sci_history Анатолий Иванов Вечный зов (Том 1) ru rusec lib_at_rus.ec LibRusEc kit 2013-06-11 Tue Jun 11 15:57:33 2013 1.0

Иванов Анатолий

Вечный зов (Том 1)

Анатолий Иванов

Вечный зов

Том 1

Оглавление:

Пролог

Книга первая

Часть первая. Братья

Часть вторая. Смолоду прореха, к старости - дыра

Часть третья. Великое противостояние

Пролог

В один из июньских дней 1908 года в следственной камере при Томской жандармерии находились двое - сам следователь господин Лахновский, человек лет тридцати пяти, с жирным тупым носом, и старший надзиратель Косоротов, мужчина неопрятной наружности, с выпирающими челюстями.

Следователь, в нижней рубашке, за рабочим столом пил чай. Было жарко, его форменный китель болтался на спинке стула. Косоротов прислуживал, через руку у него висело полотенце, и вообще он походил на трактирного полового.

Лахновский поставил пустую чашку на поднос и сказал:

- Слышал я, братец, о твоем рапорте начальству. В Александровский централ просишься?

- Мечта, ваше благородие. С малых, юных лет.

- Мечта - это хорошо. Мечта у человека исполняться должна.

- И вы, ваше благородие, подсобить обещали, ежели отличусь.

- Да-да, я походатайствую. Жалко тебя отпускать, но за усердие и преданность надо поощрять. - Лахновский отодвинул поднос с чайной посудой. Ну-с, давай опять с твоих новониколаевских земляков начнем... Как тебе удалось выследить их?

- А я, Арнольд Михалыч, стал быть, в иллюзион шел. А когда иду по улице всегда смотрю: что, где, как? Гляжу - с переулка впереди меня вывернулись двое. И пошли, пошли, скоренько так. Что-то, думаю, не так... А тут один оглянулся. Меня и вдарило: Полипов Петька, земляк! А с ним кто же? Так и есть, Антошка Савельев! Обои в девятьсот пятом - девятьсот шестом годах еще в Новониколаевской тюрьме сидели, когда я там надзирателем служил. Что, думаю, в Томске им надо? Я свисток...

- Ладно, молодец. Веди по одному.

Лахновский накинул китель, закурил. Дымок от папиросы потек на улицу через открытую форточку зарешеченного окошка.

Минуты через полторы Косоротов втолкнул из коридора Антона Савельева. Антон был в помятом пиджаке, из-под фуражки свешивался белесый чуб. Светлые глаза глядели на следователя угрюмо и враждебно.

Лахновский, попыхивая папиросой, подошел, усмехнулся, кивнул на стол, где лежали две серые тощие папки:

- Я запросил из Новониколаевского жандармского отделения ваши с Полиповым личные дела. Ну-с, и теперь будете запираться?

* * * *

Антону Савельеву около месяца назад исполнилось восемнадцать. И в этот день была свадьба, он женился на Лизе Захаровой, единственной дочери новониколаевского социалиста Никандра Захарова, погибшего в марте 1905 года при побеге из Александровского централа.

Родился и вырос Антон в деревушке Михайловке Шантарской волости, которая находилась верстах в полутораста от Новониколаевска. Его отец, Силантий Савельев, был, как говорили в Михайловке, "беднее поповой собаки". Что значило это выражение, Антон понять никогда не мог, потому что в Михайловке ни попа, ни церкви, а следовательно, "поповой собаки" не было.

Антон рос хулиганистым. Часто колотил меньших братьев - Федора и Ваньку, держал в жестоком страхе всех Михайловских ребятишек. Каким бы вырос Антон неизвестно, но весной 1904 года в Михайловку приехал из Новониколаевска младший брат Силантия, плотник Митрофан.

- Возьми-кось, Митрофан, Антошку хучь на время в город, а? - попросил его старший брат. - Можа, рукомеслу своему его обучишь. А то мы тут с маткой никак управы на него не найдем, спортится парнишка до края. С конокрадами вот, слышно, дружбу свел, в карты они его приучили играть.

В Новониколаевске Антону понравилось, но учиться плотницкому делу он не стал. Целыми днями болтался по улицам города, перезнакомился с городскими хулиганами, играл с ними в карты, наловчился обчищать карманы валявшихся у пивнушек мужиков, за что не раз бывал жестоко бит. Неожиданно все дела эти бросил, пристрастился ловить птиц в окрестных лесах, которых и стал продавать на рынке или менять на пряники сыну соседского лавочника Петьке Полипову. Сам Антон сладостей не любил - отдавал тонконогой Лизке, "дочке каторжника", как ее называли все вокруг.

Этой Лизке, худой, как скелет, с острыми коленками и длинными черными бровями девчонке, было лет четырнадцать. Она жила на той же улице, что и дядя Митрофан, мать ее, вечно кашляющая, видимо чахоточная, работала где-то на мыловаренном заводе. Антона Лизка заинтересовала именно тем, что была дочерью каторжника. "Интересно, за что ее отца в каторгу загнали? - думал Антон. Зарезал, наверное, кого?"

Как-то он спросил об этом у сына дяди Митрофана - Григория. Высокий, жилистый, большеглазый, Григорий работал в паровозном депо кочегаром, от него пахло всегда дымом и сажей, но он был веселым человеком, часто брал с собой Антона на рыбалку и вообще относился к нему дружески, как к ровне.

- Правду человек захотел поискать - вот и упекли на каторгу, - сказал Григорий. Внимательно поглядел на Антона и добавил: - Он, отец ее, социалист.

- Что ж это такое - социалист?

- Революционер, значит.

- А что такое революционер?

Григорий рассмеялся, подмигнул почему-то Антону.

- Интересно? Значит, как-нибудь узнаешь. Всему свое время.

Вскоре Антон узнал, что и Григорий, и дядя Митрофан, и даже его жена Ульяна Федоровна тоже революционеры, хотя они это тщательно скрывали от него. А когда поняли, что Антону все известно, чуть не отправили его назад в Михайловку, к родителям. Особенно настаивала на этом тетя Ульяна. И его отправили бы, наверно, если бы не Григорий.

- Смотрю я на тебя, батя, и думаю: чего ты хочешь?! - схватился однажды Григорий со своим отцом. Взял со стола отобранную тетей Ульяной у Антона колоду карт, потряс ею в воздухе. - Ты хочешь, чтобы Антон и дальше шел по этой дорожке? А ведь чем дальше, тем оно глубже. Пойми, парень в таком возрасте, когда черт-те что хочется, небывалого чего-то! Так надо помочь ему!

Григорий, веселый, никогда не унывающий Григорий, который воспротивился отправлению Антона назад в Михайловку, в тот же день, буквально через полчаса, принимая на загородном полустанке от связного политическую литературу, был смертельно ранен жандармом, а вечером умер на руках Антона, сказав:

- Если пойдешь, Антон, правду искать, тебя ждут тюрьмы, каторги и, может быть, вот... такой конец... Пойдешь?

- Пойду.

- Не забоишься?

- Нет.

- И правильно...

- Я буду такой же, как ты!

- Я верю...

В тюрьме Антону впервые пришлось посидеть довольно скоро. И ему, и Лизе, и Петьке Полипову. Несмотря на то, что Петька был сыном довольно богатого лавочника.

С Петькой у Антона постепенно сложились дружеские отношения. Омрачало их дружбу только одно - оба незаметно как-то влюбились в Лизу. Чем покорила она Петьку, неизвестно, красивой Лизу назвать было нельзя. Красивыми были только ее глаза - зеленоватые, как речная вода, и вечно в них плескалось что-то беспокойное и живое. Антону же она понравилась своей отчаянной смелостью, хотя по ее виду заключить этого было нельзя. Нельзя-то нельзя, но тем не менее в свои четырнадцать-пятнадцать лет она не раз ездила в Томск, привозила оттуда запрещенную литературу и даже оружие.

Сама Лиза к Антону и Петру относилась всегда одинаково, и до самого последнего времени было неизвестно, кому она отдаст предпочтение. Шансы Полипова, как в душе считал Антон, были неизмеримо выше, особенно после выхода из тюрьмы. Всех их посадили в конце октября 1905 года - Антона, Лизу, Петьку, руководителя Новониколаевской организации РСДРП Ивана Михайловича Субботина, опытного революционера, совершившего за несколько месяцев до этого вместе с Лизиным отцом побег из Александровского централа. Друзья выправили Субботину документы на имя Кузьмы Чуркина, устроили на службу в Новониколаевске посудомоем на тюремную кухню. Работая на кухне, Чуркин активно готовил побег политзаключенных. Во время октябрьской стачки, в тот день, когда железнодорожные рабочие, возглавленные после смерти Григория его отцом, Митрофаном Ивановичем, устроили небывалую политическую демонстрацию, тюрьму удалось разгромить. Но подоспевшие казачьи сотни и регулярные войска разогнали демонстрантов, а через несколько минут арестовали всех организаторов побега политзаключенных.

В этот день Чуркин-Субботин дал Антону и Петру Полипову настоящее боевое задание. Антон должен был с утра отправиться на глухой полустанок, получить там у старичка путейца сумку с патронами и к десяти утра доставить в условленное место в лесу за городом. Это был дополнительный боевой запас, который мог понадобиться. В случае надобности Петьке Полипову следовало эти патроны доставить в город, штурмовой группе. Полипов был гимназист, и ему легче было в своей гимназической форме пронести по улицам города патроны, не вызывая подозрений. Но Антон обиделся, что его не только не берут в штурмовую группу, но и патроны не доверяют нести в город. И поэтому прямо с полустанка он отправился к месту сбора этой группы.

Ух, как вскипел тогда Субботин, увидев такую недисциплинированность! А ведь патроны-то были нужны, Полипова Петьку он уже услал за ними в лес.

Следствие по делу организаторов демонстрации и налета на тюрьму велось долго, больше года. Арестованных содержали то порознь, в разных камерах, то всех вместе, подсаживая одновременно и провокаторов. Особенно досталось за это время Полипову. Его чаще других вызывали на допросы, частенько избивали, хотя истязание политических было запрещено. Для Полипова, видимо, делали исключение, надеясь, что изнеженный жизнью сын богатого лавочника не выдержит. Но он выдержал, он никого не выдал, сам Субботин сказал о нем:

- Он настоящий парень, наш Петро. Побольше бы нам таких.

Несмотря на скудные улики, им троим - Антону, Лизе, Петьке Полипову - дали по два года. Митрофану Ивановичу - два с половиной, Чуркину-Субботину же, как беглому политзаключенному, - восемь лет каторги. Но с этапа ему удалось бежать, он снова очутился в Новониколаевске, опять начал сколачивать разгромленную в 1905 году городскую организацию РСДРП.

По выходе из тюрьмы Антон устроился грузчиком на лесопилку. Лиза, как и прежде, относилась к Антону и Полипову одинаково. Мать Лизы, пока они сидели в тюрьме, умерла, Лиза с трудом поступила работать на ту же мыловарку. То Антон, то Петька часто встречали ее у мыловарки, провожали домой. И однажды, чтобы покончить с неопределенностью, Антон решился на откровенный разговор. Говорить ему было трудно, но Лиза и не дала говорить.

- Не надо! Не надо! - воскликнула она и зажала ему рот жесткой ладонью. Потом ткнулась горячей головой в плечо.

- А... а как же Петька? - задал он глупый вопрос.

- А что Петька?! Он хороший, наверно. Но... не знаю. Не лежит и никогда не лежало у меня к нему сердце. Он грамотный, а я... Ты ему сам скажи. Чтоб не встречал больше...

И Антон сказал. Петька выслушал все молча, круглые щеки его налились густой кровью, засинели, на правой щеке заходил тяжелый желвак, и правый же угол рта дернулся.

...Свадьбы, как таковой, у Антона с Лизой, можно сказать, и не было. В теплый майский вечер он увел Лизу за город, в лес, там они построили шалашик и провели в нем свою первую хмельную ночь. Антон был пьян от счастья, от запаха цветущей черемухи. Этот запах он почувствовал еще вечером, выходя из города. В теплом синеватом воздухе бесшумно носились ласточки, то взмывая стремительно вверх, то припадая к самой земле. И в голове неизвестно откуда явились сами собой и зазвенели четыре стихотворные строчки:

Над городом запах черемух струится,

Давно отступила уж зимняя стынь,

И ласточки, ласточки - быстрые птицы

Пронзают небесную синь...

Антон даже испугался. Никогда никаких сочинительских талантов он в себе не чувствовал и знал, что таковыми не обладает. И вот тебе на - сочинил! Строчки эти всю ночь звенели в голове, а к утру неожиданно сложился еще один куплет:

И ежели в сердце тоска застучится

Ты голову в небо чуть-чуть запрокинь

И сразу увидишь, как вольные птицы

Пронзают небесную синь...

Антон вовсе обомлел.

Когда сквозь дыры в шалашике ударило солнце, Лиза заметила необычность поведения Антона, в ее глазах плеснулось беспокойство.

- Что с тобой?

- Ничего, - смутился Антон и поднялся, вышел на воздух.

Вышла и она. Лесная поляна была залита свежим солнечным светом и звоном птичьих голосов. В этом свете и в этом звоне, собирая ромашки, ходила по поляне Лиза, в белой кофточке, с распущенными волосами. Увидев Антона, она бросилась к нему, закружила его, выкрикивая:

- А я твоя жена! А я твоя жена!

Они упали в мягкую траву и опять принялись целоваться, будто им не хватило на это ночи.

Потом разожгли костер и стали кипятить чай. Глядя на огонь, Антон сказал:

- А знаешь, Лиза, я стих сложил... для тебя.

- Иди ты... - не поверила она. - Как сложил?

- Не знаю. Вот, слушай.

Он проговорил эти восемь строчек торопливо, краснея. Лиза слушала, глаза ее раскрывались все шире.

- Это ты... неужели сам?

- Сам.

- Для меня?

- Ага.

Лиза притихла, им обоим стало неловко будто. И вдруг она замурлыкала, укладывая только что услышанные слова в простенькую мелодию, и пропела их все, не пропустив ни одного.

- Антон! Антон! - вскричала она, кончив петь, прижалась к нему и, счастливая, заплакала.

Вскоре пришла тетя Ульяна, принесла корзинку с едой, несколько бутылок вина. На траве расстелили скатерть, разложили скромное угощение. По одному, по двое стали подходить гости: сперва молчаливый Петька Полипов, потом несколько рабочих из депо, с лесопилки, с мыловарки, из типографии - все члены подпольного городского комитета РСДРП. Последними появились дядя Митрофан и Субботин. Как положено, крикнули: "Горько!" Полипов сидел чуть в сторонке, сжимая в руках граненый стакан. Антон и Лиза, смущаясь, целовались. И все выпили, только Полипов не пил, все сидел, сжимая стакан. Потом резко вздернул руку, выплеснул в рот вино. Но на его поведение никто не обратил внимания, потому что Субботин чуть выпрямился и сказал:

- Товарищи, друзья мои, не будем терять времени. Заседание подпольного городского комитета РСДРП считаю открытым. Вопрос один - об организации нелегальной рабочей газеты...

* * * *

- Ну-с, так как же, будете говорить? - повторил следователь Лахновский свой вопрос.

За спиной Антона, за закрытой дверью, затихли удаляющиеся шаги. Еще там, в Новониколаевской тюрьме, Антон научился по звуку отличать шаги Косо-ротова от шагов других надзирателей - тридцатилетний, он ходил тяжело и грузно, как старик, громко шаркая ногами.

- Вы бы поздоровались сперва, - сказал Антон.

- С какой целью прибыли в Томск?

- Я же говорил - я женился, приехал снять квартиру, чтобы провести в Томске медовый месяц. Полипов мой друг, он помогал мне в поисках квартиры.

- Вы приехали, чтобы восстановить преступные связи с томскими социалистами.

Антон пожал плечами.

Лахновский закурил новую папиросу.

- Советую говорить правду. Ваш так называемый друг Полипов во всем сознался.

- Давайте очную ставку, проверим. Ему не в чем сознаваться. За незаконный арест ответите. Я буду жаловаться.

- Жаловаться? - Следователь подошел вплотную. И вдруг обхватил Антона за шею, поднес к самому лицу папиросу, намереваясь ткнуть в глаз. - Зачем приехал в Томск? Зачем приехал в Томск?

Антон отклонял голову, пока можно было, одновременно пытаясь вырваться. Но следователь был силен. Тогда Антон схватил Лахновского за руку, крутанул ее. Следователь выпустил шею Антона, присел от боли, застонал. Этот стон придал Антону еще больше ярости, он, не соображая, что делает, размахнулся и сильно ткнул кулаком в мясистый подбородок. Лахновский отлетел к столу, роняя с плеч китель.

- Косоротов! Стража-а! В карцер подлеца!

Жандармы уволокли Антона. Косоротов прыгал вокруг Лахновского:

- Ваше благородие, да как же? Примочечку, может?.. Из квасцов...

- Какие квасцы, болван?! Давай другого, Полипова этого...

В отличие от Савельева Полипов был подавлен и хмур. Он привалился устало к стене и стал тупо глядеть в зарешеченное окошко. Круглые щеки его одрябли, опали, веки припухли, было видно, что он плохо спал, а может быть, вообще не спал несколько ночей.

- Ну-с, здравствуйте. - Лахновский застегнул китель на все пуговицы, сел за стол. - Снова будем запираться? Садитесь. С какой целью прибыли в Томск?

- Я уже говорил... - вяло ответил Полипов, усаживаясь на стул. - Мой друг решил провести в Томске медовый месяц. Я приехал помочь ему подыскать квартиру.

- Придумали бы что-нибудь поумнее, - поморщился следователь. - Где это видано, чтобы простой рабочий имел понятие о медовом месяце, да еще отправлялся в свадебное путешествие?

Да, врали они неубедительно. После женитьбы Антона Полипов с ним почти не разговаривал, и в Томск они ехали будто виноватые в чем-то друг перед другом, потому и не договорились, как вести себя в случае провала. Только в последнюю минуту, когда раздался свисток Косоротова, Полипов крикнул Антону о медовом месяце и о квартире - первое, что пришло в голову. И вот теперь и он и Антон вынуждены были объяснять свое пребывание в Томске этой причиной, чтобы не запутаться окончательно.

Лахновский некоторое время внимательно смотрел на арестованного, усмехнулся.

- Слушайте, Полипов. Давайте говорить откровенно. Какого черта вас, сына уважаемого в нашем обществе человека, потащило к социалистам, бунтовщикам? Что вас там, среди этой грязной, неимущей толпы, привлекает?

Полипов молчал, все так же опустив голову. Лахновский встал.

- Ну хорошо, я понимаю: хмель молодости, романтика борьбы за так называемую справедливость. Чернышевского, наверное, начитались, Герцена, Плеханова... Но теперь вы вполне взрослый человек. Теперь вы можете рассуждать. Для чего вам эта справедливость, если у вашего отца, а стало быть, и у вас отнимут торговлю, дом, деньги?

Руки Полипова лежали на коленях, короткие пальцы чуть подрагивали. Лахновский заметил это.

- Вы уже бывали в наших руках, но отделались, как говорится, легким испугом. Из уважения к вашему отцу... и надеясь, что вы поймете, с вами были, как я заключил из вашего личного дела и рассказов бывшего служащего Новониколаевской тюрьмы Косоротова, не очень строги. Вы что же, снова хотите оказаться в тюрьме, опять испытать человеческое унижение, оставить в тюремной камере лучшие свои годы, а может быть, здоровье, жизнь? Вы будете заживо гнить, а там, за тюремными стенами, солнце, свет, вино, женщины. Да, и женщины, черт побери! А революция давно задушена, разгромлена! И пора бы понять - навсегда.

Лахновский остановился возле Полипова, опять закурил.

- Вы женаты?

- Нет, - коротко ответил Полипов.

- Невеста есть?

- Нет. Была, как я считал. Теперь нет.

- Изменила?

- Замуж вышла за другого! Если вы такой любопытный.

- За кого?

- За черта! За дьявола! - вскипел Полипов. - Ваше какое дело?

Лахновскому нельзя было отказать в наблюдательности, в умении понимать душевное состояние своих подследственных.

- Постойте, постойте, - раздумчиво произнес Лахновский. - А не за этого ли вашего друга она...

У Полипова дернулся уголок рта, он отвернулся.

- Тэ-экс... Значит, и любимую женщину они у вас отобрали? Примечательно-с! И вы - отдали? Отдали без борьбы, как самый последний... И не попытались ее вернуть, отвоевать?

- Перестаньте! - крикнул Полипов.

Лахновский не зря был на хорошем счету у начальства. Не давая опомниться Полипову, он обхватил его, как Антона, за шею, поднес горящую папиросу к самому носу, угрожая ткнуть в глаз, зарычал:

- Зачем приехал в Томск? Зачем приехал в Томск? Зачем приехал в Томск?!

Полипов дернулся, закричал. Следователь выпустил его.

- Так вы не хотите попытаться вернуть... любимую женщину? - спросил Лахновский, разглядывая огонек своей папиросы. - Хотя бы с нашей помощью? Или уже разлюбили ее?

Стоя у стены, Полипов никак не мог унять дрожь.

- Что я... должен... для этого сделать? - Голос его рвался.

- Сказать, зачем вы приехали в Томск.

Полипов сунул кулаки в карманы, вынул, снова спрятал.

- Сколько... сколько лет дадите ему... Савельеву?

Это он проговорил с хрипом, отворачиваясь. Даже на следователя ему глядеть было стыдно.

- Смотря по тому, с какой целью он приехал в Томск. Во всяком случае, лет на пять-семь упрячем надежно.

И вдруг Полипов, лихорадочно оглядывая почти пустой кабинет, застонал:

- Нет, пет! Я все наврал... Я все наврал!

Лахновский улыбнулся широко, открыто, почти по-дружески.

- Не кажется ли вам самому ваше поведение несколько смешноватым?

Полипов обмяк, съежился.

- Вот именно, - сказал следователь утвердительно. - Я всегда уважал людей, умеющих взять себя в руки. И так?

- При одном условии - я вне подозрения. - Полипов не глядел на следователя. - Иначе игра не стоит свеч.

- M-м... При одном условии и с нашей стороны. Мы сажаем вас на несколько месяцев в тюрьму. Необходимость этого, надеюсь, вы понимаете. Сажаем в камеру с политическими. Вы должны нас постоянно информировать об их разговорах, планах, связях с волей. Выйдя из тюрьмы, вы принимаете участие в работе вашей партийной организации, подробнейшим образом информируя местное охранное отделение о всех ее делах...

- Довольно! Кончайте... - Полипова всего колотило.

- Прошу вас, садитесь. - Лахновский пододвинул ему стул, сел сам, положил перед собой лист бумаги. - Для начала несколько вопросов. Вожаки вашей городской подпольной организации РСДРП? Их фамилии, клички, явки? В Но-вониколаевске нелегально проживает бежавший с каторги некто Чуркин, настоящая фамилия которого Субботин. Его местонахождение? И конечно, с какой целью прибыли в Томск?

- Мы прибыли за недостающим оборудованием для подпольной типографии, глухо начал Полипов. - Типография устроена под домом по адресу...

Когда Полипов, выложив все, замолчал, Лахновский еще некоторое время писал. Кончив, он поднял голову, поглядел на уныло сидевшего напротив Полипова. На секунду в глазах следователя мелькнуло брезгливое выражение и пропало.

- Знаете, о чем я подумал? - спросил он. - К чертовой матери эту охранку, рано или поздно вы провалитесь, если будете иметь дело с ней. Мы сделаем так: я дам вам адрес и шифр, на этот адрес вы будете слать мне из Новониколаевска ваши донесения, подписываясь условным именем. Таким образом, ни одна живая душа, кроме меня, не будет знать о вашей... патриотической деятельности па благо России. Старайтесь, Полипов, и вы далеко пойдете...

* * * *

В декабре 1912 года по самому мрачному, северному коридору Александровского централа с тяжелой связкой ключей на широком ремне, в сопровождении двух младших надзирателей, шел не торопясь Косоротов, заглядывая в глазок каждой камеры, проверял запоры. Вдруг он заметил, что у одного из его подчиненных плохо заправлена под ремень рубаха-форменка.

- Т-ты, лапоть! - нахмурился Косоротов. - Рохля деревенская! Брюхо вывалится!

- Виноват, ваше благородия! - вытянулся надзиратель, молодой парень лет двадцати.

- Гм... Хучь я и не достигнул до благородия пока... - помягчел Косоротов, - а чтоб при моем дежурстве - как огурец! - И, снова распаляясь, загремел на весь коридор: - Ты где службу несешь? В Александровской центральной каторжной тюрьме ты службу несешь! Ты кого надзираешь? Главных российских преступников-политиков ты надзираешь! Которые имели по нескольку побегов.

- Из новеньких он, ваше благородие, - вступился за молодого другой надзиратель, мужик по виду тоже деревенский, с поседевшими усами. - Исправится он.

- Присылают тут всяких... - несколько остыв, проворчал Косоротов. - Опосля смены зайдешь ко мне в дежурку. Как фамилия?

Фамилию молодой надзиратель сообщить не успел, потому что в конце коридора громыхнула железная дверь, зазвенели шпоры, застучали о пол кованые сапоги.

- Дежурный! - раздался зычный голос. - Принимай заключенного!

Косоротов рысью побежал в конец коридора.

Через несколько минут он вернулся, радостно суетясь вокруг обросшего густой бородой человека, закованного в кандалы:

- Да милый ты мо-ой! Привел-таки господь еще раз свидеться!

- Здравствуй, здравствуй, земляк, - говорил заключенный, тоже улыбаясь. Он шел по коридору не торопясь, устало, поддерживая тяжелые цепи, явно наслаждаясь душным и влажным тюремным теплом.

- Счас камерку тебе! Поменьше, подушнее, - все с той же радостью суетился Косоротов. - Как жил-то, землячок мой хороший?

- А ничего жил, чего там обижаться. Из киренской ссылки сбежал, из акатуйской каторги сбежал. Недавно с Зерентуйской тюрьмой познакомился. Не понравилась что-то, тоже пришлось сбежать.

- Намыкался-то, родимый...

- А ты, значит, достиг-таки своей мечты?

- Дак старался.

- Пофартило тебе в жизни. Ишь в каких хоромах начальствуешь. Не то что наша новониколаевская развалюха.

Заключенный был Антон Савельев. За эти годы он возмужал, раздался в плечах. Коротко остриженные волосы на голове только стали вроде еще белесее, да большой открытый лоб прорезали две неглубокие морщины.

Косоротов все смотрел и смотрел с улыбкой на Антона.

- Господи, да что же я стою, рохля! С дороги-то приморился. Давай сюда, родимый. - Косоротов отомкнул одну из камер. - Самая темненькая, самая сыренькая.

- Спасибо. Вот уж спасибо.

- Чего там, земляки все же.

- Извиняй за беспокойство, да я ненадолго.

- Сколь уж погостишь из милости. Прогонять не будем.

- А сколько будет дважды два?

- Так четыре вроде.

- Вот месяца через четыре, по весне, я и сбегу. Сейчас холодно, да и отдохнуть надо.

- Такой же все веселый ты человек, хе-хе! - совсем растаял Косоротов в улыбке. А потом начал суроветь: - Давай, давай, давай!

Втолкнув Антона в камеру, он замкнул ее, перекрестился истово, и опять мелькнуло на его лице что-то вроде улыбки.

- Ведь и нашего брата тюремщика не обделяет господь радостями... Вдруг Антон изнутри сильно застучал в дверь. Косоротов открыл окошечко.

- Что тебе? Камерка не поглянулась?

- Что ты, камерка отличная. Совсем ведь радостью-то я забыл поделиться с тобой. У меня же сын родился. Сы-ын!!

* * * *

Белочешский мятеж в Новониколаевске начался в ночь на 26 мая 1918 года.

В этот день член Томского губернского исполкома Совета депутатов Антон Савельев возвращался поездом из Москвы, со съезда комиссаров труда.

Губернским комиссаром Антона избрали несколько месяцев назад. Он уехал в Томск один, оставив пока Лизу с сыном Юркой в Новониколаевске. Еще по дороге в Москву он написал письмо, в котором сообщил, что устроился наконец в Томске с квартирой и на обратном пути заберет с собой Лизу с сыном. А выехав из Москвы, дал телеграмму, чтобы Лиза с вещами была на вокзале вечером 26 мая.

Получив письмо, Лиза, работавшая секретарем в уездном Совете, попросила освободить ее от службы и весь день с утра 26 мая укладывалась.

Станция Новониколаевск была забита эшелонами с пленными чехословаками, которые по разрешению Советского правительства возвращались к себе на родину через Владивосток. Из вокзала, хлопая дверьми, то и дело выбегали офицеры. Мокрый, не просохший еще после недавно прошедшего дождя красный флаг на крыше вокзала слабо трепетал, как крыло подбитой птицы. Когда стемнело, на привокзальной площади, тускло освещенной электрическими фонарями, появился хмурый, худосочный человек в кожанке, с тонким, как щепка, носом, в сопровождении дюжины вооруженных красногвардейцев.

Навстречу вывернулся патруль, и толстый чешский офицер, подбегая, закричал:

- Куда? Нельзя! Назад!

- Со специальным заданием, - вяло сказал человек в кожанке и подал чеху бумажку.

Чех долго читал, подсвечивая себе фонариком. Потом протянул несколько удивленно:

- О-о! Подпись господина Гришина-Алмазова! Но в вокзал нельзя, там совещание. Сигарету, господин Свиридов?

Свиридов от сигареты отказался.

Минуты три спустя на площади появился Полипов, тоже в кожанке, тоже мрачный, смятый какой-то.

- Ну? - спросил он, подойдя к Свиридову.

- Приказ чешским войскам отдан по всей магистрали, - глухо проговорил Свиридов. - В городе через полчаса будут захвачены почта, телеграф, пристань, уездный Совет, Чека, уком... Однако зачем вы здесь? Уходите.

Впервые Свиридова Полипов увидел в Новониколаевской тюрьме в 1906 году. В то время Свиридов был членом Томского комитета РСДРП, сплошь состоявшего из меньшевиков, и в камере яростно спорил с Субботиным на политические темы. А Митрофан Иванович Савельев, слушая эти споры, сказал однажды: "Знаешь что, Свиридов? Годиков через пять... а может быть, раньше даже, ты станешь платным осведомителем царской охранки".

С тех пор Полипов Свиридова не видел, но знал, что по выходе из тюрьмы он порвал с меньшевиками, примкнул к большевистскому крылу РСДРП, а после победы Советской власти оказался в Новониколаевске в качестве комиссара небольшого красногвардейского отряда.

- Что это низко так упали, Свиридов? - пошутил тогда Полипов.

- А вы, смотрю, высоко взлетели, - неприязненно ответил Свиридов. От него сильно пахло водкой.

После установления Советской власти в Новониколаевске Полипов состоял членом Ревтрибунала. Лахновский с самой Февральской революции вестей о себе не подавал, Полипов, разумеется, не разыскивал его, думал иногда с затаенной надеждой: может быть, погиб где в этой мясорубке? Хорошо бы... Но совсем недавно Свиридов встретил его случайно на улице, пригласил к себе домой. И там, выпроводив жену и дочь - девочку-подростка лет тринадцати - на кухню, без обиняков сказал, морщась и поглаживая живот:

- Советской власти осталось существовать не много, самое большее - с неделю. В Новониколаевске давно создано подпольное Временное сибирское правительство, оно собирает силы для решительного удара. Нам помогут чехословацкие войска. Я все откровенно вам говорю, потому что... В общем, говорю с вами по поручению Лахновского. Бывший следователь Лахновский мой хороший знакомый... к сожалению.

- Кто же вы? - изумился Полипов.

- Мы, конечно, попытаемся врасплох захватить кого надо, - вместо ответа проговорил Свиридов. - Но сразу всех арестовать вряд ли удастся. Поэтому... В общем - скрывайтесь сами, но особенно следите, где будут скрываться другие. Эти сведения, даже самые предположительные, будут для нас очень важны, как вы понимаете. Связь будете держать только со мной, как вы держали ее с Лахновским.

- Но где же... сам Арнольд Михайлович?

- Пока сидит в Томской тюрьме.

И так, о нем, Полипове, не забыли, ему снова отводилась его роль.

...Последние группы чехословаков ушли с привокзальной площади. Мирно, даже как-то уютно светились невысокие окна вокзальчика. Ничто не предвещало, что буквально через несколько минут в городе начнется кровопролитие.

- Я спрашиваю, что вы болтаетесь тут? - зло спросил Свиридов Полипова.

- Лиза... Что будет с Лизой? Я вижу, вы ждете московского поезда, вы хотите арестовать Антона, о котором я вам сообщил... Но Лиза... Не трогайте ее, очень прошу...

- Нервы, товарищ Полипов, - усмехнулся Свиридов. - Вы все еще не оставили надежды? А пора бы.

Да, пора бы. Десять лет прошло со времени ее замужества, сын у Лизы уже большой. Со дня свадьбы едва ли год-полтора в общей сложности жила она с Антоном - остальное время он проводил в тюрьмах, побегах, снова в тюрьмах. Февральская революция освободила его из забайкальских каторжных рудников, а после Октября он уехал в Томск. И смешно Полипову было иногда, и горько: на что надеялся десять лет назад, когда решился на предательство? И все-таки до сих пор не может оставить своей надежды. Сам давно понимает, что все это несбыточно, а не может. И до сих пор живет холостяком, неуютной, неприкаянной жизнью, один как перст в огромном и гулком отцовском доме. Где отец с матерью, живы ли они - Полипов не знал. После национализации городского банка, в котором отец держал, видимо, значительные ценности, он поскучнел, осунулся, согнулся. И в январе 1918 года, бросив дом и пустые лавки, исчез вместе с матерью из города, отправив по почте сыну письмо: "Будьте вы прокляты все... А ты, любезный сынок, в первую очередь..."

Полипов был рад даже, что отец поступил таким образом, вздохнул с облегчением. Рано или поздно ему пришлось бы что-то предпринимать в отношении родителей. А теперь, если переворот удастся, родители вернутся, узнают о нем всю правду, отец возьмет назад свое проклятье.

Свиридов нервно поглядывал на часы. Невдалеке раздался паровозный гудок, на стрелках застучали колеса подходящего поезда.

Из ближайшего переулка, из темноты, послышался детский голос:

Мы свободу свою добывали

Не мольбой, а штыком...

Полипов сразу узнал - это Юрка, сын Лизы. И через несколько секунд он появился сам - в чистой, отутюженной рубашке, с приглаженными лохмами волос, а следом Лиза и Ульяна Федоровна с узлами и чемоданами.

- Петр! - воскликнула Лиза. Глаза ее обеспокоенно поблескивали. - Спасибо, что пришел Антона встретить.

- Я тебя пришел проводить...

- Что происходит в городе? По улицам маршируют колонны чехословаков.

- Ничего особенного, - подал голос Свиридов. - Они пошли на помывку в баню.

Ульяна Федоровна опустила на землю тяжелый узел.

- Господи, и Митрофана чего-то нету... Ведь обещал подойти. Так и не вылазит из этой своей Чеки, пропади она пропадом.

Бывший плотник, Митрофан Иванович Савельев после Октября работал в Чека, дома почти не ночевал. Последние несколько дней он вообще в семье не появлялся, сегодня после обеда сообщил через посыльного, что придет на вокзал повидаться с племянником.

- Лизавета, чего стоим-то? - вновь схватилась за узлы Ульяна Федоровна. Кажись, поезд уже пришел.

- В вокзал нельзя, - сказал Свиридов. - Антон сам сюда придет.

- Это как нельзя? - Ульяна Федоровна взглянула на Свиридова. - Ты кто таков?

Свиридов отвернулся. Полипов торопливо схватил Лизины руки.

- Что ж, до свидания... Что ж... желаю счастья.

Ладони Полипова были горячими, потными, мелко дрожали. Он дернул уголком рта и, не оглядываясь, быстро ушел в темноту.

Дальнейшее произошло в несколько минут. Сперва на перроне послышались галдеж, крики, какие-то команды на чужом языке. Потом через калитку повалили толпы пассажиров.

И вдруг где-то близко от вокзала, в городе, вспыхнула стрельба, но тотчас смолкла.

- Что это? Что это?! - закричала, бледнея, Лиза.

- Ничего особенного, - ухмыльнулся Свиридов. - Наши люди расстреливают своих врагов.

- Каких врагов? Какие люди? И вы действительно кто такой? Я вас где-то видела, кажется.

Свиридов не ответил.

Антон появился неожиданно, вывернулся из толпы.

- Лиза! Сынок! - Он подхватил Юрку, поднял, прижал к себе. Потом обнял жену. - Лиза, Лиза! Что у вас тут происходит? Почему стреляют? Что здесь происходит?

- Ничего особенного, - ответил Свиридов, подходя к Антону. - Уничтожают Советскую власть.

- Вы, Свиридов? - Антон отступил на шаг. - Что вы сказали? Свиридов еще медлил какие-то секунды и сказал вяло, как бы нехотя:

- Взять его. Забрать и этих двух баб. Да и этого щенка тоже на всякий случай.

* * * *

Белочешская контрразведка зверствовала в городе вовсю. В лесу за речкой Каменкой день и ночь шли расстрелы.

После переворота прошло три недели. Полипов жил в подвале окраинного домика, принадлежавшего пожилому новопиколаевскому извозчику и старому члену РСДРП Василию Степановичу Засухину, в город почти не выходил.

- Проворонили! Всю Советскую власть проворонили, - каждый вечер говорил Засухин, принося Полипову еду. - Считай, всю городскую парторганизацию вырубили.

- Не всю. Мы вот с тобой еще живы. Субботин, говоришь, на воле, - возражал Полипов. - Свяжи меня с Субботиным. Надо же что-то делать.

Засухин молчал, сидел на табурете, опустив голову, дымил табаком, отравляя и без того затхлый воздух подвала.

Субботин сам появился однажды в подвале - обросший за три недели, в растоптанных сапогах, в стареньком картузе, какие носили обычно городские извозчики.

- Жив? - спросил он, здороваясь. - И хорошо. Мало нас осталось. Мы ввели тебя, Петр, в члены подпольного горкома.

- Наконец-то! - вздохнул Полипов. - А то думал, так и прокисну здесь.

- Ну, киснуть теперь некогда. Надо собирать остатки наших сил, надо фактически начинать все заново. И мы начнем. Мы тысячу раз начнем все заново! А Свиридов-то каков?! Я никогда не верил, что он искренне порвал с меньшевизмом. В бытность Свиридова в Томске там провал следовал за провалом. Сколько наших хороших товарищей погибло! Теперь ясно, чьих рук дело. И вот логический финал - следователь в белочешском застенке теперь. Старается. Антона Савельева, имеем сведения, особенно зверски истязает. И жену его.

- Лизу? Живы они? - Полипов был бледен, голос его пересох.

- Пока живы, кажется. А Митрофан Иванович погиб... - Субботин встал. - На днях собраться надо всем, поговорить кое о чем.

- Когда и где?

- Нетерпеливый какой!

- Надоело сидеть в этой яме.

- Василий Степанович вот скажет, когда и где. Ну, рад я был повидать тебя, Петро.

...Через несколько дней, глубокой ночью, выбирая переулки поглуше, Полипов торопливо шел в сторону вокзала, где в крепком особняке с дубовыми ставнями жил Свиридов.

Открыла ему жена Свиридова, полная женщина с заплаканными глазами. Полипов рассчитывал увидеть возле дома какую-то охрану, но охраны не было, и дверь открыли сразу, без всяких предосторожностей, едва он сказал, кто ему нужен. Все это показалось Полипову странным.

Сам Свиридов лежал на кровати в брюках и нижней рубашке. Он был пьян, на столе стояли две бутылки, тарелка с огурцами.

- А-а, господин доносчик! - проговорил Свиридов. - Давно вас жду. Ну, какие новости?

И тон и слова - все было непонятно Полипову, они испугали его.

- Подпольный горком собирается завтра... В доме наборщика городской типографии Корнея Баулина, по адресу...

- Хорошо, хорошо. Я знаю этого наборщика. Не хотите водки?

- Послушайте, Свиридов! Что все это значит?

- А что? - Свиридов опустил ноги на пол, но с кровати не встал.

- Вы пьете, как... как последний пьянчужка! Живете без всякой охраны, будто в мирное время. И вообще...

- Вообще-то не надо бы пить. Гастрит у меня. Кишки будто ножницами стрижет... - И он потер живот. - А охрана есть.

- Послушайте, - еще раз сказал Полипов. - Я пришел по делу, а вы пьяны, невменяемы! Извините, я в таком случае пойду... Я ничего не понимаю.

- Кулепанов!

Распахнулась дверь, ведущая в соседнюю комнату, на пороге появился белогвардеец, за ним еще один.

- Возьмите этого... этого... Отвести в наше заведение! Отделайте его там хорошенько и бросьте в одиночку, - сказал Свиридов, не глядя на Полипова. Подошел к столу и налил из бутылки в стакан.

* * * *

Полипов действительно ничего не понимал. Его привели в здание контрразведки, жестоко, в кровь, избили и бросили в тесную камеру.

А потом про него, кажется, забыли. Старый знакомец Косоротов, служивший теперь здесь, носил ему раз в день вонючую баланду, убирал парашу. Он был молчалив, как камень, за все время не промолвил ни слова.

Однажды Косоротов повел его по длинному коридору и втолкнул в кабинет Свиридова.

Синяки с лица Полипова еще не сошли, правая, рассеченная бровь была распухшей, закрывала глаз. Стоя у порога, Полипов левым глазом оглядел довольно просторную комнату. Стол, у стены какой-то шкаф. Возле шкафа была еще одна дверь, обитая толстым серым войлоком.

Сам Свиридов в офицерском френче, но без погон, стоял у окна и уныло смотрел сквозь толстые решетки во двор. Испитое лицо его было землистого цвета, дряблые щеки обвисли, сухие, обшелушившиеся губы подрагивали.

- Может, все-таки объясните, что значит вся эта история со мной? - мрачно спросил Полипов.

- Антона Савельева ко мне! - вместо ответа проговорил Свиридов. - И жену его приготовь. Потом - сына.

- Слушаюсь. - Косоротов пошел, но у порога остановился. - Я, ваше благородие, упредить хотел... Она, Лизка Савельева, третий день пищи не берет. II вроде бы заговариваться начала.

- Веди же их, черт! - заревел Свиридов.

Когда Косоротов ушел, Полипов сделал шаг к двери.

- Нет, увольте... Я прошу.

- Сесть! - крикнул Свиридов, показав на стул у стены.

Подошел к шкафу, достал стакан и бутылку. Когда наливал, руки его дрожали, стекло звякало о стекло. Выпив, шумно вздохнул.

- Как вы думаете, Полипов, зачем живет человек? - неожиданно спросил он. В чем смысл его рождения, его смерти? А? И вообще - в чем правда, истина, а в чем ложь?

- Нашли время и место о таких вещах рассуждать?

- Почему же? Всегда и время и место... если есть потребность к этому.

- Не знал, что вы такой философ. Я же не обладаю такими достоинствами.

- Да, да... Вы просто провокатор.

- Я где нахожусь?! - Полипов рванулся, встал. - Вы лучше скажите: накрыли вы подпольный горком партии?

- Зачем? - Свиридов пожал плечами. - Накроем один - появится другой. Бесконечная, бесполезная работа...

- Не понимаю. - Полипов сел, его била дрожь. - Или я сошел с ума, или... И замолк, потому что Косоротов ввел Антона.

Савельев похудел, глаза глубоко ввалились, кожа на щеках, на висках, на лбу была желтоватого цвета. Но следов истязаний видно не было. Чувствовалось только, что он смертельно устал.

Перешагнув через порог, Антон тревожно обшарил глазами кабинет.

- Здравствуй, Петр, - сказал он негромко. - И тебя выследили ищейки? Сердце Полипова заледенело. Что, если Свиридов объяснит, каким образом его, Полипова, "выследили"? Но Свиридов только нервно усмехнулся одними губами.

Антон тяжело, как старик, подошел к столу и сел на стул, понюхал воздух.

- Опять пил, Свиридов?

В глазах у Свиридова блеснул лихорадочный огонек, стал разгораться.

- Не пойму я тебя, Свиридов, - продолжал Антон. - Вернее, кажется мне иногда - жжет тебя внутри какой-то огонь, остатки совести, что ли, человеческой в тебе шевелятся, и ты заливаешь, глушишь эти остатки водкой.

- Верно, угадал, хе-хе... - Смех Свиридова был сухой, деревянный.

- А потом подумаю: нет, какая может быть совесть у озверелого палача, опустившегося до уровня скотины!

- И тут угадал, хе-хе... - И вдруг, зеленея, взорвался: - Угадал, да, да! Угадал! - И обхватил голову обеими руками, запустил пальцы в волосы, будто хотел вырвать их. - Только тебе от этого не легче. Не легче!

- Да, я знаю, ты расстреляешь нас всех - меня, Лизу... всю нашу семью, проговорил Антон. - Юрку даже... ребенка не пожалеешь. Но ведь народ-то весь вам не перестрелять, не уничтожить, не подмять.

- Да? - И Свиридов усмехнулся. - Ты что, слепой, глухой? Не знаешь, не понимаешь, что происходит в России? Новониколаевск пал, Челябинск, Екатеринбург, Барнаул, Омск, Томск, Красноярск наши. На Дальнем Востоке японцы, Забайкалье контролирует атаман Семенов, Южный Урал - атаман Дутов. В Поволжье добивают остатки красных отрядов. Все! Советской власти хватило на полгода. Была - и кончилась. И не будет больше.

- Э-э, нет, братец! Была, есть и вечно будет. В тех городах, которые ты перечислил, уже созданы, уже действуют подпольные партийные организации. Они поднимают народ, и скоро этот народ придавит вас к ногтю.

- Пока мы давим!

- Недолго вам осталось. Ведь от бессилия свирепствуете. Скоро, очень скоро народ спросит с вас за тысячи замученных, расстрелянных! За все сполна платить будете!

- Ну, поговорили умненько - и будет! - прервал его Свиридов. - Вопрос все тот же - кто мог войти в состав Томского подпольного горкома?

- Не знаю я, Свиридов. Я же был арестован тобой за несколько дней до занятия Томска белочехами. Кроме того, я возвращался из Москвы.

- Я понимаю, что наверняка ты не можешь знать. Но предположительно.

Полипов, лишний и забытый, сидел у стены, с недоумением наблюдая за допросом. Зачем Свиридову фамилии томских подпольщиков, когда своих, новониколаевских, он оставил в покое? Или он врет, Свиридов этот, Субботин и все остальные давно арестованы? И сейчас, после Антона, Свиридов начнет их вызывать по одному на очную ставку с ним, с Полиповым? Ну да, так, наверное, и будет! Вот зачем он, Полипов, доставлен сюда, в контрразведку. Непонятно только, почему именно таким способом, зачем его били тут.

И Полипов, мгновенно представив, что через несколько минут ему надо будет глядеть в глаза Субботину, облился холодным потом.

Однако события развернулись совсем по-другому.

- Значит, не будешь говорить? - переспросил Свиридов Антона.

- Я не предатель.

- Тебя-то мы все равно расстреляем. Пожалей хотя бы жену. Она на грани сумасшествия. Сына своего пожалей. Тетку свою... Ту сердечные припадки колотят, ты ее фактически погубил уже. Но жену и сына можешь спасти еще. Ну? Хотя бы предположительно?

Полипов видел, как лоб и щеки Антона покрылись крупной испариной.

- И предположительно я вам ничего не скажу. - Голос Антона осип, он громко глотнул слюну. - Пора бы это понять.

- Заговоришь, неправда... Косоротов!

И Косоротов втолкнул через порог Лизу. Антон и Полипов враз встали. Постояв, Полипов сел, а Антон продолжал стоять, держась за край стола.

Смотреть на Лизу было страшно. Растрепанная, в лохмотьях, она диким взором обвела комнату.

- Сын... Где мой сын? Что вы с ним сделали?! - заголосила она, упала на колени, поползла к столу.

- Лиза! Лизонька! - Антон кинулся к жене, поднял ее, но Свиридов торопливо вышел из-за стола, отшвырнул от Антона жену.

- Юрка жив-здоров пока. - И повернулся к Антону: - Будешь говорить?

Антон вытер рукавом пот со лба.

- Мне нечего сказать... Нечего!

- Заговори-ишь! - И Свиридов рванул обитую войлоком дверь, прокричал туда: - Займитесь!

Все дальнейшее Полипов видел и воспринимал сквозь какой-то серый качающийся туман. Из комнаты, в которую вела обитая войлоком дверь, выбежали трое черных людей, схватили Лизу, поволокли. Антон бросился было вслед, но потом попятился назад, чуть не стоптал его, Полипова, и прижался к стенке спиной. И так стоял, крепко зажмурив глаза, царапая эту стену пальцами, обламывая ногти, слушая тяжкие стоны жены из соседней комнаты... Полипов поглядел на тот участок стены, которую царапал Антон. И увидел в том месте ободранную штукатурку, сквозь которую проступала в нескольких местах занозистая дрань. И он понял, что Антон не раз уже стоял вот так и царапал стену. И его замутило, в голове все поплыло.

Сколько времени все это продолжалось, Полипов не знал. Он очнулся от пронзительного голоса Лизы:

- Где мой сын? Вы его замучили? Вы его убили?!

Лизу, видимо, только что вытолкнули из-за войлочной двери, она ползла по полу, пытаясь встать. Голое плечо и ладони ее кровенились.

- Пока еще нет. Но замучаем, если будешь молчать!

Это Свиридов опять говорил Антону, который все так же стоял у стены, закрыв глаза.

- Покажите мне сына! Вы его убили... Покажите мне сына! - без конца повторяла и повторяла Лиза. Она поднялась наконец, но, никого не узнавая, крутилась на одном месте.

- Хорошо. Сейчас ты увидишь сына. Косоротов!

Косоротов так же молча, как Лизу, втолкнул из коридора в кабинет Юрку.

- Мама! Мамочка!

Лиза мгновенно узнала сына, цепко схватила его дрожащими руками, марая своей кровью его грязную рубашонку, и вместе с ним опустилась на пол - ноги ее не держали.

- Сынок! Сыночек, ты жив? Жив!

- Я жив, мама... - Он взял в ладошки ее лицо. - Какая ты стала, мама!

- Они били тебя? Они били тебя?

- Нет, меня не били. Только я есть хочу. Тут плохо кормят... - И мальчик увидел отца и Полипова. - Папка! Дядя Петя!

Он хотел было подбежать к отцу, но не мог вырваться из цепких рук матери.

- Какой папка? Его нету, он не приезжал еще из Томска, - торопливо заговорила Лиза. - А у меня телеграмма есть. Мы ведь поедем сейчас к нему в Москву. А ты поспи, поспи, сынок, перед дорогой. Усни и есть не будешь хотеть. А я песенку тебе спою, которую папа сочинил...

И она, прижимая к себе сына, запела тоскливо и жалобно,, с трудом припоминая слова:

Над городом запах черемух... струится,

Давно отступила уж зимняя стынь...

- Ну, так будешь говорить? - резко спросил Свиридов, подойдя к Антону, Или - прощайся с сыном.

Он подождал немного и, видя, что Савельев молчит, дернул бесцветными, сухими губами, сказал в третий раз:

- Вре-ешь, заговоришь! - И, оторвав мальчишку от матери, толкнул его за войлочную дверь. - Займитесь и этим щенком!

- Мама! Мама-а! - истошно закричал Юрка уже из-за двери.

Этот крик звоном отозвался в голове у Полипова. Чувствуя, как по груди и спине, между лопатками, обильными ручьями стекает холодный пот, он встал, хотел было куда-то идти.

- Сидеть! - рявкнул Свиридов.

Полипов сел и стал тупо, ничего уже не ощущая, глядеть на Лизу. А та, страшная, косматая, как-то странно ползала по полу, ощупывая каждую половицу. Потом посидела в задумчивости несколько секунд и начала руками ловить воздух, потрескавшиеся губы ее что-то шептали. И Полипов различил еле слышимое:

- Юра... Юронька, сынок? Куда вы дели моего сына?!

Она, шатаясь, встала, ткнулась в стол, потом в стену. Прислушалась к чему-то, улыбнулась. Глаза ее, зеленоватые, бездонно глубокие глаза, которые так нравились Полипову, горели нездоровым, но красивым огнем...

Полипов отлично понимал, что там, за обитой войлоком дверью, происходит ужасное. Там, почти на глазах у беспомощного отца и обезумевшей матери, пытают ребенка. Но то ли он притерпелся ко всему, то ли просто внутри у него все одеревенело - он не испытывал того головокружения, от которого несколько минут назад почти потерял сознание, его только сильно тошнило, и он боялся, что его вырвет.

Антон не царапал теперь стену, глаза его были открыты, зубы крепко сжаты, так крепко, что отчетливо обрисовывались челюсти, делая его лицо некрасивым. И еще Полипову казалось, что зубы Антона с тихим треском крошатся.

А Лиза между тем все скользила по стене к обитой войлоком двери. И вдруг оттуда раздалось:

- Ма-ама-а! Мам...

- Хватит! Хвати-ит! - Свиридов рванул воротник. Потом схватил себя за горло, задыхаясь. - Увести всех! Всех Савельевых!

Свиридов подбежал к шкафу, достал бутылку.

Снова застучало стекло о стекло.

* * * *

Выпив, Свиридов успокоился, сел опять за стол, нервно поворошил бумаги, нашел что-то нужное, минут десять писал, протыкая пером тонкие листы.

- Ужас... Ужас... - пробормотал Полипов, все еще обливаясь потом. Он сидел согнувшись, глядя в пол. - Все-таки объясните мне - почему я здесь? Зачем били меня? Зачем...

- А это не тебя, это меня били, - прервал его Свиридов. - Это я сам себя бил.

- Вы, кажется... Не Лиза, а вы сошли с ума.

- Верно, - согласился Свиридов. - Около того. Так как же, Полипов! Вот вы видели... На ваших глазах сошла с ума женщина, которую вы, как вы говорите, любите... Теперь, после этого, вы поняли... или хотя бы задумались - зачем рождается человек? Зачем живет? В чем смысл жизни? Где правда, истина, а где ложь?

Говоря это, Свиридов встал, скрестил на груди худые, жилистые руки. Глаза его были пустые, холодные.

- Мне только об этом и осталось думать... - В голове Полипова стучало: "В самом деле - сумасшедший".

Но, как бы опровергая это, Свиридов сказал:

- Жаль. Но когда-нибудь задумаетесь. Каждый человек об этом все равно задумывается - рано или поздно... Косоротов!

Полипов сжался. Что еще выкинет сейчас этот безумец Свиридов? Ах да, вызовет на допрос Субботина...

Но когда появился Косоротов, Свиридов спросил, глядя куда-то в угол комнаты:

- Как она, Савельева Елизавета?

- Совсем, должно, тронулась, вашблагородь. Связала в узелок какие-то тряпки, ходит по камере, у всех спрашивает, не опаздывает ли поезд. В Москву, грит, собралась, к мужу.

- Ага... А старуха Савельева?

- Стонет лежит, за сердце держится.

- Ага, - опять протянул Свиридов. - Вышвырни их вон, к чертовой матери. На сумасшедших чего пули тратить. И мальчишку выброси. Вот... - И Свиридов протянул несколько бумажек. - И на этого тут документ, - кивнул Свиридов на Полипова. - Тоже пускай идет, выпустишь.

Косоротов с удивлением глянул на Полипова. Однако, не привыкший обсуждать поступки начальства, произнес:

- Слушаюсь, вашблагородь.

Косоротов ушел, а Свиридов опустился на тот стул, на котором сидел недавно Антон Савельев, закрыл лицо ладонями.

- Я что же... действительно могу идти? - тихо спросил Полипов.

- Можете.

- Но как же я объясню... своим... каким образом я вышел отсюда?

- Мне какое дело? Объясняйте. Хотя это действительно вам будет трудно. Мой вам совет - сегодня же ночью убирайтесь из города подальше и там попытайтесь пристать к любой части Красной Армии. Так вы, может быть, спасете себя, а главное - новониколаевских подпольщиков. Я ведь действительно оставил ваш донос без внимания. А другой не оставит... Впрочем, можете открыто вступать и в белогвардейский отряд здесь, в городе. Дело ваше. Или езжайте в Томск, к Лахновскому, он давно вышел из тюрьмы...

- Да кто же вы, в конце-то концов?! - изумленно спросил Полипов, как когда-то на квартире у Свиридова.

- Я? - Свиридов отнял ладони от лица. Отвислые щеки его подрагивали. Сейчас, пожалуй, уже никто. А в прошлом... в прошлом такой же подлец, как и ты...

- Я все-таки попросил бы...

- Оставь, пожалуйста, эмоции, - устало сказал Свиридов. - Я когда-то смалодушничал, как и ты. Здесь же, в этом городе, в Новониколаевской тюрьме. Ведь мы тогда вместе сидели. И ты помнишь, отец или, кажется, дядя этого Антона Савельева сказал мне: лет через пять ты станешь платным осведомителем царской охранки. А я стал раньше. Я, в прошлом меньшевик, по совету того же Лахновского примкнул открыто к большевикам. И я их выдавал, выдавал! В конце концов меня стали подозревать, относиться недоверчиво. Видимо, я где-то был не так осторожен и хитер, как ты... Меня разоблачили бы безусловно, но началась революция. В суматохе было уже не до меня, я перебрался из Томска в Новониколаевск и здесь...

- И здесь вы превратились в пьянчужку, - сказал Полипов.

- Нет, тут со мной случилось еще большее несчастье. Меня вдруг стали мучить вопросы - простые вопросы, которые вчера еще были мне абсолютно ясны: а что, собственно, происходит на земле, что случилось в жизни, куда она идет? И я, грамотный, культурный человек, интеллигент, - я когда-то преподавал в гимназии, я учил детей добру, человечности, справедливости, - кто же я, что я, зачем я на земле?

- Действительно, - сказал Полипов.

- Перестаньте! - Свиридов резко поднялся. - Мне вам всего не объяснить, а вам, кажется, не понять.

Он отошел к окну, опять крестом сложил руки на груди, сжимая ладонями плечи, будто ему было холодно, долго смотрел сквозь решетки на вечернее небо. И вдруг спросил:

- А вот Антон Савельев - он знает, кто он, что он, зачем он на земле? А? На его глазах жена с ума сходит, а он молчит. На его глазах сына терзают, а он молчит. Вы видели, он даже предположительно никого не назвал. Отвечайте! Как он мог? Откуда у него такие силы? Во имя чего?

Полипов не знал, что отвечать и надо ли отвечать.

- Или... или ему ясно, с самого начала ясно то, что мне стало вдруг неясно? - Свиридов потер виски длинными пальцами. - Что ж, его расстреляют. Его - чуть раньше, нас с тобой - чуть позже. Помнишь, как он сказал? "Народ придавит вас к ногтю". - Свиридов болезненно усмехнулся. - Как вшей, значит. А? Придавят?..

- Чего вы спрашиваете? Вы же только что доказывали Антону обратное.

- Ты болван, Полипов. Какой ты болван! - будто даже с сожалением произнес Свиридов.

- Вы что же, затем, чтобы сказать мне это... и вообще высказать свои... не знаю, как назвать... сомнения... и кинули меня в этот застенок, заставили смотреть на... Чтобы и у меня возникли такие же сомнения, такие же вопросы?

- За этим ли, за другим ли - мне уж и самому не понять. - Свиридов просунул руку сквозь решетку, сдернул оконный шпингалет, толкнул створки. Захотелось - и арестовал. Я мог бы расстрелять вас вот в этом кабинете, вот из этого нагана. - Он подошел к столу и действительно вытащил из ящика наган.

Полипов дернулся со стула, но полностью, во весь рост, разогнуться не мог, так и застыл, скрюченный, застыл от смертельного испуга - в лице Свиридова не было ни кровинки, глаза, опять пустые, холодные, безумные глаза Свиридова продавливали его насквозь.

- Да, я мог бы, но не знаю, будет ли это справедливо, - заговорил Свиридов тихо. - Я мог бы освободить и Антона Савельева, но тоже не знаю, будет ли это справедливо. Поэтому самое справедливое - пустить себе пулю в висок.

Полипов с ужасом глядел на Свиридова, на его пустые глаза, на белые, как бумага, щеки, на сухие, побелевшие на сгибах пальцы, сжимающие рукоятку нагана. И ему стало до пронзительности ясно, что Свиридов сейчас действительно застрелится.

- У меня есть дочь, Полипов. Вы ее видели, кажется. Ее Полиной звать, знаете? - зачем-то спросил Свиридов.

- Да. Мельком видел.

- Если вы останетесь живы, скажите ей... когда-нибудь, если выйдет случай, что отец ее запутался, что у него не было выхода. И вообще знайте... если потом станет ясно, что я шел против течения, утром пытался вернуть прошедшую ночь, - что ж, значит, все правильно. Если же... если окажется, что я боролся за правое дело, - вы меня простите, что не выдержал. Я старался, но нет больше сил. Постарайтесь понять, что сам перед собой я был честен. А ведь сам перед собой каждый должен быть честен. Впрочем, зачем я вам говорю все это?

"Действительно, зачем?" - подумал Полипов.

- А теперь уходите! Косоротов вас выпустит.

...С бьющимся сердцем, не веря в свое освобождение, боясь, что кто-то его увидит, Полипов вышел из окованных железом дверей здания контрразведки. Когда он шел вдоль высокого забора, поверх которого была натянута в несколько рядов колючая проволока, услышал выстрел, долетевший, как он догадался, из открытого окна кабинета Свиридова. Звук был тихий, не страшный - будто кто над ухом переломил сухой прутик...

Этой же ночью, воспользовавшись советом Свиридова, Полипов, никуда не заходя, ни с кем не повидавшись, исчез из города.

На расстрел Антона Савельева повели первой июльской ночью, темной и хмурой. Было, наверное, часа три, но летние ночи короткие, на востоке, в той стороне, куда его вели, плотные тучи, застилавшие небо, начали синевато промокать. Погромыхивал где-то далекий гром.

Справа от Антона шел пожилой, с редковатыми висячими усами конвоир; время от времени зло покрикивал на Антона:

- Давай, давай... пошибче шагай! И так припоздали, рассвет скоро. А-а, лихоманец! - И толкал его прикладом.

Четверть часа назад на тюремном дворе этот конвоир, застегивая ему наручники, шепнул:

- Перепилены они. Мимо извилистого оврага поведем - прыгай вниз, как зачну кашлять, там ждут...

Сердце Антона забилось: неужели и на сей раз удастся избежать смерти?

Вышли за город, пошли редковатым березнячком. Антон знал: березнячок скоро кончится, начнется довольно густой смешанный лес, а тут берет начало этот самый извилистый овраг, не очень глубокий, поросший всякой древесной мелочью. "Удастся ли? Кто там ждет? Субботин, наверное, кто же еще..."

Антон волновался так, как никогда не волновался, даже в самых отчаянных и безнадежных положениях во время своих многочисленных прошлых побегов.

Они давно шли по краю оврага, Антон прислушивался, не кашлянет ли усатый конвоир, но слышал только, как поет неподалеку первая, сонная еще, зорянка.

Как он ни ожидал условленного сигнала - услышал его неожиданно. Усатый конвоир, все так же идя сбоку, кашляя, чуть отвернулся. Антон ударил его плечом, отшвырнул, в два прыжка очутился на краю оврага, прыгнул вниз, покатился по скользкому травянистому склону, чувствуя, что руки его свободны, только звенят на обоих запястьях нестрашные теперь железки. Наверху раздались крики конвойных и беспорядочная стрельба. Хотя сверху стреляли и наугад - на дне оврага совсем было темно, - Антон слышал, как вокруг глухо шлепают в сырую землю пули.

- Живо... сюда! - сказал кто-то сдавленно (по голосу Антон узнал наборщика городской типографии Корнея Баулина), дернул его в сторону, впихнул в какую-то земляную щель и сам лег рядом, тяжко дыша. А близко, совсем близко слышался уже топот ног, и усатый конвоир кричал:

- Туда он побег, лихоманец, туда! Вниз по оврагу. Вон он, вон он! Сто-ой, твою...

Опять наперебой затрещали выстрелы, топот ног и хруст веток под сапогами стали удаляться.

- Живо! - Баулин поднялся, побежал вверх по оврагу.

Антон при падении ушиб колено, но, к счастью, не очень. Прихрамывая, он побежал следом.

Саженей через пятьдесят они выбрались из оврага наверх. Там, в кустах, стояла извозчичья пролетка Засухина.

- Садись, - коротко сказал, подбирая вожжи, хозяин пролетки. - На, переодевайся да спиливай колечки с рук. - Засухин кинул ему трехгранный напильник, узел с одеждой, погнал пролетку по затравеневшей лесной дороге. Баулин нырнул в лес, будто его и не было.

Рассвет только-только занимался, зорянки свистели теперь наперебой. Пролетка катилась мягко, без стука.

К берегу речки Ини, протекавшей неподалеку от города, подъехали, когда совсем стало светло. Остановились в прибрежных тальниках. Откуда-то подбежал долговязый парень лет двадцати пяти, поздоровался.

- Это Данилка Кошкин, сынок Ивана-конвоира, который с усами-то, - сказал Засухин Антону. - Он тебя на лодке перевезет на другой берег, а там... Ну, он знает куда... Лучше тебе подале от города быть пока. Так Субботин сказал. Поклон тебе от него. Ну, айдате, пока совсем день не разгулялся.

- Один вопрос, Василий Степанович. Как там мои - Лиза, Юрка, тетка? Свиридов, следователь, застрелился, подлец, а перед этим выпустил все же их.

- Тетка, Антон, померла вскорости, - глухо проговорил Засухин. - Не выдержало сердце... А жена твоя Лизавета - ничего, слава богу. Оклемалась вроде. И сын здоров. Ты не беспокойся, за ними приглядывают наши люди. И про Свиридова слыхали. Про дядю твоего Митрофана знаем. Полипов где вот? Тоже сплошал где-то, в лапы того Свиридова, говорят, попал.

- Раз я видел его там... Только раз, во время допроса. Расстреляли, вероятно.

- Может, и так, - нахмурился Засухин. - Бывали ночи - по сотне людей они расходовали.

Сидя в лодке, Антон торопливо дышал полной грудью, оглядывал пустынную речку. Данило Кошкин молча бил веслами.

- Увидишь отца - скажи ему спасибо от меня, - сказал Антон, когда пристали к берегу.

Парень хмыкнул.

- Пулю бы ему - это бы как раз по справедливости стало.

- Это как же? - удивленно спросил Антон.

- А так... Думаешь, он за так согласился помочь нам? Черта с два! Деньги ему большие уплачены были. Жадный он до денег. Я думал - все равно обманет. Нет, все выполнил, что было договорено.

- Вот оно что!

- А ты как думал? Я с ним, с кровососом, давно разошелся. - Помолчал и добавил: - По идейным мировоззрениям.

* * * *

Силантия Ивановича Савельева и его жену Устинью полковник Зубов распорядился повесить на главной улице Михайловки, в присутствии всех жителей деревни.

13 июля 1919 года, в воскресенье, после полудня, Михайловских баб, стариков и ребятишек стали сгонять в середину деревушки, где стоял развесистый тополь. На могучей ветке дерева болтались две намыленные веревочные петли, к стволу была прислонена непокрашенная скамейка. Над деревней стоял шум, крики, детский плач. Но головорезы из отряда Кафтанова, бывшего Михайловского лавочника и первого на всю округу богатея, объявившегося в деревне со своей бандой одновременно с белогвардейцами, безжалостно выгоняли всех из домов, теснили на место казни.

Верстах в пяти от Михайловки в просторном голубовато-белесом небе ослепительно горели под солнцем могучие гранитные утесы Звенигоры. За один из утесов зацепилось небольшое, первозданной чистоты облако, долго стояло там, чуть покачиваясь, будто наблюдая, что происходит в деревне. Потом, оставив редкие клочья на острых камнях, поплыло дальше, в сторону большого села Шантары, лежавшего неподалеку за Звенигорой, вдоль берега довольно широкой речки Громотухи.

Казнили старого Силантия за то, что он помог укрыться партизанскому отряду в неприступных каменных теснинах Звенигоры. Этот большой отряд, организованный бывшим председателем Шантарского волостного исполкома Совета Поликарпом Кружилиным еще год назад, гоняясь по лесам за возникшей во время бело-чешского переворота кулацкой бандой Михаила Лукича Кафтанова, фактически контролировал огромную таежную область в верховьях реки Громотухи, препятствуя сбору податей, недоимок за прошлые годы, мобилизации людей в колчаков-скую армию. А нынче весной, скрываясь все в тех же громотухинских лесах, партизаны небольшими группами начали объявляться на пустынных железнодорожных перегонах южнее Шантары, портили железнодорожный путь, развинчивали и увозили прочь рельсы, самодельными минами взрывали небольшие мосты. В марте, апреле и мае железнодорожное сообщение между Новониколаевском и Барнаулом почти прекратилось. Тогда-то и был послан из Новониколаевска регулярный белогвардейский конно-пехотный полк под командованием полковника Зубова со специальным заданием - во что бы то ни стало уничтожить отряд Кру-жилина.

Разгрузившись на станции Шантара в начале июня, полк двинулся через Ми-хайловку в тайгу, где к Зубову примкнул и Кафтанов со своей сотней головорезов. К концу месяца Зубову и Кафтанову удалось выгнать из тайги наполовину перебитый партизанский отряд, в котором оставалось все же около трехсот человек, но совершенно почти не было боеприпасов, оттеснить его к самой Михайловке, на голое степное место. Оторвавшись от преследователей на несколько часов, перейдя вброд обмелевшую Громотуху, протекавшую от Михайловки в трех верстах, Кру-жилин хотел увести отряд через деревню на восток, в сторону Огневских ключей. С юга и севера по пятам наступали Зубов и Кафтанов. На западе стеной стояла Звенигора, за ней, за Звенигорским перевалом, Шантара, где, по сведениям вездесущего начальника партизанской разведки Якова Алейникова, был хотя и малочисленный, но хорошо вооруженный белогвардейский гарнизон. Оставался восток, эта дорога на Огневские ключи, но Кружилин не был уверен, что Зубов заранее не послал туда, в обход, часть своих войск, чтобы заткнуть и эту дыру.

- Яков, проверить надо Огневскую дорогу, - сказал Кружилин, спешиваясь посреди деревни, возле колодца. Достал ведро воды, начал жадно пить.

- Проверим, - ответил Алейников, невысокого роста парень, щупловатый, с тонкими губами. И, остановив пожилого партизана с рыжей бородкой, крикнул: Ну-ка, живо Федора Савельева ко мне со всем эскадроном! - И тоже припал к ведру.

Кружилина и Алейникова обступили испуганные и любопытные жители деревни.

К колодцу, взбивая пыль, подскакало десятка два всадников. И тут в толпе послышались удивленные возгласы:

- Глядите-ка, Федор! Сынок-то Силантия!

- Батюшки, а рядом-то с ним, с Федькой, кто? На гнедой лошаденке, в кожанке-то? Баба ить, хоть и в штанах? Не Анна ли Кафтанова?

- Не ври. С чего дочке Кафтанова в партизанах быть!

- Да ить она! Ты глянь, ты глянь!

- Кирька?! Инютин? - закричала какая-то старушонка. - И ты в партизанах?

- Какой Кирька? Сынок старосты, что ли?

- Ну! Он!

- Господи Иисусе! Эк все перебулькалось! А староста одноногий в отряде Кафтанова в казначеях ходит, Акимка-мельник сказывал...

- Да это что за партизаны такие?

- И Ванька Савельев, грит еще Акимка, меньшой парень Силантия-то, у Кафтанова воюет...

- То-то и дело... Чудеса, одним словом...

Пока раздавались эти возгласы, Алейников вскочил на коня, махнул рукой, эскадрон, подняв облако пыли, вылетел из деревни. Но через час вернулся, потеряв двух человек убитыми.

- Прямо под пулеметный огонь врезались. На Журавлиных болотах, - коротко объяснил Яшка. - А преследовать нас не стали. Знают, сволочи, что никуда теперь нам не уйти.

Этого-то Кружилин и боялся. Журавлиные болота тянулись на много километров. Единственная дорога, пролегающая через топи, была перерезана. Отряд оказался в мешке.

Кружилин выслушал донесение Алейникова, сидя на лавке в тесной избенке Силантия Савельева, опустил голову и стал молча и жадно курить.

Федор, двадцатичетырехлетний парень, широкогрудый, сильный, со сросшимися бровями, под которыми сверкали темные, чуть угрюмые глаза, соскочив во дворе со взмыленного жеребца, по привычке бросил поводья Анне, вытер небольшие запыленные усы и тоже зашел в избу, гремя шашкой. За дощатым столом несколько партизан что-то хлебали из мисок. Устинья, старая, иссохшая и почерневшая, как прошлогодний лист, качнулась к нему:

- Феденька, сынок... - И заплакала. - А Ванюша-то как? Где? Не слыхал, живой он?

- Ну... живой, поди, коли со мной пока не встретился, - проговорил Федор глухо. - А встренется - мертвый будет.

И отстранил тихонько мать. Силантий, белый как лунь, сидел у дверей на скамеечке. Он только поглядел на сына, но ничего не сказал.

В избу зашел Панкрат Назаров, бывший председатель Михайловского Совета, а теперь заместитель Кружилина, мужик лет за сорок, уже наполовину седой, по-крестьянски угловатый и неповоротливый. Полгода назад он был тяжело ранен, пуля застряла где-то в груди. Недели две изо рта у него текла кровь, никто не думал, что он выживет. Но здоровья Назаров был отменного, кровотечение прекра тилось, и он встал на ноги.

- Должно, ты ее, пулю-то, с кровью выплюнул, - решили партизаны.

- Нет, чую, там сидит, зараза, - сказал он как-то. - В легком, должно. Как запыхаюсь, так и чуется. Да нехай, весом потяжелыпе буду.

Человек спокойный, рассудительный и справедливый, за что михайловцы несколько раз выбирали его в деревенские старосты, Назаров и в отряде пользовался большим уважением. Кобура с маузером сильно оттягивала ремень, оружие не шло ему, казалось лишним, ненужным. Глядя на Назарова, никак нельзя было сказать, что он умеет обращаться с ним.

- Людей покормили, - сообщил он. - Патроны я подсчитал - слезы. Помирать, что ли?

Кружилин поднял лобастую голову, режущие глаза его скользнули по Назарову, по Федору, остановились на Силантий.

- Помирать - так не задешево. На открытом месте мы и получасового боя не выдержим. Веди людей к Звенигоре, укроемся в ущельях. Ступай.

Назаров вышел. Дохлебав из мисок, заспешили и остальные. Сквозь гнилые стены избенки слышно было, как ржали по всей деревне лошади, стучали повозки с ранеными, раздавались крики и команды.

- Так что же, Силантий Иванович? - вздохнув, спросил Кружилин, видимо, уже не первый раз. - Может, все же укажешь нам дорогу в Зеленую котловину? Кроме тебя, некому. Я просил двух-трех стариков - отказались. Боятся.

Старик пригладил редкие на остренькой макушке волосы, но промолчал. Устинья вытерла мокрые дряблые щеки и опять всхлипнула:

- Да ить, знамо дело, решат тогда они любого, белые-то... Как придут, так и решат.

- Ну, тогда всех нас порешат. Федьку, сына твоего, первого, - жестко сказал Кружилин.

- Цыть-ка, ты, старуха, - проговорил наконец Силантий негромко. - Не в том дело, что под смерть меня подведут - пожил я, слава богу, - а вот отыщу ли дорогу? В котловине этой почти полвека не бывал. Ну, может, господь поможет. Айдате. - И поднялся. - Бревен только подлиньше с пяток захватите, плашек с дюжину да гвоздей...

Зеленая котловина, о которой шла речь, находилась где-то среди каменных теснин Звенигоры. Это было нечто вроде высокогорного луга, поросшего буйными, никогда не мятыми травами, окруженного гладкими отвесными скалами, из-под которых во многих местах били холодные ключи. Туда вела единственная горная тропа, она вилась по каменным карнизам над бездонными пропастями, по ней можно было только пройти по одному да в крайнем случае провести в поводу лошадь.

Старики боялись, что ребятишки соблазнятся этой котловиной, пойдут и погибнут, дорогу туда держали в строгом секрете. Кружилин, выросший в Михайловке, в детстве несколько раз пытался найти начало этой таинственной герной тропы, но безрезультатно.

Расчет Кружилина был прост. В голых каменных ущельях белогвардейцы все равно их скоро перебьют. Если же удастся проникнуть в неприступную котловину, ведущую туда единственную узкую тропинку оставшимися боеприпасами можно держать долго, очень долго, а там...

Но что "там", Кружилин не мог знать и старался об этом не думать.

Солнце было еще довольно высоко, когда Кружилин, Алейников, Федор и Силантий Савельевы слезли с брички у подножия Звенигоры. Старик, кряхтя, огляделся, опираясь на костыль, тяжело дыша, полез вверх. Шагов через пятьсот остановился, огляделся.

- Ну, вот тут, кажись. По этой осыпи идите. Бревна и плахи с собой возьмите. Саженей через сорок осыпь кончится, как раз перед пропастью. Глыбкая она страсть, а неширокая, сажени в две. А за ней тропа и начинается. Бревнышки перекинете, плашек поперек настелете - перейдете легонько даже с лошадями. А там тропа до места вас доведет, ежели не порушилась за эти-то годы. А я обратно потрясусь, тяжко мне... - И тут только будто впервые увидел сына, обнял его. - Прощай, что ли, сынок, храни тебя господь.

- Может, с нами все же, Силантий Иванович? - предложил Кружилин.

- Нет, уж куда мне. А вы поспешайте.

И спустился к бричке, влез в нее, поехал в деревню, мимо подходивших и подъезжавших к Звенигоре партизан.

К исходу дня, побросав бесполезные теперь повозки, унося на руках раненых, уводя в поводу упиравшихся, всхрапывающих лошадей, остатки отряда Кружилина скрылись в горах.

Ух как рассвирепел полковник Зубов, тонкий, высокий человек с тугими, чисто выбритыми щеками, поняв, что Кружилин ушел от него! Нашелся кто-то из деревенских, доложил о старом Силантий. Зубов, страшный в гневе, поздно вечером прискакал в деревню, бросил поводья своему сыну Петьке, мальчишке лет десяти-двенадцати, все время находившемуся при отце вроде ординарца, заскочил в избу Савельева.

- Скотина! - Он дважды полоснул старика плетью. Крепкие щеки Зубова тряслись, как студень. - Взять его! Засечь насмерть! При всем народе!

- Помилуйте, батюшка! - повалилась в ноги ему Устинья. - Заставили его, как откажешься? Помилуйте! Ведь сын мой, Иван, у вас служит. Сын, Ванька... Ваше благородие?!

- Ма-алчать! - багровея, закричал Зубов. - Какой еще сын? Ты кто такая? И эту взять!

Сечь Силантия и Устинью все-таки не стали. Больше недели обоих продержали под арестом в крепкой кафтановской завозне. А потом Зубов распорядился их повесить.

* * * *

Иван Савельев, младший сын Силантия, русоволосый, поджарый, как гончая собака, с длинными руками, за преданность Кафтанову был при нем коноводом, кучером, телохранителем. Он старательно и безропотно нес все обязанности, ибо Кафтанов давно, еще до восемнадцатого года, обещал отдать за него единственную свою дочь Анну.

Весной восемнадцатого года, когда началась вся эта кровавая карусель, Анна исчезла из деревни, оказалась вместе с Федором в партизанском отряде Кружилина.

- С-сучка! - коротко сказал бельмастый сын Кафтанова Зиновий, узнав об этом, и другой, здоровый глаз его страшно сверкнул. - И любовь у нее сучья. Как за кобелем, за братцем твоим Федькой все бегала. И сейчас...

Бегала, Иван это знал. Кафтанов тогда не единожды самолично сек дочь и таскал за волосы, пробуя отвадить ее от Федора, но это мало помогало. В те времена обещать-то обещал Кафтанов отдать за Ивана, своего работника, Анну, но - видел и понимал Иван - медлил, колебался. А когда Анна оказалась в партизанах, у Михаила Лукича аж дыбом поднялась борода, красные прожилки в глазах стали еще толще. И он сказал со страшным спокойствием:

- Служи, Иван. А ее, Аньку, достанем... Кину ее к твоим ногам. Хочешь топчи ее до смерти, хочешь - милуй. Дело твое. Слово даю.

Год прошел с тех пор, но "достать" Анну, дочь свою, Кафтанов все никак не мог. Да и что получится, если достанет, если "кинет" Кафтанов дочь свою к его ногам? - невесело размышлял Иван все чаще. Пойманный как-то кружилинский партизан, которого, по приказу Кафтанова, Иван повел расстреливать, рассказал ему, что Анна наравне с мужиками служит в Федоровой эскадроне, в боях, даже в самом пекле держится всегда возле Федора, оберегая всячески его от пуль и шашек.

- А жить, как мужик с бабой, вроде не живут, нет, незаметно. Это и дивно всем, - говорил партизан. - А мне не диво. Анна - девка, каких и не бывает теперя, до свадьбы - режь - не позволит ничего такого.

Партизана того Иван расстреливать не стал, отпустил на свой страх и риск (Кафтанов, узнай об этом, самого Ивана бы расстрелял). Партизан, кривоногий мужичок из деревни Казанихи, обрадовался, сказал:

- Дык, можа, и ты айда к нам? К Кружилину-то?

- Куда-а... Запутался я, брат, до конца, как рябчик в силке. Федор, братец, самолично меня зарубит.

- Что Федор! У нас Кружилин Поликарп над всеми командир. Он мужик понимающий, душевный.

- Ты иди-ка, пока я в самом деле тебя не шлепнул! - вдруг, рассердись, крикнул Иван.

И с того дня Иван все скучнел, чернел лицом, сделался вялым. Ночами его не брал сон, ворочаясь, он все думал: отчего же он запутался, кто в этом виноват? Сам ли он со своей любовью к Анне, Анна ли, отказавшая ему в своих чувствах, Кафтанов ли, обещавший отдать за него Анну, время ли, суматошное и кровавое, все перепутавшее?! Или все это, вместе взятое?

Ответить на это Иван себе не мог.

* * * *

Узнав, что Зубов распорядился повесить отца и мать, Иван побледнел, закачался.

- Михаил Лукич?!

- Ну! - крикнул Кафтанов. - Что я могу? Надо ему было, старому черту, дорогу в эту котловину показывать? Как теперь партизан взять?

Партизан действительно было не взять. Узкий каменный карниз день и ночь охранял караул из нескольких человек. Как рассказывали, несколько партизан лежали на крохотной площадке за сооруженным из камней бруствером, и, едва впереди показывался белогвардеец, кто-нибудь из партизан не спеша прицеливался и стрелял. Белогвардеец отваливался от каменной стены и, болтая руками, летел в пропасть. Только и всего.

- Тогда я сам... я сам пойду к полковнику, попрошу его.

- Давай, - усмехнулся Кафтанов. - Про Мишку Косоротова слыхал? Он тебя живо в его лапы отдаст.

Про какого-то Косоротова в отряде Кафтанова ходили страшные слухи. Видеть его никто не видел, но было известно, что в разведроте полка есть некий гражданский человек, мастер-палач, умеющий заставить говорить любого пленного. И толковали про такие подробности - действительные ли, выдуманные ли, - от которых в жилах стыла кровь.

Загнав партизан в Зеленую котловину, убедившись в невозможности их оттуда выбить, Зубов решил уморить их голодом. Он оставил у подножия Звенигоры батальон солдат, остальных отвел на отдых в Михайловку. Сам, взяв на всякий случай для охраны роту солдат и кавалерийский эскадрон, уехал на кафтановскую заимку, в Огневские ключи.

На этой заимке, верстах в двадцати от Михайловки, на берегу глубокого и светлого таежного озера, стоял большой, в несколько комнат, дом, рядом баня, три-четыре сарая, конюшня. Место было глухое, дикое, когда-то Кафтанов устраивал тут пьяные кутежи с женщинами. Теперь стояла здесь тишина, в конюшне только побрякивали удилами нерасседланные лошади да бесшумно сновали по затравеневшему двору полковничьи ординарцы. Сам полковник, хмурый, неразговорчивый, уже несколько дней подряд со своим малолетним сыном ловил с лодки рыбу.

Кафтанов, боясь, что его люди будут тревожить пьяными криками отдых полковника, тоже расквартировал их в Михайловке, с собой на заимку взял лишь Ивана да Зиновия.

Утром 13 июля, несмотря на зловещее предупреждение Кафтанова, Иван, чувствуя, как холодеет в животе, подошел к дверям самой большой комнаты, перевел дух, стукнул два раза и, дождавшись ответа, шагнул через порог.

Зубов с сыном завтракали. Полковник, не раз видевший до этого Ивана, удивленно поглядел на него, долго не мог понять, чего он хочет. А когда понял, начал багроветь.

- Вон как! Этот... этот - твой отец?

- Ваше высокоблагородие! - взмолился Иван. - Старик же... из ума выжил.

- Во-он! - закричал полковник, срывая с шеи салфетку, комкая ее. Иван не помнил, как выскочил из дома, сел на лавку у стены, зажал руками пылающую голову.

И час спустя он сидел так же. Зубов, выйдя с удочками, крикнул:

- Савельев!

Иван встал.

- Что служишь верно - хвалю. Отец будет... будет наказан. А мать помилуем, не виновата... Я послал сказать.

И ушел с удочками на озеро. А Иван стоял и стоял столбом, и казалось, будет так стоять вечно.

* * * *

Согнанные к тополю люди волновались, слышались невнятный ропот, женский плач. И вдруг все смолкло, толпа замерла в оцепенении - вели Силантия и Устинью.

Старик шел твердо, обиженно поджав губы, глядя прямо перед собой. Устинья плелась чуть сзади мужа, озиралась вокруг, будто не понимая, зачем собралась тут эта огромная толпа. Увидев болтающиеся на суку петли, она вскрикнула и осела в дорожную пыль. Два белогвардейца взяли ее под руки, поволокли под дерево.

В толпе людей недалеко от тополя стоял в рваном армяке Яков Алейников, поглаживая дрожащей рукой приклеенную бороду, угрюмо смотрел, как белогвардейцы устанавливают под деревом скамейку. Больше трех суток подряд, ободрав в кровь руки и ноги, он лазил по скалам, окружавшим Зеленую котловину, соображая, нельзя ли где спуститься вниз. И нашел-таки более или менее пригодное для этого место. Сегодня ночью, под покровом темноты, связав несколько ременных вожжей, он спустился по отвесной скале почти с пятидесятисаженной высоты и к утру был в избе Михайловского мужика Петрована Головлева, который и раньше оказывал партизанским разведчикам кое-какие услуги.

Когда стали сгонять на казнь, Головлев хотел спрятать Алейникова в подпол, но отчаянный Яшка сказал:

- А пойдем глянем, чтоб злее быть.

- А признают как?

- Ну, тебя не выдам, не бойся.

Неожиданно толпа раздалась, пропуская конника. Ординарец Зубова спешился, сказал что-то одному из белогвардейцев. Тот подошел к Устинье, сидевшей под деревом, поднял ее тычками и молча толкнул в толпу.

- Помилована, что ли? - проговорила женщина с ребенком возле Алейникова.

- Должно, - ответил другой голос. - Може, и Силантия...

Но Силантия тот же белогвардеец ставил на скамейку. Потом и сам встал на нее, накинул петлю на худую, морщинистую шею старика, соскочил на землю.

- Прощайся, что ли, с людьми, старик, - сказал он негромко.

- А? - переспросил Силантий. - Счас... - И задумался, опустив голову. Потом поднял ее и сказал: - Ну-к что... Вы Ваньше-то обскажите, как отец сгинул...

Толпа жадно выслушала эти слова и вдруг опять заволновалась, загудела.

Будто испугавшись этого, белогвардеец толкнул ногой скамейку из-под старика.

- Силантий! - раздался обессиленный крик Устиньи. - Родимый!

И потонул в жутком стоне толпы.

* * * *

Яков Алейников вернулся в Зеленую котловину через несколько дней на рассвете. Дежурившие на скале Федор и Данило Кошкин, тот самый сын новониколаевского тюремного конвоира, разошедшийся с отцом "по идейным мировоззрениям", втащили его наверх.

- Яковы бывают всякие, а таковский - один на свете, - сказал он довольно. Потом помрачнел. - Отца твоего повесили, Федор.

- Батьку?! - вскрикнул тот и, точно сваренный, сел на остывший за ночь гранит.

Утром Яков Алейников предложил дерзкий и отчаянный план:

- Выход из котловины сторожит всего-то жалкий конный полуэскадронишко. Сперва до батальона солдат внизу стояло. Потом сообразили: им нас не взять, но и нам никак не выйти отсюда. Разобрали наш мосток через расселину и все почти ушли в Михаиловку. Под горой всего двенадцать человек оставили, я их поштучно пересчитал. По двое в карауле сидят, остальные дрыхнут. Кони их рядом, на луговинке, пасутся. Весь полк и банда Кафтанова в Михайловке. Сам Зубов с Кафтановым на заимке в Огневских ключах. В бане парятся да рыбку ловят. Правда, с ними там кавалеристов с эскадрон да рота солдат. А на дороге через Журавлиные болота сейчас всего лишь пулеметная застава стоит. Но эта застава что! Я ее со своими разведчиками па себя беру, без шуму ликвидируем. Короче, предлагаю: десятка два партизан спустить ночью со скалы на веревках. Этих двенадцать, да еще сонных, шашками изрубить - плевое дело. Выведем отряд - и на Огневские ключи! Поспеем на заимку к рассвету, - а должны поспеть, чего там! - опять же сонную зубовскую охрану играючи перерубим - и снова в тайгу. А там - ищи-свищи!

Возле шалаша Кружилина на примятой траве сидели пятеро: Алейников, сам Кружилин, его заместитель Панкрат Назаров, бывший наборщик одной из новониколаевских типографий Корней Баулин и бывший городской извозчик Василий Засухин. Баулин, Засухин и долговязый парень Данило Кошкин после организации побега Антона Савельева, спасаясь от лап белогвардейской контрразведки, вынуждены были, по совету Субботина, скрыться из города. Оказавшись в громотухинских лесах, они год еще назад пристали к кружилинскому отряду. Теперь Баулин, немногословный человек с изъеденными свинцом руками, был чем-то вроде начальника штаба. Засухин ведал продовольственными делами в отряде. Кошкин служил в эскадроне Федора.

Вставало где-то солнце, золотило каменные вершины. На дне котловины, усеянном шалашами и палатками, было холодно, как в глубоком колодце, при дыхании изо рта вырывался парок. Росы не было, однако со дна котловины поднимался туман, лизал отвесные скалы. Меж шалашей и палаток паслись лошади. Партизаны, просыпаясь, кое-где разводили костры из сырых веток.

Яков Алейников излагал свой план убежденно и весело, будто осуществить его было проще простого. Но все понимали: на словах гладко, а на деле может получиться совсем другое. И молчали пока, думая.

- Да-а, - протянул наконец всегда осторожный Корней Баулин. - Оно у тебя ловко все, Яков. И вышло бы ничего, кабы драться было чем. А вдруг кому удастся с полуэскадрона этого на коня все же да в Михайловку? Поднимет полк, а мы только с дыры этой каменной выползем. В лапшу нас искрошат.

- Риск, - согласился Яшка и пожал плечами, как бы удивляясь, что Баулин этого не понимает.

- Или заставу на Огневской дороге не удастся целиком снять, - подал голос Назаров. - Подадут сигнал на заимку, эскадрон прискачет, за ним - пешая рота, заткнут дорогу на топях. А с тылу и весь полк подоспеет. А? Тут не то что в лапшу - в кашу перемешают. Или сами в болоте и перетопнем.

- На войне всегда риск, говорю, - хмуро ответил Алейников. - Ну, предположим, с заимки и эскадрон и рота подоспеют. Сомнем с ходу. Сомнем! Им ведь тоже на узкой дороге не шибко развернуться. Десятка два гранат у нас еще осталось. Закидаем и прорвемся, хотя много людей потерять можем при таком повороте. Главное - с этого полуэскадрона, что под горой, никого не упустить, чтобы полк не подняли. Но в крайнем случае, что ж? Упустим хоть одного если, уберемся назад в котловину, только и всего. А пробовать надо. Надо!

Да, пробовать было надо, это понимали все. Раненые без лекарств умирали, девятерых уже похоронили, скудные харчи, захваченные из Михайловки, подходили к концу. Кружилин распорядился вчера забить на мясо двух лошадей. На жалких остатках муки, на лошадином мясе можно было продержаться ну еще две недели, ну пускай даже месяц. А потом что? Голодная смерть...

Около часа рядили так и сяк. Засухин высказал предположение - в течение нескольких ночей группами спуститься со скалы, как это сделал Алейников, по одному, по двое скрыться, рассосаться по окрестным лесам и деревушкам, а потом где-то в условленном месте собраться. Это предложение обсудили и отвергли: стоило кому-то из партизан попасться в лапы Зубова и не выдержать допроса (а люди в отряде всякие) - и конец отряду, этот единственный путь спасения будет отрезан, новое место сосредоточения будет известно... Да и раненых в отряде порядочно - как с ними?

Еще через час план Алейникова был обсужден на общем собрании отряда и принят.

* * * *

К вечеру небо над котловиной закрылось, как крышкой, облаками - погода благоприятствовала партизанам. Под командой самого Алейникова еще засветло опустили вниз на веревках и вожжах ровно двадцать человек. Спустившись последним, Яков около часа вел людей по глухому ущелью, потом - сквозь какие-то заросли, и наконец они оказались у самого подножия Звенигоры.

Белогвардейский полуэскадрон, охранявший выход из Зеленой котловины, ликвидировали бесшумно, изрубив спящих людей шашками. Только двое, находившиеся непосредственно в карауле, по разу выстрелили из винтовок, но тут же были уложены Алейниковым. Одного он наискось рубанул шашкой, другого, кинувшегося бежать, достал пулей из маузера. Эти три выстрела хлопнули гулко, эхо пошло по горам.

А Поликарп Кружилин уже вел отряд по узкому карнизу из котловины.

При свете разложенного еще белогвардейскими караульными костерка партизаны стали торопливо восстанавливать разобранный мост через расселину, четверо бросились ловить стреноженных неподалеку лошадей.

- Ловко, а! Вот они, все двенадцать, - возбужденный еще схваткой, сказал Яков Кружилину, когда тот по первому уложенному бревну перескочил через расселину. - Ты давай поспешай с отрядом, а я пулеметную заставу на дороге сниму пока. Там их всего пятеро.

- Гляди, Яков, - сказал Кружилин тревожно.

- Ништо. Я выведал, как подобраться к ним. Веди людей смело.

И с десятью партизанами ускакал в темноту.

Все было пока тихо, фыркали только лошади, стучали копытами по наскоро сооруженному настилу через пропасть, суетились люди. Часть брошенных отрядом под горой повозок белогвардейцы угнали, часть изрубили на топливо для костров. Теперь партизаны отыскивали уцелевшие телеги и брички, впрягали в них лошадей. Кое-как погрузили раненых, растянувшись почти на полкилометра, двинулись в кромешную темноту.

На душе у Кружилина было тревожно - чем-то кончится их дерзкий план? Ведь они безоружны, беспомощны, стоит самому захудалому одиночному белогвардейцу, блукающему зачем-нибудь по степи, наткнуться на отряд, поскакать в Михайловку, поднять тревогу... В плане Алейникова это не предусмотрено, а ведь может случиться. И тогда...

Кружилин вздрагивал, кожу его обдирал мороз.

Отряд двигался в ночной тиши уже больше часа голой степью, потом начались перелески. Кружилин чуть успокоился - все-таки лес. Скоро и Журавлиные болота, а от Яшки ни слуху ни духу. Что там у него? Удалось ли ему снять пулеметную заставу?

Алейников появился из темноты неожиданно и бесшумно, будто лошадь его не ступала по земле, а летела по воздуху.

- Пор-рядок! - воскликнул он, и Кружилин облегченно вздохнул. - Сонные тетери! Вымокли только все мы, вплавь пришлось к ним подбираться. Во что бы переодеться мне?

- А пулемет ихний?

- Порядок, говорю. И коробок с лентами - десятка полтора!

Это было уже почти спасение. Теперь если даже и кинется за ними весь белогвардейский полк, на узкой дороге его можно держать долго, достаточно для того, чтобы отряд мог смять находившийся на заимке при Зубове эскадрон и пехотинцев и скрыться в таежных дебрях, начинавшихся сразу за Журавлиными болотами.

* * * *

"Батьку повесили... Батьку!" - весь прошедший день звенело в голове у Федора. Он ушел в палатку, лег там и лежал до вечера не шевелясь. Анна трижды - утром, в обед и вечером - приносила ему жиденькую мучную похлебку, но он отталкивал миску, бросал сквозь зубы:

- Уйди.

Выбираясь по каменному карнизу из Зеленой котловины, Федор оступился, чуть не загремел в пропасть вместе с лошадью. Анна, шедшая сзади, пронзительно вскрикнула, а Федор спокойно сказал:

- Тихо. Рано мне еще погибать.

А про себя стал думать: "Да, рано... Только бы до Огневской заимки добраться! Ванька, может, там. Раз Кафтанов там, и Ванька должен при нем быть... Доберусь я до тебя, сволочуга!"

Потом эта мысль о брате Иване уже не покидала его.

Когда подошли к заимке, близился рассвет. При ясной погоде небо на востоке уже засинело бы, а сейчас, заложенное тучами, оно было черно и непроницаемо. Но ночь ли стояла, день ли светил бы - Федору это неважно было. Заимка - вот она, блестит недалеко за деревьями тусклый ночник в каком-то окошке. Уже вынули партизаны шашки, и Федор выдернул свою из ножен, расстегнул кобуру нагана. А Яков Алейников все говорит про какие-то сараи, где спят белогвардейцы, про какого-то Зубова, которого ни в коем случае нельзя упустить. Анна на своей низкорослой гнедой лошаденке, как всегда, рядом с ним, шепчет, как всегда, вполголоса: "Федя, берегись, ради бога, осторожней..." А для чего ему остерегаться, на черта этот полковник Зубов?! Только бы ему с братцем Ванькой встретиться! Где Кружилин или Назаров, чего не подают команды?

Кружилина или Назарова оп так и не увидел, никакой команды не услышал. Неожиданно сбоку забил, распарывая тишину, пулемет, ухнул гранатный разрыв. Ночник в кафтановском доме мигнул и разгорелся еще ярче. "Впере-од!" - заорал визгливо Яшка, и Федор закричал таким же голосом своему эскадрону, бросая к заимке лошадь:

- За мно-ой!

А потом все слилось в тяжелый гул, свистящий огненный вихрь. Яростно, как порох, горела какая-то постройка. Федор метался по освещенному двору заимки, рубил словно специально наскакивающих на него полусонных, полураздетых белогвардейцев. Мелькали перед ним знакомые, искаженные боем лица Данилы Кошкина, Кирьяна Инютина и других бойцов его эскадрона, скакала следом в неизменной своей кожанке, с наганом в руке Анна. Она всегда, в любом бою, в любой рубке, находилась рядом вот так же с наганом в руке и раза два, кажется, спасала его от верной смерти.

Неожиданно Федор почувствовал: Анны рядом с ним нету. Он сдержал разгоряченную лошадь, оглянулся. И увидел: в полусотне шагов от него бился застреленный под Анной конь, сама Анна пыталась вынуть из стремени ногу. Данило Кошкин, спешившись, помогал ей, а из-за угла горевшей смоляным факелом конюшни, припав на колено, в Анну и Кошкина торопливо бил из винтовки белогвардеец. "Убьет ведь, убьет!" Федор выхватил из кобуры наган. Но выстрелить не успел - из-за конюшни, из клубов огня и дыма, вылетел Алейников, в отсветах пламени бесшумно, как всплеск молнии, блеснула его шашка, белогвардеец выронил винтовку, клюнул головой в землю и неспешно вытянулся, будто укладывался спать. А Яков дико закричал:

- Федор, за окнами глядеть! В доме Зубов с Кафтановым, не упустить!

И, спрыгнув с лошади, заскочил на крыльцо, ударил плечом в запертую дверь. Федор поднял лошадь на дыбы, через мгновение оказался на другой стороне дома. Окна были темными, лишь одно, под которым стояла врытая в землю скамейка, ярко горело, по белой занавеске метались какие-то тени. Федору показалось вдруг, что одна из фигур похожа на Ванькину. Только показалось, но этого было достаточно. Не думая об опасности, он прыгнул с коня на эту скамейку, плечом саданул окно, рванул и отбросил легкую занавеску...

И, стоя на подоконнике, слыша, как вокруг него со звоном осыпаются стекла, зарычал торжествующе: перед ним, приклеившись спиной к стене, стоял с маузером в руке Кафтанов, в углу - какой-то рослый худой человек с обнаженной шашкой, в наспех накинутом полковничьем кителе, к нему прижимался насмерть перепуганный мальчонка лет десяти-двенадцати, тоже в офицерской форме, сшитой по росту, только без погон, а у дверей - он, брат Ванька! Ванька тоже был вооружен, опустив руку с наганом, удивленно, ошалело глядел на брата, моргал большими круглыми глазами...

* * * *

Почти весь сентябрь 1919 года в верховьях Громотухи барабанили дожди с ветром; рано пожелтевшие деревья обхлестало, а потом погода установилась, засветило холодное солнце, пронизывая обредевшие леса, с трудом обсушивая мокрую землю.

Шла в отлет птица. С утра до вечера небо со свистом чертили тонкие утиные ниточки, бесшумно и лениво махали крыльями стаи отяжелевших за лето гусей, и уже совсем грузно проплывали журавлиные косяки, тоскливо оглашая тайгу медноголосым криком.

Иван сидел па каком-то сундуке в душной маленькой комнатушке, слушал, опустив голову, эти крики, проникающие сюда даже сквозь двойные рамы, молчал. Молчала и Анна, сжавшись, как зверек, па кровати, подобрав под себя ноги. За окном комнатушки маячил караульный, то ходил взад и вперед, то садился на завалинку, курил, часто сплевывая на землю.

В бледном, болезненном лице Анны не было ничего живого, вместо серых глаз - холодные клочья перегоревшего пепла. Только черные зрачки еще не перегорели, еще пылали и больно жгли Ивана.

- Не гляди так, Анна, - попросил Иван, еще ниже опуская голову.

- А как на тебя глядеть? - иссохшие ее губы шевельнулись брезгливо. Иван замотал головой, застонал:

- Размолола ты мою жизнь, проклятая! Раздавила, как помидор сапогом!

- Гляди - зайдешься и не отойдешь.

- Обвенчаемся, Ань! - умоляюще крикнул Иван, вставая. - Жить будем - ветру не дам пахнуть на тебя.

- Нет уж... Лучше в петлю пускай меня, как отца твоего.

- Анна!

- А ты посильнее попроси любви-то моей, - насмешливо сказала она. - Кто знает, может, выпросишь!

Такой разговор происходил уже не раз. Иван вышел из комнаты на улицу, сел у стены на жиденьком солнечном припеке. Крики улетавших журавлей были здесь явственнее, громче и оттого казались еще тоскливее.

Деревушка Зятькова Балка, в которой вот уже две недели стоял отряд Кафтанова, укрывшись здесь от партизан, лежала на косогоре, редкие, беспорядочно разбросанные домишки стояли криво, и было странно, как они держатся на крутом уклоне. Казалось: дунет пошибче ветер - и все домишки, будто пустые коробки, скатятся в эту самую Зятькову Балку - глубокий глинистый овраг, надвое разрезающий тайгу.

На косогоре, на самом гребне, показались четверо всадников. Это были сам Кафтанов, его бельмастый сын Зиновий, бывший михайловский староста Демьян Инютин и тот самый таинственный Косоротов, о котором рассказывали страшные легенды.

Вчера вечером какой-то мужичонка прискакал из соседней деревни Парфеново, сообщил, что туда нахлынули партизаны.

- Обкладывают опять, сволочи! - выругался Кафтанов и, никому не доверяя, самолично решил разведать ночью, сколько в Парфенове партизан, взяв с собой самых верных людей.

Иван тоже был в числе верных, но он оставил его при Анне, захваченной десять дней назад в плен бывшим тюремным надзирателем Косоротовым.

- Сторожем и женихом оставляю, - усмехнулся Кафтанов. - А к утру чтобы мужем стал.

Подскакав к дому, возле которого сидел Иван, Кафтанов глянул на него красными от бессонницы глазами:

- Ну? Зятем, что ли, назвать можно?

- Не соглашается она.

- Я ж позволил - силком бери ее, сучку...

- Не могу я так. Не могу, - мотнул головой Иван.

- С-сопля! - Свалявшаяся в клочья рыжая борода Кафтанова затряслась. - Ну, не обессудь. Я свое слово выполнил.

Кафтанов, Зиновий и Косоротов ушли в дом, Демьян Инютин ловко перекинул через коня пристегнутую к левому колену деревяшку, сполз на землю, ковыляя, переваливаясь, как утка, повел всех лошадей под навес. Проходя обратно, он сказал:

- Сумной ты давно, гляжу. Значит, коловерть в голове зачалась. Куда она тебя доколовертит, а? Вот об чем бы Михаилу Лукичу подумать.

И, подождав чего-то, прибавил:

- Только знай - у меня с Михайлой Косоротовым ты с глазу не соскочишь.

- Ты-ы! - взревел Иван, вскочил, выдернул до половины шашку...

...Коловерть началась, другим ли каким словом можно было назвать то, что с ним происходило, но происходило, Иван Савельев это чувствовал, давно...

Впервые он сказал об этом вслух тому кружилинскому партизану, которого повел расстреливать, а потом отпустил. Партизан рысью убежал в лес, Иван для порядка, чтоб услыхал Кафтанов, выстрелил вверх, потом сидел па пеньке и долго думал: как же так оказалось, что плюгавенький мужичонка этот в партизанах, брат Федор там, у Кружилина Поликарпа, и Анна, и даже сын одноногого михайловского старосты Демьяна Инютина Кирюшка?! Им-то двоим как раз надо быть у Кафтанова, а ему, Ивану, у Кружилина. А все перепуталось, все вышло наоборот... "И за что воюю-то здесь? Богачество Кафтанову отстоять помогаю. Что мне с того, если удастся отстоять, допустим? Опять в конюхи после к нему идти? Анна, что бы ни случилось, все равно с Федькой останется. Да и, по всему видать, не отстоять теперь свое богачество ни Кафтанову, ни кому другому, расколошматят скоро его отряд, перестреляют всех, погибель так и так мне. А за что?"

Вскоре прибыл для разгрома Кружилина зубовский полк, начались жестокие бои, бесконечные погони за ускользающими партизанами. Для дум у Ивана не оставалось как-то времени. А потом... потом и случилось то, от чего Иван до сих пор не может опомниться, - казнь отца и этот неожиданный, страшный налет на Огневскую заимку партизан, непонятно каким образом - по воздуху, что ли?! выбравшихся из Зеленой котловины...

...Когда забил где-то пулемет, Иван, спавший на полу рядом с Кафтановым, мигом оказался на ногах, прибавил огня в привернутой лампе, хотя, может, ее надо было совсем потушить.

- Что? Кто?! - вскричал Кафтанов.

Из соседней комнаты в одних кальсонах выскочил Зубов, тоже закричал:

- Что? Что это такое?!

А там, за окном, уже вразнобой хлопали винтовочные выстрелы, слышались крики и тяжкий, глухой звон лошадиных копыт.

Больше никто ничего не говорил, все трое поняли, что произошло, начали лихорадочно хватать и натягивать одежду. Зубов скрылся в своей комнате, через минуту вытолкнул оттуда заспанного сынишку, выскочил сам в незастегнутом еще кителе.

- Как это случилось? - закричал он, будто кто-то мог, но не хотел ему этого объяснить.

И тут со звоном посыпались стекла, в черном проеме, как в раме, встал, сверкая глазами, брат Федор.

Иван давно выдернул наган, но при виде брата его рука сама собой опустилась. Стоявший у стены Кафтанов, наоборот, быстро вскинул руку, но Зубов судорожно вцепился в нее, закричал:

- С ума сошел! Не стрелять! Не стрелять! - и повернулся к Федору, спрыгнувшему уже в комнату: - Я сдаюсь. А это единственный сын мой, Петр. - И он чуть толкнул мальчишку к Федору. - Надеюсь, ребенка вы пощадите.

В эту секунду в черном проеме окна возникла новая фигура. "Анна!" обожгло Ивана.

Спрыгнуть на пол Анна не успела. Хрипло прокричал рядом Кафтанов и не целясь выстрелил в дочь. Она бесшумно осела, повалилась на бок.

- Анна!

Это не он, Иван, закричал, и вообще никто не закричал. Это просто в голове у Ивана что-то загудело, нарастая, лопнуло, стало осыпаться со звоном, как только что осыпались оконные стекла.

И слух у Ивана пропал, сознание помутилось. Точно в каком-то полусне, не понимая уже, что происходит, он видел, как сбоку распахнулась дверь, влетел, сверкая глазами, невысокий парень в сбитой на затылок кожаной фуражке - Яков Алейников.

- А-а, полковник Зубов! - закричал он, наверное, громко, однако до Ивана донеслось это еле-еле, взмахнул шашкой.

Но Зубов отскочил, отбив одновременно удар. Шашка из рук Алейникова вылетела, дугой сверкнув в воздухе. Алейников прыгнул за противоположный конец стола, вырывая из кобуры наган. Но вытащить не успел, Зубов перегнулся через стол и достал Алейникова шашкой. Схватившись за лицо, Алейников упал навзничь.

Пока это все происходило, кто-то дернул Ивана, прохрипел в ухо: "За мной, живо!" Иван видел, что Кафтанов скользнул за дверь, но не побежал за ним. Почему не побежал - неизвестно, хотя Федор, кажется, стрелял в него. Ну да, стрелял, раз - в пего, раз - в метавшегося по комнате Зубова. Пули липли в стену, совсем рядом, но Иван не шелохнулся. Наконец Федор попал, кажется, в Зубова, тот выгнулся горбом, оседая. Но не упал, а стал подниматься. Федор хотел выстрелить еще раз, но боек нагана только щелкнул - кончился барабан. Тогда Федор прыгнул зверем к раненому Зубову, ударил шашкой. Тот рухнул рядом с Алейниковым. Пронзительно закричал прижавшийся в углу сынишка Зубова. Прокричал и замолк.

- Что ж не стреляешь, иуда? Стреляй...

Это, тяжко дыша, говорил Федор. К своему удивлению, Иван обнаружил, что целится прямо во взмокший лоб брата.

- Брат все же ты мне, не буду стрелять, - сказал Иван.

Иван говорил правду, он не выстрелил бы, кинься даже на него Федор со своей страшной шашкой. "Анна, Анна, Анна!" - будто стучали ему молотком по голове. И сквозь больной звон этих ударов пробивалась ясная, отчетливая мысль: коли нет больше Анны - зачем жить? Пускай зарубит. Это лучше даже, что не кто-нибудь, а Федор. Взмахнет шашкой - и все кончится. Все, все... И хорошо... Но тем не менее целился зачем-то сам в брата. Зачем?

Федор меж тем, скользя спиной по стене, подвигался тихонько к тому углу, где стоял, сжавшись, сынишка Зубова. "Да, вот зачем... - вспомнил Иван. Зарубит ведь мальчонку..." И крикнул:

- Мальчишку не трогай! Не виноват ни в чем ребенок.

- А-а, гад! - прохрипел Федор. - Сам гад и об гадючьих выползках заботишься?! Ты отца бы родного лучше пожалел! Вспомнил бы, как они его...

И рванулся к мальчишке. Иван бросился наперерез и в ту секунду, когда Федор со свистом опустил шашку, с разбегу толкнул Федора в плечо. От толчка Федор не удержался, упал, покатился по полу. Пронзительно, последним криком закричал мальчишка, прижимая к лицу ладони, сквозь которые текла кровь, корчился рядом с неподвижным отцом. И только тут Иван выстрелил, но не в Федора, а в висевшую на стене лампу. Однако темноты не наступило, потому что в проем окна, загибаясь с крыши, хлестало пламя. Запнувшись о застонавшего вдруг Алейникова ("Жив, оказывается", - отметил про себя Иван), он схватил мальчишку и выбежал из дома.

Во дворе было пусто и светло от полыхавшей конюшни. Пламя бешено плясало в черном небе, широкие лоскуты его отрывались и таяли, словно улетая в темную пучину. Вокруг заимки, где-то уже далеко в лесу, трещали выстрелы.

Пробегая по двору, Иван все дожидался Федоровой пули в спину, однако погони за ним не было. На берегу озера стояло несколько лодок с веслами, в одну из них Иван кинул Петьку Зубова. Оттолкнув лодку от берега, Иван сунул в карман оружие и, разбивая веслами плясавшие от пожарища на черной масленой воде огненные блики, торопливо погреб к другому берегу, в темноту...

- Ты-ы! - взревел Иван, вскочил, выдернул до половины шашку.

- Дурак, - спокойно ответил Инютин и ушел, глубоко протыкая землю деревянной ногой.

Иван снова сел. Дурак, это верно. Зачем той ночью не дал себя зарубить Федору, не сдался, в крайнем случае, в плен, зачем кинулся бежать, да еще не один, а с этим мальчишкой, сыном человека, приказавшего повесить его отца? На другом конце озера тоже стояла лодка. Иван сразу понял - это Кафтанов на ней переплыл. И точно, Кафтанов вышел из зарослей, обрадованно сказал:

- Ванька? Молодцом! Эко обмарались мы! Как же они, сволочуги, из каменной дыры выползли?

У Петьки Зубова была немного рассечена щека, он скулил, как щенок, Кафтанов разорвал свою рубаху, перевязал мальчишке лицо, сказал задумчиво:

- Совсем, голубок, сиротой остался. С трех годков, рассказывал полковник, без матери рос. Куда же его теперь? К Лушке, что ли, отправить? Пущай с Макаркой моим вместе живут. Друзьями, может, будут.

Младшего своего сына, шестилетнего Макара, Кафтанов укрывал где-то по заимкам в таежной глухомани, поручив его заботам разбитной и развратной михайловской бабенки Лукерьи Кашкаровой.

- Верно, отправлю-ка его к Лушке, - повторил Кафтанов. - А сейчас, Ваньша, айда в лес поглубже от греха. А то светает уж. Неужель весь полк и наших людей в Михайловке партизаны похлестали? Чем и как? Не должно быть. А все же нам надо обнюхаться. Береженого бог бережет.

- Анну-то, Анну зачем ты? - невольно вырвалось у Ивана.

- Ну! - сухо прикрикнул Кафтанов. - Переживешь. Ее, сучку, не пулей бы, на куски бы раздергать. - И пошел от берега.

Проливался сверху запоздалый рассвет. Иван глядел на маячившую впереди сутулую спину Кафтанова, и ему хотелось выдернуть из кармана наган и раз за разом высадить весь барабан в это широкое, ненавистное тело. Непонятно сейчас Ивану, почему не осмелился, такой был удобный момент. "Да и вообще, мало ли их было, таких моментов? - усмехнулся он кисло. - Дурак потому что, как сказал Инютин".

Тем утром, когда совсем рассвело, они вышли на таежную дорогу, свежеистоптапную копытами, сапогами, изрезанную колесами, и поняли, что здесь на восток, в заогневские леса, прошел отряд Кружилина.

Партизаны вернулись недели через две, отдохнувшие, хорошо вооруженные.

Бывший зубовский полк, оставшийся без командира, к тому времени был отозван куда-то. Роли теперь переменились, теперь партизаны по пятам преследовали отряд Кафтанова, загоняя его все дальше в верховья Громотухи, пока он не оказался в этой самой Зятьковой Балке.

Иван все так же был при Кафтанове ординарцем и телохранителем. Он еще более похудел, глаза ввалились, стал угрюм, молчалив.

- Да не сохни ты! - сказал ему Кафтанов уже тут, в Зятьковой Балке. Живучей кошки она, Анна твоя, оказалась.

- Как? - не понял Иван.

- А так, живая... Надо было мне еще разок-другой влепить ей. А раз живая я от своего слова не отказываюсь. Поймаем ее.

- Как? - еще раз переспросил Иван.

- Мишка вон Косоротов поймает. Я ему приказ дал. Он уехал уж. Михаил Косоротов, когда отозвали зубовский полк, остался в отряде Кафтанова.

- Куда уехал? - все еще никак не мог понять Иван.

- За Анной. Имеем сведения - очухалась она от моей пули, ездит сейчас по деревням, пимы да рукавицы для партизан собирает. Косоротов и прижучит ее где-нито.

И Косоротов "прижучил". Он вернулся через день после этого разговора, сбросил с седла связанную Анну, выдернул тряпку из ее рта.

- Получай, - сказал он Кафтанову.

- Анна? Анна! - вскричал Иван, подбегая.

- А Кирюхи моего не было с ней? - спросил Демьян Инютин, - Его бы, свиненка, достать ишо мне. - И, потоптав землю деревяшкой, добавил непонятно: - А на этой я бы не Ивана... я бы сам на ней женился.

Анна, со спутанными волосами, посиневшая, полузадохнувшаяся, лежала в пыли. Иван хотел развязать ее, помочь встать. По она сама поднялась на колени, вскинула голову, поглядела на Ивана таким взглядом, что он попятился. И вот...

* * * *

Бой в Зятьковой Балке Кафтанов принимать не стал, увел своих людей за два десятка верст, в деревню Лунево. Ужиная в просторной избе, велел Демьяну Инютину привести к себе дочь из амбара, где ее держали теперь под замком.

- Значит, не хочешь за Ивана выйти? В последний раз задаю вопрос.

- Не надо, - сказал сидевший на лавке у окна Иван, болезненно скривив губы. - Не выпросишь ведь действительно. Отпусти ее, Михаил Лукич. Пускай...

- Что? Значит, отказываешься от нее?

- Я помер бы за нее. Да что... Она и крошки не отломит.

- Какой такой крошки еще? - рассердился Кафтанов.

- Я вообще. Не выпросишь, говорю. Отпусти ее. А я вдвойне тебе отслужу.

Кафтанов бросил деревянную ложку, упер взгляд в Ивана, долго своим взглядом давил его. Потом стал глядеть на дочь. Анна стояла у дверей, прислонившись к косяку. Она была в серой вязаной кофточке и черной измятой юбке, в мягких сапогах, голенища плотно облегали полные икры. На плечи была накинута кожанка, на голове ситцевый платочек, из-под которого вываливались светлые пряди волос.

Высокая и стройная, она хороша была и в этом грубом наряде.

- Ничего, гладкая кобыла выросла, - усмехнулся Кафтанов.

Анна еще ни звука не промолвила и на эти слова никак не отозвалась.

- Ну а ежели отпущу, к партизанам опять уйдешь? - спросил отец.

- К ним, - подтвердила Анна, разжав наконец губы.

Кафтанов задышал тяжело, на потных висках вздулись вены.

- Я, Анна, всласть пожил, ты знаешь, - заговорил он неожиданно тихо. - И водку пил, и баб любил, и властью над людишками вволю попользовался. Воюю вот теперь, просто сказать, чтобы еще маленько такой жизнью пожить. Ну а ты за что? Цель-то в чем? Как ты там оказалась, у партизанишек этих? Из-за Федьки, что ли?

- И из-за него тоже.

- А еще из-за чего?

- Не знаю. Это не объяснить так легко, в двух словах. - Длинные брови ее нахмурились, потом, дрогнув, развернулись, как крылья, плотно обтянутая шерстяной кофточкой грудь начала быстро, толчками вздыматься. - Ты жил... Ты мать мою этой своей жизнью в петлю загнал! Чем хвалишься? Как скотина ты жил. А есть другая жизнь - человечья! Вот... потому я там, в партизанах, наверное, что... что нагляделась на твою жизнь. Видела я, как ты на Огневской заимке развратничал. А я хочу по-человечески жить. И ради этого такая... такая кроворубка идет. Люди хотят на земле человеческую жизнь установить. И установят...

- Ой ли? Гляди, не ошибись.

- Установят! А вас выметут с земли, как сор из избы, чтоб не воняли. Вон уж куда загнали вас...

- А и установят - тебя-то пустят ли в эту жизнь! Рано или поздно припомнят, чья ты дочь.

- Припомнят... всегда будут помнить, не чья я дочь, а каков я человек, достойна ли этой жизни. И пустят. А ты, Иван, - повернулась она вдруг к окошку, где тот сжигал самокрутку за самокруткой, - ты подумал бы об этом. Они отца твоего повесили. А недавно мать твоя... не перенесла такого горя она...

- Мать? Мать... - Иван вскочил и замер, не чувствуя, что окурок жжет ему пальцы.

- Замолчи-и! - Кафтанов трахнул о край стола тяжелой глиняной миской будто звонко лопнуло дерево на морозе, под ноги Анны полетели черепки. Подскочил к ней, протянул к ее горлу волосатые руки.

- Михаил Лукич! - закричал Иван, звякнула выдернутая им шашка.

- Ты... что... это?! - раздельно, в три приема, выдавил Кафтанов.

- Да ведь дочь это твоя. Отпусти ее. Пусть идет куда хочет, - в третий раз сказал Иван, вытер взмокший лоб, бросил в угол шашку.

Кафтанов, грузно ступая, вернулся к столу, сел.

- Ну что ж, пускай идет... Пускай приведет сюда партизан.

- Мы снимемся отсюда, дальше уйдем. Кто нам мешает?

- Тоже верно рассудил... - Кафтанов говорил, а глаза его с толстыми кровяными прожилками ползали по дочери. - С Федькой-то живешь, что ли? спросил бесстыдно.

- По своей мерке все меряешь. - Анна запахнула на груди кожанку. - Я не скотина какая-нибудь, как... чтоб без свадьбы.

- Как я? Ага. Было уже указано. А свадьба когда?

- А ты не беспокойся, мы тебя позовем, - насмешливо сказала Анна.

Кафтанов держался толстой, в желтых волосах рукой за край стола, будто собираясь отломить кусок тяжелой, залоснившейся до твердости камня доски и запустить обломком в дочь.

- Ладно... Эй, кто там, увести пока! А ты горяч, сразу за шашку, - сказал он Ивану, когда Анну увели.

- Ты ж хотел ее... Мне почудилось...

- Тебе не все равно, коль она...

- Не все равно, - сказал Иван, не поднимая головы.

- Слюнтяй ты в таком разе, - усмехнулся Кафтанов. - Ну, дело твое. А мне что - отпущу. С Федькой пущай живет, с другим ли каким жеребцом...

* * * *

В течение ночи Иван не сомкнул глаз. "И мать... Тоже, считай, повесили ее", - думал он, лежа неподвижно на конской вонючей попоне. Сердце давило, неприятная боль растекалась по всему телу.

В окна заструился серый утренний сумрак.

Скрипнула кровать, на которой спал Кафтанов.

- Спишь, Иван? - тихо проговорил он. - Пойду посты проверю.

И начал одеваться, стараясь не шуметь. Потом взял в руки сапоги, зашлепал к двери босыми ногами, вышел.

Ничего необычного в том, что Кафтанов собирается проверять ночные посты вокруг деревни, не было - в последнее время, где бы ни стояли, он всегда проверял их или сам, или поручал это сыну Зиновию. Но Ивана с новой силой окатили испуг и тревога.

Эта непонятная и безотчетная тревога возникла у него еще вечером, в тот момент, когда Кафтанов нехорошо ощупывал глазами дочь. И потом Кафтанов вел себя странно, не так, как обычно. Прежде чем лечь, он долго ходил по избе, о чем-то раздумывая. Временами широкий ноздрястый нос его раздувался, подрагивали заросшие волосами губы, глаза сатанели. Но он так ничего и не сказал, завалился на кровать и сразу захрапел.

А теперь вот этот тихий голос, осторожные сборы, чтобы не разбудить его...

Иван вскочил, побежал к окну.

По всей деревне не было ни огонька. Виднелся в сером ползучем мраке угол амбара, в котором держали Анну. Возле амбара стоял запряженный ходок, маячили двое людей. Потом эти двое вывели из амбара Анну, усадили в ходок. Все это Иван не увидел даже, а догадался, сердце его заколотилось. "Куда они ее? Отпускают, что ли? А говорил - посты..."

Иван все глядел в окно, напрягая зрение. Один из людей (по фигуре - сам Кафтанов) тоже сел в ходок, тронул коня. Другой захромал к избе.

Иван кинулся к одежде, натянул брюки, начал торопливо вертеть портянки. Накинув суконную тужурку, метнулся к дверям.

- Куда? - раздался голос Демьяна Инютина.

- Пусти! - Иван хотел оттолкнуть одноногого, по тот ловко выставил вперед, как копье, свою деревяшку, ткнул в живот. От боли Иван скрючился, осел. А когда опомнился, Инютин стоял над ним с наганом.

- Далеко навострился-то, спрашиваю?

- Куда... куда он Анну повез?

- Отвезет, куда надо, скажет отцовское слово и отпустит. И мы сымемся отсюда через час. Ну-ка, руки назад! И ступай. Посидишь до его возврата, а там уж как сам знает. В амбар, говорю, ступай. Да не вздумай чего, а то в момент пригвоздю.

Иван покорно заложил руки за спину, пошел.

- На смерть... на смерть он ее повез.

- И это его дело, отцовское. Иди, иди!

Они уже были возле амбара. Иван шагнул за его порог. Но когда Инютин стал прикрывать тяжелые двери, Савельев прыгнул на него сверху кошкой, смял, вырвал наган, со всего размаху саданул в висок. Инютин охнул только, дернулся и затих.

Иван вскочил, постоял в растерянности. "Убил, что ли? Неужели убил?!"

Бывший Михайловский староста не шевелился, не дышал. Тогда Иван перевалил труп в амбар, прикрыл двери, не замкнув даже болтавшийся на железных скобах замок, побежал к своему коню.

Из Лунева выходило несколько дорог. По какой поехал Кафтанов - неизвестно. Но на каждом выезде стояли секреты.

На первых двух постах Ивану сообщили, что ни Кафтанов, ни кто другой из деревни не выезжал. Лишь на третьем усталый от бессонницы парень сказал:

- Атаман-то? Проезжал куда-то с дочкой. Куда это он повез ее, Ванька?

Не отвечая, Иван поскакал вдоль лесной дороги, тонувшей в грязно-голубом утреннем свете.

Не настигнул бы в это утро Иван Кафтанова, никогда бы не увидел больше Анну и даже никогда не узнал бы, куда девалась она, каким образом исчезла с лица земли, если бы не его жеребец. Верст пять или шесть жеребец стлался по пыльной, разъезженной дороге, а потом, несмотря на то что Иван безжалостно хлестал его плетью, начал сбавлять ход и вдруг, вскинув голову, пронзительно заржал. Откуда-то чуть сзади и сбоку тотчас откликнулась кобыленка. "Кафтановская!" - мелькнуло у Ивана. И он повернул своего коня. Жеребец, будто понимая, что желания его и хозяина совпали, послушно рванулся назад, сиганул в сторону, через низкорослые кусты, вынес Савельева на полянку, всеми копытами заскользил, останавливаясь, по росной траве.

На краю поляны под развесистыми черными соснами стоял запряженный ходок, немного в стороне пластом лежала на земле Анна, белея оголенными ногами, а Кафтанов бежал от нее прочь, как-то боком, чуть пригибаясь, бренча ременными пряжками, вырывая на ходу из деревянной кобуры длинноствольный маузер.

Вся эта картина открылась Ивану за одну какую-то секунду, и еще менее чем за секунду он понял, что здесь произошло. И в то же мгновение голова его вспухла, будто была начинена порохом, сознание застлало чем-то едким и горячим.

В себя он пришел от слов Кафтанова:

- Молись, Ванька. Что увидел тут - с собой унесешь. Этого никому не надобно знать на земле...

Перед Иваном начало проступать сквозь светлеющую черноту красное, взмокшее лицо Кафтанова. Он стоял в трех шагах, левой рукой застегивая тужурку, а правой выставив на него черное, задымленное дуло маузера.

Когда он, Иван, соскочил с лошади, как оказался напротив Кафтанова - Иван не помнил.

- Ты... ты... Как ты мог? - выдавил он.

- Этого тебе не понять. А ей - известно. Что прискакал сюда - дурак. Жил бы...

Иван отчетливо понимал, что сейчас будет застрелен. В кобуре у него тоже было оружие, но Кафтанов не даст времени его выхватить, не позволит даже шевельнуться. И стоял неподвижно, свесив длинные руки, на одной из которых болталась короткая кавалерийская плеть.

Вот уж дрогнул, качнулся черный зрачок кафтановского маузера. "Сейчас, сейчас!" - молнией блеснуло у Ивана в голове. И, ни на что не надеясь, он стремительно взмахнул своей плетью, хлестнул Кафтанова по лицу, кинулся на него. Кафтанов выстрелил - будто кто оглоблей ударил Ивана по плечу. Не понимая, убит он или только ранен, не видя, что Кафтанов закрыл ладонью глаза, Иван опять взмахнул плетью, хлестнул на этот раз по руке с маузером. Оружие выпало. Иван бросился на Кафтанова, вцепился в его колючую, волосатую шею и, упав вместе с ним на землю, стал давить.

- Ванька... Иван! - прохрипел Кафтанов, болтая головой, царапая бородой его лицо.

Кафтанов был сильнее, он уперся в грудь истекающему кровью Ивану и легко отшвырнул. Но встать сам не успел. Иван схватил валявшийся на траве маузер, снова кинулся па приподнявшегося Кафтанова, с ходу опрокинул его на спину, изо всех сил вдавил дуло маузера ему в грудь, два раза прижал гашетку...

Выстрелов он не услышал. Он слышал лишь, как всхрапнули лошади, как они шарахнулись на другой конец поляны.

* * * *

Солнце давно поднялось, нежарко сияло над лесом. Дул ветерок, тихонько подсушивая росные травы.

Лошади давно успокоились. Они стояли голова к голове, кафтановская кобыла терлась щекой о плоскую морду жеребца. Скоро тому надоели, видно, эти ласки, он отошел и начал щипать траву.

По развесистой сосне над ходком прыгала белка, осыпая вниз желтые, отмершие хвоинки.

Кафтанов мирно лежал в траве. Он будто заснул, раскинув в стороны руки. На краю поляны, куда не хватало еще солнце, все так же безмолвно, не шевелясь, лежала на спине Анна. Иван сидел подле нее, смотрел куда-то перед собой не мигая, пустыми глазами.

Из плотно закрытых глаз Анны текли и текли не переставая слезы. Левое плечо Ивана было окровавлено.

Если бы не эти слезы да не окровавленное плечо - ничто бы не говорило, что полчаса назад здесь разыгралась человеческая трагедия. Казалось, просто трое путников остановились тут для отдыха, двое уже спят, лежа на траве, а третий охраняет их покой.

Так прошло еще с полчаса. И вдруг Анна приподнялась и, страшная, растрепанная, закричала не своим голосом:

- Зачем помешал?! Он хотел застрелить меня потом... Зачем помешал?! Застрели сам теперь! Застрели меня, застрели меня!!

И упала, покатилась по траве, завыла по-звериному, колотясь растрепанной головой об землю. Иван ее не успокаивал, сидел все так же неподвижно. Только когда она, обессиленная, затихла, он сказал негромко:

- А все равно, Анна, жить надо. Об этом... никто никогда не узнает, Анна. А жить надо...

* * * *

Вечером того же дня в Зятькову Балку, занятую партизанами, въехали дрожки. Их окружили вооруженные люди, кто-то крикнул:

- Анна! Глядите-ка, Анна ведь это пропавшая наша! Федор, Анна твоя объявилась!

Из избы, напротив которой остановились дрожки, вышли Кружилин, Алейников и Панкрат Назаров.

- Что здесь такое? Откуда ты, Анна? - спросил Кружилин, подходя. И, узнав Ивана, собрал складки на лбу. - Савельев?!

- Я...

- А-а, сам явился, бандюга кафтановская! - закричал Федор, протискиваясь через толпу.

Иван здоровой рукой сбросил зачем-то с дрожек на землю труп Кафтанова и сказал:

- Вот вам наш атаман... мертвый только. Вот сам я, делайте что хотите. - И сел на траву рядом с телом Кафтанова. - Пулю - так пулю в лоб. Только скорее давайте.

- Это у нас не задержится, - дернул свежим еще рубцом на щеке Яков Алейников. - Ну-ка, пойдем в избу. Разберемся - да к стеночке.

Иван встал и пошел, горбатясь. Анна, отрешенная и безучастная ко всему до этого, встрепенулась, оттолкнула подошедшего было к ней Федора.

- Не надо! Не надо! Вы и вправду разберитесь! Не надо... - закричала она истошно, черной птицей подлетая сбоку то к Кружилину, то к Алейникову, то к Назарову, которые уводили Ивана в избу.

Часть первая

БРАТЬЯ

Глянув на скрипучие жестяные ходики, Димка сорвался с кровати: стрелки показывали без десяти минут семь.

Село купалось в тумане.

Над сырыми крышами ближайших домов неясно маячили верхушки деревьев. А дальше все тонуло как в молоке, не было даже видно пожарной каланчи, что стояла на взгорке в конце улицы.

Димка, в трусах и майке, стоял, поеживаясь, в огороде, смотрел через скользкий, почерневший плетень то направо - в усадьбу Инютиных, то налево - во двор Кашкарихи. Однако ни Кольки Инютина, ни кашкарихинского Витьки не было видно. "Дрыхнут, дьяволы, - зевнул Димка. - Нарыбалили седни..." И пошел умываться к Громотушке.

Щедро вымахавшие кукурузные стебли сыпали на плечи росой, как угольками, мокрая картофельная ботва обжигала ноги. Они занемели, покрылись жесткими пупырышками - точь-в-точь как у огурцов.

Подбежав к речушке, Димка сел на кладку и спустил ноги в теплую воду, на песчаное дно. Тотчас мелкие пескаришки начали щекотать пальцы, тыкаться в икры.

- От вы... - пошевелил пальцами Димка.

Пескаришки брызнули веером прочь, остановились в полуметре от Димкиных ног, подумали, пошептались вроде и осторожно, но все враз двинулись обратно.

Удивительная она, эта речка Громотушка. Светлая, как стеклышко, неширокая, в иных местах всего до полметра, с неглубокими, под навесом перепутанных ветвей омутками, эта речушка, почти ручей, берет начало где-то далеко за Шантарой, в Алтайских горах, виляя, течет через всю степь, до самого села. Степь голая, ни одного кустика, только вздымаются на ней местами лысые унылые холмы, а берега Громотушки, каждый метров на сорок в степь, буйно поросли всяким разно-деревьем и кустарником. Есть и осина, и береза, и калина, много черемухи, несметное количество смородинника. Но больше всего развесистых плакучих ив, которые в Шантаре называют ветлами. И все перевито хмелем, ползучей ежевикой, всякой повителью.

Заросли эти называют Громотушкины кусты. И хоть заросли неширокие, повернись в любую сторону - и сразу выйдешь на чистое место, на простор, в иных местах такая глухомань и жуть, что шантарских баб-ягодниц берет оторопь. Тогда они, рассыпая из ведерок ягоды, оставляя на цепких ветках лоскутья одежды, как ошалелые выскакивают в степь и жадно глотают там горьковатый полынный воздух, прижав ладонями груди.

Говорят, немало человеческих тайн хранят Громотушкины кусты. Ненароком, может, и приходят на ум иной ягоднице, забравшейся в самую чащобу, эти тайны. А может, чудится им вдруг останавливающий кровь, зловещий крик лохматого лешего, испокон веков живущего, по преданию, где-то возле самого большого на Громотушке омута, отчего он прозывается Лешачиным. Находились в Шантаре люди, которые утверждали, что не только слышали этот страшный крик, но и видели, как по утрам и на закате вспучивается страшный омут, кто-то черный и огромный ворочается в густой, застоявшейся воде, разгоняя во все стороны тяжелые волны.

Возле деревни Громотушкины кусты редеют. Осины да березки остаются позади, скоро покидает Громотушку и калинник. А речка все бежит и бежит вперед, через деревенские огороды, через неширокие улицы. Теперь ее сопровождают только ветлы, они по-прежнему низко, до самой земли, кланяются своей благодетельнице и повелительнице.

За деревней Громотушка выбегает на низкую луговину - здесь ее встречают непроходимые заросли осоки и камышей - и неслышно вливается в широкую, многоводную Громотуху.

В Громотухе полно всякой рыбы, а в Громотушке - только эти пескарики да в верховьях, по омуткам, хариусы. Могучая Громотуха зимой намертво замерзает - в иные годы лед бывает метра в полтора толщиной, - а Громотушка никогда еще не покрывалась хотя бы сантиметровой ледяной корочкой.

Не могут завалить ее никакие сугробы - снег тает в неглубоких громотушкиных водах, как в кипятке, не может сковать ее мороз, всю зиму Громотушка парит, парит, белые клубы плавают над Громотушкиными кустами, как над жарко натопленной баней, а сами деревья стоят отяжелевшие, в мохнатых, обильных куржаках. Тронь любую ветку - она с шорохом осыплется заледенелыми иголками, точно разденется наголо, но за три-четыре часа снова закуржавеет, размохнатится пуще прежнего.

Ничего не могут поделать с Громотушкой даже самые лютые холода, только гуще, тяжелее туман над ручьем, только обильнее куржак на деревьях - и все.

Димка поплескал в конопатое лицо, опять поглядел через плетень налево, потом направо. "Ну, дрыхнут..."

В это время в доме Лукерьи Кашкаровой скрипнула дверь, появилась сама Кашкариха, как звали ее все соседи, торопливо побежала в стайку.

Над Звенигорой, видимо, показался краешек солнца, потому что туман над деревней зарозовел, заискрился и сквозь него начали проглядывать очертания пожарной каланчи. И сразу же стало видно, как покрасневшие туманные лоскутья ползают между тополиными ветками, облизывая каждый сучок.

В Кашкарихиной стайке ошалело закудахтали куры. Потом оттуда вышла старуха. В одной руке у нее был кухонный ножик, в другой - только что зарубленная курица.

- Бабушка Лукерья... - сказал Димка, подходя к плетню. - Чо Витька там? Мы порыбалить сговорились...

- Кака рыбалка, кака рыбалка? - торопливо и как-то испуганно закричала Кашкариха. - Не пойдет седни Витька! Сорванцы, прости ты, господи...

И скрылась в сенях. Димка слышал, как загремела дверная задвижка. "От пошехонцы, - буркнул он про себя. - Днем на задвижке... Что это они вздумали?"

Сквозь ветви тополей, раздирая космы тумана, прорывались теперь бледно-желтые солнечные полосы. Полос было много - и широких, как плахи, и тоненьких, как струнки, меж них по-прежнему крутились, болтались туманные лохмотья, отчего казалось, что солнечные полосы покачиваются, деловито щупают землю.

Неподалеку на площади, возле большого деревянного дома на каменном фундаменте, в котором помещался райком партии, заговорило радио.

- Внимание, говорит Москва, - звучно сказал диктор на всю деревню. - С добрым утром, товарищи. Сегодня воскресенье, двадцать второе июня...

"А какое в Москве утро? В Москве еще три часа ночи. Еще только-только начинает зориться", - подумал Димка.

Из репродуктора полилась песня, хорошая песня, которую Димка всегда любил слушать:

Утро красит нежным светом

Стены древнего Кремля...

Димка слушал и, хотя в далекой отсюда Москве была еще ночь, представлял, как солнце раскрашивает кирпичные стены Кремля, который он видел только на картинках да в кино.

В огороде появился старший брат Семен, прищурился на солнце, с хрустом потянулся. Вдруг он опрокинулся, встал на руки и пошел к Громотушке. Минуя морковную грядку, он легко спружинил на руках, зубами вырвал морковку, еще небольшую и бледную, и так, в зубах, донес ее до ручья.

Это был обычный Семкин номер. Он занимался в кружке самбистов и умел еще и не такое. Димка, смертельно завидуя в душе старшему брату, равнодушно отвернулся.

Прежде чем умыться, Семен пополоскал морковку в ручье и с хрустом откусил сразу половину, подмигнул Димке:

- Ну, как?

- Чего? На руках-то? Подумаешь...

- Ишь ты, пшено... А ну-ка?

- Да запросто! - в запале выкрикнул Димка и попытался встать на руки. "Шмякнусь на спину, как пить дать... - пронеслось у него в голове. - Картошку помну... Мать задаст..."

Едва он так подумал, как откуда-то обрушился на него голос матери:

- Помни, помни картошку мне! Ди-имка!

И плашмя, вытянувшись во весь рост, спиной шлепнулся в картофельную ботву.

Мать вскрикнула. Димка увидел ее испуганные глаза над своим лицом, вскочил.

- Ну?! Ну?.. - дважды дернула его за руку мать. И повернулась к Семену: Чему ты ребенка учишь? А ежели он руки али шею сломает?

Увидев, что мать отвернулась, Димка торопливо убежал с огорода.

* * * *

За столом у Савельевых всегда царило молчание. Глава семьи Федор Силантьевич не терпел за едой разговоров.

Но сегодня священный порядок нарушал самый младший из Савельевых десятилетний Андрейка. Хлебнув две-три ложки, он шмыгал носом и заводил одно и то же:

- Ма-ам... Я пойду с ними рыбалить?..

Жена Савельева, Анна Михайловна, молчит, будто не слышит умоляющего голоса сына.

- Да пустите вы его, не потеряем, - в конце концов сказал Семен.

Отец бросил ложку, сердито вытер черные, мокрые от лапши усы.

- Вот что, Семен, я скажу... В твои, считай, годы я уж эскадроном командовал, белякам головы рубил, - и он показал почему-то за спину, на стенку, где висел увеличенный со старой фотографии портрет его отца, Силантия Савельева. - А ты хоть и два года как тракторист, все в ребячьих пастухах состоишь.

Семен посмотрел на портрет деда. Отец очень походит на него - такой же большой лоб и сросшиеся брови, такие же усы над крупной нижней губой, нос прямой, с широкими ноздрями, густая, непокорная, рассыпающаяся во все стороны копна черных волос. Только вот подбородок у отца другой, чем у деда. У деда подбородок плоский с бороздкой посредине, у отца - крутой, крепкий, с выметом густой, тоже, наверное, железной крепости щетины.

- Так сейчас же, батя, не война... Вместо эскадрона у меня трактор...

Федор отвернулся к окну, закурил и ударил ладонью в створки. Прямо перед окном качалась зеленая и шершавая, в капельках утренней росы, голова собирающегося зацвести подсолнуха. Из центра его шляпки уже пробивались, как огненные струйки, несколько желтых лепесточков.

- Значит, на рыбалку?

- Воскресенье же, чего мне? А трактор свой я давно наладил, - проговорил Семен.

- И я давно свой комбайнишко наструнил. А товарищам не надо помочь? Или руки отвалятся?

- Пущай сами. Бензином я и без того надышался, хочу речной свежести глотнуть.

- Ма-ам, я пойду с ними рыбалить? - опять затянул Андрейка.

- Ну чисто желна! - в сердцах сказала мать. - Отправляйся...

Андрейка кубарем свалился с табуретки, кинулся из комнаты. За ним - Димка.

- А то приучили их жар-то чужими руками загребать. - И Семен тоже поднялся.

- Кого их?

- Ну, к примеру, этого главного лодыря Аникушку Елизарова. Или пьяницу Кирьяна Инютина, дружка твоего. Их давно надо из МТС выпереть, а вы все им помогаете. Ну и везите их на своих плечах. А у меня совести не хватает. - И вышел.

- Дурак ты, дурак! - вслед ему сказал отец.

- Федя! - воскликнула Анна.

- А ты - сыть! Сыть! - зло закричал Федор. Походил по комнате, сказал спокойнее: - Не понимает Семка чего-то... главного в нашей жизни. Вот что обидно. Ну, пошел я. Заверни чего в обед пожевать. До вечера с мастерской не выберусь.

Когда Федор ушел, Анна присела у окна, долго глядела на тот же собирающийся расцвести подсолнух. Ей вдруг почему-то показалось, что он никогда не расцветет, никогда не раскроет жаркое свое лицо навстречу солнцу. И фартуком вытерла бесшумно наплывшие слезы.

Она-то понимала, почему Федор недолюбливает старшего сына. Оба младших, Димка и Андрейка, были в отца - такие же чернявые, большелобые и бровастые. У них уже и поступь проглядывалась отцовская, особенно у Димки - крепкая, уверенная, чуть вразвалку, и черные, глубоко посаженные глаза были искристые до пронзительности, зацепистые, как у самого Федора. А старший, Семен, был в нее - русоволосый, белокожий, сероглазый.

- В погребе, что ли, мы его с тобой сделали? Не помнишь? - часто говорил ей Федор, когда Семка начал подрастать. Говорил - и криво усмехался в черный колючий ус. И окатывало ее пронизывающим холодком: "Не верит... что его кровь... что он отец!"

Однажды она попыталась пристыдить мужа за его необоснованные подозрения. Федор слушал ее долго и внимательно. А когда понял, в чем, собственно, пытается убедить его жена, прихлопнул гулко по дощатому столу ладонью.

- Будет! Знаем... Не девицей тебя взял!

- Федор!

- Ну! - поднял голос Федор, бледнея. - Будет, сказано...

Он облокотился о стол, запустил пальцы обеих рук в густые черные волосы и сжал кулаки. Сидел так минуту-другую...

- Вот на чем, Анна, покончим... - сказал, поднимая на нее мутный, тяжелый взгляд. - Тебя, стерву, надо бы наискосок шашкой перерубить. А я тебя все же люблю. К тому же Димка вон народился. Этот - мой.

- А Семка чей? Федя?!

- На том покончим... - не слушая, загремел Федор. - Чтоб об этом больше молчок! Ни слова!! Ежели жить хочешь... в семье...

И жили они - другие и не скажут, что плохо. Федор был суров и малоразговорчив, а в праздник или день рождения обязательно какой-нито подарок сделает. По большей части пустяковый - бумажный платок или стеклянную брошку. Да в цене ли дело! И к Семке относился вроде ровно, ни в чем не выделяя от остальных детей. Но иногда, как вот сегодня, вроде бы ни из-за чего схватывался со старшим сыном. И еще ночами иногда находило на него что-то, он чуть не до света лежал холодный, не шевелясь, и Анна видела в полутьме сухой блеск его глаз. Она уже знала, что это значит. Наконец Федор молча и грубо тянул ее к себе, безжалостно, с остервенением, до синяков и кровоподтеков, мял ее небольшие груди, разламывал ее плечи. Она чувствовала, что он бессознательно мстит ей за Семку, что в нем просыпается что-то звериное.

- Федя! Федор!! - в страхе кричала она.

Это его будто отрезвляло, он затихал.

Анна не то чтобы не осуждала Федора - она понимала его муки. Семка - от него, от Федора. Она-то это знает. А его - не убедишь. И он имеет право не поверить...

Да, жили они - другие не скажут, что плохо. Но никто не скажет - любит ли Анна мужа. И сама она этого теперь не скажет. Когда-то любила ошалело, без памяти, залила когда-то она Федора своей любовью, как обвальный июльский ливень заливает землю. Уж текут потоки воды по земле, уже залиты низкие полевые луговины, и лишь торчат над кипящей от тугих дождевых струн водой только высокостебельчатые ромашки да упругий остролистник, уже помутнела от дождя широкая Громотуха - а ливень все идет, все хлещет по земле со звоном...

Но вот чуть потоньше стали дождевые струны и пореже. Вот словно кто махнул поперек ливня огромным решетом, разрезал струны па капли. И хоть они капают вниз обильно, но это все-таки уже капли. Сперва скапали вниз те, что покрупнее, потом долго сыпалась мелочь. И наконец дождь совсем прекратился. Лужи по канавам и оврагам скатились все в ту же ненасытную Громотуху, а в заросших травой низинах вода потихоньку просочилась под землю, оставив на дне маслено поблескивающий на солнце слой ила. Ил, быстро высохнув, берется корочкой. Через несколько часов корочка эта трескается, кучерявится, как береста, и рассыпается от жары в пыль. Зетерок раздувает эту пыль, ворошит белые, недавно дрожливо стоявшие под ливнем ромашки, длинные стебли остролистника и прочее разнотравье.

Вспоминался иногда Анне свой последний разговор с ее проклятым отцом. "Чем хвалишься? Как скотина ты жил... - кричала тогда она в его ненавистное бородатое лицо. - А есть другая жизнь - человечья!.. А я хочу по-человечески жить..." - "Тебя-то пустят ли в эту жизнь? - насмешливо спросил отец. - Рано или поздно припомнят, чья ты дочь".

Никто не припомнил, чья она дочь. Но жизни, о которой мечталось, которой хотелось, так и не получилось.

Сперва считала - виноват в этом ее отец-изверг. А потом начала подумывать: а только ли он?

* * * *

Все улицы Шантары как бы стекают вниз, к Громотухе. Улицы разъезжены в пыль, а кривые переулки, по которым редко-редко проедет телега или грузовик, крепко затравенели, иные так поросли репьем и полынью, что через них едва можно было продраться.

И только главная сельская улица - шоссейка, как ее называют, - выложена булыжником, по бокам ее выкопаны канавы для стока вод, густо насажены тополя и проложены деревянные тротуары.

По этой-то шоссейке, пустынной в ранний воскресный час, шагали братья Савельевы и Колька Инютин по прозвищу Карька-Сокол - пятнадцатилетний долговязый подросток, похожий на вопросительный знак.

- А я сейчас через плетень гляжу - сестра тебе выговаривает, - сказал Семен. - Не пустит, думаю, на рыбалку парня.

- Не-е, Верка спросила только, куда мы идем удить. На громотухинскую протоку, говорю. "Мельницу"-то покажешь?

- Покажу, - промолвил Семен, думая о чем-то своем.

Выйдя за околицу, все четверо побрели начавшей рыжеть уже степью, миновали строй деревянных опор высоковольтной линии, крестовины которых были обрызганы птичьим пометом, и зеленой луговиной вышли к неширокой громотухинской протоке.

Здесь их и догнал запыхавшийся Витька Кашкаров, Димкин одногодок.

- Ты? - обрадованно выкрикнул Димка. - А твоя мать сказала, что не пойдешь!

- Мало ли что... - проговорил Витька, отводя в сторону невеселые глаза.

В чистом синем небе плавилось солнце, разгоняло остатки утреннего тумана, стекало на землю густыми обжигающими струями. Солнечные блики на воде резали глаза. У берега их почти не было, метрах в трех покачивались редковатые золотые блюдца, но чем дальше, тем их становилось все больше и больше, и где-то посреди протоки они сливались в сплошную сверкающую полосу.

Все торопливо наживили крючки, жадно уставились на поплавки. От напряжения у Андрейки на облупленном носу выступили бисеринки пота. Лишь Витька Кашкаров все возился с удилищем, привязывая леску. Потом, кажется, забыл о своей удочке, обо всем на свете, - уставившись в одну точку, он глядел куда-то вдаль, за протоку, на остров, где росшие на небольшом обрывчике развесистые ветлы бороздили упругими ветками тугие струи.

- Е-есть! - вдруг заорал Димка и выдернул из воды небольшого подъязка.

У Андрейки от зависти екнуло сердце, он начал часто махать удилищем.

- Ты не торопись, Андрюша, - сказал Семен и бросил взгляд на Витьку. Тот, сидя на камне, все глядел на остров.

Зачерпнув в ведерко воды, Димка кинул туда подъязка. Рыбина сильно забилась, разбрызгивая воду. Инютин воткнул свою удочку в песок, подошел, свесил над ведерком крючковатый нос и еще больше стал похожим на вопросительный знак.

- Ничего, - снисходительно сказал он. - А на той неделе я под Звенигору ходил удить. Только забросил - кы-ык он хапнет! Удилище - крык! - напополам. Он и потащил обломок на середину. Я прямо в одежде сиганул за им...

- Не ври, - сказал Семен.

- Что не ври! Окунище был - во! Так и уплыл, гад. Не догнал.

- Откуда ты знаешь, что окунь? - спросил Димка.

- А кто же?! - обиделся Колька. - Он, зебра полосатый. Боле некому.

Андрейкин поплавок вдруг косо скользнул в глубину. От неожиданности Андрейка сперва сел в мокрый песок, потом вскочил, дернул удилище. Леска со звоном разрезала воду, булькнув, выскочил поплавок, задрожал на туго натянутой волосяной струне. Андрейка, отступая, тянул удочку к себе, а какая-то сильная рыбина - Андрейка чувствовал, как она билась на крючке, - старалась уйти вглубь. Таловое сухое удилище гнулось, потрескивая, вот уж поплавок опять коснулся воды, пополз обратно в холодную глубь.

- Порвет! Леску порвет! - закричал Витька, встрепенувшись, сбрасывая свое забытье. - Припусти чуть! Ослободи, ослободи ему маленько ходу! - орал он, не замечая, что вместо "освободи" говорит "ослободи". - Да уйдет жа, уйдет жа...

- Не лезь! - тоненько вскрикнул Андрейка.

- Пущай сам. Не мешай ему, Витя, - проговорил Семен, с улыбкой наблюдая за младшим братом.

Димка и Колька, побросав удочки, тоже прыгали вокруг Андрейки, давали советы. Но тот их не слушал. Закусив от волнения язык, он продолжал бороться с рыбиной. Наконец решил, видимо: будь что будет! - и из последних сил дернул удилищем. Чулукнул из воды поплавок, и, словно догоняя его, взметнулся вверх, сверкнув на солнце желто-зеленой радугой, огромный окунище и, сорвавшись в воздухе с крючка, шлепнулся на камни почти у самой воды. Андрейка вскрикнул, сорвался с места, грудью упал на свою добычу и облегченно, радостно засмеялся.

Потом все долго и завистливо рассматривали тупорылого горбача, по очереди держа в руках.

- Положьте в ведерко, уснет же, - будто бы потеряв всякий интерес к окуню, как можно равнодушнее бросал через плечо Андрейка, наживляя крючок. - Рыбы, что ли, не видали...

- Повезло тебе, братуха, - сказал Семен. - Такие громилы редко на червя берут.

- Подумаешь, громила, - промолвил Колька, опустив окуня в ведерко. - Вот я прошлогод на Громотушке... Мы с Веркой за смородиной ходили. Ну а леска всегда при мне. Дай, думаю, с пяток хариусов поймаю, да уху на обед сварганим. Верка - она любит жрать уху-то, - зачем-то пояснил он и продолжал: - А ягоды мы обирали в аккурат недалече от Лешачиного омута.

- Где, где? - оторвался от своего поплавка Семен.

- Что где? - заморгал Колька выгоревшими ресницами. - Возле Лешачиного омута. Там сморо-одины!! Прямо насыпью. Бабы-то ходить туда боятся... А Верка - она жадная на ягоду. "Пойдем, говорит, Колька..." Ну и пошли. Ты что, не веришь?

- Давай ври дальше, - бросил Димка, все еще заглядывая в ведерко, сравнивая своего подъязка с Андрейкиным окунем.

- Сам ты... - повернулся к Димке Николай и обиженно замолчал.

Минут пятнадцать в безмолвии махали удилищами, но клева больше не было. Андрейка, чтобы сделать подальше заброс, зашел даже по пояс в воду. Каждый раз, наживляя свежего червя, он долго и старательно плевал на него, полагая, что от этого наживка станет вкуснее. Но все было бесполезно.

Солнце поднялось уже высоко, зной съедал голубизну неба, оно становилось белесо-мутным. Жар волнами наплывал сверху, приглушая все звуки, кроме негромких всплесков волн, облизывающих горячие камни-голыши. На эти мокрые камни почему-то беспрерывно садились бабочки-капустницы и, пошевеливая белыми, в черных прожилках, крыльями, сидели до того мгновения, пока не накатывалась очередная волна.

- Так кого же ты поймал в Лешачином омуте? - спросил Семен.

- Никого я не поймал, - буркнул Николай все еще сердитым голосом. Но немного погодя начал рассказывать: - Подошел я, значит, к омуту - жутко. Вдруг, думаю, лешак из кустов высунется? Сердце стукатит, как молоток. Верка где-то рядом по кустам шебаршит. Ну, подошел я, гляжу...

- Ну?! - в нетерпении выкрикнул Димка. - Лешак?!

Витька, забыв про удочку, тоже повернул голову к Кольке. Но смотрел ему не в лицо, а куда-то мимо, на небольшое пухлое облачко, неожиданно появившееся на горизонте, смотрел пустым и безразличным взглядом. Один Андрейка, стоя в воде, сильно наклонившись вперед, чуть не опрокидываясь в реку, по-прежнему держал удилище в вытянутой онемевшей руке и не отрывал глаз от поплавка.

- Гляжу - пара здоровенных хариусов ходит поверху. Ну, думаю, счас... Неслышно, чтоб не спугнуть их, заразов, махнул удилком. Наживка еще не погрузилась в воду - ка-ак они кинутся на всплеск обои... Какой-то из них, значит, сглотнул крючок и попер вглыбь! И вдруг...

- Лешак в кустах захохотал! - крикнул Димка насмешливо.

- Я вам правду говорю, а вы... - мотнул коротко остриженной головой Николай. - Только хариус сиганул вглубь, ка-ак посреди омута поднимется водяной горб, как забурлит!.. Ну конечно, я испугался! По всему телу сыпучая дрожь окатила. А что?! Сами бы опробовали... А тут еще посередке омута во-от такой раздвоенный рыбий хвостище выметнулся. - И Колька чуть не во всю ширь раздвинул руки, показывая величину хвоста. - Да как хлестанет по воде - ажно брызги ливнем меня обсыпали. И тут же с такой силищей рвануло леску, что она только тренькнула...

- Оборвалась! - взвизгнул Андрейка, вышедший на берег, чтоб насадить на крючок нового червя. - А кто же это был, Коля? Щука?

- Не знаю, - вздохнул Колька.

- Щука, щука! - утвердительно проговорил Андрейка. - Батя как-то рассказывал, что в больших омутах на Громотушке живут и щуки.

- Может, и щука.

- Акула, наверное, - сказал, посмеиваясь, Димка. - Такие хвосты только у акул бывают.

- Разве ты поверишь! - обидчиво отвернулся Инютин.

В некотором смысле этот Колька был человеком необыкновенным. С ним всегда случались какие-нибудь приключения. То чья-нибудь собака оборвет ему штаны, то в школе, на уроке, вдруг ни с того ни с сего у него в кармане бабахнет самопал, разворотив до кости мясо на ноге.

А года три назад он поспорил с ребятишками, что надергает из хвоста свирепого райкомовского жеребца Карьки-Сокола волос на леску. Жеребец был диковинным - сам карий, почти вороной, а грива и длиннющий хвост ослепительно белые, словно поседевшие. "Потому что меринос", - объяснял любопытствующим ребятишкам райкомовский конюх Евсей Галаншин, пускавший на ночь пастись жеребца за село. И, видя, что ребятишки не понимают мудреного слова, сердился: "Кыш отседова, воронье! Знаю ить, волосу хотите надергать. Он вам копытом-то дерганет по кумполу..." И, застегнув передние ноги коня прочными волосяными путами, удалялся, строгий и прямой как жердь.

Белый хвост Карьки-Сокола был мечтой. Но выдернуть из его хвоста хотя бы волосинку еще никому не удавалось. Он подпускал к себе только деда Евсея. Если приближался кто другой, жеребец вскидывал голову, скалил, как собака, длинные плоские зубы и угрожающе поворачивался задом.

Разрешать спор отправились поздно вечером, когда дед Евсей, по обыкновению, отвел жеребца на лужайку.

- Наблюдать с этого места, - сказал Николай, останавливаясь метрах в двухстах от жеребца. - Ближе не подходить.

- Почему? - полюбопытствовал Димка.

- Опасно, - небрежно кинул Колька. - Вдруг он рассвирепеет да кинется на вас? Растопчет, а я потом отвечай...

Это подействовало. Ребята остановились. Колька пошел к коню. Ребятишки наблюдали за ним затаив дыхание, бешено завидуя Колькиной смелости.

Жеребец, спокойно щипавший травку, при Колькином приближении вскинул голову, заржал. У ребятишек заекало от страха в животах. Но Колька, не останавливаясь, тихонько шел к коню, протянув руку. Еще через мгновение он стоял возле жеребца и спокойно гладил рукой плоскую щеку лошади. Ребята смотрели на такое чудо, разинув рты.

Никто из них не знал, что Колька целый месяц приваживал к себе жеребца.

Как-то, отгоняя утром корову в стадо, Колька заметил, что дед Евсей, прежде чем распутать и увести жеребца, скормил ему краюху ржаного хлеба. Карька съел хлеб и благодарно потерся щекой о заскорузлые от времени руки старика. Николай хмыкнул, сел на мокрую от росы траву и стал что-то соображать.

Вечером он пришел на лужайку с большим ломтем ржанухи. Едва старик, оставив спутанного жеребца, уковылял в деревню, Колька двинулся к лошади, протягивая на длинной палке ломоть хлеба.

Несколько вечеров Карька-Сокол шарахался от палки, скалил угрожающе желтые зубы и поворачивался задом. Но постепенно волнующий запах ржанухи, видимо, сделал свое дело, и однажды Карька осторожно взял с палки хлеб.

Через неделю жеребец брал хлеб уже из рук, а еще через неделю позволял себя гладить по шелковистой щеке.

Колька решил, что дело сделано и пришла пора удивить и поразить всех уличных огольцов.

Скормив, как всегда, краюху хлеба, тайно принесенную за пазухой, Колька с полминуты гладил Карьку-Сокола по щеке, потом похлопал по крутой и крепкой, как камень, шее, провел ладонью по лоснящемуся крупу. Жеребец вздрогнул, завернул голову, блеснув лиловым взглядом. "Чего ты, дурашка?!" - ласково проговорил Колька. Привычный голос, видно, успокоил, жеребец перестал дрожать, принялся щипать траву.

Колька, продолжая одной рукой оглаживать круп, другой осторожненько выбрал из хвоста прядку волос, намотал на кулак, стремительно отскочил назад и что есть силы дернул. Но то ли конский хвост был очень крепок, то ли от жадности Колька захватил слишком большую прядь, только выдернуть ее ему не удалось. Жеребец заплясал от боли, вспахивая копытами землю. Колька шарахнулся было прочь, но руку накрепко захлестнуло конским волосом. Жеребец взбрыкнул задними ногами, чудом не расколов парнишке голову. Колька отскочил в сторону, пытаясь выпутать из хвоста руку. И в это время Карька-Сокол, изогнувшись, хватанул его оскаленными зубами за бок...

Когда ребята подбежали к Инютину, тот лежал ничком, не шевелясь. С оголенного бока свешивался кровавый лоскут кожи почти в ладонь величиной.

Застонав, Николай открыл глаза, сел и поглядел на свой бок, из которого хлестала кровь. Снял порванную лошадиными зубами рубаху, разодрал ее на узкие полосы, прилепил на место свесившийся лоскут кожи и молча принялся себя перебинтовывать.

- Ладно, пойду в больницу, - сказал он, поднимаясь.

Бок ему залечили, только на всю жизнь обозначился на смуглом Колькином теле подковообразный белый рубец. Да навсегда прилипла к Инютину после этого звучная кличка Карька-Сокол.

Несмотря на то что с ним то и дело случались подобные происшествия, Колька слыл хвастуном и безудержным вралем. Может, потому, что, рассказывая о действительных своих приключениях, он всегда что-нибудь преувеличивал, приукрашивал, а то и привирал.

Рассказав о случае на Лешачином омуте, он отошел в сторонку, сел на горячие камни и нахохлился.

- Это разве рыбалка! - крикнул Андрейка, вышел из воды и швырнул на землю удочку. - Совсем клёву нету.

Семен, стоя спиной к реке, глядел в степь, на дорогу. По ней шел какой-то человек. Он миновал столбы высоковольтной линии и на развилке повернул влево, в сторону от реки, на Звенигорский перевал.

- Димка, глянь, что там за дядька шагает по дороге в Михайловку? проговорил Семен.

- Обыкновенно... С котомкой, в сапогах. А в руках палка, - сказал обладавший ястребиными глазами Димка.

- А не дядя это Иван?

- Да откеля ему? Он же в тюрьме!

При этих словах Витька Кашкаров, опять давно сидевший в сторонке, вскочил, глянул на уходившего к перевалу человека. И, сев на прежнее место, снова принялся угрюмо разглядывать потрескавшиеся от цыпок ноги.

- Почудилось. Плечи у него такие же сутулые, как у дяди Ивана, проговорил Семен.

Солнце тяжелыми струями все полосовало землю, словно занялось целью расплавить ее. Раскаленные прибрежные камни, которые время от времени окатывала ленивая и теплая речная волна, тотчас, на глазах, обсыхали. Бабочки-капустницы, еще полчаса назад мельтешившие под ногами, куда-то исчезли. Небо было по-прежнему пустынным, только на одном его краю, там, где за текучим маревом недавно вспух маленький ватный комочек, сейчас пузырился огромный столб боль-нично-белых облаков. Верхушка облачного столба была намного шире основания и, увенчанная громадной шапкой, от тяжести заломилась на правый бок, грозя рухнуть как раз на Шантару.

- Вот что, рыбачки-мужички, - сказал Семен, сбрасывая рубаху, - до вечера клёва ждать нечего. Давайте искупаемся, а потом сварим уху из Димкиного подъязка и Андрейкиного окуня. Пока она варится, я покажу вам несколько приемов самбо. В том числе "мельницу".

Семен разделся, с полминуты постоял на горячих камнях под завистливыми взглядами ребят. Крепкое, с буграми мышц его тело отсвечивало на солнце медью. На широких, сильных плечах, сожженных солнцем почти до черноты, упрямо сидела чуть угловатая голова. И короткая шея, и широкие скулы, и крутой лоб - все было покрыто плотным загарным слоем, лишь густые белые волосы солнце не в силах было сжечь, и они пламенели, как флаг, белым непотухающим огнем.

Постояв у самой кромки воды, Семен чуть присел, резко выпрямился, взмахнув одновременно руками, и казалось, неведомая сила легко оторвала и стремительно кинула далеко от берега, в прохладную глубь реки, его тяжелое тело. Следом за ним попрыгали в воду и остальные. Лишь Витька так и не тронулся с места. Сидя на берегу под палящим солнцем, он молча разгребал в мокром песке ямку.

Несколько минут ребята плавали у берега, хохоча и дурачась, вздымая радуги водяных брызг. Первым вылез на берег Семен, не одеваясь, порылся в карманах брюк, закурил. С его остуженного водой тела скатывались прозрачные капли.

- Скажи-ка, Витя, что такое с тобой? Дома что-нибудь? - спросил он, присев возле парнишки.

- Отвяжись ты, - вяло сказал тот, встал и пошел прочь от берега.

Семен догнал его в несколько прыжков, загородил дорогу.

- Ну что, что?! - почти со злостью выкрикнул Витька, вскидывая давно не стриженную головенку. - Что тебе надо?

- Мне-то ничего. - Семен взял парнишку за плечо. - Я ничем не могу тебе помочь?

- Не можешь! Да, не можешь! - с отчаянием вскрикнул Витька, сбросил тяжелую Семенову руку и пошел дальше. Однако через несколько шагов обернулся. - К нам седни ночью этот... Макар Кафтанов приехал, понял?

- Макар?! - воскликнул Семен и невольно поглядел вправо, на дорогу, по которой недавно в Михайловку прошагал человек с котомкой, издали похожий на дядю Ивана, уже несколько лет находившегося в заключении.

Витька понял этот взгляд, проговорил:

- Может, они вместе и приехали.

Семен хмуро молчал. Макар Кафтанов, его дядя по матери, был знаменитым вором, большим специалистом по ограблению магазинов. В свои двадцать восемь лет он уже имел шесть судимостей...

* * * *

После завтрака Федор Савельев через хлев вышел на двор, крикнул зычно и властно:

- Кирья-ан!

Тотчас отмахнулись в инютинской избенке дощатые двери, на покосившееся крылечко с лохмотьями облезающей краски стрелой выскочил, что-то дожевывая, Кирьян Инютин.

- Позавтракал? Айда на станцию.

- Воскресенье же... Я поллитровку в погреб кинул, чтоб нахолодала.

- Какая поллитровка! На носу уборочная, а твой трактор еще в развале весь.

- Так... Чего же, раз надо, стало быть, значит, я разом, - тотчас согласился Кирьян.

Избенка Инютиных, сложенная из тонких и корявых бревешек, рядом с просторным домом Савельевых казалась особенно маленькой, ветхой и невзрачной. Таким же невзрачным и никудышным был узкоплечий и гололобый Кирьян Инютин по сравнению с глыбистым, медвежковатым Федором Савельевым.

Кирьян нырнул обратно в темный зев сенок. С огорода, неся что-то в фартуке, подошла к крыльцу жена Кирьяна - остроносая, с узкими глазами, из которых вечно бил шалый огонек, Анфиса. Крутогрудая и статная, она, несмотря на свои тридцать девять лет, все еще казалась девчонкой.

Она шла, не замечая Федора. Ее старенькая, ветхая юбчонка была высоко подоткнута, красные, нахолодавшие икры, вымоченные росной огородной зеленью, залеплены грязью.

- Здоровенько ночевали, - сказал Федор.

- Ой! - воскликнула женщина, торопливо одернув юбку.

Федор шагнул к плетню, разделявшему их усадьбы.

- Подойди-ка...

Анфиса качнулась, словно в нерешительности, подошла.

- Ну? - Глаза ее были опущены, припухшие, красноватые веки чуть подрагивали.

- Как стемнеет, буду ждать... в наших подсолнухах, а? - трогая ус, кивнул Федор на делянку подсолнухов, прилепившуюся на задах огорода. - Придешь?

Анфиса брызнула на Федора крутым, как кипяток, взглядом и молча принялась рассматривать молоденькие огурчики, лежавшие у нее в фартуке.

- Жалею я, что отдал тебя Кирьяну, - усмехнулся Федор. - Ишь, не стареешь будто. Износу тебе нету. А моя Анна...

- Чего теперь об этом... - вздохнула Анфиса.

- Так придешь?

- Ладно. Если Кирьян не проснется, - просто сказала Анфиса и, видя, что Кирьян вышел из дома, ткнула огурцом в широкую ладонь Федора. - Попробуй, с нашего огорода.

- Огородница ты знатная, на всю улицу, - произнес Федор.

- Это уж действительно, - хмуро подтвердил Кирьян. - Про всякую овощ еще слыхом не слыхать, а у нее уж на столе... Ну, пошла! - раздраженно прибавил он и подтолкнул жену к крыльцу.

Федор и Кирьян вышли на улицу и молча зашагали к МТС.

* * * *

После колчаковщины Федора Савельева, по совету председателя волисполкома и бывшего командира партизанского отряда Поликарпа Кружилина, назначили начальником Шантарского почтового отделения, а Федор взял бывшего бойца своего эскадрона Кирьяна Инютина в завхозы. На почте они проработали без малого десять лет - до 1931 года. Сперва вроде все было хорошо, но с годами Кирьян стал попивать, наловчился потихоньку сплавлять на сторону кое-что из почтового хозяйства - то моток проволоки, то дюжину-другую сосновых телеграфных столбов, то конскую упряжь. Федор неоднократно мылил ему за это шею, тряс увесистым, заволосевшим на казанках кулаком перед крючковатым Кирьяновым носом.

- Да что ты, что ты, Федор, - моргал невинными глазами Инютин, вытирая ладонью проступавшие на залысинах крупные капли пота. - Да рази я, переворот мне в дыхало, осмелюсь что с государственной ценности... Не иначе конюхи, разъязви их, пропили. Я прижму их, паразитов, они у меня иголки больше не своруют...

Потом Кирьян ловко научился вскрывать посылки, вытаскивать оттуда разное барахло. Жалоб на работу почты было все больше. И вскоре Федору пришлось оставить работу.

- Бывший партизан! Лихой командир эскадрона! - гремел на него Кружилин, ставший к тому времени секретарем райкома партии. - Да какого эскадрона?! Лучшего в полку! Развалил почту, распустил людей... Меня подвел... Позор!

После этого Федор устроился на работу в недавно организованную районную контору "Заготскот" - приемщиком в Михайловское отделение.

В Михайловне первым, кого он встретил, был младший брат Иван - белобрысый, точно вылинявший от долгого сидения в темной яме, худой как палка, с тонкой и желтой кожей на скулах, сквозь которую, казалось, просвечивали кости.

- Ты?! - удивился Федор. - Как ты тут?!

Иван отвернулся, поглядел на угрюмые в вечерней наволоке глыбы Звенигоры. Под мышкой у него торчал кнут.

- Пастухом я работаю на отделении, - сказал он.

- Ну, это мы исправим живо, - усмехнулся Федор. - С бандитами я не разучился управляться. Откель же ты, контрик?

- Яшка Алейников разъяснит... коли потребуется, - сказал Иван и пошел.

- Усы как усы... Навроде твоих, только цвет другой.

Внутри у Федора что-то екнуло, как селезенка у лошади, он затряс брата, сграбастав за отвороты пиджачка:

- Смеешься, гад? Изгаляешься! Намеками до кишок пыряешь?! - И, не помня себя, рванул за отвороты вниз.

Треск отрываемых лоскутьев словно остудил Федора, он отступил на шаг поглядел на зажатые в кулаках лохмотья.

- Сдурел ты окончательно, - спокойно произнес Иван. - Какие намеки еще...

В это время заскочила в пригон, где произошла стычка братьев, жена Ивана, Агата, маленькая, верткая женщина. Шла она мимо куда-то по своим делам и уже миновала было скотный загон, но ее остановили голоса мужчин.

- Ах ты паразит такой! Сволота, кикимор нечесаный! - с ходу обсыпала она Федора бранью, как горохом из ведра. - Со свету совсем Ивана сживаешь? Мужик и без того намыкался, а ты доказнить его хошь? Последние ремки на нем рвешь. Сам-то в суконной паре ходишь, а мы - в лохмотьях. Скидывай, мурло свиное, свой пиджак сейчас же...

Сверкая глазами, она прыгала вокруг кряжистого Федора, болтала вывалившимися из-под платка косами, трясла кулачонками, потом принялась сдергивать с него пиджак. Федор пятился от нее, отбивался, как от озверелой, с лаем наседающей собачонки. Женщина сорвала с него пиджак, свернула его в ком, зажала под мышкой, убежала.

- Не бойся, верну тебе одежку, - проговорил Иван, подобрав с земли оторванные полы своего пиджака.

Федоров пиджак он принес в дощатую каморку на следующий день, молча кинул на скрипучий стол.

- В продолжение вчерашнего прибавлю, - пряча почему-то глаза, произнес Федор. - Ежели замечу, что привечаешь разговором... али как Семку... и уж совсем не приведи господь, коли увижу тебя рядом с Анной... На людях ли, без людей ли - все равно... Не обессудь тогда.

- Ну как же, - произнес Иван, - ты не Кирюшка Инютин, знаю.

В два прыжка Федор оказался рядом с братом, едва сдерживаясь, чтобы опять не схватить его за плечи.

- Рви снова на мне одежу, - будто посоветовал Иван. - Видишь, Агата пришила оторванные полы. Ничего, еще пришьет.

- Нет, одежу рвать не буду! - прохрипел Федор, зажимая внутри себя этот хрип. - Я тебя, контру, просто прикокну, ежели ты... сплетни распускаешь!

- Убери руки, ну?! - ощетинился наконец Иван. - Они у тебя в волосьях.

Несколько секунд братья стояли друг против друга, молча кромсая один другого глазами.

Первым не выдержал Федор, отвернулся и пошел к столу.

- Сплетни... Вся деревня про вас с Анфиской судачит.

- Ну, гляди у меня, ходи, да не оступись, - вяло, будто без всякой злобы теперь, промолвил Федор.

...Кирьяна Инютина Федор перетянул в Михаиловку вскоре после того, как только обосновался на новом месте, выговорив ему в районе место своего помощника, хотя, по совести, должность Федора была нехлопотливая - одному делать нечего. Жить Инютины стали в том же доме, что и Савельевы, в пустующей половине. Когда Инютины переезжали, Анна слушала, как они устраиваются за стенкой, гремят ведрами, посудой, и временами тихонько плакала.

- Н-ну, сыть! - покрикивал на нее Федор. - Чего еще!

Недели через две-три шалая Михайловская бабенка Василиса Посконова, возвращаясь с колхозных полей, застала Федора и Анфису за деревней, в кустах, росших обочь дороги.

- И-и, бабоньки! - захлебываясь от нетерпения, шмыгала она в тот же вечер по деревне, из избы в избу. - Стыдобушка-то-о! Он ее, значит, усами щекотит в голые титьки, а она похохатывает... Я думаю: что за хохот тут? Девки, думаю, какие в кустах дурачутся... Семка гляну... Раздвинула ветви-то - ба-атюшки!

Потом еще несколько раз видели Федора с Анфисой то в перелеске где-нибудь, то в поле, то на берегу Громотухи.

- Тьфу! - плевались деревенские бабы, перемывая Анфисины косточки. - И как глаза у ней от бесстыдства не полопаются! Ить детная же, Верке уж десять лет, скоро заневестится.

- Дак и меньшой, Колька, все соображает, поди.

- В мокрых пеленках ишо давить таких надо...

И чего не могли взять в толк Михайловские мужики, так это поведения самого Кирьяна. Он отлично знал, что его жена путается с Федором, об этом ему не раз говорили в глаза. Находились даже добровольцы, изъявлявшие желание немедля отвести Инютина в лесную балку или степной буерак, чтоб на месте "пристегнуть голубчиков". Но Кирьян только чертил по воздуху крючковатым носом, сплевывал на испеченную зноем землю и говорил:

- Чтоб моя Анфиса?! Да ни в жисть! Она скорей шею сама себе перекусит, чем что бы там ни было...

Но люди знали - частенько Кирьян зверски напивался, уводил жену за деревню, в какое-нибудь глухое место, и там безжалостно и жестоко избивал, не оставляя на ее тугом белом теле живого места. Обычно до ночи Анфиса отлеживалась в кустах, а с темнотой тихонько, чтоб никто не видел, приползала в деревню.

Иван смотрел на такую жизнь брата молча, Анфисой больше не попрекал и жене строго-настрого запретил.

- Иначе сожрет меня Федька с потрохами.

- Да за что он взялся на тебя, живоглот такой?

- За то, видно, что у Кафтанова в банде служил. И за Анну. Будто от меня у ней Семка... - глухо проговорил Иван. - Я же рассказывал тебе обо всем... как оно было. У меня нет от тебя утаек.

- А может, нам уехать отсюда? А, Иванушка? - спросила Агата однажды после ужина.

Иван не отвечал долго. В углу, посапывая, возился трехлетний Володька, перебирал пустые, давно замусоленные катушки из-под ниток.

- Нет, не дело, - вздохнул наконец Иван. - Тут я родился. Тут батьку с маткой... колчаковцы сгубили. Старший брательник, Антон, правильно пишет: "Тут, в родной деревне, замазывай свои грехи. Пущай, говорит, их могилы вечно твою память скребут".

Антон, старший из братьев Савельевых, после гражданской жил в Харькове, работал заместителем начальника цеха на тракторном заводе. Все это Агата знала. Знала и о письме, о котором говорил муж. Оно было получено давно, еще в Барнауле. Благодаря ему они и оказались здесь, в Михайловке, хотя Агата уговаривала Ивана остаться в городе.

- Написать все вот Антону хочу, да не соберусь. Карточку надо бы попросить. А то прийдись встренуться - не узнаю ведь, пройду мимо. Я ж его последний раз в тыща девятьсот десятом, что ли, году видел. Он тогда то ли из Томской, то ли из Новониколаевской тюрьмы убежал. А следом за ним - жандармы. Ну, да и об этом обо всем я рассказывал тебе.

В тот вечер оба не спали долго. Лежали, смотрели в темноту.

- Вань... А ты не досель ее, Анну-то... любишь?

Неслышной волной тронуло Иваново тело, будто прокатился где-то внутри у него проглоченный вздох.

- Хватил я через нее, проклятую, лишенька... Всю жизнь ведь переломала мне. Кабы не она, разве я б оказался в банде Кафтанова? - И помолчав: - Хотя что ее винить?

Повернулся к жене, провел жесткой рукой по волосам, по лицу. И, ощутив мокрые от беззвучных слез щеки, сказал:

- Ну-ну... Если бы что этакое... разве бы я стал с тобой жить? Да и вообще - как бы я на земле, не встреть тебя? Куды бы я! Спи.

Он прижал к груди ее голову. Успокоенная, она заснула.

Помня предостережение Федора, Иван года два жил, будто отгородившись невидимой стеной от его семейства, от Кирьяна Инютина, от Анфисы. Если где встречал кого ненароком, проходил мимо, даже не взглянув. И на него никто не смотрел, только Анфиса полоснет иногда острым зрачком, но тут же прикроет глаза, будто устыдившись. Да один раз десятилетний Семен, ковырявший в перелеске какие-то сладкие корни, подошел к Ивану, который сидел под сосной, наблюдая за бродившим по угору стадом.

- Эй, дядька... - сказал Семен, сунув в карманы измазанные землей руки. Люди будто говорят, что ты мой дядька.

- Это правда, я твой дядя, - ответил, помедлив, Иван.

- А что же ты тогда у беляков служил?

- Так вот... пришлось, - растерянно улыбнулся Иван.

- Эх, контра белопузая! - угрюмо бросил парнишка и ушел, не вынимая рук из карманов.

Но если эта стенка между братьями не таяла, то к Михайловским жителям Иван потихоньку притирался. Все меньше и меньше ощущал он на себе косых, обжигающих любопытством и неприязнью взглядов, все чаще при встречах здоровались с ним мужики, а то и останавливались поболтать, угощали крупно крошенным, ядовитым на цвет и на вкус самосадом, который при затяжках свирепо трещал, брызгал искрами.

Видно, сказывалось тут и время, незаметно заставляющее людей привыкать ко всему, делал свое дело общительный характер Агаты. Живо перезнакомившись со всеми бабами, она частенько бегала на колхозные работы, то семенное зерно в амбарах помочь подсеять, то запоздалую полоску хлебов серпами сжать.

- За-ради чего ты хлобыстаешься пуще нас? - спрашивали иногда женщины. Ведь не колхозница.

- Не убудет меня, - с улыбкой отвечала Агата. - Иван-то хоть коров пастушит, а я вовсе не разминаюсь.

Да и сам Иван время от времени помогал колхозу то сбрую починить, то сани наладить. Он умел отлично гнуть дуги и колесные ободья, делать бочки и кадушки. Председатель "Красного колоса" (так назывался Михайловский колхоз) Панкрат Назаров то и дело обращался к Ивану с разными просьбами и ни разу не получал отказа.

И однажды в дождливый осенний вечер бывший заместитель командира партизанского отряда Панкрат Назаров завернул в халупку к Ивану.

- Погодка, язви ее... - Он смахнул сырость с бороды, вытащил кисет, присел у дверей. С дождевика его на некрашеный пол текла вода. - Насвинячу тут у вас.

- Ничего, - улыбнулась Агата. - Какая трудность подтереть! Раздевайся, чаю попьешь горячего.

- Не до чаев, - хмуро сказал Панкрат. - Солому с прошлогодних скирд перемолачиваем. Да что...

Шел голодный тридцать третий год, за неурожайным летом надвигалась долгая, зловещая зима.

- Вы-то как? Зиму протянете?

- Картошка есть, не помрем, может, - ответил Иван.

- Не помрем, - широко улыбнулась опять Агата, будто она твердо знала о какой-то приближающейся радости.

- Правда, с такой женой грех помирать, - сказал Панкрат. И вдруг спросил: - Слухай, Иван, в колхоз пойдешь?

Иван, строгавший в углу кадочные клепки, отложил рубанок, выпрямился. Агата птицей метнулась к мужу, будто ему угрожала какая опасность, повисла на плече.

- А примете? - спросил Иван.

- Сейчас многие с колхозу бегут, - вместо ответа проговорил председатель, растирая усталые глаза. - Грузят лохмотья на телегу и уезжают. В город подаются, на заработки. Думают, там слаще.

- На следующий год будет, будет урожай! - почти зло выкрикнула Агата.

- Должон, поди, - согласился Панкрат. И, помолчав, произнес: - Я вот думаю все - Михаила-то Лукича Кафтанова, Анниного отца, ты зачем тогда пристрелил? Так ить разумно не объяснил. Чтобы свое бандитство искупить?

- Нет, не потому. - Иван освободился тихонько от жены.

- А Яшка Алейников и тогда и сейчас говорит - потому. И брат твой Федор тоже.

- А им откуда знать, потому или не потому?! Я им об том тоже никогда не докладывал. И на допросах никому не разъяснял. И разъяснять не буду.

- Что шумишь? - сказал Назаров, вставая. - Не будешь - дело твое. А живешь, вижу, без пакости в душе. И мужик ты нужный для хозяйства, руки золотые. Яшка Алейников говорит: "Не вздумайте в колхоз принимать, затаился он, сволочуга, сейчас хвост прижал, а урвет время - гвоздем вытянет да на горло скочит..."

- Вон что, - усмехнулся Иван тяжело и горько. - Застрял, значит, я, как телега в трясине за поскотиной.

- Была трясина, теперь нету, забутили недавно. Теперь - сухое место. Назаров застегнул дождевик. - Оно и в жизни человеческой так бывает. Алейников этого в расчет не берет, видно... Ну, да хрен с ним. Обдумайте с Агатой все, а по весне примем вас в колхоз.

И приняли. Иван боялся, что на собрании начнут допытываться, отчего да как очутился в банде у Кафтанова, при каких обстоятельствах прикончил его. Тут может и об Демьяне Инютине, бывшем одноногом старосте, вопрос подняться: кто его-то в амбаре пришлепнул, как, за что? Об Инютине Иван вообще никогда никому не говорил, кроме Агаты, - ни партизанам тогда, ни на суде потом. Но никто ничего не спросил. Может, потому, что Панкрат Назаров, открывая собрание, напрямик сказал:

- Значит, так, Иван Силантьевич... Что ты в банде у Кафтанова был - знаем. За то отсидел, сколь Советской властью было отмерено. Но ежели какие прежние грехи утаил от суда...

- Али злодейства, - вставил мужичок Евсей Галаншин, живший тогда еще в Михайловке, и победно оглядел колхозников.

- Так вот, ты, Иван, лучше сейчас перед народом признайся. А то ежели всплывет что потом... сам понимаешь.

- Ничего я не утаивал, - сказал Иван. - Злодейств никаких не делал. Только портянки Кафтанову стирал да самогонку для него по углам шарил.

- А это не злодейство?! - закричала вдруг Лукерья Кашкарова, баба лет под пятьдесят, на лицо моложавая, все еще хранящая следы былой красоты. - У меня, паразит, четверть самогонки из избы выпер. До сих пор бутыль помню - на горлышке краешек сколотый... Ишо плеткой на меня замахнулся. И день помню: как раз на Аграфену-купальницу было в восемнадцатом году...

- Это было, - сказал невесело Иван. - Ты же уцепилась за эту несчастную бутылку, вроде как у тебя сердце вынимали. А Кафтанов, озверевший от пьянства, велел не только самогонку, а и тебя к нему приволочь.

При этих словах начавшийся было ропоток увял, настороженное любопытство разлилось по рядам колхозников.

- Ну? - не вытерпел кто-то на задней скамейке.

- Я сказал Кафтанову: "Лушка, видать, унюхала что про твои желания, в степь с вечера убегла".

- Эк ты! - вскочил Галаншин, замахал руками. - Вот энтой-то ложи и не прощает тебе Лушка!

- Лишил бабу радости...

- Доседни сожалеет... - заметался в тесной, накуренной конторе хохоток. Лукерья повернула голову вправо, влево, налилась гневом:

- Жеребцы, язви вас! Нахальники... Об чем это я сожалею? Да я, как Иван сказал мне, что Кафтанов... на этакое зарится, при нем же, при Иване, собрала в узел рубашонки для перемены - да в лес. Иван не даст соврать. Скажи ты им, Иван Силантьич! Без перегляду с час бежала, пока сердце не зашлось.

- Это верно, побежала ты - на коне вряд ли бы угнаться, - сказал Иван, но его перебил Галаншин:

- А скажи, Иван, случаем, не на заимку по привычке она побежала, что в Огневских ключах?

- Кака заимка?! Каки ключи?! - вскочив, закричала Лукерья, но ее голос потонул в громовом хохоте.

В молодости Лукерья была девкой бойкой и на любовь щедрой. Видимо, поэтому, несмотря на красоту, замуж ее никто не брал, но ее щедростью пользовался всякий. А Михайловский богач Кафтанов, когда случались у него загулы, почти в открытую увозил Лушку на свою заимку, жил там с ней по неделям.

Знали также в деревне, что в двадцать восьмом году кто-то из деревенских доброхотов наградил Лукерью сыном. Почувствовав себя беременной, Кашкарова очень удивилась этому обстоятельству и, встречаясь с бабами, зло разглядывала свой полнеющий живот и у каждой женщины почему-то допытывалась:

- Кто же это, бабоньки, мне подсудобил? Узнать - я бы ему глазищи-то выдавила. Ну, погоди, пущай дите народится! По обличью отгадаю отца и брошу ему ребенка под порог.

Но когда родился Витька, Лукерья, сколько ни разглядывала мальчишку, так и не могла определить, на кого он похож.

...Народ смеялся до слез, до рези в глазах. Лукерья кричала, крутилась среди людей, пытаясь что-то объяснить, потом села и заплакала.

- Нахальники вы! - выкрикнула она. - Ишо скажете тут вслух, что я с кафтановским сынишкой, с Макаркой путаюсь! Знаю ить, по углам шепчетесь. Как язычищи-то от чирьев не полопаются!

Люди быстро примолкли. Всем до удивления странно было видеть плачущую Лукерью. И кроме того, очень уж дерзко и бесстыдно высыпала она перед всеми те сплетни и пересуды, которые гуляли про нее по деревне.

Имели ли под собой какую-то почву эти сплетни, сказать было трудно. Старшего сына Кафтанова, Зиновия, возглавившего после смерти отца его банду, вскоре изловил где-то Яков Алейников. По слухам, Зиновия отправили в Новониколаевск, по-теперешнему в Новосибирск, и там расстреляли. Но у Кафтанова был еще один сын - Макар. В девятнадцатом году мальчишке было лет шесть, Кафтанов прятал его где-то по таежным заимкам. И, поговаривали, не без помощи той же Лукерьи.

Где потом жил Макар, да и жив ли он вообще - было неизвестно. Но в тридцатом году летом приехал в Михайловку высокий, узкогрудый, чернявый, точно закопченная самоварная труба, парень, одетый чисто, по-городскому, в шляпе, с тросточкой. Он переночевал у Кашкаровой, а утром появился на улице, приковывая общее внимание диковинным своим видом.

- Кто же ты такая птица? - скорее других осмелился приблизиться к нему Евсей Галаншин.

- А Макар я. Макарка Кафтанов. Приехал вот на родину.

- Во-он что-о, милый! - протянул Евсей и поводил расплющенным носом. - А ежели тебя загребут? За родителя-то?

- Не-ет. Я ведь политикой не занимаюсь. Я уголовник.

- Кто-кто?! - заморгал Галаншин.

- Вор я.

- Ча... чаво? - вытянул тонкую шею Евсей и перестал моргать.

- Да ты не бойся, голуба, - усмехнулся Макар, хлопая Галаншина тросточкой по плечу. - Я только магазины граблю. Специальность у меня такая - магазины. Или, может, у тебя магазинчик есть?

Привлеченные необычным разговором, осмелев, вокруг Галаншина и Макара стали собираться мужики и бабы. Евсей хихикнул недоверчиво, обошел Макара кругом.

- Шутников и мы видывали. За мангазею-то тебя еще скореича в тюрьму упекут.

- Ну, испугали... Да и поймать еще надо... В общем, так - Лукерья Кашкарова мне мать родная. Куплю дом в Шантаре и перевезу ее туда. А пока чтоб и волос с ее головы не упал.

С тем Макар и отбыл. Через две недели пронесся слух, что в Шантаре действительно обворовали магазин и что это дело рук Макара Кафтанова. Лукерья ходила заплаканная, но ни на какие вопросы никому не отвечала.

Потом Макар еще появлялся в деревне раза два. Все теперь знали, что Кафтанов действительно уголовник, что он часто попадает за свои воровские дела в заключение, но долго не сидит, через полгода, в крайнем случае через год непостижимым образом освобождается.

Оба раза, пожив несколько дней у Лукерьи, он объявлял, что уезжает в Шантару покупать для нее дом, но сделать покупку не успевал, садился в тюрьму.

Сейчас, когда Ивана Савельева принимали в колхоз, Макара ожидали в четвертый раз, но он что-то задерживался.

Лукерья плакала, утробно всхлипывая, вытирая мокрое лицо пестрым платком. Все по-прежнему молчали. Наконец тот же Галаншин произнес:

- А что ж ты, Лушка, на языки народные в обиде? Ежели оно, как говорится, не то чтобы бревно в глазу, но и, сказать, не соломина...

Кто-то прыснул в углу смешком и зажался. Потек было, разливаясь, говорок, люди зашевелились. Но шум и говор придавил Панкрат Назаров, рыкнув на все помещение:

- Ну, будя! Разбалаганились. Об деле давайте. Ну, так что, есть какие, окромя Лукерьиных, возражения супротив Ивана?

Никаких возражений не было.

На второй или третий день после собрания влетел на легкой рессорной коляске в Михайловку Яков Алейников, осадил приплясывающего каурого жеребца возле колхозной конторы, бросил черные ремни вожжин как раз выходившему от председателя Ивану:

- Подержи!

И вбежал на крыльцо по расшатанным ступеням.

О чем Алейников говорил с Панкратом, неизвестно. Только вышли из конторы оба взъерошенные, как подравшиеся воробьи. Назаров не поглядел даже в сторону Ивана, пошел по своим делам. Алейников же, приняв вожжи, подергал рубцом на левой щеке:

- Интересненько приклеиваешься.

- Ничего я не приклеиваюсь.

- Ну! - взмахнул Алейников бровями. - Это позволь уж нам самим знать! - И, упав в коляску, укатил.

Вечером того же дня Иван встретил Панкрата у амбаров.

- Что он, Яшка? Насчет меня, должно?

- А хрен с им, - сказал Назаров. - Он насчет всякого обязан, его дело такое...

Эти слова успокоили Ивана и всполошенную наездом Алейникова Агату. Ночью она молчком взяла его руку и положила себе на живот. Иван не ощутил ничего, кроме мягкой теплоты ее тела, но обо всем догадался.

- Когда? - спросил Иван, погладил ее холодноватое плечо.

- К Октябрьским праздникам, должно, будет.

- Молодчина ты у меня. Вишь, радость, как и беда, тоже не ходит одна.

А в июне, когда начался сенокос, Ивана арестовали.

Был жаркий день, в небе звонили жаворонки. С утра колхозники начали косить луг недалеко от Громотухи. Намотавшись литовками, прилегли после обеда под кустами, дышали теплым, сладковатым духом вянущей травы. Иван глядел, как солнце выжимает влагу из скошенных валков, как дрожит над ними теплый воздух, и, улыбаясь незаметно, тихо и покойно думал об Агате, которая лежала рядом на спине, крепко скрестив расцарапанные прошлогодними дудками ноги, прикрыв лицо вылинявшим платком, думал о ребенке, которого носит она в себе. Ивану хотелось, чтобы это была дочь.

На дороге, сползающей к лугу по угорью, гулко затарахтели дрожки. Иван только голову повернул на стук, а жена уже стояла почему-то на ногах, прикрыв ладошкой глаза, всматриваясь в дорогу. Потом испуганно притиснула руки под начинающие уже набухать груди.

- Ты чего, Агата? - поднялся Иван.

- Ой, не знаю... Заколотилось сердце отчего-то...

Дрожки подъехали, соскочил с них плотно запыленный - даже в мохнатые брови густо набилась пыль - Яков Алейников, а с ним пожилой милиционер.

- Здорово, колхознички. Бог в помощь, - сказал он повскакавшим людям и повернулся к Ивану: - Ну, поехали, значит. Как приклеился, так и отклеим.

Вскрикнула Агата, повернулась к Алейникову посеревшим лицом, загораживая мужа.

- Отойди, баба! - строго произнес Яков.

- В каталажку, что ль, Ивашку? - спросила испуганно Василиса Посконова, та самая Василиса, которая впервые разнесла по деревне весть о непристойных взаимоотношениях Федора Савельева и жены Инютина. - А за что, ежели спросить?

- И прям, товарищ-гражданин, разъяснил бы людям, - угрюмо поддержал ее пожилой, кряжистый колхозник Петрован Головлев, разгребая пальцами на обе стороны давно не стриженную бороду.

- Пос-сторонись! - кинул Алейников зычно. Но круг не разорвался. Люди молча и ожидающе поглядели на него.

- А действительно, что случилось? - проговорил, подойдя к Алейникову, двадцатитрехлетний сын председателя колхоза Максим Назаров, высокий, с таким же крепким и широким, как у отца, подбородком. Девятнадцати лет Максим ушел в армию, неделю назад приехал в отпуск к родителям, поблескивая рубиновыми лейтенантскими кубиками на петлицах гимнастерки. Нынче с утра он вместе со всеми махал литовкой и уморился, видать, после обеда сразу же заснул, уронив голову на копешку травы. Сейчас глаза его были припухшими, на щеке еще держались вмятины от травяных стеблей.

- Уголовное дело, - недовольно сказал Алейников. - А может, и политическое. Суд разберется.

- Да что такое Иван изделал? - тонким фальцетом враждебно крикнул Евсей Галаншин и оглядел колхозников, ища поддержки.

- Именно...

- Неуж людям нельзя обсказать... - посыпалось со всех сторон.

- А может... может, Иван все же утаил какие прежние грехи? - крикнул тот же Евсей Галаншин, никогда не отличавшийся постоянством. - А теперича всплыло? Панкрат предупреждал, помните?!

- Ладно, мужики, - вошел в круг Иван. - Братец Федор, должно, удружил мне. За тех двух жеребцов. Да разберутся же люди...

- Это какие такие жеребцы? - крутнулся Евсей к Алейникову. - Что по весне потерялись, что ли? Отделенческие?

- Они, - сказал Иван и вернулся к плачущей Агате.

Два отделенческих жеребца, на которых Федор разъезжал по своим заготовительным делам, потерялись дня через три или четыре после увольнения Ивана.

- Значит, колхозник теперь? - усмехнулся Федор, когда Иван принес заявление с просьбой освободить с работы.

- А тебе что, опять не нравится?

- Мне что? Приняли - колхозничай.

А потом и потерялись эти злосчастные лошади. Вечером Кирьян, как обычно, спутал их и пустил на ночь в луг (уход за этими жеребцами и был, пожалуй, единственной обязанностью Инютина). А утром взял уздечки и пошел ловить коней. Но их и след простыл.

- Та-ак-с... - сказал наутро Федор, встретив Ивана на улице. - Пока работал на отделении, пакостить не осмеливался, а теперь, значит, решился?

- На что я решился? - произнес Иван. И только после этого дошел до него зловещий смысл Федоровых слов. - Да ты... Ты что городишь?! Придумал бы поумнее что...

- Разберемся, милок, - бросил Федор и, покачивая широкой спиной, ушел. И вот приехал Яков Алейников.

Иван долго и молча гладил вздрагивающую спину прильнувшей к нему Агаты.

- Будет, будет... Чего зря? Это ведь доказать надо. Прощай пока. - И сел в тележку.

Алейников тоже направился к дрожкам, милиционер, сидевший за кучера, подобрал вожжи.

- Постойте-ка... - И, раздвигая ветки, из-под куста поднялся неуклюжий парень-толстяк Аркашка Молчанов, по прозвищу Молчун.

В Михайловке не было человека диковиннее, чем этот. За свою почти тридцатилетнюю жизнь он вряд ли произнес несколько сот слов. Годами иногда не слышал никто его голоса. На людях он бывал часто, хотя обычно сидел или стоял где-нибудь в сторонке, слушал, о чем гомонит народ, поглядывал с любопытством вокруг из-под своего спутанного тяжелого чуба. Но молчал, как камень, и на его красивом, монголистом лице не отражалось абсолютно ничего.

- Слушай, Аркашка, ты немой, что ли? - спрашивали его иногда.

Обычно Аркадий ничего не отвечал на такие расспросы. Но, случалось, все же разжимал губы:

- Почто же? Нет.

- Так чего все молчишь-то?

- А об чем мне говорить?

И умолкал намертво снова на год, на два.

Аркадий был работящ, тих, добродушен и обладал чудовищной силой. Пяти-пудовый куль с пшеницей он шутя забрасывал на бричку одной рукой, взявшись за рога, легко валил наземь любого быка. Его силу особенно почему-то чуяли лошади, при его появлении оседали на задние ноги, беспокойно стригли ушами, хотя к животным, как и к людям, он никогда не проявлял злобы или насилия.

Жил он в просторном, светлом доме, построенном недавно в одиночку, с престарелой, глуховатой матерью, выполнял по дому все женские работы. На советы мужиков жениться отмалчивался по обыкновению, но один раз сказал:

- Они боятся. Какую ни попробуешь обнять - хрустят. Со стекла они, должно, все бабы, сделаны.

Девки действительно боялись этого парня, хотя, зная безобидный Аркашкин нрав, то и дело со жгучим любопытством вертелись у него на глазах.

Едва раздался Аркашкин голос, все умолкли. Аркадий прошел вразвалку мимо притихших колхозников и сел на дрожки рядом с Иваном.

- Так... И далеко тебя прокатить? - Алейников снял фуражку, вытер мокрый лоб.

- До милиции, - сплюнул Молчанов на траву.

- Это можно. А в чем покаяться хочешь?

- В ту ночь, когда кони потерялись, я на рассвете к Громотухе ходил. Переметы проверить. Матерь прихворнула, ухи попросила, - не спеша проговорил Аркадий и умолк.

Все терпеливо ждали, что он скажет дальше. А он и не собирался вроде больше говорить.

- Все? Выкидываешь тут фортели... Слазь к чертовой матери!

- Я иду, гляжу - Кирьян тех коней ловит. Инютин-то... Ночью, значит. Еще серо на небе, а он уж ловит коней. Скакнул на одного, другого в поводу держит. Поехал.

- Ну?! - раздраженно воскликнул Алейников.

- Иди ты... Что орешь? - обиделся Молчанов и, нахохлившись, отвернулся.

- Ты, Алейников, дай ему высказаться. Не торопи.

- Это ить чудо голимое - Аркашка Молчун беседывает! - закрутился Евсей Галаншин. - Ты давай, Аркашенька, закручивай свое ораторство... Так, поехал Кирьян. А куда?

- К Звенигоре поехал! - со злостью, которой никто не ожидал, почти крикнул вдруг Молчанов. - Я проверил переметы, обратно иду. И Кирьян с пригорка спускается. Пехом идет, уздечками в руках побрякивает.

- Куда же он коней отвел? - спросил Петрован Головлев.

- И мне тоже любопытственно стало. Кирьян протопал в деревню, меня не заметил. Я взошел на пригорок, глянул - недалече цыганский табор стоит, костры сквозь туман мигают...

Несколько мгновений люди стояли вокруг не шелохнувшись. Иван сидел рядом с Молчановым, опустив голову. Он даже будто и не слушал, о чем рассказывает тяжелый на язык Аркадий.

Первым нарушил тишину Головлев Петрован:

- Постойте, мужики... Так оно что же получается?

- Цыганишкам, значит, коней сплавил? Кирьян-то?

- Люди, люди! - врезалась сбоку в толпу Агата. - Ей-богу, Иван не виноват! Да разве ж он могет на такое...

- Помолчи, Агата...

- А разобраться надо...

- Что ж ты, Молчун проклятый, раньше никому не обмолвился?..

Поднялся шум, гвалт.

- Тих-хо-о!! - заорал Алейников, размахивая фуражкой. И повернулся к Молчанову: - Значит, свидетельские показания хочешь дать? Что ж, поедем...

Сытый мерин поволок дрожки через луг на дорогу. Агата сделала вслед пару шагов, надломилась полнеющим уже станом, осела в траву. Плечи ее крупно затряслись. Колхозники растерянно стояли вокруг, будто все были в чем-то виноваты. В прозрачно-синем небе по-прежнему густо толкались жаворонки, обливая землю радостным звоном...

Аркадий Молчанов вернулся на следующий день. Он пришел под вечер, снял запыленную одежду, умылся и жадно начал хлебать окрошку с луком. Мать беспрерывно подливала ему в чашку.

- Чего там с Иваном? - заскочил в дом сын председателя Максим Назаров. Разобрались?

- Разбираются.

И больше Максим не мог вытянуть из него ни слова.

Потом Молчанова еще несколько раз вызывали в район. Туда увозили, оттуда он неизменно возвращался пешком, на расспросы не отвечал, только хмурился все сильнее и сильнее.

Таскали раза три в район и Кирьяна Инютина, раз вызвали Федора Савельева. Кирьян возвращался всегда в подпитии, любопытствующим, как и Молчанов, не отвечал, только, скривив рот, произносил всегда одну и ту же фразу:

- Ништо, переворот ему в дыхало. И Аркашке вашему тоже. Честного человека не обгадить, как птице могильный крест.

И Федор после поездки был немногословен.

- Дал бог мне братца... - только и произнес он.

В конце августа тридцать пятого года Ивана осудили на шесть лет. Федор встретил это известие молчком, только усами нервно подергал. Кирьян Инютин напился и вечером зверски избил жену.

Колхозники не знали, что и думать.

- Дык что же ты, чурбак безголосый, болтал, что видел, будто Кирьян цыганам свел лошадей? - кинулись некоторые к Молчанову. - Разве б безвинного засудили?

- Приснилось, должно, а он и заголосил спросонья.

- А идите все вы к... - впервые в жизни тяжело и матерно выругался Молчанов. И замкнулся совсем, наглухо, намертво.

В тот же вечер Панкрат Назаров сидел в халупке Ивана у приоткрытой двери, яростно садил папиросу за папиросой, тер щетинистый подбородок. Под его закаменевшей ладонью щетина громко трещала, будто ее лизало жаркое пламя. Агата, сухая и деревянная, сидела у окна, пустыми глазами глядела на плавающую за стеклом темень.

- Не верю я, Агата, в такую Иванову подлость, - сказал Панкрат, шумно вздыхая. - А с другого боку - зазря-то, поди, человека в тюрьме гноить не положено.

Он еще выкурил одну папиросу и встал.

- А тебе так, баба, скажу: Иван Иваном, а ты тоже человек. На людей серчать нечего. Отворотишься ежели от людей теперь - погибнешь. А мы что ж, Ивана будем пока отдельно считать, тебя с детями - отдельно. А там и видно будет. Время - оно все разъяснит, до полной ясности...

Федор Савельев и Кирьян Инютин после этого еще немного пожили в Михайловке. А ранним летом тридцать шестого года оба уволились с работы и уехали в Шантару.

После ареста и осуждения Ивана никакой перемены в отношении михайловских жителей к Кирьяну и Федору вроде бы не обозначилось. С ними и раньше никто тесно не сходился, и теперь никто особой дружбы не завязывал.

Но Федор все явственнее ощущал холодок отчуждения, при встречах с ним люди как-то неловко прятали глаза, а миновав, оборачивались. Федор всей спиной чувствовал эти неприятные взгляды, сжимался, втягивал в плечи голову.

Анна испытывала, видно, то же самое, большие светло-серые глаза ее, в которых можно было когда-то утонуть, делались все мельче, пустели, как степь к концу сентября. Стройная, высокая, имевшая уже троих детей, но все еще хранившая девичью легкость, она сразу как-то обмякла, потяжелела. Когда дома никого не было, частенько присаживалась к окну, грузно опустив на колени маленькие, горячие руки, подолгу смотрела на облитые синью утесы Звенигоры, каменела в какой-то угарной нескончаемой думе. Потом неожиданно вздрагивала, вздымалась ее грудь, начинало биться там что-то живое и яростное. Она клала на грудь руку, успокаивалась и продолжала тупо, не моргая, глядеть в окно.

Нередко в таком положении заставал ее Федор, но ничего не говорил. Только подергивал кончиком уса. Она вздыхала, поднималась, выдергивала из головы костяную гребенку. Светло-русые волосы холодными волнами скатывались на плечи. Анна расчесывала их, снова большим узлом собирала на затылке и, сбросив окончательно забытье, принималась за домашность.

Уехали они из Михайловки как-то неожиданно.

Однажды в душный полдень восьмилетний Димка прибежал с улицы, напился молока и, поковыряв в носу, спросил:

- Мама, а чего люди говорят... будто этого, дядьку Ивана, отец наш в тюрьму засадил?

Федор, как раз входивший в комнату, застрял в дверях. Потом грузно опустился на табурет у стола. Посидел в тяжелом раздумье и вскочил, отшвырнул ногой табуретку.

- Хватит! Каждый глазами напополам стригёт, будто и в самом деле я Ивана...

И тем же часом уехал в Шантару, через три дня вернулся с новым приемщиком отделения, подкатил к дому бричку-пароконку.

Через час нехитрые пожитки были уложены, Федор посадил на воз Анну с Андрейкой, сунул вожжи Семену:

- Трогай потихоньку.

Сам приостановился, попросил спичек у подошедшего Назарова.

- Уезжаешь, значит? Где там робить будешь?

- В МТС пойду. На курсы. По машинной части.

- Эвон как. По машинной - это добре. Скоро их много, должно, машин-то, будет, - одобрил Панкрат. И, помолчав секунду, прямо сказал: - Это хорошо, что уезжаешь отсель.

- Вот как?!

Пробегавший мимо Евсей Галаншин полюбопытствовал с откровенным цинизмом:

- А как ты, Федор, без Кирьяна-то? Али все же к себе его выпишешь? Внешне Федор остался спокоен, только потная шея налилась бронзой да потяжелели мятые щеки.

- А это уж как мне удобнее, - усмехнувшись, полоснул он Евсея тугим взглядом.

Кирьян Инютин с семьей уехал из Михайловки через неделю. А еще через две вездесущая Василиса Посконова, ездившая на воскресный шантарский базар, доставила известие, что Инютин тоже поступил на те самые курсы при МТС, о которых говорил Федор.

- Обои с тетрадочками под мышками теперь ходят, на одной скамеечке курсы постигают... - звонила она, захлебываясь от торопливости.

- А про Анфиску его что слыхала, нет? - любопытствовали бабенки.

- Да что... - виновато крутилась Василиса. - Где ж прознаешь за день? Кабы я хучь недельку там пожила...

Покачивали головами михайловские бабы и мужики, дивовались на такую дружбу Федора и Кирьяна.

* * * *

21 июня, поздним вечером, Антон Савельев приехал в Перемышль.

Чумазый, задыхающийся на подъемах паровозишко еле-еле волок с полдюжины скрипучих деревянных вагонов, подолгу отдыхая на каждом полустанке. Во время остановок вагоны облепляли розовощекие торговки в нарядных фартуках, наперебой предлагали отведать дымящихся вареников, запеченных в сметане грибов, жареных цыплят...

Из Харькова во Львов Антон переехал сразу же после освобождения Западной Украины. Тракторный завод тогда посылал в освобожденные районы группу специалистов. В глубине души Антону не хотелось сниматься с обжитого места, но он никому об этом не говорил, только на беседе у секретаря парткома завода спросил:

- Что же я делать там буду? Во Львове пока нет тракторного...

- Работа найдется, - ответил секретарь. - Направляем тебя в распоряжение парторганов.

Во Львовском обкоме партии Антону предложили должность начальника цеха будущего крупного машиностроительного завода, а пока он строится, поработать снабженцем на этой же стройке. И вот теперь он приехал в Перемышль, чтобы поторопить местный кирпичный завод с отгрузкой кирпича.

Вечер был теплый и тихий. Но из-за Сана все равно тянуло бензиновой гарью, и Антон вспомнил последние тревожные разговоры в обкоме партии, где он почти ежедневно бывал по делам стройки: на той стороне реки скапливаются подозрительно большие соединения германских моторизованных и пехотных войск. По этому поводу высказывались разные предположения, в том числе и такое, что немцы просто отводят сюда на отдых свои войска из Франции. Но Антон чувствовал - на душе у львовских партийных работников беспокойно. Да и было отчего. Немецкие самолеты все чаще и чаще нарушали границу, иногда подолгу кружили над Львовом, в городе и близлежащих поселках часто вылавливали бандеровцев. Недавно одного из таких молодчиков сам Антон приволок в НКВД. Проходя в обеденный перерыв по территории стройки, он услышал за стенкой дощатой бытовки говорок:

- Гроб с крышечкой скоро будет Советской власти, чтоб мне не дожить до вечера... Так что зря, хлопцы, спину ломаете на этой стройке... А уж крышечку завинтим поплотнее...

Антон свернул за угол бытовки, увидел человек пять каменщиков, расположившихся на обед.

- Кто это тут крышку Советской власти завинтить собирается? - спросил он, подходя к ребятам.

Те нехотя встали. И тут только Антон сообразил, что поступил неосторожно, угол был глухой, поблизости ни души.

- А я, допустим, - усмехнулся верзила в обляпанном известью пиджаке и зыркнул по сторонам.

- Кто такой? Как фамилия? - Отступать было поздно.

- Карточку показать или на слово поверишь? - И верзила распахнул пиджак. На груди чернел вытатуированный трезубец - эмблема бандеровцев.

Терять времени было нельзя. Почти не размахиваясь, Антон саданул верзилу в заросший подбородок.

- Что стоите? Бей гада! - заорал тот, выхватывая нож.

Антон поднял с земли обломок кирпича - больше ничего не оказалось под рукой. Но кирпич был уже не нужен, четверо каменщиков навалились на бандеров-ца, скрутили ему руки...

Раздумывая обо всем этом, Антон шагал по тихим, утопающим в садах улочкам Перемышля к гостинице. На кирпичный завод он решил идти завтра с утра - завод работал и по воскресеньям, - а сейчас хорошо бы побриться и поесть.

Несмотря на поздний час, ему удалось отыскать еще не закрывшуюся парикмахерскую.

Брили в этих местах не так, как в Харькове. Цирюльник сперва тер лицо мыльной палочкой, потом ладонью долго втирал в кожу мыльную пену. То же самое он проделывал со вторым клиентом, с третьим. А потом уже брал бритву и возвращался к первому.

Но сейчас клиентов не было, и Антон побрился быстро. Парикмахер, старый, седой еврей, так стремительно махал бритвой, что было удивительно, как он ухитряется при этом не порезать кожу.

- Что за Саном делается, не слышно? - спросил Антон.

- Откуда же я знаю, что за Саном? - ответил парикмахер с отчетливой еврейской интонацией. - Или вы думаете, я туда хожу обедать сквозь пограничные кордоны?

Но, кончив бритье, добавил:

- На днях, по слухам, напротив Перемышля какая-то танковая часть остановилась. Как вы думаете, что здесь надо германским танкам?

- Не знаю, - вздохнул Антон.

- Да, да... - вздохнул и парикмахер. - Но ведь не может этого быть. У Советского Союза же с Германией пакт о ненападении...

Потом Антон сидел в маленьком уютном буфете при гостинице. Здесь, как во львовских буфетах, давали такие же "гастечки" - микроскопические пирожные - и небольшие бутерброды - "канапки". Только кофе был не таким крепким, как во Львове, жиденьким и почти безвкусным.

Улегшись на койку в своем номере, Антон долго ворочался, никак не мог уснуть. "Как там дома, Лиза? И приехал ли Юрий?" - почему-то беспокойно думал он. Единственный его сын Юрий, токарь на Харьковском тракторном, сегодня должен был приехать в гости, на весь отпуск.

Постепенно сон брал все-таки свое. Последнее, что он услышал, - за тонкой дощатой перегородкой кто-то без конца мурлыкал веселую львовскую песенку:

Во Львове идет капитальный ремонт,

Шьют девушки новые платья...

Проснулся он от страшного грохота.

Вскочив на кровати, Антон в первые секунды не мог сообразить, где он и что происходит. Потом на стенах заплясали отсветы огня - что-то вспыхнуло недалеко от гостиницы. Почти одновременно что-то взорвалось перед самым окном, железные брызги ударили в стену над его головой, и проем окна словно заткнул вспучившийся столб огня и дыма.

Надернув брюки и схватив пиджак, Антон ринулся к двери. "Неужели война?" подумал он на бегу, холодея от этой мысли. Из номеров выскакивали заспанные, полураздетые постояльцы, с криком бежали по коридору. Дико выла в каком-то номере женщина, и пронзительно плакал ребенок.

Едва Антон выскочил на улицу, небольшая двухэтажная гостиница вздрогнула, кирпичная стенка, возле которой он стоял, вдруг повалилась на него, рассыпаясь. Антон успел отскочить и уже с противоположной улицы увидел, как медленно начала крениться черепичная крыша гостиницы и вдруг рухнула, провалилась между стен.

И только тут отчетливо и больно застучало в голове: "Это война!.. Война!.. Война!.."

На улице было почти совсем светло, но вокруг стоял невообразимый грохот, рвались снаряды. "Ведь они же оттуда, из-за Сана, стреляют прямой наводкой!" сообразил Антон, хотел бежать к вокзалу. "А где же та женщина, что кричала? Успела она выскочить? Помочь... Помочь..."

Но это было неосознанным порывом, потому что в следующую секунду Антон понял - помогать некому: на месте гостиницы лежала куча кирпича и черепицы. Натянув пиджак, он побежал в сторону главной улицы, на которой разыскивал вчера парикмахерскую. Из домов выскакивали люди, из окон выбрасывали чемоданы, подушки, одежду, вязали это в узлы и с криком, с воем тоже бежали куда-то, падали, запинались о брошенные чемоданы, о всякую рухлядь. Ругань, стон, плач, взрывы, грохот - все перемешивалось, превращаясь в сплошной неиссякаемый рев, еще больше усиливая панику.

Наконец толпа обезумевших людей вынесла Антона на центральную площадь, обсаженную низкорослыми пока каштанами, растеклась по ней, начала рассасываться по расходящимся от площади улицам. Антон остановился, соображая - куда же теперь ему идти? И здесь опять больно прошила голову вчерашняя мысль: "А как там, во Львове? Приехал ли Юрка?"

Из какого-то проулка выкатился зеленый броневичок и, протиснувшись меж людей, встал посреди площади. На броневичок вскочил человек в военной форме, поднял ко рту рупор.

- Товарищи! Не создавайте паники! - разнеслось от площади. - Возможно, это просто провокация... На всякий случай - всем отходить по Дрогобычскому шоссе, потому что вокзал и железнодорожные пути разрушены. В лесу, южнее Самбора, организован эвакопункт. Там вас ждут автомашины...

Толпа с узлами, мешками, чемоданами хлынула обратно в ту же улицу, по которой только что выкатилась к площади. В это время обстрел города внезапно прекратился, грохот разрывов умолк.

И тогда все услышали в небе надсадный прерывистый гул.

Над городом пузырились кроваво-черные клубы дыма. За этим дымом вставало солнце, проглядывая временами сквозь клубы огромной и тяжелой, распухшей подушкой.

Туда, за эти дымы, навстречу солнцу, летели самолеты. Они летели низко, по три в ряд. На их крыльях отчетливо и зловеще чернели кресты...

* * * *

Июньский день пылал. Кособочилась деревянная крыша на шантарской пожарной каланче, потрескивала, раскаленная зноем, будто она-то и собиралась вот-вот вспыхнуть.

Несмотря на воскресный день, Вера Инютина, двадцатилетняя, полненькая, с редковатыми веснушками вокруг носа и припухших губ, с утра печатала на расшатанном, грохочущем "Ундервуде" доклад Кружилина на предстоящем в среду районном партийном активе. Сам Кружилин тоже с утра был в райкоме, и через открытые двери своей комнатки Вера слышала, как он беспрерывно крутит ручку телефона и хрипло кричит:

- Алло, алло! Станция?.. Катя!.. Это ты, Катя?.. Что там Новосибирск?.. Не отвечает?.. А квартира секретаря обкома... Тоже молчит?.. Куда ж они попровалились все? Ты вызывай обком через каждые пятнадцать минут.

Вера здесь работала уже два года, работа ей не нравилась. Сжав зубы, она с ненавистью выстукивала фразы, по-военному повествующие о том, сколько зимой и по весне было вывезено на колхозные поля навоза, сколько прополото посевов. Время от времени подходил Кружилин, молча брал отпечатанные листы и молча уходил.

- А-а, Яков Николаич! - промолвил он вдруг, взяв очередные листы. - Ты ко мне? Заходи.

- Зайду, - сказал Алейников, стоявший в дверях Вериной комнатки. - Сейчас зайду.

Кружилин, удивленно глянув на Алейникова, направился к себе. А Яков прошелся по комнатке, сел на подоконник. Он был в гражданском. Новый, совсем еще не смятый парусиновый костюм и белая рубашка ярко оттеняли его посиневший с годами рубец на щеке. Поперек этого рубца билась вздувшаяся красная жилка.

Вера боялась неразговорчивого, вечно хмурого Алейникова, из глаз которого, почти скрытых нависшими бровями, всегда лился знобкий, пронизывающий до сердца холодок. Она впитала эту боязнь с детства. Мать, укладывая в постель неугомонного Кольку, частенько говорила в сердцах:

- Да что за ребенок, язви его! Вот погоди, кликну Яшку Алейникова, что с рубцом на щеке, он живо приедет...

Но Алейников к ним не приезжал. Зато Вера помнит, как Алейников приезжал ночью, перед рассветом, к Маньке Огородниковой.

Это было давно, через год после возвращения из Михайловки. Вера и Манька были почти ровесницы, они сдружились, целыми днями бегали по степи, играли в прятки, благо Громотушкины кусты подступали чуть не к избенке Огородниковых, стоявшей на самой окраине Шантары.

Однажды они с Манькой долго читали при свете керосиновой лампы какую-то книгу, а когда закончили, Вера побоялась идти домой по темным улицам и осталась ночевать.

Сквозь липкий, тяжелый сон она слышала, как заурчала под окнами машина, раздался какой-то стук, голоса. Когда протерла ладонью глаза, увидела под лампой Алейникова - в тяжелой, длиннополой шинели, в фуражке, пристегнутой к подбородку глянцево-черным ремешком. У дверей стояли трое незнакомых людей в таких же шинелях, как Алейников. Манькин отец, густо, до самых глаз, заросший рыжей бородой старик, дрожащими руками натягивал сапоги. Алейников спокойно курил.

Манькин отец - Ерофей Кузьмич - был ей неродной - трехлетней девчонкой взял ее из детдома. Он работал в промкомбинате сапожником. Жили они вдвоем, потому что жены у Ерофея Кузьмича не было.

Вера помнит, как Огородников обулся, выпрямился.

- А за что? - спросил он.

- А там объясним, - вяло ответил Алейников, раздавливая тупорылым сапогом окурок на половице. - Думаешь, бородой закрылся, фамилию переменил - так и не разыщем? Разыскали.

- Прощай, Маньша, - повернулся к приемной дочери Ерофей Кузьмич. - Ты уж подросла, ничего. Подвернется хороший человек - замуж иди. Ничего, изба есть...

Говорил он спокойно и просто, будто уходил на работу, а к вечеру рассчитывал вернуться, только глаза лихорадочно горели.

...Алейников сидел на подоконнике, глядел на улицу, где под райкомовским палисадником, в полосатой тени от деревьев, и подальше, на замусоренной сенной трухой коновязи, куры разгребали сухую пыль.

Напротив, через дорогу, стоял просторный, под железной крышей, деревянный дом, в котором жил секретарь райкома. Дом был огорожен со всех сторон плотным деревянным забором.

Так ничего и не сказав, поднялся, вышел. И Вера совсем забыла про машинку, долго сидела не шевелясь, прижав ладонь к гулко стучащему сердцу. "Зачем, зачем он приходил сюда?" - туго и больно колотилось в голове.

* * * *

- Слушаю тебя, - сказал Кружилин, поднимая тяжелую, давно поседевшую голову навстречу Алейникову.

Но Яков, как в комнате машинистки, молча сел на подоконник, стал угрюмо смотреть на улицу.

- Алло, Катя?.. Ну что, не отвечает Новосибирск? Нет? - опять принялся Кружилин вертеть ручку телефона. - Ну, ты скажи, будто вымерли все...

- Воскресенье же. Кто на рыбалке, кто бражничает, - промолвил Алейников. Это мы все работаем, работаем...

Кладя трубку, Кружилин покосился на Алейникова, опустил глаза на бумаги, разложенные на столе.

- Ты по делу? - спросил он, не поднимая головы.

- А без дела и зайти нельзя? Друзья все же, - усмехнулся тот.

Тупое и тяжелое раздражение разлилось по всему телу Кружилина. Он даже чувствовал, как копится внутри у него это раздражение, как тяжелеют лежащие на столе руки.

- Друзья, говоришь?

Поликарп Матвеевич, в отличие от Веры, не боялся Алейникова. Он, Кружилин, вообще никого и ничего на свете не боялся, даже смерти, которая не раз примеривалась, с какого боку его свалить.

Поликарп Матвеевич понимал необходимость и важность для революции той работы, которую делает Алейников, работы подчас трудной, грязной, может быть, и всегда опасной. Но он не понимал самого Якова, не понимал, что с ним произошло...

...После колчаковщины Кружилин взял Алейникова к себе в волисполком, секретарем. Но работать вместе пришлось недолго, потому что весной 1920 года в окрестностях Шантары вместо недавно разгромленной банды Кафтанова появилась новая. Налетая на деревни, бандиты поголовно уничтожали всех бывших партизан кружилинского отряда, вырезали их семьи, не щадя ни женщин, ни детей, сжигали их дома.

- Зиновий это, сын Мишки Кафтанова, по почерку вижу, - не раз говорил Алейников. - Поликарп Матвеич, дозволь мне, а? Я его, гада одноглазого, через месяц к тебе приволоку. А то этим... губошлепам из Чека его сроду не изловить.

Яков говорил, глаза его нетерпеливо блестели, косматые брови подрагивали от возбуждения.

В конце концов Кружилин договорился с руководителем шантарской Чека человеком вялым и беспомощным, явно сидевшим не на своем месте, чтобы Алейникову поручили организовать из чекистов и бывших партизан специальный отряд для ликвидации банды. И Яков, правда, не через месяц, а только глубокой осенью того же 1920 года прямо в кабинет Кружилина заволок бельмастого, лет тридцати пяти человека.

- Вот, как обещал... Стой прямо, стерва, перед Советской властью!

Это был действительно Зиновий Кафтанов, старший сын Михаила Лукича Кафтанова.

После этого Поликарп Матвеевич сам порекомендовал в Чека Якова Алейникова на место прежнего беспомощного руководителя. И не ошибся, потому что Яков, кажется, попал в свою стихию, быстренько выгреб из звенигорских ущелий и громотухинских лесов всякую нечисть, навел в волости порядок. И очень сожалел, что Алейникова вскоре перевели в Барнаул. А потом обрадовался, когда Яков опять оказался в Шантаре.

- Ну, давай, Яша, помогай, - сказал он ему. - Время беспокойное настает, кулачье во время нэпа притихло, сейчас опять зашевелилось.

Время наставало действительно беспокойное, начиналась коллективизация. Кружилин тогда работал уже секретарем райкома партии.

Яков Алейников будто нюхом чуял, где и что замышляет кулачье, вовремя обезвреживал заговоры, подсекал главарей. День и ночь он мотался по району, почернел, похудел, но был неизменно весел, добродушен и открыт.

- Трудненько, Яша? - иногда спрашивал Кружилин. - Одни брови да рубец на щеке и остались.

- Выдюжим, - отвечал Алейников, обнажая в улыбке крепкие белые зубы. - Я завтра в Белый Яр махну. Там мои люди давно присматриваются к двум колхозничкам. Какие-то гости их временами навещают. Всегда тайно, ночью. Подозрительно.

- Подозрительно, - соглашался Кружилин. - По весне, перед самой пахотой, там пятнадцать лошадей пало. Объелись, говорят, чего-то...

- Выясним. Я буду с тобой связь держать. Если что - сообщу, посоветуюсь.

Он действительно всегда советовался, держал райком в курсе всех своих дел.

А потом Яков Алейников стал меняться. Он стал молчаливее, скрытнее, в райкоме появлялся хмурый, небритый. Кружилин как-то не уловил, когда, собственно, началась в нем эта перемена. Попервоначалу Поликарп Матвеевич думал, что Яков просто чертовски устает да и годы идут, вот и не выдерживают нервы чудовищного напряжения. В райкоме он появлялся все реже и реже.

- Может, тебе, Яков, капитально отдохнуть, а? - сказал как-то Кружилин. На курорт куда съездил бы.

- Наотдыхаемся... на том свете, ежели сейчас поводья отпустить, - мрачно ответил тот.

У Алейникова появился новый метод работы. Выслеживая какого-нибудь затаившегося врага Советской власти, Яков сперва создавал вокруг него пустоту, по первому подозрению хватая каждого, кто, по его мнению, мог как-то с этим человеком общаться. Тюремные камеры при НКВД были всегда переполнены. Зато потом, когда тот, за кем он охотился, неизбежно попадал в его сети, Алейников тщательно проводил расследование, пачками выпуская людей на волю.

- Ты эти штучки брось-ка, Алейников, - потребовал Кружилин, узнав о таком методе. - Невиновных сажать - за это знаешь ли... Ты не царской охранкой командуешь...

Позже Кружилин расплатился за эти слова. Правда, довольно своеобразно. В одну из поездок в Новосибирск по делам района его вдруг пригласили в краевое Управление НКВД и продержали там почти трое суток. Ночи он проводил на потертом кожаном диване в одном из кабинетов, а днем с ним "беседовал" молоденький оперуполномоченный по фамилии Тищенко, без конца выясняя, где он, Кружилин, родился, чем занимался в юности, кто его родители, в каких местах воевал в гражданскую, кто были его боевые товарищи и т.д.

Это случилось где-то в середине 1936 года. Поначалу Кружилин недоумевал: чего же от него хотят? Потом не на шутку возмутился:

- Черт знает что такое?! Что вы ходите вокруг да около? Что вам нужно, говорите прямо.

- Скажем... - кивал головой оперуполномоченный. - Значит, и Федор Савельев был у вас в отряде?

- Да, был. Он командовал эскадроном. Лучший командир эскадрона был в полку.

- Так. А его брат Иван в прошлом году осужден за вредительство. Знаете?

- Да, знаю. Хотя - не верю...

- То есть как не верите? Советским чекистам не верите? - пытаясь изобразить строгость на своем безусом лице, спрашивал Тищенко.

- Вы меня не пугайте. Не верю в то, что Иван Савельев вредитель.

- Ну, а факты? Ведь было же следствие...

- Да, факты... - устало проговорил Кружилин. - Потерялись две лошади, помню. Иван Савельев в банде Кафтанова был...

- Да, да, в банде Кафтанова... - повторил Тищенко, прошелся по кабинету, явно с удовольствием прислушиваясь к скрипу новых сапог. - Тут ведь все очень странно. Этот Иван Савельев в прошлом бандит. Его брат Федор - лихой партизан, но он женат на дочери Кафтанова.

- Дочь Кафтанова, Анна, тоже партизанила в моем отряде. Иван Савельев, бандит, в конце концов застрелил атамана банды Кафтанова. За участие в банде был осужден, отсидел. Но в нем проснулся человек, он в последнее время...

- Давайте по порядку, - прервал Кружилина оперуполномоченный. - Анна, говорите вы, партизанила. А может быть, она... попросту шпионкой была в вашем отряде?

- Это исключено. Она порвала с отцом, с семьей. Она очень любила Федора Савельева, моего командира эскадрона...

- И из-за любви пошла с красными? - улыбнулся Тищенко.

- Что же... Любовь - дело серьезное.

- Когда дело касается классовых идей, то любовь... Впрочем, хватит на сегодня, - сказал вдруг оперуполномоченный, собирая бумаги. - Вы пока отдыхайте тут. Завтра продолжим. Поесть вам принесут. Туалет за этой дверью.

- То есть как - тут?.. Как - завтра?!

Но оперуполномоченный, не отвечая, вышел, щелкнул английский замок в двери. Телефона не было, кабинет на четвертом этаже. Да и не прыгать же в окно, если бы кабинет был и на первом.

Придавив гнев и возмущение, Поликарп Матвеевич сел на диван и попытался хладнокровно сообразить: в какое же положение он попал и что, собственно, от него хотят? На арест не похоже, но и на свободу тоже. Да и за что его арестовывать? Дикость какая-то. Иван Савельев... Ну Иван... Нет, нет, не может Иван, не должен был... Тут какое-то недоразумение. А что, если... Ведь в самом деле, вели же следствие. Но Федор Савельев, Анна, жена его?.. Нет, нет, это исключено, чушь какая-то. А что, если не чушь? В последнее время раскрыта масса вредительских групп по всей стране. Что, если я... если меня вокруг пальца обводили все - и Федор, и Анна эта?.. Да нет же, нет, какая она шпионка?

Все перепуталось, все перемешалось в голове Кружилина. Слишком неожиданно все это обрушилось на него, слишком в неожиданном положении он оказался.

Ночь он провел без сна.

Утром явился с папкой под мышкой Тищенко.

- Я прошу... Я требую: сообщите обо всем секретарю крайкома партии! почти закричал Кружилин.

- О чем? - спокойно переспросил безусый чекист.

- О том, что вы меня здесь держите!

- Доложим, - отозвался тот, сдувая с рукава гимнастерки соринку. - Если надо будет - доложим.

Он сказал это таким равнодушным, бесцветным голосом, что Поликарп Матвеевич взорвался яростью:

- То есть как - если будет надо?! Что вы за комедию устраиваете?!

- Вы не волнуйтесь, Поликарп Матвеевич. Если не виноваты, вам нечего волноваться.

- Да в чем, черт побери, вы меня обвиняете?!

- Собственно, ни в чем серьезном. Нам надо было уточнить кое-что об Иване Савельеве, о Федоре, о его жене Анне.

- Кроме того, что сказал, я ничего о них добавить не могу. Вам достаточно? Я могу быть свободен?

- Конечно, мы вас отпустим, - усмехнулся Тищенко.

- Вы меня еще не посадили, чтоб отпускать! И не посадите!

- Успокойтесь, Поликарп Матвеевич, - опять сказал Тищенко. - Хорошо, о братьях Савельевых поговорили. А сейчас...

- А сейчас я требую прекратить балаган! Немедленно! Ведите меня к вашему начальнику, в конце концов!

- Он, к сожалению, в командировке.

- Н-ну... ладно, - почти шепотом, в изнеможении, произнес Кружилин. - За всю эту комедию вы ответите.

- Хорошо, ответим. - Тищенко снова сдул какую-то пылинку с рукава новенькой, тщательно отглаженной гимнастерки. - А сейчас объясните мне, пожалуйста, - и в его голосе зазвучал, правда еще не очень натренированно, металлический оттенок, - объясните, почему, на каком основании вы органы внутренних дел называете царской охранкой?

Кружилин секунду-другую тупо смотрел на этого молодого человека в форме, который напоминал чистенького, новенького оловянного солдатика, только что вынутого из коробки.

- Слушай, сынок... - сказал он как-то печально.

- Не рано ли в папаши записываетесь?

- Мне сорок шесть, сорок седьмой пошел. Так вот, сынок... Ты еще и под стол-то пешком не мог ходить, а я уже в Австрии воевал. Меня газами чуть не задушили, потом, вплоть до двадцатого, я партизанил... Я в партии большевиков с тысяча девятьсот седьмого года.

- Я, я, я... удивительно вы скромный человек.

И тут Поликарп Матвеевич не выдержал. Побледнев, он трахнул кулаком по столу.

- Мальчишка! Да я вот этими руками, насколько хватало сил, дрался за Советскую власть. Поэтому позволь уж мне не скромничать. А ты хочешь мне своими гнилыми нитками пришить антисоветчину? Во враги этой власти записать? Не выйдет!

- Почему же? - Тищенко пожал плечами, - Если надо, может и получиться.

Сказал и поглядел на Кружилина: какой эффект произведет это словечко "надо"? Но, к его удивлению, Кружилин не спеша повернулся, пошел к дивану, покачивая плечами, сел, спокойно закурил.

- Это что же, таким вот способом вы и другим дела шьете?

- А вам не кажется, что это клевета на сталинских чекистов? За такую клевету можно о-очень долго рассчитываться.

- А знаете что? - промолвил Кружилин. - Подите-ка вы к черту.

- То есть как? - опешил Тищенко, привстал. И только потом, задыхаясь, прокричал: - Как вы... смеете?! Встать!

- А так и смею. Я больше не желаю с тобой разговаривать. - И отвернулся к стене.

Оперуполномоченный нервно сгреб со стола бумаги, вжикая новыми сапогами, вылетел из кабинета.

Остаток дня Поликарпа Матвеевича никто не беспокоил. Хорошо хоть, что в углу, на тумбочке, стоял графин с водой.

Никто не беспокоил его и на третий день, до обеда. А часа в два дверь распахнулась, вошел, почти вбежал, Яков Алейников.

- Поликарп Матвеевич! Ну, дельцы они тоже! Случайно узнаю в управлении, что они тут тебя... "Вы что, говорю, с ума сошли?! Как вы могли даже подумать что о Кружилине? А мы, говорю, секретаря райкома потеряли..." Поехали, я тоже домой.

- Неумно, Алейников, - тихо и раздельно проговорил Кружилин.

Яков умолк на полуслове, вскинул и опустил брови. По его туго обтянутым скулам прокатились и исчезли желваки, натянув кожу, кажется, еще сильнее, до предела.

- Поликарп Матвеевич, - произнес он глуховато, глядя немигающими глазами в глаза Кружилина, - мы преданных партии и Советской власти людей не трогаем. Мы их, наоборот, оберегаем. Инцидент с вами объясняется просто, - перешел он вдруг на официальное "вы". - Как-то здесь, в управлении, я шутя рассказал, как вы меня критиковали за мой метод работы... что, мол, я не царской охранкой командую... Они, понимаешь, запомнили эти слова.

- Не ври, Алейников! Я тебе не мальчишка!

- Поликарп Матвеевич!

- Что - Поликарп Матвеевич?! Ты творишь в районе беззаконие!

- Например? - сощурил глаза Алейников. На щеках у него проступили и начали расползаться белые пятна.

- А тот же Иван Савельев. Он не виновен. Например, колхозник из Михайловки Аркадий Молчанов. За что вы его-то посадили вслед за Савельевым?

Кружилин задыхался от ярости, сжимал и разжимал кулаки. Крупное его тело вздрагивало, он хотел унять эту дрожь и не мог.

- Дальше? - усмехнулся одними губами Алейников.

- А дальше - так не будет! Мы хотели на бюро райкома заслушать работу райНКВД, кое в чем разобраться... Тебя, видимо, рекомендовали бы снять с работы за нарушение социалистической законности. А ты меня решил для острастки сюда! Не выйдет, братец! Бюро состоится! Мы не позволим выйти... тебе из-под контроля партии...

Алейников молча постоял немного, прошел к тумбочке, налил стакан воды и выпил. Потом сказал спокойно:

- Есть, видимо, вещи, которых вы не понимаете, Поликарп Матвеевич. Никакого бюро не будет.

- Это почему же? По каким соображениям?

- По политическим. Вот вам пропуск на выход...

Не помня себя, Кружилин выбежал на улицу, крупно зашагал в крайком партии.

Секретарь крайкома Субботин, стареющий угловатый человек, щеки которого изрезали глубокие морщины, принял его не сразу, но зато выслушал весь рассказ Кружилина спокойно, внимательно, не перебивая. И только когда Поликарп Матвеевич умолк, проговорил:

- Да, мне звонили. Все это очень неприятно.

- Значит... Значит, я, Иван Михайлович, действительно чего-то не понимаю, как говорил Алейников?

- Так выходит.

- Но - чего? Чего?

- Чего? - невесело переспросил секретарь крайкома. - Многого. Политической обстановки. Пульса времени.

- Что? - Кружилин поднял глаза на секретаря крайкома, оглядел его, будто видел впервые.

Поликарп Матвеевич давно, кажется с ноября 1919 года, знал этого человека, одного из руководителей новониколаевских подпольщиков, потом комиссара одного из полков легендарной Пятой Красной армии. Ну да, с ноября, потому что именно в последних числах ноября 1919 года партизанский отряд Кружилина совместно с этим полком выбили белогвардейцев из Шантары. Потом полк ушел дальше, на Новониколаевск, а этот человек крепко тряхнул ему на прощанье руку и сказал: "Давай, Поликарп, устраивай тут Советскую власть. Ты пока отвоевался".

Затем он встретился с ним, кажется, года через два или три, на Барнаульской партийной конференции - в те годы Шантарская волость относилась к Барнаульскому уезду. "Ну вот, и я отвоевался, - сказал этот человек, узнав Кружилина, и опять крепко тряхнул ему руку. - Сейчас, видно, придется потрудиться в укоме партии. Поработаем вместе".

И они работали, часто встречаясь, до самого тридцатого года, когда Шантара отошла ко вновь организованному Западно-Сибирскому краю. На несколько лет Кружилин потерял из виду этого человека, но полтора года назад снова встретились в Западно-Сибирском крайкоме. "А-а, Поликарп Матвеевич! воскликнул тот радостно и энергично потряс руку. - Видишь, гора с горой не сходится... Опять свела нас судьба! Ну, заходи, потолкуем, что и как у вас в Шантаре..."

Работать с Иваном Михайловичем было легко и приятно. Неизменно мягкий и приветливый, он никогда не горячился, не суетился. Все это как-то не гармонировало с его угловатой, немного нескладной внешностью, но все равно от него веяло покоряющей силой и правотой. Сперва Кружилин не мог разобраться, в чем тут дело, в чем такая покоряющая сила этого человека. А потом понял - в глазах, во взгляде. Разговаривая, Иван Михайлович всегда смотрел на собеседника серыми глазами чуть грустновато, почти не мигая, и казалось, что его взгляд, проникая в душу, видит то, что другим никогда не разглядеть. И странно, что это не оскорбляло и не пугало собеседника, - во всяком случае, он, Кружилин, никогда не испытывал под взглядом секретаря крайкома таких чувств, - это просто лишало возможности что-то утаить, заставляло выкладывать все, и плохое и хорошее, что есть на душе. И заставляло выкладывать именно потому, что взгляд Ивана Михайловича странным, необъяснимым образом заставлял поверить - перед тобой человек, который все поймет, который не осудит за непонимание каких-то важных вещей, поможет понять то, чего еще не понимаешь.

Именно таким взглядом и смотрел сейчас Субботин на Кружилина.

В просторном, чистом кабинете с потертым ковром на полу долго стояла тишина. Только круглый медный маятник настенных часов лениво и отчетливо ронял на деревянный пол секунды да, колеблемая ветерком, шелестела на окне голубоватая занавеска.

- Но... если я не понимаю таких вещей... - проговорил Кружилин, почему-то мучительно прислушиваясь к стуку маятника, - то как же я дальше... могу работать секретарем райкома?

- Вот и я об этом думаю, - глухо проговорил Иван Михайлович. Кружилин вздрогнул, медленно поднял голову. Секретарь вздохнул, поднялся. - Ладно, Поликарп, езжай домой.

Из крайкома Кружилин вышел со звоном в голове, с каким-то необычным чувством - его, Кружилина, кто-то долго и старательно жевал, но глотать почему-то не стал, а, смятого и изжеванного, выплюнул в дорожную пыль.

На вокзале Кружилин подошел к ободранной стойке, выпил залпом стакан теплой водки и, не чувствуя ничего, кроме тошноты и отвращения, сел в поезд.

"Как же так? - думал он всю дорогу под стук колес. - Ну ладно, пусть не понимаю... Почему же он, Иван Михайлович, не объяснил мне, чего я не понимаю... Ведь он может объяснить..."

Вернувшись в район, Кружилин остервенело взялся за дела, день и ночь мотался по селам и деревням. В разгаре был сенокос. Поликарп Матвеевич иногда сбрасывал гимнастерку, брал вилы, становился возле стога и, обливаясь потом, целыми днями метал тяжелые, пахучие пласты.

Однажды он вот так же проработал весь день в михайловском колхозе. Стога ставили на лугу возле Громотухи. Вечером Кружилин выкупался в прохладной реке, сел на каменную, уже нахолодавшую плиту, стал слушать, как ворчит Громотуха на перекате. Сзади простучали дрожки, слышно было, как они остановились, как кто-то подошел.

- Ну что, Матвеич, наработался? - По голосу Кружилин узнал михайловского председателя Панкрата Назарова.

- В охотку оно хорошо ведь, Панкрат. Кровь разгоняет.

- Хорошо, - согласился его бывший заместитель по партизанскому отряду, присел рядом, загреб в кулак свой широкий подбородок. - Только охота порой пуще неволи бывает.

Кружилин покосился на Панкрата, торчащего в полусумраке каменной глыбой, но ничего не сказал.

- А ведь по этому броду мы тогда перебирались, как от Зубова-то убегали. Помнишь, поди?

- Как же, - откликнулся Кружилин. - По этому.

Потом долго молчали, думая каждый о своем.

- Ну, а что там про Ваньку Савельева слыхать?

- Не знаю. Что услышишь?

- Ну да, ну да, - дважды повторил Панкрат. - А ить невиновный все же он. За напраслину мыкается. - И, наверное, потому, что Кружилин никак не отозвался на эти слова, спросил: - Как же это? Что ж ты-то? Ведь секретарь...

Что было ответить Кружилину? Долго он молчал.

- Объяснить тебе - так и не поверишь... что и секретарь райкома порой бессилен что-либо сделать.

Шумела река, на западе мутнели последние клочки облаков, будто их, как комья снега, съедала, разливаясь по всему небу, черная вода. Ночь обещала быть глухой, непроницаемой и - почему-то казалось - бесконечно долгой.

- Да-а, - вздохнул Назаров, полез за кисетом. - Живешь подольше - узнаешь побольше. Это так... Брательник это его засадил, Федька. А вот - почто? Зачем? Ты-то как думаешь?

- Что же я, Панкрат? Не знаю, - признался Кружилин. И, уже думая не столько о Федоре Савельеве, сколько об Алейникове, прибавил: - Громотуха вот летом шумит, а зимой молчит. Это понятно. А что с людьми происходит, трудно порой разобраться. Видно, хорошо ты сказал: чтобы узнать побольше, надо пожить подольше.

Они вместе встали, дошли до Панкратова ходка.

- Ну, прощай, Панкрат... Пойду запрягать своего Карьку.

- Про Агату я хотел еще сказать... Бригадиром ее, думка есть, поставить.

- Бригадиром? Мужчин, что ли, нет в колхозе?

- Куда они делись? Да иная баба дюжины мужиков стоит.

Назаров ждал, что ответит Кружилин.

- Не надо ставить, - негромко уронил тот в темноту.

Председатель вздохнул.

- А ежели на молочную ферму ее?

- Не надо и на ферму. Ничего не надо, Панкрат, пока. Пусть так...

- Ну да... Видать, твоя правда, так оно пока лучше будет.

После происшествия в Новосибирске, после разговора с секретарем крайкома Кружилин все же не оставил намерения заслушать и обсудить на бюро работу райНКВД. Но в первые дни после всех этих передряг никак не мог собраться с мыслями. Поездки по району немного успокоили его. Вернувшись в Шантару, он дал работникам райкома указание готовить материалы на бюро.

На другой же день утром позвонил Алейников.

- Слушай, тут твои работники пришли. Требуют какие-то материалы.

- Это не мои работники, а сотрудники райкома партии.

- Так вот... - Алейников секунду-другую помедлил. - Никаких материалов я им не дам.

- В таком случае что же, будем разбирать на бюро райкома персональное дело коммуниста Алейникова.

Трубка опять помолчала несколько секунд. Поликарп Матвеевич слышал только, как редко и тяжело дышал на другом конце провода Алейников.

- А я, Поликарп Матвеевич, очень боюсь... - послышался наконец ровный, Негромкий, какой-то страшный своей медлительностью и отчетливостью голос Алейникова. - Я очень боюсь, как бы не пришлось нам разбирать на бюро персональное дело другого коммуниста... коммуниста Кружилина. А этого мне очень бы не хотелось... - И Алейников положил трубку.

Поликарп Матвеевич в ярости заходил по кабинету. Чуть успокоившись, он позвонил Алейникову. Но бесстрастный женский голос ответил, что Яков Николаевич уехал по делам в район и вернется не скоро.

- А когда именно?

- Не знаю...

Кружилин принялся звонить в крайком. Но Ивана Михайловича не оказалось на месте. Не было его и на второй и на третий день. А на четвертый секретарь крайкома позвонил сам.

Поздоровавшись, Субботин вдруг начал расспрашивать о здоровье, о житье-бытье Кружилина, что сразу же насторожило Поликарпа Матвеевича.

- В чем дело, Иван Михайлович? Говорите сразу.

- А дело в следующем, Поликарп... У крайкома есть мнение перебросить тебя в Ойротию. Там слабоваты национальные кадры, помогать надо...

- Так... Понятно... - промолвил Кружилин.

- Что "понятно"? - голос секретаря крайкома посуровел. - Ты отбрось-ка задние мысли. Дело партийное.

- Куда же конкретно хотите меня? В какой аймак? Так, кажется, районы в Ойротии называются?

- Направишься в распоряжение Ойрот-Туринского обкома. Они там лучше решат, как тебя использовать...

...В Ойротской области Кружилин проработал до начала 1941 года на должности заместителя председателя райисполкома одного из самых глухих районов. Он совершенно потерял из виду Ивана Михайловича и Алейникова, потому что Ойротия вошла в состав организованного в том году Алтайского края.

Поликарп Матвеевич уже смирился со своей участью, уже решил, что никогда не встретится больше ни с тем, ни с другим. Но в январе нынешнего года его вдруг вызвали в Барнаул и сообщили, что, по просьбе Новосибирского обкома партии, Алтайский крайком нашел возможным освободить его в ближайшее время от работы и направить в распоряжение Новосибирска.

"Это - Иван Михайлович!" - почему-то сразу же подумал Кружилин.

...А еще через полмесяца его опять избрали секретарем Шантарского райкома партии.

- Постой, а Алейников все там же работает ведь? - спросил Кружилин у Ивана Михайловича, перед тем как ехать на районную партконференцию.

- Все там же.

- Но ведь... насколько я понимаю, именно из-за Алейникова...

- Ну, время идет, - перебил Иван Михайлович. И было видно, что секретарь обкома не желает об этом разговаривать. - Я думаю, оба поумнели немного, теперь сработаетесь.

Поликарп Матвеевич и понимал и не понимал, о чем говорит секретарь обкома. Времени действительно прошло немало - трудного, лихого. Громкие судебные процессы над участниками троцкистско-бухаринского блока в тридцать шестом, тридцать седьмом, тридцать восьмом годах заставили Кружилина на многое смотреть по-другому. В том числе и на то, что делал в районе Алейников. Что ж, видимо, враги Советской власти к концу второго десятка лет ее существования действительно по-настоящему подняли голову. Этому хочешь - верь, хочешь - не верь, а Киров был убит, один за другим пали от их рук Менжинский, Куйбышев, Горький, ходили слухи о покушении на Молотова, на самого Сталина. Нередко взлетали на воздух заводы, то и дело чекисты раскрывали заговоры, обезвреживали диверсионные группы. Что ж, видимо, были в чем-то виновны и Иван Савельев, и тот незаметный и тихий колхозник по фамилии Молчанов, которых арестовал Алейников? Может, действительно Савельев продал цыганам тех двух несчастных жеребцов, а Молчанов решил его выгородить? Одни убивают руководителей партии и государства, другие вредят Советской власти иным способом - кто как может. Но ведь и Панкрат Назаров и другие Михайловские колхозники оправдывают Савельева, не верят в его вину. Значит, и они вредители?

Разобраться во всем этом до конца, докопаться до истины было невозможно. И от этого кругом шла голова.

Но самое непонятное, а потому самое страшное для Кружилина было даже не в этом. А в том, что Яков Алейников тогда, еще в середине тридцать шестого, не позволил райкому разобраться в работе районных чекистов, пресек первую же попытку райкома в этом направлении.

Эти мысли Поликарп Матвеевич носил в себе тяжким грузом, не с кем было посоветоваться, некому было их высказать.

После отъезда Кружилина в Ойротию первым секретарем Шантарского райкома партии стал бывший работник Новосибирского обкома, некто Полипов Петр Петрович - человек грузный, приземистый и молчаливый. Все в нем было какое-то широкое широкие плечи, широкие скулы, широкий лоб. Даже нос был с широкими, как крылья, ноздрями. Кружилина он встретил внешне бесстрастно, только вскинул набрякшие веки, секунду-другую оглядывал его большими холодными глазами. "Пьет, что ли?" - мелькнуло у Кружилина.

И Яков Алейников встретил Кружилина молчаливо, сдержанно, не выказал ни радости, ни раздражения. Он очень изменился за эти несколько лет, сильно постарел, волосы, все так же гладко зачесанные назад, приметно поредели, на макушке явственно обозначалась будущая плешь. Поредели даже, кажется, его лохматые брови, косой рубец на щеке сделался каким-то багрово-синим. "Что за черт, и этот пьет, что ли?" - опять подумал Кружилин.

Да, изменился Яков Алейников, и вообще многое изменилось в районе. Все районные организации возглавляли новые, совершенно незнакомые люди. Кружилин знал, что некоторые из тех, с которыми он работал до отъезда в Ойротию, были арестованы. Арестован председатель райпотребсоюза Василий Засухин, бессменный начпрод в бывшем партизанском отряде. Когда отряд бывал в окружении, когда казалось, всех ждет неминуемая голодная смерть, Засухин ухитрялся непостижимым образом доставать где-то продовольствие - то с полдюжины отощавших баранов пригонят или притащат на плечах его люди, то привезут несколько кулей муки. Арестован заведующий райфинотделом Данило Кошкин, которого в отряде звали в шутку Данило-громило. Обычно тихий, неприметный, в бою он преображался, глаза лихорадочно загорались, Данило бросался в самые опасные места. По этой причине он и получил свое прозвище. Арестован и председатель райисполкома Корней Баулин, бывший начальник штаба партизанского отряда. За что, какова их судьба - спрашивать было нельзя, да и бесполезно. И он, Кружилин, этого никогда не узнает, если Алейников, задумчиво и уныло как-то сидящий сейчас на подоконнике, сам не расскажет или хотя бы не намекнет об этом...

В кабинете стояла мертвая тишина. За окном, куда глядел Алейников, истекал жарой самый длинный день в году. Сваренные зноем листья молодых топольков, растущих в палисаднике, висели черными лоскутьями. Поверх топольков в мутном и душном небе громоздились тяжелые иссиня-белые комья облаков, грозя с грохотом обвалиться на землю.

- Гроза будет, - сказал Алейников.

- Яков Николаевич, мне надо подготовиться к выступлению на партактиве, промолвил Кружилин. - Если у тебя нету ко мне срочных дел...

- Срочных... - усмехнулся Алейников. - У человека все дела срочные, поскольку жизнь отмерена ему от звонка до звонка.

Как-то необычно звучали эти слова в устах Алейникова.

- Сегодня Иван Савельев из тюрьмы вернулся, - вдруг сказал Алейников. - В эту минуту к дому, наверное, подходит.

- Ну... и что же?

- Ничего... Отсидел - пусть живет. - Помолчав, он медленно повернул голову к Кружилину: - Чего ж не упрекаешь - зазря, мол, сидел, напрасно страдал?

Кружилин, прищурив глаза, в упор смотрел на Алейникова.

- Ты, Яков, что? Опять провоцируешь?

Алейников вздрогнул почему-то, точно его ударили, слез с подоконника, сел на стул возле стола Кружилина.

- Я думал - не вспомнишь. Не надо, Поликарп. Сложно все...

- Что - все?

- А все. И то, что Корней Баулин, Кошкин, Засухин арестованы, а ты снова здесь, снова секретарем райкома...

Алейников говорил, закрыв лицо руками. А Кружилин все больше и больше изумлялся.

- Тогда, в тридцать шестом, если бы ты не уехал, я бы тебя... наверное... Этот секретарь обкома... или, по-тогдашнему, крайкома, тебя уберег, отправил в глухой далекий угол... А тут Ойротия к Барнаулу отошла! Да, он, этот Субботин, умница...

- Но... погоди-ка, Яков, - сказал Кружилин, отодвигая лежавшие перед ним бумаги в сторону. - Если так, давай по порядку, Яков...

- Не надо. Ничего не надо. Ни по порядку, никак, - мрачно произнес Алейников, вставая.

Вошла Вера с последними отпечатанными листками его выступления, положила их на стол.

- Я сегодня больше не понадоблюсь?

- Нет. Иди отдыхай.

- Как тебе с Полиповым работается? - вдруг спросил Алейников, когда девушка вышла. После приезда Кружилина Полипов был избран председателем райисполкома.

- Как работается? - пожал плечами Кружилин. - Трудно за три-четыре месяца какие-то выводы делать. Сперва показалось - он вроде обижается, что на советскую работу перевели. Но, кажется, он просто по природе молчалив.

- Ну да, - неопределенно уронил Алейников. - Ладно, я пойду. - И двинулся к двери. Но, толкнув ее, остановился, потер пальцами висок. - Я, собственно, что-то ведь хотел спросить у тебя... Да, насчет этой девушки... как ее?

- Вера Инютина?

- Да, да... Как она печатает? Хорошая машинистка?

- Хорошая.

- Не уступишь ее мне? Мне, понимаешь, хорошая машинистка нужна...

- Бери, что же, если подходит. Если она согласится.

- А впрочем, ладно. Найду где-нибудь другую, - сказал вдруг Алейников. До свидания.

Алейников ушел, а Поликарп Матвеевич долго еще смотрел на дверь, пытаясь собрать свои мысли. С Алейниковым что-то вроде опять происходит. Но что?

Кружилин знал, что в личной жизни у Якова произошла трагедия - в тридцать шестом году погиб его сын. Купаясь в Громотухе, он вместе с другими ребятишками взобрался на паром. Когда паром был на середине реки, ребятишки с визгом попрыгали в воду и поплыли к берегу. Прыгнул и сын Алейникова, но мальчик даже не скрылся под водой, тело закачалось на поверхности тяжелым поплавком, густо окрасив воду кровью.

Весной, в большую воду, по Громотухе сплавляют много леса. Особенно смолистые, тяжелые, как камень, бревна нередко тонут. Однако течение все-таки волочит потихоньку вниз топляки; цепляясь за коряги и камни, они медленно ворочаются под водой. Нередко случается, что тяжелые бревна легко, как бумагу, пропарывают днища паромных карбузов.

Об такой топляк и ударился головой сын Алейникова.

А через полгода от Якова ушла почему-то жена. Кружилин знал ее плохо. Это была женщина высокая, красивая, гордая, но, кажется, добрая и умная. При редких встречах она всегда здоровалась первая, приветливо улыбалась, но проходила мимо торопливо, высоко вскинув маленькую головку с короткой, почти мальчишеской стрижкой. Звали ее Галина Федосеевна, она была врач, работала в районной больнице. Там же работала и жена Кружилина. Она рассказывала, что Галина Федосеевна хороший врач, но в больнице ее не любили и боялись. Видимо, из-за мужа.

Яков привез ее из Новосибирска зимой тридцать четвертого или в начале тридцать пятого года. До Алейникова она была уже замужем, в Шантару приехала с восьмилетним мальчиком. И Яков, кажется, любил неродного сына. Своих детей у него не было...

Поликарп Матвеевич расхаживал по кабинету из угла в угол, ворошил седые волосы, раздумывая об Алейникове, о Субботине, который сегодня открылся вдруг ему в каком-то новом свете. Да, действительно, Иван Михайлович, кажется, спас его от ареста, отправив в глухой далекий район. Он, Кружилин, не щадя жизни, не думая о своей жизни, дрался за Советскую власть, потому что это народная власть. Потом он все силы и весь ум, какой у него был, отдавал тому, чтобы укрепить эту власть. Но оказалось, что его, даже его, вдруг от кого-то и зачем-то надо спасать, оберегать... Если так, если Субботин все понимал еще тогда, в 1936 году, почему он искренне и прямо, как коммунист коммунисту, не сказал, что же происходит в стране? Тогда неизбежно встал бы конкретный вопрос - почему коммуниста Кружилина надо спасать от коммуниста Алейникова? Ну что же, и встал бы, и на него должен был бы ответить, если мог (а кажется - мог!), секретарь крайкома партии. Должен был, обязан был - по занимаемой должности, по возрасту, по партийному стажу. Но не сказал, не ответил. Почему?

Долго еще Кружилин ходил по пустому кабинету. Он не заметил, как потемнело. Очнулся, когда над крышей оглушительно лопнул гром и мелкими осколками скатился куда-то в сторону Звенигоры.

"Мысли - мыслями, вопросы - вопросами, а кто все же из обкома к нам на актив приедет?" - подумал он и снова закрутил телефон.

- Алло, Катя? Ну что же, дочка, город?

Новосибирск по-прежнему молчал.

* * * *

Выскочив из райкома, Вера Инютина глянула на заваленное тяжелыми облаками небо и быстро пошла за деревню, к громотухинской протоке.

Едва миновала опоры электропередачи - ударил первый раскат грома. Сзади, над Шантарой, уже моталось рваное пепельно-серое полотнище дождя. Сняв туфли, она побежала. Но стена дождя была все ближе. И вот первые редкие капли, как пули, тяжело и глухо ввинтились вокруг нее в дорожную пыль, дробью хлестанули по спине, по шее.

- Э-эй, рыбаки, где-е вы?! - закричала она, оглядывая пустынный берег Громотухи.

Из-под яра выскочил Семен, замахал руками. Ударила ослепительно молния, растеклась сотней изломанных ручейков по всему небу и потухла. Стало темно, и в этой темноте тихонько почему-то гугукнул гром, и тут же с шумом, с ревом обрушился ливень.

Семен что-то кричал, карабкаясь на яр. Он подбежал, грубо схватил ее, промокшую до нитки, толкнул вниз по скользкому уже обрыву, заволок под затравеневший земляной козырек.

- Под грозой, в голой степи?!

- Это верно, расколола бы молния головешку-то надребезги, - сказал Колька и хихикнул.

- Поболтай у меня! - прикрикнула Вера на брата, строго оглядела безмолвно стоявших у земляной стены Димку и Андрейку, обдернув платье, туго облепившее ноги, тоже стала к стенке, касаясь плечом Семена.

Река молочно пенилась под дождевыми струями.

Так они стояли долго. Вера чувствовала сквозь мокрое платье горячее тело Семена, голова у нее чуть кружилась.

Наконец дождь кончился. Димка, Андрей и Колька тотчас побежали к воде и замахали удилищами.

Продавив лучами рыхлые, обессилевшие комья облаков, расшвыряв их в стороны, показалось солнце. Громотуха снова засверкала и заискрилась. Речной галечник, быстро просыхая, дымился по всему берегу.

- Удочку тебе смастерить, что ли? - спросил Семен у Веры. - Леска у меня запасная есть. - И вдруг обнял ее, притянул к себе.

- Еще чего! Ребятишки-то вон... - сердито воскликнула она и пошла по берегу прочь, вверх по течению.

- Вера!

Она не откликнулась, ступила вдруг в воду и побрела через протоку на остров. Глубина в том месте была небольшая, вода доходила ей всего до пояса. Но она шла, почему-то высоко над головой подняв туфли.

Семен сел на теплые камни, закурил, посматривая на Веру. Она перебрела на остров, вышла на песчаную косу, сняла и выжала платье, развесила его на ветках кустарника и легла на песок. Смуглое, загорелое тело ее почти сливалось с рыжим песком, было незаметно.

Семен не мог понять, любит он Веру или нет. Они всю жизнь прожили рядом, на виду друг у друга, учились в одном классе. В детстве Семен часто поколачивал ее, потому что Верка всегда совала свой конопатый нос куда не нужно, всегда выведывала их мальчишечьи секреты. Побои она переносила молча, никогда не жаловалась. Это вызывало у Семена уважение к ней, ему было после драк всегда стыдно. Верка, видимо, чувствовала это, смело подходила, стараясь заглянуть в глаза, говорила:

- Ну что ты, не надо. Ты думаешь, я такая, да? А я - не такая.

А вот это Семену уже не нравилось. И то, что она понимает его состояние и что уверяет, будто она какая-то не такая. "Что у нее гордости, что ли, нету?" - думал он. И еще он думал, что она, наверное, хитрая.

Когда у Веры начали вспухать бугорки грудей, Семену было почему-то стыдно, он избегал встречаться с ее круглыми, как воробьиные яйца, глазами. И опять она все понимала. Поймав на себе его случайный взгляд, она, сама до ушей наливаясь краской, кричала:

- Чего глаза пялишь? Бесстыжий!

"Хитрая", - решал Семен, хотя, как и прежде, не понимал, в чем ее хитрость, да и есть ли она в ней вообще.

Года через два Вера превратилась в хрупкую, красивую девушку. Ноги ее стали стройными, крепкими, тонкие, всегда бесцветные губы припухли, зарозовели, круглые глаза удлинились, словно прорезались в стороны, и уже не походили на воробьиные яйца. От всего ее прежнего облика остались только веснушки вокруг носа, но и их стало меньше.

- А знаешь, Верка, если бы веснушки совсем исчезли, мне было бы жалко, однажды неожиданно для самого себя сказал Семен. Была весна, он и Вера оканчивали десятилетку, через три дня начинались экзамены. Весь их десятый класс решил устроить коллективный поход за Громотуху, в заливные луга, за цветами, чтобы украсить классы, где будут проходить экзамены.

- Чего? - обернулась Вера, набравшая уже большой букет. И лучисто улыбнулась. - Вот чудак...

Ее подбородок был измазан цветочной пыльцой.

Когда переправлялись на пароме в село, Семен стоял у перил, смотрел на мутную, еще не успевшую посветлеть воду и видел там, в этой воде, Верины лучистые глаза и ее подбородок, измазанный желтой пыльцой.

- Слушай, Сем, - услышал он ее шепот. - Давай удерем сегодня в кино?

- А экзамены? Готовиться надо же...

- Подумаешь... Сдадим, - все так же заговорщически прошептала девушка.

Семен еще никогда не ходил в кино с девчонками. В клуб он вошел как в пыточную камеру, ему казалось, что все с удивлением и осуждением смотрят на него.

- Вот чудак, - опять, как днем, сказала Вера, толкнула его незаметно кулаком в бок. - Да ты чего? Подумаешь...

Обратно они шли молча. За Шантарой где-то розовела еще узенькая полоска неба, но быстро таяла, гасла, как догорающая спичка. Над головой мигали, покачиваясь, белые крупные хлопья звезд.

Они дошли до дома и остановились под плетнем. Надо было прощаться, но Семен не знал, как это сделать,

- Я думала, ты умрешь в клубе со страха, - сказала Вера.

Это Семена разозлило.

- Я? Я? - Он схватил ее за плечо. Она сразу подалась, прижалась к нему. Чувствуя коленями ее мягкие ноги, он ткнулся губами в ее щеку.

"Вот и все... А дальше что?" - застучало у него в голове. Он стоял, не отпуская Веру, и она не собиралась освобождаться.

Он не раз слышал рассказы деревенских парней, как они смело и решительно обращаются с девками, и решил, что теперь, видимо, надо взять Веру за грудь. Он это и сделал, ощутив, как часто и сильно колотится под ладонью ее сердце.

- Ну-у, а это, Семушка, еще рано, - спокойно произнесла она, сняла его руку. И то, что она сказала это ровным, хозяйским каким-то голосом и что не откинула его руку, а просто взяла и сняла ее тихонько, обидело, оскорбило Семена, чем-то замарало вроде. - А ты не такой уж и стыдливый, - промолвила она, прислонясь к плетню. - Правда, когда темно. - И хохотнула. - Пойдем походим маленько?

Не дожидаясь согласия, взяла его за руку, потянула.

Неприятное чувство к Вере быстро прошло, ему снова захотелось обнять ее. Но он боялся спугнуть в себе состояние покоя и тихой радости, вдруг охвативших его. И ему казалось, что Вера испытывает то же самое.

- Что ты собираешься делать после школы-то? - спросила она.

- Не знаю. В армию ведь скоро. А пока отец советует в МТС податься. На курсы трактористов.

- А что? Неплохо. Тракторист в деревне - первый человек. А мне вот никто ничего не присоветует. Счетоводом, может, куда пойду. Или секретарем-машинисткой. А целоваться, Сема, вот так надо... - И она взяла Семена за голову, крепко поцеловала.

Семену опять стало неприятно, он почти оттолкнул ее.

- Сема, да ты что?!

- Ничего... Где так целоваться-то научилась?

- А, вон что! - В темноте глаза ее блеснули пронзительно и ярко. Потом уткнула голову ему в грудь. - Ах, Семушка, Семушка... Ну, я какая-то... Вижу все поглубже, чем ты. Но ты ничего такого не думай. Я - честная. Я берегу себя для кого-то. Вот для тебя, может. Ты... ты любишь, что ли, меня?

- Не знаю я...

- И я не знаю, - произнесла она. - Видишь, я ведь сама к тебе... на тебя повесилась. Это я все понимаю. Нехорошо, может. Но ты мне нравишься. А люблю ли - не знаю.

Такая откровенность Семену понравилась...

И вот они встречаются уже два года. От призыва в армию Семен получил отсрочку, потому что в Шантарской МТС не хватало механизаторов.

- Может, и вовсе не возьмут, - радовалась Вера.

Однажды (было это в прошлом году, в звездную августовскую ночь), когда они нацеловались до боли в губах, Вера вдруг вырвалась, отбежала и, присев на землю, заплакала.

- Не прикасайся ко мне! - закричала она, когда Семен подошел. Успокоившись, сказала задумчиво:

- Знаешь, Сем... Я будто бы люблю тебя. А ты?

- И я вроде тоже... Тянет меня к тебе.

Она вскинула искрящиеся в жидком лунном свете глаза и опустила их.

- Ну, тянет - это еще не любовь. Твоего отца и мою мать тоже тянет... - Но умолкла на полуслове, испугавшись.

- Как - тянет? Куда - тянет?

- Никуда. Так я... - быстро проговорила она. - Ох, Семка ты, Семка! Пропаду я с тобой! - И побежала в степь.

В ту ночь они убрели далеко за Шантару, до рассвета лежали на забытой, почерневшей от дождей копне сена, смотрели, как чертят небо густо падающие звезды.

- Почему же ты пропадешь со мной? - спросил Семен.

- Ты, Сема, честный парень, не добиваешься, чего до свадьбы не положено, заговорила Вера, помолчав. - Это хорошо, я с тобой без опаски. А с другой стороны, может, и плохо.

- Непонятно...

- Плохо, если вообще ты в жизни так будешь жить. Жизнь легкая тому, кто не раздумывая берет, что ему надо. Хватает цепко...

Заложив руки под голову, Семен глядел на блеклое ночное небо, усеянное в беспорядке звездами, думая о ее словах. Где-то с краю небо уже набухало синью, звезды там мигали торопливее и беспокойнее, а потом беззвучно гасли, тонули в этой сини.

- Вот мой отец - рохля. Ему и в жизни ничего не дается. Кроме пьянства. А твой отец не такой, не-ет, я вижу...

- Что ж ты видишь?

- А всё, всё... Он умный жить. Он развернется еще. А вот ты? - Вера склонилась над Семеном. И он ощутимо почувствовал, как ее глаза шарят по его лицу, как ее черные, невидимые в темноте зрачки неприятно оплетают лоб, щеки, губы словно паутиной. - А вот ты - такой же, как твой отец, а? Семушка, родимый, помоги же мне понять! То кажешься ты мне - такой, то чудится - нет, не такой... а больше на моего отца похожий...

Семен порывисто приподнялся, провел ладонью по лицу, точно оно и впрямь было облеплено паутиной.

- Фу-ты!.. Такой, не такой... Что с того? Тебе-то что?

- А как же, Сема?! Я - женщина, баба. Мне замуж за кого-то выходить. У девки до замужества - одно богатство. Отдать его надо не зря, не попусту, не кому попало. А то после-то кто меня возьмет? Кому объедки чужие нужны?

- Мразь ты, однако! - И он пошел.

- Семка, милый... - Она догнала его. - Ну, прости, ежели что я не так сказала. Я - открытая ведь. Сказала, а ты выбирай. Люба я тебе со всем, что у меня есть, - бери меня. Не прогадаешь. Пластом стелиться буду... Ноги твои мыть и воду пить. Я - такая...

- Отстань ты! - закричал он, стряхивая с плеч ее руки.

- А ты, чем так, ударь меня лучше! Ну, ударь!

- А что же ты думаешь?! Ты мужа выбираешь, как цыган лошадь, - по зубам!

И, размахнувшись, ударил ее по лицу.

Вера качнулась, но с места не тронулась, только чуть сгорбилась, всхлипнула. Стянула с головы платок, вытерла слезы. И лишь потом пошла прочь, больно резанув его невидимыми в темноте зрачками...

Семен решил, что покончил с Верой раз и навсегда. Однако через два-три дня его начали мучить угрызения совести. Если рвать с ней, то это надо было сделать не так грубо и бесчеловечно. Да и что она такое ему сказала? Каждая девушка хочет выбрать себе мужа не только поприглядней, но и позацепистей, что ли, в жизни. Не каждая лишь так вот прямо скажет об этом. А Верка сказала. Что ж тут плохого? И, кроме того, она красивая. Для других, может, и нет, но ему нравилось в ней все - острый взгляд длинноватых, чуть раскосых глаз, крапинки вокруг носа, припухшие жадные до поцелуев губы, гладкая, немножко скользкая, как шелк, ее кожа.

Но тут его послали убирать хлеба в Михайловский колхоз. "Ну и все! подумал он даже с облегчением. - Это конец".

Но это был не конец. Когда он, уже глубокой осенью, вернулся в Шантару и, вымывшись в бане, шел огородом к дому, от плетня, который разделял усадьбы Савельевых и Инютиных, качнулась в сумраке легкая тень.

- Семка, изверг ты... Ведь я извелась прямо вся. Семушка, милый... - Вера ткнулась лицом в его распахнутую, влажную еще после бани грудь.

От неожиданности Семен растерялся.

- Ударил я тогда тебя. Извини...

- Нашел что вспоминать! Покрепче надо было... - В глазах девушки подрагивали две звездочки. Семен отводил свой взгляд, остерегаясь встретиться с ее зацепистыми зрачками. Он теперь их боялся. - Сем, да ты чего? Ну, глянь на меня! Да люблю, люблю же я тебя!

- Я, Вера, много думал об нас с тобой... - Семен отстранился. - Ты брюхом хочешь жизнь прожить. А жить надо сердцем.

- Глупенький! Вот глупенький! - Она беззаботно и радостно засмеялась. Жить надо, Сема, по-разному. И брюхом, и сердцем. Я не люблю таких, которые только - сердцем. И даже жалею их.

- Почему?

- На яички-болтуны они похожие. Сидит-сидит на них курица, а все зря. Так ничего из них и не вылупится. - Помолчала и добавила: - Вроде и не на земле живут. Бесполезные люди.

"Может быть, она и права..." - опять подумал Семен.

И все началось у них сначала...

После Нового года она уже прямо начала спрашивать, когда же они поженятся. Семен отшучивался, отвечал неопределенно. Вера двигала тонкими бровями, розовые крылышки ноздрей у нее недовольно раздувались.

Как-то холодным мартовским вечером Семен убирал скотину. Накидав корове и двум овечкам сена, он вышел во двор и залюбовался закатом. Раскаленное докрасна небо дымилось, а самый его край, который касался земли, уже подплавился, подплыл янтарной жижей. И туда, в жидкий янтарь, медленно опускалось огромное, кроваво-красное солнце и словно само плавилось, таяло, как кусок масла на горячей сковороде. Последними лучами солнце обливало еще землю, багрово отсвечивало в окнах инютинского дома. Пробиваясь сквозь ползущий со стороны ночи холодный туман, оно бледно окрашивало угрюмые скалы Звенигоры, трепетало на заснеженных холмах. И от этого казалось, что камни шевелятся, что вся огромная гора тяжело ворочается в зыбком вечернем тумане, укладываясь на ночь.

Семен стоял, опершись о вилы, смотрел на такое чудо и улыбался, не замечая, не сознавая, что улыбается.

В себя его привел скрип калитки. Вбежала Вера, ни слова не говоря, потащила на сеновал. Там со смехом опрокинула на спину, навалилась, принялась целовать холодными губами. Поцелуи ее были как укусы.

Семену было жалко, что она не дала досмотреть закат.

- Ненормальная ты.

- Ага, я - такая, - согласилась Вера и, прижимаясь плотнее к нему, зашептала в ухо просяще и тоскливо: - Семушка, ну когда же? Свадьба-то? А? Сем?

Семен вздохнул.

- Выбрала, значит, мужа? - И с неприятным чувством опять подумал, вспоминая, что ее поцелуи были похожи на укусы.

- Ага, выбрала.

- И жалеть не будешь?

- Никогда, никогда, - дважды мотнула она головой.

Семен подавил новый вздох, сел. Вера вдруг беззвучно заплакала.

- Чего ты еще?

- Будто я на смерть тебя волоку. На аркане, - с обидой сказала она. - А мне дома глаза стыдно показывать. Я слышала, как отец выговаривал на днях матери: "Что у них с Семкой-то? Гляди, притащит тебе сокровище в подоле..." Так что, Сема, надо или к берегу, или от берега, в разные стороны...

- Ну ладно, - помолчав, вымолвил Семен. - Сейчас какая свадьба может быть? Давай - осенью.

- Давай, - сказала Вера, по-детски вытерла кулаками глаза. - Так я и дома скажу. И ты своим скажи...

Поговорить об этом с родителями для Семена было не так просто. Собственно, мать сразу, с полуслова, поняла бы его. Да она, кажется, все знает, догадывается, хотя никогда ни одним жестом, ни одним словом не показывает этого. Другое дело - отец. Семен знал, что отец не любит его. И сам Семен не любил отца. Они всегда были друг для друга чужими. Почему - Семен понять не мог, да и никогда не пытался разобраться в этом. С тех пор как Семен помнит себя, отец был ему уже чужой. Не было случая, чтобы отец как-то приласкал Семена, сказал ему дружеское слово. Он всегда проходил мимо Семена как мимо пустого места. Семен принимал это как должное и платил отцу тем же.

Потом Семен узнал, почувствовал детским чутьем, что отец не любит и мать, не уважает ее. С тех пор пропасть между ними сделалась еще глубже, стала год от году шириться.

Однако не это было главным. Главное было в самой Вере. Семен знал, что она будет хорошей, преданной женой, но его пугала ее хладнокровная расчетливость, с которой она подходила к людям, к жизни, к самой любви.

Так до сих пор родителям он ничего не сказал.

И вот - до осени не так уже далеко, Вера давно перестала спрашивать, любит или не любит ее Семен, она просто ждет осени, и только Семен без конца задает себе этот вопрос. Чем ближе осень, тем чаще задает. А чем чаще задает, тем становится мрачнее и раздражительнее. И что странно - Вера по-прежнему нравится ему, нравится ее лицо, ее глаза, все ее тело. Но едва подумает о свадьбе - там, за этой чертой, ему ничего не видится, там черная, пугающая пустота. Как все это объяснить Вере? Да и надо ли объяснять? Все равно назад пути нету. Да он, кажется, и не хочет, чтобы был...

Камни после дождя давно высохли и перестали дымиться, накалились, солнце по-прежнему палило безжалостно и нестерпимо. Где-то за спиной сухо и монотонно трещали кузнечики.

- Ты что, Семен? - крикнул, подбегая, Колька, схватил ведерко. - Клёв-то здорове-енный!

- У меня просьба к тебе, Николай... - проговорил Семен. - Мне надо... в одно место тут сходить. Ты присматривай за Димкой и Андрейкой.

Колька мотнул крючковатым носом, ухмыльнулся.

- Понятно. - И вприпрыжку побежал по берегу.

Семен поднялся и пошел в другую сторону. Потом снял брюки, рубашку и побрел через протоку, к острову.

Едва он ступил в воду, Вера, неподвижно лежавшая на песчаной косе острова, вскочила, натянула платье и скрылась в кустах.

Перебравшись на остров, Семен долго бродил по зарослям, звал ее, но она не откликалась. Он уже начал сердиться, когда Вера кошкой бросилась на него из лопухов, со смехом повалила в траву, начала целовать. Семен легко подмял девушку под себя, увидел прямо перед собой, близко-близко, ее испуганные, диковатые глаза, в которых подрагивали желтые точки, и почувствовал, как по его жилам разливается огонь, а мысли, сознание - все заволакивается жарким, тяжелым туманом.

- Семка, не смей! Не смей... - услышал он, как из-под земли, Верин голос. Это его сразу отрезвило.

Он отпустил девушку, сел, полез за папиросой. Вера отползла в сторону, в кустарники, обдернула платьишко на голых ногах. И все так же подрагивали оттуда, из полусумрака зарослей, желтые точки в ее напуганных глазах.

- Когда буду законная, тогда пожалуйста... Сколько хочешь, - проговорила она.

Семен усмехнулся.

- А может, Верка, не надо, а?

- Чего не надо? - Она тревожно приподняла голову.

- Ничего не надо... Свадьбы этой.

Вера вскочила, вытянулась.

- Как не надо? Не любишь, что ли? Не нравлюсь?

- Не в том дело...

- А в чем?

- Не знаю... Или хотя бы попозже, а? Не этой осенью?

Вера подошла, опустилась перед Семеном на колени, взяла сухими ладонями его голову.

- Ты что это, Семен? Не-ет, никак нельзя позже. Вот еще мне! Ну-ка, погляди в мои глаза! Слышишь, Сема? - И прижала его голову к своей груди. - Да как мы друг без друга жить будем?

И, как когда-то давно, Семен снова услышал - ее сердце бьется сильно и гулко, частыми-частыми толчками. "А может, и верно, нельзя нам друг без друга?" - подумал он.

* * * *

А в это время на обочине проселочной дороги, которая поднималась на невысокий горбатый увал, а потом, огибая Звенигору, спускалась в синюю долину, где лежала деревня Михайловка, сидели двое - тот самый человек с котомкой, привлекший внимание Семена, и немолодая уже, лет под сорок, женщина, маленькая, высохшая, в старенькой, залатанной кофтенке, с длинными косами, вывалившимися из-под платка. Собственно, сидел только мужчина, а женщина, распластавшись, лежала на земле, уткнув лицо в его колени. Она плакала, спина ее вздрагивала, и мужчина осторожно гладил ее по острым лопаткам, по голове, брал в руки ее косы, подносил к своему лицу, словно хотел вытереть слезы. Но он не плакал, глубоко ввалившиеся его глаза были сухи, смотрели вокруг жадно, удивленно и чуть испуганно.

- Агата, земля сырая все же, - проговорил мужчина, не выпуская из рук ее кос. - Как же ты узнала, что я сегодня приду?

- Как? - Агата оторвала голову от колен мужа. - Сердце подсказало, Ванюшка.

- Дождь ведь. Гроза заходила.

- Что ж гроза... Шесть годов на дорогу эту глядела. А сегодня - заныло сердце.

- А я гляжу - бежишь. Ноги так и отнялись...

У Ивана действительно одеревенели ноги, палка выпала из рук, когда он увидел бегущую навстречу жену. Сзади его уже шумел, приближаясь, ливень, над головой с треском распарывалось аспидно-черное небо, обломки его с грохотом валились вниз, сотрясая землю. Но Иван Савельев ни на что не обращал внимания, ничего не видел, кроме этой женщины, бежавшей к нему сквозь тугой и пыльный ветряной вал, который катил перед собой ливень. На какой-то миг пыль скрыла ее от глаз, но потом она появилась, прорвалась сквозь ветер и, подбежав, обессиленная, молча упала Ивану на руки. И тотчас накрыл их ливень, больно хлестали тяжелые водяные струи, а они все стояли и стояли, безмолвно прижавшись друг к другу.

Так и простояли, пока дождь не кончился. Потом отошли на обочину и сели, по-прежнему не сказав друг другу ни слова.

Клочья грязноватых облаков уползали за горизонт, над Иваном и Агатой было теперь только чистое синее небо да там, выше неба, жарко горевший солнечный диск, обливающий их теплом и светом.

Оттуда, где было солнце, пролилась песня жаворонка. Она раздалась неожиданно и так же неожиданно умолкла. Потом раздалась снова. Иван поглядел на небо и улыбнулся обветренными губами. Ему почудилось, что жаворонок маленькая серая птичка - тянул вверх свою песню, как звенящую цепочку, в клювике, но вдруг выронил, тотчас нырнул вниз за песней-цепочкой, успел подхватить ее у самой земли и снова понес вверх.

Первому жаворонку откликнулся второй, третий. Скоро все небо, казалось, было заполнено, залито до краев их песнями, но Иван, сколько ни всматривался, не мог заметить ни одной птички. И он не знал уже - вверх, от земли, в это бездонное небо уносят они свои песни или, наоборот, спускают песни-цепочки с неба на землю. Да это было и неважно. Важно, что песни были слышны, что они заполняли своим звоном все вокруг.

- Жизнь-то, Агата, видишь, не кончилась, - тихо промолвил Иван.

- Я их, проклятых, терпеть не могу, этих жаворонков. В тот день, когда тебя Яшка Алейников увез, они все звонили...

Иван сдвинул белесые брови, на лбу его глубже обозначились морщины.

- А я их зимой и летом слышал. Проснусь ночью - холодно в бараке, за стеной вьюга воет. Прислушаюсь - нет, поют жаворонки. И теплее вроде, легче.

Агата удивленно поглядела на мужа круглыми, темными, как смородины, глазами.

- Как ты вынес все?

- Человек - он привычливый.

- А я сперва все письма от тебя ждала.

- Я был без права переписки... Ну, рассказывай, как вы тут?

- Да как? Володька и Дашутка ничего, здоровенькие...

- Значит... дочка у меня родилась? - хрипло произнес Иван, сухие губы его затряслись.

- Ваня, Ваня...

- А я все гадал - сын ли, дочь ли? И еще - живо ли дитё? И от этой неизвестности было тяжельше всего...

Агата гладила его жесткую, заскорузлую, скрюченную ладонь.

- Лопату, видать, частенько держал в руках-то?

- Да уж покидал землицы, всю собрать - со Звенигору холмик будет... Дочку Дашуткой, значит, назвала?

- Ага, Дарьей. Плохо?

- Нет, хорошо это - Даша. Ну, пойдем...

Над ними пели и пели жаворонки.

Когда взошли на увал, открылся вид на всю долину. На самом дне, разметавшись беспорядочно в разные стороны, поблескивая окнами и крышами, лежала Михайловна. Над домами бугрились тополя и березы, а посередине деревни стоял почему-то столб дыма, прямой и высокий.

Иван снял фуражку, долго с высоты смотрел на деревню, прижавшуюся одним боком к лесу. Ветерок шевелил его белые волосы.

- Мне все чудилось - не признаю деревни. Нет, признал. Все такая же. Тополя сильно подросли.

- Какой же ей быть? Из нового - ток построили, видишь деревянные навесы на северном краю? Да два скотных двора - эвон прямо за дымом. А боле ничего вроде. Да и зачем боле? Не надо. Ток и коровники добротные выстроили. Из лиственницы. Навек хватит. Панкрат - он хозяйственный.

- Как он, Панкрат?

- Постарел шибко. Тише стал, нелюдимей. И кашляет все. - И вдруг Агата всхлипнула. - Уж и не знаю, как бы я, если бы не Панкрат...

- Помог, значит?

- Да разве мне только? Всем, у кого худые домишки, перетрясти помог. С района приезжие часто ругали его: куды, дескать, колхозные деньги транжиришь? А он: разве себе беру? Шибко народ Панкрата уважает.

- А что за дым это с того дома, под железом?

- А пекарня это. Два года назад построили, забыла я сказать. А нынче мельницу водяную Панкрат ставит. А то, говорит, за помол много берут... Он, председатель наш, такой, у него копейка зря не выскользнет. А это пекарня. Для косарей хлеб печем... Эвон косари на лугу.

Километрах в трех от деревни, неподалеку от Громотухи, в широкой низовине, пестрели бабьи платки, поблескивали потные голые спины мужиков. Косцы шли рядами, дружно взмахивали косами.

Ивану захотелось вдруг, не заходя домой, спуститься по тропинке к лугу, низко поклониться людям: здравствуйте, мол, вот я и вернулся... А потом взять косу и косить, косить, молчком до самого вечера. А после, надышавшись вволю родимым луговым воздухом, поужинав, сесть к костерку и слушать, слушать, как кричат где-то коростели, ухают, просыпаясь в чащобе, совы, похохатывают парни и девки, обсуждая свои молодые дела. И за один вечер вычеркнуть из памяти эти долгие шесть лет, позабыть их навсегда, позабыть так, будто их никогда и не было...

Улицы деревни были тихи, пустынны, в обмятых лопухах бродили свиньи и телята. Когда Иван с Агатой шли по деревне, из некоторых окон выглядывали старухи, долго провожали их взглядами.

Домишко Ивана обветшал, покосился, дощатая крыша провалилась, густо пестрела разноцветными лишаями.

- А говорила - у кого худое жилье, председатель перетрясти помог.

- Да ты что?! - испуганно воскликнула Агата. - Его тогда с потрохами бы съели!

- Понятно, - вздохнул Иван.

Переступив порог, Иван увидел большеглазую девочку в длинном, до пят, платьишке. Она возилась в углу с тряпичной куклой, пытаясь накормить ее изрезанной на тонкие пластики морковкой. Увидев незнакомого, заросшего щетиной человека, испуганно взмахнула ресничками, отступила к стене, пряча за спину самодельную куклу.

- Доченька... - шагнул к ней отец.

Девочка испуганно заплакала, кинулась к матери, уцепилась за ее юбку.

- Дашенька, это же тятька твой. Отец это, глупенькая... - гладила Агата по спутанным волосенкам дочь, не в силах унять слезы.

- Так... Ну, а сын где? Володька...

- Воду косарям возит. А пополудни в пекарню за хлебом приедет... Я пришлю его. Я, как сенокос начался, в пекарне ведь стряпаюсь.

Через час, побрившись, умывшись, переодевшись, Иван сидел за столом, ощущая, как непривычно кружится от одной-единственной рюмки водки голова. Агата рассказывала новости - кто умер, кто на ком женился. Некоторые события были трех-, четырех-, пятилетней давности, но для Ивана все было ново.

- А Кашкариху-то помнишь? Лушку Кашкарову? Все-таки перевез ее Макарка Кафтанов в Шантару. Купил дом и перевез, а сам опять в тюрьму. Рядом с твоим братом живет теперь Лушка...

Иван слушал, глядел на дочь, подперев щеки обеими ладонями. Девочка все еще не могла понять, что этот незнакомый худой человек - ее отец, сидела на другом конце стола, поглядывала на него, как зверек, сосала липкие конфетки.

Скрипнула дверь. Иван медленно встал. Панкрат Назаров, постаревший, забородатевший, в синей, подпоясанной шелковым шнурком рубахе, как-то вовсе не походил на председателя колхоза, скорее на какого-нибудь плотника или бондаря. Он снял плоскую фуражку, с которой посыпались опилки, повесил на гвоздь.

- С мельницы я. Глядел, как ладят... К осени пустим. - Прошел к столу, долго, не мигая, в упор, смотрел на Ивана зеленоватыми, в густой ряби морщип глазами. - Ну, приехал?

- Вернулся, - ответил Иван.

- Что ж, здравствуй.

- Здравствуй.

Назаров говорил как бы нехотя, через силу. От этого Ивану стало неприютно.

- Да ты садись, садись, Панкрат! - засуетилась Агата, подставила председателю тарелку, положила вилку с деревянной ручкой. - Вот, закусите, выпейте.

- Это можно, - проговорил Назаров, усаживаясь, - Ну, с возвращением!

Они выпили из мутных граненых рюмок. Панкрат закашлялся, кашлял, отвернувшись, долго, до слез в глазах. Агата подала ему полотенце, он вытер слезившиеся глаза.

- Пить тебе нельзя, - сказал Иван.

- Не надо, - согласился Панкрат. - Легкое гноиться зачало. Пуля там колчаковская, язви ее, долго ничего лежала, а потом зашевелилась. Доктора говорят - вырезать надо, легкое отнять. И Максимка, сын-то мой, - помнишь, нет его? - тоже пишет в письмах: делай, мол, операцию, медицина нынче силу взяла... Да страшно...

- А все равно надо, - промолвил Иван. - Как он, Максим твой?

- Ничего, служит под Львовом-городом. Нынче в капитанский чин возведен. Ты, Агата, ступай в пекарню, там хлеб бабенки засадили, как бы не подожгли. А мы потолкуем, - сказал Назаров.

Агата ушла, увела с собой дочку, но толковать председатель не начинал, сидел и смотрел на Ивана из-под насупленных бровей. И казался он Ивану незнакомым, неприветливым, подозрительным.

- Ты вот что скажи, Иван Силантьич, - медленно произнес Назаров, не отрывая от лица Савельева колючего взгляда. - Никому не говори, а мне скажи. С чем приехал? С обидой на жизню, со злостью в душе?

Иван ответил не сразу.

- Не знаю, Панкрат. На жизнь мне радоваться пока нечего. А злобы вроде нет. Стосковался я. По земле, по родным запахам.

В зеленых глазах Панкрата дрогнули светлые точки.

- Про Федора, брата, что думаешь? Про Кирьяна Инютина?

- Это-то и закавыка. За что они меня посадили? - Иван помолчал. - Ну, это ладно. А вот на кого точно зла не держу - это сейчас твердо могу сказать... На Якова Алейникова.

- Гм... - Панкрат от неожиданности покашлял, недоверчиво прищурился. - Ну, так, ну, так... Объясняй тогда уж почему.

- Попробую, если получится... В лагерях я всякого насмотрелся. Может, кое-что мне оттуда виднее было, чем вам отсюда. Кого только не было там. Всякие большие и малые люди, военных много. Это что, все - вредители, враги народа?

- Эвон!.. А ты - зла не держу на Яшку... Так тем боле ответ с него!

- А ты вот послушай. Настоящих врагов Советской власти, конечно, много в лагерях. Вот я тебе о трех таких настоящих расскажу, с которыми довелось сидеть. Первый - Ерофей Кузьмич Огородников...

- Постой! Это не тот старик сапожник с нашего райпромкомбината? Я как-то сапоги у него справлял...

- Сапожник... Ты в банде у Кафтанова не служил, такого человека, по фамилии Косоротов, не знаешь. До революции он в надзирателях по тюрьмам состоял, потом у известного тебе колчаковского полковника Зубова в палачах. Говорят, редко-редко кто умирал у Косоротова, не развязав языка. Да я-то его хорошо знаю. Это уж много после он в Огородникова Ерофея Кузьмича перекрасился, в бобыля-сапожника, девчонку-сироту какую-то удочерил.

Панкрат от удивления хлопал глазами.

- А двое других - сын того полковника Зубова и наш... Макар Кафтанов.

- Макарка?! И с ним сидел?! Но погоди, он же вор-магазинник, по уголовной статье всегда судится.

- Да, судится по уголовной. Считает, видно: так мстить людям за то, что революция сковырнула их, Кафтановых, вроде и безопаснее. И Петька Зубов вроде бы вор. Когда посадят в тюрьму, им намного легче, чем мне, например, было... Погоди, ты слыхал ли когда про сына полковника Зубова?

- Что-то слыхал, будто при том полковнике сынишка был. И еще слыхал от кого-то, что ты, когда мы на Огневскую заимку тогда напали, сумел скрыться в суматохе с этим парнишкой. От Федора будто.

- Верно... Или от Алейникова с Анной - они раненые на полу валялись, могли видеть. Кафтанов потом мальчонку Зубова в тайгу отвез куда-то, Лукерья Кашкарова их вырастила с Макаром...

- Вона! - воскликнул Назаров. - Не зря, значит, Макар ей дом купил?

- Ты что, неужели куришь?

Панкрат скручивал папиросу.

- Нет, нельзя мне, - вздохнул Назаров, бросил самокрутку в кисет. - Так вот заверну, поверчу в пальцах, и вроде легче, будто покурил.

- Тянет, значит?

- Мочи нет. Все во сне вижу, как курю.

- А я отвык. Там табаку не было, и отвык. Ты это брось, не носи кисет-то. А то и не выдержишь когда-нибудь.

- И то - боюсь, - согласился Панкрат. - Да я спичек не ношу... Ну, так и что ты хотел сказать этим всем?

- А то и хотел. Вроде бы они и простые уголовники, да ишо чем-то пахнут. А чем - разберись! Не так-то просто. Но как бы там ни было, замели их, чтоб не воняли. И в данном разе не ошиблись, положим. Ну, а я для Якова Алейникова чем-то на этих трех похожий. Может, и было у него сомнение - я ли, не я тех лошадей украл? Но на всякий случай подгреб меня к той же куче. Потеря небольшая, не убудет...

Савельев прошелся по комнате, остановился у окна и, задумчиво глядя на улицу, промолвил:

- И думал я еще не раз: поставь меня на место Якова, как бы я поступил? Не знаю, не знаю...

- Э-э, нет, Иван, - после некоторого молчания качнул Назаров несогласно головой. - Ведерко воды из речки взять можно, не убудет. И два, и сотню... А ежели отводную канаву прорыть да другую, десятую? И помелеет речка, а то и совсем разберут ее. Не-ет, по живому рубить кому позволено! Яшка, раз поставлен на это дело, разбираться должен.

Иван нервно усмехнулся.

- Должен... Должен бог всех в своей вере держать, а оно, вишь, безбожники из людей вырастают. Хотя все вроде молятся... Где уж Алейникову или кому другому на его месте всякий раз до тонкости разобраться, когда сами люди меж собой иногда распутаться не могут? Опять же, к примеру, нас возьми...

- Взял. И что?

- Ну, соображай. Я и Макар Кафтанов вроде родственники, поскольку родная Макарова сестра, Анна, замужем за моим родным братом Федором. С другой стороны, мы - лютые враги, поскольку я застрелил Макаркиного отца... Он, Макар, знает это. Увидел меня в лагере, подошел, улыбнулся. "Здравствуй, родимый. Батю-то вспоминаешь моего?" У меня мороз по коже, чую, что за улыбочка, к чему она. А сказать ничего не могу. "Ну, помолись тогда да послезавтрева с утра одевайся в чистое, - выдохнул мне в ухо Макар. - Сам одевайся, а то покойников тут не обряжают. Только не думай, что за батю одного. Я выше кровной мести. Кишочки тебе выпустим, исходя в основном из теории Карла Маркса и товарища Ленина насчет борьбы классов..." Подумал, что я не понял, добавил: "За то, что к красным перекинулся, гад". И, посвистывая, отошел. Вот так, срок назначил. И я знаю, жить мне осталось сегодняшний да завтрашний день. Это уж точно. В лагере - там ведь свои законы. Что мне делать?

- Н-да... - покачал головой Панкрат.

- А делать было что, - продолжал Савельев, глядя куда-то в одну точку. Мог я, попросту говоря, выкупить свою жизнь Федькиной головой.

Панкрат Назаров вопросительно вскинул спутанные, проволочные брови.

- Дело простое, - сказал Иван. - У Петьки Зубова тоже задача в жизни найти и приколоть того человека, который его отца зарубил, Федора, значит...

- Во-он как?! - удивленно воскликнул Назаров.

- Да... "В лицо, - говорил мне Зубов, - до сих пор убийцу моего отца помню. Усики его черные помню. Помню, как он оскалил зубы и на меня шашкой замахнулся... - Федор же тогда чуть и мальчишку не срубил в гневе... - А дальше, говорит, ничего не помню". Ну, а я ничего из того утра не забыл. Стоило мне сказать, кто отца его зарубил, Зубов бы али Косоротов этот самому Кафтанову головенку отвернули бы, если б он тронул меня. К тому же как-никак жизнью мне Петька Зубов обязанный. А что мне было не сказать? За что сижу, кто меня посадил? Он, Федька, братец мой... Жалеть мне его из какого резону? Да и сам Макар Кафтанов, может, отменил бы свой приговор. Анне он тоже не простил, что она за Федьку вышла, что в партизанах была. Рано или поздно придушу, говорит, сучку краснозадую.

- И что ж, не сказал? - осторожно спросил Панкрат. Он опять скручивал папиросу.

- Так вот и не сказал, - вздохнул Иван. - А теперь думай: я осужденный как враг народа, Макар по уголовной статье сидит, но этот уголовный тоже враг, и он хочет меня, врага, уничтожить, "исходя из теории насчет борьбы классов". Как нас Яшке Алейникову распутать, если мы сами не можем распутаться?

Долго молчал председатель, мял толстыми, негнущимися пальцами самокрутку, крошил ее обратно в кисет.

- Да, жизнь... - промолвил он наконец задумчиво. - Ну, а все ж таки тоже любопытственно мне, не осуди уж... Про Федора не сказал, то как же в живых остался?

- В карцер сел, - спокойно ответил Иван.

- Как в карцер?

- На другой же день не пошел на работу. Не пойду, говорю, и все. Старосту барака выматерил. Ну, меня живо в карцер на двадцать суток, в одиночку. А потом... Под счастливой все же я звездой родился. Пока сидел, Косоротов, Зубов и Макар побег совершили. Видно, случай подвернулся. Косоротова овчарки заели, а Макару с Зубовым удалось уйти. Из карцера я вышел, с полгода пугливо озирался: ежели Макар оставил кому свой приговор, все равно пристукнут. Нет, пронесло...

Председатель колхоза слушал, чуть склонив голову, пощипывал бороду.

- Н-нет, паря, - произнес он со вздохом, отвечая каким-то своим мыслям, все ж таки я при своем остаюсь, не оправдываю Якова. Не должен в одну кучу он все сгребать. Не должен потому, что власть ему от народа большая дадена. Узлы всякие распутывать должен, добираться именно до истины - кто в самом деле молится, кто для вида рукой махает. А то что же получается? Как по старинной пословице: должен поп ночью с попадьей лежать, а он монашку за алтарем тискает... С тобой-то ладно - накуролесил в жизни. А вот хотя бы этих троих за что - Баулина, Засухина Василия, Кошкина? Знаешь, что их тоже...

- Говорила счас Агата.

- Я же воевал с ими и после хорошо знал. Душевные люди, хотя не шибко грамотные. Да и все-то мы... Приедешь в район - со всякой болячкой к им, как к родным, идешь. Одно слово - своя власть, понимающая... Или вот нашего Аркашку Молчанова в пример возьми. Уж этот-то на глазах вырос, когда спать ложился или когда в сортир садился - все на виду. А тоже враг, вишь ты, оказался. Доселе сидит. Это как?

- Про тех троих не знаю. А Молчанов - по глупости, - сказал Иван.

- По чьей? - нахмурился Назаров.

- По своей, - ответил Савельев спокойно. - Когда меня крутили с этими лошадьми, Аркашку все допрашивали, стращали: зачем-де врешь, что Инютин цыганам лошадей свел, сколько, мол, Иван Савельев тебе за эту ложь дал, за сколько продался?

- Откудова ж ты знал?

- При районной КПЗ я сидел, в камере предварительного заключения то есть. А в этой камере все известно. Черт его знает, как туда все слухи да известия доходят, а только доходят, все там обсуждается на сто рядов. Ну вот... Аркашка молчал-молчал да и брякнул: вы, ежели поставлены на это, так разбирайтесь по справедливости, а нечего заставлять невинных оговаривать... Ну, и прорвало его. Такие-сякие вы, дескать. Ты-то, Панкрат, знаешь, прорвет Аркашку раз в год - и вывалит он что надо и что не надо, все до кучи. Наговорил, в общем, лишнего вгорячах...

Панкрат Назаров выслушал все со вниманием. Когда Иван замолчал, опять отрицательно махнул головой:

- С ним - пущай оно так. Только оно как-то не так... А?

Панкрат неотрывно смотрел на Савельева, ждал ответа.

- Ты все спрашиваешь, - сказал Иван с легкой грустью. - А я что тебе могу объяснить? Не того ума человек. Кружится жизнь, как сметана в маслобойке. Потом из сметаны масло получается.

- Как это понять?

- Ты думаешь, тот же Яшка Алейников не хочет добра, справедливости? вместо ответа проговорил Иван.

- Ну?

- За что же он воевал тогда? Жизни не жалел, под пули лез? А жизнь-то, поди, тоже у него одна? И как всякому дорогая ему?

- Ну? - еще раз спросил Назаров.

- Туго справедливость людям поддается, вот что. Достигается трудно.

Панкрат еще посидел неподвижно, встал, тяжело разгибаясь, с удивлением увидел в кулаке кисет, сунул его в карман, усмехнулся.

- Чудно получилось... Я пришел пощупать: как ты, не озлился на людей ли? Вроде бы вразумить тебя пришел, поучить чему-то. А вышло наоборот как-то. Яшку вон оправдываешь.

- Зачем? Я его не оправдываю. Я сказал - зла на него не держу.

Распахнулась дверь, через порог шагнул парнишка лет тринадцати, невысокий, белявый, как Иван, с такими же серыми глазами, крутым лбом. Он был бос, в выгоревших, порыжелых, запыленных штанах, которые торчали на ногах трубами, в черной, мятой рубахе с расстегнутым воротом. В руках у него был кнут.

Перешагнув через порог, парнишка прижался к стене, испуганно и недоуменно переводя глаза со своего отца на председателя колхоза и обратно. На лбу у него выступили бисеринки пота. Савельев медленно качнулся к сыну:

- Вот ты как вырос... Володенька... Здравствуй, сынок!

Володька молча уткнулся лицом в отцовское плечо...

* * * *

От прошедшей грозы не осталось и следа, земля жадно всосала дождевые лужи, лишь обмытые от пыли дома, деревья, травы выглядели посвежее, чем утром.

В Михайловке по-прежнему было пустынно и глухо. Под стенами домов лежали распаренные, с раскрытыми клювами куры, деревенские собаки забивались в тень и, обессиленно вывалив длинные розовые языки, часто и тяжело дышали.

Над Михайловной, над Шантарой, над всей округой и, казалось, над всей землей лежала эта мертвая тишина, а в чистом небе яростно полыхало солнце. И никак нельзя было представить, что где-то в этот час нет ни тишины, ни чистого неба, ни солнца, что вся земля и небо завалены грохотом, воем, дымом, человеческим плачем, что уже несколько часов по земле идет война.

...Антон Савельев брел по Дрогобычскому шоссе. В руках у него болтался смятый пиджак, он часто вытирал им грязное, потное лицо. Солнце ныряло в жирных клубах дыма, но в редкие минуты оно выкатывалось на чистую поляну неба, и тогда Антон соображал, что время далеко за полдень.

В те редкие минуты, когда небо очищалось от дыма, Антон видел, как немецкие бомбардировщики стаями плывут и плывут на восток. Они летели теперь высоко, направляясь, видимо, в глубокий тыл, монотонно, как мухи, жужжали.

Где-то по сторонам шоссе глухо бухали зенитки, Антон видел белые ватные гроздья разрывов. Но зенитки почему-то не доставали до самолетов, не причиняли им никакого вреда. "А истребители? Где же наши истребители?!" - с нетерпением, с яростью думал Антон.

- "Ястребок"! Наш, глядите! И-16! И-16! Счас даст! Счас даст! - услышал он вдруг.

В небе сквозь дымные полотнища пронесся небольшой самолетик со звездами на крыльях. Движение на шоссе остановилось, задрав головы, люди смотрели вверх. "Ястребок", взвыв, отчаянно кинулся в самую гущу немецких самолетов. Но тут же задохнулся, распустил за собой длинный хвост из кроваво-черного дыма и, косо прочертив небо, рухнул на землю недалеко от шоссе. Там, где он упал, глухо лопнуло что-то, земля чуть дрогнула. Люди, бросив повозки, побежали сквозь лес к упавшему самолету. А Савельев вдруг круто повернулся и зашагал назад, к Перемышлю.

Он брел по обочине. Навстречу ему, по левой стороне шоссе, шли и шли подводы и грузовики с узлами, чемоданами и просто кучей набросанного тряпья. На этом тряпье, на узлах сидели дети, женщины, старики. Мужчины шли пешком, катили перед собой ручные тележки с теми же узлами и чемоданами, многие тащили эти чемоданы в руках. Дети плакали, напуганные необычным столпотворением, просили есть, женщины обезумевшими глазами смотрели на все происходящее, крепко прижимали к себе детей, шоферы грузовиков яростно жали клаксоны, что-то кричали, высунувшись из кабин, прося, очевидно, передних двигаться быстрее. И все это тонуло в вое и грохоте металла, в густой пыли, в чадном бензиновом угаре, потому что по правой стороне шоссе, в сторону Перемышля, шли танки, бронетранспортеры, зеленые грузовики с красноармейцами, с ящиками, с мотками колючей проволоки.

Шоссе с правой стороны было давно изуродовано, в лапшу изрезано гусеницами, но танки, бронетранспортеры и грузовики не сбавляли скорости, из-под колес и гусениц летели камни и щебенка, засыпая беженцев.

Антону страшно хотелось пить. Но попросить у кого-то воды в этой суматохе было невозможно, да и была ли она, вода, у кого-нибудь? До Перемышля далеко, да и что там, в Перемышле? Может, уже немцы? И не пить он туда идет. А зачем?

Антон остановился, огляделся. Шоссе заворачивало чуть влево, на повороте военные машины, чтобы не подавить людей, сбавляли скорость. Не раздумывая, Савельев сошел с обочины, пробился сквозь людской поток, на ходу ухватился за борт какого-то грузовика.

- К-куда? - закричал сидящий в кузове молодой красноармеец и схватился за винтовку. - Пошел отсюда! Тут груз.

- Ты спокойно, сынок, - сказал Савельев. - Мне туда надо. В Перемышль.

- Слазь, сказано! Мы не в Перемышль, в другое место.

Лицо у красноармейца было круглое, чернявое, курносый нос торчал пуговкой. Несмотря на то что боец изо всех сил старался изобразить суровость, это у него получалось плохо.

Грузовик прибавил ходу, понесся, подпираемый сзади тупым рылом бронетранспортера.

- Куда же я? Под гусеницы? Сдашь меня своему командиру, как приедем. Да опусти винтовку, не съем я твой груз.

- Прыгай! Застрелю! - хрипло крикнул красноармеец.

- А-а, стреляй, - сказал Антон и отвернулся.

Грузовик подбрасывало на рытвинах, выбитых за полдня колесами, на камнях, вывернутых из полотна непрочного шоссе железными гусеницами. Антон толокся на каких-то ящиках. "Хорошо еще, что фашисты дорогу не бомбят", - мелькнуло у него, и он содрогнулся, представив, что могло бы произойти, начни немцы бомбить шоссе.

Грузовик с каждой минутой приближался к утонувшему в дымах Перемышлю, и с каждой минутой все явственнее, все отчетливее слышалась орудийная канонада.

Вдруг грузовик свернул на проселок, помчался по хлюпкой, поросшей кустарником низине. Во многих местах кустарник был поломан, измят, как белые кости, белели ободранные стволы молоденьких деревьев. Савельев догадался, что здесь прошли танки, много танков.

- Куда мы едем?

- Молчи, гад! - вскинул винтовку боец.

- Я тебе не гад! - крикнул Савельев.

- А я откуда знаю? Сиди теперь!

Перед грузовиком, немного сбоку, вздыбилась неожиданно земля, комья забарабанили по крыше кабины, по ящикам. Перед тем как раздался взрыв, Антон увидел блеснувшую слева неширокую ленту реки и понял: этот участок дороги был хорошо виден из-за Сана. Справа, спереди и сзади еще трижды ухнуло. Грузовик, взревев, полетел вперед еще быстрее. Савельев схватился за тяжелый ящик обеими руками, обнял его.

Неожиданно машина въехала в лес, и грохот сразу прекратился. Савельев стряхнул с себя землю и произнес:

- Уф... Пристреляли, выходит, дорогу они...

- А ты как думал... Я тут третий раз сегодня проезжаю, - помягче сказал красноармеец.

Наконец грузовик остановился. Из-за деревьев выскочил молодой капитан-пехотинец, несколько красноармейцев.

- Кружилин! Доставил? Молодец! - прокричал капитан и повернулся к бойцам: - В пять минут разгрузить!

- У меня тут, товарищ капитан, посторонний, - сказал Кружилин, спрыгивая на землю. - Не сходя с машины, в плен кого-то взял. Заскочил на ходу в машину - в Перемышль, говорит, надо.

Капитан подошел к Антону, строго блеснул из-под фуражки с лакированным козырьком глазами.

- Кто такой? Фамилия?

- Я Савельев...

- Живее, живее разгружайте! - крикнул капитан бойцам. - Савельев? Ну, пойдемте.

На опушке был вырыт глубокий окоп, из которого торчали рожки стереотрубы. Капитан нырнул в окоп, Савельев - за ним.

В окопе седоватый, с желтой плешиной человек со знаками различия полкового комиссара, выгнув горбом спину, кричал в телефонную трубку:

- Танки? Где обещанные танки?.. Что, не будет?.. Тогда нас сомнут - немцы наводят через Сан новую понтонную переправу... Почему молчит Некрасов?.. Пушки, говорю, почему молчат?.. Как нет снарядов? Тогда нас сомнут... Я без паники, я без паники. В полку осталось не больше двухсот человек... Держимся почти сутки. Какие патроны? Какие гранаты? Ничего нет...

- Кружилин доставил машину гранат и патронов, товарищ полковой комиссар, сказал капитан.

- Да, пришел грузовик... Пехоту мы отобьем. Но если немцы переправят танки? Они обязательно переправят танки... Что?.. Есть, удержаться. Слушаюсь. Слушаюсь... - Полковой комиссар выпрямился и как-то по-домашнему, тихо и грустно, сказал, будто речь шла о каком-то пустяковом одолжении: - Ну что вы, Григорий Трофимович, мы, конечно, будем держаться... Да, да, спасибо... Да, да, до встречи.

Потом он долго и внимательно рассматривал документы Савельева - паспорт, партийный билет. Савельев рассказывал ему, как он очутился в Перемышле, почему-то с подробностями - как рухнула гостиница, в которой кричала женщина, как падал с неба советский истребитель.

- И мне стало стыдно, - закончил Савельев. - Почему я должен бежать? Я еще могу стрелять. Я не разучился...

- Да, да, - грустно подтвердил полковой комиссар, возвращая документы. Вы извините, утром немцы сбросили в наши тылы большой парашютный десант в красноармейской форме и гражданской одежде...

Полковой комиссар говорил, потирая седые виски, на которых бились тугие жилки, думая о чем-то другом, неизмеримо далеком от Савельева, от тех слов, которые только что произнес. Капитан глядел в стереотрубу.

- Они уже заканчивают переправу, товарищ полковой комиссар!

- И все же, Антон Силантьевич, вам лучше бы уйти, - сказал полковой комиссар, подходя к стереотрубе. - Через четверть часа будет, вероятно, поздно.

- Я останусь... если можно.

Полковой комиссар ничего не успел ответить, потому что где-то за Саном глухо выстрелило орудие и тотчас за окопом, метрах в двадцати, стеной поднялась земля. Не успела земляная стена опасть, как за нею взметнулась, поднялась бесшумно новая, шире и выше прежней. И казалось, с вершины этой стены падают вниз сучья деревьев, какие-то жерди, скатилось что-то круглое, похожее на колесо автомашины. "Неужели снаряд угодил туда, на поляну, прямо в машину Кружилина? - с ужасом подумал Савельев. - А успели ее разгрузить или нет? Успели или нет?"

Полковой комиссар что-то кричал капитану, куда-то указывал, но из-за грохота слов было не разобрать. Потом они, забыв про Савельева, побежали по окопу. Антон постоял, не зная, что делать. Взгляд его упал на прислоненную к стенке окопа винтовку без штыка, он схватил ее и побежал вслед за ними.

Через несколько метров окоп стал мельче, потом раздвоился и вдруг кончился. Савельев оказался на склоне голого холма, внизу перед глазами у него блестел Сан, и он увидел ту переправу, о которой по телефону говорил полковой комиссар. На нашем берегу, у самой воды, догорало несколько немецких танков, подбитых, видимо, давно, зато с противоположной стороны реки, по переправе, ползли и ползли не торопясь десятки вражеских машин.

В Савельева откуда-то стреляли, он чувствовал, как горячие вихри обжигают ему шею, лицо, видел, как вокруг, взбивая пыль, колотятся в землю пули, но растерянно крутился, не зная, что делать, побежал куда-то, инстинктивно заворачивая в сторону леса. Пули щелкали и щелкали вокруг. "Если добегу до леса, останусь, наверное, жив", - подумал он спокойно и, неожиданно провалившись ногой в пустоту, упал.

- Вот чудо-юдо заморское, - услышал он над ухом. - Ты откуда, дядя, взялся тут? Не с неба упал?

Антон понял, что находится опять в окопе, на дне его сидели на корточках несколько красноармейцев.

Окоп был небольшой, метров тридцать в длину, но хорошо замаскированный, поэтому, подбегая, Антон его не заметил.

- Я этого чудака привез, товарищ младший сержант, - раздался знакомый голос. - Еще подумал: не десантник ли фашистский?

- Кружилин! Машину-то... успели разгрузить?

- Почти, - мрачно ответил Кружилин.

Бойцов было человек восемь. В дальнем конце окопа лежали трое, прикрытые шинелями.

- Откуда в меня стреляли? - спросил Антон, потирая ушибленный бок.

- А вон на берегу немцы в песок зарылись. Мы их с утра держим. - Младший сержант зачем-то потрогал металлические треугольники на петлицах.

- Танки, братцы! - раздался испуганный вскрик.

- Тихо! - Младший сержант встал на колени, выглянул из окопа. - Ну, танки. Не видел ты их, что ли, сегодня? Сейчас их накроет некрасовская батарея.

"Не накроет уж, видно", - с грустью подумал Савельев.

Все бойцы, встав на корточки, молча и угрюмо глядели через бруствер, как с понтонной переправы один за другим сползают темно-зеленые танки с черно-белыми крестами и, разворачиваясь, с ревом устремляются влево и вправо. Танк вправо, танк влево, танк вправо, танк влево...

- Обойдут нас, - негромко сказал Кружилин.

- Как же вы позволили переправу им навести? - спросил Савельев.

И как бы в ответ засвистели над головой пули, потом донесся треск автоматных очередей. Этот свист и треск слился в один протяжный вой, красноармейцы прижались на дно окопа, и только двое все продолжали глядеть туда, откуда стреляли немцы. Потом медленно, как бы нехотя, сползли по стенкам окопа вниз.

- А-а, черт, говорил же - без нужды не высовываться! - выругался младший сержант. - Оттащите их к тем троим. - И сверкнул белками глаз на Савельева. Попробуй не позволь тут...

Небо густо застилали поднимающиеся где-то далеко клубы дыма. Антон догадался, это горит Перемышль. "А как же Львов? Бомбили немцы Львов или нет? И успел ли приехать Юрий?" - тревожно мелькнуло в сознании.

Неожиданно прекратились взрывы за спиной, перестали свистеть вверху пули. Младший сержант положил на бруствер винтовку и по-крестьянски поплевал на руки.

- Приготовиться!

Снизу, от реки, веером шли танки, четыре из них ползли прямо на окопчик. За танками густо бежали немцы, в касках, маленькие какие-то, коротконогие.

- Ого-онь! - закричал младший сержант.

Беспорядочный треск винтовок слился с отрывистым ревом немецких автоматов, воем танковых моторов и потонул в нем. Савельев дернул затвор, прицелился в темно-грязную фигуру бегущего немца и выстрелил. Немец сделал еще несколько шагов, споткнулся и, взмахнув руками, упал... Савельев удивился этому. "Ты гляди-ка... И правда, не разучился еще..."

Потом он стрелял и стрелял, пока затвор не клацнул вхолостую. Обернулся, поискал взглядом, у кого бы спросить патронов. Глаза его встретились с потухающими глазами младшего сержанта.

- У меня... в подсумке возьми, дядя... - прошептал парень, съезжая по стене окопа вниз. На его губах при каждом слове вспухали и лопались кровавые пузыри.

- Сержант!.. Слышь, сынок?! - затряс его Антон, но парень закрыл глаза. Голова его тяжело откинулась в сторону.

Антон приподнялся. Танки были совсем близко. Оставив пехоту позади метрах в трехстах, они лезли на холм. По всему холму трещали выстрелы. Таких окопчиков, в каком находился Антон, на холме было, оказывается, много.

- Танки пропустить! Отрезать пехоту от танков! - крикнул знакомый капитан, спрыгивая в окоп. - А-а, это вы, Савельев... Не ушли? Прохоров! Сержант где?

- Вот, - сказал Кружилин, кивнув на труп. Капитан наклонился над убитым.

- Это был лучший боец в моем батальоне, - сказал он грустно. - А мой батальон - лучший в полку. - Помолчал и прибавил: - Первый и третий батальоны уже смяты, уничтожены. Многие красноармейцы не выдержали, дрогнули... А мои не побегут. Вы видели, чтобы мои бойцы... хоть один... побежал бы?

- Нет.

Над головой раздался железный лязг, через окоп, обдавая людей вонью и копотью, обваливая на них землю, перевалился танк. Капитан упал на труп бойца, словно хотел своим телом прикрыть его от гусениц.

- И не увидите, - сказал он, отряхиваясь от земли. И зачем-то спросил: Может, ты, Кружилин, испугаешься и побежишь?

- Я не побегу, товарищ капитан, - хмуро сказал боец.

- Вот... А вообще-то... немцы слева и справа прорвались далеко вперед. Гранаты - к бою!

Савельев выглянул из окопчика и метрах в пятидесяти увидел немцев. Так близко он их видел впервые. В грязно-серых расстегнутых блузах, с засученными рукавами, в рыжих касках, они беспорядочной толпой бежали прямо на окоп.

- Грана-атами-и... - протяжно крикнул капитан над ухом.

У Савельева гранат не было, он, вдавив в магазин патроны, прицелился в широкоплечего немца. Целился и думал, что немец, вероятно, тоже видит его, вот и автомат вскинул в его сторону... Выстрелить Антон не успел, перед немцем брызнул земляной сноп. Савельев еще видел, как, переломившись назад и вбок, падал этот немец, а потом все закрыла стена гранатных разрывов.

- Отставить! - раздался голос капитана.

Выстрелы смолкли, дым и пыль впереди медленно рассеивались. Перед окопом на земле беспорядочно валялись немцы, но было видно, что это не трупы.

- Лупи, лупи их, ребята-а! - совсем не по-командирски закричал капитан. Голос его разнесся по всему холму. - Не давать им подняться! Бить прицельно!

По всему холму опять загремели винтовочные выстрелы. Немцы стали отползать.

...Усеяв склоны холма трупами, фашисты отползли почти к самому берегу реки, на свои старые позиции. Установилась тишина.

Капитан вытер правой рукой грязный лоб, огляделся.

- Все у нас живы?

- Почти, - откликнулся Кружилин и начал стаскивать в дальний угол окопа трупы бойцов.

В живых осталось, не считая капитана, Кружилина и его, Савельева, три человека. Левая рука капитана висела плетью, на плече расползлось большое темное пятно.

- Так, - сказал он и, сжав бескровные губы, сел на дно окопа, прислонился головой к стене.

Кружилин сказал:

- Вы ранены, товарищ капитан, давайте перевяжу.

Капитан молчал.

- Сейчас они опять полезут, - проговорил Савельев.

- Подождут маленько, - усмехнулся капитан. - Зачем рисковать? Вот, послушайте, - кивнул он на стенку окопа.

Савельев прижал ухо к стене и уловил, что земля чуть подрагивает.

- Где-то далеко танки, кажется, идут.

- Нет, они уже близко. Они уже подходят к переправе.

Савельев приподнялся над окопчиками и увидел, что на той стороне Сана к понтонной переправе подходит новая колонна танков.

- Ну, а где же наши пушки? - простонал Кружилин. тоже глянувший в сторону реки. - Товарищ капитан, почему молчат наши пушки?

- Разве я артиллерией командую, Кружилин? - строго спросил капитан. Боец опустил голову.

Потом все молчали, слушали, как гудят на той стороне Сана танки.

- Слушай, капитан, - проговорил наконец Савельев. - Надо что-то делать...

- Ну что? - равнодушно спросил капитан. - Отступать?

- Может быть...

- Так... - усмехнулся капитан. - А приказ был?

- Но ведь зазря люди гибнут, бессмысленно.

- Не знаю.

- Что не знаете?

- Бессмысленно или нет. Это командование дивизии знает.

Капитан застонал от боли в плече, закрыл глаза. Савельеву стало жалко этого человека, и в то же время он с неприязнью подумал о нем: "Солдафон, наверное, тупоголовый. Приказа об отступлении нет..."

Савельев заговорил об отступлении не из боязни за свою жизнь, о себе он сейчас вообще не думает. Просто обстановка, в которой они очутились, заставляла его думать трезво и рассуждать логически.

- Савельев, я вот что хотел спросить, - раздался вдруг голос капитана. Иван Савельев, что жил в Сибири, в деревне Михайловке, это не ваш брат?

Антон удивленно, всем телом, обернулся к капитану. Но тот сидел по-прежнему с закрытыми глазами. Грязный лоб его покрылся крупными каплями пота.

- Верно... брат. Младший...

- Вот видите. - Капитан открыл глаза. - А я вас сразу узнал... Такой же белобрысый Иван-то. А в Шантаре другой ваш брат живет, Федор. Тот чернявый.

- Верно... Да вы кто такой?

- А я - Назаров. Максим Панкратьевич Назаров. Из Михайловки я родом. Там, в Михайловке, отец мой, председатель тамошнего колхоза. Год назад я в отпуск к нему ездил... А служим вот вместе с земляком, с Кружилиным Василием.

- Постой, постой, это какой Кружилин? - Савельев нахмурился, потер лоб. Кружилин, Кружилин? Фамилию вроде слышал... Нет, не помню. В Шантаре я, считай, мальцом последний раз был. Кажется, в девятьсот десятом году еще... Неужели я похож на Ваньку?

- Похож, - подтвердил Назаров. - Он, Иван, что же, не вернулся еще из тюрьмы?

- Не знаю, - сказал Савельев. - Что в тюрьме Иван, знаю. А вот за что? У старшего брата несколько раз спрашивал - не отвечает даже на письма. А жена Ивана - ей я тоже писал - одно твердит: невиновен Иван...

Давно уже был слышен шум моторов и лязг гусениц. Капитан шевельнулся, привстал, глянул через бруствер.

- Ползут. Еще жарче сейчас будет. Вы, Савельев, сейчас еще можете уйти... А мы не имеем права. Вы ведь, кажется, ехали с Кружилиным по Дрогобычскому шоссе, видели, что там делается? Наша задача - задержать немцев как можно дольше, чтобы дать людям возможность отойти от Перемышля подальше. В этом весь смысл. Другого нет. Там женщины и дети...

У Савельева перехватило в горле. Он глотнул тугой ком слюны.

- Я понял... Я останусь. Куда мне идти...

- Дело ваше, - холодно сказал Назаров. - Кружилин, ты тут за старшего будешь. Танки, как и в первый раз, пропустить, отрезать пехоту... Если что, я на батальонном КП...

И выскочил из окопа, не обращая внимания на свист автоматных очередей, побежал вдоль холма, придерживая здоровой рукой фуражку...

По команде Кружилина бойцы приготовили гранаты.

- А ты, батя, умеешь? - спросил Кружилин, протягивая гранату и Антону.

- Приходилось. Только больше самодельными.

- Дело простое: вот так выдерни чеку - и швыряй!

Но воспользоваться гранатами на этот раз не пришлось. Танки заползли на холм и с остервенелым ревом принялись сновать взад и вперед по его плоской макушке, крутиться на месте, распахивая неглубокие окопчики, размалывая в них людей. Огромная лязгающая махина, закрывая дымное небо, приближалась и к окопу, в котором был Савельев.

- Ложи-ись! - почти беззвучно закричал Кружилин, широко раскрыв рот. Где-то сбоку раздавались взрывы, беспорядочная винтовочная трескотня.

Антон обернулся и увидел - между двумя соседними траншеями ворочается черная железная махина, а красноармейцы из окопов швыряют и швыряют в нее ручные гранаты, бьют из винтовок, целясь, видимо, в смотровые щели. Но танк был неуязвим, гранаты отскакивали от брони и рвались вокруг.

- Да ложись же! - рявкнул Кружилин в самое ухо, дернул его за пиджак.

Антон повалился и, падая уже, увидел, что танк выбросил султан кроваво-черного дыма и тут же вспыхнул костром. "Ага, ага!.." - злорадно почти вслух выкрикнул Савельев. Еще он увидел на миг светлую ленту Сана, и немцев, которые беспорядочными кучками взбирались на холм, и плоское, грязное днище танка над головой. Оно пялилось куда-то вверх, потом упало на окоп тяжелой многотонной крышкой. "Ну, сейчас мы вас встретим..." - подумал Савельев о немцах, сжимая гранату. Он упал неудачно, подвернув под себя руку. Граната больно давила в ребро. "Ничего, сейчас, сейчас..." - стиснул он зубы, пересиливая боль. Но сверху, на спину ему, обвалилась земля, засыпала с головой. Сразу стало нечем дышать, совсем нечем... Перед глазами в черной непроницаемой мгле вспухли оранжево-зеленые круги и со звоном лопнули, брызнули во все стороны белыми-белыми искрами...

* * * *

Антон очнулся оттого, что кто-то пытался вывернуть ему руку. Он застонал.

- Ага, живой... Тихо только! Тихо, - услышал он сквозь звон в голове и почувствовал, как сваливается с него тяжесть. - Вылезайте...

Василий Кружилин наполовину откопал Савельева, взял его за плечи, кое-как вытащил из-под земли. Антон сел, тяжело и жадно стал вдыхать теплый ночной воздух, пропитанный запахом пороха, бензина и горелой краски.

- Это ты, сынок? А еще есть живые?

Боец не ответил. Он сидел в двух шагах, рассматривал немецкий автомат, пытаясь вставить в него рожок.

На противоположной стороне Сана горели костры, мелькали между деревьев огоньки. У Савельева сильно болел бок, он засунул под рубаху грязные пальцы, пощупал ребра, пытаясь определить, целые ли они. Но определить не мог.

- А-а, черт, темно! - с досадой сказал Кружилин. - Как он, дьявол, вставляется?

Было тихо, совсем не верилось, что недавно здесь кипел бой. Неподалеку в полутьме чернела бесформенная глыба - наверно, тот танк, который все же удалось подбить гранатами. В небе, видимо, все еще стлались дымы, потому что там то вспыхивали, то исчезали россыпи звезд. А может, ветер гонял клочья облаков - понять было нельзя.

Боль в боку поутихла, притупилась, и Антон подумал, что ребра его все же целые, наверно.

- Что ж теперь делать нам, сынок? Надо ведь что-то делать.

- А что нам, холостым! - усмехнулся Кружилин. - Сейчас в Перемышль зайдем, тяпнем в забегаловке грамм по полтораста для лихости да к бабам завалимся. Шикарная у меня деваха есть в Перемышле... А у ней подруга - ух! И все просила меня товарища привести, познакомить. Вы как, папаша, насчет женсостава-то? В силе еще?

Кружилин пошловато хохотнул, но странно - этот хохоток и слова парня не рассердили Антона, не обидели, а заставили улыбнуться. Антон подумал, что Кружилин совсем не пошляк, просто в нем не перебродила еще молодая кровь и он любит жизнь. И очень хорошо, что он, Кружилин, пережил сегодняшний день, остался цел в этой мясорубке и вообще теперь останется живой. Через неделю, через две в крайнем случае, немцев отбросят обратно за Сан, Кружилин снова будет ходить в Перемышль, к своей "шикарной девахе", а на этом холме поставят памятник погибшим в сегодняшнем бою. Простой деревянный обелиск, наверное, со звездой наверху. Надо будет потом специально приехать сюда, поглядеть на памятник. Василий все возился с автоматом, щелкнул какой-то пружиной.

- Ага, вон какая музыка, - сказал он удовлетворенно и встал. - Ну, пошли, папаша. Винтовку вот возьмите.

Кружилин был тоже оборванный, один рукав гимнастерки обгорел, а на щеке засохли полосы крови. Все это Антон разглядел, когда на минуту вывалилась из-за дыма (все-таки это были дымы) луна и облила искореженную землю бледно-молочным светом.

- Ты ранен, сынок? - спросил Савельев.

- Пустяки. Гусеницей скребануло. На пяток сантиметров бы правее - и мокрое место вместо головы. А так кожу только царапнуло да клок волос выдрало. Я счастливый.

Боец пошел впереди, шел быстро, уверенно, - наверное, он знал, куда идти.

- Лелька так и говорит: "Счастливый ты, Вась". Я спрашиваю: "Почему?" - "А потому что, говорит, я люблю тебя..." - Кружилин обернулся, подождал, пока подойдет Савельев, и сообщил строго: - А вообще-то мы пожениться договорились. Вот отслужу действительную - мне три месяца осталось - и сразу увезу ее в Шантару. В армию-то я из Ойротии уходил, там отец мой работал. А сейчас его опять в Шантару перевели. Приеду - и сразу свадьбу. А, здорово?

- Куда мы идем?

- Да, счастливый я, - продолжал Василий, усмехаясь. - Что тут было! Танки перепахали окопы, ушли, как только ихняя пехота вскарабкалась на высоту. Забегали, загалдели, стрельбу подняли. Добивали тех, кто еще живой. Я лежу, приваленный землей, одна голова наружи. Почему они меня не пристрелили? Потому, наверное, что морда вся в крови, думали, мертвый. А некоторых с земли повыдергивали, согнали в кучу. Кто мог идти, угнали куда-то, остальных очередями прошили. Все мне видно. Потом все ушли. Я мог бы засветло уползти, да через понтонный мост все шли и шли колонны ихних войск, автомобили, тягачи с пушками. Заметили меня с моста бы...

Он говорил и говорил не останавливаясь. Савельеву теперь неприятен был его голос. Радуется, что в счастливой рубашке родился, ишь расписывает как все радостно. И он невольно замедлил шаг. Кружилин через полминуты опять остановился. И когда Савельев подошел, парень вдруг качнулся, окровавленной головой уткнулся ему в грудь.

- Ты что, Кружилин?! Вася?!

- Я все видел, все видел... - не отрывая головы, сквозь рыдания проговорил Василий. - У танков гусеницы в крови, броня чуть не до башни кровью обрызгана... А за некоторыми кишки волочились... как мокрые веревки. Как же это, а? Как это случилось? Зачем, а?!

Парень рыдал, по-детски всхлипывая. Савельев, изумленный, ничего не мог сказать, только гладил красноармейца по плечам, по грязным, в засохшей крови, волосам.

- Ничего... ничего, сынок... Все будет хорошо. - Подумал и прибавил: - А ты, конечно, женись на этой Лельке. Обязательно, слышишь?

Василий молча оторвался от его груди, сгорбившись, быстро пошел к темной стене леса, почти побежал. Савельев тоже заторопился, боясь отстать, потерять его в темноте.

Он догнал бойца на опушке. Парень сидел на корточках перед каким-то человеком, лежавшим навзничь. Савельев нагнулся и узнал капитана Назарова.

- Вот... - ткнул кулаком Василий в сторону Савельева. - Папаша этот, что в машину ко мне заскочил. А больше никого...

- Ты, Кружилин, хорошо проверил? - Назаров тяжело, с хрипом, дышал, глаза его, кажется, были закрыты.

- Я весь бугор излазил, каждый труп в руках подержал. Нету больше живых.

- Хорошо, Кружилин. Молодец ты, Вася. Спасибо тебе... Только зря ты со мной возишься...

- Что вы, товарищ капитан! Вы еще на свадьбе у меня... обязательно должны...

- Пить... что-нибудь есть?

- Нету воды, товарищ капитан. Хотя, постойте. Там немец с фляжкой лежал...

Кружилин исчез в темноте. Назаров дышал все так же шумно и тяжело. Савельев сидел рядом, сжимая между колен винтовку. Никаких мыслей в голове почему-то не было. И радости оттого, что жив, что Кружилин раскопал и вытащил его, тоже не было.

- Вы, Савельев, как, целы? - спросил Назаров.

- Сам не пойму... В голове все шумит. А так...

- Если выберетесь, скажите моему отцу, напишите, что... В общем - сами знаете. Сами все видели, что мы могли, что не могли... А Кружилин зря меня сюда выволок. Ноги у меня перебиты. Обе. И плечо. И грудь.

Вывернулся из темноты Кружилин, присел возле капитана, начал поить из фляжки. Потом сказал:

- Надо в лес нам. Поглубже. А там видно будет. Должны же где-то быть наши. Слышите, товарищ капитан!

- Я слышу, Кружилин. Вы идите. Оставьте меня здесь. Это - мое приказание. Ясно?

- Куда яснее, - усмехнулся Василий.

Было, видимо, за полночь, в воздухе посвежело, потянул ветерок, относя куда-то за Сан запах сгоревшего тола, бензиновую вонь. Верхушки деревьев угрюмо шумели.

И этот же ветерок донес гул далекой канонады. Савельев почувствовал, что бледнеет, что в сердце начал проникать неприятный озноб. Кружилин стоял рядом, как столб, не шелохнувшись, даже капитан стал тише дышать - все прислушивались к этому далекому, неясному гулу.

- Это что же, а? Это куда же они прорвались, а? На сколько же километров?.. - растерянно произнес Кружилин. Он говорил как раз о том, о чем думал, бледнея, Савельев.

- Это за Днестром... Это, наверное, наш аэродром они бомбят, - негромко произнес Назаров. - Под Дрогобычем есть аэродром... Не могли они... так далеко прорваться...

Даже Савельев понимал, что Назаров говорит это для успокоения, что это не бомбы рвутся, это артиллерийская канонада.

- Ну ладно, - решительно встал Василий и протянул автомат Савельеву. Пошли, а то скоро рассвет.

- Я приказываю тебе, Кружилин: не трогать меня! Идите...

Не обращая внимания на слова, на стоны Назарова, боец приподнял его с земли, посадил. Потом присел сам, ловко взвалил капитана на плечи, выпрямился, постоял, будто пробуя тяжесть, и, пошатываясь, двинулся в лес.

...До самого рассвета они шли по лесным тропинкам, стараясь держаться в сторону Львова, по очереди несли тяжелое, обмякшее тело капитана. Сперва Назаров все стонал, потом перестал, не подавал признаков жизни. Шли молча, только один раз Савельев спросил, принимая на свои плечи Назарова:

- Он живой ли?

- Теплый пока, - ответил Василий, часто дыша широко открытым ртом. У Антона под тяжестью тела подламывались ноги, сперва он думал, что не

сумеет сделать и шага, упадет и уронит раненого, но, к своему удивлению, шел и шел вперед. Иногда запинался о кочки, ноги путались в траве. Но он шел, боясь упасть и зная, что не упадет.

Было по-прежнему темно и тихо, и было непонятно, куда и зачем они идут и был ли вчерашний кошмарный день или все это привиделось в тяжелом сне, в каком-то бреду. Антону казалось, прольется рассвет - и все встанет на свои места, он вернется в Перемышль, с утра сходит в парикмахерскую, и тот старый парикмахер ладонью намылит ему щеки и, что-нибудь рассказывая, начнет стремительно махать перед глазами бритвой. Потом пойдет на кирпичный завод и будет ругаться с директором. Затем позвонит домой, во Львов, поговорит с приехавшим сыном, сообщит жене, что задерживается еще на несколько дней, потому что директор кирпичного завода никак не хочет давать ему кирпичи. "А почему, я думаю, не хочет? Может быть, он сразу распорядится об отгрузке... И тогда сегодня же вечером я сяду на львовский поезд..."

К действительности его вернул тревожный вскрик Кружилина:

- Назад! Немцы же... Немцы!

Оказывается, они вышли к какой-то дороге. Наступал рассвет, небо над головой серело, и в серый сумрак уползала куда-то эта дорога.

- Где немцы? - Савельев не видел никаких немцев. Туман над дорогой пронизывали дрожащие желтые полосы. Но что это такое, Антон сообразить не мог.

Василий толкнул его в бок, почти повалил в густой кустарник, росший на обочине. И только тогда Савельев услышал быстро приближающийся автомобильный рев.

В кустарнике они пролежали около часу. А немецкие машины все шли и шли, обдавая их пылью и бензиновым перегаром.

Серая муть растекалась по земле, рассасывалась, где-то вставало солнце, багрово окрашивая редкие теперь клочья не то дыма, не то грязных облаков. Кустарник, в котором лежали беглецы, только ночью казался густым, а на самом деле он с дороги просматривался, видимо, насквозь. Во всяком случае, Савельев отчетливо видел сквозь заросли каждую автомашину, солдат, сидящих в кузовах ровными рядами, шоферов... "Сейчас они нас увидят... Станет еще посветлее - и увидят", - равнодушно думал Савельев. Василий думал, наверно, о том же, потому что, подрагивая рассеченной бровью, хрипло сказал дважды, подтягивая к себе автомат:

- Даром не достанемся... Даром не достанемся...

К счастью, колонна прошла, с автомашин их не заметили. Но они не знали, что с противоположной стороны дороги за ними давно и хладнокровно наблюдало несколько пар глаз, что их давно держали на прицеле.

В плен их взяли быстро, бесшумно и до удивления просто.

Когда прошла последняя автомашина, они еще минуты три полежали в кустарнике. Потом Василий сказал:

- Я говорил, что я счастливый... Вы, папаша, со мной не пропадете. Устали?

- Тяжелый он, - вместо ответа сказал Савельев.

Василий приложился ухом к груди капитана, послушал.

- Живой, кажись... Ну, моя очередь. Держите автомат.

Василий привстал, огляделся. Перекинул через плечо бесчувственное тело Назарова и побежал через дорогу.

Они вышли на крохотную полянку, и здесь Савельева кто-то сшиб страшным ударом в голову. Он все-таки вскочил, сквозь кровавую пелену увидел чье-то улыбающееся, круглое и чужое лицо. И еще увидел, как беспомощно крутится на поляне Кружилин с телом капитана на плечах, а вокруг, наслаждаясь беспомощностью русского бойца, стоят и гогочут несколько немцев. Все это промелькнуло перед глазами Савельева в одну секунду. Он повернулся, увидел, как немец с жирным лицом поднимает с земли его винтовку и автомат, которые Антон, падая, выронил, кинулся было к нему, надеясь вырвать винтовку, но другой немец подскочил сбоку и ударил в плечо чем-то тупым и тяжелым. Савельев откатился на самый край поляны, но опять вскочил... Прямо в глаза ему смотрел черный зрачок автомата.

* * * *

Так и не дозвонившись до Новосибирска, Поликарп Матвеевич вышел из райкома. Евсей Галаншин, конюх, скреб метлой перед крыльцом, сгребая мокрые окурки, сбитые дождем листья.

- Дождик-то славный пролился, - сказал Кружилин. - Хорошо для пшенички.

- Дождь парной - хлеба волной. Это уж так, - подтвердил старик. - Да корявый Емеля и есть не умеет. Ему кашу в рот кладут, а она вываливается.

- Это почему?

- А сам корявый - и рот дырявый, - ответил старик, сел на ступеньку крыльца, полез за табаком. - У нас в районе каждую осень половина хлебушка на токах горит, в землю копытами втолочивается... Робят люди, робят, а потом полурожая гробят. - И сделал неожиданный поворот: - Вот и ты, гляжу, какой день все с бумагами возишься. Верка на машине этой трещотистой стучит, а ты все носом ее бумажки ковыряешь. Я вижу. Я хожу вокруг райкома, в окна подглядываю, ну, мне и все видно, кто чем занимается.

Кружилин улыбнулся:

- Это какая же связь между потерями на уборке и моими бумагами?

- А самая такая... До тебя тут Полипов все так же бумаги всякие грозные составлял: быстрее сейте, быстрее косите! Перевозил я этих бумаг в колхозы многие пуды! Ну, люди все бегом, бегом, лишь бы в эти бумажные сроки уложиться. А когда с полным ведром бежишь, не хочешь, да половину расплескаешь. И ты вроде этим же манером хочешь к уборочной подступать. А? Чтоб быстрее всех в области отстрадовать? Полипов у нас завсегда первый был.

- Нет, Евсей Фомич, я не такие бумаги составлял... Убирать хлеба будем по-крестьянски, чтоб без потерь.

- Ну, это поглядим еще, - усмехнулся старик.

Шагая к дому, Кружилин думал о Полипове. Район при нем действительно вышел на первое место в области. И, дав в обкоме согласие вернуться на прежнюю работу, Поликарп Матвеевич полагал, что Полипова ожидает повышение по службе. И это, размышлял Кружилин, справедливо и естественно - Полипов, как видно из его личного дела, коммунист с дореволюционным стажем, неоднократно сидел в царских тюрьмах. Вместе с нынешним секретарем обкома партии Субботиным устанавливал Советскую власть в Новониколаевске. Во время белочешского мятежа опять попал в руки белогвардейской контрразведки, но из тюрьмы бежал, служил затем комиссаром в одной из частей Красной Армии. После гражданской войны работал в новосибирских партийных органах, вплоть до избрания первым секретарем Шантарского райкома партии. И очень удивился, когда Полипова оставили в Шантаре на должности предрика. Полипов был, кажется, обижен. И Кружилин если не сочувствовал Полипову, то, по крайней мере, понимал его состояние. И было ему как-то неловко перед Полиповым, словно по собственной прихоти взял да сместил его с поста первого секретаря, освободив для себя место. Однажды Кружилин хотел даже откровенно поговорить с ним об этом, но Полипов резко сказал, как отрезал:

- Не надо. Я понимаю, что ты ни при чем. Не маленький.

Вторично Кружилин удивился, когда стал знакомиться с хозяйствами бывшего своего района: колхозы, что называется, нищенствовали. Неделимые фонды давно не пополнялись, коровники, телятники, конюшни повсюду разваливались, на трудодни людям выдавали мало...

За последние два-три года сельское хозяйство страны круто пошло в гору, трудодень становился все обильнее. И веселее становились люди, разговорчивее, открытее. Зазвенел громче по деревням смех, чаще заплескалось веселье. В магазинах не стало хватать ситца, велосипедов, а главное - патефонов. Здесь, в Шантаре, все было наоборот. Колхозники встречали его если не хмуро, то молча, настороженно, в разговоры почти не вступали. В магазинах было достаточно и велосипедов и патефонов.

"Вот тебе и передовой район!" - все более мрачнел Кружилин.

Однажды он заночевал в Михайловке, поделился этими мыслями с Назаровым. Председатель колхоза слушал, что-то мычал, но было непонятно, соглашается он с Кружилиным или нет.

- Да что ты, Панкрат, мычишь, как телок? - резко спросил Кружилин. Может, я чего-то недопонимаю или вовсе не прав, ты прямо и скажи.

- Ишь ты, прямо... Прямо дикие утки вон летают. Так это птица глупая.

- Постой, Панкрат... Да ты, никак, хитрить научился?

Назаров неуклюже полез из-за стола, чуть не опрокинув стакан с недопитым чаем. Раскачивая руками, прошел через всю комнату, снял со стены полушубок, натянул его.

- А заяц вон тоже, может, глупый, - проговорил он, отыскивая шацку. - А следы петляет. Жизнь, стало быть, учит его. Потому что на земле живет, а не в пустом небе летает...

Кружилин наблюдал за ним, прищурив от изумления глаза.

- Изменился ты, Панкрат, за это время...

- Дык двадцать четвертый год Советской власти идет. Пора и меняться.

Голос старого председателя был глух, печален, слышалась в нем откровенная горечь.

- Так... - промолвил Кружилин и тоже поднялся из-за стола. - Не потому ли у тебя и колхоз напротив других покрепче, что петлять научился?

- Нет, никудышный колхозишко... Люди живут, может, посправнее, это так... Ежели по твоим приметам судить, по патефонам, то... у нас их ничего, покупают.

Последние слова он прибавил с чуть заметной усмешкой, повернулся навстречу Кружилину, и они стали грудь в грудь, смотря в глаза друг другу.

- Зачем ты так со мной, Панкрат?

- А я откуда знаю - прежний ты али нет? Может, надломила тебя жизнь и ты на Полипова стал похожий?

Потом в глазах Назарова что-то дрогнуло, он опустился на голбчик, стал глядеть куда-то в угол.

- Пуганая ворона, знаешь, куста боится. Прощай меня, Матвеич.

- Мне ведь работать с этим Полиповым. Что это за человек? - прямо спросил Кружилин.

Назаров еще помолчал, вздохнул.

- А дьявол ли в нем разберется. Но, по моему разумению, вредный, однако, для жизни человек.

- Чем же?

- Чем, чем?! Я откудова знаю чем! - вспыхнул было Назаров, но тут же, будто устыдясь, продолжал тише: - Ты гляди - в округе живут колхозы ничего вроде. А в нашем районе будто мор страшный прошел. Как Полипов стал секретарем райкома, так и начался этот мор.

- Значит, ты считаешь, все дело в Полипове?

- Рыба с головы гниет...

- Ну, а все же, вы-то чего тут? Ты вот, другие председатели?

- А чего мы? Нас приучили, как солдат, к командам. Сегодня просо сей, завтра - ячмень. Ваш райкомовский конюх дед Евсей, бывало, привезет бумагу немедля начать сеять, - а на дворе дождь со снегом, а то и буран хлещет.

- И что же вы?

Назаров пожал плечами:

- Бывало, что и сеяли, в стылую землю семена зарывали. Зато район всегда первым по области посевную заканчивал. А хлебозаготовки? Выполним весь план, Полипов добавочный спускает. Излишки, дескать, есть, сдавайте Родине излишки. Ну, по хлебосдаче мы тоже всегда первыми. Передовой район! А хозяйство что? Оно хиреет. На трудодни фига остается. Ну, терпишь-терпишь, да иногда и... сотню-другую пудиков пшенички скроешь. На душе муторно, будто украл хлеб-то... Или рассвирепеешь - да бумагу ему, рапорт: все честь по чести, сев закончили. А кой хрен закончили, когда пашни еще каша кашей, ноги по колено вязнут. Да... А потом ночами сердце все исщемит, все ворочаешься. Все слушаешь, не стучат ли дрожки... Якова Алейникова.

- Во-он как!

- А ты думал - как?

"Да, Полипов, Полипов..." Кружилин эти полгода все присматривался к нему. Вроде бы человек как человек. Ведет, правда, себя замкнуто, но обязанности новые выполняет если не хорошо, то добросовестно.

Кружилин жил в том же одноэтажном бревенчатом доме, что и до отъезда в Ойротию. Только сейчас дом был обнесен высоким глухим забором, выкрашенным в зеленый цвет.

- Зачем ты забором отгородился? - спросил Кружилин у жившего в этом доме Полипова в первый же день приезда. У крыльца стояла полуторка, дед Евсей, райкомовская сторожиха и сам Полипов бегали по перемерзшим ступенькам, носили из дома и бросали в кузов матрацы, стулья, связки книг.

- Это не я. Это Алейников приказал огородить, - бросая в кузов валики от дивана, сказал Полипов. - А зачем - его уж дело. Ему виднее.

Стоял морозный день, нетронутый, немятый снег больно искрился. Полипов был в одном свитере, в шапке, от него шел пар.

Грузился он торопливо, как-то демонстративно-показательно.

- Зря ты это, Петр Петрович, - сказал Кружилин.

- Чего зря?

- Переезд затеял. Мы с женой поселимся в доме, где жил бывший предрика. Или еще где. Сын у меня в армии служит, много ли места нам с женой надо?

Полипов вытер ладонью широкий вспотевший лоб, попробовал улыбнуться.

- Нет уж... Закон порядка требует. Я в этом деле педант, хотя это, может быть, и смешно...

Машина уехала, а дом стоял пустой, неприглядный, будто разграбленный. Кружилин закрыл ворота, вошел в дом, походил по пустым комнатам. На пыльных полах валялись бумажки, окурки. "Забор вокруг дома надо будет сломать", подумал он.

- Устраиваешься? - услышал голос Алейникова.

Яков в добротном кожаном пальто с меховым воротником, но в потертых собачьих унтах стоял у дверей и улыбался.

- Слушай, зачем ты дом-то обгородил глухой стеной? - спросил Поликарп Матвеевич.

- Я? Это Полипов приказал обгородить. Ну, устраивайся, устраивайся. - Он оглядел зачем-то запоры на дверях. - Впрочем, ремонтик сперва надо бы сделать. Ты маленько еще потерпи в гостинице. - И он подошел к телефону, крутнул два раза ручку. - Катенька, райкомхоз мне... Ага, Малыгина! Малыгин?.. Да, я... Слушай, квартиру секретаря райкома надо привести в порядок. Срок - два Дня.

Тот, кого Алейников назвал Малыгиным, видимо, что-то говорил.

Яков слушал, покусывая нижнюю тонкую губу.

- Ты мне не заливай, я говорю - два дня, и точка. Все. - Он повесил трубку. - Черти, вечно у них отговорки. Ты извини, что я, так сказать, вмешался. А то они тебе за две недели не отремонтируют.

- Прикажи уж заодно этот чертов забор снести.

- Забор? Зимой-то?! - улыбнулся опять Алейников.

- Да, верно... Ладно, подождем до весны.

Алейников согнал улыбку.

- От какой ты... Поставили - пусть стоит. Не по собственной прихоти, должно быть, его поставили. Не понимаешь, что ли?

"Эх, Яша, Яша! - вздохнул Кружилин, когда Алейников ушел. - Боюсь, опять мы с тобой не сработаемся".

Поликарп Матвеевич еще, наверное, с полчаса бесцельно бродил по пустому дому, долго стоял в маленькой комнатушке, в которой когда-то жил сын Василий. Вот здесь, у стены, стояла его кровать, здесь - столик, где он готовил уроки. Тут была полка, уставленная игрушечными танками. Васька, кажется, с первого класса забредил танками, лепил их из хлебного мякиша, вырезал из картона, выпиливал из досок. А потом забросил танки, увлекся авиацией, день и ночь строгал реечки, планочки, мастерил из них крылья и фюзеляжи планеров, самолетов, обклеивал папиросной бумагой. Это было уже там, в Ойротии... Но к десятому классу остыл и к авиации; к чему лежала у него душа - он и сам уже не знал. Он так и сказал:

- Не знаю, батя, на что свою жизнь истратить. Хочется на что-то необычное. А вот неясно пока, в голове какой-то розовый туман качается. Знаешь, скоро мне на действительную. Отслужу, а там видно будет. За время службы, может, продует мозги.

С тем и ушел в Красную Армию.

А здесь, в этой комнате, был кабинет. Поликарп Матвеевич вспомнил, что любил работать здесь по утрам. Окнами дом выходил на площадь, посреди которой стоял простенький памятник павшим борцам за Советскую власть - темно-красный, как застывшая кровь, деревянный обелиск. Здесь, в этой братской могиле были похоронены многие бойцы его партизанского отряда. Зимой, каждое утро, когда вставало солнце, если окно в комнате не было замерзшим, тень от пятиконечной звезды, которой был увенчан памятник, падала прямо на его рабочий стол. Вокруг памятника был разбит небольшой скверик. Летом, от зари до зари, он тонул в разноголосом птичьем гомоне.

Летом солнце вставало из-за горизонта много восточнее, поэтому тень от звезды на стол не падала. Но зато, стоило лишь распахнуть окно, этот птичий перезвон сразу, обвалом, врывался в комнату вместе со свежим воздухом, заполнял ее всю, до отказа. Пели птицы, под утренним ветерком чуть волновались тополя и клены, каждым листочком отражали яростное солнце, текли по небу над памятником легкие и свежие утренние облака, и казалось, что это вовсе не облака плывут над землей, а сама земля несется куда-то в неведомые дали, оставляя облака позади. Теперь за окном торчали унылые, почерневшие от летних дождей доски забора, поверх досок - верхушки деревьев, а поверх деревьев, правда, виднелась выпиленная из куска толстой плахи звезда. Она была в инее, под зимними лучами солнца горела, сверкала. Но сам памятник был отгорожен глухой стеной.

"Ну, нет! - чувствуя тупую боль в сердце, взорвался Кружилин. - Летом к чертовой матери этот забор!" И, круто повернувшись, вышел из дома.

Во двор въезжала подвода, груженная облитыми известью бочками, ящиками, банками с краской, за санями валила толпа людей в грязных ватниках. Впереди, как предводитель, шел представительный мужчина лет тридцати в желтом полушубке. Он подбежал к Кружилину, выдернул руку из меховой рукавицы, сунув ее, как копье, Поликарпу Матвеевичу:

- Вы - Кружилин, новый секретарь райкома? Будем знакомы. Я - Малыгин. - И обернулся к толпе: - Давай, давай, ребята, время в обрез, чтоб как из пушки у меня послезавтра к вечеру. - И опять крутнулся к Кружилину: - Вы, Поликарп Матвеевич, будьте спокойны, сделаем, успеем. У меня народ - жохи!

- Что значит жохи? Пройдохи, что ли?

- Не-ет, в смысле золотые ребята, умельцы. Это у меня словечко такое. Давай выгружай, завтра с утра еще поднаряжу к вам людей, со всех объектов поснимаю.

Малыгин суетливо бегал вокруг саней, распоряжался. Кружилин с неприязнью поглядел на него: "Сам-то ты жох, однако, первостатейный".

- Вы, смотрю, исполнительный, - сказал он вслух.

- А как же?! - В глазах у Малыгина плеснулось удивление. - Служба. Какие колера вам поставить?

- Ни с каких объектов людей снимать не надо.

- П-понятно... - растерянно уронил Малыгин. - Только непонятно насчет сроков.

- К концу следующей недели приведете дом в порядок - и хорошо. А цвет полов и стен мне безразличен. - И пошел со двора.

- П-понятно... - Кружилин чувствовал, как Малыгин недоуменно смотрит в спину, соображая, кому же подчиняться - ему или Алейникову.

Подчинился заведующий райкомхозом все-таки Алейникову.

...Все это Поликарп Матвеевич вспомнил, пока шел по затравевшей дорожке от калитки к крыльцу. Все быстро промелькнуло в памяти, и осталась, зацепившись за что-то, одна-единственная мысль: "Забор... Надо все же снести этот чертов забор! Сейчас же позвоню Малыгину - пусть завтра начинает ломать..."

- Скорее, скорее... - Это выскочила на крыльцо жена.

- Что такое, Тося?

- Из обкома звонят. Иван Михайлович...

Кружилин вбежал в комнату, подошел к телефону.

- Иван Михайлович?.. Здравствуй. Наконец-то... Я к вам весь день сегодня звонил. Кто из вас на актив к нам приедет?

- Боюсь, что никто... - Голос Ивана Михайловича был далек и глух.

- Что такое? Случилось что-нибудь? Иван Михайлович, ты слышишь?

- Я слышу, кричать не надо. Члены бюро у тебя на месте?

- Сегодня отдыхают. Завтра по колхозам с утра разъезжаемся - кое-где у нас с сенокосом заминки. Да что случилось?

- В четыре часа дня ожидается важное правительственное сообщение... Слушайте.

- Что? Умер кто-нибудь? Или... или... - И вдруг Кружилин почувствовал, как затяжелела в руке телефонная трубка, скользнула в запотевшей ладони. Чтобы не выронить ее, он так сжал кулак, что пальцы на сгибах побелели. Теряя голос, прохрипел: - Неужели, Иван Михайлович...

- Ничего не могу сейчас сказать. Слушайте радио. Если надо будет, звоните. Весь обком сейчас уже на месте... Советую тебе к четырем собрать всех членов бюро. Вместе послушайте. Ну а там - по обстановке. До свидания...

В трубке щелкнуло, но Кружилин не вешал ее, не отнимал даже от уха, так и стоял, окаменев, глядел через окно на верхушки деревьев, видневшиеся поверх забора, на звезду обелиска, плавающую поверх деревьев. Неожиданно в трубке кто-то всхлипнул:

- Поликарп Матвеич... Это война, война...

- Что? Кто это? - вздрогнул Кружилин.

- Это я, Катя, телефонистка...

- Ты откуда знаешь?

- Мне звонила подруга... телефонистка из Москвы. Они там, на телефонной станции, с утра знают. Война это... Как же это? - И опять донеслись рыдания.

- Ну, спокойно. Ты слышишь, спокойно, я говорю! - повысил голос Кружилин. - И чтобы у меня молчок! Поняла?

- Я поняла, я поняла, Поликарп Матвеевич, - жалобно сказала телефонистка.

- Ну и молодчина. А теперь, Катя, совсем успокойся. И обзвони всех членов бюро райкома. Всех разыщи и скажи, что я вызываю их к четырем часам в райком на срочное совещание.

- Ладно, - сказала телефонистка почти уже окрепшим голосом.

Подошла тихонько, медленно жена, полное, уже чуточку дряблое лицо было встревожено.

- Что? Что такое? - шепотом спросила она.

- Не знаю, Тося... - продолжая глядеть в окно, сказал Кружилин. Кажется... война.

Глаза у Анастасии Леонтьевны стали раскрываться все шире и шире. Она тихо охнула, качнулась, метнув руку к сердцу, привалилась к мужу.

- А Васенька-то?! Как же теперь наш Васенька?!

- Ну-ну! - поглаживая теплое плечо жены, проговорил Кружилин, чувствуя, как холодком пощипывает сердце. Пощипало и отпустило...

* * * *

Точно так же сердце начало пощипывать полтора часа спустя, когда из черного круглого репродуктора, установленного в его кабинете в углу на тумбочке, раздался глуховатый, будто чуть надломленный голос Молотова:

"Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава, товарищ Сталин, поручили мне сделать следующее заявление..."

Но едва Молотов сказал несколько слов, холодок из сердца вдруг исчез, тело стало легким, невесомым, а в голове светло и ясно, будто он ночью испытывал какие-то кошмары, а проснувшись, понял, что это был всего-навсего сон...

А Молотов между тем говорил:

"...Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города - Житомир, Киев, Севастополь, Каунас..."

Поликарп Матвеевич слушал неторопливые, спокойные слова, падавшие из репродуктора в тишину, оглядывал собравшихся в кабинете людей и думал: "Война... Сколько же она продлится? Неделю? Месяц? От силы - месяц. Хасан, Хал-хин-Гол, финская даром не прошли, чему-то научили нас. Теперь ясно, что нас прощупывали, испытывали. Это мне ясно стало только сейчас, а Сталину, правительству ясно было давно. И конечно, не сидели сложа руки, подготовили Красную Армию, страну... Да, от силы - месяц".

Голова у Поликарпа Матвеевича стала чуть кружиться. Он почувствовал, как пьянит его знакомый диковатый хмель молодости, и улыбнулся. Впереди была работа, более трудная и напряженная, чем до сих пор.

Когда голос Молотова умолк, из репродуктора полились военные марши. Кружилин оглядел членов бюро. Все были хмуро-сосредоточенны, избегали смотреть друг на друга, будто каждый был в чем-то виновен перед другими. Полипов грузно сидел в мягком кресле сбоку секретарского стола, то барабанил пальцами по обтянутому кожей подлокотнику, то вытирал беспрерывно потевший лоб. Напротив него сидел майор Григорьев, военком, человек лет пятидесяти, давно седой, воевавший на Хасане и в финских болотах. Он, видно, до ломоты сжимал зубы, потому что на его чисто выбритых щеках вспухли крепкие желваки. Он смотрел куда-то вниз, между ног, солнечные лучи, падавшие через окно, играли в его седине, на его рубиновых шпалах.

Алейников не был членом бюро. Кружилин, давая согласие вернуться в Шантару, специально оговорил в обкоме партии, чтобы не включать его в состав нового бюро райкома. Но он тоже был в кабинете - Поликарп Матвеевич сам позвонил ему и попросил зайти. Сейчас он, как утром, стоял у окна и молча смотрел на дорогу.

Не вставая, Кружилин протянул руку к выключателю. Тишина тотчас оглушила.

- Ну что же, товарищи... - проговорил Поликарп Матвеевич раздумчиво и умолк. И вдруг усмехнулся. - Сегодня я с нашим конюхом-старичком беседовал. Об дождике сегодняшнем говорили, об урожае. "Дождик-то хороший прошел, - сказал старик, - хлеба волной поднимутся. Да корявый Емеля и есть не умеет". - "Как, спрашиваю, так?" - "А так, отвечает, сам тот Емеля корявый, а рот дырявый. Кашу ему в рот кладут, а она вываливается".

Полипов вскинул тяжелый взгляд, повел толстыми плечами. И другие поглядели на секретаря райкома с недоумением.

Кружилин встал и, не замечая, что голос его звучит чуть торжественно, сказал:

- Сегодняшний отдых придется нам прервать. Давайте проведем бюро райкома... первое военное бюро. Сами понимаете, что с этого часа, с этой минуты каждого из нас ждут новые неотложные дела и заботы, вызванные новой обстановкой. И главная наша забота сейчас - урожай. Давайте еще раз сейчас уточним наши планы уборочной. Мы должны провести страду и четко и быстро, это само собой. А главное - убрать все до зерна. Потери хлеба при уборке, кажется, очень больной вопрос в нашем районе... Садитесь, товарищи, поближе. И ты, Яков Николаевич, останься...

Кружилин умолк. Он стоял и слушал, как люди гремят стульями, смотрел, как они рассаживаются за длинным столом, сквозь гул и скрип стульев вдруг явственно прорвался, ударил в уши тревожно-режущий вскрик жены: "А Васенька-то? Как же теперь наш Васенька?!"

* * * *

На усадьбе Шантарской МТС по случаю воскресного дня было тихо и безлюдно.

Тракторы Аникея Елизарова и Кирьяна Инютина стояли рядом. Моторы у обеих машин разворочены, Инютин и Елизаров грязными по локоть руками копались в их внутренностях. Инютин работал хмуро и молчаливо, Аникей Елизаров, крупноносый, лет около тридцати, с ярко-красными, будто чахоточными, щеками, то и дело негромко, но зло матерился.

- Куда эту прокладку ставишь? Не видишь - совсем сгорела, - часто одергивал Елизарова Федор Савельев. - А этот болт выброси, вся резьба сносилась. Чего вылупил бараньи глаза? Ступай новый нарежь... А ты, Кирьян, ровно все мозги пропил. Кто же так учил тебя болты шплинтовать? На первом же заезде шплинт вылетит... Ну, работнички, в дышло вам...

Федор отталкивал то одного, то другого, показывал, как надо делать. Руки его тоже по локоть были в мазуте.

Когда ударил ливень, все убежали в мастерскую. Там Федор растянулся на верстаке, Елизаров сел на банку из-под солидола и стал курить, Инютин стоял у грязного окна и сквозь замасленные стекла глядел на дождь.

- Ты что, Инютин, кислый, как недельное молоко? - спросил Елизаров. - Или переживаешь, что с утра трезвый? Когда ты, Кирьяша, пить-то бросишь?

- Ты лучше сам бы перестал в бутылку заглядывать, - не оборачиваясь, проговорил Кирьян.

- Это оно так, мне надо бросать, мне вредно, - согласился Елизаров. - Да главное не водка. Эта бензиновая вонь здоровье мое съедает. Сам себя гроблю на этой работе. Уходить надо. - Елизаров послушал, как шумит дождь за стеной, поморгал красивыми глазами, в длинных, как у девушки, ресницах. - И уйду вскорости. Что меня тут держит? Конечно, тут заработки. Тебе, дядя Федя, понятное дело, такую семью кормить надо... А мне? Семьи у меня, окромя жены Нинухи, никакой нету... И еще для тебя слава, гляжу, не лишняя. А мне...

- Не болтай! - резко проговорил Савельев.

- Не нравится? - спросил Елизаров. - А за-ради чего ты прошлой весной на собрании пообещался на поводок нас с Кирьяном взять, стахановцев полей из нас сделать? И вот уже полтора года с нами бьешься?

- И сделаю! Я вас на Доску почета через год-другой вывешу.

- Ничего ты из нас не сделаешь. И ты это сам распрекрасно знаешь. А вот директор МТС поверил. В прошлом годе сразу же новый комбайн тебе дал. Поля для уборки отвел самые ровные, самые урожайные. Деньжонок-то да пшенички ты больше всех в МТС огреб. А нынче опять на самые тучные поля нацелился в "Красном колосе". У Назарова нынче самый урожай, говорят... Вглубь все видим, не слепые...

Федор свесил с верстака ноги. Сросшиеся брови его дрогнули, изломились, но тут же выпрямились.

- Ишь ты, наблюдательный какой! То-то гляжу, ко всем приглядываешься, принюхиваешься.

Елизаров испуганно уставился на Федора красивыми глазами.

- Всяк свою выгоду про себя знает, - усмехнулся Федор. - А то здоровье... Тебя бревном не перешибешь.

- Городишь что-то, - крутнул носом Елизаров, замолчал.

Когда кончился дождь, все трое до четырех часов работали молча, не переговариваясь.

- Шабаш, - сказал наконец Федор и стал отмывать руки в ведерке с бензином. По территории МТС мелькнула девчонка в платочке, что-то крикнула на ходу, взмахнув обеими руками, умчалась к конторе.

Там маячили уже какие-то люди.

- Что за переполох? - проговорил Федор, обтирая руки грязной ветошью. - А ну-ка, узнаем.

Когда подошли к конторе, возле раскрытого окна директорского кабинета толпилось человек двенадцать. В кабинете тоже мелькали люди, на подоконник был выставлен радиорепродуктор. Чей-то неторопливый, глуховатый голос говорил, что германские войска во многих местах перешли сегодня утром чью-то границу, бомбили какие-то города. Какие - Савельев не мог понять, потому что в кабинете навзрыд заголосила женщина, заглушая голос из репродуктора.

- Что тут? Кто это говорит? - спросил Савельев.

- Тише! Молотов говорит.

- А что произошло?

- Что? Война началась!

Женщину в кабинете успокоили или увели куда-то. В установившейся тишине четко печатались слова:

"Теперь, когда нападение на Советский Союз уже совершилось, Советским правительством дан нашим войскам приказ - отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей Родины..."

Федор слушал нахмурившись, дергал толстыми, заскорузлыми, пахнущими бензином пальцами черные усы. Елизаров беспрерывно крутил лохматой головой на длинной шее, растерянно хлопал ресницами. Он, единственный из всех, не стоял на месте, подбегал к окну то с одного, то с другого краю. А Кирьян Инютин сел поодаль от всех на землю, на обмытую ливнем траву, опустил голову и застыл недвижимый. Так он и сидел, пока в чистом, давно сухом и горячем воздухе не полились военные марши.

* * * *

Иван и не заметил, как ушел Панкрат, - все стоял, прижимая горячую голову сына к груди. Володька был давно не стрижен, его густые волосы, жесткие и пыльные, пахли ветром, полынной степью. В груди у Ивана что-то сдавило, он стоял и стоял, ожидая, когда боль стихнет. Наконец оторвался от сына, полез в котомку, достал банку консервов.

- Что это? - спросил Володька.

- Гостинец тебе.

Мальчишка повертел банку, не зная, что с ней делать.

- Это консервы. Не ел, что ли, никогда?

- Не, - тряхнул головой Володька.

Иван вскрыл банку, поставил на стол. Мальчишка попробовал сперва с опаской, потом начал уминать за обе щеки. Иван сидел напротив, смотрел на сына, в груди опять больно застонало,, он отвернулся к окну. Возле дома в бурьянах бродил белолобый теленок.

- Это наш! - живо сказал Володька. - Дядя Панкрат нам подарил.

- Как подарил?

- Ну как? Отелилась у него корова, и он подарил. "Вырастите, говорит, корова будет". - И, помолчав, спросил вдруг: - А ты больше не враг народа?

Медленно-медленно Иван повернул голову к сыну.

- Это кто же тебе сказал... что я враг народа?

- Да кто? Пацаны все дразнили меня.

- Вон как, - тихо произнес Иван.

- Ага... Когда я маме сказал, что ребятишки дразнятся, она сказала: "А ты не верь..." А сама плакала ночами, я слышал... И дядя Панкрат тоже говорил, чтоб я не верил...

Иван опять долго глядел в окно.

- Они тебе правильно сказали - и мамка, и дядя Панкрат.

- Да я и сам знаю, что никакой ты не враг, - негромко проговорил Володька. - Какой же ты враг? Только...

- Ну, что?

- Непонятно только: почему ты в тюрьме-то сидел?

Иван опять прижал к себе его голову, стал гладить по спутанным волосам.

- А ты думаешь, сынок, мне понятно? Ну, ничего. Подрастешь - сам все поймешь...

- Как же я пойму, если тебе самому непонятно? - помедлив, спросил Володька.

Иван Савельев отошел от сына, присел на скрипнувшую под ним деревянную кровать. И ответил тринадцатилетнему сыну, как взрослому:

- Видишь, в чем тут дело, однако... Жизнюха-то наша, сынок, так закрутилась, что, барахтаясь в ней, и не разберешься, что к чему. А ты подрастешь, и как бы со стороны тебе все ясно и понятно будет.

Володька, наморщив лоб, пытался вникнуть в слова отца, сероватые глаза его стали не по-детски задумчивы.

- Ой! - сорвался он с места, схватил кнут. - Я сижу, а косари хлеб ждут. Даст мне выволочку дядя Панкрат!

Володька убежал, а Иван походил по комнате, разулся и прилег на кровать. Было непривычно вот так лежать одному, в тишине, на мягкой, чистой постели. И эта тишина, и высокая деревянная кровать с синими подушками из настоящего пера, большая, недавно выбеленная печь, чистенькое окошко, в которое вламывались потоки солнца, - все казалось нереальным, неправдоподобным. Непонятно было, как он, Иван, очутился в такой обстановке, не верилось, что он сколько угодно может лежать на этой постели, наслаждаться тишиной, чистотой, покоем.

"Ива-ан! Ваня-а!.." - хлестанул вдруг в уши истошный крик жены. Иван, оказывается, задремал. Судорожно вздрогнув, он приподнялся, сел на кровати. "Почудилось, что ли?"

Иван потряс головой, чтобы сбросить наваждение. Но оно продолжалось, потому что дверь в избу распахнулась, влетела Агата, страшная, разлохмаченная.

- Ива-ан! Ванюшка-а! - упала она ему в колени и тяжело забилась.

- Погоди, Агата... Что такое? Чего ты?! - не на шутку испугался Иван.

- Война, Иван! Война-а...

Агата подняла лицо, вместо глаз ее были черные, мутные ямы, по розовевшим недавно щекам, сейчас пепельно-серым, дряблым, вмиг износившимся, текли из черных ям слезы...

* * * *

Семен и Вера возвращались в село степью. Был уже поздний вечер, солнце садилось. Сбоку текла Громотуха. Назвеневшись за день, она текла безмолвно, лениво, заходящее солнце окрашивало ее в медно-золотой цвет.

Колька Инютин, Димка и Андрей ушли домой раньше.

Время от времени девушка останавливалась и говорила:

- Сема, еще разок.

Семен целовал ее. Вера оплетала его шею горячими руками, плотно прижималась, точно прилипала, всем телом.

- Ненасытная ты.

- Ага, жадная я, - соглашалась Вера. - Губы болят, а мне все хочется... Ох и любить я тебя буду, Семушка! Все парни завидовать будут.

Возле села, на берегу реки, толклись несколько парней и девчонок. Какой-то человек в белой рубашке с засученными по локоть рукавами сидел на плоском камне, тренькал на гитаре.

- Там вроде Манька Огородникова... Погоди, я сейчас... Я ей платье заказывала.

Вера побежала к берегу, о чем-то стала говорить с Огородниковой круглолицей, полноватой, с непомерно большими грудями, которых, как Семен замечал, она стеснялась сама.

Обождав Веру минуты три, Семен нехотя приблизился к берегу. Человек с гитарой запел надрывно-стонущим голосом:

...Я подрастал, я становился краше,

Любить девчонок стал и начал выпивать.

"Ты будешь вор такой, как твой папаша",

Твердила мне, роняя слезы, мать...

"Кафтанов! Макар!" - сразу догадался Семен и хотел уйти. Но Макар обернулся, сузил свои прокопченные глаза.

- А-а, племянничек! Ну здравствуй.

Семен промолчал.

- Не хочешь знаться? - скривил губы Макар. - Ну, я не в обиде.

Ветерок играл тонкой шелковой рубашкой Макара, на жилистой руке его

поблескивали часы. Хромовые, с квадратными носками сапожки "джимми" были перемазаны глиной. "Вырядился. И сапог не жалеет", - мелькнуло у Семена. Какая-то огненно-рыжая незнакомая девица подошла к Макару, откровенно и бесстыдно повисла у него на плече, что-то шепнула.

- Отвались, - брезгливо повел плечом Макар.

На руке у рыжей Семен заметил такие же часы, как у Макара. "Ворованные", подумал он.

- А я, Сема, помню - сперва такой вот ты был, потом такой, такой... Макар показал, какой был Семен. - А сейчас смотри ты, вырос.

- Верка, пошли, - сказал Семен.

Макар снова тронул гитарные струны:

Семнадцать лет тогда мне, братцы, было...

Но вдруг резко оборвал песню.

- Заходи как-нибудь, Сема. Об жизни поговорим.

- Об какой? - усмехнулся Семен. - Об тюремной? Что-то она меня не интересует.

- О-о! - протянул Кафтанов, черные глаза его сузились. - Мать видела твоя, что я приехал?

- А мне почем знать?

- Ну, ну... Привет ей передай, - с улыбкой промолвил Макар и отвернулся. К селу Вера и Семен подходили молча. От реки доносилась бесконечная тюремная песня Макара:

Шли дни за днями, за месяцами годы...

Все то сбылось, что предсказала мать...

- Тьфу! - сплюнул в дорожную пыль Семен.

- Конечно, - сказала Вера задумчиво. - А часы у него хорошие. И этой рыжей - заметил? - подарил.

- Позавидовала! - зло сказал Семен и зашагал быстрее.

Солнце уже село, переулки, по которым шли Семен с Верой, были безлюдны. Но это не удивило ни Семена, ни Веру. Вечерами, особенно по воскресеньям, оживленной бывает только главная улица Шантары.

Но когда они вышли на "шоссейку", и там никого не было. Под тополями тихо, пусто, сумрачно. Сперва Семен, раздраженный встречей с Макаром, не обратил внимания на это обстоятельство. Потом остановился.

- Что за черт, - пробормотал он. - Тебе ничего не кажется?

- А что? - Вера тоже очнулась от задумчивости.

- Будто вымерло все.

- Действительно. - Девушка пошевелила тонкими бровями. - Хотя вроде где-то голоса.

Они быстро зашагали вдоль улицы. Возле двухэтажного, из красного кирпича, здания военкомата толпились люди. Какой-то старичонка сидел на нижних ступеньках высокого деревянного крыльца с перилами, сосал трубку и говорил:

- Оно конешно, сейчас медикаменты всякие. А што ёд ваш этот, так это тьфу, понадежней средства есть. Земля вот с порохом - куды вашему ёду.

- Болтаешь ты, папаша, - сказал какой-то парень.

- Что болтаешь, что болтаешь? - вскочил старик, задрал рубашонку, оголив синий бок. - Вот, гля. Дыра была - кулак влезет. Это, значитугоду в пятнадцатом было. И шли мы в штыковую, помню. Не успел я пробежать саженей восемь - кы-ык хватанет меня за этот бок. Снарядным осколком, соображаю, полоснуло. Глянул - бок аж дымится. Упал, конешно. Тут сестра милосердия меня на загорбок и потащила с бою... И уж как этим ёдом вашим ни мазали! А рана все гноится. Ну, думаю, насквозь меня прогноят доктора, самому надо лечить. Раздобыл пороху, колупнул в больничном саду горсть земли. Развел это водицей...

- Кипяченой? - полюбопытствовал тот же парень.

- Балбес! - рассердился старик. - Надсмешник, право слово. А бок - вот он, гляди, гляди, - старик опять вскочил, задрал рубаху. - Замазал, бинтом потуже затянул, и дён через семь только синий рубец остался. А то кипяченой... - И старик сел на прежнее место, сердито нахохлился.

- Щипало хоть? - сдерживая смех, спросил пожилой мужчина.

Но старик, видно, не заметил иронии, ответил серьезно:

- Не без того, конешно... - И повернулся к парню: - А ты, балабол, надсмешки-то строй, а не забывай рецепту: горсть земли, полгорсти пороху на полкружки воды. На войну-то тебя, может, завтра же заберут...

- Слушайте... Об чем это вы? Какая война? - спросил Семен.

- Как какая? Ты откуда, друг, свалился?

Вскрикнула вдруг Вера, вцепилась Семену в плечо острыми пальцами, порывисто задышала.

- Да постой ты, - недовольно сказал Семен, попытался даже сбросить ее руки. - Объясните...

Но из сумрака выскочил Колька Инютин, потащил Семена от крыльца, сбивчиво и возбужденно говоря:

- С немцами война-то, Сем... Пока мы рыбалили, немцы войну открыли. Я уж дома был. Матка плачет, отец из угла в угол ходит молчком. Твой батя - я видел через плетень - тоже хмурый, сердитый... Это что же, а!

- Сема, Сема! - Вера опять повисла на плече. - Тебя возьмут же теперь...

- Так... - сказал Семен. - Погоди, Верка. Не реви раньше времени.

- Действительно... Дура она у нас, - шмыгнул Колька носом.

- Ладно, пошли домой...

Когда Семен зашел в дом, отец, как утром, сидел у открытого настежь окна, курил, пуская дым на улицу, в темноту. Мать, молчаливая и тихая, стараясь не греметь посудой, собирала ужинать. Димка и Андрейка забились в угол, испуганно сверкали оттуда глазенками. Ведерко с уловом, забытое, ненужное сейчас, стояло на скамейке возле двери.

- В самом деле, что ли... война? - спросил Семен.

- Давайте ужинать, - вместо ответа проговорил отец и выбросил окурок через окно.

За едой никто не проронил ни слова. Поужинав, Семен вышел во двор, поглядел на ярко горевшие в чистом небе звезды. "Как же она там идет, война, ночью-то?" - пришла вдруг глупая мысль. Семен знал, что эта мысль глупая, но никаких других почему-то не приходило.

Качнулся, затрещав, плетень, Семен поморщился: "Верка". Ему сейчас не хотелось ее видеть и вообще никого не хотелось видеть. Но это был опять Николай Инютин.

- Слушай, Сем, смогу я военкоматчиков обмануть, а? - спросил, подойдя, Колька.

- Каких еще военкоматчиков?

- А что? Я рослый. Скажу, с двадцать третьего года.

- Пошел бы ты! - зло вымолвил Семен, сел на скамеечку, врытую у стены, стал смотреть в темноту.

- А метрики, скажу, потерял. Очень просто... Три года всего надбавлю, как они проверят? А, Сем?

Семен молчал, думал о чем-то. Колькиного голоса он будто не слышал. Затем встал и ушел в дом.

* * * *

Когда стемнело, Аникей Елизаров, зыркая по сторонам, подошел к длинному бревенчатому зданию, обсаженному кленами, вильнул к крыльцу, над которым тускло горела лампочка. За дверью был длинный узкий проход, в конце которого, за барьерчиком, сидел в фуражке с красным околышем дежурный.

- Меня тут начальство вызывало, - сказал он. - Елизаров я.

- Яков Николаевич, что ли?

- Ага...

От дежурного вправо и влево тянулся широкий, как улица, коридорище с обитыми черной клеенкой дверями. Только одна дверь, в самом конце коридора, была обита красной кожей. Елизаров подошел к ней, дернул на себя.

Алейников сидел за большим столом, что-то писал. Елизаров тихонько кашлянул в пахнущий керосином кулак.

- Ну, что у тебя? - мрачно взглянул на него Алейников.

- Я позвонил, чтоб вы приняли меня... по личному делу.

На стене висели тяжелые, старинные, черного дерева часы с медными узорчатыми стрелками. Круглый язык маятника лениво качался за толстым, тоже разрисованным узорами, стеклом. Алейников долго глядел на этот маятник, точно ждал, когда он остановится.

- Как в МТС известие о войне встретили? - спросил он.

- Как? Так как-то - не поймешь пока... Оглушило всех...

- Что люди говорят?

- Да пока ничего такого... Я бы услыхал, я прислушивался. Никто ничего такого...

Алейников поморщился.

- Так что у тебя за дело? Я занят.

- Я, Яков Николаич, недолго... С просьбой. Поскольку война, а каждый человек должен, где полезнее Родине... На войну меня, должно, все равно не возьмут, чахотка, должно, у меня. А в эмтээсе, на тракторе, тяжело...

- Ну? - Алейников давно чувствовал к этому человеку отвращение.

- Вот я и надумал в милицию податься. Силенка мало-мало есть еще. Ну, и, конечно, что там вас интересует...

- Так что ж ты ко мне? - раздраженно проговорил Алейников. - К начальнику милиции и ступай. Если есть нужда у него, может, и примет тебя.

- Да вы бы замолвили словечко перед ним...

Алейников вдруг почувствовал какое-то удушье, спазмы в горле. Чтобы избавиться от этого человека, поспешно сказал:

- Хорошо, поговорю... А теперь ступай. Иди, иди...

* * * *

Манька Огородникова Макара знала еще девчонкой. Появляясь в Шантаре, он нередко заходил к ним ночами, они с отцом всегда пили водку и о чем-то тихо разговаривали.

- Зачем, тять, ты пускаешь его? Да еще водку с ним пьешь? - спросила как-то Манька. - Ведь он же, говорят, вор.

- Цыть! - рассердился отец. И без того всегда суровый, глянул так, что у нее по спине рассыпались холодные мурашки. Однако тут же смягчился: - Он, правда, вор, но душа-то у него человечья. Я вот и толковал ему, чтоб он бросил это свое ремесло да за ум взялся. Мало ли добрых дел на земле... Я вот сапоги шью. Уменье не шибко мудреное, а людям радостно.

- А с чего он воровать-то взялся?

- Кто его знает, Манюша... Зла и подлости на земле много еще, несправедливостей всяких. Вот за что-то Макар и озлился, видно, на людей... Тебе этого сейчас, пожалуй, не уразуметь. В молодости все человеку хорошим кажется. А подрастешь - поймешь...

Отец был прав, кажется, в одном - несправедливостей на земле действительно много. Она убедилась в этом, когда арестовали отца. Манька не испугалась даже - она была этим событием опустошена, раздавлена. Почему, за что?

Люди этого тоже не могли объяснить ей. Они как-то странно повели себя, люди. Одни глядели на нее с жалостью, другие о удивлением, любопытством, третьи со страхом и неприязнью. И все откровенно сторонились. За какую-то неделю Манька оказалась будто в пустоте.

"Прощай, Манына... - сказал ей отец в ту памятную ночь. - Ты уж подросла, ничего. Подвернется хороший человек - замуж иди. Ничего, изба есть..."

Изба, хотя и крохотная, действительно была, и Манька была взрослой - через месяц ей исполнялось семнадцать, и той весной, буквально за день до ареста отца, она окончила десятилетку. Но какое там замуж, когда даже Ленька Гвоздев, одноклассник, на выпускном вечере, когда под гром аплодисментов выдавали свидетельства об окончании школы, демонстративно отвернулся от нее со словами:

- Долго же твой папаша, гад, таился. И от тебя контрой пахнет. Замараться боюсь.

Леонид Гвоздев, чернобровый, с пухлыми губами, был старше Маньки года на четыре. Учился он плохо, был самым известным в школе второгодником. Но это его нисколько не угнетало, он всегда был весел и доволен собой, а если, случалось, учителя стыдили его за леность, за халатное отношение к учебе, говорил, поигрывая радужными, как у лошади, глазами:

- Дмитрий Иванович Менделеев тоже в школе плохо учился. А периодическую систему элементов составил. И я что-нибудь составлю.

Гвоздев пользовался большим вниманием у девчонок, но в ту весну выбрал почему-то ее, Маньку. В отношениях с девчонками он, видно, имел большой опыт и в первый же раз, провожая ее вечером из школы, прижал к стене какого-то дома, больно поцеловал и бесстыдно полез под кофточку.

- Ленька! Лень... Я закричу! - задохнулась Манька.

- Дура, - сказал ей Ленька, отпустил. - Да я же хотел убедиться, честная ли ты.

- На других убеждайся.

- На других я жениться не собираюсь.

- Врешь ты, врешь!

- Нет, я не вру. Ну, пойдем, ладно.

Потом он провожал ее часто. Вместе они готовились к экзаменам. Манька уже не вырывалась, когда он обнимал ее, не отбрасывала его руку, когда он расстегивал кофточку. Она только вспыхивала до корней волос, прятала пылающее лицо и шептала:

- Леня, Ленечка... Не надо. Стыд-то какой!

- Беда с вами, с честными... - вздыхал он. - Ладно, окончим школу поженимся. Нынче-то уж закончу. Только... в армию меня заберут. На действительную. И так отсрочки давали, давали... Ты как, честно меня будешь ждать?

- Ленечка! Да я... да я сама к себе не прикоснусь. А не то что...

И вот на выпускном вечере словно пол провалился под Манькой, когда Ленька отвернулся от нее. Она едва расслышала, как со сцены, где стоял стол, накрытый красной скатертью, назвали ее фамилию. Ей не хлопали, как другим, директор школы молча сунул ей в руки бумажку. Не помня себя, она выскочила из школы, кинулась вдоль темной улицы. Из того вечера в памяти остались лишь мохнатые, черные тени деревьев, которые маячили по сторонам, стараясь загородить ей дорогу ветвями. Да еще звезды, которые болтались над головой, перекатывались, как горошины в корыте. Прибежав домой, закрылась на все замки, бросилась грудью на кровать и так пролежала всю ночь. Утром она сказала себе: "Нет, отец не враг. Тут ошибка какая-то. Ленька подлец, мелкий человечишка оказался. Ну и пусть..."

Целый год она, пришибленная, жила тихо и скрытно, как мышь, проедая отцовскую одежду, а затем поступила на работу в пошивочную мастерскую, научилась кроить и шить женские платья. Она скопила денег и купила себе старенькую машину "Зингер". Но частных заказов никогда не брала, остерегалась, шила только на себя да иногда, по старой дружбе, соглашалась сшить платье-другое для Веры Инютиной. И, в общем, жизнью своей была теперь довольна.

Сегодня Манька до обеда возилась по домашности, иногда садилась у открытого окна, вспоминала равнодушно о вчерашней встрече с Гвоздевым.

- Ну, замуж не вышла еще? - сверкнул он на нее радужным глазом. Он недавно вернулся с действительной, стал, кажется, еще стройнее и красивее, работал шофером на нефтебазе.

- Тебя все дожидаюсь, - сказала она и прошла мимо.

Маньке захотелось искупаться. Она замкнула избу, пошла на Громотуху.

Проходя мимо дома Кашкарихи, увидела Макара. Он, в тщательно отглаженных брюках навыпуск, в ярко начищенных хромовых сапогах, в белой рубашке, с гитарой в руках, выходил из калитки.

- Ой! - воскликнула Манька и попятилась.

Макар колупнул ее черным глазом, присвистнул:

- Фью-ю! Выросла ты... Да не пяться, я смирный! Ну а ты меня помнишь?

- Вы Макар Кафтанов.

- Верно, - усмехнулся он.

Девушка стояла, не зная, что ей делать, что говорить.

- А вы... откуда?

Сказала - и смутилась. Откуда? Ясно, откуда!

- Из санатория, деточка, - усмехнулся Макар. - Отец тебе привет передавал.

- Он живой?.. Ой, что это я! Вы его давно видели?

- Живой-здоровый, - все усмехаясь, ответил Макар. - Что ему сделается?

Макар все глядел и глядел на Маньку, на ее полные, голые до локтей руки, на ее большие и тяжелые, как арбузы, груди. Она смутилась еще больше, чувствуя, как жаром цветет лицо.

- Расскажите, как он... - пролепетала она.

- Некогда, голуба. Потом как-нибудь.

И пошел вдоль улицы, свернул в переулок. Манька постояла и тихонько зашагала к Громотухе.

Стесняясь своей полноты, она купалась всегда в одиночестве, где-нибудь подальше за селом. Выкупавшись, долго, до самого вечера, лежала на горячих камнях, подставляя солнцу то спину, то живот, думала об отце, глядела, как светлая речная волна моет гальки. Когда солнце покатилось вниз, пошла домой.

Возле села на берегу опять увидела Макара. Несколько парней и девушек, окружив Кафтанова, молча слушали, как он бренчит на гитаре. Тут же был и Гвоздев.

- Классные песни... За душу берут, - говорил он Кафтанову. - А ну, еще раз про этого ревизора чужих квартир. - И, увидев Огородникову, подбежал, схватил ее за руку. - Хо! Привет с поклоном! Давай в нашу компанию.

- Не лезь! Не прикасайся!

Все поглядели на Огородникову. Поглядел и Макар.

- Ну-ка, Гвоздь, отвались, - тихо сказал он.

Гвоздев удивленно заморгал, глядя то на Кафтанова, то на Огородникову. Протянул: "О-о!" - и отступил.

Откуда-то из степи подошли Верка с Семеном. Вера попросила как можно скорее дошить ей платье, заказанное неделю назад. Манька обещала.

Когда Вера с Семеном ушли, Огородникова еще постояла минут десять, послушала Макаровы песни и тихонько пошла вслед за ними.

В Шантаре она услышала о войне. Это ее не испугало, не удивило. Она только подумала, что Леньку Гвоздева тоже возьмут на войну и могут там убить. "Ну и хорошо... Так ему и надо..." - с ожесточением размышляла она. Рука в том месте, за которое ее схватил Гвоздев, горела, будто обожженная.

Придя домой, она переоделась в легкий халатик, раскрыла настежь окно, легла на кровать, до вечера смотрела в потолок, смутно думая о войне. Почему-то представлялось, что Ленька Гвоздев лежит на земле окровавленный, протягивает руки к санитаркам - точь-в-точь каких она видела недавно в кино, а те проходят мимо, не обращают на него внимания. И правильно, думала она, пусть подыхает. Потом она представила себя на месте одной из санитарок. Вот она подошла к Леньке. Никто не подходит, а она подошла, перевязала, потащила в лощину, где стоят палатки с красными крестами. И когда притащила, Ленька сказал ей: "Спасибо. Ты меня спасла. Теперь я обязательно на тебе женюсь..." А она ответила ему с презрительной улыбкой: "Ты меня обрадовал... Я тебя спасла, но знай, что все равно нет для меня человека противнее, чем ты..." Гвоздев на это криво усмехнулся, несмотря на свои раны, встал, схватил ее, как сегодня на берегу, за руку, швырнул на пол. Потом подбежал, навалился тяжелым телом, задышал в лицо тяжелым водочным перегаром. Она хотела вырваться, но не могла, хотела закричать, но крик ее захлебнулся...

Потом девушка уже не соображала, что с ней происходит и где - во сне или наяву. Кто-то действительно мял ее, зажимал горячей ладонью рот, вдавливая ее голову в подушку, жадно шарил рукой по ее голому телу.

- Ленька! Пусти... Не смей! Лень... - сдавленно крикнула она.

- Какой тебе Ленька, дура! - раздался голос, от которого, как в горячем жару, зашлось и будто лопнуло сердце, а в закрытых глазах что-то вспыхнуло и потухло...

Очнулась она от удушливого табачного запаха. В комнатушке было темно. В полосе лунного света, падавшего из окна, торчала взлохмаченная голова Макара Кафтанова. Он, сидя на краешке кровати, курил, и, когда делал затяжки, от папиросного огня меденел, будто тоже раскалялся, кончик его тупого, с широкими ноздрями носа.

Все тело ее было разбито, раздавлено, где-то внутри, там, где сердце, саднило, стонало и, кажется, сочилось, истекало чем-то горячим.

- Что ж ты, голуба, окно-то на ночь открытым оставляешь? - спросил Макар, почесывая под рубашкой грудь.

Манька все глядела, как раскаляется и тухнет кончик его носа, потом медленно повернула голову к стене и, сотрясая кровать, тяжело зарыдала.

- Значит, Марья, дело обстоит так, - не обращая внимания на ее слезы, глухо, не торопясь, точно вгоняя каждое слово, как гвоздь во что-то твердое, неподатливое, начал говорить Макар. - Отца твоего в живых нету. Заели его собаки во время побега из тюрьмы. Но ты не жалей, он был не сапожником вовсе. Фамилия его не Огородников, Михаилом Косоротовым его звали. В не так далекие времена он, голуба, в белой армии хорошо служил, по допросной части большим мастером был. Потом... Ну, и потом немало хороших дел совершил. Всего тебе знать не обязательно. Но вот судьба, как говорится, индейка... Теперь я о тебе заботиться буду. Про нужду забудешь. От тебя требуются две вещи: спать со мной иногда и - второе - молчать. Чтоб ни одна душа про это мое логово не знала. Иначе глаза выну и заместо бус на шею тебе подвешу...

Смысл Макаровых слов до Огородниковой почти не доходил. Ей было безразлично все - и кто ее отец, и кто такой сам Макар, и что он сейчас с ней сделал.

Она уже не рыдала, она лежала и спокойно думала: там, в сенях, лежит новая бельевая веревка. Она купила ее недавно, веревка прочная, она не порвется, выдержит тяжесть ее тела...

* * * *

Спокойная, тихая, теплая плыла над Шантарой первая военная ночь. Известие о войне каждый встретил по-своему - кто хмуро и молчаливо, кто растерянно, кто испуганно. Многие женщины сразу ударились в плач, заголосили протяжно и пронзительно, будто вот сейчас, сию минуту их мужей и сыновей уже увозили на войну.

Когда прошел первый шок и вернулась способность думать и рассуждать, пошли разговоры. Говорили обо всем. В самом ли деле это настоящая война или немцы просто устроили провокацию; если настоящая - будет ли мобилизация или с немцами справятся части регулярной армии; если будет, какие возраста призовут в первую очередь; если возьмут много возрастов, как быть с уборочной? Говорили о прошлых войнах, вспоминали прошлые бои и павших в этих боях и вернувшихся калеками. Знатоки сравнивали качества и выносливость солдат германских, финских, японских...

Говорили-говорили обо всем, а на лицах написан был один и тот же вопрос: толкуй не толкуй, рассуждай не рассуждай, а как же оно теперь все будет?

Дни в июне самые длинные, в десять только-только садится солнце, в одиннадцать еще светло. В июне огней в домах почти не зажигают. Но в эту ночь по всей Шантаре цвели желтовато-бледные окна и не гасли долго, почти до самой зари.

Наконец большое село притихло, погрузилось в темноту. Облитые этой теменью, молчаливо стояли деревья, как черные неподвижные облака, спустившиеся до земли.

В этот вечер никаких разговоров не было только в доме Федора Савельева. Дети улеглись в своей комнате без обычного шума и возни. Анна приготовила постель себе и мужу, тоже молча легла. Федор, не раздеваясь, ходил по комнате.

- Братец, что ли, твой, Макар, говорят, снова объявился?

Анна лежала недвижимо, глядела куда-то в пустоту, не отвечала, не моргала даже.

- Ладно, спи. Я пойду папиросу выкурю на воздухе.

- Господи! - отбрасывая одеяло, вскрикнула вдруг Анна. - Да хоть бы тебя на войну забрали! Да хоть бы тебя убили там!

Некоторое время они в упор глядели друг на друга. Одна бровь у Федора мелко подрагивала, другая удивленно приподнималась и опускалась.

Серые глаза Анны блестели от электрического света, как стеклянные, в груди что-то рвалось.

- Вот как! Вот уж неожиданно призналась...

- Врешь! Врешь! Врешь! - трижды выкрикнула Анна хрипло. - Сам себе врешь...

Она упала лицом в подушки, начала всхлипывать по-детски. Федор криво и кисло усмехнулся, вышел.

Как вчера, как позавчера, как испокон веков, на небе ярко горели звезды. То ли выше звезд, то ли ниже - не поймешь - струился, пересекая Шантару, Млечный Путь, утекая в неведомое.

Лежа в подсолнухах на подостланном пиджаке, слушая, как тихонечко булькает, струится меж своих невысоких травянистых берегов Громотуха, Федор с усмешкой думал, что, конечно, он врал самому себе, ничего неожиданного для него в словах Анны не было. "И вообще - разойтись, что ли, с ней, с Анной?"

Думал он об этом легко, спокойно, будто о пустяке. "Перед детьми, конечно, неудобно, перед Андрюшкой с Димкой. Семен - тот не в счет. А как Андрюха с Димкой? Война вот тут еще..."

Федор поморщился, хотя известие о начавшейся сегодня войне его особенно не тревожило. Он считал, что никакой войны, собственно, не будет, не сегодня-завтра ворвавшимся через границу немецким частям надают по шеям, перемолотят, угонят обратно за кордон.

Ну, в крайнем случае, все будет продолжаться не дольше, чем с Финляндией...

От Громотухи тянуло свежестью. "Еще простудишься тут, - мысленно проворчал он. - Чего там Анфиска копается?"

При мысли об Анфисе Федор улыбнулся. Вот стерва баба, вот на ком надо было жениться! С годами она не стареет вовсе, только наливается сладостью, как арбуз. И ненасытная - где там Анне, даже в лучшие годы! Бывало, выдохнется Федор до дна, высосет она весь жар, все силы, покачивает и тошнит Федора от ощущения пустоты во всем теле, а ей все мало. Зверски бил ее Кирьян, особенно там, в Михайловне. А ей хоть бы что, ни разу, ни одним словом не пожаловалась Федору. Сам Федор как-то полюбопытствовал: "Как же ты переносишь такие побои? Ведь он, когда напьется, - зверь..." - "Так вот и переношу. Куда денешься?" просто, без обиды, ответила Анфиса. "Плачешь хоть?" - задал глупый вопрос Федор. "Больно иногда бывает... - проговорила и вздохнула. - Зубы сцеплю и молчу. Молчу и думаю: из-за тебя, из-за тебя, Федя..."

Поразился тогда Федор, спросил: "Да это что же у тебя за любовь такая ко мне?" - "Не знаю. Такая - и все".

Все струилась, все булькала Громотуха...

"Ишь ты, хоть бы на войну меня забрали да убило там, - с обидой подумал Федор о словах жены. - Да, разойтись, на Анфисе жениться. Уйдет, немедля уйдет она от Кирьяна. Стоит только сказать..."

С огорода Инютиных донесся шорох, хруст ломаемых картофельных стеблей, Кто-то подошел к плетню, чуть тронул его.

- Федор... Федя! - тихонько произнесла Анфиса.

- Здесь я. Перелазь давай, - проговорил Федор.

Плетень качнулся, затрещал. В это время от крылечка Инютиных раздался голос Кирьяна:

- Эй, кто там?

Анфиса тотчас спрыгнула с плетня на свою сторону огорода.

- Я это... - отозвалась она.

- Чего ты там?

- Ноги горят, днем крапивой обожгла, - ответила женщина равнодушно. - В Громотушке остудить маленько хочу. А то никак не уснуть. Ты-то чего встал?

"Ишь ты актерка, - думал Федор об Анфисе. - И про крапиву в момент придумала. Хитрющее же ваше чертово племя!"

- Ну, студи. Я подожду, покурю тут.

Анфиса несколько минут плескалась в ручье. Потом Федор слышал, как она, уходя к дому, шуршала длинной юбкой по огородной ботве. Донесся скрип затворяемой двери, звякнула задвижка.

"Догадался Кирьян или нет? - подумал Федор, поднимаясь. - Догадался, должно, еще утром. Вон как утром зыкнул на нее".

* * * *

Плескаясь в ручье, Анфиса со страхом думала: сейчас муж затолкнет ее в сараюшку, дико, в кровь, изобьет, как бывало не раз...

Но в сараюшку он ее не повел. И вообще ничего не сказал. Не проронив ни слова, он зашел в комнату, лег на кровать, подвинулся к стене, освобождая место Анфисе.

"Не знает, не догадался", - облегченно подумала Анфиса, прижалась к теплому плечу мужа, задремала. Потом прохватилась, чуть приподняла голову. Кирьян все еще не спал, в темноте поблескивали его глаза.

- Чего ты? Спи, - сказала Анфиса.

- Там, в подсолнухах-то, Федор, что ли, тебя ждал? - вдруг спросил он.

- Кирьян! - протестующе воскликнула она, привстала.

- Ну-ну, я ведь знаю - он.

Анфиса на секунду-другую застыла в оцепенении. Потом, упав на подушку, зарыдала:

- Ну - он! Ну - он! Бей давай! Тащи в сараюшку. Чтоб люди не слыхали, я кричать не буду.

- Тихо, детей разбудишь...

В голосе мужа было что-то необычное, пугающе спокойное. Анфиса замолкла, перестала вздрагивать.

- За что ж ты его любишь так... по-собачьи? Вот об чем я всегда думаю.

Это слово "по-собачьи" возмутило ее, все в ней запротестовало, всколыхнулось, каждая клеточка тела загорелась ненавистью к человеку, с которым она прожила, считай, жизнь. Она вскочила теперь на колени. Ей хотелось какими-то необыкновенными словами убить его, задушить, раздавить. Но таких слов не было.

- Ну и люблю... Люблю! Всю жизнь - люблю!

Ее слова не произвели на Кирьяна никакого действия.

В соседней крохотной комнатушке ворочалась на скрипучей кровати Вера, было слышно, как посапывал во сне Колька.

- Это ты только по-человечески умеешь любить, - в бессильной ярости проговорила Анфиса.

- Я - по-человечески, - спокойно подтвердил он.

Анфиса в изумлении уставилась на мужа, пытаясь разглядеть в темноте выражение его лица, но ничего не увидела, кроме прежнего холодного поблескивания его глаз.

Она легла, долго размышляла, что означают его слова: "Я - по-человечески"? Смеется, что ли, он над ней?

- Люблю - и все. А за что - какое твое дело? - с откровенной местью в голосе произнесла она. - Тебе этого не понять никогда.

- Да ты и сама этого не знаешь.

- А может, я и не хочу знать?! - чувствуя, что где-то муж прав, зло и упрямо заговорила Анфиса. - А может, есть у людей такое... которое нельзя словами объяснить, невозможно?!

- Замолчи ты! - Кирьян схватил ее за плечо, встряхнул. Потом минуты полторы тяжело, взволнованно дышал. - Не объяснишь иногда, верно, - заговорил он, успокоившись. - А объяснять рано или поздно надо все равно. Ежели не людям, так самому себе хотя бы...

Анфиса поняла - эти слова муж говорит уже не ей. И, пораженная чем-то таким, чего раньше не было ни в словах, ни в голосе мужа, удивлялась все более. А Кирьян продолжал все так же непонятно, думая о чем-то своем:

- Об одном я жалею - что Ивана, брата его, помог Федору посадить. Меня бы садить надо: я ведь тех двух коней к цыганам свел.

- Как ты?! А не сам Ванька? - Анфиса опять приподнялась. - Постой... Это тогда, выходит, правду Аркашка Молчун болтал?

- Правду, - вздохнул Инютин. - И не уразумею я до сих дней: как это Федор сумел уговорить меня? Отца-то, говорит, твоего он, Ванька, шлепнул тогда... Еще и в те поры, говорит, хоть Иван и умолчал о твоем отце, я догадывался, чьих рук это дело, а недавно Ванька, мол, сам вгорячах проговорился... И брызнула мне ядовитая моча в мозги. А что мне отец-то, что?!

Анфиса долго с недоумением перебирала в голове слова мужа, пытаясь их понять.

- Врешь! Вре-ошь! - закричала она вдруг.

- Зачем мне? - И тем же голосом, спокойным, негромким, продолжал: - А что водку трескал я без меры, это от глупости. Что бил тебя зверски, за это прощения прошу. Хоть и меня понять не грешно было бы тебе... Ты с Федькой тешишься, а у меня от пыток сердце заходится. Ну, зверел, конечно, не выдерживал, волок тебя от людских глаз куда подальше. Но ты не поймешь, да и не надо, ни к чему теперь. Прости, говорю, только...

- Господи! Да ты что, умирать собрался?! - в страхе выкрикнула Анфиса, совсем ничего не понимая.

- Зачем? Не-ет, - раздумчиво сказал он. - Войну сегодня объявили - это хорошо. На войну я уйду. Мужики толкуют - недолго, должно, война эта протянется. А я так думаю - навряд ли! Считай, вся эта шляпошная Европа под немцем. Сила у него. Завтра я пойду в военкомат. Не старик я, сорок годов всего. Возьмут...

- Что ты выдумал? Ты подумай! Надо будет - сами возьмут, согласия не спросят. А ты загодя голову в пекло хочешь сунуть...

- Это еще не все! - перебив жену, повысил теперь голос Кирьян. - Ежели в пекле этом не сгорю, домой все равно не вернусь, ты это знай...

- Кирьян!

- Сыть! Замолчи! И слушай... Ничего, дети уже взрослые. Верка на ногах, не сегодня-завтра замуж выскочит. Через год-два и Колька мужиком станет. Ну, а об тебе у меня забота маленькая.

- Да что ты выдумал? Что выдумал?! - ошеломленная, шептала Анфиса.

- Все. Спать давай. Поздно уже. - И Кирьян отвернулся к стене.

Анфиса долго сидела на кровати в темноте, пытаясь осмыслить и разобраться во вceм, что наговорил ей муж, но сделать этого не могла.

Часть вторая

СМОЛОДУ ПРОРЕХА, К СТАРОСТИ - ДЫРА

Сентябрь был тихий, теплый и, на счастье, без дождей.

Из-за Звенигоры поднималось солнце, играло на мокрых от росы, тяжелых листьях деревьев, медленно разгоняло ночную свежесть.

Верхушки берез, уже подпаленные утренниками, поредели, на тополях зацвели, затрепетали под ветром желтые лоскутья.

Поликарп Матвеевич, хмурый, невыспавшийся, принял вожжи из рук деда Евсея, тяжело кинул свое огрузшее тело в плетеный коробок.

- На завод, что ли? Али на желдорогу? - спросил Евсей.

- Туда и туда... И еще в двадцать мест.

- Кнут не оставляй в коробке. Жиганут немедля.

Из репродуктора, установленного на площади, доносился усталый голос Диктора:

"В течение последних дней под Киевом идут ожесточенные бои. Фашистско-немецкие войска, не считаясь с огромными потерями людьми и вооружением, бросают в бой все новые и новые части. На одном из участков Киевской обороны противнику удалось прорвать наши укрепления и выйти к окраине города..."

Кружилин не торопясь ехал по усыпанной первыми желтыми листьями улице, голос диктора замирал где-то сзади.

"Немцы рвутся к Москве, - думал невесело Кружилин, - несколько дней назад плотным вражеским кольцом окружен Ленинград. Давно пали Минск, Львов. И вот Киев... Подо Львовом, в Перемышле, служил Васька. С первого дня войны от него ни слуху ни духу... Где он, жив ли?"

Сердце защемило. Поликарп Матвеевич поморщился, тронул вожжи. Карька-Сокол рванул, но через полминуты пошел шагом.

"Около месяца назад намечался вроде под Смоленском могучий удар, продолжали сами собой виться мысли Кружилина. - В газетах было много обнадеживающих прогнозов и утверждений, что положено начало разгрому немецко-фашистских захватчиков, что основная военная сила Германии измотана и перемолота в оборонительных боях, что скоро начнется сокрушительное наступление советских войск. Люди ждали решительных перемен на фронте. День и ночь не выключались репродукторы. И действительно, в конце августа Красная Армия двинулась вперед, закипели бои севернее и южнее Смоленска. В начале сентября был освобожден город Ельня. Но скоро наступление Красной Армии остановилось, заглохло..."

Сытый, выхоленный мерин легко тащил коляску по улицам Шантары. Кружилин вспомнил, как два с половиной месяца назад, когда стало известно о мобилизации сразу четырнадцати возрастов, с 1905 по 1918 год, эти улицы огласились пьяными песнями и женским плачем. Голосили и пели чуть ли не в каждом доме. А потом весь этот вой и плач в одно утро уполз по широкому шоссе за село, на вокзал, и там стоял до обеда, пока не отправили эшелон с мобилизованными.

Людское горе до вечера волнами каталось по селу, но с наступлением темноты стало будто захлебываться, затихать. И огромное село забылось, как больной, в тревожном, беспокойном полусне.

Следующее утро наступило какое-то необычное. Пустынные улицы, молчаливые дома, притихшие деревья. Все словно осиротело, все, казалось, источало обиду, какой-то немой вопрос и укор: что же, мол, это такое происходит, как же это допустили? Кружилин чувствовал себя так, будто в той беде, которая постигла и людей и село, был виновен непосредственно он.

Непривычные, неожиданные заботы сваливались теперь на него одна за другой.

Недели через три после мобилизации в Шантару прибыли один за другим два эшелона эвакуированного населения из прифронтовой полосы. Прибыли - и село превратилось в цыганский табор. На станции, на главной районной площади, на многих улицах стояли брезентовые палатки, ночами возле них горели костры. По улицам с утра до ночи шли и ехали люди с узлами, с чемоданами, просто ходили толпами без всяких вещей, грязные, в истрепанной за многонедельные мытарства одежде.

Обеспечить жильем всю эту огромную массу голодных, измученных женщин, детей, стариков казалось делом неразрешимым. Райком партии и райисполком превратились на много дней в конторы по изысканию жилой площади. По нескольку раз в день кабинет Кружилина брали, что называется, штурмом. Беженцы требовали хоть какое-то жилье, толпы местных женщин доказывали, что не могут взять на подселение больше ни одного человека. Нередко в кабинете разрастались плач, перебранка.

Но постепенно людей кое-как распределили по домам, часть эвакуированных отправили на жительство в села и деревни района, в колхозы и совхозы.

Большинство покорилось судьбе безропотно и молчаливо - лишь бы крыша над головой да какая-нибудь работа, - но бывали случаи, когда в колхозы люди ехать не хотели.

Однажды в кабинет ворвалась средних лет женщина в дорогом, но измызганном платье, порванном на плече и неумело зашитом черными нитками. Женщина когда-то была, видимо, пышной, цветущей, но за дорогу исхудала, кожа на шее и подбородке висела складками, дряблые щеки цвели нездоровым румянцем.

- Я не могу в колхоз, я там не вынесу, не выживу! - закричала она, упала в кресло.

Бывший в кабинете Полипов молча налил ей стакан воды.

- Я - меломанка. Вы понимаете, я больна, я - меломанка неизлечимая. Я не могу без музыки, я не выживу...

Все это было, вероятно, смешно, но Кружилин и Полипов смотрели на женщину с жалостью.

- Успокойтесь сначала, - сказал ей Кружилин, тронув за плечо. Женщина вздрогнула, как от удара, отшатнулась. - Что ж делать, у нас в Шантаре тоже ведь нет симфонического оркестра. Мы сами только по радио слушаем музыку. И там есть радио.

То ли ее успокоило сообщение о радио, то ли наконец-то поняв и осознав обстановку, в которой оказалась, женщина ни слова больше не сказала, встала и ушла.

А как-то, робко постучав, порог перешагнул сухонький, костлявый старичонка.

- Я, собственно... Извините, пожалуйста... Меня направляют в колхоз, так сказать... А я, простите, узнал, что там даже начальной школы нету...

В одной руке старичок держал клеенчатую хозяйственную сумочку, в другой толстую палку с серебряным набалдашником. И эта дорогая палка никак не подходила, не гармонировала со всем обликом старика. Он был одет в рваный, толстого сукна, прожженный с одного бока пиджак, подвязанный обыкновенной веревочкой, так как на пиджаке не было ни одной пуговицы, в истрепанные брюки, которые висели на его ногах трубами, на голове у него было жалкое подобие шляды с обвислыми краями. Он был, кажется, полуслеп, потому что говорил, повернувшись совсем не в тот угол, где стоял Кружилин.

- А вы что же, учитель? - спросил Поликарп Матвеевич.

- Да, в некотором роде... - Старик повернулся на голос. И добавил робко, будто боялся, что ему не поверят: - Я, видите ли, доктор физико-математических наук.

Кружилин уже насмотрелся на всяких людей, но докторов наук среди беженцев встречать еще не приходилось.

У Поликарпа Матвеевича больно, кажется до отказа, сжалось сердце - все большие и большие глубины народного бедствия открывались ему.

Он усадил доктора наук в кресло напротив себя, долго тер подбородок, соображая, что делать.

- Вы один? С вами никого нет из родных?

- Что?.. Ах да, Маша... Это было где-то там еще, за Волгой... Наш поезд бомбили. Я ее долго искал, но нашел только вот... - И старик приподнял клеенчатую сумочку. Потом поставил на пол, вынул из кармана смятый платок. Он не плакал, только долго сморкался и мелко тряс спутанной редкой бородкой, челюсть его дрожала.

Кружилин стал звонить в область, в только что организованный отдел по эвакуации населения.

- Я, вероятно, причиняю вам беспокойство, - виновато заговорил старик. - В сущности, мне все равно, это даже любопытно - колхоз. Но чем же я там могу быть полезен? Всю жизнь я учил молодежь...

Через неделю из области приехали представители какого-то института, увезли старика ученого.

Кружилин забыл про вожжи, дремал под глухой и мерный стук копыт. Воспоминания об этом докторе наук, о женщине-меломанке, о железнодорожном составе из красных теплушек, в котором уезжали мобилизованные на фронт, облепленных женщинами и детьми, - все возникало и таяло в уставшем мозгу, как дым, расползаясь на какие-то куски и клочья. И на их месте неизменно возникали три длинных ряда разнокалиберных матерчатых палаток.

Нет, это были не те палатки, которые стояли когда-то на железнодорожной станции, на районной площади возле памятника. Это были другие... Они появились недавно, всего две недели назад, выстроились в три ряда на окраине Шантары, возле дощатых, крытых толем промкомбинатовских построек. В этих палатках жили рабочие эвакуированного завода сельскохозяйственных машин.

Этот завод свалился как снег на голову.

К концу августа кое-как распихали по домам, устроили под крыши основную массу беженцев. Кружилин облегченно вздохнул, рассчитывая вплотную теперь заняться хлебоуборкой. Но первого сентября уже поздно ночью в райкоме раздался звонок.

- Не спишь? - спросил Субботин. - Тогда здравствуй.

- Здравствуй, Иван Михайлович. Какой уж тут сон...

- Трудненько?

- Кошмар какой-то, - откровенно сказал Кружилин. - Да вроде кончается, слава богу.

- Да, да... - монотонно и вроде безучастно откликнулся на другом конце провода секретарь обкома. - Но... боюсь, что кошмар для тебя только начинается.

- Да вы что?! Мы больше не можем принять ни одного человека! Нет ни жилья, ни работы... У нас же не город.

- Вот с работой теперь у тебя легко будет. В Шантару направляется машиностроительный завод.

- Завод? При чем тут завод? Какой завод? - непонимающе произнес в трубку Кружилин.

- Сельскохозяйственного профиля.

- Ты шутишь, что ли?

- К сожалению, не шучу, Поликарп Матвеевич...

И тут только Кружилин понял, что секретарь обкома действительно не шутит, и невольно опустил руку с телефонной трубкой.

- Но почему завод к нам? Целый завод? - спросил наконец.

- Близ Шантары проходит высоковольтная линия. Так что ясно, почему к вам.

- Нет, это невозможно. Мы не сможем... Не справимся...

- Что ж, тогда звони в Москву, в Совет по эвакуации - Швернику или Косыгину. Это их решение, - отчетливо и жестко произнес Субботин. И добавил: Я понимаю тебя, Поликарп Матвеевич. Но что же делать, война... Полмесяца назад правительством утвержден военно-хозяйственный план на четвертый квартал. В плане предусмотрено, что первого ноября этот завод должен дать продукцию.

- Но это же всего два месяца! А завода еще нет.

- Первые эшелоны с оборудованием и рабочими прибудут через два дня. Завтра к вам приедет главный инженер завода. Вместе с ним подумайте, где выбрать площадку, как и где разместить оборудование...

- Да где, как мы можем размещать оборудование? - все еще не сдавался Кружилин, хотя и понимал, что упорство его выглядит если не глупым, то по крайней мере ненужным, бесполезным. Была необходимость, вызванная войной, и эта необходимость ни с чем не считалась, ничего не признавала, перед ней отступило все, даже невозможность. - Ведь нужны... нужны цехи... производственные площади, одним словом. У нас что есть? Ничего нету... Куда будем селить людей?

- Вот вместе с главным инженером завода все обдумайте, все решите. - Голос Субботина опять налился твердостью. - Через неделю представьте в обком партии соображения с указанием точных сроков монтажа и пуска предприятия. Все, Поликарп Матвеевич, все, дорогой, давай не будем больше обсуждать этот вопрос, - прибавил он, чувствуя, что Кружилин опять хочет возразить. - Ну и нечего тебя, конечно, предупреждать, что за эти сроки, за восстановление завода, так же как и за уборочную и за все прочие дела, отвечает прежде всего райком партии. А проще сказать - ты, Поликарп Матвеевич.

Главный инженер завода оказался маленьким, толстеньким, неунывающим человечком.

- Иван Иванович Хохлов, - отрекомендовался он, войдя в кабинет Кружилина на другой день, бесцеремонно кинул на его стол портфель. Потом смутился, покраснел под взглядом Кружилина, портфель со стола убрал. - Извините... Ну-с, в обкоме партии мне сказали, что вы в курсе. Завод у нас небольшой, полторы тысячи рабочих. Выпускаем веялки, сеялки и прочие необходимые мирному человечеству вещи. Демонтировать и грузиться пришлось под бомбежкой, но погрузить сумели все, до последнего станка. Ну-с, время терять нельзя, где будем размещать заводское оборудование, куда селить людей?

- Не знаю, - сказал с усмешкой Кружилин.

- То есть как не знаете?! Как не знаете? - Хохлов вскинул на секретаря райкома круглые глазки.

- А вот так - не знаю. Мы только что приняли два эшелона эвакуированных, для рабочих завода жилья нет ни одного метра... Полторы тысячи да семьи сколько всего людей?

- Всего около пяти тысяч.

Кружилин только усмехнулся.

- Чему же вы смеетесь? Чему смеетесь? Да, около пяти тысяч человек... О трудностях с жильем на новом месте мы предполагали... Первое время люди могут жить в палатках. Несколько сот палаток у нас есть.

- У нас тут не Африка. В сентябре - заморозки, в октябре - дождь со снегом. Во второй половине октября бывают морозы под тридцать градусов.

Хохлов даже перестал моргать.

- Что? Под тридцать? Не может быть... - Но тут же схватил свой портфель, засуетился. - Ну, хорошо, хорошо... Сейчас надо начинать с главного - выбрать заводскую площадку, осмотреть имеющиеся помещения. Мне говорили в области, у вас есть промышленный комбинат. Некоторые его помещения можно использовать под заводские цехи.

- Что ж, поехали смотреть на помещения нашего промышленного комбината, тяжело вздохнул Кружилин.

Через полчаса Хохлов молча ходил по низким, барачного типа строениям промкомбината - столярной и слесарной мастерской, покусывая полные розовые губы, постукивал зачем-то согнутым пальцем в дощатые стены. Так же молча обследовал единственную кирпичную постройку - промкомбинатовский склад, вышел оттуда, поглядел на ясное сентябрьское небо, в котором летела паутина, на деревянные опоры высоковольтной линии, которые, огибая село, уходили за горизонт, кивнул на крытое дерном овощехранилище:

- А там что?

- Картошку там райторг хранит, бочки с капустой.

- Посмотрим...

Выйдя из овощехранилища, Хохлов спросил:

- Это все?

- Почему же... Вон рядом со складом еще барачок. Там клюквенный морс делаем.

- Да-а... - протянул Хохлов. И, еще раз обойдя унылую территорию промкомбината, сел на какой-то пустой ящик, вынул из портфеля лист бумаги, начал чертить в нем квадраты.

- Вот здесь удобнее всего для подстанции, здесь ее и поставим. Здесь будем строить главный механический корпус, здесь - кузнечный цех. Столярная мастерская столярной и останется... Впрочем, вы знаете, что Савельева уже с дороги правительственной телеграммой вызвали в Москву?

- Какого Савельева?

- Нашего нового директора завода. С августа у нас новый директор, прибыл к нам вместе с приказом об эвакуации.

- Ну и что?

- Я думаю, не вернется ли он с распоряжением об изменении, так сказать, профиля нашего завода... - Хохлов поцарапал кончиком карандаша подбородок. Слухи об этом были еще во время демонтажа. Война, кое-какие вещи нужнее сейчас сельхозмашин...

Кружилин только плечами пожал.

- Ну да, ну да... Посмотрим, посмотрим, - быстро проговорил Хохлов. Значит, так, Поликарп Матвеевич, вот эту площадочку, гектаров в сорок, надо первым делом обгородить... Чем? Досок мы, надо полагать, найдем.

- У нас есть небольшой лесозаводик. Но такого количества досок...

- Да, да... И, кроме того, это трудоемкая работа, займет много времени. А послезавтра прибудут первые эшелоны. Выход единственный - обнести пока территорию будущего завода колючей проволокой... Хотя и это нереально. Где взять колючую проволоку? Придется обыкновенной, гладкой. Найдется такая?

- Какое-то количество найдем, видимо. Сколько ее надо?

- Многовато, многовато... - качал круглой головой Хохлов. Высчитывая, сколько надо проволоки, он быстро покрывал листок цифрами. Потом оторвался от бумаги, оглядел неприглядные промкомбинатовские постройки, голую степь за ними и вдруг улыбнулся. - Ну-с, дорогой Поликарп Матвеевич, через недельку-другую эту окраину вашего села будет не узнать...

* * * *

И вот действительно окраину теперь не узнать. Огромный квадрат земли, обнесенный высокими столбами, на которые в несколько рядов натянута проволока, был изрыт, перекопан, обезображен. Всюду, как громадные черные волны, вздымались горы земли. Промкомбинатовские постройки оказались в самом углу, словно они были прибиты туда этими волнами, и, ненужные теперь, забытые, выглядели еще более жалкими среди гор развороченной земли.

В разных углах квадрата натужно гудели экскаваторы, вычерпывая землю из котлованов; между земляных холмов там и сям грудами были навалены кирпичи, штабеля досок и круглого леса, металлических двутавровых балок, валялись мотки проволоки. И всюду люди, люди, люди - с лопатами, с ломами, с кирками. Со станции беспрерывно подъезжали грузовики, с грохотом подкатывали тракторы, волоча за собой тяжело груженные тележки. И тракторы, грузовики вывозили беспрерывно поступающий на завод кирпич, лес, цемент, железо, станки. Сперва все это, кроме станков, сгружали внутри огороженного квадрата. Потом там стало тесно, и строительными материалами завалили всю прилегающую к площадке будущего завода территорию.

Станки и прочие заводские механизмы сгружали в специально отведенном месте, настлав прямо на землю деревянные плахи.

- Да, несчастные, - вздохнул Хохлов, когда прибыли первые машины с оборудованием, погладил грязный, холодный металл станины фрезерного станка. Тоже намыкались, как люди. Под крышу теперь бы их.

- Они железные, не простудятся, - устало и равнодушно сказал небритый человек.

- Каждый станок закрывать брезентом! Каждый! Ты слышишь, Федотов? Лично ты будешь отвечать за это.

- А где я брезента столько наберусь? Вы дайте мне брезент - я вам не то что станки - всю площадку накрою.

- У меня без разговоров! Накрывать - и точка! Где хочешь бери...

Кружилин вспомнил этот короткий эпизод, подъезжая к стройке, с теплотой подумал о Хохлове, об этом Федотове, которого он потом никогда больше не встречал.

Подъехав, он увидел, что все станки, составленные аккуратными рядами, тщательно укрыты брезентом. И снова подумал о Федотове: "Молодец мужик!.."

Поликарп Матвеевич остановил мерина, кинул ему клок сена, опустил чересседельник.

- Эй, гражданин! - услышал он голос и увидел человека в телогрейке, опоясанного широким ремнем. На ремне болталась револьверная кобура. - Нельзя тут останавливаться. Не видишь - заводское имущество. Отъезжай.

Когда решили сгружать здесь станки и механизмы, хотели и этот участок огородить проволочным забором. Но потом рассудили, что проще поставить охрану.

- Я секретарь райкома партии Кружилин. Где Хохлов?

- А-а, - протянул человек в телогрейке. - А бес его знает. Он тут везде.

И, видя, что Кружилин пошел, кинулся за ним:

- Извиняйте, товарищ секретарь, спросить хотел... Как же зимовать-то нам? - и кивнул на три длинных ряда палаток. - Ночами уж холодновато. Детишки кашлять зачали.

- Зимовать? - Кружилин остановился. - Перезимуем. С завтрашнего дня жилье строить начнем.

- Как строить? - опешил охранник. - Чего мы успеем настроить, когда через месяц зима ляжет?

- Успеем, - тяжело усмехнулся Кружилин.

Да, жилье, жилье... Голова пухла от дум: как быть с жильем? Семей пятьсот заводских, выбрав самых многодетных, еще с горем пополам расселили, отправив кое-кого из ранее прибывших беженцев в колхозы. Но тысяча семей - свыше трех тысяч человек - со дня приезда жили в палатках.

Конечно, можно было административной властью еще многих эвакуированных переселить в колхозы и совхозы. Но этому воспротивился Хохлов.

- А завод?! Разве мы его восстановим силами одних наших рабочих к ноябрю? С нас же тогда головы снимут. - И тряс листками с подсчетами. - Вот одной земли надо вынуть тысячи и тысячи кубометров.

И тут же напирал:

- Расселяйте людей! Не поверю, что в таком большом селе нельзя еще расселить три тысячи человек. Я сам, сам пойду по домам, я проверю...

И ходил однажды ночью вместе с представителями милиции, райисполкома, проверял. Наутро в райком зашел мрачный.

- Да, - буркнул он на немой вопрос Кружилина, - все дома забиты, на полу люди вповалку спят. Какая-то бабка ухватом нас вытолкала. "Свезите, говорит, лучше уж живой меня на кладбище, мое место на печи освободится..." Но все равно рабочих расселять надо! - помолчав, заключил он.

- Пустим завод - жильем займемся. Будем строить что побыстрее - бараки. А сейчас ни леса, ни времени, ни людей на это дело - ничего нет.

Но расселять людей было некуда.

Кружилин прошел мимо палаток. Кое-где дымились еще костерки, на которых утром готовили завтрак. Меж палаток бегали ребятишки, громко перекликались, хохотали. Поликарп Матвеевич понял, что они играют в прятки. Прятаться было где.

Хохлова он нашел возле будущей подстанции. Вчера тут заканчивали рыть котлован, а за ночь уложили фундамент и начали класть стены. Они возвышались уже на полметра от земли.

Хохлов, перемазанный в глине, обросший, но по-прежнему живой и веселый, наседал на мужчину в забрызганном раствором комбинезоне:

- Ты мне сегодня в полночь что обещал, а? Я тебя спрашиваю! Сколько обещал к утру кубометров кладки сделать? А сколько сделали? Или кирпича не было? Раствора?

- Все было...

- Все было! Я лично следил, чтоб было! Так что же вы это, а?

- Измотались люди. На ходу засыпают.

- На ходу! Ты мне это брось - на ходу! - И вдруг сбавил тон, заговорил как-то жалобно и просяще: - Ты, Петрович, уж не подведи меня, а? Через неделю коробку подстанции надо выложить. Слышь, Петрович? Сегодня вот директор приезжает. Ну что я ему скажу? Как в глаза мы ему глядеть будем?

- Да мы что, мы понимаем, - простуженно говорил Петрович. - Мы, я думаю, сделаем.

- Сделай, сделай, дорогой. Мы никак не можем не сделать. Понимаешь, не можем... А-а, Поликарп Матвеевич! - увидел он Кружилина. - Доброе утро. Спалось, не спалось? Э-э, по глазам вижу - заседали всю ночь.

У Хохлова глаза были красные, воспаленные.

- Сам-то ты спал?

- Ну, как барсук... Пойдем вон туда, за штабель кирпичей. Покурим, что ли, в затишке.

Они присели за кирпичной стенкой. Перед их глазами была почти вся стройка. Солнце уже жидковатыми, разбавленными лучами обливало груды развороченной земли, отсвечивало в стеклах крутящихся кабин экскаваторов, холодными молниями поблескивало на отполированных лопатах землекопов. Землекопы состояли в основном из женщин. Молодые, пожилые, совсем старые - все махали лопатами, расчищая площадки для будущих заводских корпусов. Некоторые корпуса уже обозначились приподнявшимися на метр-полтора от земли желто-красными коробками. Женщины возили на тачках, подтаскивали на носилках кирпич, песок, цемент, известь, женщины же разводили в деревянных ящиках раствор, накладывали тяжелую, словно свинец, вязкую массу в окорята, носили каменщикам. Всюду женщины, женщины выполняли изнуряющую работу.

"А сколько такой работы придется выполнять женщинам, если война продлится еще год? - тяжело и больно ворочались мысли в голове у Кружилина. - А если два года? Ведь, кроме них, некому. Война идет третий месяц, а мужчин в районе убавилось на три четверти, если не больше. По брони оставлено немного специалистов сельского хозяйства, механизаторов, да и то, видимо, ненадолго. Значит, все сельское хозяйство ляжет... чего там ляжет, уже легло на женские плечи..."

- Ну как, а? - раздался голос Хохлова. - Идет ведь дело-то, скоро задымит, задышит наш заводик! А ты, Матвеич, говорил!

- Да, говорил, - невесело откликнулся Кружилин. - Если бы завод не передали Наркомату боеприпасов, не знаю, как бы мы... Вспомни: проволоки даже не было, чтобы огородить территорию. А цемент, а кирпич, а лес? Вы ничего ведь, кроме станков да пары экскаваторов, с собой не привезли...

Сбоку раздался храп, Кружилин обернулся. Хохлов, прислонившись к кирпичной стене, чуть запрокинув голову, выставив обметанный щетиной кадык, спал.

* * * *

Поликарп Матвеевич в молчании докурил папиросу, вспоминая недавние суматошные дни...

"Боюсь, что кошмар для тебя только начинается", - сказал тогда Субботин. И он начался, этот кошмар, по сравнению с которым расселение эвакуированных казалось теперь делом легким и пустяковым. Райком партии обязал все колхозы, все предприятия немедленно выявить имеющиеся стройматериалы, вплоть до последнего гвоздя, не говоря уже о кирпиче или цементе, и свезти в район для восстанавливаемого завода. Но собрали таким способом едва ли тысячную часть требуемого. А из обкома партии ежедневно звонили: как идут дела, когда представите график пуска предприятия?

- Какой график?! Не можем мы пока представить никакого графика! прокричал однажды в трубку вконец измотанный Поликарп Матвеевич. Прокричал и потом подумал: "А, будь, что будет..." - Не можем, не пустим завод к ноябрю... Да, да, котлованы копаем, мобилизовано все трудоспособное население райцентра. А фундаменты из чего класть? Дайте нам стройматериалы, тогда требуйте... Песок, щебень?.. Да, возим с берега Громотухи. А цемент, кирпич? Они на берегу не валяются... Что? Вы не можете дать из фондов области даже килограмма цемента? Так зачем же... кто же завод к нам направил?.. Совет по эвакуации? Туда звонить? Звонили... Говорят: обращайтесь в Наркомат среднего машиностроения. Звонили и туда - говорят: в область обращайтесь. А вы снова в Совет по эвакуации отправляете...

Собственно, график восстановления и пуска завода уже был. Его составил Хохлов. Но Кружилин, взглянув на график, на объемы работ и сроки их выполнения, ужаснулся.

- Это ты, Иван Иванович, серьезно?

- Как требуется по срокам, - ответил тот.

- Все ваши инженеры, парторги цехов... принимали участие в составлении графика?

- Не все... Секретарь партбюро завода Савчук знает.

- А ну-ка, давай их всех сегодня в райком...

Вечером в кабинете Кружилина было тесно. Поликарп Матвеевич оглядел хмурых незнакомых людей. Из всех он знал только Хохлова да Савчука - крупного человека с хрящеватым носом и крутым подбородком. С ним он познакомился на станции, когда прибыл первый эшелон с рабочими и оборудованием завода.

- Вот что, товарищи... - начал Поликарп Матвеевич. - Я - Кружилин, секретарь райкома партии. Это - Петр Петрович Полипов, председатель райисполкома. Это - члены бюро райкома. В процессе работы мы друге другом перезнакомимся поближе. А сейчас давайте о главном. Нам нужно представить в область график восстановления и пуска завода. График составлен, вы с ним знакомы. Запечатать его в конверт и отправить - легче легкого. Что скажете? Отправлять? Успеем мы к первому ноября пустить завод?

Люди молчали.

Встал Савчук, заговорил тугим, с хрипотцой голосом:

- Я не понимаю, зачем вы об этом у нас спрашиваете. Срок пуска завода обсуждению не подлежит. График составлен с учетом этого срока. Теперь требуется что? В неограниченном количестве стройматериалы плюс двадцать тысяч рабочих ежедневно, в две смены. А сколько работает? По семь тысяч в смену. А стройматериалов - ноль. Вот вы, товарищ Кружилин, и объясните нам, когда будут стройматериалы, достаточное количество рабочих... Далее - с жильем как? Приближается зима. Люди в палатках мерзнут, есть больные. Обеспечение их питанием поставлено плохо. Уже проходит первая декада сентября, а дети наши еще не учатся. Пойдут ли они нынче в школы?

Что мог объяснить Кружилин? Ничего. Сроки восстановления завода срывались с самого начала. Единственная районная больница переполнена. Школы не могли принять и половины детей, оказавшихся вдруг в Шантаре... Все правильно. Но что он-то мог поделать? Он пытался что-то организовать, обеспечить, устроить. Все районные организации, все службы, которые были в Шантаре, сейчас только и занимались заводом. Одного лишь Полипова он освободил от хлопот по устройству беженцев, а потом - от заводских дел. "Твоя сейчас одна забота - уборочная, сказал он ему. - Держи меня в курсе, потом я подключусь..." Да, все занимались заводом, но ничего не получалось. Значит, он оказался не на месте, мелькала не раз горькая мысль, оказался ни на что не способен. Другой бы что-то сделал, что-то обеспечил. Вот Савчук его отхлестал... Правильно отхлестал, не надо было собирать это глупое совещание. Не надо... А что - надо? Что?

Кружилин не помнил, как он отпустил людей, сидел, сжимая ладонями дергающиеся виски. В кабинете никого, кроме Полипова, не было. Председатель райисполкома стоял у окна и смотрел, как за стеклами качаются ветки кленов.

- Что же размышлять тут, Поликарп Матвеевич? График составлен, надо его отослать, - сказал он.

- Как? - поднял тяжелую голову Кружилин. - Он же, этот график, потолочный.

- А они что там, не знают, что он потолочный?

- А потом - как отвечать? После первого ноября?

- Ну, потом... - усмехнулся Полипов. - Мало ли что потом может случиться... Во всяком случае, позже объясниться будет легче, чем сейчас...

- Легче? - нахмурился Кружилин.

- Конечно, - пожал тот широкими плечами. - Прошедшие трудности всегда легче объяснить, обрисовать во всем объеме... с полной объективностью. Сейчас никто тебя не поймет, что завод к ноябрю нельзя пустить. Потом увидят, поймут, что нельзя было успеть. Да и...

- Что? - отрывисто бросил Поликарп Матвеевич.

- Да и особенно-то некогда будет вникать в прошлое... Новые задачи к тому времени стоять будут, еще более сложные. Тут - психология, как говорится.

- Так... - усмехнулся Кружилин. - Психология? Умен ты, вижу. - Встал, тяжко ступая, пошел из кабинета. - Только, Петр Петрович, завод-то мы к ноябрю пустить должны.

- Ты же сам сегодня утром, разговаривая с обкомом, кричал в трубку, доказывал, что не успеть к этому сроку.

- Мало ли чего я кричал и доказывал.

- Но ведь его действительно нельзя... невозможно...

- Невозможно, а обязаны.

- Да как?

- Не знаю.

Не знал этого Кружилин и еще несколько дней. Чтобы не отвечать на телефонные звонки из области, дни и ночи пропадал на стройке. Полипова за это время видел раза два или три. Тот ничего не говорил, не спрашивал, только сосредоточенно хмурился... "А ведь радуется..." - каждый раз думал Кружилин. И чувствовал, как рождается в нем неприязнь к этому человеку.

Измотанный, опустошенный, вконец обессиленный, он как-то ночью позвонил в Новосибирск, на квартиру Субботина.

- Здравствуй, Иван Михайлович, - сказал он и замолчал, не зная, что говорить. Секретарь обкома терпеливо ждал. - Ты извини, что я так поздно... Я и не по делу даже... Так вот просто.

- Ну, это ты, Поликарп, врешь.

- Вру, - покорно согласился Кружилин. - Но звоню не официально, не как секретарю обкома. Можно? Понимаешь, больше не с кем так поговорить... По-простому, по-человечески...

- Значит, выдыхаешься?

- То ли слово? Выдохнуться можно, когда что-то сделаешь, сколько-то пути одолеешь. А я... как белка в колесе - кручу изо всех сил, а оно на месте. Что делать-то, а?

- Да... - промолвил, помолчав, Субботин. - Не телефонный это разговор-то, Поликарп... Если я скажу тебе, что мы тут все тоже... как белки в колесах? Поверишь? Тоже крутим, а оно все почти ни с места. Около трех десятков в область прибыло уже различных предприятий. И такие, как ваше, и помельче, и покрупнее. На подходе еще около дюжины... А сколько будет после этой дюжины? Радио-то слушаешь?

- Так что же это получается?

Кружилин проговорил и понял, что его вопрос звучит неуместно и наивно. Что получается? Как будто сам не понимает. Немцы наступают стремительно и неудержимо. Красная Армия сдает город за городом. Все что можно правительство эвакуирует. И все на восток, на восток, на восток. Куда ж еще?!

- То есть что происходит - понятно. Но когда же это кончится?

- Кончится, Поликарп Матвеевич, - негромко сказал Субботин. - Остановим немца. Остановим - и погоним назад.

Они оба помолчали.

- Так что же мне все-таки с заводом-то делать, а?

- Если б мне кто-нибудь ответил на такой же вопрос, - устало проговорил Субботин.

- Понятно... Значит, Полипов правильно мне советует?

- А что он тебе советует?

- Выслать в обком наш липовый график восстановления и пуска завода.

- Что ж... - чуть помедлил Субботин. - Он не так глуп, этот Полипов.

- Да, видимо... поумнее меня.

- Ты себе цену не набавляй, - донесся рассерженный голос. - Я не сказал "поумнее". Я сказал "не так глуп".

- Значит, высылать?

- А что тебе остается делать? - И опять, чуть-чуть помедлив, прибавил, как бы объясняя, почему Кружилин должен представить хотя бы липовый график: - А то у нас тут и так уже... ходят разговорчики, что ты там растерялся, ничего не можешь обеспечить.

- Что ж, так оно и есть. - Трубка давно нагрелась, жгла ему ухо. - Не могу.

- А кто сейчас, в такой обстановке, может? - Вопрос прозвучал так резко, что Кружилин вздрогнул.

- Ты что говоришь-то?! Ты подумай, что ты мне говоришь!

- Да, я говорю не то, может быть... - смягчился Субботин. - Завтра я тебе этого не скажу. Но сегодня ты же хотел по-человечески... Так вот, по-человечески я тебе скажу: трудности на нас свалились небывалые. Перед тобой, передомной, перед всеми каждый день встают задачи, многие из которых, если смотреть правде в глаза, почти или вовсе невыполнимы в данных условиях и в данные сроки. - И вдруг заговорил еще мягче, с какой-то до предела обнаженной простотой и сердечностью: - Но, дорогой мой Поликарп Матвеевич! Если мы сами себя убедим в своей беспомощности, в растерянности, в неспособности взять верх, что же тогда-то получится? Ты подумай.

- Да... Да, да, - трижды вымолвил Кружилин.

- Держись, Поликарп Матвеевич, - все тем же тоном сказал Субботин. Остановим фашистские банды - всем нам будет полегче... А с твоим заводом, я думаю, скоро все прояснится...

- Что прояснится? Как прояснится? - Кружилин поплотнее припал к трубке.

- Звонил из Москвы Савельев, директор вашего завода... Кажется, завод передают какому-то военному ведомству. Тогда и стройматериалы и люди - все в первую очередь для вас...

- Погоди, погоди... Ведь завод сельхозмашины делал.

- Все, Поликарп, - сухо прервал Субботин. - Об этом - не по телефону. И так говорим о чем не положено... Кстати, а ты знаешь, что директор завода Савельев - ваш, шантарский?

- Как наш? - не понял Кружилин.

- Ну, так. Где-то там, в ваших краях, родился.

- Постой, постой... Это какой же Савельев? У нас тут один Савельев проживает - Федор, комбайнером работает. У него есть два брата. Младший Иван... он тоже сейчас здесь. А старший из братьев... как же его звать? Не то Андрей, не то... Слушай, не Антоном его звать? Не Антон Силантьевич?

- Да, Антон Силантьевич. Очень хороший человек, мы с ним в новониколаевском подполье еще работали.

- Вот так та-ак... - И вдруг неожиданно для себя Кружилин сказал: - С Полиповым ты, кажется, тоже в подполье работал...

- Да, и с ним. Много всем нам пришлось тогда выхлебать... А что у тебя с ним?

- Не он, случайно, информирует обком, что я тут растерялся... ничего не могу? - прямо спросил Кружилин.

- Это... - Субботин кашлянул, - это на каком же основании такие выводы... или предположения делаешь?

- Обижен он, что с секретарства его сняли.

- Ну, ты, брат... слишком поспешные, может быть... и несерьезные умозаключения строишь, - проговорил Субботин и тут же начал прощаться, заканчивая разговор. Однако некоторые паузы в голосе секретаря обкома, поспешный вопрос: "А что у тебя с ним?", эти слова в конце - "может быть" позволили Кружилину понять, что Субботин, кажется, не опровергает его умозаключений.

В ту ночь Кружилин почти не спал, все ворочался, думая о заводе, о Полипове, до мельчайших подробностей припоминая, анализируя весь разговор с Субботиным. А перед утром раздался вдруг резкий телефонный звонок.

- Говорит Савельев... Алло, вы слышите меня? Вы секретарь райкома?

- Наконец-то! Да, я секретарь... Где же вы там запропастились? Я тут ума не приложу, что делать с вашим заводом. Вы откуда звоните?

- Из Москвы.

- Из Москвы... - повторил Кружилин, прислушиваясь, как звучит это слово. Из Москвы... Как она там, Москва?

- Нормально. Темновато только. Вся Москва затемнена, нигде ни огонька.

- Бомбят?

- Читаете, конечно, в газетах, как жарко в небе над Москвой? Но бывает, что и прорываются фашистские самолеты. Извините, Поликарп Матвеевич, что поднял вас... Мы-то еще не спим, в Москве всего полночь. Сейчас только состоялось правительственное решение по нашему заводу.

- Да, я знаю, что должно было состояться... Я говорил сегодня ночью с обкомом.

- Ну тем более. Как все-таки там завод?

- Плохо... Оборудование вывезли со станции, отвели площадку, чистим ее, роем котлованы под здания. Мобилизовали все трудоспособное население, женщин в основном, подростков даже. Из всех предприятий и организаций, кого можно было, перекинули на стройку. Но людей не хватает. У нас была, как и везде, мобилизация.

- Да, это понятно.

- А строить цехи не из чего. Люди живут в палатках еще, селить некуда.

- Понятно, - опять сказал Савельев. - Люди еще будут прибывать.

- Да вы что? Вы что?!

Савельев, будто не расслышал этого возгласа, продолжал:

- Нам передали часть оборудования и рабочих еще с одного завода. Оборонного. Все это где-то в пути. Начальникам эшелонов даны телеграммы, куда следовать. Одновременно решился вопрос со стройматериалами. Через три-четыре дня к вам начнут поступать кирпич, цемент и прочее. Задача главная в том, чтобы не задерживать вагоны, немедленно разгружать. Хохлов там где?.. Савчук?.. Передайте им - пусть часть людей снимают со стройплощадки, снимают сколько надо и разгружают. И конечно, все вывозить. Несколько десятков автомашин тоже прибудут. Но вы там мобилизуйте весь свой транспорт, какой можно. До последней подводы.

- Понятно, - невесело сказал Кружилин.

- А я еще задержусь несколько дней здесь, потом в Новосибирске буду пробивать эти стройматериалы.

- А людей... сколько еще людей прибудет?

- Тысячи полторы еще... Поживут пока в палатках, до ноября. Там придумаем что-нибудь... - И почти без перехода продолжал: - Ну а как там мой брат Федор поживает? Я ведь, знаете, из Шантары родом.

- Знаю. Федор что же... Живет. Сейчас в михайловском колхозе хлеб убирает.

- Да, он комбайнер, кажется... А про другого моего брата что слышно? Про Ивана. Не знаете его?

- Почему же... И Иван здесь, в Михайловке.

- Там?! - быстро переспросил Антон. - Он... он вернулся, значит?

- Да. Как раз двадцать второго июня, в день начала войны.

- Так, так... - протяжно сказал Савельев. - Ну что ж, встретимся, значит. Давненько я их не видел, три десятка лет. Интересно поглядеть, какие у меня братья... Ну, все, Поликарп Матвеевич. До встречи.

Кружилин поглядел на часы - маленькая стрелка только-только переползала цифру "четыре". За окнами стояла темень, небо черное, лишь в одном месте, за селом, где при свете прожекторов всю ночь работали люди, небо было серо-белесым, там стояло жиденькое зарево. Оно стояло там каждую ночь, с вечера до утра, и гасло на рассвете. Скорее не гасло, а, наоборот, разгоралось каждое утро все сильнее и сильнее, разгоняло ночную темноту, все ярче и ярче расцвечивая все небо. Потом вставало солнце.

В ту ночь Кружилин больше не ложился. Транспорт? Что ж, транспорт будет, думал он, расхаживая по комнате. Временно придется снять с уборки какое-то количество автомашин, даже тракторов. А все, что можно, вывозить на лошадях. Лошадей в районе много. Телеги, повозки... Прямо с утра надо собрать всех руководителей районных организаций, всех председателей колхозов, всем вместе, сообща с работниками завода, представить себе во всех деталях задачу и подумать, как ее выполнить.

Цель была далека и по-прежнему труднодостижима. Но теперь появились какие-то возможности для ее достижения. Все остальное будет зависеть от людей, от того, как их организовать. А это уж другое дело, за это могут и должны спрашивать с районного комитета партии, с него лично.

Кружилин прошел на кухню, поплескал в лицо холодной водой, вернулся в кабинет, подвинул лист чистой бумаги и стал составлять телефонограмму всем председателям колхозов, руководителям всех районных организаций...

* * * *

Припомнив все это, Кружилин вздохнул.

Солнце грело не жарко, но еще грело, под кирпичной стенкой было тепло, даже чуть припекало, и у спящего Хохлова на лбу выступили, как роса, капельки пота.

Кругом гремело, урчало, раздавались крики и ругань. Проходившие и пробегавшие мимо люди бросали на Кружилина и Хохлова сердитые взгляды: чего, дескать, два таких лба блаженствуют тут, в затишке?

Голова Хохлова чуть свалилась набок, обнажив похудевшую, заросшую грязной щетиной шею. Эта шея вызывала у Поликарпа Матвеевича жалость и сострадание.

Кружилину давно надо было ехать, но он не решался будить Хохлова, достал новую папиросу, чиркнул спичкой. Хохлова не могли пробудить рев тракторов и экскаваторов, крики людей - ко всему он давно привык, - но от шипения загорающейся спички вздрогнул, открыл испуганные глаза, протянул облегченно:

- А-а...

- Поспал маленько?

- Да вот... - виновато улыбнулся Хохлов. - Мне все чудится бомбы-зажигалки шипят. Они так же шипят, как спички, только громче. - Он дрожащей рукой вытер пот со лба. - И еще - детский крик.

- Крик?

- Ага. У меня ведь... еще там, дома, дочь сгорела, погибла. Семь лет ей было. Я не рассказывал...

Хохлов действительно не рассказывал, есть ли у него семья, где она, что с ней. Кружилин почему-то думал, что он одинок.

- Нынче в школу бы пошла, - продолжал Хохлов, глядя на носки грязных своих сапог. - А погибла - страшно вспомнить... Воздушный налет был, ночью... Мы выбежали из дома во двор. Девочка споткнулась и упала. И тут посыпались эти зажигалки. Одна из них прямо возле нее закрутилась на асфальте... платьишко сразу вспыхнуло. Она еще вскочила, закричала... И тут же рухнула, покатилась... И прямо к той же бомбе, в расплавленный асфальт... Все это - в одну секунду, на глазах жены. Жена тоже чуть не бросилась на эту зажигалку, еле сумел оттащить.

Хохлов проговорил это и замолчал, по-прежнему разглядывая носки сапог. Но он ничего не видел, вероятно. Глаза его были тусклые, холодные, застывшие, в них ничего не отражалось.

- Да, я понимаю, - негромко сказал Кружилин.

- Не-ет, - мотнул головой Хохлов, - этого, не пережив, понять нельзя. Невозможно.

- А жена твоя... семья здесь сейчас?

- Где же еще... Там, - кивнул он в сторону палаток. - Жена и дочь. Старшая. Последняя. Жена, думал, не выживет. Ничего, отходит. Молчалива только стала. Как немая. Но, я думаю, разговорится. Горе горем, а жить ведь надо. На работу стала выходить, это хорошо. Она плановик-экономист, а сейчас раствор делает для подстанции.

Кружилин вспомнил, как впервые увидел этого человека. В кабинет он вошел бодро, бесцеремонно кинул на стол портфель, заговорил о делах каким-то легким, неунывающим тоном. А в это время где-то в эшелоне, под присмотром, видимо, дочери, ехала обезумевшая от горя жена. Каким же запасом жизнелюбия и душевной стойкости обладает этот человек?

Они еще посидели минуты две-три в молчании.

- Так вот, Иван Иванович, я, собственно, насчет палаток этих... В ноябре начнутся холода. Сегодня ночью мы на бюро решили...

- Да, да, я знаю - землянки... Савчук мне говорил. Чего ж вы меня на бюро не пригласили?

- Мы-то приглашали...

- Да, верно, кажется, приглашали, - потер Хохлов заросший подбородок. Черт, все крутится, мешается в голове. С вечера я даже помнил. А ночью трансформаторы устанавливали, я должен был сам проследить... Землянки, землянки...

- Иного выхода у нас нет. И Савельев тоже так считает. Зимой жилье будем помаленьку строить.

- Он в Новосибирске все еще? Мне бы тоже с ним обговорить кой-чего надо. Я все-таки инженер по сельхозмашинам. А теперь даже и неизвестно, что мы выпускать будем.

- Артиллерийские снаряды. Чего тут неизвестного?

- Снаряды! Но я не знаю, как снаряды делать! Я этого не умею. Сейчас надо уже думать над монтажом цехов, над установкой оборудования. А я не знаю, что, куда, как! И никто не знает. Никаких специалистов с оборонного завода не прибыло.

- Кажется, сегодня приезжают вместе с Савельевым.

- Да? Наконец-то! А землянки... - Хохлов вытащил истрепанную тетрадку. Вы на бюро вон об этой огромной котловине, кажется, говорили. Я ее обследовал утром. И кое-что набросал тут. А что это за котловина?

- Не знаю. Когда я был маленький, старики говорили, что здесь был огромный пруд, который по деревянным трубам наполнялся из Громотушки - из ручья, что по деревне бежит. Потом трубы сгнили, пруд высох.

- Ну и отлично, что высох. Края котловины довольно круты, но это и хорошо. Экскаватором мы выберем по краям котловины грунт... Вот, смотрите...

В тетради Хохлова была нарисована эта продолговатая котловина с квадратными ячейками по краям. Рисунок походил на ожерелье и был по-своему красив.

- Дюжина ковшей - и землянка, собственно, готова. Остается накрыть ее сверху чем-то. Лесу для этого, я думаю, найдем. Входы в землянки отсюда, снизу. Неудобно, но что поделаешь. А талые воды не затопляют котловину?

- Нет. На дне чуть водичка держится, пока почва не оттает.

- Отлично. Даже красиво будет: вокруг озера - роскошные особняки... Хохлов перевернул страничку. - А вот подсчеты кое-какие. За полмесяца пятью экскаваторами землянок нароем достаточно. Ну а людей, конечно, на устройство этих землянок понадобится... Ну, тут проще - человек по пятьсот будем каждый день сюда направлять. Главное - накрыть их и входные двери теплые сделать. Внутренность каждый уж по своему вкусу оборудует. Но общий принцип их устройства, мне кажется, должен быть такой...

Хохлов снова перевернул страницу, и Кружилин увидел нарисованный карандашом план землянки.

- Вход, как видите, снизу, со дна котловины, - пояснял Хохлов. - Дверь, по бокам - небольшие окна. Здесь сразу кухня, столовая - все. А дальше перегородка, за ней - спальня. Спальня темная, освещается только электричеством. Но зато теплая, в тепле люди спать будут. Печь вот здесь, на обе половины. А?

"Кухня, столовая, спальня" - все это в устах Хохлова звучало убедительно и серьезно, будто он показывал планировку не примитивной землянки, а настоящего жилого дома.

- А может, на две, на три семьи одну землянку делать, а? - продолжал меж тем Хохлов. - Тут надо подумать, что скорее, что в данной обстановке экономнее даже не в смысле материала, а времени. Вот я планы и таких землянок набросал...

- Когда ты это успел все, Иван Иванович? - с тихой грустью спросил Кружилин.

- Ну, это не сложно, это между делом. - Хохлов захлопнул тетрадь. Сложнее другое. Автолавку вот ночью украли.

- Да, мне звонил начальник милиции. Ищут.

С автолавок в палаточном городке рабочим завода продавали продукты, одежду, обувь. Вообще, все товары, какие оказывались в Шантаре, в первую очередь направлялись сюда. На днях в райпотребсоюз поступила большая партия ситца, шерстяных тканей и рабочих сапог. Председатель райпотребсоюза распорядился нагрузить две автолавки и отправить в городок.

Машины с товарами и прибыли под вечер, часа полтора торговали. С наступлением темноты лавки опломбировали и, как всегда, сдали сторожу. В городке была с самого начала учреждена своя охрана, за небольшую дополнительную плату сторож согласился присматривать и за автолавками: чтобы не делать частых бесполезных перегонов, их на ночь оставляли в городке.

Сегодня утром и сторож, и одна из автолавок с тканями и сапогами исчезли. Это обнаружил милиционер Елизаров, который на рассвете решил проверить, все ли спокойно в палаточном городке.

Сторожа, едва живого, оглушенного чем-то по голове, нашли за одной из палаток. Когда старика растолкали, он пощупал разбитую в кровь голову и заголосил:

- Провались она, эта охрана, и ваши деньги! Освобождайте немедля с должности... Ох, головушка расколотая!

- Кто автолавку угнал, какие люди? Не заметил? - допытывался Елизаров.

- Ничего не знаю. Мальчонку ищите лет десяти-двенадцати...

- Какой мальчишка? Какой он из себя?

- Откудова я знаю какой?! - закричал старик. - Темно было, откудова разглядеть? Шебаршит, говорит, чтой-то в машине. Я и приладился ухом к ейной... к машинной стене. Меня сзаду и дербалызнули...

- ...Найдут, я думаю, эту автолавку. Куда они ее денут, не иголка, помолчав, сказал Кружилин, достал часы на ремешке. - Значит, насчет землянок решено... Ого! Ну, я на станцию. Ты не поедешь встречать Савельева?

- Надо бы, да вот трансформаторы меня волнуют... Там, на станции, Савчук, он встретит...

* * * *

Станция была расположена от Шантары километрах в трех. Железнодорожная линия прошла в таком отдалении потому, что возле Шантары каждую весну широко разливалась Громотуха, затопляя левобережье в иные весны километра на полтора, на два. Строители побоялись, видимо, что, если проложить дорогу ближе к селу, полыми водами может размыть железнодорожную насыпь.

Кружилин придерживал рвавшегося жеребца. Шоссе было за эти два-три месяца разбито, раздавлено грузовиками, разворочено колесами и гусеницами тракторов. Колдобины и рытвины Полипов приказал Малыгину засыпать гравием и дресвой, и расторопный Малыгин со своими "жохами" держал шоссе в порядке. Недавно Малыгин был мобилизован на фронт. Кружилину и Полипову было не до дороги, и она снова оказалась в плачевном состоянии. "Надо, крайне надо до дождей ее как-то подремонтировать. Иначе в слякоть раскиснет вовсе... Ну, да теперь и у Савельева тоже об этом пусть голова поболит..."

Навстречу беспрерывно шли грузовики, ползли тракторы, волоча за собой тяжелые прицепы с заводским имуществом.

Один из тракторов, поравнявшись, вдруг остановился, из кабины выпрыгнул молодой парень и замахал руками, подбегая. Поликарп Матвеевич натянул вожжи.

- Что тебе?

- Познакомиться хотел, - сказал парень. - Вы ведь секретарь райкома Кружилин...

Серые глаза парня глядели спокойно, только холодно и недоверчиво, из-под кепки свисали перепутанные космы волос.

- Кружилин, верно. А ты-то кто?

- Я Савельев Семен.

- А-а, сын Федора Савельева, значит? Вон ты какой вырос, Семен. - Кружилин снова оглядел парня с любопытством.

- Вырос. Жениться даже хочу.

- На свадьбу, значит, приглашаешь?

- Нет, я насчет брони, которую мне выдали.

Под бровями у Кружилина шевельнулись темные зрачки.

- Понятно. А ты на фронт хочешь?

- А что я, хуже других? У меня была отсрочка от призыва и на действительную, поскольку в МТС трактористов не хватало. Ну, я даже рад был. А сейчас...

Семен сдернул кепку, ладонью сгреб назад волосы, снова притиснул их кепкой.

- Я, Семен, тоже на фронт хотел бы. Да вот тоже не берут.

- Вы - другое дело. Вам и тут дел хватит.

- Тебе, что ли, не хватает?

- Да какое это дело? - Семен кивнул на свой трактор. - Ну конечно, я понимаю... И хлеб надо убирать, и завод строить. Я уже третью неделю заводские грузы вожу. Но ведь девчонку любую поучить два месяца - и она так же рычагами будет двигать.

- Так ведь учить еще надо. А завод ждать будет?

- Ясно... - мрачно уронил Семен. - Значит, не поможете?

- Будет нужда - и без моей помощи призовут.

- Значит, сейчас - нету нужды?

- Пока, выходит, здесь ты нужнее.

Семен постоял молча, глядя куда-то мимо Кружилина, в пустую, еще не тоскливую, но уже начинающую грустнеть степь, сплюнул под колеса и пошел к трактору. Запрыгнув в кабину, дал такой газ, что машина, взревев, затряслась, И Кружилин, ощутив, как задрожала земля, улыбнулся чему-то.

Станционные пути были плотно забиты пыльными железнодорожными составами. Возле путей в беспорядке грудились тракторы, грузовики, пароконные брички, бычьи упряжки. Груженные заводским имуществом машины и подводы тяжело выползали на шоссе, навстречу им почти вереницей шли порожние. Грохот тракторных и автомобильных моторов, рев паровозных гудков, лязг железа, ржанье лошадей, людская ругань и крики - все смешалось в один надсадный, нескончаемый гул.

Но как ни плотно стояли составы, сквозь них протиснулся еще один. Закопченный паровоз подтащил к самому перрону десятка три платформ, груженных станками, тесом, кирпичом, какими-то ящиками. Из единственного в этом составе крытого товарного вагона соскочил мужчина в дождевике, с кожаной фуражкой в руке.

Кружилин сразу узнал его: такой же, как у Федора Савельева, открытый большой лоб и такие же сросшиеся брови. Только усов не было да волосы не черные, а пепельно-серые.

- Здравствуй, Антон Силантьевич.

- Поликарп Матвеевич Кружилин?

- Я.

Антон Савельев не сразу протянул ему руку, секунду-другую помедлил, в упор разглядывая. А потом не сразу отпустил его ладонь.

- Вот мы и прибыли, значит. Это - инженеры нашего завода. Знакомьтесь, товарищи...

Из вагона вышли еще человек пятнадцать, люди все пожилые, солидные. Поликарп Матвеевич пожимал всем по очереди руки, вслушивался в голоса, а сам думал-прикидывал: где же раздобыть жилье для этих специалистов, с семьями они приехали или без семей?

- Ну, посмотрим, что здесь и как, - проговорил Савельев, оглядывая станцию. - С разгрузкой как?

- Делаем все, что можем.

Из-под состава вынырнул Савчук. Парторг уже недели полторы безвылазно торчал на станции, руководя разгрузкой. Он был в замасленной телогрейке и походил сейчас на шофера или тракториста.

- Наконец-то! - воскликнул он, пожал руку Савельеву и всем остальным. Ну, с чего начинать докладывать?

- Зачем тратить время? Пройдемтесь, товарищи, по станции - сами псе увидим. На это - десять минут... - И повернулся к Кружилину: - А вечерком хотел бы поговорить с тобой. Сейчас, вижу, в дальний путь собрался, - кивнул он на кнут, который Кружилин держал в руке.

- Да, уборка. Надо хоть посмотреть, что на полях делается.

- Понятно.

- Насчет ночлега - в райисполкоме что-то организуют. А потом что-нибудь придумаем с жильем. Вы с семьями?

- Едут где-то пока... Значит, до вечера.

...Подремывая под стук лошадиных копыт, Поликарп Матвеевич думал о Савельеве. Проницательный, сразу увидел, что на поля собрался. И что сразу как-то на "ты" начали говорить, тоже хорошо. Проще...

За коробком вздымался хвост белой, как березовый дым, пыли. Пыль высоко не поднималась, но и не оседала, долго плавала над дорогой, постепенно истаивая, как утренний туман.

По обеим сторонам стояла высокой стеной рожь, клонилась к земле тяжелыми, перезревшими колосьями. Неубранная рожь в сентябре? Этого никогда не бывало. А сейчас стоит, осыпается. Не дай бог ветерок ударит покрепче - всю вымолотит.

Над степью сыто, не спеша кружились два или три коршуна, выбирая, видимо, самых разжиревших перепелов. Солнце разошлось, светило по-летнему добросовестно, щедро.

* * * *

На ток колхоза "Красный колос" Поликарп Матвеевич завернул к концу дня. Длинные тени от хлебных скирд лизали землю. Этих скирд вокруг тока было много, штук двенадцать.

По току в беспорядке сновали брички. На кругу молотили лошадьми пшеницу. Покрикивали, понукая усталых лошадей, люди, стучали веялки. Десятка полтора запряженных подвод стояло чуть в сторонке. Брички были нагружены мешками с зерном.

За длинным столом под навесом сидел председатель колхоза Панкрат Назаров. Выставив костлявые плечи, он склонился над чашкой. На другом конце стола полнощекая женщина кисточкой старательно выводила на куске красного ситца буквы.

- А-а, - вместо приветствия протянул Назаров недружелюбно. - Глафира, подай еще лапшички. Садись поужинай.

Женщина бросила кисточку в стакан с разбавленным мелом, принесла глиняную чашку с лапшой, деревянную, обкусанную ложку и большой кусок хлеба. И снова взялась за кисточку.

- Она у нас и повар, и агитатор, и писарь тут. Все вместе, - сказал Панкрат, Поликарп Матвеевич проголодался за день, начал есть, размышляя, что за те годы, пока он жил в Ойротии, Панкрат Назаров сильно сдал, постарел. Он вроде и не похудел, а как-то высох, почернел и покоробился, как долго лежавшая на солнце сосновая плаха.

Панкрат выхлебал свою чашку, заскреб дно коркой хлеба.

- Ну вот, и мыть не надобно. Эй, Петрован!

Подошел бородатый старичок со спокойно-задумчивыми голубыми глазами, поздоровался. Кружилин помнил этого колхозника. Борода его, широкая, как лопата, давно закуржавела, только глаза были по-молодому ясные и чистые.

- Кончайте, - сказал ему Панкрат. - Запрягай и этих всех. Домолотим цепами. - И повернулся к Кружилину: - Хлебный обоз на элеватор отправляем.

Кружилин и без того понял, что готовится хлебный обоз.

- На ночь-то глядя, - буркнула Глафира. - Кони вон как притомились.

- Цыц, баба! - прикрикнул председатель. - Вся в мать, язви тебя! Василису-то Посконову помнишь? Такая есть у нас пронырливая старуха, все сплетни наперед других узнает.

- Что тебе моя мать далась?

- Во-во, вся в нее. Дочь - она всегда точь-в-точь. Володька!

- Ну, вот он я, - подошел мальчишка в залатанной рубахе, босой, запыленный, с вилами в руках.

- Вилы прислони к скирде - и марш в деревню. А то завтрева на уроках дремать будешь. Петрован, запрягайте, чего там мнетесь? На обратном пути коней в логу покормите. Да не грузите больше пятнадцати пудов на бричку. А завтра с утра всех коней на скирдовку пшеницы пустить.

Все это председатель говорил, не сходя с места. Он сидел теперь только спиной к столу, широко расставив ноги в заскорузлых сапогах.

Глафира кончила писать, взяла тряпку, развернула ее перед председателем и Кружилиным. Мокрыми неровными буквами на тряпке было написано: "Хлеб фронту".

- Ладно, что ли?

- Сойдет. Все одно ночью ничего не видно. Приладьте на головную бричку, сказал Панкрат не глядя.

Глафира ушла.

- Поздновато ты начал хлеб нынче сдавать, Панкрат Григорьевич, - сказал Кружилин. - Первый обоз это, кажется?

Панкрат долго ничего не отвечал, сидел и смотрел, как запрягают лошадей, как грузят новые брички.

- Поспешишь - людей насмешишь.

Председатель был не в духе, он был недоволен, что приехал секретарь райкома.

Просматривая в райкоме сводки хлебосдачи, Кружилин удивлялся, что в графе против колхоза "Красный колос" неизменно стоит прочерк. Полипов несколько раз докладывал: Назаров не сдает хлеб государству. "Злостно, злостно не сдает... А время, надо же понимать, не мирное сейчас..." - бросил он зловеще в последний раз. Кружилин не имел возможности вырваться в колхоз сам, звонил по телефону. Назаров выслушивал Кружилина спокойно, обещал начать хлебосдачу. И не начинал.

Груженые брички, поскрипывая, отъезжали от хлебных буртов, уступая место порожним. Женщины ведрами и плицами проворно насыпали мешки.

Наконец все подводы были нагружены. Петрован Головлев опять подошел к председателю, но тот только махнул рукой:

- С богом.

Старик, не проронив ни слова, повернул назад. И тотчас заскрипели брички, обоз тронулся.

- А не маловато по пятнадцать пудов на бричку? - спросил Кружилин, когда обоз отъехал.

- Кони приставшие. А завтра скирдовать будем.

- Значит, завтра хлеб не повезешь сдавать?

- Почему? К ночи отправим еще один обоз.

- Еще двадцать подвод по пятнадцать пудов. Всего с сегодняшним шестьсот пудов. Это около сотни центнеров. На календаре вторая половина сентября. Не маловато?

- Сколь можем.

- Мудришь ты, Панкрат, вижу...

Сидевший все время неподвижно, Назаров вскочил.

- Слушай! - И взмахнул обеими руками. - Слушай, я сейчас ругаться буду. По-зверски. А тут народ. Потому пойдем-ка отселя... Ты куда сейчас, в Шантару?

- Туда надо подвигаться.

- Вот и поедем. Мне по пути - я на ток второй бригады. По дороге и поругаемся. В степи одинокой.

Но в "степи одинокой" Назаров ругаться не стал. Едва отъехали от тока, он, остывший уже, спокойно сказал:

- Ежели я мудрю, то по вашим же указаниям.

- Это как понять?

- Просто все понимается... Райкомовское было постановление, чтоб без потерь убрать? Было. В первый же день войны. А я что делаю? Вон, скирды видел необмолоченные на току? Там - вся рожь наша. А в других колхозах? На корню еще половина. А ежели непогодь? То-то и оно. А у нас не обсыплется. Тут пшеница пошла подходить. Косим, скирдуем, насколько сил хватает. Комбайнов эмтээсовских у нас всего два. Что с ними успеешь? Дале - мужиков, самых работящих, на войну повзяли. Коней райисполком половину на этот завод мобилизовал, что эвакуированный. За остальных боюсь, - может статься, для войны заберут. А?

- Может статься.

- Ну вот... Да как же мне делать-то? А хлеб потерять - ты меня как, ладонью по макушке погладишь али кулаком по затылку? Потому и крутимся. Вон, гляди...

В стороне, метрах в четырехстах, десятка три женщин в разноцветных платках и кофтах жали серпами пшеницу и вязали ее в снопы. Заходящее солнце разлилось по жнивью, золотило его, и тугие снопы лежали тоже как золотые слитки.

- Видишь, всяко приловчаемся. Сожнем, составим в суслоны, заскирдуем потом. После обмолотим потихоньку. А хлебосдача будет. Куда мы от хлебосдачи?

- Так-то оно так...

- А что не так?

Но Кружилин на этот вопрос не ответил.

С полкилометра проехали молча. Карька-Сокол, умаявшийся за день, теперь не рвался из оглобель. Панкрат еще раз оглянулся на жниц, проговорил:

- Вот сколь знаю эту Агату Савельеву - не нахвалюсь.

- Она, что ли, там?

- Она. Собрала старушонок - и айда. Эвон сколь за день выпластали. Подмога. - Помедлил и добавил: - Повезло хоть в этом Ивану. Одно слово звень-баба.

- Что значит - звень?

- Люди - они как церковные колокола. Иной вроде и отлит чисто, на солнышке янтарем горит, по виду так и красивше нету. А ударь - с дребезгом звон, со ржавчиной, вроде в чугунку ударили. А бывает - и на вид неказистый, зеленью изъеден. А тронь - и запоет, вроде бы заря по чистому небу расплывается. Это и есть звень-колокол.

Назаров, пошевеливая спутанными бровями, в которые туго набилась степная пыль, сурово смотрел, как спускалось за острый каменный гребень Звенигоры большое желтое солнце. Край солнечного диска уже расплющился о гранит, подплавился, растекаясь по макушке утеса красно-багровыми ручьями.

Из черных ущелий Звенигоры густыми клубами поднимался вечерний туман. Чудилось, что это не туман вовсе, что это огненные солнечные ручьи стекают в сырые ущелья, а оттуда вспучиваются раскаленные пары...

- А сам Иван как сейчас? - спросил Кружилин.

- Как? Обыкновенно, - ответил Назаров, не отрывая глаз от освещенных вершин Звенигоры. - Пастушит. Хотел его на строительство мельницы поставить. А он - хочу, говорит, один в степи побыть, травяным воздухом подышать, березовый шум послушать. Я, старый пень, сам-то не догадался...

- А Федор как здесь работает?

- Что Федор? В работе он зверь. В сутки разве два-три часа спит.

- Да, да. Полипов хвалил его.

Панкрат Назаров усмехнулся, загреб жесткими пальцами давно не бритый подбородок, ничего не сказал.

- Встречались братья? - спросил Кружилин.

- Нет вроде. Не слыхал. Да им, кажись, обоим это без надобности.

- А сегодня их старший брат приехал, Антон.

- Антон? - Назаров вскинул поблекшие глаза. - Ты скажи! Не помню я его, стерся он весь в памяти. Припоминается только - белявый такой парнишка, бегал все по двору у Савельевых. Лет за десять-двенадцать до революции старый Силантий в Новониколаевск к брату, кажись, его отправил. А годика три спустя Антон этот, слышно было, по царским тюрьмам пошел. И однажды - это хорошо помню, году в девятьсот десятом было - нагрянули в Михайловку жандармы с Новониколаевска, сбежавшего из тюрьмы Антона этого искали... Откуда же он, зачем к нам?

- Директором эвакуированного завода его назначили.

- Ты скажи! - опять удивился Панкрат.

Как ни щедро днем светило солнце, перед закатом быстро посвежело. Вечерний холодок накатывался волнами.

Карька вытащил плетеный коробок на пригорок, и отсюда стали видны распластавшиеся по земле изломанные зубья теней от каменистых вершин Звенигоры. Тени быстро ползли по жнивью, по нескошенным хлебам, съедая пространство, черные зубья вытягивались, заострялись. Затененное пространство как-то скрадывалось, и казалось, это не тени от каменных круч ползут по земле, а сама могучая Звенигора сдвинулась с места и неудержимо приближается.

- Останови-ка, - попросил Панкрат. - Мне тут рядом...

Председатель колхоза вылез из коробка, поджидая, не скажет ли чего еще ему секретарь райкома. Но тот молча курил.

- Начинай, что ли, ругать по-настоящему. Как Полипов сегодня утром. Был он тут у нас. Как вихрь налетел со скандалом. Хлеба-то мы и вправду ничего не сдали пока.

- Я так ругать не буду. И все же, Панкрат Григорьевич, надо маленько нажать на хлебосдачу.

- Н-да... Давят, значит, из области на тебя?

- Интересуются, - неопределенно сказал Кружилин.

Председатель долго тер закаменевшей ладонью о плетеный бок коробка, точно ладонь у него чесалась.

- Ладно, поднажмем. Дорого оно только выйдет, это нажатие. Ну, да, может, бог милостив. Только что заради тебя и поднажму, Поликарп. И то - временно. А вообще-то хлеба сдадим государству ныне хорошо. Урожай славный у нас вышел, видишь... - И старый председатель неуклюже повел вокруг рукой, вздохнул. - Эх, кабы все это рожь была!

Это был старый и больной для всей округи вопрос. В этих местах рожь испокон веков давала урожай в три-четыре раза больше, чем пшеница. До революции местные кулаки сеяли только рожь. Тот же Кафтанов со своих трехсот десятин собирал столько хлеба, что не знал, куда девать его. В иные годы урожаи были настолько обильны, что десятки кафтановских скирд стояли необмолоченными и год и два. Имея постоянно в запасе неограниченное количество хлеба, Кафтанов не увеличивал запашный клин - за глаза было и старых пашен.

После революции и в первые годы коллективизации здесь тоже сеяли почти одну рожь. Но потом вышестоящие организации стали все активнее вмешиваться в размещение зерновых культур. Под их нажимом Кружилину пришлось еще до отъезда в Ойротию несколько потеснить рожь. А сейчас, после возвращения в Шантару, он ужаснулся: посевов ржи во всем районе едва ли наберется тысячи полторы гектаров.

Острые клинья теней уже ползли на пригорок, где стояли Кружилин с Назаровым. Панкрат все тер ладонью о коробок.

- Так как же, Матвеич, посеем на будущий год ржицы-то поболе? - проговорил он тихо. - Ты по весне обещал...

- До будущего года далеко. Там поглядим.

Сперва у Назарова дрогнули спутанные, пропыленные брови, потом скривились обветренные, сухие губы.

- Мы все глядим. Мы все по одной плашке ходим, все оступиться боимся, заговорил он желчно. - А нам между тем дышать не дают. Сколько мы на этой пшенице теряем, а?

Панкрат Назаров выбрасывал слова тяжело, словно бревна на землю кидал, топтался на пыльной дороге грузно и неуклюже.

- Что ты так меня отчитываешь? - невольно повысил голос Кружилин. - Я, что ли, во всем виноват?

- А кто же?! - выкрикнул старый председатель и уже по-недоброму сверкнул глазами. - Полипов, что ли, один? Да Яшка Алейников? И ты тоже. "До будущего года далеко. Там поглядим". Ишь как ты робко!

- У меня тут права маленькие.

- У меня еще меньше! А вот, к примеру, взял да принял тогда Ивана Савельева в колхоз. Попрыгал-попрыгал Яшка Алейников вокруг меня, да с тем и уехал. А я тем самым, может, человеческому стержню в Иване надломиться не дал, выдюжить помог. А ты вот мне не помогаешь.

Последние слова хлестанули Кружилина больно, чуть не до крови, потому что были несправедливыми, обидными.

- Не помогаю? Ну, во-первых, я тут и года еще не живу... - Кружилин волновался и чувствовал, что говорит не то. - Во-вторых, знаешь ли ты, как нас с тобой скрутят, если мы посевные площади пшеницы заменим рожью?

- Может, и скрутят! - выкрикнул председатель. - Но ежели еще бы двое-трое таких нашлись - уже труднее скрутить. Да еще где-то, да еще... Одним словом, как граф Лев Толстой говаривал...

- Кто, кто? - удивился Кружилин.

- Граф Лев Николаевич Толстой. Ты не гляди на меня так, я грамоты небольшой, книги его толстые, до конца мне их сроду не осилить. Но беру иногда в руки. Там в одной книге у него совсем умные слова напечатаны: ежели, говорит, плохие люди объединяются между собой, то и хорошим надо, в этом вся сила и залог. Ну, и так далее. А поскольку хороших людей все ж таки больше... Да не гляди, говорю, эдак на меня.

- А кого ты, Панкрат Григорьевич, к хорошим людям относишь?

- Ну, тебя вот не к шибко плохим.

- Спасибо и на этом. А работников нашего и областного земельных отделов, которые пшеницу сеять заставляют вместо ржи?

- А ты сам-то как об них думаешь? - вместо ответа спросил Назаров.

- Сам? А сам я думаю так, что они совсем не враги Советской власти и тоже ей добра хотят.

Назаров опустил голову, покашливая.

- Не знаю, - наконец проговорил он. - Не знаю. Иван Савельев тоже толковал мне, что и Яшка Алейников, мол, все делает для добра, для Советской власти. Ну, мол, ошибается... Теперь ты вот. Может, ваша и правда. Но когда их, ошибок таких, - сплошь, как волосьев в бороде, а?

- Это плохо, Панкрат. Но что делать? Я тоже много, ох сколько много размышлял об ошибках наших, о всяких несправедливостях: откуда они, почему?

- И до чего же доразмышлялся?

- А вот до чего... Прав я или нет - не знаю, но вот до чего... Власть мы взяли не так давно. Еще на плечах мозоли от винтовочных ремней, можно сказать, не сошли, хотя сейчас снова заставили винтовки носить. Новую жизнь строим ощупью. Пробуем так, пробуем эдак - и глядим, что получается. А разглядишь, поймешь иногда не сразу, не через год, не через два. Люди у власти, у всякой власти - и у большой, и у малой - стоят, понятно, разные. Есть умные, есть поглупее, есть просто глупые. И не сразу увидишь иных, что они глупые. Сколько они до того зла наделают? Но делают неумышленно, сами-то они думают, что добро творят. Что их, стрелять за ошибки? Хотя, конечно, есть и самые настоящие враги народа, враги нашего дела.

- Это понимаем... Куда они делись? Вон Макарка Кафтанов, к примеру. Из тюрьмы, слышно, пришел недавно.

- Ну, это вор просто. Уголовник. Сегодня автолавку с заводской стройплощадки угнали. Его, должно быть, рук дело. Проверяем.

- Иван Савельев говорит - никакой он не вор. То есть вор, но особый. За отца мстит. За все отнятое богатство.

- Да? - прихмурился Кружилин. - Возможно и это. Видишь, как все сложно, запутанно. Или вот нас с тобой взять. Ты меня не к шибко плохим людям относишь. Признаться тебе - я и сам себя сильно плохим не считаю. Но и сильно хорошим тоже. Я что-то делаю в районе, и мне кажется - хорошо делаю, правильно. А может статься, пройдет год-другой - и жизнь покажет: не так уж хорошо и правильно.

Кружилин говорил тихо, не спеша, будто размышлял с собой наедине. Назаров слушал насупившись, и по выражению его лица нельзя было понять, соглашается он с Кружилиным или нет.

- Так что с ошибками - вот так. Вот до этого я и доразмышлялся... Со временем их будет все меньше, потому что научимся хозяйствовать как положено.

- Много можно бы и сейчас не делать. С пшеницей этой, например, - упрямо сказал Назаров. - Тут и слепому видно...

- Видно? Да в иные годы и пшеница ведь хорошо родит у пас.

- Это бывает. Раз годов в пять, в шесть.

- А память об этом урожае держится долго. Вот и кажется людям - лучше сеять пшеницу. Потому что каждый знает - пшеничный хлеб вкуснее. Так что видишь - опять из хороших побуждений заставляют ее сеять. Ну а теперь и скажи - где хорошие люди, где плохие?

Назаров молчал.

- Значит, советы Льва Толстого, как ты их понял, выполнить не так-то просто. А сказать яснее - нельзя их выполнить ни по твоей, ни по моей воле. Жизнь их только выполнит. Время.

Острые клинья теней все ползли и ползли на пригорок. Солнце уже почти скрылось за Звенигорой, из-за каменистой вершины виднелся теперь лишь его краешек величиною с обыкновенный арбузный ломоть.

- Ладно, ты езжай, - сказал Назаров. - Разговоры можно вести и так и эдак. И доказать что хошь можно. На то слова и существуют. А я так тебе скажу, Поликарп: нынче я рожью половину пшеничных площадей уже засеял.

- Как?! - поднял на него тяжелый взгляд Кружилин.

- А вот так. Или ты попрыгаешь вокруг меня, как Яшка Алейников тогда, да уедешь ни с чем, или голову сымешь - мне все одно. А колхоз на будущий год с богатым хлебом будет. Война - она как бы не затянулась, чую... Народу лихо придется. Ржануха не пшеничная булка, а все одно хлеб.

- Да когда ж ты успел?! - выдохнул Кружилин.

- Успел. Пока еще вы лошадок наших не мобилизовали на завод.

- Та-ак. Ну, а... Полипов знает?

- Много будет знать - ночами спать не станет. Пущай лучше здоровье бережет. А тебе должен объявить, как партийной власти.

- Ну и... Ну и что я теперь должен делать?

- А это уж твое дело... - Помолчал и добавил: - Самое лучшее - ничего. Я тебе ничего не говорил, ты ничего не знаешь.

- Значит, на обман толкаешь?

Назаров пожал плечами, на которых болтался пропыленный пиджачишко, и, ни слова больше не сказав, пошел с пригорка. Потом замедлил шаги. Не спеша вернулся, проговорил:

- Я что все время хотел спросить тебя - об Ваське твоем слуха не имеешь?

- Нет, ничего не знаю.

- Ну да. Ведь они, должно, в самое пекло попали с Максей моим в Перемышле этом. Подвезло им.

- Последнее письмо от Василия было весной еще...

- Ну да... - опять повторил Назаров. - Я-то ничего. Старуха моя извелась. Днем молчит, а ночами, слышу, воет, как щенок, сквозь зубы... Каждую газету требует ей носить. Молча поищет сына в наградных списках, а ночью воет...

И Панкрат, не попрощавшись, пошел. Шел сгорбившись, тяжело шаркал ногами.

* * * *

Со станции Антон Савельев, новый главный инженер Нечаев и другие специалисты приехали на попутном грузовике. Всю дорогу они молча толклись в кузове, и только когда машина остановилась у ворот стройплощадки, Савельев сказал:

- Начнутся дожди - и это шоссе зарежет нас.

Федор Федорович Нечаев, длинный тощий человек с мелкими чертами лица, с рыжей бородкой под Дзержинского, с первого взгляда производил неприятное впечатление. Хотя Савельеву очень хвалили Нечаева, при первой встрече в Москве Антон Силантьевич был разочарован его видом и сразу же внутренне насторожился против этого малоразговорчивого человека. Но внешность часто бывает обманчива, и через неделю от этой настороженности не осталось и следа. Нечаев без суеты и ругани за несколько дней, что называется, выбил в Наркомате боеприпасов для завода столько сырья и стройматериалов, что Савельев только ахнул. Бывший чекист, работавший, как оказалось, с самим Дзержинским, Нечаев обладал такой же ясностью ума и железной непреклонностью, как его бывший легендарный начальник.

Сейчас Нечаев не спеша оглядел территорию будущего завода, на которой ничего, кроме куч развороченной земли да кое-где поднимающихся кирпичных стен, не было, и холодно сказал:

- Мое дело - как можно быстрее наладить оборудование и начать выпуск продукции. Ваше дело - обеспечить для этого все необходимое, в том числе и дорогу.

- На шоссе будут постоянно работать грейдер и грузовик. Гравием или щебенкой будем беспрерывно засыпать выбоины. Главное - продержать дорогу до морозов. А будущей весной зальем гудроном. Сейчас эту работу не осилить.

Подбежал, подкатился маленький раскрасневшийся Иван Иванович Хохлов, долго тряс всем руки. Потом тихонько отошел в сторону, как-то съежился, сделался еще круглее. Он достал платок, отвернулся и долго вытирал пыльную, мокрую шею. Первым понял его состояние Савельев, тронул за плечи.

- Мы еще будем делать с вами комбайны да сеялки.

- Да, да, конечно. После войны потребуется столько машин.

С полчаса все ходили толпой между земляных курганов, штабелей кирпича, теса, бревен. Землекопы, каменщики, шоферы - все с любопытством разглядывали эту живописную группу людей. Одеты они были по-разному - кто в пальто, кто в телогрейку, двое или трое - в дорогих, измятых, перепачканных грязью и масляными пятнами плащах.

- Разбивку цехов делал я, - говорил Иван Иванович, катившийся впереди, как тяжелый закопченный арбуз. - Конечно, исходя из профиля нашего завода. Здесь я предполагал механический цех, вот здесь - кузнечный... А это - литейный. Теперь же я не знаю... Но, как говорится, вам теперь и карты в руки... - то и дело обращался он к Нечаеву.

Нечаев во время обхода территории не проронил ни слова. Он, сжав тонкие губы, угрюмо сверкал из-под козырька мохнатой кепки бело-синими белками глаз да время от времени крепко тер подбородок. Молчал Савельев, молчали и остальные.

- А это, как видите, подстанция, - сказал Хохлов, подводя всю группу к кирпичной коробке. - Подстанция нужна в первую очередь, поэтому решили устанавливать все оборудование, не дожидаясь конца кладки помещения.

Впервые за все время Нечаев поднял на Хохлова потеплевшие глаза.

В "заводоуправлении" - огромном, без перегородок, деревянном сарае - было пусто, только какой-то старик, замотанный шарфом, копался в бумагах. Вокруг его стола на полу, на верстаках лежали кипы бумаг - и россыпью, и в зашнурованных книгах. Дальше, вдоль стены, стояло еще несколько столов, тоже заваленных бумагами.

- Тут у нас все - и бухгалтерия, и партком, и завком, и... словом, вся канцелярия, - сказал Хохлов. - Сейчас люди ушли позавтракать.

- Все ясно. - Савельев сел за один из пустых столов. - Рассаживайтесь, товарищи.

Люди расселись, кто на стулья, кто на кипы бумаг.

- И так, мы прибыли на место, все увидели своими глазами, - продолжал Савельев. - Основное оборудование поступило, сырье есть и продолжает поступать. Задача у нас до удивления простая - через две недели дать фронту первую тысячу снарядов...

Хохлов вздернул голову, подался вперед, словно от толчка, стремительно вскочил и взмахнул руками. Все обратили на него внимание, повернулись к нему. Но он молчал.

- Что, Иван Иванович? - спросил Савельев.

- Э-э... простите... Как вы сказали? Через сколько, простите, времени... эту первую тысячу...

- Через две недели, Иван Иванович, - спокойно произнес Савельев. - Федор Федорович, прошу высказать свои соображения.

Нечаев встал, снял кепку. Под кепкой оказались жиденькие русые волосы, сквозь которые просвечивала розовая, как у ребенка, кожа.

- Прежде всего хочу отдать должное местным властям, хотя никого из представителей этой власти здесь нет. Разгрузка оборудования идет хорошо. И вообще - я ожидал худшего... Я прошу, Антон Силантьевич, об этом особо довести до сведения не только обкома партии, но и Наркомата боеприпасов. Далее хочу отдать должное Ивану Ивановичу Хохлову и всем, с кем он работал, за удачно выбранную площадку для завода и вообще за все то, что он буквально за несколько дней тут сделал.

Иван Иванович не ожидал таких слов, опять стремительно подался вперед, но не встал, а только удивленно закрутил головой.

- Прошу и об этом довести до сведения партийных органов и Наркомата, продолжал Нечаев. - Общую нашу задачу конкретизирую в нескольких словах. До вечера я с дирекцией и главным специалистом бывшего завода должен учесть потребность и наличие всего инженерно-технического состава и рабочих, исходя уже из профиля нашего предприятия. Завтра утром надо отдать приказ о назначении начальников цехов, участков и так далее - то есть всего командного состава производства. С завтрашнего же утра начнем монтаж оборудования цехов и его наладку...

- Позвольте, позвольте... - вскочил Хохлов. - Начнем монтаж оборудования под открытым небом?

- Да, под открытым небом, - глядя на Хохлова, сказал Нечаев. - Некоторые площадки под будущие заводские корпуса придется только расширить. Конечно, было бы идеально, если бы вы, Иван Иванович, догадались их сразу делать больше. Но ведь вы не предполагали, что профиль завода изменится. Следовательно, здесь нет вашей вины. Подстанция, я полагаю, через несколько дней вступит в строй?

- Конечно, конечно... - растерянно уронил Хохлов.

- За подстанцию вам, Иван Иванович, особое спасибо. Это нас просто спасло. Будет энергия - через две недели дадим снаряды.

Нечаев сурово оглядел присутствующих, склонил голову набок, будто вспоминая, что еще нужно сказать. И вдруг улыбнулся застенчиво, пригладил ладонью свои жиденькие волосы.

- Вот и все, товарищи. До завтра все прибывшие свободны. Это время вам дается на устройство с жильем и так далее. А как и где - скажут в райисполкоме.

Антон Савельев, знавший уже около четырех недель этого сурового человека, впервые увидел его таким простым, улыбающимся, да еще по-детски наивно, застенчиво. Увидел - и, сам не зная чему, улыбнулся. И тоже впервые, вероятно, за последние три необыкновенных месяца.

* * * *

Все эти три месяца Антон Савельев чувствовал к самому себе тошнотворное отвращение. Оно родилось в одно мгновение, когда там, на лесной полянке в окрестностях Перемышля, он увидел перед собой черный зрачок автомата, когда в груди, в животе у него разлилось, поползло по всему телу что-то знобкое, холодное, в голове шумно, со звоном застучала кровь, а руки стали подниматься кверху. "Что я делаю? Что я делаю?! Мерзавец, мерзавец, что ты делаешь? Ведь лучше смерть, чем такой позор!.." - метались, разламывая череп, мысли. А руки, тяжелые, зачугуневшие, чьи-то чужие, неподчиняющиеся руки, ползли и ползли вверх. Потом он скорее почувствовал, чем увидел, что немцы окружили его со всех сторон, кто-то ощупал, вывернул все карманы и больно ткнул чем-то острым, видимо дулом того же автомата, в спину, между лопаток.

- Комм, комм... Шнелль, шнелль! - чуждо раздалось над ухом, и их погнали куда-то по заброшенной лесной дороге.

Антон, спотыкаясь, брел, в голове стучало беспрерывно одно и то же: "Как глупо попались... как глупо попались..." Никаких других мыслей не было.

Впереди шел, сгибаясь под тяжестью тела капитана, Василий Кружилин. Позади, переговариваясь, громко и сыто гоготали немцы. Их было не то человека четыре, не то пять. Послышались звуки губной гармошки. Савельев оглянулся. Наигрывал тот самый немец с жирным лицом, который поднял с земли его винтовку и автомат Кружилина. Отобранное оружие он закинул за плечо, свой автомат болтался у него на шее. Остальные немцы держали оружие на изготовку.

- Комм, комм! - дважды пролаял ближайший из них, едва Савельев оглянулся, угрожающе повел автоматом. По выражению его лица Антон понял: еще секунда - и он полоснет очередью.

"И все равно бежать... Надо бежать. Немедленно! Дойду вон до той сосны - и в сторону..." - лихорадочно думал Антон. Но в это время споткнулся Кружилин, упал поперек дороги. Безжизненное тело капитана придавило бойца сверху, и было видно, как тяжело дышит под ним Кружилин.

- Штет ауф! Штет ауф! - заорали, подскочив, немцы, принялись пинать коваными сапогами обоих. Затем один из фашистов отступил на шаг и приподнял автомат.

- Не лезь! Не тронь, сволочь! - закричал Савельев, бросился к лежащему на Кружилине капитану, стал взваливать его себе на плечи. - А ты вставай, иначе пристрелят...

Кружилин поднялся. Грудь его ходила ходуном, по лицу грязными струями стекал пот.

На все это немцы смотрели, казалось, с любопытством, однако автоматов не опускали.

И опять шли по лесу, немец сзади все играл на губной гармошке. Сколько шли - неизвестно. Савельеву казалось - целую вечность.

Наконец завиднелась окраина какого-то села. Село горело, тонуло в облаках черного дыма. Савельев только это и заметил, потому что пот заливал ему глаза.

Пересохшим ртом он ловил воздух, но воздуха вокруг не было.

Потом он, согнувшись под неимоверной тяжестью обмякшего на нем тела, еще заметил, что его втолкнули прикладом в какие-то ворота, обтянутые колючей проволокой. От толчка он уже не мог удержаться, стал падать, но кто-то подхватил его, не дал упасть, снял с него невыносимый груз.

- Давай сюда его... Вот тут положите, - послышались незнакомые голоса, и Антон не мог сообразить, говорят это о капитане Назарове или о нем самом. Его провели куда-то, поддерживая под локоть. Он облегченно упал во что-то мягкое, видимо в траву, и закрыл глаза.

Лежал и слушал, как гудят поблизости грузовики, раздаются чужие отрывистые голоса и время от времени трещат автоматные очереди. И ничего страшного не было в звуках автоматных очередей - будто кто рвал над ухом пересохшую бумагу.

Когда открыл глаза, над ним качались два-три белоснежных облачка. А рядом с ними, поднимаясь с земли, уходил высоко в небо кривой столб черного дыма. Дым будто специально огибал эти облачка, чтобы не закоптить их первозданную чистоту.

Савельев приподнялся и увидел около сотни красноармейцев. Оборванные, обгорелые, они сидели и лежали на земле в самых разнообразных позах и молчали. Тишина стояла гнетущая. Люди словно боялись не только глянуть в глаза друг другу, но и пошевелиться.

Савельев огляделся. Всюду его взгляд наталкивался на колючую проволоку, в несколько рядов натянутую прямо на стволы деревьев, обступивших полянку. Там, где деревья стояли редко, были наскоро врыты столбы. Земля вокруг столбов была еще свежей, неутоптанной. За колючей проволокой, прижимая к животам автоматы, ходили взад и вперед немцы.

- Так... понятно, - промолвил неслышно Савельев, увидев распластавшееся рядом тело Назарова.

Пощупал его - тело было мягким и теплым. От этого прикосновения Назаров шевельнулся, обсохшие, распухшие губы его дрогнули. И Савельев скорее догадался, чем услышал: "Пить... Воды..."

- Есть у кого-нибудь вода? Товарищи, есть у кого-нибудь вода? - дважды спросил Савельев.

Красноармеец с замотанной кровавыми тряпками головой сказал:

- Нет ни у кого воды. Все отобрали...

Назаров будто услышал это, понял, успокоился. Он не стонал, только время от времени облизывал пересохшие губы.

"А Кружилин? Где же Василий?" - подумал Савельев и тут же увидел его. Кружилин сидел рядом, обхватив руками колени и воткнув в них голову. Савельев тронул его, Василий медленно повернул к нему почерневшее лицо. Кожа на скулах у него была натянута до того, что казалось, вот-вот лопнет. В глазах, глубоко ввалившихся, стоял застылый блеск.

- Это что же, как же? - почти не шевеля губами, проговорил Кружилин. Лучше бы... там, на берегу Сана, под гусеницы...

Он не договорил, дернулся, упал плашмя на живот. Спина его затряслась.

Савельев дотронулся до его плеча, погладил, и Кружилин затих. Так он лежал до самого вечера.

Время от времени в лагерь вталкивали поодиночке и группами новых пленных. Дважды над головой тяжело проплывали немецкие бомбардировщики. Уже под вечер через сожженное село прошла колонна грузовиков. И все, больше за день ничего не произошло. Немцы с автоматами все так же не спеша ходили взад и вперед за колючей проволокой.

Кое-где метались в бреду, стонали раненые или избитые красноармейцы. На закате солнца какой-то боец поднялся, пополз к проволоке, повис на ней и закричал:

- Изверги! Фашисты немытые! Воды! Дайте воды!

Один из часовых молча подошел, сквозь проволоку ударил красноармейца шанцевой лопаткой. Боец с раскроенной головой так и остался висеть на проволоке. Об его же одежду немец старательно обтер лопатку, отошел.

Когда стало темнеть, Василий Кружилин поднялся, сел, отряхнул измазанную землей гимнастерку. Стылый и неживой блеск в его глазах исчез, в них плескались теперь отчаяние и тоска.

- Ну, не-ет... - тихо промолвил он. - Вы как знаете, а я... Вот стемнеет... Зубами перекушу проволоку и уползу.

Савельев на это ничего не сказал.

Когда темнота стала опускаться на землю, показалась вереница грузовиков. Они со всех сторон подползли к лагерю и почти уперлись в проволоку горящими фарами. Стало светло как днем. На один из грузовиков влез немец и на ломаном русском языке прокричал:

- Я предупреждайт - всем лежать! Всем лежать! Кто сидит, ходит, ползет, делает малейший движений к проволока - мы беспощадно файер, то есть огонь, без предупреждений стреляйт. Ложись, ложись, русский свинья...

И дважды или трижды выстрелил в тех, кто сидел поближе к грузовику.

По лагерю раздался было ропот, но где-то сбоку хлестануло несколько автоматов, и люди попадали, прижались к земле.

- Вот так, сынок, - проговорил Савельев с грустью, лежа на животе. - Не вздумай к проволоке ползти, сам погибнешь и других погубишь.

Ночь была теплая, тихая. Эту тишину нарушали только стоны раненых. Все время горели за проволокой автомобильные фары, пронизывая насквозь тугими электрическими снопами лагерь. В свете фар маячили часовые.

Ночь прошла без единого выстрела. Савельев даже задремал. Прохватился он от какого-то шороха, протянул руку в ту сторону, где лежал Кружилин. И сердце екнуло - Кружилина не было.

- Василий! - тревожно прошептал он, и в ту же секунду вспыхнул, словно взорвался в ночной тиши автоматный треск. С дальнего от Савельева края колыхнулась волна человеческих тел, с ревом покатилась в противоположный угол, В одну секунду весь лагерь оказался на ногах, вскочил невольно и Савельев. Человеческие крики и стрельба смешались в один страшный, невообразимый гул, люди кидались из угла в угол, падали, сраженные свинцом, их топтали живые.

- Ложись, ложись! Всех перестреляют! - не слыша своего голоса, закричал Савельев, загораживая от обезумевших людей Назарова, схватил кого-то за плечи, бросил на землю. Потом схватил второго, третьего. И это будто образумило людей, все быстро попадали на траву. И стрельба сразу прекратилась. Только по всему лагерю слышался громкий теперь стон раненых.

И опять равнодушно горели автомобильные фары. Когда рассвело, фары потухли, грузовики расползлись.

Деревня, возле которой был разбит этот временный лагерь для военнопленных, догорела еще вечером. Поднявшееся солнце, как всегда чистое, обновленное за ночь, осветило груды тлевших еще кое-где углей, закопченные печные трубы.

Утро наступило, но люди за колючей проволокой, ошеломленные случившимся на рассвете, все еще лежали на сырой земле не шевелясь. Потом все же зашевелились, привстал один, другой, заметался приглушенный говорок...

Откуда-то молча подошел Василий Кружилин, молча лег на спину и стал смотреть в синее утреннее небо. Он не слышал, казалось, стонов лежащего рядом капитана Назарова, не видел и того неба, в которое смотрел не мигая. Лицо его было землисто-серым, похудевшим, скулы еще больше заострились.

- Ты не ранен? - спросил Савельев.

- Нет, я-то живой, - помедлив, отозвался Василий. - А Лелька, где теперь Лелька?

И его ввалившиеся глаза вдруг повлажнели, быстро наполнились слезами. Он не вытер их, даже не моргнул.

- Максим Панкратьевич? Ты слышишь меня? - склонился над телом капитана Савельев.

- Не слышит. Ему хорошо, он ничего не слышит, - не меняя позы, проговорил Кружилин. - А я все равно убегу.

- Замолчи! - зло сказал Савельев. - Бежать с умом надо. Сколько вот людей погубил...

Василий рывком перевернулся на живот, затрясся, как вчера, стал биться лбом в мягкую землю. И Савельев, как вчера, положил руку ему на плечо.

Антон Силантьевич вторые сутки ничего не ел, но есть не хотелось. Хотелось пить. Тот красноармеец, который вчера вечером просил воды, по-прежнему висел на колючей проволоке.

Прошел еще час, а может быть, два или три - Савельев потерял ощущение времени. Со стороны сожженной деревни подкатил длинный, черный, как жук, лимузин с круто выгнутыми передними крыльями, за ним - грузовик с солдатами. Часовые заметались. Из машины вышел длинный и тонкий немецкий офицер, туго перехваченный посередине ремнем. Ремень перерезал, казалось, его надвое, отчего он был похож на торчком стоящего муравья.

Солдаты, попрыгавшие с грузовика, вбежали в лагерь, пинками начали поднимать людей. Не понимая, что от них хотят, пленные шарахались от солдат, спотыкаясь об убитых и раненых.

Офицер, тоже зайдя в лагерь, что-то крикнул - солдаты замерли, как изваяния.

- Господа! Я не люблю суматохи. Построиться в четыре шеренги. Быстренько! - сказал офицер на чистейшем русском языке.

Пленные стали строиться полукругом вдоль проволоки. Кружилин и Савельев подхватили под руки Назарова.

- Мертвых оставить на месте, - приказал немец.

- Он не мертвый, он ранен, - сказал Савельев.

- О-о... Позвольте, а вы кто такой? Почему в гражданской одежде?

- Потому-что я не военнослужащий.

- О-о... - опять протянул офицер. Он был молод, лет тридцати, и, как успел разглядеть Савельев, конопатый. В лице его не было ничего угрожающего, розовые губы приветливо улыбались. - Хорошо, мы разберемся. Станьте в шеренгу.

Пока пленные строились, солдаты выволакивали умерших за ночь и убитых на рассвете красноармейцев и бросали, как дрова, в грузовик.

Пленные, поддерживая раненых, стояли полукругом в несколько шеренг, ожидая своей участи. Немецкие солдаты тоже выстроились редкой шеренгой напротив, готовые в одну минуту всех перекосить из автоматов. "Неужели конец? - тоскливо подумал Савельев. - Как глупо кончается иногда человеческая жизнь. И дешево..."

Но расстреливать их не стали. Офицер, пока грузили мертвых, спокойно курил сигарету. Потом щелчком отбросил окурок.

- Евреи и цыгане - шаг вперед.

Бойцы стояли неподвижно, молча. Стояли минуту, две. Офицер снял фуражку, осмотрел ее внутренность, обтер платком.

Два бойца нехотя шагнули вперед.

- Что, больше нет ни цыган, ни евреев? - Он не спеша, внимательно оглядывая каждого, прошелся вдоль пленных. Ткнул пальцем в одного, в другого, в третьего... Два рослых солдата, сопровождавших офицера, выдергивали их из рядов и толкали к двум первым.

Потом: офицер вернулся на старое место, махнул рукой. Несколько солдат вытолкали отобранных за колючую проволоку, повели к машине. И вдруг прямо на ходу ударили по ним из автоматов.

Шеренги пленных колыхнулись невольно.

- Спокойно, господа, - поднял руку офицер. - Это все, расстреливать остальных не будем. Коммунисты и офицеры Красной Армии - шаг вперед.

Опять все стояли не шевелясь. Грузовик с трупами, фыркнув, уехал.

Там, на лесной поляне, когда Савельева и Кружилина взяли в плен, а потом, обыскивая, вывернули карманы, Антон Силантьевич увидел в руках у немца почему-то только один свой паспорт. Партбилета не было. "А куда же он делся?" - подумал Савельев. Он хорошо помнил: когда под Перемышлем полковой комиссар, посмотрев, вернул ему документы, он положил и паспорт и партийный билет во внутренний карман пиджака. И вот теперь паспорт цел, а партбилета нет...

И только сегодня ночью он обнаружил его. То ли во время позавчерашнего боя, то ли позже, когда он нес на своих плечах Назарова, карман лопнул по шву, и партбилет провалился за подкладку пиджака. "Надо же! - радостно подумал Савельев. - Бывают же, оказывается, счастливые случайности..."

Он вынул партбилет из жесткой картонной обложки, которую купил во Львове дня за два до поездки в Перемышль, подумал, снял грязный сапог, вывернул голенище, зубами надорвал кислый, пахнущий потом поднаряд и засунул под него партбилет. Царапнул горсть земли, развел ее слюнями и помазал этой грязью надрыв на коже, чтобы он не казался таким свежим.

Захоронка была невесть какой. Савельев это понимал, но лучше ничего придумать не мог.

- Так что же, нет среди вас ни коммунистов, ни офицеров? - проговорил перетянутый ремнями немец. - Но я не слепой, офицеров, по крайней мере, вижу. - И вдруг, выхватив пистолет, заорал фальцетом, по-петушиному: - Шаг вперед, свиньи!

Человек восемь-двенадцать вышли вперед.

- Ну-с, а этот ваш раненый? - подошел офицер к Савельеву с Кружилиным. Капитан Красной Армии, кажется? - И вдруг вырвал висевшего у них на руках Назарова. Капитан мешком упал к ногам немца. Немец внимательно поглядел на него, носком сапога пошевелил голову Назарова, приподнял пистолет.

- Стойте! - закричал Кружилин, рванулся к капитану, присел, почти подлез под него, поднял на своих плечах бесчувственное тело и встал рядом с командирами.

Офицер наблюдал за всем этим, помахивая бесцветными и жесткими ресничками-коротышками. Усмехнулся, сунул пистолет в кобуру.

- О-о, зер гут!.. Очень похвально!

Немцы окружили командиров, стали выталкивать за ворота. Пленные глядели им вслед затаив дыхание. Всем казалось, что сейчас, выведя за ворота, по ним ударят из автоматов.

Но за воротами группу командиров плотнее окружили со всех сторон автоматчики и повели в сторону сгоревшей деревни.

- Я сказал, господа, что больше расстреливать не будем, - проговорил офицер. - Их повели в пересыльный лагерь для военнопленных советских офицеров. Вас отправят сегодня в другой. Там вас покормят, дадут воды... если вы, конечно, выдадите всех коммунистов. Я предполагаю, что среди вас коммунистов очень много. Но выяснять это сейчас здесь мы, к сожалению, не имеем времени. Ауфвидерзеен, до свидания, господа...

И, покачивая из стороны в сторону маленькой головкой в высокой фуражке, вышел за ворота, сел в лимузин. Машина бесшумно тронулась с места.

Шеренги пленных, качнувшись, сломались, люди хлынули на другой конец лагеря, откуда лучше были видны развалины деревни. Казалось, они порвут сейчас проволочное ограждение, повалят столбы. Но воздух рассекли автоматные очереди, под ногами у Савельева, который бежал впереди всех, брызнула взрытая пулями земля. Остановившись, люди смотрели на командиров Красной Армии, которых уводили все дальше и дальше.

- Все равно расстреляют. Отведут подальше и искрошат! Эх! - выдавил кто-то хрипло и в изнеможении опустился на землю.

Савельев смотрел на угоняемых командиров до тех пор, пока они были видны, различая среди них Кружилипа с телом Назарова на плечах. Прежде чем скрыться за обгоревшими остатками какого-то здания, Василий оглянулся на лагерь. Савельев увидел, что ближайший немец-конвоир замахнулся на Кружилина прикладом, может быть, даже ударил. Кружилин вроде присел или споткнулся, но не упал, быстро пошел вперед и скрылся из глаз...

* * * *

- ...Вот и все. Больше я Василия не видел, - закончил свой невеселый рассказ Савельев, сидя напротив секретаря райкома, сжимая в руке остывший стакан с чаем. - Я понимаю, какую весть привез вам. Но я не мог не сказать... потому что... потому что лучше все сразу сказать.

Анастасия Леонтьевна, жена Кружилина, тоже сидела за столом, прямая, высокая, словно закостеневшая. Во время всего рассказа она не проронила ни словаэ) только все больше бледнела и бледнела.

Когда Савельев умолк, она медленно встала. И вдруг, тихо всхлипнув, повалилась на руки мужа.

- Тася, Тася... Ну что же... - беспомощно говорил Кружилин, уводя жену в другую комнату. Голова у Анастасии Леонтьевны тяжело свесилась набок, ноги ее не слушались. - Ты же у меня сильная. А Вася еще жив, жив, ведь мы же не знаем... Он убежит... Или его освободят...

Кружилин увел жену. Савельев минут десять сидел в одиночестве, смотрел на ярко горевшие звезды за окном. Рассказав все, без утайки, понимая состояние Кружилина и его жены, он все-таки чувствовал облегчение, что рассказал обо всем.

Кружилин вышел из спальни, тихонько притворил дверь.

- Ничего, ничего... - зачем-то сказал он. - Я ей валерьянки дал.

Шаркая ногами, подошел к окну, долго смотрел в темень.

- Спасибо, Антон Силантьевич, - произнес он еле слышно. - Останется-, нет ли в живых - я теперь знаю... знаю, что он... что, в общем, не напрасно я его вырастил. Не подлецом.

- Да, он молодец, Василий, - сказал Савельев.

- Ну а ты... как ты вырвался?

- Нас к вечеру погнали куда-то. По дороге нас освободили. Остатки той части, в которой служил Василий, выходили из окружения. И наткнулись на нашу колонну. Случай, в общем.

- Да, случай... Возможно, и на Василия... на них какая-нибудь часть наткнулась? А? - В голосе Кружилина была надежда, детская, беспомощная и несбыточная. Но она требовала поддержки.

- Да, возможно, - сказал Савельев. - Война ведь. А на войне все возможно.

Звезды в окне мигали тихо, бесшумно, успокаивающе. Равномерно тикали часы на стене в желтом деревянном футляре. И, кроме этих звуков, во всем доме ничего не было слышно.

* * * *

Семен, как обычно, встал рано, перешагнул через спавших на полу Димку с Андрейкой и пошел на Громотушку умываться.

На кухне мать уже топила печь, стараясь не греметь посудой, готовила завтрак. Дверь в бывшую спальню родителей была плотно закрыта: там жила теперь большая семья из эвакуированных - старик со старухой, моложавая, лет под сорок пять, женщина с четырьмя детьми. Старшей дочери было лет тринадцать-четырнадцать, звали ее Ганка, а младший еще сосал грудь.

Все это разноголосое и разнокалиберное семейство мать сама привела однажды вечером в дом, распахнула дверь в свою спальню и сказала:

- Располагайтесь тут. Кровать только у нас одна.

Костлявая, высохшая старуха в грязном мужском пиджаке уронила на пол узел, присела на стул и заплакала.

- Спасибо тебе, добрая душа.

- Ну, что вы, мама... Не надо плакать, слезы нынче едкие да соленые, сказала женщина и повернулась к хозяйке дома: - До смерти будем помнить доброту вашу. А сами где станете жить? У вас, смотрю, всего две комнаты да кухня.

- Муж до снегов в колхозе будет, а я с детьми в той комнате... А там видно станет. У нас кладовка большая, теплая. Только печь поставить.

- Так, может, мы в кладовке?

- Живите тут, - сказала мать.

Беженцы пугливо зашли в комнату, бестолково топтались на чистом крашеном полу. Старшая из дочерей поглядела в одно окно, в другое, обернулась, полоснула Семена черными, как уголья, глазами и сказала:

- А меня зовут Ганка. Мы русские, только жили под Винницей, на Украине. А яблоки у вас здесь не растут?

- Не растут, - ответил Семен и вышел на улицу.

Потом женщина, которую звали Марья Фирсовна, стала работать на строительстве эвакуированного завода. Семен иногда видел, как она бросала из котлована землю лопатой или месила раствор. Ганка в сентябре пошла в школу, кажется, в один класс с Димкой. Но в общем-то Семен видел всех редко. Домой он возвращался поздно, когда все спали, уходил рано.

Мать возилась у печки молча. С тех пор как началась война, она стала еще более замкнутой, угрюмой.

- Мама, что с тобой? Ты какая-то... Болит, может, что? - спросил он однажды.

- Ничего не болит, - ответила мать недружелюбно.

Как-то утром, когда Семен, по обыкновению, пошел умываться на Громотушку, он увидел мать у плетня. По другую сторону плетня стоял Макар Кафтанов.

- А ты меня, Макарка, не пугай, не боюсь я, - грустно и ровно говорила мать. - Мне, может, до того все опостылело, что с радостью смерть приняла бы... Может быть, я тебя даже попрошу об этом...

- Это как понять? - озадаченно проговорил Макар.

- А никак тебе не понять. Голова у тебя гнилая потому что. Вор ты несчастный. Как тебе самого-то себя не стыдно?

- Интересные речи! Был вор, а теперь, может... освобожден законно.

- Давай садись уж скорей назад. А то, вижу, тоска в глазах... - И, увидев Семена, отошла от плетня.

Семен ничего не понял из их разговора, но какая-то неясная тревога за мать возросла еще больше.

Однажды посреди недели, вечером, приехал с поля отец. Громко топая, пошел через кухню, отмахнул дверь в спальню, увидел там чужих людей, постоял секунду-другую.

- Так. - И стал в кухне сбрасывать пыльную одежду, - Поставили, значит, и к нам?

- Поставили, значит, - бесстрастно ответила мать.

- А Кирьяну Анфиска сказывала, будто ты сама их привела.

- Привела, значит, - тем же тоном проговорила мать.

- Понятно. Ну, топи баню. Грязный я.

После бани отец молча выпил на кухне несколько стаканов чаю, встал.

- Ну, я обсох. Тесно у вас. Поехал я. На элеваторе поищу попутку. А этих... жильцов... в кладовку переселите. Семка, ты глины подвези, печь в кладовке сбейте.

И вышел, тяжело топая в сенцах. Семен спросил у матери:

- Как насчет кладовки-то? Глины на печь я подвезу...

- Вези, тесно им семерым в одной комнате, - ответила хмуро мать.

Семен помедлил, проговорил осторожно:

- А все-таки, мама, что-то тебя гложет. Может, я помогу чем?

- Иди-ка ты со своими словами! - зло бросила мать. Но тут же подошла, прижала его голову к своей груди, стала гладить по волосам, как маленького. Прости меня, Семушка. Что меня гложет? Война же, могут взять тебя...

- Если б взяли! Бронь вот надели.

- Ты что болтаешь? Плохо разве, что хоть пока дома?

- А в глаза как людям смотреть? Этой же Марье Фирсовне?

Мать вздохнула и ничего не сказала.

Хорошая она все же, мама.

...Над Звенигорой только-только засинел край неба. Заморозков еще не было, но картофельная ботва давно поникла, изжухла, лежала на земле, в полумраке ее не было видно. Подсолнухи за баней стояли темной высокой стеной и тихо шуршали, точно шептались, хотя ветра не чувствовалось.

Вода была в Громотушке свежей, даже студеной. Семен поплескался вволю, вытерся, на привычном месте нащупал двухпудовую гирю, побаловался с ней. Постелил на траву полотенце, сел и закурил.

- Здорово, Семка! - рявкнуло над ухом.

- Чего орешь, ненормальный?

- А ничего... - И Колька Инютин стал плескаться в воде.

- Ты, гляжу, бесшумно научился через плетень сигать?

- Тренировка. Помидоры вон у соседей всегда раньше всех спеют. А у тех дыньки. Желтые, пахучие, хошь, сейчас приволоку? Может, не оборвали еще...

- Я тебе принесу! Чего не спишь?

- Верка копошится, как чесоточная. А я чуткий. Дай пару раз дернуть, а? Я не в себя, так просто...

- На...

Колька потянулся за папиросой, но Семен влепил ему по мокрому лбу звонкий щелчок.

- Ты... чего?

- Еще хочешь разок затянуться? Курильщик выискался! Губы обрежу.

- Ну и ладно... - обиженно проговорил Колька, сел, засопел. - А ты дурак. Верку-то проворонишь.

- Это почему?

- Потому... Яков Алейников, этот, что со шрамом, из энкаведе-то, свататься недавно к ней приходил.

- Что-о?!

- Вот тебе и что! - со злорадством протянул Колька. И помолчав, начал со смешками рассказывать: - Это просто кино было. Сперва немое. Пришел он и сел молчком возле стола. Мать побледнела, глядит на него во все глаза, ажно мигать забыла. Верка почему-то зачала рот то открывать, то закрывать, прижалась в угол, точно ее кто щекотать собрался. А этот Алейников трет и трет свой синий шрам. И молчит, значит... Смехота. Ну а потом звуковое началось. Алейников говорит: "Вы извините... Я, собственно, и потому что - насчет Веры..." И-их, Верка вскрикнула, точно ее и впрямь щекотнуло... А Алейников: "Я, говорит, человек не молодой, конечно, но давно наблюдаю за вашей дочерью..." Это он матери моей. И вот пришел, говорит, поскольку Вера нравится мне. Ухаживать и все прочее, как оно делается, я, говорит, не в тех летах, и неудобно, дескать, потому решил прийти сразу и все обсказать... А вы, говорит, подумайте, я не тороплю с ответом... Гляжу, а у Верки уши краснеют, как соседские помидоры, и щеки раздуваются, распухают на виду. Потом ка-ак она порскнет в свою комнату! Вот, понял?

- Ну... а дальше? - глухо выдавил Семен.

- А дальше - не знаю. Мать меня вытурила из избы, - с сожалением произнес Колька. И с прежним злорадством добавил: - С тех пор Верка и закопошилась ночами-то. Понял?

Папироса жгла Семену пальцы, но он не замечал этого. Сидел и слушал, как журчит Громотушка. А мыслей никаких в голове почему-то не было. Он не мог понять - хорошо или плохо, что к Вере посватался Алейников, рад он или обижен чем-то?

- А не врешь ты?

- Чего мне... Слушай, а как ты насчет фронта? На военкома-то Григорьева пожаловался секретарю? Ты же хотел.

- Отстань.

- Чего - отстань? Я тоже пожалуюсь. Он меня тоже из военкомата, паразит, ни с чем выпроводил.

О том, как его "выпроваживали ни с чем" из военкомата, Колька рассказывал часто. Было это через неделю после проводов мобилизованных на фронт. Колька с утра пришел в военкомат, потолкался в коридоре среди людей и сунул крючковатый нос за обитую зеленой клеенкой дверь. В комнате за столом сидел человек с глубоко изрытым оспой лицом, с двумя шпалами на петлицах, вокруг стола толпились еще несколько военных.

- Здрасте, - сказал Колька, пошаркал пальцем под носом. - Я вот пришел. Кто тут военком Григорьев-то?

- Ну, я, допустим, - сказал человек с двумя шпалами на петлицах.

- Инютин Николай моя фамилия. Я насчет отправки на фронт. Добровольно. Когда эшелон будет, узнать. И еще в кавалерию, если можно, записать меня.

- Ясно. Молодец ты, Инютин Николай. Сколько тебе лет?

- Мне-то? Восемна... девятнадцать вот-вот будет. Я рослый.

- Это мы видим. А где живешь?

Колька сказал.

Григорьев встал, подошел к нему, положил руку на плечо.

- В общем, ты, Николай, хороший парень. Врешь вот только здорово, это плохо. А до фронта тебе еще подрасти годика три-четыре надо. Давай договоримся так - ты получше в школе учись, а я об тебе помнить буду. Договорились?

- Это что же, значит, не берете? - сообразил Колька.

- Значит, не берем пока. Не детское дело война-то, товарищ Инютин Николай.

- Какой я ребенок вам?

- Ладно, ладно, договорились ведь. Ступай домой. - И Григорьев легонько подтолкнул Николая к двери.

- Я жаловаться буду, понятно! - пятясь, выкрикивал он. - Я Климу Ворошилову жалобу напишу. Или самому Сталину... Или в райком пожалуюсь.

Последние слова он выкрикивал, стоя уже в коридоре, перед плотно закрытой дверью. С досадой плюнув на затоптанный пол, побрел домой.

В первое время после этого Колькиному негодованию не было границ.

- Вот ведь паразит какой, недаром корявый. Оспа - она таких злыдней и метит! Года четыре, говорит, подрасти надо. Англомерат проклятый! - кипятился он перед Димкой и Андрейкой.

- А что это такое - англомерат? - спрашивал Андрейка.

- Англомерат-то? Ну, это вообще... - презрительно махал рукой Инютин. - А он даже еще хуже.

Димка слушал разглагольствования Кольки обычно молча, наклонял большую голову книзу, будто искал что на земле. Только раза два или три он обрывал товарища:

- Заткнись ты. Кавалерист выискался! Придет время - и без спросу заберут. - И почему-то добавлял всегда: - А то забыл, как райкомовский жеребец тебя звезданул?

Андрейка же дотошно выспрашивал, блестя глазенками:

- Значит, не поверил, что тебе девятнадцать?

- Не поверил.

- Не детское дело, говорит?

- Говорит.

- Через четыре года, сказал? Так и сказал? - И, колупая в носу, отходил в сторону, о чем-то думал.

А однажды он промолвил:

- Дурак ты, Колька. Григорьева этого спрашиваться... Разве он поймет! Ночью прицепился к любому поезду - и айда...

- Ч-чего? Как это так?

- А так... Поездов сколь от нашей станции отходит - ужас! Я бегал, глядел. Какой-нибудь и до фронта дойдет.

Эти Андрейкины слова услышал подошедший Семен, молча взял братишку за ухо.

- Ну-ка, ну-ка, что за разговоры?! Какой поезд? Какой фронт?

Андрейка завизжал, заподпрыгивал от боли.

- Я тебе, пшено такое, покажу фронт! Вот ремень еще сниму... - И, отпустив Андрейкино ухо, повернулся к Инютину: - А ты брось эти разговорчики! Чтоб я не слышал больше!

Дни шли, Колька все реже вспоминал о том, как Григорьев выпроводил его из военкомата. Но сегодня в нем, видимо, колыхнулась прежняя обида.

Серая, холодная утренняя муть потихоньку светлела, из ее вязкой глубины начали проступать темные пятна тополиных верхушек. Было пусто как-то в эти минуты в душе у Семена, тоскливо и неприютно.

Внезапно тишину разорвал надсадный женский голос:

- Мака-ар! Сыно-ок!

Семен приподнял голову. Николай, путаясь в поникшей картофельной ботве, побежал в сторону Кашкарихиного дома.

- Макара уводят! - пропищал он, когда Семен тоже подошел к огородному плетню. - Все, амба снова Макару! Я так и знал...

Через плетень Семен увидел возле Кашкарихиного дома неясные фигуры, различил только Аникея Елизарова, который недавно уволился из МТС и поступил вдруг в милиционеры. Елизаров был в шинели, в фуражке и, кажется, с наганом в руке.

- Не лапай, ты! - хрипло крикнул Макар. - Не толкай! Я и так в железках...

- Не орать у меня! - пригрозил Елизаров. - Иди, иди!

- За что, сволочи?! Ответите...

- Иди! За автолавку. Нашел я ее, милок, в Громотушкиных кустах... Жаль, что обчистить успели.

- А я при чем? Я не мог автолавку украсть. Я машину водить даже не умею.

- Там расскажешь при чем. И куда товар дели. Ступай.

И фигуры двинулись, исчезли за углом.

- С автолавкой-то они ловко... Знаешь, они как? - быстро заговорил Инютин. - Макар Витьку заставил. "Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то". Витька не хотел, а Макар ему в рыло. "Ступай" - говорит... А сами за машиной притаились.

- Кто - сами?

- Не знаю. Витька говорит, Макар и незнакомый еще какой-то парень. Ну, сторож подошел к машине, а они его ка-ак по голове! Макар сторожа за палатку поволок, а тот, другой, отомкнул дверцу, залез в кабину и погнал машину. У них, у гадов, все машинные ключи есть.

- Постой, а ты откуда все знаешь?

- Дык Витька рассказал. Когда Макар поволок сторожа, Витька побежал в темноту. Весь день в Громотушкиных кустах дрожал, как заяц. А вчера вечером ко мне пришел. "Дай, говорит, пожрать". - "А дома, спрашиваю, что?" - "Макара, говорит, боюсь". Ну, слово за слово, я выпытал. Витька и сейчас у меня спит. Мать на заводе в ночную смену сегодня - она ведь тоже по трудповинности работает, - мы одни с Веркой дома да Витька...

- А Верка знает про все это?

- Не-е... Зачем ей говорить? Баба, выдаст еще Витьку... Ты сам-то, гляди, не проговорись. Макара забрали - это правильно. А Витька - он не виноват, он подневольно шел...

Завтракал Семен молча.

- Макара сейчас арестовали, - сказал он.

Мать промолчала.

- Автолавку, говорят, они с кем-то угнали.

Мать и теперь ничего не ответила.

Семен позавтракал и вышел из дому. Опять ему предстояло весь день возить со станции кирпич, железо, какие-то станки.

Шагая по пустынной еще улице по направлению не к заводу, а к милиции, он в переулке столкнулся с Елизаровым.

- О-о, Семка! Здорово, милок! - воскликнул Елизаров, протянул руку. Но Семен будто не заметил этого. - Понятно. Брезгаешь, что я в милицию подался.

- Нет, не поэтому.

- Ну да, знаем... От войны, мол, Аникуша убегает... А я, между прочим, жизнью ежедневно рискую. Сейчас вот одного бандита брали...

- Макара, что ли? Я видел.

- Ага, родственника твоего, - угрожающе произнес Елизаров. - А у него, у гада, наган под подушкой. Еле вывернул.

- Про наган-то врешь. Не такой Макар дурак, чтобы попусту наган под подушкой держать. Из тюрьмы он вышел законно...

- Он - всегда законно. А ты, никак, защищаешь его?

- Нет... Просто говорю, что ты врешь про наган.

- Ну, это неважно. Главное - застукал я его, кажись. Теперь вынюхать бы, куда товар из автолавки припрятал...

- Нюхай. У брата его, у Витьки, поспрашивай. Может, тот что знает.

- Без тебя соображаем. Должно быть, он и есть тот мальчонка, про которого сторож трендил... Да скрылся куда-то, суразенок. Ну, я его выловлю!

Семен повернул к заводу.

* * * *

Через две недели после приезда Антона Савельева котлованы под главные заводские корпуса были вырыты, площадки будущих цехов забетонировали, установили на них станки. И Савельев, и Нечаев, и Хохлов, и Савчук, и все другие специалисты эти две недели безвылазно день и ночь находились на территории завода, руководя установкой и наладкой оборудования. Они, обросшие, грязные, похудевшие, носились из конца в конец, что-то приказывали, объясняли, показывали. Шум тракторов, свистки подъемных кранов, скрип лебедок, натужный рев и сигналы грузовиков день и ночь стояли над Шантарой, и казалось, этот хаос никогда не кончится, в нем нет и никогда не будет организующего, разумного начала.

Но вот на одной площадке заухали, сотрясая землю, паровые кузнечные молоты, на другой загудели протяжно станки, засыпали искрами, на третьей зашипели сварочные агрегаты. И эти благородные звуки притушили, стали утихомиривать разноголосый гул. И тогда начали расти кирпичные стены заводских цехов.

Но росли они медленно, потому что поступление кирпича на завод вдруг прекратилось. В область и Наркомат полетели телеграммы, оттуда ответили, что кирпич для завода в скором времени опять начнет поступать. А пока люди работали под открытым небом.

В конце сентября ударили крепкие утренние заморозки, а потом погода все чаще стала портиться. По небу шли низкие облака, сеяли противным мелким дождем. Иногда дождь припускал не хуже, чем в июле, поднимался пронизывающий, холодный ветер. Но станки все так же гудели и сыпали искрами, все так же склонялись над ними промокшие до нитки люди, окоченевшими руками вынимая из зажимов горячие, только что обточенные головки снарядов. Мокрый металл дымился, люди грели об него руки.

Полным ходом шло и строительство землянок для рабочих. Там беспрерывно махали ковшами экскаваторы, визжали пилы, стучали топоры.

Поликарп Матвеевич Кружилин теперь редко заглядывал на завод. Он редко заглядывал и домой, пропадал в колхозах, хотя чувствовал, что сейчас, как никогда раньше, он должен быть побольше возле жены. Но обстоятельства были сильнее этой необходимости. Урожай в районе был хороший, но косовица затянулась, наступившая непогодь обхлестала хлеба, намолоты резко упали. И обозначилась реально грозная перспектива - район мог не выполнить плана хлебозаготовок.

В начале октября Кружилин созвал бюро, на котором рассмотрели вопросы уборки и хлебосдачи. Но сколько ни говорили, сколько ни подсчитывали - для выполнения плана зерна не хватало. Кружилин помрачнел еще больше.

После бюро Полипов, тоже невеселый, сказал:

- Ну вот, сегодня первую партию снарядов отгружают. А ты, помнишь, чуть не наломал дров с графиком пуска завода. Хорошо, что послушался тогда меня. Видишь, как все вышло... неожиданно.

- Да, но какой ценой?

- Что ж, война... - Полипов помолчал и, глядя в темный проем окна, проговорил: - А ведь с Антоном Савельевым мы знакомы. Более того - друзья детства... Потом одни и те же тюрьмы прошли.

- Я слышал.

- От кого? - живо спросил Полипов. - От Субботина, наверное?

- От него. Ну и что же, встречался ты с Савельевым?

- Как же... На квартиру его определил. С семьей. Жена и сын. Сын у него взрослый, лет около тридцати. Токарь. А жена больная, помешанная немного.

- Как помешанная?

- Ну, не то чтобы совсем. А в общем, тихая, меланхоличная какая-то. В восемнадцатом году ее в белогвардейской разведке пытали.

Полипов опять потер щеки.

- Да, годы... Все они стирают. Встретились с ним, а говорить, оба чувствуем, не о чем. Так, поудивлялись немного, что постарели, изменились. А жена его вроде и вовсе не узнала меня. Посмотрела, как сквозь пустое место...

- Ты и жену его знал?

- Как же, - криво усмехнулся Полипов. - Мы все росли в Новониколаевске, на одной улице жили... - И встал. - Так не забудь - на той неделе исполком. Вопросов много накопилось.

- Не забуду... Да, а что это за вопрос такой в повестке дня у тебя стоит; "О председателе колхоза "Красный колос" тов. Назарове"?

- Обратил? И это - прогресс.

- Что за тон?

Полипов пожал широкими плоскими плечами, будто не понимая, к чему этот жесткий вопрос.

- А то, что Назаров самовольно засеял почти все пашни рожью - на это ты обратил внимание?

Несколько мгновений они глядели друг на друга в упор.

- И хлеба государству меньше всех в районе пока сдал тот же Назаров. Это при таком-то положении с хлебозаготовками. И вообще - сколько с ним валандаться, самоуправство терпеть? Кончать пора, освобождать от работы.

- Хорошо, освободим, - вздохнув, сказал Кружилин вялым голосом, устало опустил глаза. Но вдруг снова полоснул председателя райисполкома откровенно неприязненным взглядом. - А хлеб за него ты будешь сеять? Колхозом ты будешь руководить? Давай принимай колхоз!

Кружилин бросил на стол карандаш. Карандаш покатился, упал, Кружилин поднял его и опять швырнул на бумаги.

- Так-с. Все, кажется, проясняется. Значит, убрать меня хочешь потихоньку из района? Что же, благодарю за откровенность. - Губы Полипова стали похожи на подкову. - Если партии будет нужно, на любую работу пойду. В том числе и в колхоз. И руководить хозяйством буду не хуже Назарова.

- Не хуже? В год, в полтора угробил бы ты колхоз, - спокойнее сказал Кружилин.

- Вот как! Значит, и для колхоза не гожусь. Куда же меня определишь?

- Никуда. Работай пока, где работаешь.

- Что значит - пока?

- Видишь ли, нас с тобой никто сейчас не поймет, если мы конфликтовать начнем...

- Почему "нас"? Скажи - меня! - Полипов боднул воздух круглой тяжелой головой, правый угол рта у него задергался, он прикрыл его ладонью. - А в общем - еще раз спасибо за откровенность. Когда знаешь карты противника, выиграть всегда легче. Видишь, я тоже откровенен.

- Петр Петрович, я не игрок, - сдерживая себя, проговорил Кружилин. Потому и карт своих не скрываю... Назарову я разрешил засеять рожью половину посевных площадей.

Полипов поднял желтые брови, широкий лоб его покрылся длинными мелкими складками.

- И ты думаешь, в области это одобрят?

- Нынче, возможно, и нет. А будущая осень покажет... Разрешил в опытном, что ли, порядке. Хотя опытничать вроде и нечего. Достаточно обратить внимание на простые цифры - сколько рожь нынче дала с гектара и сколько пшеница...

- Неужели ты не понимаешь, что рожь - это не пшеница?

- А ты не понимаешь, что рожь - это тоже хлеб? И что лучше иметь пять булок ржаных, чем одну пшеничную? Особенно сейчас, когда идет война. В общем, давай-ка снимай с повестки исполкома вопрос о Назарове. Хлеба он нынче даст больше других. Жатву заканчивает уже, хлеб у него в скирдах. А другим-то колхозам, из которых ты каждый день нещадно выжимал госпоставки, еще косить да косить. А что теперь косить - солому? Вот и подумай, сколько по твоей вине хлеба потеряли.

- По моей, значит? Это ты ловко. Я мотался по району...

- И по моей. Завод заводом, а надо было уборочную и мне не выпускать из своих рук. Ошибку сделал.

И вдруг Полипов взорвался:

- Так-с! Я виноват в первую очередь, ты - во вторую! Очень логично! Очень справедливо! Да ты не понимаешь, что ли? Если бы до сих пор не сдавали хлеб... если бы район, все колхозы сдавали его такими темпами, как твой Назаров... нас бы давно с тобой в грязь измесили... Мы бы партбилеты, возможно, выложили. И между прочим - сперва ты, а потом уж я! В мирное время нам не спустили бы, а сейчас...

- Ничего, - произнес Кружилин, - черт не выдаст - свинья не съест.

- А? - остановился Полипов, повел вокруг подрагивающими глазами. - Как ты сказал? В каком, собственно, смысле?

- В народном. Пословица такая в народе есть.

Полипов подошел к столу, плюхнулся в кресло.

- Пословиц - их много... Ах, Кружилин, Кружилин... Хочешь еще на откровенность?

- Давай.

- Не годишься ты в партработники.

Кружилин лишь вопросительно взглянул на Полипова.

- Непонятно? Я уже объяснял тебе насчет хлебосдачи. Конечно, при такой практике, при таких установках теряем немало хлеба. Но я, что ли, эти установки спускаю?

- Значит, неверные установки.

- А это тоже вопрос - верные или неверные. Советской власти два десятка лет с небольшим, колхозам по двенадцать, пятнадцать. На сознательность людей рановато надеяться. Приотпустить вожжи с хлебосдачей - уплыть он может, хлебушек1 в бездонные сусеки колхозников, а государственные пустые будут.

- Не верим, значит, мы людям?

- А что же? Тот же твой Назаров, пользовался слухом, тайные посевы делал, а урожай с них по колхозникам делил... Хитер только, не мог я его поймать. Но всегда знал - плачет по нем тюрьма... Н-да... Значит, выход какой? И хлебосдачу с первого дня жатвы вести усиленно, и косить вовремя. В темпе все, в комплексе - до ветров, до дождей заканчивать жатву.

- А ежели не успеваем? Физических сил не хватает?

- Должны успевать. Из этого исходят установки. Значит, они правильные.

- Да, теоретик ты, вижу.

- Без этого нельзя, - серьезно сказал Полипов. - А ты не теоретик, к сожалению. Все от мужицкого духа идешь. Он подвести может. Или вот эта твоя пословица? К чему она? Слова - они всякий смысл имеют. И вложить можно всякий. А ты, слышал я, от слов своих пострадал уже однажды...

Кружилин с сожалением поглядел на председателя райисполкома. Тот чувствовал этот взгляд, но не пошевелился даже, сидел, уперев глаза в свои широкие, тупые колени.

- Ты что же, пугаешь меня?

- Не-ет, что ты... То время прошло, кажется. Я же спросил - хочешь на откровенность? Советую просто. - Полипов откинулся в кресле. - А вообще - ты ведь тоже игрок. Но играешь так - интуитивно.

- Это мне тоже интересно. Объясни.

- Не надо, говоришь, с Назаровым кончать? Конечно, сейчас ты сможешь и защитить, вероятно, его. Позиции у тебя сейчас в области окрепли - завод продукцию дал. Непостижимо, но снаряды делает. Хотя это заслуга Савельева, особенно Нечаева. В общем, тебя в области поддержат, видимо... Но этот Назаров икнется тебе в будущем, - прибавил он.

- Каким образом?

- Давай размышлять. Вопрос о нем я в повестке исполкома, допустим, оставлю. Насчет ржи резонанс в области хороший будет. А я и дальше заострю: кто он таков по духу, этот Назаров? С тайными посевами - ладно, слушки одни. Но он всяких подозрительных в социальном смысле людей поддерживает. Ивана Савельева, например, бывшего белобандита, в колхоз принял. Потом его посадили за вредительство. А Назаров семью его всячески оберегает, благоустраивает. Н-да... И такого человека ты защищаешь вот...

Полипов говорил теперь неторопливо, раздумчиво, спокойно. И Кружилин слушал его спокойно, внимательно. Полипов сидел боком к Кружилину, смотрел куда-то в угол. Ухо его, небольшое, чуть оттопыренное, пошевелилось. Кружилин впервые заметил эту особенность.

- Слушай, Петр Петрович, страшный ты человек, кажется, - вдруг сказал он. И только когда произнес эти слова, понял их смысл, подумал, что, вероятно, не надо было этого говорить.

Уши Полипова замерли. Он медленно повернул к Кружилину широкие плечи, и Кружилин увидел, что по лицу его идут судороги, которые он пытается унять насильственной улыбкой.

- Ну что ты... Не страшней других, - вымолвил он.

- Не понимаю я тебя.

- Да, многим из нас друг друга понять нелегко. Мы объединены общей идеей, строим новое общество. Общество это представляем себе более или менее одинаково, но боремся за него... - Полипов, так и не уняв судорог на лице, чуть пригнулся, - но боремся за него, я бы не сказал - разными методами, но по-разному понимая сущность тех людей, с которыми работаем.

- Туманно очень, - усмехнулся Кружилин.

- Ну, Назарова вот того же по-разному понимаем. - Лицо его наконец стало спокойным. - А кто из нас прав...

Громко хлопнула входная дверь, кто-то заскрипел в коридоре половицами.

- Мне ясно одно, Петр Петрович, - проговорил Кружилин, глядя прямо в глаза Полипову, - сейчас, по крайней мере, стало ясно, что работать нам вместе будет трудно. Может быть, невозможно станет со временем.

Полипов опять собрал морщинки на лбу.

- Почему? Мы впервые поговорили друг с другом откровенно, в какой-то мере выяснили... что-то друг в друге. В чем-то не сходимся? Разве это беда? Жизнь, говорю, покажет, кто из нас прав. А ссориться сейчас - сам говоришь - никто не поймет.

- Да ведь ты и собираешься о Назарове спорить! А этот спор, прямо говорю, нешуточный, он серьезный будет...

Распахнулась дверь, вошел Савельев.

- Можно? Здравствуйте... Не помешал? Вижу - огонек... - Савельев шумно подошел к столу, пожал обоим руки. - Что у тебя, Петро, руки такие потные? Ну-с, начали, друзья мои! Сейчас лично подержал в ладонях полуторатысячный снарядик. Нечаев упаковкой занимается, чуть не каждый снаряд сам в ящик кладет. На утро перед отправкой снарядов митинг назначили... Телеграммы еще нет?

- Нет еще.

- Хорошо бы к утру-то поспели, а?! - И повернулся к Полипову: - Ну, Петро! Забывать уже стал ведь я тебя... Да что там, забыл совсем, лет с десяток не вспоминал. И вдруг - встреча! И поговорить вот даже некогда. За квартиру спасибо. По-царски устроились. Неудобно перед рабочими-то.

- Ничего, директор все же.

- Где ты-то живал, работал?

- Ну, где? После того как из белогвардейского застенка удалось бежать - не забыл, должно, Свиридова? - служил в Красной Армии до тридцатого почти года. А потом все время в Новосибирске. Потом вот сюда перевели. И все, собственно. Спокойная жизнь, - усмехнулся Полипов.

- Поговорить бы как-то. Вспомнить кое-чего!

- Как Елизавета Никандровна?

- Ничего. Здоровьем, конечно, хвалиться не приходится...

Опять хлопнула дверь. Все повернули головы на звук.

- Телеграмма, может? - сказал Савельев.

Минуту-другую в коридоре было тихо, потом раздались торопливые шаги. Все встали, понимая, что это действительно телеграмма.

Дежурная по райкому, молоденькая женщина, заведующая сектором учета, вбежала взволнованная и раскрасневшаяся.

- Вот, Поликарп Матвеевич... Поздравительные! Одна из Москвы, правительственная. Другая из области.

Кружилин развернул одну из телеграмм:

- "Секретарю Шантарского райкома партии Кружилину, председателю райисполкома Полипову, директору завода Савельеву, главному инженеру Нечаеву..." - начал он читать почему-то с адресатов.

- Ну, я пошел, - встал вдруг Полипов. - Поздравляю, Антон, от всей души... На митинге завтра встретимся. - И повернулся к Кружилину: - Значит, вопрос о Назарове с повестки исполкома исключить?

- Я тебе все сказал, - промолвил Кружилин.

Полипов вышел, плотно прикрыв дверь.

Когда телеграммы были прочитаны, Савельев и Кружилин поглядели друг на друга молча.

- Ну вот, Поликарп... - устало вымолвил Савельев. Слова были вялыми, бесцветными. - А все же не верится.

Савельев был давно не брит, на месте глаз глубокие черные ямки, лицо осунувшееся, бледное.

- Сколько ты спал за две-то недели?

- Да, да, сейчас пойду, высплюсь. И побриться надо. Это позор - в таком виде...

Он встряхнулся, оторвал руки от стола. С трудом встал, начал ходить по кабинету. И Кружилин понял - Савельев боится заснуть.

- Ты, конечно, слышал - наши оставили сегодня Орел, - проговорил тихо Антон, подходя к висевшей на стене карте, утыканной флажками. Вся западная часть советской территории была исчерчена беспорядочными синими полосами бывшими линиями фронтов. Сейчас самая крайняя к востоку линия шла, начинаясь от самого Ленинграда, вниз, огибая Москву, Орел, Курск и Харьков, к Днепропетровску, а затем, чуть западнее, к Перекопскому перешейку. Где-то далеко во вражеском тылу была очерченная красным кружком Одесса. Там, в этом кружке, уже около восьми недель истекали кровью тысячи и тысячи людей, военных и гражданских, отстаивая город от врага.

Одесса была обречена, это понимал в стране каждый человек, понимал и Савельев, смотрящий сейчас на карту. Об этом он сейчас и думал, хмуря лоб, и, закрыв глаза, мысленно попытался представить, что там происходит. Ему это оказалось нетрудным. Сразу будто воочию возникло багровое небо над горящим городом, потом - разваливающееся, оседающее в клубах пыли здание, пронзительный женский крик и плач ребенка.

То ли от этого крика, то ли от запаха пожарищ, который он почувствовал вдруг ясно и отчетливо, Савельева качнуло. Чтобы не упасть, он схватился, за стенку.

- Антон?! - услышал он голос Кружилина и увидел его рядом с собой.

- Ничего, ничего... А карта у тебя неточная все же. Линия фронта уже не соответствует... - И он переставил флажок чуть восточнее города Орла.

- Да... Она каждое утро не соответствует, - с горечью произнес Кружилин. Он, стоя рядом с Савельевым, долго и молча глядел на карту.

- Вот все хочу спросить у тебя, Антон... Как же получилось, что немцы так легко смяли все наши оборонительные укрепления, будто их и не было на наших новых границах? С западными областями Украины и Белоруссии воссоединились осенью тридцать девятого. Пользовался слухом, что вдоль новых рубежей построены за это время сильные укрепления. А немцы - как нож сквозь масло. Как же так? Ты жил в тех краях...

- Я-то жил. Но я ведь не военный... А Петро где? Ушел? Вот лавочник! Он, знаешь, из лавочников, отец его в Новониколаевске довольно солидную торговлю вел.

Кружилин понял, что Савельев хочет переменить тему разговора, отошел к столу.

- Я знаю. Он об этом и в автобиографии пишет. Сам я тоже, можно сказать, из лавочников - в юности приказчиком служил. - И, помедлив, проговорил: Как-нибудь рассказал бы, каков из себя Полипов в те годы был.

- Ну, каков? Сперва обыкновенный парнишка-гимназист... Затем увлекся революционной работой, стал настоящим большевиком. После - аресты, тюрьмы... В дружбе - верный. Мы с ним только в одном врагами были - в любви.

- Да? - шевельнулся Кружилин.

Савельев поглядел на секретаря райкома, что-то в глазах того не понравилось Антону.

- Ага. Мы любили одну и ту же девчонку - Лизу, теперешнюю мою жену... Да ты, собственно, почему об этом спрашиваешь?

- Значит, решающим успехом у нее ты все же пользовался? - как бы не расслышал Кружилин последнего вопроса.

- Так уж вышло как-то. Я хулиганистый в детстве был. Да и в юности тоже. Может, это и решило, а? Девчонок это, знаешь, на первых порах привлекает. Жил я тогда в Новониколаевске, в семье брата моего отца, Митрофана Ивановича. Он с девятьсот второго года уже подпольщиком был, кажется, чуть ли не первым организатором социал-демократической ячейки. И сын его, Григорий, тоже подпольщиком был. И Лиза тоже. Меня в свои дела они, конечно, не посвящали. А я - переживал. Ух как я переживал! И все, помню, думал: как же им доказать, что я не такой дурак и шалопай, каким они меня считают?

Савельев говорил, а глаза его закрывались.

- Поди-ка ты, Антон, поспи лучше, - сказал Кружилин.

- Да, да... Потом я как-нибудь расскажу и о Полипове, и о своем житье-бытье, если интересно...

* * * *

Известие о появлении в Шантаре старшего брата Федор Савельев воспринял внешне бесстрастно. Он только вскинул на сообщившего эту новость Панкрата Назарова тяжелые от усталости глаза да пошевелил сросшимися бровями.

Утрами, когда на востоке кровенилась холодная заря, он без слов сдергивал с Кирьяна Инютина засаленное, прожженное во многих местах одеялишко, молча они шли к агрегату, минуты три копались - Инютин во внутренностях трактора, Федор в комбайновом моторе, - на четвертой Савельев давал свисток, и начинали работать.

Вечерами, когда падала роса, Федор давал три коротких свистка. Это означало конец работы, но не рабочего дня. Около часа они еще возились каждый у своей машины, очищали от пыли, шприцевали всякие узлы. Насчет техухода Федор был строг. Потом шли на полевой стан - Федор впереди, Кирьян метрах в пяти десяти за ним. И все молчком, молчком.

Недели через полторы, когда целый день, будто с трудом процеживаясь сквозь набухшие лоскутья облаков, сеял мелкий, противный дождь, Кирьян Инютин сказал, глядя в тусклое окошко вагончика на унылые, взявшиеся хлюпью поля:

- Ежели и перестанет к вечеру, до послезавтра не выдерет мокрядь. Может, пока в Шантару съездим?

- Об жене, что ли, затосковал? - В хрипучем голосе Савельева была издевка.

Никогда не вставлявший Федору слова поперек, Инютин тут, чувствуя, как плеснулась в голову кровь, проговорил:

- Так и ты, может... тоже.

Скрипнули нары, Федор сел. Не оборачиваясь от окошка, Кирьян чувствовал на себе ошпаривающий взгляд Савельева. Руки у него загудели. Понимая, что еще какое-то одно насмешливое или двусмысленное слово Федора - и он, Кирьян, не выдержит, ринется на бывшего своего друга, вцепится намертво в его заросшую черной щетиной, грязную шею. Инютин изо всей силы держался за косячок, вдавив ногти в сырое, холодное дерево. И чтобы осадить Федора, не дать ему сказать этого слова, проговорил:

- С брательником повидался бы.

- Никуда она не убежит теперь, эта свиданка.

И опять скрипнули нары. Инютин понял - Федор лег.

...Ивану Савельеву о приезде старшего брата в Шантару сообщил не кто-нибудь, а Яков Алейников. Яков ехал куда-то на дрожках - точь-в-точь на таких, какие в тот далекий памятный день увезли Ивана с сенокоса, может быть, даже на тех же самых. Иван стоял на пологом увале, по которому разбрелись коровы.

- Ну, подойди, - сказал Алейников, останавливаясь.

Иван был в дождевике, в сапогах. Приминая ими высохшую траву, он спустился с увальчика. Перекинутый через плечо длинный кнут волочился сзади, как змея, шипел по траве.

Разговор у них был не очень долгий, говорили короткими, отрывистыми фразами. Если бы кто подслушал посторонний, мало бы что понял из их разговора.

- Здравствуй, - сказал Алейников.

- Здравствуй, - ответил Иван.

- Узнал, стало быть?

- Я не забывал. Во сне часто снишься.

- Обижаешься, понятно, на меня, - сказал Алейников таким тоном, будто речь и в самом деле шла о пустяке, о какой-то незначительной обиде. И даже вздохнул сожалеюще.

Иван помедлил, оглядел табун:

- Да нет...

Алейников вскинул на Ивана из-под лохматых бровей острый взгляд и тотчас прикрыл глаза тонкими веками. Потом стал глядеть в сторону.

- Ну, ладно... Пастушишь, значит?

- Одному просто охота побыть. С самим собой.

- Понятно.

Алейников хотел тронуть коня, но Иван спросил:

- А ты не боишься, что возьму вот да зажилю пару коров? Вон сколько их...

- Нет, - сказал сухо Алейников.

- И за то спасибо. Ну, а... Аркашка Молчанов где?

Алейников будто недоуменно пожал плечами.

- Где? Сидит...

- А за что?

Алейников долго смотрел на осеннее небо, по которому бесшумно текли низкие облака. Он так и не ответил на вопрос. Назвав почему-то Ивана по имени и отчеству, спросил:

- В военкомат, Иван Силантьевич, не вызывали тебя?

- Нет. А сам не напрашиваюсь. Вызовут - что ж, приду.

- Ладно, я поехал... Да, брат твой, Антон, просил тебе при случае поклон передать...

- Кто? Кто?! - Иван шагнул к дрожкам.

- Антон, говорю. Не знаешь разве, что он директором эвакуированного к нам завода назначен? На днях приехал...

- Антон?!

- Ну да, Антон Савельев.

- Вот за эту весть спасибо!

- При случае, говорит, пусть завернет повидаться.

Алейников уехал, а Иван долго еще стоял на прежнем месте...

- Знаешь ли, кто директором Шантарского завода назначен? - сказал он вечером жене. - Антон, брательник!

Агата мотнула косами, оборачиваясь, в лице ее плеснулся не то испуг, не то изумление, - она, видно, никак не могла сообразить в первую секунду, хорошо это или плохо, грозит это чем-то ее Ивану или нет.

- Да... как же теперь-то? Надо ж вам повидаться!

- Само собой. Отпрошусь на днях у Панкрата.

Через несколько дней Иван действительно поехал утром в Шантару, но Антона дома не застал. Его жена, Елизавета Никандровна, высохшая женщина, молчаливо, с какой-то опаской обшарила Ивана бледно-зелеными, точно вылинявшими, глазами, но сказала приветливо:

- Заходите. Антон позавтракать должен приехать часов в десять.

Сын Антона, Юрий, парень с виду лет двадцати, хотя на самом деле ему шел двадцать восьмой, поджарый, стремительный, с такими же, как у матери, глазами, воскликнул:

- Хо! И вправду дядя! И паспорта не надо - точь-в-точь отец! Батя на станцию умотался, мы с тобой пока чаи погоняем. Я на работу пойду, а ты подождешь

Юрий только что умылся, расхаживал по комнатушке в трусах и майке, вытирая на ходу лицо и мокрые плечи.

Елизавета Никандровна, разливая чай, расспрашивала о жене, о детях. Юрий часто перебивал мать, расписывал подробно, как он жил в Харькове, потом - как он в первый день войны приехал во Львов.

- А сейчас вкалываем на заводе под открытым небом. Нечаев, главный инженер, говорит: "Ничего, ребятки, потерпите, до зимы построим цехи". Но вряд ли построят. Сейчас ничего, а как холода начнутся, не представляю, как мы будем. Мы, токари, знаем, что такое холодный металл. Руки прилипают.

В общем, жена Антона Ивану понравилась, а сын - не очень. От беспорядочной трескотни Юрия, от того, что он бесцеремонно как-то сразу начал называть его на "ты", остался неприятный осадок.

Выпив несколько чашек, Юрий сорвался с места.

- Ну, будь здоров, дядя... Пошел вкалывать.

И непонятно как-то прозвучало это "дядя" - то ли по-родственному, то ли с оттенком иронии.

Зазвонил телефон. Елизавета Никандровна взяла трубку, долго слушала кого-то, а потом проговорила:

- Хорошо, Антон, ты не волнуйся, поезжай. Только вот... брат твой, Иван, к тебе пришел...

Волнуясь, Иван взял трубку. Но разговор вышел путаный, непонятный. Голос в трубке был чужой, незнакомый. Не то в трубке, не то в ушах у Ивана шумело, и он понял только, что Антон срочно, прямо со станции, уезжает в Новосибирск, а вернется через неделю.

- Ничего, ничего, я еще раз отпрошусь у нашего председателя... - прокричал в трубку Иван.

- И с женой, с женой приезжай, пожалуйста, - услышал он сквозь шум и треск.

- Ладно, ладно...

Но вторично съездить в Шантару удалось не скоро. Этим же вечером к загону подошел председатель, подождал, пока Иван водворил туда последнюю корову, и спросил:

- Надышался степным воздухом? Завтрева Володька твой пасти будет.

- А школа как же?

- День - Володька, день - другой парнишка, день - третий...

Иван присел на колодину возле забора, ожидая дальнейших слов председателя.

- Всех, кого можно, кинул я на обмолот и хлебосдачу. Хлебушка-то нынче много посдавать придется подчистую... Ни в жисть бы я больше плана не стал сдавать, кабы Кружилин не попросил район выручить... Да не война кабы... Так что на картошке зиму жить будем, не упустить бы ее. Сейчас пока вёдро, а задождит - намучаемся смертельно с ней. В общем - за картошку ты в ответе. Даю тебе бригаду с десяток женщин. Ну, и те же ребятишки подмогнут. Я договорюсь со школой, чтобы мальцов по двадцать давали по очереди в день. Учиться им тоже ведь надо, - вздохнув, добавил председатель.

Картошки было много, копали ее почти до середины октября, ведрами и корзинами ссыпали в бурты, прикрывали соломой, ветками, брезентом. Свозить в картофелехранилище было не на чем - все лошади заняты на обмолоте и хлебосдаче.

- Поморозим, гляди, - говорил то и дело Иван председателю, когда тот заворачивал на картофельное поле.

Назаров оглядывал бурты, перемазанных грязью женщин и ребятишек, хрипло кашлял и говорил:

- Все могёт быть.

С тех пор как Назаров узнал что-то, от Кружилина кажется, о своем сыне, лицо у Панкрата становилось все чернее, землистее, он будто высыхал на виду. Заношенный, старый брезентовый плащ обвисал на нем все больше. Однажды, закашлявшись, Назаров сплюнул, и Иван увидел в мокроте красные прожилки. Старый председатель быстро затер плевок ногой.

- Ты бы лишний-то раз и не ездил, где можно обойтись, - сказал Иван. Поберегся бы. А то не ровен час...

- Все могёт быть, - так же хрипло и равнодушно проговорил Назаров.

За все это время Иван даже заикнуться не посмел о новой поездке в райцентр. Он знал, что где-то на полях колхоза косит хлеба своим комбайном Федор. Но он ни разу не видел брата, не стремился к встрече с ним. Когда пастушил, видел иногда вдалеке комбайн, различал на мостике маячившую фигуру брата. И каждый раз отгонял стадо подальше в сторону.

Наконец Назаров выделил для перевозки картофеля шесть бричек. С бричками приехал сам, крикнул Ивану, спрыгивая на землю:

- Ну вот, давайте! Может, бог еще потерпит маленько, не расквасит погодку.

Бог терпел, видимо, из последних сил. В небе угрожающе качались грязные, холодные тучи, тяжело набрякшие водой пополам со снегом. Жестко похлестывал ледяной ветер, кидал на изрытое картофельное поле из ближайшего перелеска горсти сухих березовых листьев, засыпал ими лунки.

- Хлеба-то все скосили? - спросил Иван.

- Все считай... Осталось маленько, Федор, брательник твой, сожнет за неделю.

- Как он тут? - впервые после возвращения заговорил о нем Иван.

- А ничего, - усмехнулся Панкрат. - Робит старательно.

Женщины и ребятишки живо нагружали брички-бестарки, усталые лошади стояли, опустив плоскощекие морды.

- Достается нынче животинам, - сказал Панкрат и продолжал: - Вчерась на оставшуюся полосу направил мужиков с косами да баб с серпами. Смахнем, думаю, поживее остатки. А Федор - с матерками. "Не лезьте, говорит, сам скошу". Все жадничает, чтоб поболе заработать. Куда человек жадничает? Ну, думаю, черт с тобой, коси. Хлеба с той полосы так и так шиш возьмем, все ветром выхлестало, нечего людей маять. А Федору, конечно, легче пустой хлеб убирать. Он со скошенных гектаров получает.

Ветер шуршал картофельной ботвой, негромко хлопал полами заскорузлого назаровского дождевика.

- На тракторе-то у него кто? Все Кирьян Инютин? - спросил Савельев.

- Он. Молчком всю осень работают. Надутые, как сычи. Того и гляди, вцепятся друг в дружку - аж перья посыпятся.

- С чего они так?

- А дьявол их разберет.

Брички были нагружены, Иван хотел их отправить, но председатель сказал:

- Ты езжай сам с ними в деревню. Там Агата баню топит. Отмоешь грязь - и в Шантару ступайте с ней. Старший брат твой, Антон, звонил, приглашал седни ввечеру. Там грузовик на элеватор к ночи пойдет, уедете с ним. А я тут сам... Завтрева вернешься.

- Ну что ж, ладно...

- Ага, ступай, съезди... Соберетесь все вместе, поговорите, - кашляя, добавил Панкрат. - Федора он тоже звал.

- Федора?

- Ну и что ж? Съест он тебя, что ли, там? Ступай. Поглядите друг на дружку. - И, видя, что Иван колеблется, добавил построже, даже прикрикнул: Ступай, ступай!

* * * *

- Так вот ты какой стал, Ваньша! - тиская Ивана, говорил Антон, отстраняя немного от себя, смотрел ему в глаза и снова прижимал к груди. - А это, значит, Агата, жена твоя? Такой я примерно и представлял Иванову жинку... Раздевайтесь же. Лиза, помоги им раздеться.

В маленькой кухоньке четверым было тесно. Электрическая лампочка без абажура заливала помещение ярким светом, и в этом свете Агата чувствовала себя так, будто, выкупавшись, вышла голая из воды, а вокруг народ.

- Да, время, время-то, Иван, что делает! - грустновато проговорил Антон, глядя на брата. - А мне все помнишься ты белобрысым мальчонкой. Когда ж я тебя последний раз видел?

- А когда в Михайловке, потом в Звенигоре от жандармов прятался.

- Да, да, когда ж это было? Постой... Года через четыре, кажется, после девятьсот пятого? Ну да, в девятьсот шестом я в тюрьме сидел. В девятьсот девятом опять сел...

- В девятьсот десятом это было...

- Да, в десятом. Тридцать один год назад.

Агата глядела на братьев, что-то сжимало ей тихонько сердце, глаза пощипывало, электрическая лампочка расплывалась белым пятном, в голове ворошилась тревожная мысль: "А Федор? Счас и с Федором ведь Иван встретится..."

Еще там, в Михайловке, отглаживая рубашку Ивану, Агата, наверное, в десятый раз проговорила:

- Мне-то, может, остаться, а, Вань? Чего мне там.

- Ничего, поедем...

И тогда она, глядя за окно, сказала, раздувая побелевшие ноздри:

- Ты еще не знаешь меня. Я могу там Федору, если он что скажет про тебя... прямо глотку ему зубами перекусить.

- Да ты что? - испуганно наклонился к ее лицу Иван.

Агата вздрогнула и пришла в себя.

- Ладно, поедем... сдержусь, может.

- Как вас по отчеству-то, Агата? - услышала она голос жены Антона. Елизавета Никандровна стояла рядом, чуть улыбалась.

- Да никак... просто Агата...

- Ну и хорошо. А меня просто Лиза... Очень хорошо, что мы наконец встретились. Идемте! - Она настежь распахнула двустворчатые двери в комнату. Там друзья Антона. Федор тоже должен подойти.

Услышав, что Федора нет пока, Агата почувствовала облегчение, смело шагнула за порог в просторную комнату.

Посредине комнаты стоял накрытый стол, у стены, на диване, сидели двое незнакомых ей людей, а третий, знакомый - секретарь райкома партии Кружилин ходил по комнате и что-то рассказывал. При появлении их он замолчал, несколько мгновений глядел в упор на ее Ивана, потом улыбнулся и протянул ему руку.

- Здравствуй, Иван Силантьевич, - сказал он просто.

Поздоровались и те двое, поднявшись с дивана. Длинный худой человек назвал себя Нечаевым, а круглый, невысокого роста толстячок - Иваном Ивановичем Хохловым. Оба, и Нечаев и Хохлов, с любопытством глядели на Ивана. "Знают, знают, что в тюрьме сидел! - кольнуло ей сердце. - Господи, еще начнут расспрашивать, за что да как..." И она бессознательно качнулась к мужу, будто могла заслонить его от их вопросов.

Но ни Хохлов, ни Нечаев ничего не спросили.

- Что же, к столу, пожалуй, - сказал Антон, расставляя поудобнее стулья.

- Антон, Федора еще нет с женой, - подала голос Елизавета Никандровна.

- Время военное, терять его нечего. Опоздавшим нальем штрафную, только и всего...

- Вижу - не шибко вроде мы желанные гости тут, - прогудел из кухни голос. Там, у порога, в расстегнутом ватнике, держа в руках мерлушковую шапку, стоял, пошевеливая сросшимися бровями, Федор, за ним высокая женщина в темно-синем пальто. Из-за разговора и грохота отодвигаемых стульев никто не услышал, как они вошли с улицы.

Антон секунды две-три в упор смотрел через распахнутую дверь на среднего своего брата. Федор тоже глядел на Антона не мигая, чужим, выжидающим взглядом.

- Федор? - проговорил Антон вопросительно, будто еще сомневался в этом, и шагнул в кухню.

Братья обнялись. Елизавета Никандровна кинулась раздевать Анну.

Через минуту Антон, подводя Федора к столу, говорил чуть возбужденно, без упрека:

- Что ж это ты, братец, так себя ведешь? Я уж больше месяца как приехал, а ты и носа в Шантару не показываешь. Иван приезжал, хоть и не застал меня...

- Работа. Страда, - приглушенно ответил Федор. - Да и тебе, поди, не до меня.

Войдя в комнату, Федор крепко пожал руку Кружилину, запросто проговорил: "Здравствуй, Поликарп", потом Хохлову и Нечаеву. Этих он сперва тщательно обшаривал глазами из-под черных сросшихся бровей и уж потом протягивал широкую и крепкую, как дерево, ладонь.

- Ну и рука, знаете, у вас! - с улыбкой проговорил Нечаев. - Подкову, случайно, не разгибаете?

- Можем, - коротко ответил Федор, огляделся, словно поискал, нет ли кого в комнате, с кем надо еще поздороваться. Хмурый взгляд его скользнул по Ивану, как по пустому месту. Антон заметил, как вспухли желваки на худых щеках Ивана, как дрогнули брови у Агаты, как Поликарп Кружилин, посасывая папиросу, задумчиво поглядывал на братьев по очереди. Только Нечаев с Хохловым ничего странного в поведении Федора не заметили, полагая, что Федор с Иваном виделись сегодня не один раз и здороваться здесь не обязательно.

Часть третья

ВЕЛИКОЕ ПРОТИВОСТОЯНИЕ

Начавшаяся так неожиданно война странным образом повлияла на отношения Семена и Веры. Война будто проложила между ними незримую полосу отчуждения, преодолеть которую не могли, а может быть, не хотели ни он, ни она. Виделись они редко, говорить им как-то было не о чем. Чувствуя это, они старались побыстрее разойтись.

Однажды вечером Семен вышел из дома покурить перед сном.

- Сем... - окликнула его из-за плетня Вера.

- А-а... Здравствуй. - Он подошел к ней.

- Я давно стою тут, думаю - выйдешь, может. Сходим в кино, а? Мы давно с тобой никуда не ходили.

- Ну, пойдем, - без особого желания согласился Семен.

Они молча дошли до клуба. Молча посидели там, так же молча вернулись. Вера была тихой, задумчивой.

Прощаясь, она прильнула вдруг к нему, зашептала:

- Как же со свадьбой теперь, Семушка? Мы договорились: осенью - и вот осень... И - война. Тебя на войну могут взять. Ты даже добровольцем хочешь, я слышала... А?

- Ну, дальше? - проговорил он, чуть отстраняясь.

- А как же я, если поженимся? С ребенком могу остаться...

- Значит, не надо пока никакой свадьбы. Только и всего.

И он, чувствуя знакомую неприязнь к Вере, оттолкнул прилипшее к нему тело. И тогда она беззвучно заплакала.

- Я знаю, ты думаешь: вот, мол, какая она, и хочется и колется, заговорила Вера вполголоса, вытирая платочком слезы. - Да, я боюсь... Боюсь остаться вдовой, не успев и замуж выйти. Пуля - она там никого не разбирает.

- Замолчи! - вскрикнул Семен. - Чего ты меня раньше времени хоронишь?

- Ты прости... - Она ткнула мокрое лицо ему в грудь. - Я баба, по-бабьи и рассуждаю... Но я люблю тебя, люблю...

Разговор в тот вечер получился у них длинный, путаный и тяжелый. Договорились, что свадьбу надо отложить до окончания войны. И когда договорились, облегченно вздохнули, будто оба сбросили с плеч какую-то тяжесть. Снова прилипнув к Семену, она говорила:

- А я, Сем, буду ждать, коли ты на фронт... Я соблюду себя. Хоть год, хоть десять лет ждать буду...

Этот вечер еще более увеличил полоску отчуждения между ними, превратил ее в трещину, которая начала расходиться все шире. Десять лет будет ждать? думал он о Вере. Слова все это, потому что... потому что в их отношениях всегда не хватало чего-то главного, и непонятно сейчас было, зачем они когда-то целовались, договорились даже о свадьбе...

Потом Колька Инютин сообщил, что Алейников приходил свататься к Вере. Это событие даже и не встревожило Семена, удивило только. Как-то не верилось, чтобы Алейников, угрюмый и мрачный человек, вызывающий одним своим видом у всех, в том числе и у Семена, неприятный холодок в груди, был способен к кому-то посвататься, а тем более к Вере, которая была на тридцать лет моложе его. Во всяком случае, Семен не испытывал желания немедленно бежать к Вере и выяснять подробности необычного сватовства. "Ну, посмотрим", - с любопытством сказал он самому себе.

Недели через три, торопясь на работу, Семен нагнал Веру. Она шла вдоль улицы медленно, разглядывала покрытые густым инеем стебли пожухлых бурьянов, торчащих под заборами и плетнями. Он поздоровался. Вера взмахнула ресницами, желтые точки в ее глазах дрогнули.

- Это... чего ты? - И, к изумлению, Семен различил в своем голосе легкую горечь и подозрение.

- Что?

- Испугалась будто.

- Не знаю. Неожиданно ты...

Улицы были еще безлюдными, солнце находилось пока далеко за горизонтом. Но воздух уже теплел, иней на деревьях и на крышах домов начал таять, с веток капало.

- Ты, Семка, совсем забыл меня, - проговорила Вера, поправляя на голове платок. - Хоть бы раз в полмесяца приглашал куда-нибудь... На танцы или в кино.

Семен чувствовал: говорит она просто так, потому что надо что-то сказать, а на самом деле рада, что он никуда не приглашает, не тревожит ее. И снова ощутил горечь и обиду.

- Не до танцев, - сказал он. - Измотаешься за день - руки-ноги гудят. Я ведь окончательно работаю теперь на заводе. И трактористом и грузчиком - все вместе.

- Как - окончательно? - заинтересованно спросила она.

- А так... Директор завода пришел в МТС, отобрал по списку трактористов, слесарей, механиков, которые помоложе. Нашего согласия даже и не спросили.

- Погоди... Но ведь тогда... Завод-то военный. Тебя же от войны навсегда могут забронировать. - Она остановилась.

- Это - уже. Но я все равно добровольцем буду проситься. Я два заявления в военкомат подавал, напишу и третье.

Она опустила глаза, пошла дальше.

Дед Евсей, как обычно, подметал возле райкомовского крыльца. Увидев Веру, прекратил работу.

- Поликарп-то Матвеич тебя уж дожидается, бумаги там какие-то у него шибко срочные, - сказал старик, видя, что Вера проходит мимо.

- Сейчас, - бросила она, не оборачиваясь.

Завернув за угол, Вера остановилась, взяла Семена за отвороты мятого пиджака, приподнялась на носках, поцеловала в щеку холодными губами.

- Хоть так встретились, и то хорошо.

- А может, и это ни к чему? - с усмешкой спросил Семен. - Колька говорил, к тебе Алейников сватается.

Тонкие брови ее взметнулись, в глазах опять досадливо шевельнулись желтые точечки.

- А-а, да ну его! Смехота одна с этим Алейниковым... Я расскажу тебе все сама об его сватовстве - нахохочешься...

Она произнесла это и осеклась, тоненькие дужки ее бровей мелко-мелко задрожали, лицо пошло красными пятнами. Она уронила руки и отступила на шаг.

Семен в первые секунды не донял, что с ней произошло. Он чувствовал только - из-за угла кто-то вышел и остановился за его спиной. Обернувшись, увидел Алейникова. Тот стоял и смотрел из-под низко надвинутого жесткого козырька фуражки то на Веру, то на Семена.

- Чего вам? - грубо спросил Семен.

- Да, собственно, ничего. Извините. Здравствуй, Вера.

Она пошевелила губами, но звука не получилось. Лицо ее полыхало теперь горячо и густо.

- Извините, - еще раз сказал Алейников и пошел.

- Смехота, говоришь? - Семен засунул кулаки в карманы.

- Семен! Сема...

- И верно - смехота.

И он круто повернулся, быстро зашагал не оборачиваясь, хотя слышал, что

Вера бежит за ним.

- Сема, я все расскажу тебе, объясню...

- Все и так ясно!

Она отстала.

"Ясно! Ясно!" - колотились у него в голове, обида и возмущение. Но когда он, остервенело дергая рычаги, вывел трактор с заводской территории и на третьей скорости погнал его на станцию, подумал вдруг: а что, собственно, ясно? Чего он взъерепенился так? Обиделся из-за чего? Разве Вера виновата, что Алейникову взбрело в голову посвататься к ней? Надо действительно поговорить с ней обо всем спокойно.

В тот же день, вечером, выйдя из дома, Семен крикнул болтавшемуся на улице Кольке:

- Ну-ка, позови сеструху, Николай Кирьянович!

- Хе, позови... Нету ее дома. Она с работы теперь всегда за полночь возвращается. Понял? - многозначительно спросил Колька. - Вот и кумекай.

Это "кумекай" обожгло его, хлестнуло как плетью. Так вот почему у Верки так испуганно взметнулись брови, когда подошел Алейников, вот почему забегали рыжие ее глаза! Она же... она попросту обманывает его, Семена! И свадьбу уговорила, убедила до окончания войны отложить! Она просто решила отделаться от него...

В эту минуту Семен забыл уже, что сам по неделям избегал с Верой всяких встреч, сам почувствовал облегчение, когда Вера сбивчиво и невнятно предложила отложить свадьбу. Гнев и обида захлестнули его. Чувствуя себя оскорбленным, он, не зная даже зачем, побежал к райкому партии.

Здание райкома было погружено в темноту, лишь на втором этаже горело окно Вериной комнатушки. Глядя на бледно-желтый квадрат, тяжело дыша, Семен привалился к дощатому забору, окружавшему дом секретаря райкома Кружилина, потом, скользя спиной по шершавым доскам, сел на холодную землю.

Постепенно дыхание его стало ровнее, и по мере того как успокаивался, таяли обида и возмущение. Лишь в груди, в самом сердце, тоскливо пощипывало, было грустно и было чего-то жаль, какой-то несбывшейся мечты или надежды. Когда впервые возникло у него чувство к Вере, он думал, что томившие и волновавшие его еще в школе неясные мечты и надежды начинают, кажется, сбываться. Были дни, недели, месяцы, когда он ходил ошалелый, а ночами, как наяву, видел перед собой таинственно смеющиеся Веркины глаза с желтыми точечками, ее сильно и часто вздымавшуюся грудь, сильные и красивые ноги, он видел ее всю - гибкую, красивую и недоступную.

Потом оказалось, что она очень даже доступна. Можно было погладить ее мягкие, в мелких кудряшках волосы, можно было поцеловать ее глаза. И это сперва тоже вызывало целую бурю светлых и радостных чувств. Но скоро он узнал, что так же запросто можно расстегнуть ее кофточку и ощупать ее голое тело, как цыган-барышник ощупывает на базаре лошадь. И она, Вера, стояла недвижимо, как лошадь, только вздрагивала да шептала еле слышно: "Сема... Сема... не надо". Шептала, а сама прижималась все сильней. Чего греха таить, Семену приятно было слышать ее дрожь и шепот. Все это кипятило кровь и застилало сознание. И только почувствовав, что разум у обоих кончается, она, собрав последние остатки воли, вырывалась. Но теперь, когда он целовал ее глаза или гладил волосы, прежних радостных и светлых чувств это не вызывало. А вскоре каждый раз, когда она по своему обыкновению прижималась к нему, когда ее грудь начинала беспокойно, толчками, вздыматься, он начинал испытывать тупое, неприятное раздражение и, наконец, брезгливость.

Ошалелый он теперь по селу не ходил, ночами ему ничего не снилось. Внутри у него что-то рушилось, рассыпалось в прах, в пыль, и эта-то пыль, оседая, и пощипывала ему сердце. Правда, иногда он испытывал непреодолимое желание увидеть Веру, обнять, почувствовать под своими ладонями ее горячее тело. Но это было уже грубое желание, и он, Семен, понимал это.

Веру же все-таки он никак понять не мог. Он видел и знал, что, разрешая ему расстегивать кофточку, она скорее искусала бы его в кровь, вырвалась бы, оставив в его руках клочья одежды, чем позволила остальное. Значит, она была честная и порядочная. Но такие честность и порядочность казались ему странными и какими-то грязными, неестественными. И даже тогда, в тот памятный июньский день, когда они с Верой валялись на острове в лопухах и он думал: "А может, и верно, нельзя нам друг без друга?" - краем сознания он понимал все-таки, что он вполне может обойтись без нее и даже наверняка так и получится, потому что... потому что Верка - она как кружка теплой воды: напиться можно, а жажду не утолишь.

Сейчас, сидя в темноте под забором, Семен вспомнил это странное сравнение Веры с кружкой теплой воды. Вспомнил, усмехнулся и беззвучно выругал себя: "Зачем я сюда, дурень такой, приперся, мне что за дело до ее отношений с Алейниковым?" У него, Семена, с ней все кончено, это же ясно. Но вот интересно только, если с Алейниковым у нее что-то по-серьезному завязалось, почему тогда она обижается, что Семен редко встречается с ней? Зачем ей эти встречи? Или она не уверена, что Алейников - это серьезно, а потому не хочет пока и с ним, с Семеном, рвать?

Эта мысль показалась ему интересной. Верка же, а не кто-нибудь другой, сказала ему когда-то: "Жизнь легкая тому, кто не раздумывая берет, что ему надо. Хватает цепко..." Да, она, Верка, такая, кажется, именно это ему и не нравилось в ней всегда, именно эти и другие подобные рассуждения, наверно, и вытравили помаленьку, разрушили в душе те светлые и трепетные мечты и надежды, рожденные его первым чувством. И если... если это так, если Верка, боясь, что сорвется окунь, не выбрасывает пока в воду ранее пойманного чебака, тогда насколь же мерзкая и склизкая ее душонка? А он, болван, до сих пор не смог ее до конца раскусить! Да, надо узнать насколь. Но как? Выследить их с Алейниковым? Противно это, сыщиком быть. Но как узнать? У Кольки спросить? Ну, тот наговорит! Да и что можно знать наверняка с чужих слов?

Во мраке улицы замаячила фигура, послышались шаги. "Алейников!" - обожгло Семена. Он плотнее прижался спиной к забору. Но в следующее мгновение понял, что не Алейников. Шагающий по улице человек весело насвистывал, а Алейников, мелькнуло, свистеть не будет, серьезный слишком для этого...

Семен затаился под забором, надеясь, что прохожий не заметит его. А если заметит, то побыстрее пройдет мимо. Вечер был темный и глухой, а в селе, после того как прибыли эвакуированные, стало неспокойно.

Поравнявшись с Семеном, человек перестал насвистывать.

- Эй, ты, - сказал он негромко, - чего там жмешься? Или перебрал? А ну-ка, встань!

Семен узнал голос Юрия Савельева. "Смелый..." - подумал он. Понимая, что молчать глупо, встал.

С Юрием он познакомился через неделю или полторы после его приезда. Разгружая на заводской площадке привезенный со станции лес, Семен увидел возле трактора горбоносого парня со светлыми, как и у него самого, волосами.

- Ну-ка, мотай отсюда, а то сейчас бревна посыплются, пришибет! - крикнул Семен.

- А ты, говорят, Семен Савельев? - подошел еще ближе парень и уставился на него зелеными глазами.

- Ну и что? Мотай, говорю.

- А я тоже, Савельев, Юрка. Мы же с тобой двоюродные братья. Директор-то завода мой папаха. Давай знакомиться.

Они тогда пожали друг другу руки, с любопытством оглядели один другого. Юрий опаздывал, потому что вот-вот должна была заступать его смена. На прощанье он кинул Семену, что рад был познакомиться, что как-нибудь они встретятся и поговорят, но встречи до сих пор не вышло. С того времени они виделись мельком раза два-три на той же разгрузочной площадке, и каждый раз Юрий опаздывал на работу, пробегал мимо сломя голову, махая Семену на бегу. "Суматоха какой-то, а не человек, - думал о нем Семен и почему-то заключил: Такие живут долго, потому что умирать опаздывают".

Оторвавшись от забора, Семен двинулся к Юрию. Тот шевельнулся, стал поудобнее на всякий случай.

- Я это, Семен. Не бойся...

- Хо! - радостно воскликнул Юрий. - А ты что тут делаешь?

- Так, отдыхаю...

- А я думаю: что за тип забор секретаря райкома партии товарища Кружилина обтирает? Сперва думал: теленок, может, или собака. Нет, гляжу, человек.

- Ты, смотрю, не робкий.

Юрий был в сапогах, брюки заправлены чуть навыпуск, легкая тужурка расстегнута. От него попахивало одеколоном. Семену было странно, что Юрий наконец-то никуда не спешит, стоит и спокойно разговаривает.

- Куда же ты направился? - спросил Семен.

- Да так... - усмехнулся Юрий. - Ундина там одна проживает. Роскошная, черт побери. Особенно когда волосы распустит. Ух! - мотнул он даже головой, что-то, видно, вспомнив. - Прямо утонуть можно в этих волосах. Нырнуть, понимаешь, и задохнуться.

Он шагнул чуть в сторону, в полосу падающего из окна электрического света, глянул на часы.

- Заболтался я с тобой! - воскликнул он, заторопился. - А она, ведьма волосатая, точность любит. Слушай, а может, и ты со мной? У нее подруга есть.

- Нет, Юрка. Я тут тоже... жду, понимаешь...

- А-а, ну ясно... Я так и понял... Ладно, побежал. Как-нибудь надо бы встретиться, Семен, поболтать об жизни. Ты заходи как-нибудь к нам. Мы все будем рады - и я, и мать, и отец. Познакомиться надо же, в конце-то концов...

Последние слова он уже выкрикивал, оборачиваясь, на ходу. И побежал, наверстывая упущенное время, исчез в темноте. "Легко вроде живет мой братец", - подумал Семен, однако без осуждения и без неприязни, как-то равнодушно.

Семен вернулся к забору, сел на старое место, раздумывая, что же делать уйти или дождаться Веру? И пока раздумывал, окно на втором этаже погасло. На улице сразу стало еще темнее. "Так... так... так... - вдруг тревожно, с туповатой болью, застучало в голове. - Интересно, одна Верка выйдет из райкома или с провожатым?"

Скрипнула входная райкомовская дверь, на высоком деревянном крыльце с перилами, которое находилось от Семена прямо через дорогу, кто-то в нерешительности топтался.

- Яков Николаевич? - вполголоса позвала Вера.

"Ага, ага... - еще сильнее застучало в голове у Семена. - Ну вот! Ну вот..."

Мимо райкомовского палисадника кто-то быстро прошагал, почти пробежал. И одновременно застучали вниз по ступенькам крыльца Верины каблучки.

- А я думала, вы уже ждете, - сказала она суховато. - После моего звонка полчаса прошло.

- Извини, Вера, - послышался голос Алейникова. - Когда ты позвонила, у меня одно срочное дело было. Но все-таки я успел его закончить. И вот... Видишь, я бежал, как мальчишка.

- Я уж не знала, что делать - идти домой или в райкоме ночевать. Идемте. Столько сегодня работы было...

И они, переговариваясь вполголоса, ушли.

Семен задумчиво глядел в ту сторону, где затихли голоса Веры и Алейникова. Странно - он чувствовал себя легко и свободно, так же легко, как в тот вечер, когда они договорились с Верой отложить свадьбу до окончания войны.

* * * *

К Вере Семен не испытывал ни ненависти, ни презрения. Все чувства, которыми он когда-то был полон, заглохли, умерли, будто их выдуло и унесло, как выдувает ветерком из потухшего костра последние струйки дыма. Семен стал веселее и жизнерадостнее, часто, сидя в кабине трактора, что-нибудь мурлыкал под нос. Веру он иногда встречал по дороге с работы или на работу, видел иногда, выходя во двор, ее платок за плетнем, разгораживающим их усадьбы. Он махал ей рукой, весело говорил:

- Привет, привет, Верка...

И проходил мимо или скрывался в доме.

Сперва Вера улыбалась в ответ и тоже махала рукой, потом заметила, видимо, в поведении Семена что-то необычное, насторожилась, в ее продолговатых глазах появилась тревога.

- Семен... Сема? - пыталась она остановить его несколько раз.

- Некогда, Вера... - бросал он, не останавливаясь.

В тот день, когда Колька, ворвавшись с улицы в дом, сообщил, что Андрейка Савельев убежал на фронт, а Димка кинулся на станцию в надежде перехватить еще беглеца, Вера тоже заспешила на вокзал.

Ее появление на станции вызвало раздражение Семена.

- Что тебе? - почти грубо крикнул он.

- Ничего... Помочь хочу поискать...

- А-а, найдешь его теперь...

Они облазили станцию, обшарили вагоны всех составов вдоль и поперек, осмотрели разгрузочные площадки, заглядывая за каждый ящик, за каждый штабель кирпичей, бумажных мешков с цементом, теса. И, уставшие, присели отдохнуть в полупустом здании вокзальчика на почерневшую, до лоска заглаженную деревянную скамью.

- Шустрый малый оказался, - проговорил, журавлем расхаживающий тут же, по вокзальчику, милиционер Аникей Елизаров. - От тоже мне сопляк... Ничего, от милиции не уйдет.

И, сильно вытянув шею из просторного воротника гимнастерки, пошел на перрон.

Вера и Семен сидели на скамье рядом, Семен был хмур.

- Сем... - осторожно сказала Вера, стащила с головы косынку и завернула в нее ладони, чтобы не было видно, как дрожат пальцы. - Я знаю, ты злишься, что Алейников этот... Я-то при чем тут?

- Нашла время! - воскликнул Семен раздраженно.

- Да как мне его найти... более подходящее-то, коли ты все бегаешь от меня?

- Ладно, хватит! - резко проговорил Семен и встал, но Вера уцепилась за него, повисла на плече. - Да ты что! Люди же все-таки...

- Пускай люди... Я не отпущу тебя, Сема... Я расскажу, мне надо рассказать.

- Хорошо, - как-то тихо и зловеще произнес Семен. - Рассказывай. Давно обещала.

Они опять сели. Вера мяла и теребила в руках косынку, будто хотела разодрать ее на клочья.

- Ну... приходил к нам Алейников, сватался... Я-то разве виновата, Семушка? Он давно, оказывается, на меня... Сперва-то как было? Столкнемся где в райкоме - он аж обожгет меня глазищами из-под своих мохнатых бровей. Потом в мою комнатушку повадился. Зайдет и стоит молчком возле окошка. Меня всю обдирает: чего, думаю, надо? И вот - домой заявился. У меня сердце заледенело...

Вера говорила, глотая обрывки слов, на Семена не глядела. Щеки и уши ее горели пунцовым пламенем.

- Ну а дальше... как у вас? - спросил он, смотря на эти пылающие уши.

- Вот именно - как и что дальше? Сказать ему прямо в лицо - ты, мол, что, сдурел, ты же старик почти? Так сказать, да?

- Ну, хоть и так.

- Я боюсь, Сема... - И она вздохнула. - Ей-богу, боюсь. Ведь кто он, Алейников этот? Я помню, как он тогда из Михайловки твоего дядю Ивана увез, как отца Маньки Огородниковой забирал... Я все помню. И когда... когда он провожает меня с работы, я иду ни живая ни мертвая.

- А-а, значит, встречаетесь все же?!

- Ага, - просто сказала Вера. - Он, случается, провожает меня, когда я допоздна на работе задержусь. Он будто чует, что я задерживаюсь. И ждет на улице. В райком-то стесняется заходить.

- Ждет... И о чем вы говорите, когда он тебя провожает?

- А ни о чем. Он молчит, и я молчу. Так и идем.

- Ну а... знает он, что мы с тобой... Про меня он знает?

- Знает... Я как-то сказала: "У меня парень есть, жениться мы собираемся".

- А он?

- А он молчит, Сема.

- Странный, однако, жених к тебе посватался, - насмешливо сказал Семен.

- Чудной он, это верно. Я же говорила тебе, смехота одна с его сватовством. Вот так и тянется эта тягомотина. А я будто в паутину какую попала.

- И как все-таки ты надеешься выпутаться из нее? - с любопытством спросил Семен.

- Да никак... Он сам скоро отстанет. Я чувствую, что ему все больше и больше неловко со мной. Да и какая я ему пара? Что он, не понимает? А ты сразу от меня в сторону... Да как ты мог подумать, что я на какого-то старика тебя променяю?

- Допустим, все это так, - помолчав, проговорил Семен. - Ну-ка, погляди мне в глаза...

Вера подняла голову. Краска с ее щек и ушей сошла. На Семена она поглядела ясным, чуть только удивленным взглядом.

- Значит, он чует, когда ты на работе задерживаешься? А может, ты нарочно и задерживаешься?

- Да ты что, Сема?! - Тонкие и длинные ее брови начали выгибаться.

- А может, ты сама ему и звонишь, чтобы он пришел... и проводил тебя?

- Сема, да ты что? - возмущенно воскликнула она, брови ее совсем сделались круглыми, но потом опали, губы обиженно дрогнули.

Семен хотел ей крикнуть, что она все врет, что отношения у нее с Алейниковым вовсе не такие, как она тут расписывает, хотел рассказать, как он недавно сидел у забора и слышал ее разговор с Алейниковым. Но, увидев ее удивленные глаза и брови, ее обиженные губы, вдруг решил, что ничего этого ей говорить не стоит, что это вызовет снова длинное и запутанное объяснение. И он сказал негромко и просто, сам удивляясь простоте и определенности своих слов:

- Я не люблю тебя, Вера.

Она хлопнула ресницами раз, другой. Брови ее снова начали выгибаться колесом, в глазах шевельнулись желтые точечки.

- Как?

- А так вот. И никогда не любил.

- Ты... ты что говоришь-то? - широко распахнула она глаза, в которых наконец заплескалась растерянность.

- Мне казалось, что я любил. А я - не любил. И ты не любишь.

Он поднялся. Вера отшатнулась на другой конец скамейки, будто ожидала, что Семен ударит ее. Руки со скомканной косынкой она крепко прижала к груди.

- И ты, Вера, никогда никого не сможешь полюбить. Ни меня, ни Алейникова, никого... Потому что тебе нечем любить.

- Как - нечем? Почему - нечем?!

- А вот почему - я не знаю. Не объяснить мне этого...

И он вышел на перрон, оставив ее на грязном вокзальном диванчике. Она сидела все в той же позе, крепко прижав руки к груди, широко раскрыв свои длинные, в желтых крапинках, растерянные глаза.

* * * *

Яков Николаевич Алейников до смерти перепугал Кирьяна Инютина и его жену Анфису, когда нежданно-негаданно появился в их доме.

"Все!.. За отца, за отца спрос пришел наводить..." - похолодел Инютин.

Его отца, одноногого Демьяна, ушедшего в тайгу с бандой Михаила Кафтанова и состоявшего при нем казначеем, по рассказам пленных бандитов, кто-то убил однажды ночью ударом в висок не то молотком, не то обухом топора и забросил в сарай. Было это в глухой таежной деревушке Лунево. Кирьян эти рассказы слушал со смешанным чувством жалости и облегчения, вслух же сказал при всех: "Туда ему и дорога". Но с того времени, как посадили Ивана Савельева, начал всерьез побаиваться, что и с него могут учинить спрос за отца, долгие годы жил в страхе: а вдруг да и заявится Яков Алейников.

Об этом постоянном страхе знал Федор Савельев, не одобрял его, говорил нередко раздражительно, но с оттенком участия и покровительства:

- Да не дрожи ты... С меня же не учиняют спрос за Ваньку. Мы-то при чем, если у моего братца да у твоего отца головы были конскими кругляшами набиты? Что он, Алейников, не понимает? Был бы родитель твой жив, сам ответил бы за себя, как Ванька...

Кирьян соглашался с Федором, но все-таки ждал Якова. И вот он пришел...

- Здравствуйте. Я пришел просто так... то есть не просто так... Я хотел насчет Веры поговорить, - сказал Алейников, неловко сев на табурет.

Инютин, Анфиса да и сама Вера долго не могли понять, о чем, собственно, говорит Алейников, они слышали его слова, но смысла уловить были не в состоянии. Наконец Вера вскрикнула, будто кто сдавил ей горло, закрыла лицо руками, стрелой кинулась из кухоньки в комнату, с грохотом прикрыла за собой дощатые створки, прижалась к ним спиной. Голова ее пылала, по телу проходили судороги. В груди сильно стучало, каждый удар сердца больно отдавался в голове, расплывался тупым звоном.

Когда она почувствовала, что Алейников ушел (она не слышала этого, а именно почувствовала), и распахнула дверные створки, отец тер ладонью мокрый лоб, а мать в каком-то забытьи сидела на той табуретке, с которой только что встал Алейников. Щеки матери горели ярким, нездоровым румянцем, глаза были печальны и тоскливы. Ни слова не говоря, Вера кинулась к матери, упала ей на грудь и зарыдала...

- Да-а... Вот тебе, значит, и шило-мыло-купорос, - произнес Кирьян. И непонятно было, удивляется ли он неожиданному сватовству или тому, что видит мать и дочь обнявшимися.

В эту ночь Анфиса легла спать с дочерью. Вера молча подвинулась, освобождая ей место.

Собственно, до утра почти они и не спали, лежали тихо, смотрели в темноту. Время от времени каждая вздыхала.

- Ну и как же, доченька, теперь? - спросила наконец мать.

- Не знаю, - сказала Вера неожиданно ровным голосом.

Анфиса вздрогнула, будто ее по голому телу хлестнули струей холодной воды. А Вера продолжала говорить спокойно, не торопясь, словно обсуждала, какой фасон платья ей выкроить:

- Он ведь, Алейников, старый и... И вообще, я боюсь его. У меня, когда он в райком заходит, и то мурашки по коже. Что, думаю, все обдирает меня глазищами из-под своих бровей? А он нацеливался, выходит... А у меня ведь Семка, мама... Мы же насчет свадьбы договорились.

- А ты его любишь, Семена-то? - спросила мать злым, свистящим шепотом.

- Ну а как же? Ведь все промеж нас решено.

- Так что же тогда... рассуждаешь-то? И вздыхаешь... И вообще?

- Что я вздыхаю? Что вообще?

- Я и спрашиваю - что?

Вера шевельнулась, будто ей неудобно было лежать, приподнялась на локте.

- Не понимаю, об чем ты.

Анфиса только шумно глотнула воздух и надолго замолчала.

Взошла где-то поздняя луна, бледный ее свет пролился сквозь окно, тускловато заблестели никелированные шарики на спинке железной кровати, обещая каждую секунду погаснуть.

- Она разная бывает, любовь, дочка, - неожиданно заговорила мать. Голос ее теперь удивил Веру. Он был печальный, сожалеющий о чем-то. И Вера подумала, что у матери сейчас, наверное, опять такие же тоскливые глаза, как вечером, когда она сидела на табуретке после ухода Алейникова. - Когда солнце заглядывает в окошко, эти шарики горят, аж больно глядеть. А сейчас, видишь, чуть поблескивают неживым, мертвым светом.

- Да к чему ты это?

- Я подумала - какая у тебя любовь к Семену? Настоящая или...

- Перестань! - вскрикнула Вера. - Я же не спрашиваю, какая у тебя любовь к отцу...

Анфиса опять судорожно глотнула воздух, грудь ее, как от толчка, взметнулась и опала.

- И к чьему отцу, моему или Семкиному, - безжалостно докончила Вера.

- Ты... дура! - Анфиса резко повернулась, нащупала лицо дочери и сухой, горячей ладонью прикрыла ей рот.

- А я что, не вижу! - со злостью откинула она руку матери. - Не маленькая...

Кровать начала подрагивать, и Вера поняла, что мать беззвучно плачет. Раздражение у Веры прошло, ей даже стало жалко мать.

- Не надо, мама... Извини меня, я не хотела...

Анфиса затихла, опять долго они лежали безмолвствуя.

- Я знаю, ты не маленькая, Вера, и ты все видишь... - измученным голосом начала Анфиса. - Но что ты знаешь о моей любви? Ничего... И никто не знает. Обо мне всегда говорили: "Потаскушка Анфиса". А я не такая. Что я сделаю, если... если не могу его, проклятого, из сердца вынуть? Мне и перед людьми и перед вами, детьми своими, стыдно. А не могу...

Она снова всхлипнула, и вдруг они будто поменялись местами: Анфиса стала дочерью Веры, а та ее матерью. Вера, успокаивая, ласково гладила мать по горячей голове, по голым теплым плечам.

- А он, паразит такой, пользуется этим, - продолжала Анфиса. - Потому и живем мы все втроем как неприкаянные - я, жена Федора Анна,| Кирьян... Зачем живем, чего мучаемся - непонятно. Она, Анна, хорошая ведь женщина. И отец твой хороший. Ты даже не знаешь, Верка, какой он хороший... Федор-то и мизинца его не стоит.

- Не знаю, мам... Не замечала, - честно призналась Вера. - Мне все казалось - отец глупый и пьяница.

- Со мной не только поглупеть и спиться ему совсем впору... Я удивляюсь, как он с ума не сошел. Ведь он-то меня без памяти любит.

- Да ты что, мам! - Вера даже рассмеялась. - Вот уж не поверю!

- Любит, я-то знаю... Оттого и терпит мое... мое распутство. За терпение я ему лишь одно обещала - детей только, мол, от тебя буду рожать, не сомневайся. За остальное - не взыщи. А Федора не трогай. Тронешь его хоть пальцем - уйду от тебя. Он и не трогает. И с меня поначалу не взыскивал, скрипел зубами, а терпел. Потом бить начал. Напьется - и до полусмерти исколотит. Я терпела. Что ж, я понимала, каково ему...

Вера слушала, все больше изумляясь открывавшимся ей сложным глубинам человеческих отношений.

- Но как же это, мама, так? - спросила она полушепотом. - Когда же ты так полюбила? И почему? За что?

- Когда? Почему? За что? - печально переспросила Анфиса. - Разве это объяснишь? Все перепуталось, переплелось, сбилось в тугой комок - теперь ни расплести, ни размотать, ни расчесать. Да и не к чему это делать. Все было бы хорошо, если бы Федор на мне женился. А он - на Анне. А я не знаю, со зла ли, с отчаяния ли за Кирьяна вышла.

- А ты любила... отца, когда выходила-то? - спросила спокойно и раздумчиво Вера. И, почувствовав, что мать медлит, вдумываясь, видно, в ее вопрос, добавила: - Хоть маленько-то любила?

- Маленько, может, и любила. Но я еще не знала, что Федора так люблю. Или, может, думала, что оно пройдет, покровоточит сердце да зарубцуется, пеплом покроется. А оно заполыхало еще жарче. А то бы разве я вышла за Кирьяна? И вообще, за кого-то...

Они лежали обе на спине, разговаривали вполголоса, и обе смотрели на мерцающие в полутьме кроватные шарики. Они по-прежнему поблескивали тускло и неярко, а потом вдруг потухли быстренько, один за другим, - луна, видимо, уплыла в сторону, и ее бледные лучи не доставали теперь окошка.

- Я ни о чем таком не говорила, дочка, с тобой никогда, - продолжала Анфиса, когда шарики потухли. - А сейчас, гляжу, лежишь, вздыхаешь.

- Ну так что? Смешно все-таки - старик влюбился.

- Не ври, Вера! - построже сказала Анфиса. - Этот старик - Алейников! В районе-то страшнее его нет начальника. И я чую - завиляла твоя душонка от соблазна.

- Куда завиляла? Какого соблазна?! - почти с искренней обидой воскликнула Вера. - Что придумываешь?

- Я не придумываю, Верка, - вздохнула Анфиса. - Она у тебя вообще вроде вилюшками пошла.

- Интересно... Я не знаю, прямая она у меня выросла или вилюшками. А ты знаешь.

- А со стороны всегда виднее. В общем, гляди... Обзаришься - потом локти будешь кусать, ежели к Семену у тебя настоящая любовь.

- А она бывает, настоящая-то?

Анфиса, кажется, перестала даже дышать. А дочь продолжала насмешливо и безжалостно:

- И что такое - настоящая? Ты к Семкиному отцу бегаешь и думаешь, что у тебя настоящая... А оно все не так, все проще. Тебя тянет просто к мужику сильному, удачливому, зацепистому в жизни... С досады бегаешь, что вышла за размазню какого-то, а не за мужика. Чтоб отомстить ему...

- Верка! - Анфиса рывком села на кровати.

- Чего - Верка? - поднялась и Вера. - Зачем кричишь? Разбудишь всех. Анфиса посидела безмолвно, тихо опустилась на подушку, до самого подбородка натянула одеяло.

- Вон ты, оказывается, какая выросла?! А мне-то, дуре, невдомек...

- Ну, так знай теперь, - сказала Вера спокойно.

Анфиса полежала не шевелясь минут десять-пятнадцать, откинула одеяло, спустила ноги с кровати.

- И как же теперь ты... с Семеном?

- Что с Семеном? Не облезет, ежели что... Но я сказала - не знаю еще. Погляжу.

Анфиса всхлипнула раз-другой.

- Опять... - насмешливо произнесла Вера. - Тебе-то что волноваться? Не тебе решать...

- Да как ты можешь... Как ты можешь? - Анфиса не договорила, захлебнулась в слезах, замолчала, но дочь поняла ее с полуслова.

- Так и могу... Потому что Семка, он... Я думала, он в отца... А он вроде в отца, да только в моего... Когда я поняла это, подумала: свадьбу нашу отложить бы, что ли. Тем более что война. В общем - договорились отложить. Но все-таки до конца я с ним все обрывать не хочу... Не хотела пока. Да и сейчас - надо еще поглядеть поближе, что он такое, этот Алейников.

Анфиса ждала, когда дочь выговорится и замолчит, а потом встала и пошла в кухню, на свою кровать. Но у двери остановилась и произнесла чужим, незнакомым голосом:

- Глядеть гляди, а Семкину жизнь я тебе калечить не дам. Я объясню ему, какая у тебя душонка, чтоб он знал...

- Не смей! Ты... слышишь?! - воскликнула Вера, сорвалась с кровати, подбежала к матери, шлепая по полу голыми ногами, взяла ее крепко за плечи. Не вмешивайся, понятно? Иначе... иначе...

- Что иначе?

- Не знаю... Но нехорошо будет... На всю жизнь врагами сделаемся. Ты ведь меня не знаешь еще, мама...

- Это правда, я тебя не знала еще, - сказала Анфиса и вышла.

* * * *

На другой день после сватовства Вера весь день безвыходно просидела в своей рабочей комнатушке. Ей казалось почему-то, что все сотрудники райкома знают уже о необычном предложении Алейникова, поглядывают на нее с удивлением и любопытством. Когда ей приносили какую-нибудь работу, она брала ее молча, не поднимая глаз, а пальцы ее подрагивали.

И еще ей казалось, особенно под вечер, что каждую минуту может войти Алейников. И всякий раз, когда со скрипом отворялась дверь, она еще гуще наливалась краской, у нее багровела даже шея. И она не знала, не представляла, что она будет делать, как поведет себя, если действительно появится Яков.

Но он не появился в райкоме ни в тот день, ни в другой, ни на третий. Вера как-то успокоилась и уже чуточку обиженно подумывала: "Интересно..."

На пятый или шестой день, под вечер, он зашел. Вера сидела спиной к двери и, когда скрипнула дверь, даже не обернулась.

- Извините... Это я, - сказал Алейников и замолчал.

Вера вскочила из-за машинки, прижала ладони к груди. Потом отвернулась, села, склонилась снова над стареньким громоздким "Ундервудом". Ее свежие щеки полыхнули густым румянцем, маленькие уши тоже загорелись, краска стала заливать даже шею, обсыпанную пушистыми завитками волос.

- Я... я слушаю, Яков Николаевич...

- Я, собственно, хотел... А теперь мне надо поговорить с вами... сбивчиво проговорил Алейников и замолчал.

Вера все держала руки под грудью, чувствовала, что сердце ее бьется уже тише, спокойнее. Она только сейчас обратила внимание, что Алейников, все время обращавшийся к ней на "ты", вдруг перешел на "вы". Подумав об этом, она чуть улыбнулась, но тут же испугалась этой своей улыбки, прикусила нижнюю губу.

- Ну, говорите.

- Я хотел бы не здесь. Сюда могут войти...

- А где же?

- Не знаю. Идите куда-нибудь. Куда хотите. Я пойду следом... Я очень, очень прошу.

Вера резко поднялась, резанув его изумленно-непонимающим взглядом, сдернула с вешалки пальтишко.

Потом они шли вдоль улицы на край села - Вера впереди, чуть опустив голову. Вечер спускался тихий, теплый, небо было серым, успокаивающим, без облаков, только на западе тянулись освещенные скрывавшимся уже солнцем две или три серебристо-розовые длинные полосы.

Миновав последние домишки, Вера вышла в степь, пошла между невысокими, облезшими за лето холмами, вышла к Громотушкиным кустам, остановилась возле зарослей, села на какой-то бугорок или кочку, прикрыв полами тоненького пальто ноги до самых щиколоток.

- Боже, стыд-то какой! - прошептала она, когда подошел Алейников, и закрыла лицо ладонями. - Мне казалось, из-за каждого плетня, из каждого окна на меня глядят.

- Да, это у нас не очень ловко получилось, - с горьковатым оттенком в голосе сказал Алейников. - Я как-то... не мог придумать лучшего способа пригласить вас на свидание.

- Что я делаю, дура? Зачем это я?.. - И Вера подняла на Алейникова, как там, у порога, беспомощный взгляд.

- Вы что? - пожал плечами Алейников. - Я вот как очутился здесь, не пойму.

В голосе его опять была горечь. Он опустился рядом на землю и стал о чем-то думать. Вера поглядывала на него краешком глаз, покусывала нижнюю губу и теперь размышляла, как ей себя вести с ним, что отвечать. О чем он будет с ней говорить, она примерно знала.

- Напугали же вы нас, особенно мать с отцом, когда пришли тогда к нам, сказала она.

Алейников поднял на нее тяжелый взгляд, долго и внимательно рассматривал девушку.

- Что вы так смотрите?

- Да, люди, к сожалению, боятся меня.

- А вам разве это неприятно? - усмехнулась она.

Под лохматыми бровями у Алейникова вспыхнул вопросительный огонек. Но он тотчас погас, чуть продолговатое лицо его сделалось угрюмым и холодным.

- Слушай, Вера, - он снова перешел на "ты", так ему было все-таки удобнее. - Я понимаю, как я жалок и смешон... в этом своем положении. Ты в дочери мне годишься. Тебе двадцать, а мне пятьдесят. Я знаю также, что меня не поймет никто, как не поняли твои родители. Отец твой вообще ни слова тогда не сказал, мать ответила, что не может ничего... и не хочет решать за дочь, что я должен у тебя спросить. И вот... я решился спросить...

Когда он говорил, в голосе его была дрожь, он волновался, как мальчишка, не знал, куда девать свои глаза и руки. Вера сидела притихшая. Поставив локоть правой руки на колено, она прикрывала ладошкой лицо и... чуть улыбалась. Она теперь не боялась Алейникова, она успокоилась и думала: пятьдесят - это, конечно, много. Но он еще ничего на вид, не очень страшный и моложавый. Без рубца на щеке был бы попригляднее, но и рубец не очень портит, придает даже какой-то колорит. Но вот интересно - сколько он проживет еще? Если лет десять, ей тогда будет тридцать. Это еще ничего, еще можно замуж выйти. А если двадцать, ей будет сорок лет. Это уже годы для женщины...

Думая так, Вера и сама понимала, что мысли ее мерзкие и гадкие, и от этого чувствовала не то смущение, не то легкое раздражение. "А-а..." - мысленно отмахивалась она, хмуря брови. Но от чего хочет избавиться - от этих мыслей или от раздражения, вызванного ими, - тоже отчетливо понять не могла.

- Да, я решился у тебя спросить... - снова заговорил Алейников, не глядя на девушку. - Хотя понимаю, что, скорее всего, ты скажешь "нет". Но все-таки я должен спросить, чтобы так или иначе выбраться из этого нелепейшего положения, в котором очутился...

Узкие и длинные полоски облаков над их головами потухли, и небо сразу стало ниже, воздух все гуще наливался холодной вечерней мглой. Когда Вера и Алейников подошли сюда, Громотушкины кусты стояли недвижимо, сейчас ветра тоже не было, но деревья лениво покачивали верхушками, шумели иссохшей за лето листвой и неприятно и тоскливо. Алейников слушал этот неясный шум и о чем-то думал.

- Я не могу ответить сейчас, Яков Николаевич, ни "да", ни "нет".

- Хорошо, хорошо, - сказал он, отступив. - Только одна просьба у меня... Встретимся тут, на этом же месте, через неделю, в это же время? Нет, нет, не для того, чтобы ты сказала окончательный ответ, - прибавил он, видя, что Вера шевельнулась. - Ну просто... чтобы вместе побыть. С ответом я не буду торопить... Скажешь сама, когда захочешь.

Пустынно и тихо было здесь, в степи, у кромки Громотушкиных кустов. Только деревья уныло шумели, будто жалуясь на темноту, на одиночество и на то, что кончилось лето, посохли листья, скоро облетят, обсыплются, наступит длинная зима с длинными темными ночами, лютым морозом, пронзительным метельным воем.

Вдруг к ней пришло совершенно неожиданное желание - пойти и поболтать с Манькой Огородниковой. Не о Семене и не об Алейникове тем более, а просто так... Давно, с самого лета, не видела Маньку, как она и что? И вспомнить, может быть, как они с Манькой лежали когда-то на печке, ни живые ни мертвые от страха, а по комнате расхаживал Алейников в длинной шинели, явившийся арестовать Манькиного отца. Карусели же пишет жизнь! Тогда она, глядя на Алейникова, чуть не задохнулась от страха, а сегодня тот же человек объяснился ей в любви, как беспомощный теленок.

Через несколько минут они вернулись в село, попрощались, пошли в разные стороны. Вера пробежала несколько глухих переулков, очутилась перед хилой, притаившейся во мраке избенкой. Дощатые ставни прикрыты, но сквозь большие щели льется неяркий свет от керосиновой лампы. Значит, Манька дома. Да и где ей быть в такую пору?

Вера забежала во двор, стукнула в ставень, перепоясанный толстым болтом.

- Маня, это я, Вера. В гости к тебе. Открой...

Сквозь широкую щелку она видела, что за стеклом по ситцевой занавеске мелькнула тень. К окну вроде кто-то подошел и остановился.

- Мань, ты чего? Ты слышишь меня?

Молчание. Только тень колыхнулась.

- Манька!

- Кто это? - послышался наконец голос Огородниковой.

- Да я же, Вера Инютина. Не узнаешь, что ли?

- Ну ладно... Сейчас я, - и тень с занавески исчезла.

Вера еще долго стояла у дверей на каменной плите, служившей крыльцом. В сенях послышались шаги, звякнул засов.

- Напугала-то, - сказала Огородникова, зевнув, запахивая пальтишко. - Что по ночам блукаешь?

Голос ее был вроде и незаспанный, недовольный только, но голова растрепана, из-под платка выбивалась прядь волос.

- Шла-шла да и зашла. Так, поболтать... А может, и переночую. Давно не виделись.

- Давно, - зевнула еще раз Манька. - Только нельзя ко мне.

- Почему?

- У меня уже есть ночевщик.

- Кто? - удивилась Вера, чуть даже отступила от дверей. - Да ты что? Или замуж вышла?

- Ночевщик, говорю. Сегодня - один, завтра другой, может, будет.

- Да как же ты так... Маня?

- А так... - усмехнулась она враждебно. - Это уж вам замуж выходить. А мне - так. Судьба такая... Когда у тебя свадьба-то с Семкой?

- Не знаю... Не скоро теперь, может... Война вон, какая свадьба. До окончания договорились...

- А-а... - равнодушно протянула Огородникова. - Ну ладно. Мне конца войны нечего ждать.

Она постояла еще молча.

- Ты извиняй меня уж... А заходи потом как-нибудь. Днем лучше...

И, не дождавшись ответа, захлопнула дверь.

"Вот так Манька! - удивлялась Вера, быстро шагая к дому. - Навстречу каждому парню краснела, а теперь... Да когда она свихнуться успела?!"

Дома, лежа в постели, она думала: что же ответить Алейникову через неделю? Согласна, мол? Нет, не годится так, сразу, себя тоже надо подать - не такая, мол, не очень-то и зарюсь, поглядеть еще надо, что да как, да смогу ли полюбить тебя. Но и тянуть особенно нельзя - они, старики, влюбчивы, да остывчивы.

С этим она и уснула.

* * * *

Через неделю она сидела возле Громотушкиных кустов, почти на том же месте, смотрела, как меркнет небо, и думала, что ей надо поколебаться немного в нерешительности, поплакать, потом изобразить, что в ней начинает просыпаться настоящее чувство, и дать согласие.

В темноте замаячила фигура Алейникова. Вера вскрикнула негромко и побежала в глубь зарослей.

- Вера!

Она продралась сквозь кусты и всякую мелкую поросль почти до самой Громотушки, остановилась.

- Я думал, не придешь, - проговорил Алейников, останавливаясь за ее спиной.

- Я тоже до сегодняшнего вечера думала, что не приду, - почти шепотом сказала она. - А вот - пришла зачем-то...

Она вышла из зарослей, побрела, опустив голову, степью, вдоль кромки Громотушкиных кустов. Алейников, бесшумно ступая, двигался рядом. Пройдя метров пятьсот, она повернула назад. И он повернул молча.

Так они ходили взад и вперед, пока Вера не устала.

- Не знаю я, Яков Николаевич, ничего не могу понять, - сказала она, останавливаясь. - Зачем вот я опять здесь? И вообще, что происходит со мной?

- Я же сказал, Вера, что не тороплю тебя, - ответил он. - Я, если ты ничего ко мне не почувствуешь, не сможешь почувствовать... я тебя, в общем, пойму и в обиде не буду. Какое я имею право? И, хотя мне будет трудно, что же поделаешь? Я понимаю - без любви замуж не выходят. Какая это будет жизнь?

Вера слушала его сбивчивую речь, и сердце ее туповато поколачивалось, в грудь начал заползать неприятный холодок. Ее встревожило и испугало не то, что он требовал от нее любви. Ей показалось, что он сегодня чуточку не такой, каким был неделю назад, а тем более в тот вечер, когда приходил к ним домой, что произошла в нем какая-то трудно уловимая перемена. Почудилось ей за его сбивчивой речью, за его словами, легонькая, как паутинка, нотка сомнения: зачем все это, нужно ли это? Что же с ним произошло в таком случае, думала Вера. Как ей вести себя, чтобы эта нотка сомнения, если она действительно появилась у него вдруг, исчезла? Нет уж, дудки, дорогой товарищ Алейников, раз клюнул, постараемся, чтобы не сорвался.

И она покачнулась, стала падать. Он подхватил ее за локоть, она уронила голову ему на плечо, зарыдала.

- Что ты... Не надо, - растерянно сказал он, держа ее за плечи. А она, по-прежнему рыдая, будто случайно ткнулась губами в его щеку. ("Ага, только что побрился..." - мелькнуло у нее.) И начала лихорадочно целовать его в щеки, в губы, куда попало, оседая вниз, словно ее не держали ноги. А он вскрикивал: "Вера, Вера..." - и крепко встряхивал ее за плечи, не давая упасть. Она, будто из последних сил, напряглась, откинула назад голову со сбившимся платком, уперлась кулаками ему в грудь, оторвалась он него и, шатаясь, побежала в село.

- Вера... - еще раз крикнул он уже вслед.

Она не оглянулась.

Ночь она не спала, глядела в темноту, на бледно мерцающие кроватные шарики, пытаясь представить, что делает сейчас Алейников, что думает о ней.

Утром она не взяла в рот ни крошки хлеба, вечером отказалась от ужина. И во вторую ночь она ни на секунду не сомкнула глаз. Спать ей очень хотелось: чтобы не уснуть, она даже не ложилась, а сидела на кровати, открывала окошко и подолгу дышала прохладным ночным воздухом. Под утро стало совсем тяжело, глаза закрывались сами собой. И она, чтоб не тревожить мать и Кольку, вылезла через окно, пошла через все село на берег Громотухи, поплескала там в лицо ледяной водой, потом сидела на какой-то перевернутой лодке, глядя, как далекое еще солнце разгоняет темень над Звенигорой, как проступают все отчетливее зареченские холмы и дали, как в верховьях реки начинают розоветь утренние туманы.

Завтракать она и на этот раз отказалась, буркнув матери:

- Не хочу.

- Что с тобой, в самом-то деле?! - уже не на шутку встревожилась Анфиса. Ты погляди, сама на себя не похожа.

- Ничего, - коротко ответила Вера, скрываясь в своей комнатушке.

Там глянула в зеркало и улыбнулась - она действительно не походила теперь сама на себя, осунулась за эти два дня, спала с лица, нос заострился, как после болезни, под провалившимися глазами были черные круги. "Очень даже хорошо!" - подумала она, к столу все же села, выпила стакан чаю с хлебом, надела туго облегающее платье и, не обращая внимания на встревоженную мать, пошла на работу.

За машинкой она почти спала. Кружилин, вызвавший ее после обеда в кабинет, попросил отпечатать какую-то сводку.

- Погоди, больна, что ли, ты?

- Да нет... Нет вроде.

- Ну, печатай. Это не срочно, если больная, ступай домой.

Она отпечатала с трудом половину сводки, потом резко схватила телефонную трубку и попросила Алейникова.

Вера часто обзванивала районных работников, собирая их к Кружилину на всякие совещания. Телефонистки шантарского коммутатора привыкли к этому, соединяли ее всегда быстро и четко. Поэтому не успела она произнести фамилию, как в трубке послышалось:

- Алейников слушает... Слушаю, кто там?

- Это я... - слабеньким голосом произнесла Вера.

От неожиданности, видно, Алейников помолчал несколько секунд.

- Да, да... Я слушаю.

Теперь помолчала Вера, вздохнула.

- Случилось... что-нибудь? - неуверенно, остерегаясь, что телефонистки могут подслушать, проговорил Алейников.

- Не знаю... Может быть. Вы можете сегодня... сейчас... на том же месте?

- Сейчас? - в голосе его было удивление. - Почему сейчас?

- Не знаю... Сейчас - и все.

- Ну, хорошо...

Вера не очень была уверена, что он придет. Но он пришел. Он шел по степи, между выжженных летним зноем черных холмов, неуклюже и неловко, все время оглядываясь, будто боялся - не следит ли кто за ним. День выдался теплый и солнечный, Алейников был в сером костюме, в белой рубашке, воротничок которой он выпустил поверх пиджака. Издали казалось, что по степи идет парень лет двадцати пяти...

Вера ждала его, стоя под желтой березкой, с которой время от времени с тихим и сухим шуршанием сыпались листья. Увидев, что Алейников заметил ее, она скрылась в зарослях, пробежала на самый берег Громотушки и села на краю небольшого обрывчика, засыпанного сухими листьями, поджав под себя ноги.

Услышав за спиной его шаги, она только ниже опустила голову, будто не зная" куда спрятать лицо. И лишь когда шаги затихли, когда почувствовала, что он подошел и стоит рядом, не зная, что сказать, она медленно и трудно обернулась. И по изумлению в его глазах, по дрогнувшим тонким губам поняла, что двое суток не спала и не ела она не зря.

- Вера?! - тревожно проговорил он и сделал к ней невольное движение.

- Нет, нет... - птицей было рванулась она в сторону. - Вы... не подходите... Не надо. Сядьте вон там и сидите.

Алейников покорно сел, где она ему указала. А она легла на спину, заложила руки под голову и стала смотреть в блеклое, бесцветное небо, в котором ничего не было, кроме вылинявшей за лето пустоты.

- Что-нибудь случилось? - опять спросил он.

- Нет... Что могло случиться? - ответила она, с удовольствием и радостью думая, что уж сегодня-то отоспится.

Громотушка, неугомонный ручеек, тихонько лопотала что-то под обрывчиком, плескалась в глинистый берег слабенькой своей волной. Вера слушала этот еле различимый плеск и думала, что Алейников, наверное, обшаривает сейчас глазами ее торчащие под тесным платьем груди, ее красивые ноги, все ее молодое и гибкое тело, такое беззащитное, но и такое недоступное пока для него. И она чуть скосила глаза, чтобы убедиться в своих предположениях. Но оказалось, что Алейников вовсе не глядит на нее, он, сидя на ворохе сухих листьев, смотрит вниз, под обрывчик, и, задумавшись, слушает Громотушкин говорок. Это ее чуть раздосадовало, но не очень.

- Твой звонок меня застал... как-то врасплох. У меня в кабинете были люди, - проговорил он.

- Вы летали на самолете? - задумчиво спросила она.

- Случалось...

- А я не летала. Но вот сейчас гляжу в небо, и кажется, будто я лечу - над нолями, над горами, над лесом... И голова кружится, кружится...

Она замолчала и решила молчать до тех пор, пока Алейников что-нибудь еще не скажет, не спросит. Она знала, понимала, чувствовала, что Алейников сейчас думает, размышляет: что же такое происходит с ней, с Верой, почему она похудела, почему черные круги у нее под глазами, почему она решилась позвонить, вызвать на свидание его днем? Неужели, мол, рождается у нее настоящее чувство? Что же, пусть думает, пусть убеждается... Как вот только поступить ей дальше, как поскорее закончить это свидание? Чертовски хочется спать, глаза слипаются. Скорей бы он сказал что-нибудь...

А Алейников, как на грех, молчал.

- Я тебя, Вера, прошу... - проговорил он наконец неуверенно. - Давай как-нибудь о встречах по-другому договариваться, не но телефону. И не днем. Понимаешь, я все-таки... в таком положении. А телефонистки на коммутаторе... Пойдут раньше времени всякие разговоры, сплетни...

Вера прекрасно все понимала, но сделала вид, что не понимает, что она находится в каком-то полусне, и, не отрываясь взглядом от пустого неба, проговорила:

- Телефонистки, сплетни... А мне какое дело?

И, поднявшись, тихо пошла прочь от Громотушки, в село, оставив Алейникова на берегу додумывать, почему она похудела за эти двое суток, зачем позвала его сегодня именно днем, не дожидаясь вечера, и что она хотела сказать этим: "А мне какое дело?.."

* * * *

Потом они встречались часто, через день, в крайнем случае через два или три, каждый раз договариваясь о времени и месте следующего свидания. Вера, как ей казалось, хорошо играла свою роль, каждый вечер она была другой: то бесшабашно веселой, то грустновато-задумчивой, то почти до безрассудства чувственной, и тогда она почти беспрерывно целовала Алейникова, то холодно-каменной, неприступной, не позволяя в такие вечера даже прикасаться к себе.

Иногда Вера не выдерживала сроков, вызывала Алейникова по телефону.

- Не завтра, а сегодня... Там же... Не могу я, - говорила она торопливо и, не дожидаясь ответа, бросала трубку.

А нередко напрямик требовала:

- Проводите меня сегодня с работы. Я задержусь до полночи, наверное, боюсь одна идти.

Алейников еще раза два или три просил ее воздержаться от телефонных звонков, но она только смеялась в ответ и, взяв его за руки, принималась ребячливо прыгать, кружить его, напевать: "Трусишка зайка серенький..."

И он смирился с ее звонками.

После каждого свидания, лежа в постели, Вера тщательно анализировала поведение Алейникова, припоминала каждое его слово, взгляд, движение. Вначале шло вроде все хорошо. На свидания он приходил радостный, и, если Вера целовала его, он, смущаясь, как мальчишка, отвечал сперва неловко и будто неумело, но потом распалялся, и она, чувствуя, что в нем закипает кровь, вырывалась, отбегала, многозначительно и лукаво советовала успокоиться и остынуть. Если она грустила, была задумчивой, он обеспокоенно спрашивал, не случилось ли чего неприятного дома или на работе, пытался как-то развлечь ее, развеселить.

- Скажите, Яков Николаевич, зачем вот я вам? - спросила она однажды. Почему вы... полюбили меня? За что?

- За что? Не знаю, Вера, - ответил он негромко. - Ты красивая... - Однако, помедлив немного, он продолжал как-то странно и непонятно: - Но дело, скорее всего, не в красоте. Ты молода, и я чувствую себя, когда бываю с тобой, тоже молодым. Будто мне лет двадцать, двадцать пять и будто не было тех многих лет и многих дел, которые... о которых... В общем, я чувствую себя легко и свободно, как тогда, в те, молодые, годы... А впереди жизнь - легкая и чистая, не такая, какую я прожил. Совсем-совсем другая...

- Не такая, другая... Ничего не понять.

- Да, и я ничего не могу объяснить более вразумительно.

- Разве у вас была неинтересная жизнь? Я знаю - вы партизанили вместе с Кружилиным, а потом врагов Советской власти выслеживали и ловили. И сейчас...

- Прошу тебя, не надо об этом. Никогда не надо - слышишь? - Он произнес эти слова торопливо, как-то глухо выкрикнув их.

И Вера испугалась его голоса и его слов.

Однако постепенно Алейников начал меняться. Нет, он по-прежнему приходил на свидания радостный и приветливый, но все чаще делался вдруг без причины задумчивым, замкнутым, все чаще Вера ловила на себе его изучающий какой-то взгляд. Он не волновался, не загорался уже, как прежде, когда она целовала его, отвечал вроде на ее ласки нехотя, губы его были вялыми, холодноватыми.

- Что это с вами? - тревожно спрашивала его теперь Вера.

- Так... Устал очень на работе сегодня, - отвечал он и пробовал улыбнуться.

Но она-то, Вера, отлично видела, что улыбка эта вымученная, что дело не в усталости, кажется. "Опоздала, упустила момент! Переиграла! - тревожно стучало у нее в голове. - Ну, не-ет, погоди..."

От ее прежней холодноватости и задумчивости не осталось и следа. На каждое свидание она прибегала теперь взволнованная и, не говоря ни слова, бросалась сначала ему на шею, целовала его куда попало - в губы, и в шрам на левой щеке, и в лохматые брови - и только потом, откинув голову, рассматривала его лицо несколько мгновений и пряталась у него на груди, глухо говоря:

- Наконец-то... Я еле вытерпела, еле дождалась...

- Я тоже очень рад, Вера.

Слова его были ровными, спокойными, и Вера, дыша ему в грудь, с досады кусала губы своими острыми зубами.

Однажды после таких слов она разрыдалась прямо у него на груди.

- Ну, этого не надо, Вера, не надо, - попросил он, поглаживая ее плечо.

- Ты тоже рад, рад?! - выкрикнула она, поднимая заплаканное лицо, впервые назвав его на "ты". - Неправда, неправда! Что ты гладишь меня по плечу, как... как отец дочку, как даже старик внучку... А-а, морщишься?! Да, как старик, старик!.. А я, глупая... Смотри, слушай, слушай...

Она схватила его руку, прижала к своей груди. Там, под тугой девичьей грудью, сильно, частыми и гулкими толчками билось сердце.

- Да, я знаю, Вера... - проговорил Алейников и чуть шевельнул пальцами, пытаясь высвободить руку. Она поняла его движение, отшвырнула его ладонь, еще сильнее зарыдала.

- Что ты знаешь? Ничего ты не знаешь! - И вдруг, опровергая сама же себя, закричала: - Ты знаешь, что закружил мне глупую голову, знаешь, что я влюбилась, как последняя дурочка... Ты знаешь, что я согласна, согласна... И молчишь, не спрашиваешь больше моего согласия. Ты ждешь, чтобы я сама сказала, да? Ну вот, я говорю, я говорю...

В тот вечер они встретились на берегу Громотухи, недалеко от того места, где несколько месяцев назад Семен с ребятишками удил рыбу.

Когда она выкрикнула последние слова, Алейников подошел к самой воде, помочил руки, будто вымыл их после прикосновения к ее телу, сел на плоский камень.

- Иди ко мне.

Она подошла. Он поцеловал ее в голову. Она притихла, прижавшись к нему.

- Конечно, Вера, я все знаю, все вижу. Я счастлив, наверное, что ты... полюбила меня.

- Почему - наверное, почему - наверное? - не спросила, а простонала она. Значит, ты... ты...

- Нет, я по-прежнему люблю тебя. Но я... как бы тебе это сказать, чтобы ты поняла? Я, кажется, только сейчас начал понимать, начал соображать во всей полноте... во всей ясности, в каком я положении очутился... А может быть, и не во всей еще полноте. Я должен маленько, еще маленько подумать, все это оценить, все понять до конца... Понимаешь?

- Так мы поженимся или нет? - спросила она напрямик. Губы ее дрогнули, получилось у нее это жалобно и обиженно. "Хорошо получилось", - отметила она.

- Конечно, конечно, Вера, - поспешно сказал он. И из-за этой поспешности она заключила, что именно сейчас-то до их женитьбы неизмеримо дальше, чем в тот день, когда он пришел свататься.

С тоской и тупым бешенством глядела она на холодные лунные блики, сверкавшие на воде. Эти блики напоминали ей тускло блестевшие ночами никелированные шарики на спинке ее кровати.

- Прости меня, Вера. Я думаю, все будет хорошо.

- Ты думаешь!.. Ты прикидываешь! - взорвалась Вера, оттолкнув его от себя. - Ты... ты так себя ведешь со мной, будто я... будто ты корову выбираешь, а не жену!

- Да, да, я запутался. И тебя запутал.

- Ну что, ну что тут запутанного-то? - все еще плача, опустилась она перед ним на корточки, мокрыми, виновато-преданными глазами смотрела на него снизу. - Ты же любишь меня? Ну, скажи...

- Да, люблю... к сожалению.

- И я люблю! Так в чем же дело? О чем сожалеть? Это я должна сожалеть, может быть. Потому что... потому что... ты - старше меня. Но какое кому до этого дело? Я-то - люблю... На меня все в райкоме уже смотрят знаешь как? Знают ведь уже все. А мне наплевать.

- Да, знают. У меня даже Кружилин спрашивал...

- У меня не спрашивают. Пытались - я им так отрезала! Прикусили языки. Ну, Яков Николаевич... Яков... Яша... - Он вздрогнул дважды при этих словах, привлек ее к себе.

- Я, видимо, действительно смешон, Вера. Сперва сватался, а теперь... Ты правильно меня стыдишь...

- Я не стыжу...

- Я поговорю с матерью. И поженимся. Я ведь с матерью живу. Она у меня старенькая-старенькая и добрая.

Он прижимал ее к груди, и она брезгливо думала: "Еще с бабушкой, если она у тебя живая, посоветуйся..."

Несмотря на то что он сказал: "И поженимся", Вера не обрадовалась, она боялась - это минутное. И опять подумала о Семене: "Надо время от времени видеться с ним хотя бы".

Но Семен вел теперь себя как-то совсем странно. Случайно сталкиваясь с ней, он только махал рукой да бросал на ходу: "Привет, привет, Верка..." Ей никак не удавалось остановить даже его, не то что поговорить. И поэтому, когда Колька принес потрясающую новость о побеге Андрейки, побежала на станцию...

Потом она долго сидела на грязном железнодорожном диване, слушая, как в ушах звенят и звенят Семеновы слова: "Я не люблю тебя, Вера... И ты не любишь... Ты... никогда никого не сможешь полюбить. Ни меня, ни Алейникова, никого..."

Звон этих слов был неприятен, было такое чувство, точно ее колотили по лбу чем-то тяжелым и холодным. Она растерялась, в глубине души понимая, что Семена потеряла, а приберет ли к рукам Алейникова, еще неизвестно.

Встала с дивана и уныло побрела домой.

На другое утро ее огорошила мать:

- Отец-то тоже на войну... убежал?

- Чего? - не поняла Вера. - Как это убежал?

- А как Андрейка... - И мать беззвучно заплакала, опустившись на не убранную еще кровать. А выплакавшись, сказала: - Только ты никому, слышишь, никому не говори. В МТС я сообщила, что он заболел. Он сам напишет вскорости кому надо, чтоб не подумали чего.

Известия об отце пришли недели через три.

Вечер был холодный, дул пронизывающий ветер. Алейников и Вера стояли под той же начисто облетевшей уже березкой, росшей у кромки Громотушкиных кустов, где состоялось их первое свидание. Вера прижималась спиной к жиденькому еще стволику, куталась в теплую шаль. Алейников был в толстом суконном пальто, в сапогах и в шапке. Он стоял рядом и молчал.

За эти три недели они увиделись первый раз. На все ее звонки и просьбы о свидании Алейников отговаривался делами, потом уехал в область, вчера ночью вернулся, и сегодня Вера позвонила и расплакалась:

- Как хотите, а нам надо поговорить. Окончательно.

- Хорошо, - вздохнул Алейников на другом конце провода.

Да, сегодня Вера решила поговорить окончательно, потому что положение становилось все более угрожающим - вот уже Алейников начал избегать ее.

В поредевших Громотушкиных кустах угрюмо шумел ветер. Голые ветви березки, под которой они стояли, мотались из стороны в сторону, тонкий стволик вздрагивал и тихонько скрипел.

- Холодно. Я прямо вся продрогла, - сказала Вера, расстегнула его пальто, спрятала исхлестанное ветром лицо у него на груди.

Алейников прикрыл ее полами от ветра, обнял за плечи, поцеловал в голову сквозь шаль и неожиданно спросил:

- А что с твоим отцом, Вера?

- С отцом? - Помня слова матери, она не знала, что ответить. - Он... он на фронт уехал.

- Я знаю. Странно он уехал как-то. По-детски. Сегодня директор МТС мне звонил... "Мы считали, что тракторист Инютин болеет, дома лежит, а он уже на фронте воюет".

- На фронте? Он уже на фронте?

- Да, письмо от него пришло.

- Надо матери сказать... Она эти две недели какая-то сама не своя. Как отец убежал, она все плачет.

- Почему он убежал?

- Не знаю, - со вздохом ответила Вера. - Он всегда был чужой для меня. Мать говорит - он хороший. А я - не знаю... У них с матерью жизнь какая-то... не как у других, непонятная.

- Не любят, что ли, друг друга?

- Не поймешь их. Мать у меня... - Вера хотела рассказать то немногое, что знала об отношениях родителей, но подумала, что это долго, сложно да и ни к чему. - В общем - не могу я ничего понять у них. Пойдем домой, что ли?

- Да, пошли. Противная погода.

До села они дошли, почти не разговаривая. Когда Вера свернула на ту улицу, где жил Алейников, он хотел вроде что-то сказать, однако она опередила его:

- Ладно, сегодня я провожу тебя, устал ты сегодня.

Остановились возле высокого штакетника, которым был обнесен кирпичный особнячок Алейникова.

- Может, в гости пригласите? - произнесла она, чувствуя, что набивается грубо и неумело. - А то меня насквозь продуло, хоть погреюсь.

- Конечно, я и сам подумал... Надо нам поговорить спокойно и обо всем. Проходи. Только мамаша спит уже, мы ее тревожить не будем. - Он загремел ключами.

Комната, куда ввел ее Алейников, была маленькой, тесной, ни ковров, ни люстры, как она себе почему-то представляла. Правда, на полу лежала ковровая дорожка, но старая, облезлая. Посредине стоял квадратный стол, застланный светло-голубой скатертью, у стены - другой, письменный, и клеенчатый диван, как две капли воды похожий на тот, что стоит в кабинете у Кружилина. Впритык к дивану - шкаф, обыкновенный, простенький шкаф - даже кустарной работы.

Войдя, Вера растерянно остановилась у порога, поглядела на свисавшую с потолка одинокую лампочку под стеклянным матовым абажурчиком, на стол, застланный дешевенькой и тоже не новой скатеркой, на эту вышарканную дорожку, на облезлый диван, на голые, чисто выбеленные стены - и в груди у нее что-то оборвалось, свернулось, съежилось и тупо заныло, а на глазах даже чуть не проступили слезы, она почувствовала себя ребенком, который долго ждал конфетку в яркой бумажке, и вот ему конфетку эту протянули, он жадно схватил ее и обомлел - в бумажке ничего не было.

- Раздевайся, Вера, - сказал Алейников. - Извини, у меня не очень уютно, наверно. Я-то привык.

Алейников расстегнул на ней пальто, она позволила снять его с себя вместе с шалью.

- Посиди, Вера. Я чайку приготовлю...

Он ушел на кухню, она села на диван, плотно сжав обтянутые шелковыми чулками колени, опять оглядела дешевенькую, неприглядную обстановку. Может, этот стол под скатертью хоть настоящий, полированный? Она встала, приподняла скатерть. Нет, стол был простенький, покрашенный желтоватой краской.

Покусав губы, Вера вышла на кухню. Алейников щипцами колол сахар в синюю стеклянную сахарницу. При ее появлении он улыбнулся, показал глазами на филенчатую дверь, сказал шепотом:

- Мама уснула наконец сегодня, она две ночи не спала, ее ревматизм замучил... Ты посиди там, я все сам сделаю.

Вера и не думала ему помогать. Она просто хотела взглянуть на кухню. Но ничего там радостного не увидела - обыкновенный промкомбинатовский кухонный столик, застланный клеенкой, в углу - громоздкий посудный шкаф из простого дерева. За стеклами шкафа поблескивало несколько дешевеньких фужеров и чайных чашек. На подоконнике стояли какие-то банки, склянки, коробки.

Она вернулась в комнату, огляделась, ища двери в следующие комнаты. Но никаких дверей, кроме той, через которую они вошли, миновав темный коридорчик, не увидела, села опять на диван. Сердце ее гулко колотилось. "Дурак-то... боже, какой он дурак! - с тупой ненавистью думала она об Алейникове, о его лохматых бровях, о синем, сразу ставшем ей ненавистным шраме, который она когда-то целовала (вспомнив об этом, она поморщилась даже). - Жить этак... При таких-то возможностях..."

Она опять сорвалась с места, подбежала к шкафу, дернула дверцы. В шкафу висела шинель Алейникова, несколько гимнастерок и брюк, зимнее пальто, правда с хорошим меховым воротником. На верхней полке аккуратной стопочкой были сложены чистые, тщательно отглаженные рубашки. И все. "Ну, ничего, ничего!" зловеще пообещала она кому-то.

Она прикрыла дверцы, еще, в который уже раз, оглядела более чем скромную обстановку. Теперь она заметила, что и занавески на двух окнах хотя и шелковые, но тоже старенькие, застиранные, и оконные рамы местами облупились, требовали покраски, и ножки гнутых стульев, стоявших вокруг стола, были обшарпанные, облезлые, и сиденья их залоснились... И, как пьяная, вернулась на диван. "Ничего, лишь бы все у нас получилось с тобой, а там..."

Вошел Алейников, поставил на стол две чашки с блюдцами и эту синюю дурацкую сахарницу.

- Сейчас и чай вскипит, - сказал он и, увидев Верины глаза, смутился, потер ладонью шрам. - Так вот и живу...

- Что ж, обыкновенно живешь, - как можно равнодушнее произнесла она. Пожала плечами. - Правда, я представляла немного все иначе... - И тут же, испугавшись этих слов, добавила: - Но какое это имеет значение?

- Когда... Я ведь был женат, ты знаешь... Когда жена ушла от меня, я отдал три комнаты одному нашему сотруднику. У него семья большая, а нам с матерью и этого хватает.

- Конечно, зачем вам больше, - согласно кивнула Вера.

- Дом мы перегородили капитальной стенкой и сделали еще один вход, с той стороны... Извини, кажется, чайник закипел.

Через несколько минут они сидели за столом. Вера помешивала ложечкой в своей чашке, глотала обжигающую жидкость, прислушиваясь к порывам ветра за окном.

- Вроде настоящая буря началась.

- Пустяки, я провожу тебя, - успокоил ее Алейников.

Она поморщилась не то от глуховатого скрипа деревьев за окном, не то от его слов и продолжала думать о своем. "Ничего, лишь бы получилось... И тот сотрудник с большой семьей выселится. Капитальную стенку эту разберем. И обстановка будет... И вообще узнают в Шантаре, что такое жена Якова Алейникова. Самого Алейникова! Все узнают, может быть, даже и Кружилин..."

Она думала, что рассуждает умно и зрело, как человек, знающий хорошо и жизнь и людей.

Алейников сидел, задумавшись, над нетронутой чашкой чая. Вера понимала, что надо приступать к решительному разговору, но не знала - как. И кроме того, она боялась этого разговора.

- А ты... бывшей жене, наверное, помогаешь? - спросила она, чувствуя, что не к месту этот вопрос.

- Нет, - ответил он, стряхивая задумчивость. - Я не знаю даже, где она сейчас. Она уехала, не сказала куда... И не написала ни одного письма. Да и не нужна ей помощь. Детей у нас не было - она не хотела. Но у меня есть кому помогать...

- Кому же? - спросила Вера, заботясь, чтоб голос ее прозвучал как можно теплее.

- У меня был брат, старший. Он умер шесть лет назад от чахотки... Еще на царской каторге схватил ее. У него осталось четверо детей, а мать у них сердечница, тоже еле-еле дышит, работать не может. Я перед смертью брата обещал ему позаботиться о его детях. И вот...

Алейников обвел глазами комнату, как бы объясняя Вере, почему он живет так скромно.

- Младшему сыну брата только восемь лет сейчас, старшей дочери шестнадцать. Учится сейчас в десятом классе. Они живут далеко, во Владивостоке. Я хотел их нынче к себе вызвать, чтобы вместе жить или хотя бы рядом. А тут...

- А тут в меня влюбился, - с неприятно заискивающей улыбкой произнесла она. - Но это... не помешало бы нам... надо вызвать.

- Нет... Я хотел сказать, а тут - война... - сухо сказал он. Потом секунду помолчал и, чуть откинувшись на стуле, вдруг произнес голосом вовсе чужим, незнакомым: - Вера...

Она вскочила из-за стола, чуть не опрокинув чашку.

- Погоди, Яков! Я сперва... - Голос ее перехватило, она не могла вытолкнуть больше из себя ни одного слова, в животе холодно заныло от страха. Сознанием она понимала, догадывалась: это конец!

- Не надо, Вера, тебе ничего говорить, - опустил виновато голову Яков. Сказать должен... обязан я, как мне ни тяжело... Не могу я жениться, Вера...

Теперь она не только догадывалась, что между ней и Яковом все кончено, но и слышала его слова. "Конец! Конец!" - стреляло больно в голове. Но в ней протестовало все, не могло согласиться с этим.

- Яков, ты... Ты что сказал?!

- Я говорю - прости меня, Вера. И пойми... Мы не можем... Я не могу на тебе жениться...

Глаза ей застлал плотный туман, пронизываемый желтыми стрелами. Гнев, обида, невиданная злость вдруг начинили все ее существо порохом, а мысли, проносящиеся в голове, были как раскаленные уголья, из которых во все стороны хлещут синеватые струйки пламени. И стоило какому-то угольку подкатиться к пороху, как - она чувствовала это - произойдет страшный взрыв. Боясь его, она сделала два шага назад, упала на диван, отвернулась к стенке, скрючилась, будто от холода, и дала волю слезам. Она слышала, как подошел Алейников, сел на краешек дивана и положил руку на ее плечо, одновременно что-то сказал. Она резко вскинула голову, крикнула, теряя голос:

- Это окончательно?

- Окончательно. Я много думал. Это окончательно.

Вера закрыла лицо ладонями и застонала в бессильной ярости. Алейников поднялся и неуклюже принялся ходить вокруг стола, натыкаясь на стулья...

* * * *

Он, Яков Алейников, прожил свои пятьдесят лет очень трудно. Когда-то жизнь начиналась легко и просто, мир делился на друзей и на врагов, как сутки делятся на день и ночь. Он, Алейников, ясно представлял себе, кто он такой на этой земле, что он должен делать и ради какой цели жить.

Постепенно все усложнялось, все как-то запутывалось в его жизни. Сутки так же делились на день и ночь, и цель была по-прежнему ясна, непонятно только было, почему многие бывшие друзья становились врагами.

Задумываться он начал после того, как зимой тридцать шестого года ушла от него жена, сказав на прощанье:

- Я ухожу не потому, что разлюбила... Может, и люблю. Но ты - страшный человек. Мне жутко с тобой в одной постели лежать, от тебя кровью пахнет...

Может, Галина и не ушла бы еще, по ее глазам он видел, что она колебалась, что решалась на такой шаг нелегко. Но он сказал в запальчивости:

- Если и пахнет кровью, то - вражеской. И я горжусь, что от меня такой запах идет...

- Значит, ты глуп и тупоголов, как...

Она не закончила фразу и ушла, заплакав, прихватив только небольшой чемоданчик с платьями. Больше он никогда ее не видел, но ее слова все время звучали в ушах. Сперва они раздражали его, доводили до белого каления, но потом он начал спокойно размышлять: почему же она бросила ему на прощанье именно эти слова? Неужели он действительно туп и глуп, неужели он сажает людей невиновных? Взять хотя бы Ивана Савельева. Он с чистой совестью арестовал этого бывшего белобандита. Тогда, в девятнадцатом году, почуяв гибель, решил схитрить этот Иван, головой атамана банды выкупить свою жизнь - и, застрелив его, вызволив из плена дочь Кафтанова, Анну, явился к партизанам. И командир отряда Кружилин, и Анна, и многие другие поверили было в чистые намерения Ивана. Только он, Алейников, да родной брат Ивана Федор не верили. И оказались правы. Не разоружился Иван, не примирился в душе с новой властью - и вот эта история с двумя жеребцами... Все ясно же: хоть таким способом ущипну, мол, Советскую власть. Самым рьяным его защитником был Михайловский колхозник Аркашка Молчанов. Защитник, а может, пособник. К тому же, сидя в КПЗ, начал Советскую власть грязью обливать. Что же, выпускать его на волю, давай, мол, и дальше защищай врагов народа, помогай им, поноси Советскую власть?

Когда же все доводы относительно виновности Ивана Савельева и Аркадия Молчанова показались ему шаткими, наивными, а потом и глупыми до предела, до бесконечности?

Как бы там ни было - с ним, Алейниковым, что-то произошло, и он, ужаснувшись, увидел себя словно в другом свете!

Это было очень странное и очень сложное чувство. Алейниковых словно стало два, один из них будто стоит где-то, освещенный сверху невидимым прожектором, а другой находится рядом, в темноте, смотрит на этого первого, освещенного со всех сторон, смотрит с удивлением, с отвращением, со страхом.

Алейников с каждым месяцем седел все больше, с головы посыпался волос, на темени стала просвечиваться кожа. Он становился все мрачнее и замкнутее, глаза его совсем провалились под лохматыми бровями, рубец от шашки полковника Зубова на левой щеке наливался мертвенной, могильной синевой, а в минуты раздражения и гнева вспухал и делался черным, что придавало и без того угрюмому его лицу зловещее выражение.

Все чаще приходили думы, что он, Алейников, в сущности, подлец и преступник, что придет время - и люди жестоко спросят с него за его деятельность. Такое время наступит. Наступит и принесет ему вечное облегчение. Но когда оно наступит? Сколько еще ждать? А не лучше ли это самое облегчение подарить самому себе сейчас, не дожидаясь того времени?

Это были мысли о самоубийстве.

Впервые они мелькнули у него в конце тридцать восьмого, после ареста председателя райпотребсоюза Василия Засухина и заведующего райфинотделом Данилы Ивановича Кошкина. Он забрал их одним заходом, как обычно, на рассвете, в самое глухое время.

Засухин, со времени гражданской погрузневший, заплывший жирком, вышел открыть дверь сам и, стоя в накинутом на нижнее белье полушубке, по очереди оглядел пятерых ночных пришельцев, как-то печально, осуждающе вроде, покачал головой.

Ночь была не очень морозная, светлая. Луна стояла высоко. Снег, нависший под застрехой, толстыми пластами лежавший на поленнице березовых дров, шапками торчавший на столбах невысокого заборчика, искрился под мягким и мирным лунным светом, отливая голубизной. И нижняя рубаха Засухина под разошедшимися полами черного полушубка, и смятые подштанники были голубоватыми. На плоских, дергавшихся щеках Засухина тоже лежал какой-то неживой, синевато-черный отсвет. "В сущности, он уже мертвец, и понимает это", - подумал тогда Алейников, в голове его что-то замутилось. Чтобы не упасть, он уперся голой ладонью в заснеженную поленницу.

Засухин перестал качать головой, щеки его перестали дергаться, он шумно и облегченно вздохнул, как человек, окончивший тяжелую работу, и сказал:

- Я - сейчас, ты подожди, Яков, тут... Жена и детишки спят, не надо будить. Бельишка маленько, мыла можно взять?

- Бери, - сказал Алейников, чувствуя, что голова кружится еще сильнее, что он в самом деле может упасть.

Когда уходили со двора, сквозь закрытые ставни донесся протяжный и приглушенный женский вой, а потом и детский плач.

Данило Кошкин не встретил их на крыльце, как Засухин, дверь открыла жена Кошкина, со сна ничего не могла понять. А когда поняла, вскрикнула, схватилась за горло, точно хотела задушить сама себя, осела на колени. Потом вскочила, хотела захлопнуть двери, но Алейников вставил в притвор ногу в жестком валенке и, зайдя в сенцы, перешагнул через кинувшуюся ему с плачем в ноги женщину.

Когда Алейников вошел в комнату, Кошкин сидел у порога и натягивал сапоги, аккуратно обертывая ноги портянками. Из другой комнаты показалась взрослая уже дочь Кошкина, застыла в дверях, придерживая на груди расходившийся халатик. Б глазах ее был ужас, крепко сжатые губы тряслись, будто во рту у нее билось что-то живое, по щекам текли слезы. Из-за девушки выглянул мальчишка лет пяти или шести. Закричал дико: "Тя-атька-а!" - и кинулся к отцу. Из сеней заползла жена Кошкина, все трое - жена, дочь и сын - повисли на нем со всех сторон, заплакали, застонали. Когда-то такие сцены не трогали сердца Алейникова, но сейчас он не мог этого перенести, качнулся и шагнул через порог, кивнув стоящим у дверей своим сотрудникам:

- Две минуты на сборы!

Во дворе зачерпнул горсть снега и стал жадно глотать его, обжигаясь.

- Простудишься, Яков, - неодобрительно сказал Засухин.

Алейников ничего не ответил. Он ничего не ответил и тогда, когда заведующий райфинотделом, поглядев, как дежурный камеры предварительного заключения расписывается в книге о приеме заключенных, спросил:

- А за что нас, Яков Николаевич?

За что? Если бы он, Алейников, мог ответить, за что?

Собственно, он мог бы ответить: тебя, Кошкин, за то, что в районе много числится недоимщиков, что райфинотдел не взыскивает как положено налоги и таким образом умышленно саботирует мероприятия Советской власти в области налоговой и финансовой политики. К тому же отец твой служил когда-то конвоиром при Новониколаевской тюрьме, водил на расстрел осужденных, а может быть, и принимал участие в расстрелах. А тебя, Засухин, за то, что колхозы плохо снабжаются различными необходимыми им товарами, что к тому же при твоем прямом и умышленном попустительстве отпетый уголовник Макар Кафтанов, сын того самого Михаила Лукича Кафтанова, с которым ты дрался когда-то насмерть, уже несколько раз обворовывает магазины потребительской кооперации.

Он мог бы так ответить, но не ответил, понимая всю вздорность этих обвинений, высосанных из пальца. Кто-кто, а Алейников знал, что Кошкин днюет и ночует в своем учреждении, пытаясь как-то наладить финансовую работу в районе, изобретает неимоверные, но всегда законные способы, чтобы наскрести лишних несколько тысяч и в порядке государственной ссуды выдать их тем колхозам, которым она позарез необходима; что Засухин как угорелый мотается по району, организуя в каждом селе кооперативные магазины, неделями, месяцами торчит в области, выбивая для этих магазинов скудные товарные фонды. И не Засухин виноват, что фонды мизерные и товаров не хватает, не он виноват в том, что магазины действительно иногда обворовывают, а один нынче летом даже сгорел от неосторожного обращения с огнем сторожа. Что же касается роста недоимок, тут дело еще сложнее. Недоимки стали расти после того, как в районе появился Полипов. Он в первый же год наполовину урезал трудодень, на следующий вообще приказал выдавать на трудодень граммы. Весь урожай Полипов выметал из колхозов подчистую, не оставляя фуража. Животноводство стало давать меньше доходов. Кривая хлебозаготовок при Полипове резко поползла вверх, а колхозники стали нищать, это сразу же отразилось на поступлении налогов, в районе стало все больше недоимщиков.

Другое дело, что Засухин и Кошкин, как раньше председатель райисполкома Баулин, не раз схватывались с Полиповым на пленумах и различных совещаниях по поводу методов его руководства, прямо заявляя, что при такой политике люди из колхозов могут побежать. Такие слова, особенно после состоявшегося недавно съезда колхозников, были смелыми и даже дерзкими, многих ошеломляли. Но чувствовалось - люди в общем-то согласны с Кошкиным и Засухиным, внутренне одобряют их речи. Полипов же, сидя в президиумах, слушал их высказывания, подергивая уголком рта, хмурился, наливался какой-то тяжестью.

- Видал? - спрашивал он после таких совещаний у Алейникова. - Последыши баулинские или кружилинские - не разберешь. Змеиное логово, что ли, тут, в Шантаре? За кои-то годы район впервые двинулся вперед, мало-мало начал увеличивать производство зерна - и тотчас нашлись деятели, готовые запихать палки во все четыре колеса, замазать все успехи трудящегося крестьянства черной краской. Я думал, тут Баулин один такой был, а тут... И судьба Баулина не пошла им впрок.

Алейников понимал: Засухин и Кошкин мешают Полипову, болтаются у него под ногами. Запнуться об них он не боялся, но и терпеть инакомыслящих не мог и решил избавиться от них тем же способом, каким год назад избавился от Баулина. Поэтому те же речи, что и о Баулине, те же намеки. Все это Алейников понимал, но он был уже не тот Алейников, что год назад, слова секретаря райкома пропускал мимо ушей, а однажды сказал:

- Не понимаю тебя, Петр Петрович... В твоей власти ведь вырвать у них из рук эти палки.

- Да? Каким же способом? - поинтересовался Полипов.

- Очень простым - освободить их от работы...

Полипов насмешливо оглядел Алейникова.

- Удивляюсь тебе, - сказал он негромко, но со смыслом, который прозвучал не в словах, а в голосе, насмешливом и одновременно угрожающем. - От руководящей работы я их освободить могу. Но они и в другом месте, на любой другой работе, так же будут злопыхать, так же будут обливать грязью наши дела и нашу действительность. Тут хоть они на виду, а там... Не понимаешь, что ли? Нет уж, пусть голубчики до конца на виду раскрываются... Может, и на тебя тогда пахнет от них зловонным душком, - добавил он опять с той же многозначительностью.

Несмотря на эту многозначительность, Алейников никаких мер в отношении Засухина и Кошкина не предпринимал. Полипов тоже о них будто забыл наконец. Но однажды, через неделю или полторы после областной партконференции, из области приехал непосредственный начальник Алейникова, провел совещание с оперативными работниками отдела, а потом, оставшись наедине с Алейниковым, спросил:

- Что это за деятели у вас тут Засухин и Кошкин? На областной партконференции ваш секретарь райкома такие факты приводил об их деятельности, что мы за головы схватились. Это же умышленная дискредитация налоговой и кооперативной политики партии. Вы что же ушами хлопаете?

- Это хорошие и преданные партии люди, - попробовал возразить Алейников. Я с ними партизанил...

- Ах, вот как? Старая дружба, значит? Судя по тем фактам, о которых говорил Полипов, они были... или делали вид, что преданные. В общем разберитесь и примите меры.

Это был приказ, который следовало выполнять...

Арестовав Кошкина и Засухина, Алейников, придя домой, не раздеваясь бросился в постель, пролежал до рассвета, глядя в потолок. В ушах стоял вой, плач и стон, будто он, Алейников, все еще находился в доме Кошкина, слышался пронзительный крик пятилетнего мальчонки: "Тя-атька-а!" Он все это слышал, видел и с леденящей сердце ясностью думал, что еще раз он такого не выдержит и, чтобы прекратить этот вой и плач, выхватит из жесткой кобуры наган, ткнет холодным дулом себе в висок и выстрелит...

Придя утром на работу, он велел привести к нему в кабинет Засухина и Кошкина. И только после того, как отдал приказание, подумал: "А зачем?"

Арестованных привели в наручниках, за несколько часов оба они осунулись, похудели. Кошкин, презрительно сжав губы, смотрел на Алейникова так, будто хотел сказать: "Ну что, Яков, достукался?" Засухин же внимательно разглядывал свои руки, словно недоумевал, почему они оказались в железе.

Алейников приказал снять наручники.

- И за то спасибо, - сказал Кошкин, усмехаясь. - Ну, объясняй, в чем мы виноваты, какая такая наша вражеская деятельность? Диверсанты, может, мы, мост через Громотуху подорвать пытались, или тот магазин, который сгорел, лично я поджег?

- Это вы скажете сами, когда спросят, - с трудом проговорил Алейников. Обвинение вам предъявят как положено. Я о другом хотел спросить... Вот вы оба... будто знали, что вас арестуют.

- Как же, знали. Мы самые горластые теперь в районе, - ответил Засухин.

- Так почему вы, если знали... такие горластые?

- Да как объяснить тебе? Судьба, видать, определена каждому своя: кому песни петь, кому - за горло певцов душить, забивать пенье обратно в глотку. Так уж оно идет пока в жизни.

Алейников думал о засухинских словах, догадываясь об их страшном смысле, но понять этот смысл во всей его ужасающей глубине и конкретности все же не мог, а может быть, не хотел. Чувствуя, как горят ладони, он, чтобы остудить, унять этот огонь, прижимал их к холодному настольному стеклу.

- Не понимаешь ты, вижу, - усмехнулся Засухин. - Может, ты объяснишь ему попроще, Данило Иванович?

- Можно, - кивнул Кошкин, поглаживая запястья. - Мы, Яков Николаевич, в гражданскую не раз со смертью в обнимочку лежали. И пули над ухом свистели, и шашки перед глазами сверкали. Так близко сверкали, аж горячим ветерком обдавало. Ну, да все это ты и сам помнишь, поди. Мы и тогда за жизни свои шибко не опасались, потому что знали, на что идем, за что воюем, какая расплата может быть... - И вдруг Кошкин поднялся со стула во весь свой громадный рост, превратился в прежнего Данилу-громилу, заходил неуклюже, как журавль, по кабинету, сильно замахал руками. - Так что ж ты, Яков, думаешь, что мы теперь стали трусливее, что ли?! Полипов район гробит, а мы должны молчать? Сами себя в узел должны завязать? За что мы тогда с той смертью в обнимку-то жили столько времени, а? Как тогда на самого себя в зеркало глядеть, а? В свои собственные глаза?!

Данило Иванович Кошкин ходил и ходил, размахивая длинными руками, из угла в угол, его голос гремел, слова, как булыжники, с грохотом раскатывались по кабинету во все стороны. И было такое впечатление, что именно он хозяин этого просторного кабинета с высокими окнами, а не съежившийся за своим столом Алейников.

- Он не понимает, ты говоришь, твоих слов? - почти закричал Кошкин, останавливаясь перед Засухиным и тыча кулаком в сторону Алейникова. Потом подбежал к Якову, раздвинув руки коромыслом, схватился за кромки стола, будто хотел поднять его над головой и обрушить на Алейникова. - Ты не понимаешь?! Нет, ты все понимаешь, Яков! Ты знаешь, что невинных в тюрьмы отправляешь! Корнея-то Баулина за что? Какой он такой враг народа? Мы, помнится, тут же, в этом кабинете, объясняли тебе, что никакой он не враг. Ты даже к Поликарпу Кружилину подбирался! Каким таким путем удалось Поликарпу из твоих лап выскользнуть - непонятно. Но слава богу, что выскользнул. Теперь до нас добрался! Да еще ишь ты - почему, дескать, вы такие горластые? Еще, сволочь такая, издеваешься?

При слове "сволочь" Алейников и Засухин одновременно вскочили со своих мест.

- Данило! - крикнул Засухин предостерегающе.

А Алейников не закричал, он только побледнел и проговорил сухим голосом:

- Я не издеваюсь... Я только хотел спросить и понять...

- Спросить и понять? - опять загремел Кошкин. - Это нам надо спросить тебя: в кого же ты превратился, Яков? Руки твои - в крови!

- Данило?! - опять воскликнул Засухин, подошел к Кошкину, тряхнул его за плечо. - Замолчи!

- Нет, не буду молчать! - рванулся Кошкин, сбросил руку Засухина с плеча. - По локоть и выше даже...

- Да разве он виноват, что в крови? - багровея, закричал всегда спокойный и уравновешенный Засухин.

Алейников тупо и непонимающе поглядел на Засухина, недоуменно сел, сжал виски нахолодавшими еще от стекла ладонями. Как сквозь ватную подушку доносился до него голос Кошкина:

- А кто - мы, что ли, виноваты с тобой? Или Корней Баулин? Или Поликарп Кружилин?

"Нет, вы не виноваты, не виноваты! - хотелось закричать Алейникову во весь голос. - И Баулин не виноват, и Кружилин... А Полипов? А вот - Полипов..."

Но он не закричал, он позвонил и сказал, не глядя на Кошкина с Засухиным:

- Уведите.

Когда их повели, он вдруг встрепенулся, крикнул:

- Арестованного Засухина оставьте!..

Некоторое время они сидели безмолвно друг против друга. В просторном кабинете стояла мертвая тишина, будто здесь никого и не было. Потом Алейников вышел из-за стола, потыкался, как пьяный, из угла в угол, остановился у окна, долго глядел на улицу, тихо спросил:

- Почему же так оно идет в жизни, Василий Степанович?

- Как? - не понял Засухин.

- Почему судьба определила одним песни петь, а другим за горло певцов душить?

- А-а... Видишь ли, Яков Николаевич... Долгий это и сложный разговор, медленно произнес Засухин. - И обстановка неподходящая...

- Неужели ты не видишь... что я не хочу душить, никому не хочу забивать песни обратно в горло! - Он обернулся, лицо его было мертвенно-бледным, на нем ярко выделялся косой багрово-синий шрам.

- Ну, допустим, что я вижу, - проговорил Засухин. - Точнее говоря, догадываюсь с недавних пор. Только ты врешь маленько, Яков Николаевич. Еще год или полтора назад ты с радостью хватал каждого за горло.

- И все-таки я бы уточнил: не с радостью, а с, усердием, - сказал Алейников, садясь.

- Ну что ж, - помедлив, произнес Засухин, - пожалуй, это будет точнее.

- Потому что я думал - доброе дело делаю.

Засухин чуть поморщился при этих словах, и Алейников понял, что пояснения его лишни.

- И все-таки, Василий Степанович, объясни мне - почему оно так идет в жизни?!

- Наверное, жизнь идет так, как ей должно идти. - Засухин, говоря это, пожал плечами, и казалось, слова эти он произносит машинально, а сам думает о чем-то другом.

- Как то есть?!

- Скажи-ка, Яков, мы тут оказались с Кошкиным не благодаря стараниям Полипова?

Засухин спросил это быстро, вскинул на Алейникова свои остро-проницательные глаза. Поворот мыслей Засухина был настолько неожиданный, что Алейников вздрогнул, опустил глаза.

- Н-нет... - ответил он, чуть припнувшись. И этой заминки с ответом и того, что, отвечая, Алейников спрятал неловко глаза, было достаточно, чтобы Засухин понял правду.

"Ну и хорошо, что понял, - с облегчением подумал Алейников. - По крайней мере не все будут проклинать меня. Хоть один человек не будет проклинать..."

Алейников долго боялся поднять лицо, ему казалось, что Засухин смотрит на него насмешливо и уничтожающе-презрительно.

Засухин действительно глядел на Якова не отрываясь, в самом деле чуточку улыбался, но в его улыбке не было ничего насмешливого или презрительного, темноватые глаза его светились мягким, доброжелательным, может быть чуточку грустноватым только, светом. Алейников не понимал, отчего в глазах Засухина светится такая улыбка. И еще более он удивился, когда Засухин проговорил:

- Видишь, Яков, жизнь действительно идет, как ей положено идти.

- Не вижу! - почти прокричал он, мотнув головой так, что заныли мускулы на шее. - Не понимаю я, Василий Степанович, как она идет, куда она идет!..

Алейникову было мучительно стыдно слышать свой голос, признаваться в собственном бессилии и тупоумии. Но слова эти помимо его воли сорвались с языка и, казалось, долго еще звенели в тишине кабинета после того, как он умолк. И еще казалось, что уже теперь-то Засухин поднимется со своего места, не спеша подойдет к столу и пригвоздит его какими-нибудь убийственными словами, насмешкой.

Однако Засухин только прикрыл уставшие от сегодняшней, такой трагической для него ночи глаза, пальцами помял веки, чуть усмехнулся и заговорил:

- Не видишь, не понимаешь... Что же, давай поразмышляем вместе... Вот мы все воевали за новую власть, за благородные идеалы... Мы победили и строим сейчас новое общество - самое высоконравственное общество на земле.

При этих словах Алейников поднял голову, в глазах его что-то плеснулось.

- Что, не согласен? - спросил Засухин, пристально глядя на Алейникова.

Яков, не ответив, опустил лишь глаза. По губам Засухина опять скользнула едва заметная, горьковатая усмешка. И он спокойно, чуть раздумчиво только, продолжал:

- Именно, Яков, самое высоконравственное... Потому что руководствуемся самыми благородными идеалами, которые только есть у человечества, которые оно выработало за много веков своего существования. Но... - Засухин чуть припнулся, помедлил, - но парадокс состоит в следующем: строя самое высоконравственное общество, мы допускаем самые безнравственные вещи...

- Что ты мне объясняешь, как ребенку?! - воскликнул раздраженно Алейников. - Ты мне объясни, если можешь, - почему такие вещи происходят? Это, это объясни...

Засухин поглядел на него с укором, чуть даже покачал головой.

- Я к тому и иду, Яков. Только не думай, что мое объяснение... окончательное, что ли, что я поведаю тебе абсолютную истину... Человечество разберется потом, может быть, при нашей жизни еще, а может, и позже. История никаких тайн не любит, долго скрывать их не может и не умеет. И люди узнают причину этого и даже... и даже виновников найдут, если они есть... Всех найдут, по именам перечислят... Я же объясню тебе, как я сам сейчас понимаю то, что происходит в стране. Объясню, может быть, очень приблизительно, общими словами. Но и приблизительное понимание этого мне помогает жить.

- Ну, объясняй, - тихо попросил Алейников, когда Засухин замолчал.

- В общем-то, оно ведь все очень просто, Яков... Надо только отчетливо себе представлять и понять, что мир еще далеко не совершенный. Вот я в одной книжке вычитал такие слова: мы, люди, уже не звери, потому что в своих поступках руководствуемся не только одним инстинктом, но мы еще и не люди, потому что в своих поступках руководствуемся не только голосом разума...

Алейников напряженно вдумывался, пытаясь понять смысл услышанного. Потом сказал:

- Я не могу принять эту теорию. Она какая-то животная.

Засухин усмехнулся невесело.

- Наша беда, может быть, в том и заключается, что многие вещи мы тотчас принимаем за теорию, сразу же примеряем ее к нашей истории, к нашей жизни и или безоговорочно руководствуемся ею, или так же безоговорочно отвергаем. Вот и ты сразу - "не принимаю". А между тем, если чуть вдуматься в эти слова, может быть, и я, и ты, и... Полипов - все мы на свои поступки посмотрим как-нибудь иначе, увидим их, возможно... я не говорю - обязательно, возможно в другом свете? А?

Алейников начал, кажется, понимать мысль Засухина. По всему его телу прокатилась горячая волна, она родилась где-то в груди, ударила в голову - лоб Алейникова сразу вспотел.

- То есть ты хочешь сказать, что я... - начал он и замолчал, не зная, что говорить дальше, какими словами выразить охватившие его чувства.

- Да, я хочу сказать, что пришло время - и в тебе заговорил, начал брать верх голос разума, - помог ему Засухин. - И такое время рано или поздно придет ко всем, даже к нашим убежденным противникам. Конечно, к одному раньше, к другому позже. Теперь видишь, теперь понимаешь, как и куда идет жизнь?

Алейников молчал. Он молчал и думал: все, что сказал сейчас Засухин, общеизвестная, даже примитивная истина, что когда-то он, Алейников, эту истину вроде и знал, но забыл, а теперь вспомнил вдруг, он словно спал, а теперь проснулся или начал просыпаться.

А Засухин между тем говорил:

- В мире извечны истина и несправедливость, свет и тьма, ум и глупость, а короче - добро и зло стоят друг против друга. Мы, люди, в семнадцатом году впервые нарушили это противостояние добра и зла. Нарушили, но не победили еще. Мы победим, когда наши идеи, идеи добра, восторжествуют на всей земле. А пока борьба между добром и злом продолжается. Но зло существует вековечно, оно очень цепкое, оно пустило длинные корни, и борьба с ним будет еще долгой, упорной и жестокой, Яков. Она будет кропотливой. Будут еще, может быть, и войны, страшные и разрушительные, во всяком случае - намного страшнее и разрушительнее, чем схватка со злом в семнадцатом году. Но в конце концов победит добро, потому что в этом именно и суть и смысл жизни.

Засухин умолк, поднялся, и, разминая ноги, прошелся по кабинету, остановился возле окна, у которого недавно стоял Алейников. Из окна виднелась Звенигора. Огромный заснеженный каменный горб вздымался, казалось, сразу же за крышами окраинных домов Шантары, глянцевито поблескивал под низким зимним солнцем.

- Всякая истина, Яков, - и обыкновенная, житейская, человеческая, а особенно социальная, - достается людям трудно, тяжело. Конечно, некоторые понимают ее легко, как-то сразу. Но ко многим, очень и очень ко многим она приходит через страдания и даже трагедию. А есть люди, которые постигают истину только перед смертью, которым приходится платить за ее постижение самой высокой ценой - жизнью. А почему?

Засухин еще постоял немного у окна, вернулся на свое место, поглядел на притихшего Якова.

- Да потому, что, продолжая говорить чуть философски, вот это великое противостояние добра и зла существует в каждом человеке. В тебе, во мне. В Полипове... В каждом человеке! - еще раз подчеркнул он. - И между добром и злом идет постоянная борьба - страшная, беспощадная, безжалостная. А что победит и когда - зависит от многих причин: от среды, в которой воспитался и вырос человек, от его душевных качеств, а главное, как мне кажется, от его ума, от его способностей осознанно воспринимать жизнь, идеи времени... Понимаешь?

Алейников ответил не сразу.

- Что же тут не понять, - сказал он, глядя куда-то в сторону. - Оно действительно все просто... И все неимоверно сложно.

- Да, и просто, и сложно, Яков, - подтвердил Засухин. - А те слова из книжки я вспомнил лишь потому, что, мне казалось, они скорее помогут понять тебе, почему же так оно идет пока у нас в жизни. - Он встал, обвел взглядом почти голые стены кабинета, будто недоумевал, как он здесь очутился. И опять горьковато усмехнулся. - Но как к ним ни относись, принимай их или нет разумом-то в своих поступках мы действительно пока еще не всегда можем руководствоваться.

И, как никогда еще в жизни, Алейников почувствовал вопиющую нелепость многих своих поступков, нелепость своего существования. Он глядел на Засухина так, словно тоже недоумевал: почему этот человек оказался здесь, в кабинете, почему он должен отправить его сейчас в камеру? Все было нелепо, нелепо...

А Засухин, будто смеясь над его мыслями, проговорил:

- Особенно не хватает у нас разума в тех делах, которыми ты занимаешься.

- Замолчи! - бледнея, вскрикнул Алейников и стремительно поднялся. Губы его затряслись, шрам на левой щеке налился темно-багровой кровью. Алейников уперся кулаками в настольное стекло, точно хотел раздавить его.

- Что ты? - проговорил Засухин негромко и успокаивающе. - Я ведь говорю вообще... Лично тебя, Яков, я не обвиняю.

- Ты не обвиняешь... А сам я себя? - глухо спросил Алейников, глядя на Засухина с ненавистью. - Это ведь именно мне за постижение истины приходится платить самой высокой ценой!

По усталому лицу Засухина, как рябь по тихой воде, что-то прокатилось и исчезло, только в уголках крепко сжатых губ долго еще стояла боль, смешанная со злостью и раздражением.

- Никак, застрелиться хочешь? - спросил Засухин, глядя в упор на Алейникова. Чуть засиневшие веки Засухина подрагивали.

- А что мне остается?!

- Стреляйся, - будто равнодушно одобрил Засухин, и боль, застрявшая в уголках его рта, смешалась с откровенным презрением. - Только запомни: это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь...

...Никто не знает, сколько потом Яков Алейников провел бессонных ночей, сколько дум передумал за эти ночи. Никто не знает, сколько раз он и в полночь и под утро вставал с измятой постели, противно дрожащими руками вырывал из кобуры обжигающий холодным металлом пистолет и, подержав в кулаке до тех пор, пока рукоятка не нагревалась, швырял его обратно в кобуру или совал под подушку, чтобы, на всякий случай, он был поближе, под рукой.

Что удержало его от самоубийства? Это презрение, которое ясно обозначилось тогда в уголках засухинского рта, его слова: "Это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь"?

"Именно сейчас... Почему именно сейчас это будет глупость? - мучительно раздумывал Алейников. - Почему он так сказал?"

Но в то утро он этого не спросил, а теперь не спросишь: Засухин был далеко...

Ответ на вопрос, почему самоубийство будет глупостью, пришел как-то сразу и был, оказывается, до беспредельности прост. Он пришел в ясный апрельский день, когда стаял уже снег, от вешних вод просыхала земля, за окном кричали воробьи, одуревшие от тепла и солнца, а на деревьях вспухли почки, готовые вот-вот полопаться и выбросить первые, клейкие листочки. В тот день старший оперуполномоченный отдела доложил Алейникову, что, по сообщению Аникея Елизарова, в МТС, несмотря на конец апреля, не отремонтировано и половины тракторов, а комбайнер Федор Савельев во всеуслышание разглагольствует, что такую рухлядь нечего и ремонтировать, толку все равно не будет.

- То есть разлагает, понимаешь, умышленно механизаторов, - подвел итог оперативник, поджав жесткие губы. - А прошлым летом этот Федор Савельев чуть не сжег комбайн. Налицо, так сказать, линия...

- Какая там линия! - поморщился Алейников. - Я член бюро райкома и знаю положение дел в МТС. Тракторный парк действительно изношен до предела, на многих машинах надо менять целиком моторные группы, а запасных частей нет. Вот и пурхаются. И он прав, Савельев, - рухлядь. А пожар на комбайне... Мы же разбирались с этим пожаром. Сгорел только комбайновый прицеп.

- Да, потому что дождь хлынул. А если бы не дождь, и комбайн сгорел бы, и хлеба запластали...

- Но при чем здесь Савельев-то? - раздражаясь, воскликнул Алейников.

Пожар, о котором говорил оперуполномоченный, произошел в самом начале страды. Случилось небывалое - в комбайновый прицеп, доверху забитый вымолоченной ржаной соломой, ударила молния. В тот день с утра было душно и жарко, потом небо заволокли низкие, тяжелые облака. Савельев косил с рассвета, поглядывая на выползавшие из-за Звенигоры тучи, надеясь, что ветром их разметет в разные стороны. Однако начавшийся было ветерок утих, невысоко над головой стало погромыхивать. И вдруг небо с треском развалилось прямо над комбайном, горячая молния больно хлестнула Федора по глазам, и он, согнувшись на мостике, прикрыл лицо ладонями. А когда оторвал ладони от щек, сперва услышал истошный крик Инютина, а потом увидел и самого Кирьяна, бегущего куда-то мимо комбайна. А сзади вздымался столб огня, вырываясь, как ему показалось сперва, из-под самого хвоста комбайна.

На прицепе в тот день стояли две девушки, одну из них убило насмерть, другую оглушило, обеих сбросило с прицепа. Когда Федор Савельев соскочил на землю, Кирьян Инютин, схватив одну из прицепщиц за руки, волок ее по стерне в сторону, прочь от огня. Федор, отчетливо не понимая еще, что случилось, схватил другую девчушку, отшвырнул подальше, заорал:

- Живо на трактор! Отгони в сторону! Ведь загорится сейчас хлеб!

Инютин оттащил комбайн метров на пятьдесят в сторону, остановил трактор. Савельев хотел отсоединить злополучный прицеп. Но он пылал уже как облитый бензином. Пряча лицо от жара, Федор пытался выбить гаечным ключом соединительный болт, однако это ему не удавалось, а тут Инютин, решивший, видимо, что Федор отсоединил уже прицеп, снова двинул трактор. Комбайн пополз, волоча за собой огненный хвост. Савельев, едва не попав под колеса, метнулся в сторону.

- Стой, сто-ой! - заорал он.

С горящего прицепа падали клочья пылающей соломы, огонь побежал по стерне, налетевший ветерок погнал его к стене нескошенного хлеба. Савельев принялся топтать эти огненные струйки, пытаясь их остановить.

- Так что? - закричал Инютин, подбегая. - Не отсоединил, что ли?

Они оба кинулись было отсоединять прицеп, но тут же поняли, что это им не удастся, - хлеставшие из прицепа клочья пламени лизали уже жестяные бока комбайна.

Неподалеку работал еще один комбайновый агрегат. Оттуда, заметив пожар, бежали люди: комбайнер, прицепщики, а впереди всех - тракторист Аникей Елизаров. И, подбежав, облизывая тонким языком пересохшие губы, зловеще уткнулся злыми глазами в Федора, потом в Кирьяна:

- Как же это вы? Как же это вы, а?

Но Савельеву было не до Елизарова, он снова топтал разбегавшиеся по стерне ручейки пламени, сорвав с себя пиджак, хлестал им по земле.

- Сгорит же комбайн, Федор! - крикнул Кирьян Инютин. - Гляди, уже краска на железе пузырится!

- Да черт с ним, с комбайном! - тяжело дыша, выкрикнул Федор. - Хлеб спасайте! Ведь хлеба сейчас загорятся...

Инютин, Елизаров, подбежавшие комбайнер с прицепщиками начали затаптывать расползающийся во все стороны огонь.

Чем бы это все кончилось - неизвестно, потому что ржаная стерня была плотная, высокая, сухая, горела она, как порох. Люди задыхались в дыму, обжигали ноги, однако справиться с огнем не могли. Вот уже жиденькие языки белесого пламени в двух или трех местах подобрались к кромке хлебного массива, сразу из белесых превратились в багрово-красные, сразу вспухли, мгновенно рассвирепев, с устрашающим ревом начали пожирать густые, чуть ли не полутораметровой длины колосья. Месиво огня и черного дыма взметнулось вверх, людей обдало горьким запахом горелого зерна...

Но в это время сверху обвалом хлынул дождь и в считанные секунды потушил пожар.

Ливень был сильным, но коротким, через несколько минут проглянуло даже солнце, осветило неглубокие черные проплешины, которые огонь успел выесть в высокой кромке ржаного массива, остов сгоревшего комбайнового прицепа, промокших насквозь людей.

- В рубашке, видать, все же родились вы с Кирьяном, - сказала Федору прицепщица с соседнего агрегата. - Молонья, говоришь, ударила? Ить подумать!

- Это еще действительно подумать надо - молния ли? - произнес Елизаров с усмешкой. - Ну, да разберутся кому следует...

И замолк, потому что Кирьян Инютин, тормошивший лежащих неподалеку в мокрой стерне девчушек с прицепа, заорал на все поле:

- Федо-ор! Люди! Сожгло Катьку-то громом!

...Вот так все было на самом деле. Алейников лично разобрался в этой истории, да и врачи констатировали, что девушка-прицепщица погибла от удара молнии. Все это старший оперуполномоченный знал и тем не менее заговорил о какой-то линии.

- При чем здесь Савельев, спрашивается?! - еще раз воскликнул Алейников.

Оперативник пожал плечами:

- Но ведь ты сам знаешь, в области нас не поймут. Федор Савельев женат на дочери бывшего кулака. Брат его осужден за вредительство... Всю жизнь Савельев водит дружбу с этим Кирьяном Инютиным, А отец Инютина бандитствовал...

Яков негромко прихлопнул ладонью по столу, поднялся.

- Это, конечно, важно - как нас поймут. А не важнее ли, как мы сами-то людей понимаем?! Того же Федора Савельева, того же Кирьяна Инютина? И вообще как мы жизнь понимаем?

Говоря это, Алейников подумал: не будь его - плохо обстояли бы сейчас дела Савельева с Инютиным. И в эту-то секунду, не раньше, не позже, а именно в это мгновение, ему вдруг стало ясно, что его удерживало от самоубийства, как понимать слова Засухина: "Это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь". Словно какая-то шторка, наглухо закрывшая свет, вдруг сдвинулась и на него, Алейникова, хлынули потоки солнечных лучей.

Он медленно опустился на свое место, с удивлением, будто впервые, оглядел свой кабинет. Во все окна действительно лились потоки ярко-желтого весеннего солнца, освещая даже самые дальние уголки. Старшего оперативника в кабинете не было. Когда он ушел, Алейников не заметил, не слышал. На улице орали вовсю воробьи, в оконное стекло чуть-чуть постукивала тополиная ветка, на кончике которой, кажется, лопнули уже почки. Алейников даже встал, подошел к окну, ну да, почки лопнули! Еще утром набухшие почки были черными и гладкими, а сейчас, не выдержав напора живительных соков, кончики их раздвинулись, разлохматились, а из клейкой таинственной глубины показались бледно-зеленые усики...

Вечером Алейников оказался почему-то на берегу Громотухи. На реке еще держался лед, хотя берега давно уже обопрели. Ноздреватый лед вспучился, посинел, каждую секунду река могла вскрыться.

Хрустя мелкой галькой, Алейников зашагал вдоль берега, вышел за деревню, не понимая, зачем и куда идет. Он просто шел, вдыхая прохладно-жесткий воздух апрельского вечера, воздух, в котором мешались запахи оттаявшей земли, набухающих почек и речного льда, размягченного весенним солнцем, шел и глядел, как в верховьях реки поднимается легкий вечерний туман, скрадывая расстояния, заволакивая небольшой речной островок, растворяя кусты и деревья, растущие на этом островке. А утром, думал он, туман начнет рассеиваться, уползать ввысь, дали будут все раскрываться и раскрываться, деревья на острове будут проступать все отчетливее, как на проявляемой фотографии...

* * * *

Алейников неуклюже ходил вокруг стола, натыкаясь на стулья, а Вера лежала на диване, вытянувшись как струна. Она глядела на Алейникова с ненавистью, а ему казалось, что в ее глазах неподдельное горе. Грудь ее распирало от досады и обиды, а ему казалось, что сердце ее обливается кровью от тоски и отчаяния.

Яков Алейников, в сущности, не знал женщин. Когда-то в молодости он легко заводил с ними знакомства и, если женщина не выказывала особой неприступности, поддерживал с нею связь, пока она ему не надоедала. Расставался он без особых угрызений совести, находя следующую, быстро забывал о предыдущей.

С годами неуютная холостяцкая жизнь ему надоела. Во время одной из командировок в Новосибирск он познакомился с врачом Галиной Федосеевной, года полтора с ней переписывался, в письмах же признался в любви, потом съездил за ней, привез ее в Шантару...

Ему казалось, что он ее любит, и если не уделяет ей достаточного внимания, то лишь потому, что все силы забирает нелегкая его работа.

А когда она ушла от него, понял: не любил он жену, просто привык, просто ему было легко и удобно, когда в доме находилась женщина - готовила, стирала, спала с ним...

Впервые и по-настоящему он влюбился, когда увидел в райкоме партии новую машинистку.

Почему это случилось именно в пятьдесят лет? Почему он влюбился в девчонку, которая чуть не втрое моложе его?

Эти вопросы его волновали, он задавал их себе и отвечал на них просто, может быть, даже примитивно. Именно потому и влюбился, что она молода и красива, а он стар и измотан, он запутался и черт его знает что наделал в жизни. И ему казалось, что Вера именно тот человек, та женщина, возле которой он отдохнет душой и телом, возле которой согреется онемевшая душа, исчезнет, растопится его мрачная угрюмость и нелюдимость.

Смущала ли его разница в возрасте? Да, смущала. Но он ничего не мог поделать с собой и решился...

На успех он, откровенно говоря, не надеялся. А когда увидел, что надежда есть, все сомнения его как-то рассеялись, забылись...

Забылись, но, оказывается, не навсегда, рассеялись, но не окончательно. И по мере того как отношения с Верой становились все определеннее, как желанная когда-то женитьба на этой девушке становилась почти реальностью, прежние сомнения вспыхнули с новой силой. "Что я делаю?! - раздумывал он по ночам долго и мучительно. - Какой я ей муж? Через пять-десять лет буду совсем развалиной. Испорчу всю жизнь ей, этого она еще по молодости не понимает".

Однако он чувствовал: не это является главной причиной его сомнений, его нерешительности. "А там ли я ищу какого-то забвения и тепла, от которого отойдет и согреется душа? Да и можно ли ее вообще отогреть... после всего... таким способом? А каким можно? Где можно?"

Возникнув однажды, эти мысли больше не оставляли его.

Все это, вместе взятое, может быть, и объясняет, как же Яков Алейников, человек, в общем, неглупый, во всяком случае хорошо помятый жизнью, не мог разглядеть и понять истинную душу этой смазливой девчонки, когда, кажется, даже неопытный мальчишка Семен Савельев ее разглядел.

Наконец Алейников остановился возле дивана, сел опять на краешек, протянул руку, чтобы погладить ее по плечу. Но она дернулась, сбросила ноги с дивана.

- Не трогайте меня! - крикнула она звонко, зажала ладонями пылающие щеки.

- Я знаю, что причинил тебе много горя, - выдавил из себя Алейников, чувствуя, что говорит не то. - Я сейчас люблю тебя еще больше... Но что делать? Я не могу, ты слишком молода для меня... Но не это главное, не это...

Она вскочила с дивана, сорвала с вешалки пальто, лихорадочно стала заматывать платок.

- Я провожу, Вера... Я провожу сейчас тебя.

- Не надо! - обожгла она его ненавидящим взглядом, осаживая обратно на диван. - Не нуждаюсь!

Эти слова, этот ненавидящий взгляд он принял как должное.

* * * *

Недели три потом Вера безуспешно старалась поймать где-нибудь Семена, хотя не очень-то понимала, зачем это ей, о чем она будет говорить с ним.

Однажды она смотрела в клубе длинный и скучный фильм и, когда кончилась очередная часть, неожиданно увидела Семена. Он сидел на несколько рядов впереди, тихонько переговариваясь с каким-то парнем.

Когда кино кончилось, Вера задержалась у выхода.

- Здравствуй, Сема, - виновато, заискивающе проговорила она, когда из клуба вышел Семен. - Если ты домой, пойдем вместе.

- А-а... Здравствуй.

Постояли, потоптались на снегу, оба чувствуя неловкость.

- Вижу, никак не может он на этот рискованный шаг решиться, - проговорил тот самый парень, с которым сидел в клубе Семен. - А я вот человек отчаянный. Разрешите познакомиться. Юрка. - И он протянул руку.

Парень стоял в полосе желтого света, бьющего из открытых дверей клуба, комья светлых волос, вывалившихся из-под шапки, чуть не закрывали ему глаза.

Он сразу чем-то не понравился Вере: губы очень резкие и упрямые, глаза острые, будто раздевающие. И, кроме того, Вера была не в духе.

- Я и вижу, что отчаянный, - резко сказала она, отвернулась.

- О-о, извините... Извините, - не то насмешливо, не то растерянно проговорил парень и смешался с толпой.

По ночной улице Вера и Семен шагали молча. Мороз был вроде несильный, но щеки прихватывало. Мерзлый снег громко скрипел под ногами.

- Ну вот... - сказала Вера, когда подошли к дому. И вдруг всхлипнула, ткнулась лбом в холодное сукно его тужурки. - Прости меня, Сема, прости...

- Слушай! Не надо всего этого... Мы же говорили обо всем.

- Ну, заволокло разум на время, как туманом... Какой он, разум-то, у нас, девок, - куриный. Я виноватая кругом, стыди, ругай, избей, если хочешь... Но туман этот выдуло из башки, и поняла - я тебя только люблю, одного тебя! Алейников замуж предлагал, в ногах валялся... Лестно, дурочке, было... Но чем он больше валялся, тем я больше об тебе думала. Господи, сколько я дум-то передумала ночами, как исказнила себя! И потом я его, ты не думай, ни до чего не допустила...

- Я и не думаю, - оторвался он наконец от нее. - Свое богатство ты не продешевишь.

- Насмехайся, чего там - имеешь право, - глотнула она слюну. - А я телом чистая.

- А душой? - спросил Семен.

- Что - душой? И душой, если кто поймет.

- Ну, я - понял.

- Во-он что! - протянула Вера. - Это моя мать тебе наговорила про меня? Она грозилась...

Подошли к дому. Семен открыл невысокие воротца, захлопнул их за собой.

- А с тем парнем, с Юркой-то, напрасно ты так. - В его голосе была насмешка. - Он ведь сын директора нашего завода...

Вера невольно приподняла брови. Семен, глядя на эти брови, еще раз усмехнулся и пошел в глубь двора.

На крылечко своего дома Вера вскочила взбешенная, яростно заколотила в запертые двери кулаком, носками валенок.

- С ума, что ли, сошла? - спросила полураздетая мать, впуская ее. - Кольку разбудишь.

Ни слова не отвечая, Вера нырнула в темные сени.

Потом она долго чем-то гремела, шуршала в своей крохотной комнатушке, что-то передвигала, громко хлопая дверцами платяного шкафа.

- Ты не можешь там потише? - спросила Анфиса со своей кровати.

Ударом ладони Вера распахнула сразу обе дощатые створки дверей, появилась на пороге в нижней кофточке, с растрепанными волосами.

- Ты все-таки... говорила с Семкой?! - крикнула рвущимся голосом, судорожно стягивая расходившуюся на груди рубашку. - Что ты ему наговорила про меня? Что? Что?

- Что ты мерзавка, - сказала Анфиса спокойно.

- Ладно... - Дочь задохнулась от гнева и бессилия. - Ладно!

* * * *

Бюро областного комитета партии, обсуждавшее работу Шантарского райкома за истекший год, началось ранним утром 13 декабря и кончилось далеко за полдень. В принятом решении отмечалось, что шантарская партийная организация в трудных условиях военного времени успешно справилась с уборкой урожая, с восстановлением и пуском в эксплуатацию эвакуированного оборонного завода. Эти два факта оказались настолько весомыми, что разговора о самовольном поступке Назарова, засеявшего рожью половину колхозной пашни, разговора, которого Кружилин ожидал с беспокойством, на бюро почти не было. Правда, Полипов, выступая, пытался привлечь внимание членов бюро к этому вопросу, заявив: "Подобная партизанщина может послужить дурным примером для остальных, ни к чему хорошему не приведет". Но его слова как-то все пропустили мимо ушей. Лишь Субботин, выступая, сказал:

- А в колхозе у Назарова я был, разбирался в этом деле. Рожь действительно на их землях дает урожаи в полтора, а то и в два раза выше. И нынче Назаров сдал государству хлеба больше всех в районе за счет ржи. Так я говорю, Панкрат Григорьич?

Приглашенный на бюро Назаров сказал с места:

- Так. Она выручила. Хорошо родила ныне... - и побагровел, пытаясь сдержать кашель.

- Вот видите. А стране каждый лишний килограмм хлеба сейчас на вес золота... И вообще - год-два надо поглядеть, что будет получаться у Назарова, а потом...

В зал, где шло заседание бюро, стремительно вошел, почти вбежал помощник первого секретаря обкома, что-то шепнул ему на ухо.

- Товарищи! - быстро встал секретарь обкома, жестом прерывая Субботина. Важное сообщение, товарищи!

Рослый и тяжелый, словно налитый чугуном, он, отбросив стул, по-молодому подбежал к стене - там, возле высокого и узкого окна, висел радиорепродуктор.

Кружилин и все остальные услышали:

"От Советского информбюро. Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы. Поражение немецких войск на подступах Москвы".

Голос диктора был нетороплив и сурово-торжествен, он говорил во всю силу легких, слова его гулко разносились по залу. Никто не двигался, все от нетерпения, от прихлынувшей радости словно онемели. А диктор не торопился. Раздельно и отчетливо выговорив эти три фразы, он молчал, будто давал возможность осмыслить их. И тем же голосом, может быть, чуточку, на какую-то четверть тона нише заговорил наконец:

"С 16 ноября 1941 года германские войска, развернув против Западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву. Противник имел целью, путем охвата и одновременно глубокого обхода флангов фронта, выйти нам в тыл и окружить и занять Москву. Он имел задачу занять Тулу, Каширу, Рязань и Коломну на юге, далее занять Клин, Солнечногорск, Рогачев, Яхрому, Дмитров - на севере, а потом ударить на Москву с трех сторон и занять ее..."

Кружилин чувствовал: от чудовищного напряжения у него выступила испарина на лбу, а сердце начало постанывать. Но, как и другие, он боялся шевельнуться, будто голос диктора от малейшего движения мог умолкнуть.

Между тем по залу все так же сурово и торжественно разносилось:

"6 декабря 1941 года войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери..."

Люди не выдержали больше напряжения, эти последние слова диктора потонули в яростных аплодисментах. Все присутствующие на бюро разом поднялись, задвигались, заговорили.

- Товарищи! Товарищи! - зычно крикнул первый секретарь обкома, поднял руки, требуя тишины. - Бюро не кончилось еще...

Когда все немного успокоились, расселись по местам, секретарь обкома проговорил недовольно:

- Что за ребячество, в самом деле?

Голос его был сухим, резким, даже сердитым, а глаза смеялись, и, чтобы спрятать улыбку, он старательно сдвигал брови, смотрел в разложенные на столе бумаги.

В зале установилась тишина. И когда она установилась, первый секретарь обкома провел ладонью по нахмуренному лицу, посмотрел на выключенный репродуктор, улыбнулся застенчиво и виновато как-то.

- Наконец-то, друзья мои... Это - начало нашей победы! Поздравляю вас...

И снова аплодисменты.

- Ведь отогнали немца от Москвы. Отогнали! - вдруг воскликнул первый секретарь обкома как-то по-детски, и все увидели, что этот хмурый и озабоченный человек, в сущности, очень еще молод, он, подумал Кружилин почему-то, любит, наверное, рыбалку, вечерние зори и стопочку у охотничьего костра.

А секретарь обкома будто застыдился своего порыва, взял листок, на котором был отпечатан проект решения по обсуждаемому вопросу, спросил у Субботина:

- У вас все?

- Все, собственно...

- Да, отогнали мы от стен столицы врага... самого жестокого врага России за всю ее многовековую историю. И в этом есть капелька заслуги каждого из нас, в том числе и товарища Кружилина, и товарища Назарова... С проектом решения все знакомы? Возражения? Замечания?

И ни слова больше о Назарове, о его "партизанщине".

Когда все присутствующие на бюро высыпали из зала в широкий коридор, Полипов сказал Кружилину, не глядя ему в глаза:

- Твоя взяла. Положил ты меня... И все же не на обе лопатки, а на одну только...

- Слушай! - рассердился Кружилин. - Что это за спортивная терминология?

- Дело не в терминологии... Уловил - первый о Назарове ни так, ни этак не высказался. Соображай! И в решении об этом ни слова.

- Вроде опять учишь методам партийной работы?

- Нет... Мне тебя учить - нет выгоды.

Они спускались по лестнице. При этих словах Кружилин остановился.

- Не понимаешь? Или притворяешься, что не понимаешь? - И Полипов дернул уголком губ. - Нет, не учу я тебя. Предупреждаю дружески: ходи теперь по одной плашке да оглядывайся. Ведь если на будущий год не родит рожь у Назарова...

- Вот уж тогда ты отыграешься на этом?

- Да, можно бы тогда отыграться, - откровенно сказал Полипов. - Но не беспокойся. Теперь не беспокойся... - И быстро пошел вниз, втянув голову в широкие плечи.

Выпив в буфете стакан теплого чая, Поликарп Матвеевич поднялся на второй этаж, зашел к Субботину.

Просторный, хотя и не очень большой, кабинет секретаря был залит электрическим светом. Субботин поднялся навстречу:

- Ну, поздравляю тебя.

- С чем?

- То есть как это с чем? Целый день, считай, хвалили его, а он... Решение принято неплохое.

- Да, неплохое.

- Понимаю. Недоволен, что в решении нет ни слова о Назарове?

- Недоволен, - прямо сказал Кружилин. - Ну, сделали мы с Назаровым дело! В ущерб если государству - спрашивайте как положено. А на пользу если - тоже скажите.

- В общем, пока трудно определить, на пользу или во вред. Я же говорил на бюро - поглядеть надо год-другой... Вот тогда и скажем.

- А пока Полипов третировать меня будет. Он уже предупредил: "Ходи теперь по одной плашке да оглядывайся, потому что если не уродит рожь у Назарова... Меня, говорит, ты положил, но на одну лопатку пока".

- Так... Пожаловаться пришел? - Глаза Субботина холодновато блеснули.

- Нет. А спросить хочу: почему я должен не столько о делах района заботиться, сколько остерегаться, как бы Полипов не положил меня на лопатки?

- Должен, - сухо сказал, как отрубил, Субботин. - Но не только остерегаться. Сам класть должен на лопатки таких, как Полипов. Сразу на обе.

- Вот как даже... Только что-то не могу я понять...

- А я объясню...

По улице проехал тяжелый грузовик, мотор его выл, надрываясь, от его воя дрожали тоненько оконные стекла. Субботин прислушался к затихающему реву автомобиля.

- Я объясню, - повторил Субботин. - Вот мы тоже пыхтим, тянем поклажу, как этот грузовик, - кивнул за окно. - А такие, как Полипов, вместо того чтобы подтолкнуть грузовик, в кузове удобненько, с комфортом даже, приспособились и едут. Едут да еще покрикивают: давай налево, давай направо! Поняли они, что это легче, приятнее.

- Но если это так, если мы это знаем, чего их нам остерегаться? Просто ссаживать надо таких, выбрасывать из грузовика к чертовой матери! Под колеса...

- А мы что делаем? Кем Полипов был и кем стал?

- Ну-ну... - насмешливо проговорил Кружилин. - Выбрасываем так, чтоб не ушибить ненароком. Не выбрасываем даже, а вежливенько и слезливо просим: сойдите, Петр Петрович, пожалуйста! И терпеливо ждем, пока он не соизволит сойти. До-олго будем этим делом заниматься, гляжу...

- Да, долго! - Субботин встал, заходил по кабинету. - Борьба с такими, как Полипов, будет долгой и трудной, запомни это! А как ты думал? Пытались некоторые с наскоку взять. Где они оказались?

Кружилин медленно, очень медленно поднял голову. И в глазах его медленно и тяжко разгоралось недоумение, изумление.

- То есть? - проговорил он еле слышно. - О чем ты?

За окнами давно стояла темнота, там на столбах тускло светили редкие фонари. Секретарь обкома задернул на окнах тяжелые шторы. Было видно, что на вопрос Кружилина он отвечать не собирается.

- Но тогда... кто же он тогда, этот Полипов?

- Кто он такой?.. Если бы это было так легко объяснить... У тебя, чувствую, вертится уже на языке готовое слово?

- Вертится, - признался Кружилин. - Да выговорить боюсь. Страшно.

- И не надо... А то очень далеко зайти можно.

Они замолчали и молчали долго, оба думая об одном и том же, не зная только, как об этом говорить дальше и надо ли говорить.

- Я думаю, что он, Полипов, просто-напросто превратился в мерзавца с партийным билетом в кармане, - вымолвил наконец Субботин. - Но как это докажешь? Он умен по-своему. Помню, несколько месяцев назад ты заявил мне, что не в состоянии обеспечить вовремя пуск завода. Было?

- Было.

- Вот... Полипов настойчиво об этом информировал и убеждал в области, кого надо. И меня в том числе... Ну, я, допустим, знал, с какой целью он это делает. А другие? Формально-то он был прав. Попробовал бы ты доказать тогда, что он клеветал! Или вот сейчас... В проект решения бюро я вставил несколько слов о Назарове, чтобы... Ну, как-то обезопасить, что ли, вас, придать этому видимость официального разрешения. Первый вычеркнул все это...

- Осторожный человек, - невесело промолвил Кружилин.

- Да, осторожный, - подтвердил Субботин. - И опять же эту осторожность первым Полипов уловил, прикинул уже, как на ней сыграть можно будет в подходящем случае.

Субботин, длинный, нескладный, все ходил по кабинету, и тень от его фигуры металась по гладким стенам, по занавешенному окну, по свеженатертому, скользкому паркетному полу, то укорачиваясь, то доставая до потолка.

- Так что же это за тип такой народился у нас... в нашей партии?

Субботин кинул острый взгляд на Кружилина. На лбу его прорезалось несколько глубоких продольных складок. Потом складки исчезли, и в серых, глубоко запавших глазах появилась грусть.

- Народился... - промолвил он тихо, вполголоса, будто сожалея о чем-то, сел за свой стол, но не прямо, а как-то боком, и стал глядеть в угол. Он словно ждал, что сейчас оттуда появится кто-то, мышь, может быть. - Забываем мы, Поликарп Матвеевич, одну вещь, которую никогда не должны забывать. А именно - революция совершилась недавно, всего двадцать четыре года назад...

- Почему же? - возразил было Кружилин.

- Конечно, дату мы помним! А вот что прошло с этого дня очень и очень немного времени, что революция не кончилась, что она продолжается... понимаешь, не кончилась, а продолжается! - это мы всегда ясно себе представляем? В этом всегда отдаем себе ясный отчет? Старая жизнь, старое общество, весь его социальный уклад, формировавшийся веками, в семнадцатом году был взорван, взбаламучен революцией. Призови на помощь немного фантазии и попытайся представить застоявшееся, вонючее болото, в котором гниют водоросли, нападавшие туда сучья, деревья, трупы животных. И вдруг в самой середине этого болота начинают бить со дна могучие фонтаны родниковой воды. Вся гниль, все эти осклизлые обломки деревьев и полуразвалившиеся трупы приходят в движение, то всплывают на поверхность, то исчезают в глубине. И долго будет эта дрянь болтаться в воде, пока не прибьет ее к берегу. Но и там, догнивая, она, эта дрянь, долго еще будет отравлять воздух. И бывшее болото вроде уже превращается в чистейшей воды озеро с цветущими берегами, а гнильцой откуда-то нет-нет да и потягивает. Когда-то вся дрянь и гниль истлеет, превратится в труху! Когда-то эту труху развеет ветер... Что-то подобное происходит сейчас и в недрах человеческого общества. Болото еще не превратилось окончательно в ласкающее взгляд и обоняние озеро, еще не всю человеческую мерзость выбросило на берег. Словом, до идиллической картины еще далеко. Это, повторяю, ясно мы себе представляем? В этом всегда ли отдаем себе ясный отчет?

Кружилин тяжело поднялся, разогнулся с трудом, подошел к окну, приоткрыл зачем-то занавеску, стал глядеть во мрак темной улицы. Там дул ветер, электрические фонари на столбах раскачивались, светлые пятна от фонарей ползали на затоптанном снегу.

- Да, ты прав, - глухо сказал он, не оборачиваясь. - Какой там, к черту, народился! Такие типы готовенькими нам достались.

- Так понимаешь теперь, почему я, ты... все мы должны их на лопатки класть? - тотчас спросил Субботин.

По улице еще проехала груженая автомашина. Кружилин подождал, пока затих шум мотора, и в свою очередь спросил:

- Скажи мне, Иван Михайлович... все, что творилось тогда, в тридцать шестом, тридцать седьмом годах, лишь делами таких, как Полипов, следует объяснять?

- Ишь ты, задал вопросик... Спросил бы чего попроще, - угрюмо и одновременно насмешливо промолвил Субботин.

- Да-а... Понимаю... - Теперь Кружилин принялся ходить по кабинету. - Что же, правильно, надо класть на лопатки... Потому что, видимо, в том числе и делами таких. Все больше и больше прихожу к такому выводу. Но кое-кому следует, наоборот, помочь удержаться на ногах, а то и подняться с пола.

Субботин молча глядел на Поликарпа Матвеевича, ожидая дальнейших слов.

- Насчет болота ты правильно, может быть. Во всяком случае, образно. А вот относительно недр человеческого общества - тут, мне думается, все посложнее, тут прямую аналогию нельзя провести. Наряду с гнилыми обломками и трупами там и другое можно разглядеть - осколки, обломки всяческих человеческих судеб. Есть в обществе люди и порядочные по своей сути, но растерявшиеся в результате социальных потрясений и изменений, надломленные, не понимающие пока смысла революции, не понимающие времени. Много есть людей, которые ошиблись в самые горячие годы, а теперь не знают, как исправить эту ошибку, не знают, можно ли ее исправить. Есть, наконец, люди честные, ничем не запятнанные, но просто не могущие до сих пор найти свое человеческое место в новой жизни.

Субботин сгреб со стола бумаги, сунул их в ящик, щелкнул ключом.

- Я что-нибудь не так говорю? - спросил Кружилин.

- Очень хорошо, что ты понимаешь все это. Только - довольно этой философии, перейдем к практическим делам. Скажи вот мне, кто бы из ваших, из районных, подошел на должность председателя райисполкома?

- Как?! А Полипов? Переводите куда?

- Сам он себя переводит. На фронт просится. Так что радуйся.

- Погоди, погоди! Но я тоже... - И Кружилин замолк, будто испугался нечаянно вырвавшегося слова.

- Что - тоже? - Субботин вскинул голову. И откинулся на спинку стула. Постой-ка, брат...

Шаркая ногами, Кружилин вернулся в кресло. Оно тяжело скрипнуло под ним.

- Ну, выкладывай, - сказал Субботин неприязненно, с насмешкой.

Кружилин, собственно, зашел к Субботину с одной главной целью - пощупать, как обком отнесется к тому, если он попросится на фронт. И, разговаривая о только что состоявшемся бюро, о Полипове, все думал - как и с чего ему начать? И теперь, когда разговор этот начался, он не знал, как его продолжать. Холодный голос Субботина и его усмешка яснее ясного говорили уже, как будет воспринята его просьба.

- Ты пойми, Иван Михайлович, - начал он неуверенно, не поднимая головы. За минуту до этого в голове были какие-то веские аргументы, оправдывающие его просьбу, но их точно ветром сдуло, и он только сказал: - Сын у меня погиб...

- Похоронная пришла?

- Нету никакой похоронной. И без нее ясно - нет Васьки в живых.

- А я получил, Поликарп Матвеевич...

- Что? - не понял Кружилин.

- У меня трое на фронте. Погиб самый младший. Когда я осенью к вам в район приезжал, в кармане похоронная уже лежала. Как раз перед выездом и получил... - Субботин говорил, почти не двигая губами, вертел в пальцах металлическую крышку от стеклянной чернильницы, опять смотрел в угол кабинета, только глаза его были сейчас пустыми.

Потом он очнулся, с удивлением поглядел на железный колпачок, накрыл им чернильницу. Когда накрывал, крышечка тонко зазвенела.

- Так кого же на место Полипова-то будем рекомендовать? - спросил он и стал безотрывно смотреть теперь на Кружилина. Поликарп Матвеевич чувствовал этот взгляд, понимал, что Субботин требует поднять голову. И он медленно ее поднял.

- Хохлова. Ивана Ивановича Хохлова. Это бывший главный инженер того... не оборонного еще завода. Отличный мужик, скажу я тебе. А завод без него сейчас обойдется...

Субботин не сказал ни "да", ни "нет", думал о чем-то.

- Ну а как насчет пополнения состава бюро райкома? Прикидывал? У вас ведь троих взяли на фронт.

- Думал, - сказал Кружилин. - Директора завода Савельева введем... Хохлова, значит, теперь... Ну, и... может быть, тебе странным покажется... о Якове Алейникове думал.

- Вот как?! - Субботин прищурил глаза. - Во всяком случае, интересно. Что же он, Яков Алейников, как он там?

- Что он? Вечно хмурый, мрачный, как туча... У меня такое впечатление все больше складывается - запутался он в жизни, выхода ищет. А найти пока не может. Влюбился этой осенью...

- Ну?!

- Да, в нашу райкомовскую машинистку. На свидания бегал, как молоденький, все тайно, ночью, - думал, наверное, что об этом никто не знает. Но в райкоме знали все... Потом опомнился: ему пятьдесят, ей двадцать.

- Роман! - осуждающе произнес Субботин.

- Ты погоди. Тут судить осторожно надо. Он думал, вероятно, что это выход какой-то для него. Но потом понял - не выход. Кончилось, кажется, все у них. Но, сдается мне, еще тяжелее человеку стало.

- Яков Алейников, Яков Алейников... - Субботин долгим и пристальным взглядом посмотрел на Кружилина. - Значит, не держишь зла на него...

Поликарп Матвеевич усмехнулся одними губами, глаза же оставались сухими, холодными.

- Да, да, на глупый вопрос всегда отвечать трудно, - проговорил Субботин. - А все-таки поймут тебя члены райкома?

- При Полипове он был членом бюро, значит, понимали. - В его голосе отчетливо выделялась горьковатая ирония. - Но главное не в том, вводить или не вводить его в члены бюро. Главное - сам бы себя он понял, прежним бы Яшкой Алейниковым стал. Ты ведь не знаешь, каким он был, Яков Алейников! А я - знаю. И вот - как помочь ему? Не сумеем - сломается, погибнет, не найдет самостоятельного выхода.

Кружилин подумал о чем-то, продолжал, будто без всякой связи с предыдущим:

- В сущности, каждый человек всю жизнь ищет сам себя. Помню, Василий Засухин на эту тему все рассуждал. Где он сейчас, жив, не знаешь?

- Не знаю, - сказал Субботин.

- Мне тогда эта его философия казалась... примитивной, что ли. Сейчас только начинаю понимать, как она глубока. Именно - ищет сам себя, познает, постигает... Но трудно это дается людям, иногда без посторонней помощи тут не обойтись. Ты что так смотришь? Не согласен?

- Почему же? Очень даже согласен.

- Вот ты спросил, не обижаюсь ли я на Алейникова. Обижался, знаешь, честно если тебе сказать. Вернулся в район - первым условием поставил: Алейникова Якова из членов бюро райкома вывести. Теперь понимаю - глупое условие. Да... За этот год я тоже повзрослел будто сразу на много лет.

- А я думаю - так не очень, - сказал Субботин.

Кружилин взглянул на Субботина и в ту же секунду понял - это ответ на его просьбу относительно фронта.

* * * *

Кружилин пробыл в Новосибирске еще около недели, пытаясь раздобыть хоть немного лесу и пиломатериалов для завода, но это ему не удалось, и, злой, усталый, он ночью сел в поезд, вытянулся на жесткой полке и заснул. Когда проснулся, поезд шел голым бесконечным полем, над которым низко висело тусклое, отяжелевшее солнце, обливало розовато-желтым светом землю. Мимо проплывали заснеженные стога сена, унылые, продуваемые насквозь степными ветрами деревеньки, мелькали грязные, закопченные паровозным дымом железнодорожные казармы, да вдоль насыпи бесконечно тянулись телеграфные струны, с которых местами обсыпался ночной куржак, отчего они казались узловатыми.

Вагон был туго набит разномастным людом. На нижней полке, прямо под Кружилиным, сидел рыжий усатый старик с ноздреватым носом, густо дымил вонючей самокруткой. Дым поднимался вверх, перехватывал Кружилину горло. Напротив старика расположилась нестарая еще, но толстая, с тремя подбородками, женщина, закутанная в шерстяную шаль и несколько платков. В одной руке она держала кусок белого калача, в другой - кружку с кипятком. Откусывая от калача, она шумно тянула из кружки, старательно жевала и время от времени тревожно оглядывала наваленные вокруг нее узлы, мешки, бидоны, какие-то корзины - вроде пересчитывала их. В самом углу купе прижалась девушка лет семнадцати-девятнадцати. Она будто только что вышла из больницы - черные глаза ее глубоко ввалились, в них дрожали колючие искорки, круглое миловидное личико осунулось, сильно выделялись скулы, обтянутые прозрачной кожей, красиво очерченные губы шевелились, были синими. Одета очень легко - в измятое, замызганное какое-то, демисезонное пальтишко, на голове грязный пуховый платок, на ногах ботинки из хорошей кожи, но затрепанные, со сбитыми носками. Девушка, видимо, была голодна, потому что беспрерывно косилась на женщину с калачом, глотала слюну и, отворачиваясь к окну, совала в обтрепанные рукава пальто сухие, тонкие ладони, ежилась, будто ее знобило. При каждом взрыве хохота или громком возгласе она вздрагивала, в черных глазах ее мелькал испуг. Толстая женщина косилась на эту девушку, снова оглядывала свои узлы, некоторые пододвигала поближе к себе. Старик с ноздреватым носом следил за ней, усмехался в желтую бороденку, потом сказал, будто ни к кому не обращаясь:

- У нас в деревне Глаха-самогонщица любительница была поесть. Когда ни завернешь четвертуху купить, она все ест, все ест... Так и померла, сердце ей жиром задавило.

Хозяйка узлов тупо уставилась на старика, поморгала.

- Перестал бы дымить-то, старая головешка, - сказала она низким голосом. Пень трухлявый!

- А жалко ее, Глаху, добрая была, в долг всегда давала...

В проходе на своих разносках, а то и прямо на полу сидела группа старичков плотников. Видать, бригада шабашников. Дальше виднелись еще какие-то старики, женщины с детьми, старухи. Молодых мужиков в вагоне не было. Сквозь стук колес слышались разнобойные голоса:

- Намолотят теперича мяса-то человеческого тамо-ка...

- Война не бирюльки, ясно-понятно.

- И приключилась, значит, после похоронки беда с бабой... Так ничего, молчит, а молоко пропало. Двойняшки у ней, ревут, аж синью наливаются, а молоко-то высохло...

- Мно-ого врагов у Расеи... А он, немец, самый проклятый. Он испокон...

- Колошматить его, сказывает радио, под Москвой крепко начали...

Кружилин слез со своей полки, вынул из портфеля полотенце.

- Посмотри, папаша, я умоюсь. - Он поставил портфель возле него.

- А, ступай, - равнодушно кивнул старик. - Я погляжу.

- А вы бы вещи свои на полку теперь сложили, - сказал Кружилин толстой женщине.

Пробираясь сквозь узлы и людей к умывальнику Кружилин услышал, как толстая женщина сказала:

- Барин, целую полку занимал. Люди воюют, а он с портфелей разъезжает ишь... Узлы помешали ему.

- Глупая ты баба, - ответил ей старик. - Толстые - они всегда глупые.

- А я говорю - барин. Так и отсидится туто-ка, в тылу, шею-то потолще моей наест. А наши там гибнут ни за что ни про что... Муж у меня да зять там...

Пока Кружилин плескал в лицо холодной вонючей водой, в ушах звенели и звенели эти слова. Они обжигали, больно ранили. Там, где сердце, шевелилось, перекатывалось что-то тяжелое, с рваными, острыми краями...

- Значит, не очень я повзрослел? - спросил еще раз вчера вечером Кружи-лин у Субботина, когда они на прощанье обнялись.

- Был бы ты глупый, я бы начал тебе объяснять, что от нашей работы здесь, в тылу, зависят дела на фронте... и все такое прочее. Но... - И резко, точно ударив, произнес: - Полипову, что ли, район опять отдавать?

- И все-таки, Иван Михайлович, - как-то униженно заговорил Кружилин, может быть, не сейчас, не сразу... Если будет возможность, найдется замена? Кто-нибудь, скажем, из раненых фронтовиков... А у меня же руки-ноги целые...

- Ступай, ступай! - нахмурился Субботин и, взяв его за плечи, подтолкнул к двери...

В умывальнике было грязно, на унитазе настыли комья нечистот. За мутным стеклом узкого окошка замелькали строения, вагонные колеса застучали на стрелках.

Насухо вытершись мохнатым полотенцем, Кружилин торопливо вышел из умывальника, но уже опоздал, узкий проход был наглухо забит пассажирами, собравшимися на выход, закупорен узлами, чемоданами.

- Ты, антиллигент, куда прешь?! - зло крикнул старичок шабашник, прижимающий к животу разноску, из которой торчал конец пилы-ножовки. - Не видишь - люди выходють!

- Посиди еще, милок, там, не мешайся встречь...

Кружилин отступил в умывальник. Поезд, завизжав тормозами, остановился, тотчас за вагоном, у дверей, раздались шум, говор, ругань.

- Куда лезете, бараны, что ли?! - зло кричала пожилая проводница. - Дайте людям сперва выйти, а потом посадка будет, не скоро еще. Становитесь вдоль вагона покамест...

- Раздавили, смертонька, о-ох! - взвизгнул женский голос.

Постепенно шум и топот за дверью стихли. Кружилин вышел из умывальника.

Проход в вагоне почти очистился. В купе тоже стало пусто, там сидели только старик с ноздреватым носом да девушка. Старик все дымил самокруткой, а девушка печально глядела в окно.

- Тетя с узлами сошла, значит, - проговорил Кружилин.

- Вывалилась. Вон она, - кивнул за окно старик.

Вагон стоял напротив торговых рядов, женщина с тройным подбородком раскладывала на прилавке свои узлы и корзины, расставляла бидоны, поворачиваясь направо и налево, разевала рот и трясла головой. Она ругалась, видимо, с торговками, отвоевывая себе место, но голоса ее не было слышно.

- Сказано это истинно - кому война, а кому мать родна, - насмешливо вымолвил старик, глядя за окно.

Кружилин подумал почему-то, что старик имел в виду не столько торговку, сколько его, нахмурился, громко щелкнул замками портфеля, спрятав туда полотенце.

- Испокон веков спекулянтская эта станция, я знаю, - сказал опять старик. - Поезда тут подолгу стоят. Ишь, гляди-ка, наяривает, язви ее в печенку! Попутчица-то наша...

Женщина, которая ехала в купе, вытащила из корзины огромный горшок, закутанный в тряпки, открыла крышку. Из горшка повалил пар. Тотчас ее окружили, толкаясь, люди. Она брала у них деньги, совала за пазуху, накладывала в заранее приготовленные из толстой бумаги кульки что-то из горшка.

- Картошкой с мясом торгует она, - пояснил старик. - Как села, так я догадался - картошкой с мясом запахло.

Девушка глядела на торговку не отрываясь, в глазах ее был голодный, лихорадочный блеск.

- Вот ты человек с портфелем, - заговорил вдруг старик, поглаживая дряблой рукой острое колено. - В начальстве, видать, ходишь. Скажи, мил человек что оно, немца-то окончательно погнали?

- Окончательно, папаша...

- Ну? - недоверчиво протянул старик. - А хватит силов?

- Обязательно хватит.

- Да... Ну, поглядим. А ты вот что объясни нам, темным: из-за чего она, война то, началась?

Кружилин поглядел внимательно на старика, пожал плечами:

- Из-за чего? Захватить чужое добро захотели. Строй им не понравился наш...

- Строй? Эта соцализма, что ли?

- Да, социализм.

- Ну да, у нас - соцализма эта, там - капитал, - опять завертывая самокрутку, сказал старик. - Только не в етом дело. Чего им строй? Они и всякие там Польши да разные прочие страны Франции под себя утоптали. А там этот же самый капитал. А вот насчет добра - это верно, это в точку ты. Жаден человек. Вон... - кивнул он за окно, где знакомая женщина-торговка, опростав один горшок, вытащила из корзины второй. Вокруг нее так же толпились люди.

Проводница шла по проходу с ведром, совала туда веник и разбрызгивала с пего воду на пол. В запертую дверь вагона колотили кулаками и ногами нетерпеливые пассажиры.

- У нас в деревне раньше кулак жил - Митрий Фомич Смердин по фамилии, снова начал старик. - Так, на вид хилый, кожа дряблая и синяя, как у птенца голого... А уж жаден был, невозможно выразить. Учует, где можно загрести что-нибудь, аж трясется весь, ровно лихорадка его бьет. Всю деревню до нитки обобрал, всю округу подмял, так что и пищать ни у кого голоса не осталось... Да, злой был человек. Изгалялся над людьми шибко. Потом взял моду молоденькие девки-подросточки чтобы в бане парили его. Облегченьем даже этот каприз его людям был. То есть ежели какая семья в долгу у него, а в семье девчушка есть, пойдет попарит его в бане - Смердин часть долга сбрасывает. Такой был архимандрит. Одно слово - Смердин, фамилия ему в аккурат. Бог, он, должно, шельму метит. Девчонок, правда, не похабил, - может, боялся, может, бессильный был... Да вот и Гитлер ихний, сдается мне, на нашего Смердина похож, - сделал вдруг старик неожиданный вывод.

Кружилин улыбнулся.

- Не веришь? - обиделся старик.

- Почему же? В наших краях тоже был такой Смердин. И тоже такими примерно делами занимался. Фамилию носил лишь другую - Кафтанов.

- Вот-вот, - утвердительно закивал старик. - Я, конечно, по-простому рассуждаю, не по-ученому. Земля, конечно, великая, всякие страны-государства на ней, всякие люди проживают. А ежели подумать, так что оно такое - земля? Большая деревня. А Гитлер этот - вроде Смердина нашего. Только руки подлиньше да рот поширше...

- А я в деревню Панкрушиху еду, - сообщил маленько погодя старик. - Сын там у меня жил до войны. Геройской смертью пал, как в полученной бумаге написано. Может, для утешения, а? - Голос его звенел жестко и строго, глаза сердито поблескивали.

- Зачем же... Сообщают, как на самом деле было.

- Э-э, на самом... - притушив глаза, вымолвил старик. - Оно на самом всяко бывает. Воевал я в ту германскую, знаю. Бежит-бежит солдат, напорется об пулю, ткнется в землю - и все геройство. А Петруха мой - что в нем геройского было-то? Ничего. Тихо жил, смирно, стыдился будто сам себя. До работы, правда, жадный был да еще детишек ловко и аккуратно делал - в год по одному. Шестеро у него осталось...

- Правильно, отец, по-всякому на войне гибнут. У меня сын без вести в первые дни войны пропал. Как он погиб, где - я, вероятно, и не узнаю. И никто не узнает. А все равно - герой. И твой сын, как бы он ни погиб, герой. Ведь за свою страну, за свою землю жизнь ему пришлось отдать. После войны народ о них песни сложит. О твоем сыне, о моем, обо всех...

Прижавшаяся в углу девушка прислушивалась к разговору, время от времени поднимала на Кружилина колючие глаза, сухие губы ее подрагивали, будто она собиралась заплакать. Проводница, шаркая веником, подметала вагон.

- Песни... - задумчиво промолвил старик. - Только песнями сына мне, а детям отца не воротишь. И тебе и другим... А?

Кружилин промолчал, не зная, что отвечать.

- Да, война, - вздохнул старик. - Я вот тоже по-своему об жизни вообще рассуждаю. Силен сейчас Гитлер-то ихний, мы это разумеем. Всякие-разные там Европы под ним ходят сейчас. Ну, а что ж, вглубь если поглядеть? Смердин наш тоже зверскую силу имел, вся округа под ним была, стоял он на ей крепко, казалось - не столкнуть. Где сейчас Смердин? Нету Смердина... И гитлеров разных не будет. Это ты верно, мил человек, сказал, одолеем рано ли, поздно ли... Дорого только людям обойдется, много крови истратится.

Началась посадка, люди, топая, побежали по вагону, наполнили его шумом, криком.

- Заморозили, дьяволы!

- Целую неделю за билет хлопотал, а ехать-то меньше суток...

- Аксютка-а! Господи, где Аксютка-то? Где ты застряла тама?

Вагон сотрясало от топота ног. В дальнем его конце послышалась ругань из-за места, потом раздался беззаботный девичий хохот, и, накрыв эту ругань, и хохот, и вообще весь шум, заиграла хриплая с мороза гармошка.

Меня милый провожал

К стеночке приваливал...

- Идет жизнь... - улыбнулся фронтовик на костылях.

Долго, долго целовал

Замуж уговаривал...

Кружилин слушал эти звуки, все думал о словах старика: "...песнями сына мне, а детям отца не воротишь. И тебе и другим..."

Старик молчал, а эти его слова, сухие, прокуренные, все лезли и лезли в уши.

Я к нему ходила летом

Протоптала тропочку...

откровенно признавалась всему вагону бесшабашная девчонка с пронзительным голосом и после каждой частушки заливисто хохотала, и Кружилин представлял себе, как она, маленькая, остроглазая наверное, как и вот эта прижавшаяся в углу, торопливо бежит на свидание. "Правильно, жизнь идет и будет идти, как ей положено, и никакое зло, никакие потери, никакая трата крови не заглушит ее, не остановит..." - думал он.

Поликарп Матвеевич давно поглядывал на девушку, видел, что она голодна, напугана чем-то. Когда началась посадка, она еще плотнее вжалась в свой угол, новых пассажиров встречала с какой-то опаской и все прятала тонкие ладони в рукава пальтишка.

- Далеко едешь, дочка? - спросил он.

Сперва она не поняла, что это к ней обращаются, а когда поняла, вздрогнула, полоснула Кружилина черными лезвиями глаз, но губ не разжала, отвернулась к окну.

- Пытал уж я ее - молчит, - сказал старик. - Ошпарит своими глазищами и молчит. А может, языка нету. Немая, может.

На эти слова девушка никак не реагировала.

Кружилин вышел на перрон, купил у бывшей попутчицы-торговки картошки с мясом, бутылку кипяченого молока. Вернувшись, вынул из портфеля кусок хлеба, банку консервов, разложил на столике. Потом спросил, есть ли у кого кружка или стакан. Старик нагнулся, выволок из-под сиденья дощатый чемоданчик, достал оловянную кружку, потом кусок сала, несколько яиц.

- И я за компанию попитаюсь, - сказал он, придвинулся к столику, совсем прижав девушку к стене.

Поликарп Матвеевич нарезал хлеб перочинным ножом, вскрыл консервы, развернул кулек с картошкой. Налил в кружку молока, поставил перед девушкой:

- Ешь.

Глаза ее заметались лихорадочно, она сделала движение, чтобы встать и уйти. Старик прикрикнул:

- Сиди давай!

- Пустите! - воскликнула она тонко и жалобно.

- С голосом, слава те господи! - обрадованно сказал старик. - Ну-ка, сядь, не шебаршись. Вот так. - И положил перед ней три яйца, взял кружку с молоком, насильно сунул ей в руки. - Не пролей гляди.

- Поешь, пожалуйста, - вежливо попросил Кружилин. - Я же вижу - голодная ты... Поешь.

По худой девичьей шее прокатился комок, глаза ее влажно блеснули, она опустила голову.

- Спасибо...

Поезд дернулся, плавно пошел, внизу застучали все громче и чаще колеса.

Осторожно, словно боясь обжечься, хотя молоко было холодное, девушка поднесла кружку к губам, сделала маленький глоток. И вдруг выпила всю кружку быстро и жадно, не отрываясь, а когда выпила, опомнилась будто, покраснела.

- Ничего, ешь, - сказал старик, опять, как маленькой, сунув ей в руку ломоть хлеба с толстым пластом сала.

Поезд шел теперь перелесками, временами, когда состав круто выгибался, Кружилин видел в окно черный паровоз. Паровоз встряхивал длинной косматой гривой, гудел раскатисто и глухо, будто звал кого-то, и все рвался вперед, оставляя на деревьях клочья черного дыма.

Девушка ела уже не спеша, откусывая маленькие кусочки. На старика и Кружилина она не глядела. То ли от еды, то ли от смущения она вся порозовела, на тонких ноздрях ее выступили капельки пота.

Старик снова задымил самокруткой, а Кружилин не спешил заканчивать завтрак, потому что чувствовал - девушка еще не наелась.

- Спасибо, - прошептала она наконец и впервые поглядела на Кружилина мягко, с детской признательностью. Она попробовала даже благодарно улыбнуться, но застыдилась окончательно, худенькие щеки ее густо забагровели.

- Как тебя звать? - спросил немного погодя Кружилин.

- Наташа, - тихо ответила она. - Наташа Миронова.

- Куда же ты едешь, Наташа?

- Так... Никуда.

- Это как же никуда?

- Еду... и все! - В глазах ее появились прежние колючие искорки. - Какое вам дело? Пустите... - И вышла из купе.

- Горе у нее, должно, какое-то, - проговорил старик. - Я перед рассветом сел, еще темно было. Светать стало, слышу - плачет. "Что, спрашиваю, такое?" Молчит. Искрами своими только стреляет. Может, отца или брата, как Петруньку мово, тамо-ка... Может, муженька али женишка. Сейчас у баб одно горе...

- Прощелыга она, прости ты меня, господи, - сказала неожиданно сидевшая в проходе рябая женщина. - Растрясли перед ней свои пожитки. Мужик, как баран, всегда глупый... Прощелыга, а может, и того хуже. По ней видно - тюрьмы все прошла.

Кружилин повернулся к женщине:

- Это вы из чего же заключили?

- А по ней видать, - повторила мрачная пассажирка. - Много их сейчас, таких-то... - И строго поджала губы.

- Что-то не то говоришь, молодица, - качнул рыжей головой старик.

Женщина только крепче прижала свой узел.

Прошло минут десять, потом полчаса - девушка не возвращалась. Кружилин, озадаченный, поглядывал на старика. Тот тоже был немного смущен, кажется, время от времени поглаживал усы, будто сгребая с них намерзшие сосульки.

Прошло еще полчаса - девушки не было. Поезд несколько раз останавливался на маленьких полустанках.

- Не может быть, - проговорил наконец старик. - Сошла, наверное, где-нибудь.

"Странная действительно девица", - подумал Кружилин, вытащил купленную в Новосибирске газету, стал читать.

До Шантары поезд тащился еще несколько часов. На каком-то разъезде сошел старик, охая и беспокоясь, найдет ли засветло попутную подводу в Панкрушиху, потом молча вышла из купе рябая женщина, унесла, прижимая к животу, свой узел. Прошел по вагону строгий и тощий, похожий на исхудалого козла, старичок ревизор с двумя рослыми милиционерами - проверяли билеты и документы. А Кружилин все думал об этой девушке, назвавшейся Наташей Мироновой. "Прощелыга... Прощелыга... - лезло в голову неприятное слово; он глядел в окно и хмурился. - Да нет, не может быть..."

Эту девушку он увидел примерно через час после проверки билетов и документов. Двое тех же рослых милиционеров вели ее вдоль вагона. Она шла, низко опустив голову.

- Наташа... Миронова? - поднялся Кружилин.

Девушка запнулась, остановилась. Глаза ее были холодные и бессмысленные, лицо бледное как мел.

- В чем дело? - спросил один из милиционеров. - Вы ее знаете?

- Нет... Она здесь, в этом купе, ехала... - И опять, вспомнив слово "прощелыга", спросил: - Она кто?

- Без билета едет, без всяких проездных документов. Вам-то что?

- Ничего...

- Спасибо вам, - сказала девушка. - Вы добренький...

Голос ее прозвучал бесстрастно, но в словах была непонятная Кружилину насмешка, издевательство, даже злоба.

- Кто же она такая?

- Выясним.

- Они - выяснят, - кивнула девушка, нехорошо усмехнулась, обожгла Кружилина черными горячими угольями глаз и пошла дальше, гордо вскинув теперь голову. Он глядел вслед, пока милиционеры не увели ее из вагона.

"Странно, очень странно..." - думал Кружилин до самой Шантары. Потом он еще вспоминал ее несколько раз, но через несколько дней, поглощенный своими заботами и делами, забыл...

* * * *

Вернувшись домой, Поликарп Матвеевич на другой же день, рано утром, позвонил Алейникову:

- Зайди-ка, Яков Николаевич...

Алейников помолчал несколько секунд.

- Сейчас?

- Можно сейчас. У меня как раз свободно.

Он пришел минут через сорок, какой-то слинявший, высохший, здороваясь, хмуро и настороженно поглядел на Кружилина из-под лохматых бровей, сел за длинный стол для совещаний, положил на него руки и крепко сцепил пальцы. Уголки его тонких, крепко сжатых губ были чуть опущены книзу, - казалось, он обижен этим вызовом, ничего хорошего от предстоящего разговора не ждет.

- Как ты живешь-то, Яков?

Вопрос прозвучал как-то нелепо, неловко, оба почувствовали это. Алейников вскинул лохматые брови на Кружилина, приподнял и опустил левое плечо, еще крепче стиснул пальцы.

- В обкоме мы много говорили о тебе с Субботиным.

- Вот как! - Алейников усмехнулся, угрюмо наклонил голову, шрам на щеке начал наливаться синей кровью. - Мое аморальное поведение, надо полагать, обсуждали? - И кивнул за дверь, в ту сторону, где была комнатка Веры.

- Да и об этом говорили.

- А если я ее люблю? - сквозь зубы выдавил Алейников негромко и тяжело, багровея теперь всем лицом, даже шеей.

Кружилин глядел на Якова долго и грустновато.

- Впрочем, люблю, не люблю, какое это имеет для вас значение? Этого не понять ни Субботину, ни тебе...

- Почему же...

Алейников медленно поднял голову, скользнул взглядом по стене, по большой карте Советского Союза, утыканной флажками, по черно-синему, высокому, похожему на гроб, несгораемому шкафу в углу, зацепился как-то неожиданно за грустноватые глаза секретаря райкома. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и за эти мгновения Алейников понял вдруг, что Кружилин не только все знает о его отношениях с Верой, но и понимает, что с ним, Алейниковым, произошло и что происходит сейчас.

- Вот так и живу, - сказал он, опуская голову.

За окном падал тихий, не очень густой, крупный снег. Алейников шел в райком не спеша, поглядывая на заснеженные крыши домов, вдыхая холодный, пахнущий свежим снегом воздух, и ему сейчас опять захотелось на улицу, потянуло вдруг его за село, туда, к Громотушкиным кустам, где он не раз встречался с Верой, захотелось постоять там, поглядеть, как на землю и на деревья неслышно сыплются крупные хлопья.

Алейников встал, подошел, как когда-то, к окну, бросил взгляд на засыпанный снегом зеленый плотный забор кружилинского дома.

- А забор так и стоит. Ведь ты хотел снести его?

- Хотел. Но ты же возражал. Запретил даже. "Поставили - пусть стоит. Не по своей прихоти, должно быть, его поставили. Не понимаешь, что ли?" Чьи слова?

- Мои, - произнес Яков покорно. - Только что слова?

Снег сыпался и сыпался за окном. Алейникову показалось, что легкие снежинки скользят по оконным стеклам с тихим, печальным шорохом. Он прислушался, но ничего не услышал.

- Берешь их назад, что ли?

- Год всего прошел, как ты вернулся в район, - заговорил Яков, будто не слыша его вопроса. - А кажется мне - не год, а много-много лет я прожил... Помолчал, наблюдая, как бьются в стекло мохнатые, похожие на ночных бабочек снежинки.

- Запутался, значит?

- Когда запутываются, можно и выпутаться. Тут страшнее, непонятнее... - Он прошелся по кабинету, сильно сутулясь, спина его, обтянутая черным пиджаком, горбилась, будто Якова гнуло к земле. - Да, страшнее, непонятнее, тут не найдешь слов...

- Не надо их искать, Яков, - сказал, будто попросил, Кружилин. - Потом когда-нибудь все слова, наверное, сами придут. Во всем, что было, сейчас не разобраться. Сейчас надо делать то самое дело, за которое мы дрались с тобой, Яша. Делать так же яростно и дружно, как дрались когда-то... - И сразу, без всякого перехода, только другим, порезче, голосом, проговорил: - Я думаю, надо тебя в члены бюро райкома избирать. Как ты сам на это смотришь?

Алейников не удивился словам Кружилина. Он только поглядел на него из-под лохматых бровей, сел к столу, опять сцепил пальцы. И сказал глухо, как в трубу:

- Не надо никуда меня избирать.

- Почему? - нахмурился Кружилин.

- Я на фронт пойду, - проговорил Алейников, глядя в одну точку. - С начальством своим я, кажется, все согласовал, ищут замену. - Он снова усмехнулся невесело и, когда усмешка исчезла, стерлась, мрачно добавил: - Меня отпускают, в общем, с радостью. А не отпустили б, самовольно бы сбежал, как Инютин. Другого пути для меня нет... Смешно?

Кружилин встал. Алейников ждал его сердитых слов. Но, к его удивлению, Поликарп Матвеевич заговорил спокойно, только в голосе слышалась едкая насмешка:

- В общем, смешно, Яков. Не то, что на фронт рвешься, а - другое... Смерти, как я понял, ищешь?

В голову Алейникову ударил жар, в переносице сильно заломило.

- Не знаю... Но вероятно... - Лицо его перекосилось от боли. - Сам поднять руку на себя не могу, не хватает сил, видимо. А там...

- Дурак! - больно хлестнул его Кружилин.

Алейников вскочил.

- Да, я знаю! - задыхаясь, прокричал он. - Мне Засухин говорил это... года три назад...

- Что он говорил тебе? - не понял Кружилин.

Но Алейников не стал объяснять. Сунув руки в карманы пиджака, он качнулся, пошел к двери. Там остановился, словно вспомнив что-то.

- Умом я понимаю, что дурак. Но я не могу иначе. Ты ведь не знаешь всего, всех моих дел... А за предложение это спасибо, Поликарп... И еще за то, что понимаешь - к девчонке этой, к Вере, у меня настоящее было. И - есть. Я обидел ее, знаю. Но тоже не могу... И объяснить ей это вразумительно не мог.

Он замолк, постоял, еще подумал о чем-то. И вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.

* * * *

Синий вечер медленно густел. Андрейка сидел у окна, глядел на темнеющие сугробы, волнами распластавшиеся в огороде, на утонувший в снегу плетень, отгораживающий их усадьбу от дома Кашкарихи. Ему было скучно и грустно, а отчего - он не знал. Хотелось сделать что-то необыкновенное, чтобы люди ахнули - глядите, мол, Андрейка-то Савельев! - но такого дела не было, и он понимал: здесь, в Шантаре, его никогда не будет.

После неудачного побега на фронт в школу он пошел как на пытку. Казалось, ребята встретят насмешками: эх ты, растяпа, мол! Но все случилось наоборот, ребята, особенно девчонки, поглядывали на него удивленно и восторженно, на переменах за ним ходили толпой, и он на какое-то время почувствовал себя героем. А что было бы, если б добрался до фронта, совершил там несколько подвигов, а потом, когда кончилась война, заявился бы в школу в военной форме да с орденом?! - думал он, и сердце его сладко замирало. Правда, какого рода подвиги он мог совершить на фронте - представлял себе смутно. Но думать обо всем этом было хорошо.

Однако прошла неделя, другая - интерес к нему и к его побегу стал ослабевать, а потом и вовсе потух. Это немного обижало Андрейку, маленькое его сердце тихонько побаливало, и он знал, что все равно удивит когда-нибудь всю школу, всю улицу да и всю Шантару. "Ну, погодите, погодите... Вот кончится зима..."

Только Витька Кашкаров не терял интереса к Андрейкиному поступку, часто расспрашивал об усатом кондукторе, о той девчонке возле колодца, что дала напиться Андрейке, интересовался каждой подробностью и всегда делал один и тот же вывод:

- Нельзя доверяться людям. Никак нельзя...

Андрейка думал точно так же, и, хотя он недолюбливал и остерегался Витьку, потому что его брат был знаменитый на всю Шантару вор, а прошедшей осенью сам Витька впутался в историю с автолавкой, было приятно, что в этом вопросе Витька - его единомышленник.

Но, остерегаясь и недолюбливая Витьку, Андрейка в то же время жалел его за что-то. В школе Кашкарова все сторонились, дразнили вором и, случалось, жестоко колотили. Сперва он побои принимал молча, никогда особенно не сопротивлялся и не жаловался. Но потом стал давать сдачи, а прошлой весной, когда его прижали вечером к углу школьного двора, выхватил из кармана тяжелый молоток без ручки и, сверкая глазами, начал раздавать удары направо и налево. Двоим или троим он в кровь разбил голову, остальные, не ожидая такого отпора, разбежались.

За это Витьку чуть не исключили из школы. Затевать ссоры с ним теперь остерегались и дразнить тоже перестали. Кто-то пустил слух, что отныне Кашкаров постоянно ходит с ножом, который подарил ему его брат Макар. Этому верили, и, если Витька приближался к компании ребят и совал руки в карманы, все тотчас расступались, расходились. Но Андрейка знал, что в карманах у него ничего нет.

- Нагнал страху-то на всех, - говорил он.

- А пущай, - угрюмо отвечал Витька. - Дураки.

Учился Витька хорошо, но это не приносило ему радости. После случая с автолавкой он совсем помрачнел, замкнулся, на переменах жался по углам или одиноко бродил по школьному двору, глядя в землю, не вынимая рук из карманов.

Однажды, в десятый раз выспросив все подробности Андрейкиного путешествия, Витька сказал:

- Да-а... Ты в милиции был, и я был. Что ж ты не спросишь, как мы автолавку-то?

- А как?

Кашкаров помрачнел и вдруг всхлипнул.

- Ты что, Вить? - растерялся Андрейка.

- Макар, гад такой, заставил. "Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то. А мы его по башке..."

- Так ты бы и сказал сторожу, что он, Макар, собирается...

- Ишь ты! А потом что? Ты не знаешь Макарку-то...

И, размазав по щеке слезы ладонью, пошел прочь как-то боком, будто раздвигая плечом что-то.

Сегодня в школе на последней перемене он, не вынимая, как всегда, рук из карманов, подошел к Андрейке:

- У меня дело к тебе. И разговор.

- Ну, давай говори.

- Давай... Не так это все просто. Вечером айда на лыжах сходим за Шантару, на холмы. Там потолкуем.

- Ну, сходим, - сказал Андрейка, заинтересованный.

- У меня дома, правда, стирка. Мать хворает другую неделю. Ничего, я половину на завтра оставлю. Темняться начнет - ты гляди меня в окно. И сразу выходи.

Андрейка и сидел у окна, глядел через плетень на Кашкарихин двор, ожидая появления Витьки.

Он вышел, когда над трубой их дома вспыхнула первая, не яркая еще звездочка. Казалось, что это не звездочка, а вылетевшая из трубы искорка, которая сейчас улетит, потухнет. Но она не улетела и не тухла, разгоралась все ярче.

Витька бросил на снег старенькие, облупившиеся лыжи, поглядел на Андрейкины окна, махнул рукой, уверенный, что тот ждет его сигнала. Андрейка шагнул к вешалке, стал одеваться.

Отворилась дверь, вошел отец, впустив облако текучего белого пара. Облако жадно кинулось в глубь комнаты, скользнуло по гладким половицам под кухонный стол, будто нюхая там что-то, и растаяло, клубясь в бессильной ярости. Отец снял ватник, пахнущий мазутом, скинул растоптанные валенки, тоже грязные, в жирных пятнах, сел на голбчик.

- Кто дома?

- Никого, дед один, - кивнул Андрейка на закрытую дверь.

- Мать где?

- Корову пошла доить.

- А ты куда?

Отец был вечно угрюмый, точно постоянно сердился на что-то. В последнее время он сделался вовсе молчаливый, ни с кем ни о чем не говорил, только иногда задавал вот такие немногословные вопросы, задавал отрывистым голосом, точно лаял. И все думал о чем-то, иногда усмехаясь в черные колючие усы. Иногда он мог часами сидеть неподвижно, смотреть в одну точку все думать, думать.

- Так я... на улицу схожу, - ответил Андрейка.

Но отец вроде и забыл уже о своем вопросе и об Андрейке.

В доме что-то происходило, это Андрейка чувствовал. Мать за последнее время высохла, пожелтела, глаза ее глубоко провалились, стали какими-то бесцветными. Андрейка замечал: она часто плакала, но боялась, чтобы эти слезы кто-нибудь не увидел.

- Что это мама все плачет? - спросил однажды он у Семена. - Отец все молчит, а она все плачет.

- А ты бегай почаще на фронт!

Но Андрейка чувствовал: дело не в его побеге - о нем мать давно не вспоминала даже, - дело в чем-то другом, очень взрослом и серьезном, чего Андрейке пока не понять.

- Я знаю, отцу не нравится, что у нас эти... эвакуированные живут, проговорил Андрейка. - Так ведь куда же они, если их деревню немцы сожгли? Что он, отец, не понимает?

- Ишь ты, философ! - рассердился старший брат. - Не твоего ума это дело, понял? И вообще...

- Что - вообще?

- Облысеешь скоро, если много думать будешь.

Эти слова обидели Андрейку и еще больше укрепили его в мысли, что между отцом и матерью что-то неладно.

Витьку Андрей догнал уже за Шантарой. Тот шел быстро, отталкиваясь палками, часто нагибался.

Три или четыре самых высоких холма находились сразу за селом, там слышались смех и ребячьи голоса, но Витька обогнул эти холмы и пошел дальше, к чернеющей полосе Громотушкиных кустов, над которыми поднимались высокие полотнища серого и, казалось, ядовитого тумана. На востоке, где была Звенигора, стояла уже темень, она будто скатывалась с заснеженных утесов, заливала все пространство между горой и Шантарой, затопила уже край деревни, а на западе небо еще играло бледно светящимися клочьями облаков, и почему-то Андрейке чудилось, что скатившееся за горизонт солнце сейчас раздумает уходить на покой, снова поднимется над землей и наступавшую с востока темень погонит прочь, как ветер гонит пыль по улицам.

Витька шел долго, потом остановился.

- Упарился?

- Ага... - Пересохшим ртом Андрейка хватал холодный воздух. - Далеко мы ушли.

- Где далеко! Километра четыре всего от села. Я тебя пожалел, один я вдвое дальше каждый вечер бегаю.

- Зачем ты бегаешь?

- Тренируюсь. Пригодится.

Солнце не стало подниматься в обратный путь, клочья облаков на закате гасли, светились чуть-чуть, небо казалось обрызганным слабыми, мерцающими пятнами. На землю быстро наваливалась глухая зимняя ночь.

- А ты один ходишь? - спросил Андрейка.

- С кем же мне?

- И не боишься? Волчьи свадьбы сейчас. Самое время.

Витька сплюнул на снег, дав понять, что на глупые вопросы отвечать не намерен.

Они постояли некоторое время, глядя, как небо все ярче расшивается звездами.

- Холодно, - сказал Андрейка. - Ну, какое у тебя дело?

Витька ковырнул палкой мерзлый снег.

- Ты когда снова на фронт собираешься?

- Че... чего?! Какой еще фронт? Никогда...

- Не ври, Андрей. Я знаю - собираешься.

- Балда ты! Откуда ты знать можешь?

- Я догадываюсь...

- Балда! - повторил Андрейка. - Болтаешь чего зря... - И, оттолкнувшись палками, побежал в село.

Витька догнал его, стал поперек лыжни.

- Погоди... Я знал, что там, дома, ты не признаешься мне, уйдешь, А тут я не пущу тебя, пока не скажешь...

Андрейка хотел обойти его, но Кашкаров опять забежал вперед.

- Ты что? Драться будешь?

- Не буду, - мотнул головой Витька. - Не люблю я драться. Я почему спрашиваю? Я с тобой хочу. Возьмешь?

- Чего-о? - протянул Андрейка.

- Не возьмешь - я один уйду.

- Иди. А я не собираюсь больше.

Андрейка отступил в сторону, пошел. Кашкаров бежал следом километра два молча.

- Андрей... - Голос Витьки был умоляющим.

Савельев остановился, будто сжалился.

- Конечно, я один уйду, - тихо заговорил Кашкаров, не глядя на товарища. Я обязательно туда, на фронт, поеду, потому что нельзя мне тут... никак невозможно больше. Только я подумал - вдвоем-то удобнее, легче. Вдвоем-то мы пробрались бы... А что не доверяешься мне - напрасно. Я не трепло, как Инютин этот горбоносый или Семка ваш. В милиции-то меня нынче осенью уж как спрашивали: куда, мол, барахло с автолавки попрятали? Я знал куда, а не проговорился.

- Куда же?

- Тебе я откроюсь, ежели ты мне откроешься. И возьмешь меня с собой. А?

- Там видно будет, - неопределенно проговорил Андрейка.

Витька поколебался.

- Ладно, я тебе верю. Там, на краю деревни, тетка такая грудастая живет, по фамилии Огородникова. Ты ее не знаешь. Макар с Ленькой Гвоздевым ночью все перетащили к ней, машину угнали и бросили где-то... У нее и сейчас, может, полный чердак всяких материалов костюмных да сапог с ботинками. Вот... Знал, а не сказал.

- Так ты просто Макара боялся.

- Не-ет, - качнул головой в драной бараньей шапке Кашкаров. - Макар - это одно дело. А второе, главное, - они доверились мне. Хотя бы и жулики, а раз доверились по-человечески, хочешь не хочешь, а молчать обязан. Если бы как-то сразу, с самого начала, я сумел не принять ихнего доверия, тогда конечно... А я не сумел. В этом я сильно виноватый. Да попробуй не прими, не послушайся Макарку! Если бы кто знал, как он меня... - И Витька опять захлюпал носом.

Савельев хмуро молчал, серьезно собирал на лбу едва приметные морщинки.

- Значит, ты от Макара хочешь... уехать от него?

- Ну да! Ну да! - воскликнул Кашкаров, взмахнул рукой с зажатой в ней лыжной палкой. - Именно... Он ведь опять будет заставлять меня, как из тюрьмы придет...

Шантара, придавленная толстыми, заснеженными крышами, мерцала вдалеке тусклыми огоньками, небо над ней было темным, лишь в одном углу, там, где находился завод, стояло жиденькое зарево. Казалось, дунет слабый ветерок потушит и зарево, и все робкие, тоскливые в этой темени огоньки.

- Пропаду я иначе, Андрюха, - еле слышно сказал Витька.

Савельев по голосу догадался, что губы у Витьки дрожат, и подумал, что он и в самом деле пропадет.

- А может, сказать, где барахло-то спрятано?

- Что?! - крикнул Витька испуганно. - Я слово дал...

- Кому ты его дал-то? Подумаешь...

- Все равно, - упрямо повторил Кашкаров. - Я же толкую тебе: не в том дело - кому, а в том, что дал. Как ты не поймешь?

Кашкаров все больше удивлял Андрейку. Ему нравилось, что он такое значение придает данному слову, и в то же время все маленькое Андрейкино существо возмущалось чем-то.

- Эдак ты и любому можешь довериться и слово дать, - сказал он. подумав. На фронте всякое может случиться. К примеру, поймают тебя фашисты, ты их напугаешься, как Макара, и тоже...

Под Витькой скрипнули лыжи, он покачнулся, и Савельеву показалось, что Кашкаров сейчас размахнется и ударит лыжной палкой, а потом, рассвирепев окончательно, повалит его в снег, будет молотить молча, долго, безжалостно... Но он не ударил, он только еще раз переступил лыжинами и тихо произнес в два приема, будто задыхаясь:

- Эх... ты...

И пошел прочь, в темноту, маленький, жалкий, беспомощный.

- Витька! Вить...

Андрейка понял, что смертельно обидел товарища. Он побежал за ним, прося остановиться, но Кашкаров только прибавлял ходу. Тогда Андрейка собрал все свои силенки и, поравнявшись, схватил его за руку, остановил.

- Па-ашел ты... - Витька рванул руку.

Из-за Звенигоры выплыл осколок луны, покатился над землей, не очень высоко. Светлее от этого не стало, только синевато заблестели крыши домов в Шан-таре да колючими искрами вспыхнули макушки холмов, с которых недавно катались ребятишки.

Такие же искорки, как на снегу, разве чуть покрупнее, подрагивали на Витькиных ресницах.

- Ты хороший, Вить, я знаю, - виновато проговорил Андрейка. - Ладно, Витя. Только как сейчас до фронта доберешься? Никак это невозможно. Зима... Придется лета ждать. Понимаешь?

- Не глупый...

- А поближе к весне все обтолкуем.

- Значит, берешь?

- Обтолкуем, говорю, - солидно проговорил Андрейка. - Но гляди - ни гугу...

- Немцев-то, по радио говорят, погнали уже.

- Ничего... Семка считает - война долго еще будет, - успокоил его Андрейка. - И я по карте глядел - много они нашей земли заняли. Не так-то легко их выбить теперь.

Ущербная луна все выше забиралась на небо, скользила в холодной, темной пустоте, уныло смотрела на землю.

- А Макар этот, проклятый, вовсе и не брат мне, - неожиданно проговорил Витька. - Мать всегда говорила, что брат, а он не брат. Макар с Ленькой сидели за столом, водку пили, разговаривали, а я на печке лежал и все слышал. А тебе... тебе вот он родной дядя.

- Это с какой же стороны? - Андрейка подумал, что Кашкаров шутит. - У меня всего два дядьки есть - дядя Иван, что в Михайловке, и дядя Антон, который директор завода.

- С обыкновенной, - проговорил Витька зло и мстительно. - Макар-то родной брат твоей матери.

- Хе-хе! - нервно рассмеялся Андрейка. - Ври больше! Разве я бы не знал...

- Если Макар врал Леньке, значит, и я вру.

И он, обойдя Андрейку, побежал к мерцающим деревенским огонькам. А Савельев, растерянный, остался на месте, тупо глядел, как удаляющегося Витьку съедает, точно рассасывает, темнота. Но ему казалось, что это не Витька, а сам он, Андрейка, растворяется во мгле, исчезает, превращается в черный ночной туман, в ничто.

* * * *

Федор все сидел на голбчике, задумавшись. Он как-то и не заметил, когда ушел Андрейка, когда появилась Анна, очнулся от запаха парного молока.

В доме было пусто и тихо, покашливал только дед в соседней комнате. Но Федор знал, что сейчас вернутся с работы Марья Фирсовна и Семен, прибегут из школы Ганка с Димкой, дом сразу станет тесным, гулким, чужим, превратится в вокзал.

- Рано ты сегодня, - сказала Анна, разливая по крынкам молоко. - Я ужин еще не состряпала.

Федору было все равно, готов или не готов ужин. Он сидел и думал об Анфисе.

"Я к Анфисе теперь или никогда не пойду, или уйду насовсем", - не так давно, осенью, сказал он напрямую Анне, но до сих пор не знал, как поступить. В душе родилась и жила пустота. Когда и почему она поселилась в нем - не знал, но был рад, что поселилась. Ему как-то безразлично было теперь все - и Антон с Иваном, и Анна с Анфисой, и дети, и работа, и то, что его дом превратился в общежитие. "Черт с ними, пускай думают обо мне что хотят, - усмехался он, вспоминая иногда о том вечере у Антона. - А я буду жить, как мне нравится..."

Но как ему нравится - этого теперь-то он и не знал.

После того вечера он не встречал ни Антона, ни Ивана, ни Кружилина. Анфису иногда видел мельком в окне или на улице где-нибудь, здоровался. Его голос заставлял ее вздрагивать, она пугливо озиралась и поспешно убегала.

И все-таки он чувствовал: эти пустота и успокоение временные, скоро все это кончится, и его опять неудержимо потянет к Анфисе. Если он решится навсегда уйти к ней, она примет его - Федор в этом был абсолютно уверен. Но только как оно все получится потом, где они будут жить? Здесь, рядом с бывшим своим домом, - нельзя. Анна и Семен - черт с ними, а перед младшими, перед Димкой и Андрейкой, ему заранее было как-то неудобно. Ведь каждый день почти он будет сталкиваться с ними на улице. И потом - у Анфисы у самой взрослые дети. Колька так-сяк еще, а Верка готовая баба давно, с Семкой свадьба у них вроде ладилась, да расклеилась что-то. Но если снова склеится, выйдет за Семку, а он с Анфисой, ее матерью, жить станет - что же получится? Его сын, выходит, женится на его же дочери?! Смеху не оберешься.

В общем, было о чем подумать Федору, но думать пока не хотелось, да и не было острой необходимости пока, и он жил, уйдя в себя, жил, как посторонний в своем доме. Анна гремела крынками и кастрюлями, Федор глядел на изогнувшуюся перед печкой жену, на бледно-желтые отсветы пламени, игравшие на ее влажном лице, и вдруг отметил, как бывало не раз, спокойно, равнодушно: "Ладная она все-таки..." Поднялся и вышел во двор.

Вышел он так, без цели, постоял на заснеженном дворе, поглядел, как гаснут на западе последние проблески. "У коровы, что ли, почистить?" Он направился было в коровник, щупая на ходу спички в кармане, чтобы засветить в темном хлеву фонарь. Но увидел неожиданно, как недавно осенью, тень в окошке в доме Инютиных, остановился...

Через минуту он, пригибая голову в дверях, входил к Инютиным. Анфиса стояла у печки, прямая, строгая, и глядела на него жестко, угрожающе подняв голову, как змея. Вера, растрепанная, в старом халате, выглянула из своей комнатушки и стала глядеть не на Федора, а на мать. На губах у нее плавала нехорошая усмешка.

- Мне уйти, что ли?

- Выйди на минутку, - сказала мать, не глядя на нее.

Вера, презрительно сжав губы, накинула полушубок, сдернула с гвоздя шаль.

- Только вы поскорей управляйтесь, - сказала она с грязным смыслом, ободрала Федора взглядом, проходя мимо. - А то мороз на улице, да и Колька вот-вот со школы придет.

Федор взял табурет, поставил к стене, у дверей, сел.

- Зачем пришел? - спросила Анфиса. Глаза ее были черные и холодные.

- Не знаю... - Федор действительно не знал, не понимал, как здесь очутился. - Тоскливо мне.

Она так же стояла у печки.

- Вот я все думаю, Анфиса... Уйду я от Анны.

Анфиса не шелохнулась, только натянулась, как почувствовал Федор, еще туже, ожидая его дальнейших слов. В комнате пахло кислым тестом - Анфиса, видимо, заводила квашню на завтра.

Федору захотелось вдруг, чтобы Анфиса упала перед ним на колени, заглянула, как бывало, ему в глаза преданно, по-собачьи, чтобы она начала признаваться ему в любви, а потом уткнула бы ему в грудь мокрое от слез лицо, всхлипнула, как девчонка, вздрагивала плечами, а он, вздохнув неопределенно, погладил бы все-таки ее по голове, по плечам. И чтобы вызвать все это, он сказал:

- Вот только куда уйти-то? Ты не примешь меня, должно.

- Найдешь... Вдов сейчас много по деревне.

Тишина в комнате зазвенела, стала звенеть все звонче, противнее и, казалось, вот-вот лопнет, расколется радужными брызгами, как брошенный с большой высоты на камень стеклянный лист. Но не лопнула, все продолжала звенеть.

- То есть как это - вдов? - усмехнулся он жалко и глуповато. - А... а ты?

- Я не вдова пока. Кирьян пишет: ничего, мол, воюю...

- Хе-хе!.. - Смешок его дважды булькнул в тишине, испугав самого Федора. Это как же... понимать тебя?

- Я, Федор, Кирьяна ждать буду, - отчетливо проговорила Анфиса. - А ты больше не ходи ко мне...

Она замолкла, а слова ее бились под черепом, как тяжелые мохнатые шмели об оконное стекло. Он долго не мог понять их смысла, а когда понял, поднялась откуда-то жаркая волна, ударила в грудь, распирая ее, в голову, затуманив мозг. Он, покачиваясь, поднялся, чувствуя, что в ногах исчезла вся сила.

- Это... это ты чего такое говоришь? - Он вытер со лба шапкой испарину. Разлюбила, что ли? - нашел он наконец нужные слова.

- Я сказала - у меня свой муж есть.

- Так, - хрипло произнес Федор. - Хе-хе, шило-мыло... А также и купорос.

- Уходи, Федор, - попросила Анфиса. - Там Верка мерзнет.

Федор не помнил, как вышел на крыльцо. У дверей стояла Вера, кутаясь в полушубок.

- Скоро же вы! - насмешливо сказала она и хотела скрыться в сенях.

Но ее слова возмутили, обидели Федора. Он схватил девушку за плечи, сильно тряхнул ее.

- А ты... ты?! - закричал он громко и яростно. - Что ты понимаешь?! Что понимаешь?

Наспех накинутая шаленка сползла ей на плечи, она упиралась в грудь Федору руками, запрокидывая голову.

- Вы что? Вы что?!

Ее лицо было близко от его глаз, но в полумраке все черты сливались, однако Федору на миг почудилось, что это не Вера, а сама Анфиса: те же острые плечи, которые он чувствовал сквозь овчину полушубка, тот же волнующий грудной голос, так же блестели в темноте ее зрачки - маленькими острыми точечками. Всего этого Федор испугался, оттолкнул Веру.

- Медведь... Ну и медведь! - крикнула она сердито, натянула шаль, загладила под нее ладонью волосы. - Что мне вас с матерью понимать? Вы мне давно понятные.

- Дура ты.

- Это - пока, а потом вырасту, может. - И, сверкнув в полутьме полоской зубов, шагнула в сенцы и захлопнула дверь.

Из усадьбы Инютиных Федор вышел не спеша, вспоминая, что Анфиса так и простояла столбом у печки, даже не шелохнулась, пока он разговаривал с ней. Он понимал, что Анфиса указала ему от ворот поворот. Несколько минут назад это его оглушило и раздавило обидой, но странно - сейчас обиды никакой не было, осталось только легкое удивление, недоумение какое-то. Ему казалось, что все это - и его приход к Анфисе, и ее слова, - все это было не по правде, а во сне. И Верка, у которой блестели зрачки, а потом сверкнула во тьме полоска зубов, тоже была во сне.

Где-то рядом звякнула уздечка, кажется. Федор поднял голову. У крыльца его дома стояла запряженная в розвальни лошадь. "Интересно, это кто же приехал к нам?"

Войдя в дом, он увидел Ивана. Тот сидел на голбчике. "Ишь ты, на мое место уселся..." - со злорадством отметил Федор.

Иван был в пиджаке, черной рубахе-косоворотке, из которой торчала тощая шея, на коленке у него висела шапка. Анна собирала на стол, из комнаты, где жили дети, раздавались голоса Димки и Семена, а из-за другой двери слышался говор Марьи Фирсовны и ее дочери Ганки.

Рядом с Иваном лежали его вытертое суконное пальто и тулуп. Первой мыслью Федора было - подойти к Ивану, взять его за шиворот одной рукой, а ладонью другой отворить дверь и вышвырнуть в сенцы, как щенка, а потом выбросить туда же пальто и тулуп, а дверь закрыть на крючок. И все сделать молча, безо всяких слов. Но он не сделал этого потому, что Анна, пока Федор раздевался, перестала собирать на стол, стояла и сторожила каждое движение мужа. А потом вышел из комнаты Семен, тоже поглядел внимательно на отца, молча снял с Иванова колена шапку, повесил на гвоздь.

- Андрейка куда запропастился? - спросила Анна и, не дожидаясь ответа, стала резать хлеб.

Федор, наверное, выполнил бы все же свое намерение, если бы не Семен, не голоса в той комнате, где жили эвакуированные.

- Интересный гость у меня... - выговорил он, не шевеля почти губами. - Это как же насмелился?

- А ты что, зверь какой, чтоб тебя опасаться? - спросил Семен.

- Тебя не спрашивают - ты не сплясывай!

- Поеду-ка я, - приподнялся Иван.

- Сиди! - Семен положил ему руку на плечо. - Сейчас, дядя Ваня, чай будем пить.

- А то ночевал бы у нас. Куда на ночь ехать? Мороз... - Это говорила Анна. Федор слушал голос жены и не верил. Это она, Анна, решилась при нем, Федоре, пригласить Ивана остаться ночевать?! Да что же это происходит? Анфиса, теперь Анна... Что такое произошло с ней, с Анной, это почему же она так смело говорит, будто не он, Федор, тут, в доме... и над ней, хозяин пока?! И Семка ишь решительный какой!

Все это Федора изумило, напугало, он приткнулся где-то на стуле за кроватью и, поглаживая ладонью деревянную спинку, скобочкой сложив губы, глядел то на жену, то на сына, то на брата...

- Нет, никак невозможно, - качнул белобрысой головой Иван. - Я к Антону заезжал, они с женой тоже оставляли... Надо скорей лекарства доставить, худо Панкрату, вчерась всю ночь в жару прометался.

- В больницу почему не отвезли его? - спросила Анна.

- Не хочет. "Отлежусь", - говорит. Сам Кружилин вчера приезжал, на своей машине хотел отвезти. Не поехал.

Федор слышал в МТС, что председатель "Красного колоса", вернувшись недавно из области, простудился в дороге, слег в постель. И сказал вдруг, выплескивая на ни в чем не повинного Панкрата Назарова всю злость и раздражение:

- Чахоточного какая больница вылечит?

Иван поглядел на брата, вздохнул:

- Мы тоже боимся, что нынешнюю весну не переживет. Весной сильно тяжко легочным.

- Это кто же - мы?

- А в колхозе, - коротко ответил Иван.

Задавая свои вопросы, Федор все думал обеспокоенно: что же это такое произошло с Анной, отчего она так осмелела? И еще удивлялся, что начал как-то разговаривать с братом.

А потом Федор и вовсе перестал понимать себя, - когда Анна пригласила за стол, он поднялся и сел напротив Ивана.

Ужинали молча. Анна чай не пила, беспрерывно наливала в чашки - мужу, Семену с Димкой, Ивану. За Иваном она следила внимательнее, чем за остальными, едва он выпивал свой чай, она тотчас наливала еще. Федор глядел на это и ухмылялся.

Первым поужинал Димка, встал молча. За ним ушел и Семен. Иван тоже отодвинул чашку.

- Еще одну, Иван, - сказала Анна.

Федор опять ухмыльнулся, но на этот раз еще и сказал:

- Ишь как она за тобой... Дорогой ты гость для нее.

Иван поднял припухшие веки.

- Пятьдесят лет тебе скоро стукнет ведь, кажется. А ты так и не поумнел.

Федор медленно отвалился на спинку стула, в глазах, глубоко под бровями, сверкнуло немое бешенство. Правая рука его лежала на столе, крупные пальцы задрожали. Он поволок ладонь к себе, почесал ее об острый угол стола, застланного мягкой льняной скатеркой, и вдруг сжал кулак, полной горстью захватив на углу скатерть. Казалось, он сейчас сдернет ее со стола, чашки и тарелки со звоном покатятся на пол. Анна побледнела.

- Ах ты... - Федор задохнулся, нижняя, крупная губа его сильно затряслась. - Давила тебя Советская власть, давила... Не до конца только.

- Промашку дала, - сказал Иван.

- Верно.

- Ага... Давить-то ей тебя, может, надо было.

Они сидели неподвижно на разных концах стола, сжигали друг друга глазами.

- Тэ-эк... - медленно протянул Федор. Анна стояла возле Ивана, крепко сжав губы, будто боялась, что сквозь них прорвется нечеловеческий, истошный крик. А за что же это, по твоему разумению, меня ей... Советской власти, давить надо было бы?

Он говорил, а слова ему не подчинялись, ускользали будто, а он ловил их, укладывал неумело и сам прислушивался, приглядывался, в какой ряд они ложатся, какой получается смысл из этих слов. Но понять, кажется, не мог, и потому на крупном лице его было беспомощно-глуповатое выражение.

- А за то, сдается мне, что ты ее, эту власть... ну, как бы тебе сказать...

Федор все еще сжимал в кулаке конец скатерти, при последних словах кулак его дрогнул.

- Боролся ты за Советскую власть, как же, знаю. Но ты не любишь ее, Федор. Во всяком случае, жалеешь, что она пришла. Не принимаешь ее...

Ивану тоже говорить трудно было.

Федор то щурил, то широко раскрывал глаза. Смысл слов брата то доходил до него, прояснялся, то пропадал этот смысл, растворялся, уходил куда-то как вода сквозь решето.

Наконец Федор шумно выпустил из груди воздух, разжал кулак, выпустил конец скатерти.

- А ловко ты это... приклеил волос к бороде. Когда ж додумался до этого? В тюрьме?

- Нет, тут уже, - просто ответил Иван. - После того вечера, как мы у Антона в гостях были. Стучали-стучали у меня Поликарпа Кружилина слова в голове, а потом открылось вдруг: да ведь он, ежели тебя взять, половину правды сказал только. А вся правда...

Федор поспешно встал, громыхнув стулом. Иван тоже поднялся. Анна раскрыла рот, собираясь закричать, но из комнаты, услышав, видно, грохот стульев, быстро вышел Семен.

- Что? - Он глянул на мать, на отца с дядей.

- Пошел отсюда! - дернул плечом Федор. - Ну а вся правда какова?

- А это уж тебе лучше знать, - сказал Иван, шагнул к голбчику, взял свое пальто, стал натягивать. - А я, Федор, что думал про тебя, все сказал.

Семен не ушел из кухни, стоял, прислонившись к стенке, глядел, как одевается Иван. Федор прошелся по кухне, наклонив набок голову, будто прислушивался к чему-то.

- Ну а почему же я не принимаю-то ее? - спросил он, останавливаясь. И, ожидая ответа, стоял неподвижно столбом, все так же наклонив голову.

- Такой уродился, видно. Вспоминаю вот, какой ты в детстве был...

- Какой же? - нервно спросил Федор.

- Были прорешки у тебя в характере. Жадноватый был, завидущий, самонравный. И вот, как говорил Кружилин, когда мы в гостях у Антона были: смолоду прореха, а к старости - дыра.

- Ладно... - Федор подергал себя за ус, потом погладил его, сел на краешек кровати и усмехнулся каким-то своим мыслям. - Допустим... Только вот кое-какие концы свяжи все же: как же я ее не люблю и не принимаю, ежели партизанил, боролся за нее, не щадя жизни? А? Как ты это объяснишь?

Слово "власть" он почему-то вслух не произнес.

- Не все легко в жизни объяснить, - ответил Иван, натягивая тулуп. - Тогда партизанил, верно. Только сдается мне: случись сейчас возможность для тебя ты бы сейчас против боролся.

Федор начал наливаться гневом, внутри у него все заклокотало, голова затряслась, и рука, лежащая на спинке кровати, дрогнула, в глазах появился жуткий огонь. Он медленно поднялся. Но Семен подошел к Ивану, сдергивая на ходу тужурку со стены.

- Я провожу тебя, дядя Ваня.

- Вот что, Иван... - сдерживая себя из последних сил, выдавил Федор из волосатого рта. - Ты не замай... Не объявляйся больше в моем доме! Слышь?! Какие у тебя дела ко мне? По какой причине ты заявился?!

- Ишь ты каков! Будто один ты живешь тут. Ты мне без надобности. Я к Анне заехал.

- Зачем? Заче-ем?!

- А это она тебе и скажет, ежели захочет.

Иван попрощался с Анной и вышел вместе с Семеном. Федор сел и замолчал. Почему-то он вдруг вспомнил, как стояла на крыльце и глядела на него Верка Инютина, будто собиралась столкнуть в снег. "Дура ты", - сказал ей Федор, а она ответила: "Это - пока, а потом вырасту, может..." Странные слова-то какие она сказала...

- Зачем он к тебе приезжал? - спросил он у Анны.

- Ответ Панкрата Назарова передал, - ответила она.

- Какой ответ?

- Я спрашивала, примет ли в колхоз с ребятишками.

- Это... как же - в колхоз? - В глазах Федора шевельнулось удивление.

- Ты же разводиться со мной надумал. Куда же я с ребятишками? А там - с людьми буду.

Федор глядел теперь на жену из-под бровей с усмешечкой.

- И что Панкрат?

- Примем, говорит, чего же...

- Ну! А может, я передумал разводиться?

- Что ж, я сама живая еще... - чуть помедлив, ответила Анна. - Я сама от тебя уйду.

- Так... - Федор опять встал. - Ну-ка, повтори!

Анна, прибиравшая на столе, отшатнулась в угол. Но больше ни она, ни Федор сказать ничего не успели - в сенцах загремел кто-то палками, открылась дверь, вошел красный с мороза Андрейка, за ним - Семен в накинутой на плечи тужурке.

- Вот он, лыжник, - сказал Семен, вытер Андрейке пальцами мокрый нос. - До соплей накатался.

Потом Анна стала кормить Андрейку. Он громко схлебывал чай с блюдца, несколько раз хотел задать матери мучивший его вопрос, но каждый раз, взглянув на хмурого, как черная туча, отца, не решался.

- Ложись ступай, - коротко сказала мать, когда он поужинал.

* * * *

Андрейка ушел в комнату, где они спали теперь втроем - он, Димка и Семен. Димка, сильно выставив плечи, сидел за письменным столом, готовил уроки. Семен, лежа в кровати, читал книжку.

- Мне Витька сказал, Макар-то вовсе не брат ему. А тебе, говорит, родной дядя, - проговорил Андрейка. - Это как же так, а?

Книга в руках Семена чуть дрогнула.

- А ты... слушай побольше вранье всякое!

В глазах у брата было что-то беспомощное, растерянное. И Андрейка понял: Витька сказал правду.

Димка бросил тонкую ученическую ручку на стол, обернулся.

- Ничего не вранье. Мамкин это родной брат. Я знаю...

- Что - знаешь? Откуда ты знаешь?! - закричал Семен. - Ничего вы не знаете...

- А почему ты кричишь-то? - спросил Андрейка.

Семен встретил широко открытые Андрейкины глаза, неловко отвернулся, сморщился, будто во рту у него стало кисло, с яростью сунул несколько раз кулаком в подушку, взбил ее.

- Не вашего ума это дело. Спать давайте. Тушите свет...

...Через час свет потух во всех окнах дома Савельевых, он стоял, молчаливый, придавленный толстым слоем снега на крыше, в длинном ряду других домов улицы, ничем не отличаясь от них в темноте. Андрейка долго не мог уснуть, лежал рядом с похрапывающим Димкой - все думал о том, что сообщил ему Витька. Потом уснул. Не спали теперь в доме только Федор и Анна.

Федор лежал на спине, глядя в невидимый потолок, и, чувствуя рядом теплое тело жены, молчал.

- Значит, сама надумала уйти от меня? - насмешливо спросил он. - То-то, гляжу, осмелела, Ваньку ночевать оставляла.

- Уйду, - всхлипнула она. - Сил больше нет.

- Расклеилась, - сказал он беззлобно и устало. - Никуда ты не уйдешь. И на том покончим.

- Уйду, уйду, уйду! - распаляясь, заговорила она все громче, - Господи, как я проклинаю то время, когда замутил ты мою голову! И вот выпил ты всю кровь из меня, все соки... Все, все правильно Иван сказал про тебя: не любишь ты никого - ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть - никого. И себя, должно, не любишь. Зачем тогда ты живешь-то? Зачем?

- Интересно! - Федор даже приподнялся. Лица жены не было видно, в темноте поблескивали только неживым цветом мокрые глаза. - Ну а дальше? Или все?

- И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству... чтобы... чтобы развратничать потом на заимке, как отец.

- Вовсе интересно, хе-хе!.. - Смешок его, хриплый, глухой, походил на кашель. - Женился я в девятнадцатом на тебе, когда в партизанах был. К тому времени от богатства вашего один дым остался.

- Это уже так получилось, что в девятнадцатом... А я говорю - хотел раньше. Любил-то Анфису, жил ведь тогда еще с ней, а жениться хотел на мне.

Федор, завалившийся было на подушки, опять приподнялся, на этот раз быстро, рывком. Анна слышала, как ходит в темноте его грудь, но продолжала:

- А что от богатства нашего дым один остался - это тебя и точит всю жизнь, как червяк дерево.

- Замолчи... об чем не знаешь! - тихо, с тяжелым стоном, попросил он.

- Знаю! - упрямо продолжала Анна, поднялась, села. И заговорила быстро, торопливо, точно боялась, что Федор не даст ей высказаться до конца, зажмет чем-нибудь рот, - может быть, своей широкой ладонью, может быть, подушкой. - И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил. А брата своего за это и ненавидишь... за то, что опомнился он, Иван, тогда, пришел к партизанам, понял, где правда... Ты мстишь ему за это всю жизнь, потому что больше-то никому не в силах мстить... али боишься другим-то! Вот... Этаким никто тебя не знает, а я - знаю. Теперь... теперь тебя и он, Иван, раскусил... Теперь он тебе и вовсе смертельный враг.

Анна говорила все быстрее, чувствуя, как дрожит рядом крупное, тяжелое тело мужа.

- 3-замолчь! Ты-ы!.. - раскатился по кухне голос Федора тугой волной, больно ударил в грудь Анне, опрокинул ее.

В комнате жильцов слабо вскрикнула старуха: "Охтиньки! Пресвятая богородица..." И тотчас вспыхнул свет. Это выскочил на кухню Семен, раздетый, в одних кальсонах и майке.

- Что, что такое?! - показалась из бывшей горницы испуганная Марья Фирсовна. - Заболел ты, что ли, Федор Силантьич?

Федор сидел на кровати, у стены, потный, красный.

- Ничего... Сон приснился страшный, - усмехнулся он. И вдруг рявкнул: Убирайтесь! Вылупились...

Марья Фирсовна тотчас скрылась, а Семен еще постоял, помедлил.

- Если сон, на другой бок перевернись, батя, - с усмешкой сказал он и выключил свет.

- Ну вот... - вздохнул облегченно Федор, лег. - Мелешь ты чего зря... А насчет колхоза больше чтоб не слышал я...

Говорил Федор неожиданно спокойно, без злости, но Анна не слушала. Правая грудь ее больно ныла и, казалось, распухла. Она поглаживала ладонью эту грудь и думала, что это не волна от Федорова голоса опрокинула ее, это он, Федор, ткнул ей в грудь тяжелым кулаком.

Анне было очень обидно, и она тихонько, беззвучно плакала.

* * * *

Как сын Демьяна Инютина Кирюшка с самого детства среди прочих деревенских девчонок выделял Анфису, так Иван Савельев отличал от других, всячески опекал и защищал Анну Кафтанову. Анна платила ему такой же доверчивой дружбой.

Едва дочь подросла, Кафтанов вздумал отдать ее в Новониколаевскую гимназию. За месяц до ее отъезда Иван сделался грустным, молчаливым, а когда запряженная парой рослых жеребцов крытая бричка увозила ее из Михайловки, Иван стоял за плетнем, смотрел на Анну такими тоскливыми глазами, что она не выдержала, соскочила с брички, подбежала к нему.

- Ты чего это?! Я же приеду на следующее лето.

- Нет... Теперь ты городская будешь. Ученая...

- Чудак... Вот... - И неожиданно для самой себя она перегнулась через плетень и поцеловала Ивана в горячий лоб. Лицо его мгновенно взялось сильным огнем, даже, казалось, уши засветились от прихлынувшей крови.

Поцелуй ее был чистый и детский, он означал знак благодарности за ребячью дружбу и верность. Однако на следующее лето, когда она приехала на каникулы, Иван вел себя с ней как-то неловко, неуклюже, часто краснел без причины, заставлял краснеть и ее. Он чего-то ждал от нее, она видела это, ей было тоже неловко, а главное - неприятно.

В четырнадцатом году померла мать Анны. Померла она не своей смертью задавилась на сыромятном ремне. В то лето Анна не могла найти себе места, обезумела от той суматохи, криков и причитаний каких-то женщин во время похорон, а потом до самого отъезда в город старалась уединиться, бродила по полям, по лесу, по берегу Громотухи. Часто ее сопровождал Иван.

- Ну что, что ты за мной ходишь все?! - с ненавистью крикнула она однажды, но тут же схватила его за руку, уткнулась лицом ему в плечо.

- Не надо плакать. Чего теперь... - Он погладил ее плечо.

- Почему, почему это она? Зачем?

- Федька мне сказывал - из-за отца она твоего. Будто он с бабами там, на заимке...

Сбиваясь и краснея, Иван рассказал, что знал.

- Врешь, врешь! - закричала она, вскакивая. - Врете вы с Федькой вашим! Не может он, отец, так... - Но, успокоившись, сказала: - Я должна сама поглядеть, как он там, отец, на заимке. Понял? Ты это придумай, как увидеть. У Федьки своего спроси.

- Да как я? Федька с отцом который год безвылазно в тайге живут, деготь гонют.

- Не знаю. Придумай - и все.

И однажды он повел ее на Огневские ключи.

К заимке подошли уже в темноте, голодные, смертельно уставшие. Долго стояли за деревьями, глядя на ярко освещенные окна дома, из которого неслись пьяные крики, песни, женский визг.

- Вот, - сказал Иван. - Вот видишь...

Анна стояла, держась за дерево, потом оттолкнулась от него, подошла к освещенному окну, заглянула в комнату. И в ту же секунду будто кто саданул кулаком ей в лицо, голова ее мотнулась назад. Зажав лицо руками, она попятилась, чуть не падая на спину.

Иван увел ее в лес, там они сели в высокую траву. Анна опять лежала у него на коленях и, сильно вздрагивая, глухо, тяжело рыдала.

Ивану шел тогда пятнадцатый год, он тайком от матери начал покуривать и, решив свернуть папироску, полез в карман за табаком, брякнул спичками. Анна тотчас вскинула голову, волосы ее чуть растрепались, в глазах отражался лунный свет, и они тускло блестели.

- Дай мне спички! - вдруг потребовала она и, не успел Иван опомниться, вырвала у него коробок, зажала в кулаке, медленно двинулась к дому.

- Анна, Анна...

- Ну?! - воскликнула она, остановилась. - Айда, поможешь окна и двери чем-нибудь подпереть, сеном обложить...

В несколько прыжков Иван очутился возле Анны, грубо схватил ее за руку, разжал пальцы, отобрал спичечный коробок и швырнул в кусты.

- Что придумала?! Одумайся...

- А ты... ты! - Она отступила на шаг, размахнулась, ударила его по щеке. Ищи спички! - И опять ударила. - Ищи! Ищи...

Она хлестала его по щекам сильно и больно, не жалея. Иван не сопротивлялся, только отступал...

...В Михайловку шли тихо, молча, Анна - впереди, Иван - сзади, за всю дорогу не сказав ни слова.

На другой день Анна заметалась в горячке.

Проболела она две недели, а на третью в домишко Савельевых пришел Инютин Демьян.

- Анна тебя велела позвать, - сказал он, криво усмехаясь в лисью бороду. Ступай.

Входя в дом Кафтанова, Иван услышал сквозь тонкую дверь из другой комнаты голос самого хозяина:

- Это что за прималынды у тебя такие? Зачем Савельев Иван тебе? Будет, что ребятней хороводились.

- Мое дело, - отвечала Анна. - Он товарищ мой.

- Да ты соображай! Ты вон баба почти, а он мужик.

- Мое дело, сказала! Захочу - и замуж за него пойду.

- Чего, чего?! Я те ноги-то выдерну да к плечам и приставлю:

Но в это время Инютин застучал деревяшкой по полу, голоса стихли. Кафтанов вышел из комнаты, перерезал Ивана взглядом, но ничего не сказал.

Анна лежала на кровати бледная, худая.

- Никому не говорил... что мы на заимку ходили?

- Нет.

- И не говори... А тебе спасибо, что спички отобрал. Прости меня, Ваня, что я там нахлестала тебя.

Потом она задала вопрос, который он никак не ожидал:

- А про старшего брата, Антона, известно что про него?

- Нет, ничего не знаем.

Помолчав, задала еще один странный вопрос:

- А у Федьки остался шрам от шашки-то, которой его к скале Инютин тогда притыкал?

- Какой шрам! Все зажило без следа.

Поговорили еще немного о разных пустяках, а у Ивана все звенело в ушах: "Захочу - и замуж за него пойду... Захочу - и замуж за него пойду..."

Когда Иван выходил из усадьбы, Кафтанов, стоявший возле только что отстроенной, новой завозни, опять ободрал его глазами и опять ничего не сказал.

Осенью Анна уехала в Новониколаевск. Иван пришел проводить ее. Не стесняясь отца, Анна взяла Ивана за обе руки.

- До свиданья, до свиданья...

Она, может, и еще что-нибудь сказала бы, но рядом стоял отец, прижмуриваясь, как кот, глядел на них. А когда Анна уехала, Кафтанов спросил, все так же щуря глаза:

- Ну-ка, ответствуй, Ваньша, в женихи, что ли, она тебя выбрала?

Иван вспыхнул, даже шея зарозовела. И вырвалось у него:

- А чем я хуже других? Такой же человек.

- О-о! - Кафтанов даже приоткрыл волосатый рот. - Спесь, примечаю, у вас фамильная. А ну-ко, сядь рядом.

Иван робко приткнулся сбоку грузной туши Кафтанова, сердце само собой начало постукивать затаенно-радостно. "Видал бы кто! Ведь с самим, с самим сижу..."

А Кафтанов между тем говорил не спеша, поплевывая на землю подсолнечной шелухой:

- Каков ты человек, хуже других, нет ли - это разреши-позволь мне решать... Полюбишься мне, сумеешь угодить - себе угодишь. Вот пример тебе Демьян Инютин. Кто был таков? Так, пыль земляная, лопух при дороге. Но выказал мне преданность - в человеки я его определил. Также Федьку хотел вашего, а он, болван, зубы мне показал. Ну, зубы обломать мне недолго, да я... добрый. Потом сколь разов отец твой вместе с Федькой в ногах у меня валялись: дай, христа ради, работенку какую, бес попутал насчет Антошки непутевого, объявится сами, мол, выдадим теперя, не знали, что он супротив властей идет. Что я мог? Пнуть им в хари-то да за порог выкинуть. А я - нет, черт с вами, мол, отправляйтесь в лес бревна валить да деготь гнать. Не потому, что поверил в раскаяние. Зубы-то есть, помню. А потому, что добрый. Или Поликашку Кружилина, бывшего моего приказчика, взять. Тоже хотел в люди его вывести, от войны выкупить даже, а он, слышу, однажды толкует в моей же лавке с мужиками: облегченья в жизни, братцы, матюгами не сделаешь, вы, дескать, матюгаете хозяина моего Кафтанова, а он знай сосет вашу кровушку... Та-анцор! Ишь сын каторжный, забродила отцова кровь-то когда. Ну, пущай забрали его, может, там мозги проветрят, а матерь его я не притесняю, нет, зачем? Пущай и Поликарп Кружилин, и Федор ваш похлебают горячего досыта, одумаются, ко мне же приползут, больше некуда. Да я только не тот уже для них. Деготь гнать - это пожалуйста, а что почище да повыгоднее - погодите до смерти, я других туда поставлю, которые преданность ко мне имеют... Словом, дурье люди, им конфету в рот кладешь, они выплевывают. А?

Иван слушал голос Кафтанова, половину понимал, половину нет. И когда тот замолчал, Савельев вздрогнул:

- Я ничего. Я слушаю...

- Это хорошо, что слушаешь. Для начала в конюхи тебя определяю. А там видно будет. Заслужишь - в приказчики пойдешь. Ты, кажись, обучался немного грамоте?

- Два года походил, в третью группу перешел, да отец с Федькой в тайгу уехали, а мать хворая...

- Ничего. Дело не в грамоте, а в разумении. Понимай!

Кафтанов стряхнул с толстых колен подсолнечную шелуху.

- А об Анне - разговор особый будет. Покажешь, что душой и телом преданный мне, - что ж... Я мно-ого, Иван, за верность чего отдать готовый...

Так, совершенно неожиданно для себя, Иван стал работать у Кафтанова конюхом.

Летом шестнадцатого года отец забрал Анну из гимназии, объяснив, что отныне ей предстоит выхаживать брата Макарку. Она была рада и не рада, ученье давалось ей плохо, в городе она чувствовала себя чужой, неловкой, одноклассницы дразнили ее деревенской дылдой и откровенно презирали. Анна была действительно высокой, худой, отчего казалась еще выше, все платья висели на ней, как на доске. Ей уже пошел семнадцатый, но женского ничего еще не чувствовалось, плечи острые, сухие, ноги длинные, голенастые, груди чуть-чуть только намечались, и ей казалось, что она такой гадкой, нескладной на всю жизнь и останется, и все будут ее презирать и издеваться, как издевались соклассницы - пышные, грудастые купеческие дочки. И все же жаль было ей покидать город и гимназию, которые начали открывать ей немного мир.

В первый же вечер по приезде Анна, решив прогуляться, вышла из дома и побрела не спеша в сторону Громотухи. Пока шла полем, солнце село почти, скрылось наполовину. Оно садилось в уходящую за горизонт Громотуху, река медно блестела, и казалось, что солнце не садится вовсе, а плавится и течет горячей рекой по земле, к ее ногам.

- Ань... - услышала она.

Сзади нее стоял Иван Савельев в синей рубахе и мятых холщовых штанах. Он был босой, ступни ног грязные, загрубелые. Увидев, что Анна смотрит на его ноги, он смутился.

- Ты на каникулы? - спросил он.

- Нет, насовсем вроде... Отец говорит - хватит, поучилась.

- Ну-у! - воскликнул он. - И хорошо!

- Чего хорошего?

Потом Иван и Анна сидели на высоком берегу, глядели, как слабенькие, остывающие волны бьются лениво в берег, лижут теплые еще камни. Солнце потонуло где-то в расплавленных водах Громотухи, исчезло, река сразу потухла. На западе, немного левее того места, где скрылось солнце, вспучивалась темная туча, быстро наползала. Потом донеслись первые раскаты грома. Анна встала и тихонько пошла в сторону Михайловки. Иван побрел за ней.

Дождь застиг их у самой деревни. Он хлестанул неожиданно. Туча была еще, казалось, далеко, где-то за Громотухой, и вдруг стало темно, Ивана и Анну обдало волной холодного воздуха, и сразу заплясал вокруг, туманясь водяной пылью, тугой ливень, промочив их до нитки.

Анна вскрикнула и, уже мокрая, побежала к стоявшей на окраине, давно заброшенной мазанке без крыши. Потолок ее в нескольких местах провалился, сквозь дыры и пустые окна хлестал ливень. Анна выбрала место посуше, прижалась к облупленной, побеленной когда-то стене. Иван стал рядом, коснувшись ее плеча, почувствовал, что Анна дрожит от озноба.

- Х-холодно, - сказала она и, как показалось Ивану, плотнее прижалась к нему. Тогда он встал перед нею, притиснул ее к стене своим телом.

- Ты... Иван! - придушенно крикнула она.

- Согрею тебя, - сказал он шепотом, взял ее за плечи, нагнулся над ней... Поцелуй пришелся куда-то в краешек губ.

- Ва-анька-а! - Анна оттолкнула его, отбежала, закрыла лицо ладонями, горько зарыдала.

- Что ты, Ань?! Я ничего... ничего не хотел.

- Как ты мог? Как ты мог?!

- Не знаю, ей-богу, я... Не знаю...

- Ты посмеяться хотел надо мной! Я некрасивая, нескладная...

- Почему? Ты - красивая. Я вижу. И еще красивше будешь.

Анна оторвала лицо от ладоней.

- Это как так - видишь?

- Ну, вижу - и все. И я женюсь на тебе, ежели ты тоже... А отец твой - он обещал...

Кафтанов действительно несколько раз в течение зимы и весны, заходя в конюшни, оглаживал руками пляшущих лошадей, говорил Ивану полушутя-полусерьезно:

- Старательно, гляжу, робишь, парень, заботливо. Так, глядишь, и вправду Анютку себе заробишь. Молодчага, не в пример братцам своим. Ну, старайся, а я слову своему хозяин. Али разлюбил ты ее? Нет?.. Ну-ну, зашелся, как девица стыдливая! Гляди, краской не захлебнись.

Иногда у Ивана рождались мысли, что Кафтанов играет с ним, как с маленьким. Анну за него никогда, конечно, не отдаст. Но вчера, велев запрячь жеребца в коляску, сказал вроде по-серьезному:

- Слушай меня, Иван... Уезжаю я по делам надолго, Анну, гляди, не вздумай мне испортить. Что позволишь себе раньше времени - возьму овечьи ножницы и головешку тебе остригу, как маковку. Ответа я не боюсь тут, на земле, а на небе оправдаюсь как-нибудь. Понял?

...Дождь был сильный, но короткий, туча прокатилась над Михайловкой, ушла, засинело сквозь дырявый потолок мазанки вечернее светлое еще небо, скапывали на полусгнивший пол сверху тяжелые капли.

- Это как - отец обещал? - переспросила Анна, прикрыв локтями плоскую грудь. Сероватые глаза ее, большие, чуть продолговатые, ясные и уже красивые, горели удивленно, вопросительно. - Кому он обещал?

- А мне...

- Тебе?! - Анна пошевелила, как крылышками, длинными бровями, постояла задумчиво. И пошла из мазанки, сказав: - Ты чуток погодя выйди, а то приметят, что вместе мы...

По раскисшей от дождя улице Анна шла тоже задумчиво.

* * * *

Еще в четырнадцатом году Демьян Инютин вдруг изъявил желание стать деревенским старостой.

- Это для чего тебе? - нахмурился Кафтанов. - Плачу, что ль, мало? Да еще воруешь, сколь надобно.

- Господь с тобой, Михаила Лукич! Обижаешь за напраслину.

- Ты бы подумал, дурень одноногий, сколь делов сейчас у нас! Война же, я большие подряды на поставку зерна и продуктов всяких взял. Вот сейчас за-возни, склады надо строить...

- Да каки таки обязанности у старосты? - убеждал Инютин своего хозяина. Это мне так, для внутреннего ублаготворения. А тебе как служил, так и буду.

- А черт с тобой, ублаготворяйся, - махнул рукой Кафтанов.

Как-то глубокой уже осенью, когда вот-вот должен был лечь снег, поздним непогожим вечером Федор Савельев столкнулся со старостой Инютиным на улице нос к носу.

- А-а, вон что за мил человек, - ухмыльнулся Демьян. - Ну-ка, зайди ко мне. Ишь ветрище-то хлещет... - И, видя, что Федор колеблется, добавил построже: - Заходи, об работенке твоей потолкуем.

Кирюшка тогда учился в Шантаре, дома была лишь жена Инютина. Когда-то она была худой и тонкой, как щепка, но после возвращения мужа с японской год от году начала толстеть, за несколько лет ее разнесло неправдоподобно, в двери она пролазила только боком, летом помирала от жары. Все знали в деревне, что в особо знойные и душные дни она отсиживалась в ледяном погребе, лежала там на прохладных подушках, хрипела, как закормленный боров в клети.

По-гусиному переваливаясь с боку на бок, она внесла кипящий самовар и, так же переваливаясь, ушла.

- Помрет скоро, - сообщил Инютин. - Жирянка, видишь, давит ее. Не ест почти ничего, а разносит. Болезнь есть такая - жирянка. Давай чайком, что ли, погреемся. Пей.

Федор, удивленный, покорно пододвинул к себе чашку.

С полчаса они молча схлебывали с блюдец, Инютин время от времени упирал в Федора горячие зрачки, тот ежился и потел не то от чая, не то от этих взглядов.

Потом Инютин встал, стуча деревяшкой, прошел к вешалке, пошарил в карманах пиджака, вернулся к столу и сунул Федору радужную десятирублевую бумажку.

- Это... за что? - Федор испугался, спрятал назад руки.

- Взя-ать! - рявкнул Демьян.

Федор вздрогнул от этого крика. Когда брал деньги, руки его тряслись.

- Г... такое! - посинел от гнева Демьян. - Воняет, а туда же - за что? За то, что Антошку, братца своего, тогда выдал!

- Я? - обомлел Федор, отбросив деньги. - Да ведь ты сам выследил меня, когда я к Звенигоре пошел! Ты шашкой чуть не проколол меня, да я и то ничего не сказал...

- Замолчь! До-олго я к тебе приглядывался, парень. Михаил-то Лукич не тот ключик в тебе повернул, за горло схватил тебя. А ты не любишь этого до смерти, я понял. А поняв, брать тебя руками ни за горло, ни за что другое не буду. Ты и так у меня теперя не вывернешься. Ну-ка, чем оправдаешься, коли я объявлю по деревне, что сам ты нас повел к Змеиному ущелью, сам указал, где он прячется?! А мне ведь недолго...