sci_philosophy Деррида Жак О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только

Наиболее интересной и объемной работой французского философа Жака Дерриды (р. 15.7.1930), является предлагаемое вашему вниманию произведение «О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только».

ru fr Г. А. Михалкович
Евгений Омельян FictionBook Editor RC 2.5 29 November 2010 yanko_slava@yahoo.com | | http://www.chat.ru/~yankos/ya.html | Icq# 75088656 Янко Слава 4C5E55A5-24A1-482E-A065-993E9D8DEF17 1.0 О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только СОВРЕМЕННЫЙ ЛИТЕРАТОР Минск 1999 985-456-147-Х

ЖАК ДЕРРИДА

О ПОЧТОВОЙ ОТКРЫТКЕ ОТ СОКРАТА ДО ФРЕЙДА И НЕ ТОЛЬКО

17 ноября 1979 года

Ты читаешь немного старомодное любовное письмо, последнее в этой истории. Но ты его еще не получила. Да, по недосмотру или из-за чрезмерного старания оно может попасть в чьи угодно руки: открытка, открытое письмо, в котором секрет угадывается, но не поддается расшифровке. Ты можешь воспринимать его или выдавать, к примеру, за послание Сократа к Фрейду.

О чем тебе стремится поведать эта открытка? При каких условиях она возможна? Ее назначение проникает в тебя, и ты уже больше не знаешь, кто же ты на самом деле. И в тот самый момент, когда своим лукавством она взывает к тебе, только к тебе, и вместо того, чтобы соединиться с тобой, она делит тебя, и даже, может быть, уводит в сторону или игнорирует. И ты, в одно и то же время, и любишь и не любишь, она сделает из тебя все, что ты захочешь, она захватывает тебя, а потом бросает на произвол судьбы.

Переверни открытку и там ты увидишь сделанное тебе предложение, именно там написано Сип, Сократ и плато. Сразу впечатление такое, будто бы Сократ одной рукой пишет, а другой стирает написанное. Но что в это время делает Платон, упершись пальцем в его спину? В то время как ты вертишь ее то так то этак, пытаясь уяснить себе скрытый в ней смысл, это она тебя перелистывает, как прочитанную с ходу страницу, она растет, наполняя собой все вокруг, навязывая тебе и слова и жесты и все те ипостаси, что, на твой взгляд, всплывают у тебя в сознании в поисках разгадки. И сейчас именно ты находишь себя на ее пути.

Плотная основа открытки напоминает некую книгу, объемистую и в то же время легковесную, это как призрак той самой сцены анализа, разыгрываемой между Сократом и Платоном и включенной в программу совсем другими лицами. Подобно предсказательнице будущего, «fortune-telling book» надзирает и размышляет над тем, что должно произойти, над тем, что бы это могло означать: приходить, должно приходить, позволить или заставить прийти, предназначать, адресовать, посылать, завещать, наследовать и т. д., если это еще хоть что-то обозначает, в чем разница между здесь и там, близким и далеким, daundfort, одним или другим.

Быть может, ты определишь место сюжета этой книги где-нибудь между почтами и аналитическим движением, принципом удовольствия и историей телекоммуникаций, почтовой открыткой и украденным письмом, одним словом, возможно, это и будет являться тем самым переносом от Сократа к Фрейду и далее. Подобная пародия на эпистолярную литературу и должна быть полна самых разнообразных вещей, это могут быть адреса, почтовые коды, зашифрованные послания, анонимные письма, — и все это принадлежит столь разнообразным манерам письма и жанрам. Мне хочется еще сказать о своих бесконечных злоупотреблениях датами, подписями, именами и ссылками, и даже самим языком.

Жак Деррида

ПОСЛАНИЯ

Предлагаемые послания могли бы сойти за предисловие к книге, которую я не написал.

А в книге этой повествовалось бы обо всем, что связано с доставкой почтовых отправлений и почтами различного рода и как почтовая тема перекликается с темой психоанализа.

И не столько в целях извлечения психоаналитических наблюдений из того, что вызывает у нас упоминание о почте, сколько чтобы, оттолкнувшись от такого своеобразного явления, как психоанализ Фрейда, отследить историю и технологию обработки корреспонденции, вывести некую общую теорию почтового отправления и всего того, что создает видимость доставки адресату тем или иным средством телекоммуникации того, что ему предназначено.

Последние три части данного опуса — Страсти по «Фрейду», Носитель истины. Отнюдь — отличаются друг от друга объемом, обстоятельствами, манерой изложения и датами. Но все они подчинены единому лейтмотиву, который зачастую прорывается сквозь общую канву.

Что до самих Посланий, то я не убежден, насколько они пригодны для чтения, что, однако, не мешает вам при желании рассматривать их в качестве остатков не так давно уничтоженной переписки, уничтоженной огнем или тем, что обладает столь же разрушительной силой, разрушительной настолько, что не остается даже пепла, если он и был.

Но случается и удача.

Да и назвать это перепиской будет слишком или, напротив, недостаточно. Может, она таковой и появлялась вовсе (в той или иной степени), а если и была, то не очень полноценной. Здесь требуется внести ясность.

Сегодня, 7 сентября 1979 года, перед нами лишь послания и только послания из того, что удалось сохранить, или, если хотите, «спасти» (хотя я уже слышу, как кто-то бормочет о так называемом «подтверждении» в получении), и обязаны мы этим, именно обязаны тому довольно странному принципу отбора, который я со своей стороны и по сей день считаю спорным, как, собственно говоря, и то самое решето, сито, распределительный пункт, сквозь ячейки которых просеивается материал, предназначенный для хранения, а может быть, и для самого архива. Однако я не одобряю такой подход, более того, я отвергаю его, и примирение в этом случае невозможно. Нетрудно заметить, с каким постоянством я настаивал на этой точке зрения. Но все-таки я был вынужден уступить, и это вы должны мне сказать почему.

Сначала я обращусь к тебе: я жду лишь одного ответа, и он обязательно вернется к тебе.

Итак, я хотел бы прибегнуть к апострофе, которая, в свою очередь, является определенным способом самовыражения, использующим свой стиль и тон. Само же понятие «апострофа» означает речь, адресованную кому-либо, т. е. живое обращение (говорящий или пишущий человек прерывает связную цепь повествования, одним движением поворачивается и обращается к тебе), а также это слово подразумевает искусство иносказания.

Итак, «просеять» огонь? Тот самый, уничтожающий все «язык, пламени»? Я не отказываюсь сделать это, нужно лишь отдать этому должное.

Что касается некоторых эпох, я все-таки стараюсь объяснить самому себе, понять, сравнить сам процесс, практическую работу, технику выполнения: средства пожаротушения, голосотушители, углекислый снег. Это происходит в феврале 1979 года (письма 4,5 и 6 хранят представление о некоторых средствах), в марте и апреле 1979 (в письмах от 9 и 15 марта можно встретить довольно толковые инструкции) и, наконец, 26 и 31 июля того же года.

Поскольку я все же люблю его, хотел бы все-таки предостеречь скверного читателя от излишней торопливости: я называю скверным и тем самым уличаю читателя оробевшего, которому хочется определенности, полного решимости таки отважиться (на то, чтобы отторгнуть читаемое, иначе говоря, притянуть его на себя в стремлении хоть так выведать, на что же ему рассчитывать; он стремится предвосхитить случившееся, хоть как-то предвосхитить). Так вот, неблагодарное это занятие, милейший. Хуже некуда, чем стремиться предопределить читаемое. В предсказаниях мало проку, как нет проку, читатель, в твоем нежелании возвращаться к прочитанному.

Какой бы ни была их первоначальная длина, утраченные пассажи обозначаются прямо по месту сожжения пробелами в 52 знака и величина уничтоженного пространства согласно некому уговору у же не подлежит уточнению. Таким образом, речь может идти об имени собственном или знаке препинания, об апострофе, который всего лишь заменяет опущенную букву, либо о целом слове, об одной или нескольких буквах, а также о коротких или длинных фразах, многочисленных или редких, а иногда и изначально незаконченных. Естественно, я говорю о связи слов или фраз и знаков, которых недостает внутри, если так можно выразиться, открытки, письма или письма-открытки. Что же касается полностью уничтоженных посланий, то обозначить их хоть как-нибудь не представляется возможным. Сначала я думал сохранить числа и даты, места, где были сделаны подписи, но отказался от этого. На что в таком случае была бы похожа эта книга? Прежде всего, я действительно хотел, такова была одна из целей моей работы, создать книгу — отчасти по причинам, которые покрыты тайной и, я думаю, останутся таковыми, отчасти по другим, о которых я должен умолчать. Какая-то книга, но вместо чего? Или кого?

Что касается 52 знаков, «52 молчаливых свидетелей», речь здесь идет о числе, которое мне представляется загадочным и символичным — иначе говоря, криптограммой, выведенной научным способом, а потому наивной, которая стоила мне долгих подсчетов. И если бы я сейчас заявил, и это правда, клянусь вам, что я полностью забыл как правило, так и составляющие этих подсчетов, забыл настолько, как если бы я бросил их в огонь, я заранее предугадываю ту реакцию, которую этот поступок вызвал бы у одних и у других. Я бы даже смог написать огромную диссертацию по этой теме «Все «за» и «против», с или без психоанализа», но здесь это было бы не к месту, Замечу только, что об этом как раз, хоть и не напрямую, и будет идти речь на протяжении всей книги.

Кто пишет? Кому? И чтобы отправить, адресовать, доставить что? По какому адресу? И без какого-либо желания вызвать удивление и тем самым привлечь внимание ореолом таинственности, я должен со всей честностью заявить в конце концов, что этого я не знаю. Более того, я бы не проявил и малейшего интереса к этой корреспонденции, к пробелам в ней, я имею в виду публикацию переписки, если бы у меня не было хоть какой-то уверенности на этот счет.

Так пусть же авторы и адресаты не всегда будут с необходимой очевидностью идентичны от послания к посланию, пусть авторы не обязательно совпадают с отправителями, а адресаты с получателями и даже с читателями (тобой, например) и так далее, вы сами испробуете и почувствуете это, иногда очень живо, и в то же время останетесь в замешательстве. Это именно то неприятное чувство, за которое я прошу прощения у каждого читателя и читательницы. По правде говоря, это не только неприятно, это неотвратимо связывает вас с трагедией. Это запрещает вам регулировать дистанции, устанавливать или разрывать их. Я в какой-то степени оказался в таком же положении, и в этом мое единственное оправдание.

Как бы вы ни были подкованы в вопросе обращения корреспонденции или движения психоанализа, во всем, что под этой маркой может оказаться ложным, вымышленным, псевдонимным, одноименным или безымянным, вам это не принесет желаемого успокоения, причем ничто не может быть ни в коей мере сглажено, смягчено или прояснено только из-за того, что я безоговорочно беру на себя всю ответственность за эти послания, за все то, что сохранилось от них либо было утрачено, и, дабы помочь вам обрести душевное равновесие, я подписываю своим собственным именем Жак Деррида[1].

7 сентября 1979 года

3 июня 1977 года.

Да, ты была права, отныне, сегодня, сейчас, в каждое мгновение на этой открытке, мы лишь крохотные остатки, «чтобы не закрывать счет»: не забывай — мы то, что сказали, написали, сделали друг из друга. Да, и ты опять-таки права, эта «корреспонденция» тотчас нас захлестнула, именно поэтому необходимо было бы сжечь все, оставив лишь пепел бессознательного — и никто никогда ничего не узнал бы об этом. «Остаток на счету», я бы предпочел говорить исключительно о том, какое же все-таки было предназначение всему сказанному нами друг другу. Я стыжусь за свое стремление быть понятным и убедительным (в конечном счете как будто для других), мне стыдно говорить и писать на общепринятом языке, что-либо значить в отношении тебя, как если бы

Я похож на посланника античности, некоего гонца, несущего то, что мы дали друг другу, которого едва ли можно назвать наследником, ведь в этом качестве он до такой степени искалечен, что не способен даже принимать, соизмериться с тем, что ему доверено хранить, и я бегу, бегу изо всех сил, чтобы принести им весть, которая должна остаться в тайне, но я все время падаю. Хорошо, оставим это. Сегодня на это еще нет времени, итак, только эти открытки. Мне никогда не хватало времени написать тебе о том, о чем я хотел бы написать, да, времени никогда не оставалось, и если я пишу тебе не прерываясь я буду отправлять тебе всего лишь почтовые открытки. Даже если это письма и несмотря на то, что в конверт я всегда их кладу несколько

После заседания обмен мнениями продолжается на лужайке в Бальоле. Ты можешь представить себе, в глубине, чуть слева маленькая квартирка колледжа, в которой я спал, к ней ведет узкая каменная лестница (этот цветок, что это? он оттуда?)

Вокруг слишком много кроватей, которые зовут.

Я тебе сейчас же позвоню.

3 июня 1977 года.

и когда я зову тебя: любовь моя, любовь моя, тебя ли я зову или свою любовь? Ты, моя любовь, тебя ли я так называю, к тебе ли обращаюсь? Я не знаю, насколько хорошо сформулирован вопрос, и он меня пугает. Но я твердо уверен, что ответ, если я его когда-нибудь получу, придет ко мне от тебя. Только ты, моя любовь, только ты должна узнать об этом.

мы действительно требуем от себя невозможного, оба.

«И ангелы небезупречны»,

любимый.

когда я называю тебя моя любовь, зову ли я именно тебя или я говорю тебе: любовь моя? и когда я говорю тебе любовь моя, признаюсь ли я тебе в своей любви или просто тебе говорю: ты — любовь моя, и, значит, ты и есть моя любовь. Я хотел бы столько тебе сказать.

3 июня 1977 года.

а ты, скажи мне

я люблю все те ласковые слова, которыми называю тебя, и все-таки у нас есть как бы только одна губа, чтобы все высказать

с древнееврейского он переводит «язык», если это можно назвать переводом, как губа. Они хотели возвыситься, чтобы их губа стала единственной во Вселенной. Вавель, отец, давший свое имя смешению, беспорядку, размножил губы, вот почему мы разделены, и в это мгновение я умираю от желания поцеловать тебя нашей губой, единственной, которую я не устану слушать.

4 июня 1977 года.

я не слишком отчетливо помню, но я был не прав. Я ошибался, считая, что мне не воздалось то, чего я, по сути, не воздал себе сам, для тебя, тебе. Тебе? Что это значит? Хорошо, не будем об этом, оставим рассуждения.

Посмотри хорошенько на эту открытку, это репродукция

Я доверяю тебе секрет этого торжественного, напыщенного афоризма: разве не все между нами началось с репродукции? Да, и в то же время нет, в этом вся трагедия. Я помню почти наизусть то, что ты написала мне в первый раз: «Выбрать почтовую открытку это для меня бегство, которое, тем не менее, избавит вас от той обильной литературы, поток которой вы должны были бы выдержать, если бы я осмелилась завести разговор о.>> Мы разыграли почтовую открытку как карту против литературы, недопустимой литературы.

Ты видела эту открытку, картинку на ней? Я наткнулся на нее совершенно случайно, вчера, в Бодлейне (это знаменитая оксфордская библиотека), я расскажу тебе. Я застыл как вкопанный, это было похоже на галлюцинацию (он что, свихнулся? да он просто попутал имена!) и в то же время на какое-то просто апокалиптическое откровение:

пишущий Сократ, пишущий под диктовку Платона, мне кажется, глубоко в душе я всегда это знал, это было похоже на негатив фотографии, проявляющейся в течение 25 веков внутри меня, разумеется. Не проще ли было написать об этом на свету. Итак, проявитель вот он, но мне пока недостает ключа к расшифровке этой картинки, что наиболее вероятно. Сократ тот, кто пишет, — сидящий, склоненный, исправный писец или переписчик, этакий секретарь Платона. Он перед Платоном, нет, Платон позади него, ростом поменьше (почему меньше?), но он изображен стоя. С указующим перстом, он всем своим видом либо направляет, либо указывает путь, либо отдает приказ, либо диктует, властно, как бы поучая. Он почти зол, ты не находишь, преднамеренно зол. Я купил этих открыток целую пачку.

Прежде чем отправить открытку, я наверное, позвоню тебе.

Ну вот, я только что повесил трубку в маленькой красной кабинке, я на улице, во мне звучит твой голос, не знаю откуда, и сам также растворяюсь в нем, как будто я

4 июня 1977 года.

Я продолжаю ходить туда-сюда. После чего я вышел, чтобы купить почтовых марок, а возвращаясь и поднимаясь по этим каменным ступеням, я спрашивал себя, как мы смогли бы полюбить друг друга в 1930 году, в Берлине, когда нужны были целые горы марок, чтобы купить одну почтовую

Что меня заставляет все время писать тебе? Даже прежде чем я смогу обернуться, чтобы увидеть, с появлением единственного предназначения, единственного, ты слышишь, безымянного и невидимого, у которого твое имя и лицо, и даже прежде чем я смогу обернуться и задать вопрос, приказ уже получен, каждое мгновение писать тебе, неважно что, но писать, и я люблю, и благодаря этому я понимаю, что люблю. Нет, не только благодаря этому, также

Твой голос все еще звучит (маленькая красная кабинка, стоящая на улице, под деревом, какой-то пьяный не сводил с меня глаз и хотел заговорить; он ходил вокруг стеклянной клетки, иногда останавливаясь, немного устрашающий и в то же время торжественный, как будто собираясь вынести приговор), твой голос близкий как никогда. Достижение телефона — никогда не упускать предоставляемую им возможность, он доносит до нас голос вечерами, особенно ночью, еще лучше когда она одна и телефонный аппарат нас отрезает от всего мира, он как бы закрывает нам глаза (я не знаю, говорил ли я тебе когда-нибудь, что очень часто, разговаривая с тобой, я закрываю глаза), когда связь устойчива и тембр голоса приобретает этакую «отфильтрованную» чистоту (примерно в таком духе я воображаю себе возвращение призраков под воздействием или благодаря тонкому и возвышенному просеиванию, а это важно, от помех-паразитов, поскольку этих самых паразитов полным-полно, ты же знаешь, у призраков нет ни малейшего шанса, тем не менее стоит только произнести «приди», как всегда появляются только призраки. Однажды, занимаясь мелкой работой, я заметил, что это слово «паразит» регулярно всплывало передо мной, неисчислимое количество раз, на протяжении многих лет, от «главы» к «главе». Однако паразиты, они тоже способны любить друг друга. Мы

и тогда ты посылаешь мне только тембр своего голоса абсолютно без содержания, а мне это и неважно, и я упиваюсь этими звуками и погружаюсь в их пучину. Причем всякий раз я уподобляюсь ему все больше и больше. Я весь в этом звучании, в этом чередовании звуков, в этом следствии из всех наших разговоров… Однако пока я разговаривал с тобой, с этим не покидающим меня чувством завораживающей близости (но при отчетливом разделении звуков и даже великолепной слышимости), я не сводил глаз с пьяного англичанина, я не отрывал от него взгляда (на нем было некое подобие униформы), мы рассматривали друг друга, извини, с таким вниманием, которому даже не помешало мое бесконечное абстрагирование от слов, произносимых тобой. Я уверен, что он был похож (как мне чудится постоянно, не так ли), но невозможно определить на кого, тем более сейчас. Еще раз извини (придется мне, видимо, просить у тебя прощения до конца дней моих), я не подумал о разнице во времени

Но я пишу тебе завтра, я всегда говорю об этом в настоящем времени.

5 июня 1977 года.

Я бы хотел писать тебе просто, очень просто, более чем просто. Чтобы ничто никогда не задерживало внимания, кроме как твоего, и еще, стирая все те характерные черты, даже наиболее незаметные, те, что определяют тон или принадлежность к определенному жанру (например, письму или почтовой открытке), мне бы хотелось, чтобы языка не касалась очевидность, как будто бы каждый раз он придумывался заново, и после того как глазами пробегалась бы его треть, он тотчас бы сгорал без следа (кстати, когда ты согласишься на то, чтобы мы сожгли все это, мы сами?). Ведь только желание приуменьшить масштаб уникальной трагедии заставляет меня предпочесть открытки, сотню открыток или репродукций в одном конверте, вместо одного «настоящего» письма. Когда я пишу «настоящее» письмо, я вспоминаю твое первое послание, в котором было именно это:

«я захотела тотчас же на него ответить; но, говоря о «настоящих» письмах, вы запрещали мне их писать» Я снова посылаю тебе Сократа и Платона

мой маленький апокалипсис из библиотеки. Я все еще вспоминаю того англичанина, слоняющегося вокруг телефона: он чиркал новым карандашом по спичечному коробку, и я пытался ему в этом помешать, он рисковал опалить себе бороду. А потом он выкрикнул твое имя с каким-то странным акцентом и

Я еще не отошел от этого катастрофического открытия: Платон позади Сократа. Позади, он был там всегда, как считалось, но не таким образом. Что касается меня, я знал это, и они тоже, я хочу сказать они оба. Какая парочка! Сократ поворачивается спиной к плато, который диктует что угодно ему, делая вид, что усвоил это от него. Здесь продают эту репродукцию как простую почтовую открытку с поздравлениями и адресами, ты сама видела. Сократ, который пишет, представь себе только, и на почтовой открытке. Я не знаю об этом ничего, кроме того, о чем говорит легенда (это отрывок изкниги Предсказаний по астрологии: предсказание будущего, книга судеб, судьба, жребий, встреча, удача, что еще, нужно бы взглянуть, но мне нравится эта мысль), мне сразу же захотелось послать ее тебе как весть, предсказание, как удачу одновременно и незначительную, анекдотическую и потрясающую, самую старинную и последнюю.

некое подобие личного послания, тайна между нами, тайна этой репродукции. Они, похоже, ничего в этом не поймут. Тем более все то, что мы друг другу предназначаем. И все-таки это почтовая открытка, две или три одинаковых открытки в одном конверте. Главное, если возможно, — это чтобы адрес был единым. Чем мне нравятся почтовые открытки, так это тем, что даже в конверте они как открытые письма, открытые, но их невозможно прочесть

я пишу тебе завтра, но буду, без сомнения, в очередной раз, до прибытия моего письма

В противном случае, если и не приеду раньше, ты всегда знаешь, что

я прошу тебя забыть, хранить в забвении

5 июня 1977 года.

Ты даришь мне слова, ты их выделяешь мне по одному, мои слова, оборачивая их к себе и себе же их адресуя, а я никогда не любил их с такой силой, где самые банальные преображаются в редчайшие, я люблю их до самой их погибели, дабы, уничтожив, спасти от забвения в самый миг получения их тобой. И этот миг предвосхитил бы все: и мое послание, и самого меня. Уничтожив, спасти от забвения, до меня, чтобы они прозвучали лишь один раз. Всего один раз. Чувствуешь, как безумно это звучит по отношению к слову? Либо к какому-нибудь штриху?

Эрос в возрасте технического репродуцирования. Ты, конечно, знаешь эту старую историю репродукции, с мечтой о неком таинственном языке

Желание написать великую историю, энциклопедию о почте, о тайнописи, но написать ее в зашифрованном виде, отправить тебе, приняв все меры, чтобы только ты одна могла ее расшифровать (написать ее и подписать), различить здесь свое имя, единственное имя, которое я тебе дал, которое ты позволила мне тебе дать, весь этот кладезь любви, предполагающей, что моя смерть будет записана здесь, более того, что мое тело будет здесь погребено с твоим именем на коже и что в любом случае моя жизнь или твоя будет ограничена одной твоей жизнью.

И как часто, сама того не замечая, ты подсказываешь мне слова, так что и ты тоже пишешь историю, это ты диктуешь, в то время как я, высунув язык от прилежания, пишу букву за буквой, никогда не оборачиваясь

на что я ни-когда не решусь, так это опубликовать что-нибудь, кроме почтовых открыток, рассказать об этом. Мне кажется, ничто и никогда не оправдает этого. Подростком, когда я занимался любовью у стенки и что я говорил себе о них — ты знаешь, я рассказывал тебе

Что меня привлекает в этой открытке, так это то, что не определишь, что впереди, а что позади, здесь или там, ближе или дальше, Платон или Сократ, на лицевой или обратной стороне. Неизвестно, что все-таки важнее, картинка или текст, а в тексте — само ли послание, легенда ли, или ловкачество. Здесь же, в моем апокалипсисе почтовой открытки, есть имена собственные, С. и п., они над картинкой, и вот включается процесс обмена местами, он набирает сумасшедшие обороты

я говорил тебе раньше, сумасшедшая — это ты, причем буйная. Ты заранее извращаешь все, что я говорю, ты ничего в этом не понимаешь, ничегошеньки, либо, наоборот, все ты понимаешь, но тотчас же отрицаешь, что побуждает меня безостановочно говорить

Он что, все перепутал, этот Матье Парис, или я не понимаю, в чем дело, попутал имена как шапки, поместив имя, принадлежащее Сократу, над головой Платона и наоборот? Точнее, над их странными шапками, плоской и островерхой, похожими на зонтики. Имя собственное задает форму зонта. И в этом мы видим некий комический трюк. Немое кино, они обменялись своими зонтиками, секретарь взял себе тот, что принадлежит патрону, побольше, а ты заметила заглавную букву, с которой пишется имя одного и прописную с точкой над именем другого. Из этого завязывается полнометражная интрига. Я уверен, что в данный момент ничего не понимаю в этой иконографии, но в то же время это не мешает моей уверенности в том, что я всегда знал, что именно говорится на этом языке тайнописи (что-то напоминающее нашу историю, по крайней мере огромный эпизод, из которого наша история может быть выведена методом дедукции) о том, что здесь происходит, что необходимо знать. Однажды я обязательно найду то, что с нами произошло в этой книге судеб XIII века (Fortune-tellingbook), и когда мы будем одни, то, что нас ждет

Ты сказала мне по телефону те слова, что я говорил тебе в знаменитой галерее

что я и есть твое терроризирующее «сверх-Я» (какая глупость, позволь тебе заметить) и именно из-за этого ты всегда будешь говорить мне «уйди» в ответ на мое «приди». О, ты не хотела бы освободиться от своего «сверх-Я» и сохранить себе меня? Нет, я знаю, что это гораздо серьезнее и для меня тоже. Все потому, что ты не захотела сжечь первые письма. «Сверх-Я» обосновалось здесь, оно устроило себе дом в этой маленькой деревянной шкатулке. Я отдал ее тебе очень быстро, этакий зловещий маленький подарок, с неким благодарным успокоением, но с предчувствием худшего. В этот момент мы начали обволакиваться неврозом как коконом, очень нежным, но не очень добрым, замешанным на ревности. Ты сама мне доходчиво растолковала, что ревность возникла с первого письма

Как я тебе сказал еще по телефону, нет смысла писать мне сюда, я пробуду здесь совсем недолго, и в Лондон, до востребования, тоже не стоит. Я высылаю тебе календарь отдельно

Я предусмотрительно оставил дверь телефонной кабины открытой, но он так и не вернулся. По твоему совету я назвал его Эли, ты знаешь секрет. Я прочел в его взгляде, что он просит невозможного

6 июня 1977 года.

Я тебе не рассказал, все как-то недосуг, о том, как в тот раз произошла эта встреча с Сократом и Платоном. А накануне — семинар (в Бальоле по теме Объездного пути, десятью годами спустя после лекции, которую я проводил здесь же, мне не забыть ту неловкую тишину, ту смущенную вежливость, нужно было видеть лица Райла, Айера и Строусона, ну да ладно, + «философия и литература», тема семинара касалась Алана Монтефьора и Джонатана Кюллера, о которых я тебе говорил, + Limited inc., and on so, я пишу тебе письма коммивояжера, надеясь, что ты услышишь смех и пение единственные (единственные что?), которые невозможно передать письмом, так же, как и слезы. В глубине души меня интересует только то, что невозможно ни отправить, ни послать никаким образом). На английском: больше чем когда-либо я делал вид, что говорю и думаю то, что говорю в тот момент… Позже, на лужайке, где дискуссия покатилась по столь же непредвиденной, сколь и неизбежной колее, какой-то молодой студент (весьма недурен собою) решил спровоцировать меня и, я думаю, даже слегка покрасоваться, задав вопрос, почему я не кончаю жизнь самоубийством. По его мнению, только так и можно было ^перевести мою теоретическую речь в практическое русло» (его слова), только таким путем можно было сохранить последовательность и совершить нечто выдающееся. Вместо того, чтобы вступать в полемику, приводить в качестве доводов то или это, я ответил ему этаким пируэтом, сейчас расскажу, возвращая ему его же вопрос, давая ему понять, что он, по-видимому, собрался поделиться со мной тем интересом, который он настолько явно проявлял в тот момент к данному вопросу, к которому я к тому же проявляю интерес наряду с другими людьми, но б частном порядке. И что же доказывает вам, сказал я ему, насколько помнится, что я этого не делал и даже не один раз? Я тебе задаю тот же вопрос в том же письме. Заметь, мне не просто навязывают эту мысль (что, дескать, я должен бы покончить жизнь самоубийством и без долгих проволочек, не заставляя долго ждать). Эта мысль очень распространена сегодня, я осмелюсь сказать, в мире, в газетах (просмотри некоторые заголовки), во всяком случае в публикациях: вспомни Лорда Б., его предложение весьма недвусмысленно и

ты сама, ты сохранишь меня лучше, и я с нежностью думаю о всех невинных, о всех обещаниях невинности.

Я возвращаюсь к Платону и Сократу. Итак, вчера Джонатан и Синтия меня водили по городу. Я их очень люблю, он работает над поэтической апострофой. Мы идем, и она рассказывает мне о своих планах работы (корреспонденция в XVIII веке и вольнодумная литература, де Сад, этакая палитра стилей, что в двух словах и не передашь, и потом Даниель Деронда, Ж. Элиот, история обряда обрезания и двойного чтения), мы кружили в лабиринте улиц между колледжами. Я подозреваю, что у них был план. Они оба знали карту. Нет, не карту города, а ту открытку, что я высылаю тебе, это невероятное изображение Сократа (если это точно он), повернувшегося спиной к Платону, чтобы сочинять. Они ее уже видели и легко могли предугадать впечатление, которое она на меня произведет. Итак, программа составлена и все идет по плану. Неужели все это было предсказано в той таинственной книге судеб? Посмотри хорошенько на Сократа, подписывающего свой смертный приговор, по приказу Платона, своего ревнивого сына, а потом медленно поставь на проигрыватель пластинку «Сельва морале» (сторона 4, помнишь?) и не двигайся, пока я не войду в тебя

Я закончил писать тебе на улице и бросаю Платона и Сократа в ящик, еще до выемки писем, скоро я продолжу писать тебе на одной из кроватей, на обороте все той же открытки, я пишу тебе все время, я не занимаюсь ничем, кроме этого, интересуюсь только этим все то время, когда не могу тебя увидеть или оставить песню, совсем одну они не догадываются об этом, как и о моем «самоубийстве» — направляя меня, ты слышишь, к тебе. И я просеиваюсь или «пропадаю», почерк не позволяет с определенностью остановиться на одном из двух вариантов.

6 июня 1977 года.

это жестокое исключение, которое мы делаем из всего — из каждого возможного читателя. Целый мир. Худшее из «окончательных решений», без предела, вот что мы с тобой провозглашаем, ты и я, зашифровывая все, вплоть до нашей одежды, даже наши шаги, то, что мы едим, а не только послания, как они говорят, то, что мы говорим, пишем, «значим» и т. д. Однако доказательство от противного не менее правдиво. Все, кто оказался в ряду исключений, никогда не были настолько живыми, даже назойливыми, я к ним обращаюсь, как тот властный нищий, с которым тогда вечером я активно общался через стекло, как раз в тот момент, когда я был обращен к тебе, проводя руками

Ты веришь, что существует пульт прослушивания? Что наши письма вскрывают? Я не могу сказать, что это предположение меня ужасает или что я в нем нуждаюсь

Джонатан и Синтия держались рядом со мной, у витрины, скорее у стола, где плашмя в стеклянном «гробу» были разложены сотни репродукций, и надо же, чтобы именно эта бросилась мне в глаза. Я больше ничего не видел кроме нее, но это не мешало мне чувствовать, как совсем рядом со мной Джонатан и Синтия искоса наблюдали за тем, как я вперился взглядом в эту открытку. Как если бы они караулили момент эффектной сцены финала спектакля, который они же сами и ставили (кажется, они только что поженились)

Я больше не знал, куда себя деть. Что можно разглядеть за всеми этими прямоугольниками, изображенными между ног Сократа, если только это он? Я никогда не замечаю того, что заслуживает внимания. Возникает впечатление (посмотри на обратную сторону, поверни открытку), что Плато, если это он, видит не больше, даже, похоже, не пытается разглядеть, смотря куда-то в сторону и далее, через плечо другого, на то, что С. все еще продолжает писать или царапать на одном из последних маленьких прямоугольников, на том, который в середине всех остальных (сосчитай, их по меньшей мере 23). Этот последний прямоугольник из «самого нутра», он кажется девственным. Это и есть пространство с тем, что написал Сократ, и ты можешь себе представить послание или прямоугольную хартию, почтовую открытку Сократа. Как ты думаешь, кому он пишет? Для меня всегда важнее знать это, чем то, что пишут; а вообще я считаю, что это сводится к одному и тому же, а скорее к другому. Вот плато, такой маленький, карабкающийся позади Сократа, с одной ногой на весу, как будто стремящийся возвыситься или как бы пытающийся впрыгнуть в идущий поезд (ведь именно так он и поступил, разве нет?). Если только он не толкает коляску с ребенком, стариком или инвалидом (Gangelwagen, как сказал бы, к примеру, великий наследник сцены). Переверни быстрее открытку: теперь Плато разгоняется на скейте (если тебе трудно представить эту сцену, то закрой какой-нибудь карточкой Сократа, сделай несколько таких карточек и перемещай их в разных направлениях, изолируя части каждого персонажа, как будто ты прокручиваешь фильм), а теперь Плато — кондуктор трамвая в какой-то бедной стране, он стоит на подножке и подталкивает молодых людей внутрь вагона в момент, когда трамвай трогается с места. Он подталкивает их в спину. Или Плато — водитель трамвая, его нога на педали или на предупредительном сигнале (хотя и сам он достаточно похож на предупредительный знак со своим перстом указующим, ты не находишь?), и он ведет, ведет, не допуская схода с рельсов. А может, вверху, на лестнице, на последней ступеньке, он вызывает лифт

ты постоянно упрекаешь меня в том» что я обрежу», и ты прекрасно знаешь, что это означает, увы, на нашем языке

никогда я так не бредил

я срываю голос, зовя тебя, поговори со мной, скажи мне правду.

6 июня 1977 года.

я даже ревную к этому Матье Парису, которого не знаю. У меня есть желание разбудить его, чтобы поговорить с ним обо всех наших бессонных ночах. Моя открытка вдруг показалась мне, как бы это сказать, непристойной. Непристойной, ты понимаешь, в каждом своем штрихе. Штрих сам по себе нескромен; что бы он ни рисовал и ни представлял, он неприличен (любовь моя, избавь меня от штриха). И из-за этих непристойных штрихов у меня тотчас появляется желание воздвигнуть монумент или некий карточный замок из открыток, роскошный и хрупкий, настолько же недолговечный и легкий, как то, что зачастую я адресовал тебе, чтобы развеселить тебя (лучшие воспоминания о нас, о моей жизни может быть, о тех восхитительных моментах между нами, то, чем я довольно глупо больше всего горжусь как единственной милостью, которую я заслужил). То, что я созерцаю на открытке, слишком ошеломляет и пока еще недоступно моему пониманию. Я не могу ни смотреть, ни не смотреть, лишь строить предположения и, как ты говоришь, бредить. Когда-нибудь другие попытаются отведать настоящего научного чтения. Оно уже должно существовать, дремлющее в архиве, сохраненное для тех редких, оставшихся в живых, последних хранителей нашей памяти. А на данный момент говорю тебе, я вижу, как Плато «покрывает» Сократа со спины, как безумно приподнимается край его одежды под воздействием нескончаемой эрекции, непропорционально огромной, позволяющей пройти в едином порыве как через голову Париса, так и сквозь кресло писца, прежде чем проскользнуть, нисколько не потеряв своего жара, под правую ногу Сократа в унисон с этакой гармонией или симфонией движения, в которую вовлечены и окружающие предметы: перья, персты, ногти, скребки и даже письменный прибор, образующие некую совокупность фаллосов, направленных по единой директории. Директория, ди-Эректория этой парочки старых безумцев, проказников на лошади, — это в общем-то мы с тобой (они наезжают на нас). Мы лежим бок о бок в чреве кобылицы, как в огромной библиотеке, и нас раскачивает в такт ее галопу. Время от времени я поворачиваюсь к тебе, ложусь сверху и, угадывая, воссоздавая эту картину посредством всякого рода прикидок и рискованных предположений, я восстанавливаю в тебе карту их перемещений, которые они будто бы вывели легчайшим движением пера, едва прикасаясь к удилам. Затем, даже не освобождаясь, я выпрямляюсь

Что происходит под ногой Сократа, ты узнаешь этот предмет? Он погружается в волны ткани вокруг пухлых ягодиц, ты видишь эту двойную округлость, достаточно неправдоподобную, он погружается прямо и твердо, как нос какой-то торпеды, чтобы поразить старика током и подвергнуть его анализу под наркозом. Знаешь, это очень бы их устроило, их обоих, такое вот парализующее животное. Но заставишь ли его писать, парализовав? Все это, чего я не знаю или пока не хочу разглядеть, возвращается из темных глубин моей памяти, как будто я нарисовал или выгравировал эту сцену, без всякого сомнения, с того первого дня в лицее Алжира, когда я впервые услышал об этих двоих. Люди (я не имею в виду «философов» или тех, кто читает Платона), отдают ли они себе отчет в том, насколько глубоко эта пожилая парочка вторглась в самую сердцевину нашей личной жизни, вмешиваясь во все, принимая во всем участие и испокон веков заставляя нас присутствовать при их колоссальном, неутомимом анапарализе? Один в другом, один перед другим, один после другого, один позади другого?

Меня никогда не покидало ощущение, что мы пропали и что это первоначальное бедствие служит отправной точкой пути, которому нет конца

эта катастрофа, очень близкая к началу, это потрясение, которое мне пока не удается осмыслить, явилось условием всего, не так ли, состоянием нас самих, состоянием всего, что было нам дано, или того, что мы друг другу предназначали, обещали, давали, заимствовали, да мало ли еще что мы сами погубили друг друга, сами, ты слышишь? (я представляю себе компьютер подслушивающего пульта, пытающегося перевести или классифицировать эту фразу. Пусть помучается и мы тоже: так кто же погубил другого, погубив себя сам?

Однажды, много лет назад, ты написала мне то, что я, не отличаясь сильной памятью, знаю наизусть или, скажем, почти наизусть: «забавно отметить то, что в принципе я не отвечаю на твои письма, да и ты на мои или мы бредим каждый сам по себе, каждый для себя самого. Дожидаемся ли мы ответа или чего-то еще? Нет, потому что в глубине души мы ни о чем не просим, нет, потому что мы не задаем ни одного вопроса. Просьба.» Хорошо, сейчас же позвоню. Ты все знаешь, еще раньше меня ты всегда будешь опережать меня.

6 июня 1977 года.

Итак, я потерял тебя из виду. А ты, где ты меня «видишь», когда говоришь со мной или когда мы близки, как ты говоришь, по телефону? Слева от тебя, справа, сбоку или прямо перед тобой, впереди, позади, стоя, сидя? Я ловлю каждый шорох в комнате вокруг тебя, я стараюсь перехватить взглядом то, на что ложится твой взгляд или взгляд того, кто смотрит на тебя, как если бы кто-нибудь, кто может оказаться мною, рыскал там, где ты, и часто я становлюсь невнимательным к тому, что ты говоришь, чтобы тембр звучал сам по себе, как в языке, воспринимаемом тем ближе, чем более он чужд и чем менее я его понимаю (эта ситуация прекрасно может быть той, которая держит меня рядом с тобой, на твоем проводе), и вот я лежу навзничь, на земле, как в те великие моменты, о которых ты знаешь, и я приму смерть без малейшего ропота, я бы даже хотел, чтобы она пришла

и я представляю, что он не способен повернуться к Плато. Ему это как будто запрещено. Он весь в анализе, он должен подписать в тишине, потому что Платон, по-видимому, сохранит написанное; что именно? Ну, скажем, это может быть чек, выписываемый согласно требованию другого, поскольку ему пришлось дорого заплатить, либо свой собственный смертный приговор. А сначала, по этой же причине, мандат на привод под охраной, который он сам на себя выписывает по приказу другого, своего сына или своего ученика, того, кто внедрился у него за спиной и кто, возможно, играет роль адвоката дьявола. Поскольку, в общем-то, Платон и утверждает, что Сократ сам себе его послал, этот знак смерти, он сам напрашивался и бросился к ней без оглядки.

и в гомосексуальной фазе, которая последовала за смертью Эвридики (и, по-моему, ей предшествовала) Орфей больше не поет, он пишет и предается утешению с Платоном. Подумать только, все в нашей билдо-педической культуре, в нашей энциклопедической политике, во всех наших средствах телекоммуникаций, в нашем телематикометафизическом архиве, в нашей библиотеке, например в великолепной библиотеке Бодлейна, все зиждется на протокольном уставе одной аксиомы, которую можно бы изобразить, разложить на одной большой, конечно же, почтовой открытке, настолько это просто и элементарно, некая краткая ошарашенная стереотипность (главное — не говорить и не думать ничего такого, что способно увести с привычных рельсов и внести помехи в телеком). И этот устав на основании изложенного гласит ничтоже сумняшеся, надо думать:

Сократ явился до Платона, а между ними пролегает в обычном порядке следования поколений необратимый этап наследования. Сократ явился до Платона, не перед ним, а именно до. Следовательно, его место позади Платона, и устав привязывает нас к такому порядку: только так следует ориентироваться в мыслительном процессе, вот лево, вот право, шагай. Сократ, тот, который не пишет, как утверждал Ницше (сколько раз я тебе повторял, что и его я иногда, или даже всегда, считал наивным до крайности; ты помнишь его фотографию, этакий добродушный толстяк, еще как бы до того бедствия?). Он ничего не понял в той первоначальной катастрофе, не более, чем в этой, так как, по мнению других, он разбирался в этом. Он поверил, как и все на свете, что Сократ не писал, что он явился до Платона, который в той или иной степени сочинял под его диктовку и даже позволял ему сочинять самому, кажется, так он где-то говорил. С этой точки зрения, Н. поверил Платону и тем самым ничего не перевернул. Весь «переворот» как раз и заключался в таком легковерии. Это правда тем более, что всякий раз это «тем более» будет отличаться от предыдущего и всякий раз будет разбиваться в пух и прах по-разному, от Фрейда до Хайдеггера[2]. Итак, моя почтовая открытка этим утром, когда я бредил о ней или пытался освободить ее от той ревности, которая меня самого всегда пугала, она наивно переворачивала все. Она все изображала иносказательно, безотчетно, беспорядочно. В конечном итоге приходишь к тому, что перестаешь понимать, что значит идти, идти впереди, идти позади, предвосхищать, возвращаться, что значит разница между поколениями, что значит наследовать, писать свое завещание, диктовать, говорить, писать под диктовку и т. д. И, наконец, попробовать любить друг друга

Все это как-то не сходится, и не мне вас этому учить без каких-либо политических последствий. Их пока сложно просчитать

«Однажды мы поедем в Минос».

Я прилагаю несколько открыток, как обычно. Откуда это предпочтение писать на открытках? Прежде всего, конечно же, из-за их качества: картон более плотный, он хорошо сохраняет написанное, успешно противостоит различным манипуляциям, к тому же открытки как бы ограничивают нас своими краями, сглаживают скудность темы, незначительность и случайность анекдохи [sic]

Я столько хочу тебе сказать, и все это должны будут выдержать лишь клише почтовой открытки — и здесь же они как бы будут разделяться. Это как бы письма из маленьких кусочков, заранее разорванные, неоднократно резаные. Столько тебе сказать, и все и ничего, более, чем все и менее, чем ничего. Сказать тебе — и все. Почтовая открытка — хорошая тому основа, она не должна быть ничем, кроме голой опоры, сказать тебе о тебе, тебе одной, такой же обнаженной. То, что моя картинка

Ты подумаешь, что я боготворю эту катастрофическую сцену (мои новые фетиши «хит» сезона): например, Плато-учитель, в состоянии эрекции, позади ученика Сократа, к примеру, и когда я говорю «катастрофическая», я думаю, конечно же, о перевороте, инверсии отношений, и тут же вдруг об апотропе и апострофе; п. отец, который ростом меньше своего сына или своего последователя, это случается, п., если только это не С., на которого он дьявольски похож, итак, п. на него указывает, на С., он на него указывает (другим) и в то же время он ему указывает путь, он отсылает его и тут же резко его окликает. Это равносильно тому, что сказать «иди» и «приди», fort, da. Fort/da, что соотносится как С. и п., вот что это на самом деле, вся эта онтология почтовой открытки. Что же она оставляет странным образом необъясненным) так это обращается ли он сам к себе, либо к С. или к кому-то другому, помимо С. Поди тут разберись плато/Сократ, а о/о а. Посмотри хорошенько на их физиономии, шапка плато плоская, ну как плато, а буква «а» в слове Сократ, начертанном над его головой, напоминает по форме написания его капюшон. Все это, мне кажется, имеет какой-то профилактический, даже предохраняющий смысл, все, вплоть до точки над маленьким п. Но кто они? С. есть п. — это мое уравнение с двумя неизвестными. Я всегда был очарован этим пассажем из "По ту сторону принципа удовольствия», где после стольких утомительных гипотез и бесполезных уловок Фрейд приходит к тому, что провозглашает тоном, в котором заметно смущение, но в котором я всегда различал какое-то лукавое удовлетворение; результат, которого мы наконец-то достигаем, в том, что у нас теперь вместо одного неизвестного — два. Как если бы он зарегистрировал некую прибыль, пополнение. Реестр, точно, вот нужное слово, Сократ держит реестр, т. е. книгу для записей, куда он тайком заносит все, что тот, другой, так называемый торпедист, у него украл, растратил, чеканил фальшивые монеты со своим профилем. Если только это не изображение двух самых великих в истории фальшивомонетчиков, соучастников, готовящих денежные эмиссии, к которым мы все еще привязаны, а они без конца запускают в оборот просроченные векселя. Они заранее навязывают нам что угодно, взимают пошлины, погашают марки с их собственными изображениями, и от тебя ко мне

Мне хотелось бы общаться с тобой без какого-либо посредничества, напрямую с тобой, но это невозможно, и это самое большое несчастье. Это и есть, любовь моя, трагедия назначения. Итак, все вновь становится почтовой открыткой, которую может прочесть каждый, даже если он в ней ничего не поймет. Даже ничего в этом не понимая, он в тот момент уверен в обратном, это всегда может случиться и с тобой, ты можешь ничего не понять, а следовательно, и со мной, и, таким образом, не дойти, я имею в виду до назначения. Я бы хотел достичь тебя, дойти до тебя, моего единственного назначения, и я бегу, бегу и всю дорогу падаю, спотыкаясь на ухабах, ведь все это уже, наверное, было и до нас

Если бы ты меня послушала, ты бы все сожгла и ничего бы не произошло, не дошло. Напротив, я хочу сказать, что что-нибудь, то, что невозможно уничтожить, обязательно бы произошло, дошло бы, вместо того бездонного несчастья, в которое мы погружаемся. Но несправедливо было бы сказать, что ты меня не послушала, ты ведь прекрасно услышала тот голос (нас набралось уже на целую толпу в этом первом конверте), который просил тебя не уничтожать, но сжечь, чтобы спасти. Но ничего не произошло, потому что ты захотела сохранить (а значит, потерять) то, что в самом деле составляло смысл призыва, заключенного в интонациях моего голоса, ты помнишь, прошло столько лет после моего первого «настоящего» письма: «сожги все». Ты мне ответила сразу же, на следующий день, и твое письмо заканчивалось так: «Письмо заканчивается требованием этого наивысшего наслаждения: желания быть разорванной тобою» (ты настоящий знаток двусмысленности, мне очень понравилось, как ты перенесла это желание на письмо, а потом добавила) «Я сжигаю. У меня возникает глупое чувство верности тебе. Однако я храню некий образ твоих фраз [после того как ты мне их показал]. Я пробуждаюсь. Я вспоминаю пепел. Какая это удача — сжечь, да.» Твое желание требует, приказывает, заставляет достичь своего назначения все то, чего мы боимся. И то, что погубило нас, так это твое банальное желание — я называю это ребенком. Если бы мы уже могли умереть, один или другой, мы бы лучше сохранились. Я вспоминаю, как однажды кому-то сказал по-английски, еще в самом начале нашей истории, «I am destroying my own life» (Я разрушаю свою собственную жизнь). Должен все-таки уточнить, что, когда сначала я написал «сожги все», я сделал это не из чувства осторожности или из соображений секретности, не из-за заботы о самосохранении, но для того (исходное условие), чтобы вновь возрождалась уверенность в каждом мгновении и без непосредственного участия памяти. Сделать невозможным сам процесс забывания, символически конечно, вот в чем ловушка. В одном порыве (так ли уж искренно?) я говорил тебе, я хотел сказать, что предпочитаю оправдывать твое желание, даже если оно не относится ко мне. Я был совершенно сумасшедшим, вне себя, но какая удача! С тех пор мы с тобой переневро-некрозировались, это прекрасно, но вот

Повинуясь безотчетному побуждению, ты захотела сохранить и меня тоже, и вот мы лишены всего. Я еще мечтаю о втором холокосте, который не заставит себя долго ждать. Знай, что я всегда к этому готов и в этом моя верность. Я чудовище верности, извращенно неверный.

Первая катастрофа — это существование пресловутого архива, который отравляет все, это потомство, при котором все катится по наклонной

Я не знаю, когда вернусь, в понедельник или во вторник, я позвоню, и если ты не можешь прийти меня встретить на вокзал, я

8 июня 1977 года.

и я согласен с тобой, что мое «желание» — ты нашла лучшее слово — подарить бессмертие этой открытке может показаться слегка подозрительным. Прежде всего потому, что она, вне всякого сомнения, была в программе двух самозванцев, сцена, разворачивающаяся между ними, очевидцем которой был Парис, очевидцем или первым изобличителем, ты можешь также назвать его тем, кто уводит с накатанной дороги, или даже поставщиком («purveyoroftruth» они выбрали такой перевод для названия «Носителя истины»), или еще разоблачителем, но тогда он должен был принять в этом участие. И в планы этих двух ловкачей входит также иметь ребенка от меня, причем за моей спиной.

Передача смысла или семени может быть отвергнута (штемпель, марка и возврат к отправителю). Представь тот день, когда, как я уже говорил, можно будет послать сперму почтовой открыткой, без выписывания чека в каком-либо банке спермы, и что она останется живой, живой для того, чтобы искусственное оплодотворение привело к зачатию и даже желанию. Моя дорогая, докажи мне, что не в этом заключается обыденная трагедия, старая, как Мафусаил, древнее тех сомнительных методов, к которым мы прибегаем.

Невозможное признание (сделать которое мы рискнули, которое кто-то другой выудил из нас, прибегнув к беззастенчивому шантажу истинной любви), я представляю, что оно может быть сделано только ради детей, для детей, единственных, кто не сможет это выдержать (внутри нас, разумеется, так как «реальным детям», в принципе, на это наплевать) и, соответственно, заслужить. А взрослым же можно признаться во всем и ни в чем.

К дьяволу ребенка, как будто нам и поговорить больше не о чем, все ребенок, ребенок, ребенок. Это не сюжет для переписки. Ребенок — это то, что не должно подлежать отправке. И никогда этого не будет, это не может быть знаком, письмом, даже символом. Послания — это те же мертворожденные дети, которые отправляются, чтобы больше никогда и ничего о них не слышать — именно потому, что дети — это прежде всего те, кого слушают, когда они говорят. Во всяком случае так говорят эти два старика.

Они предпочитают ловкачество. А на этот счет у меня опыта более чем предостаточно. Эта напасть меня прикончит.

Предположи только, что мы бы дали одному из наших многочисленных детей (возможных) какое-нибудь проклятое имя того, кто всегда будет для нас открытой раной (например), как мы сможем полюбить его. У раны может быть (должно быть) только одно, присущее ей имя. Я признаю, что я люблю — тебя — за это; ты оставляешь во мне рану, которую я бы не хотел ничем заменять.

Они думают, что нас двое, и любой ценой, несмотря ни на что, хотят ухватиться за этот вздор. Двое, ни больше ни меньше. Я представляю, как ты улыбаешься вместе со мной, нежная любовь моя.

Я посылаю тебе всегда одни и те же открытки. С. пишет на своем пюпитре средневекового писца, как на фаллосе или на камине. Поди узнай, принадлежат ли эти вещи ему, но он полон усердия и обе его руки заняты. В левой, без сомнения, специальный ножик для подчистки, им он царапает картонную основу, а другой окунает перо в чернильницу. Две руки — это некий магический блок (он его предназначает, как и почтовую открытку, тому другому бородатому старцу, который захотел воспроизвести все это, анамнез, через 25 веков и который, тайком, тем не менее полностью стирает Сократа со сцены Пира[3] [weg! fort!]). Одной рукой он стирает, царапая, а другой царапает также, но во время письма. Где можно было сохранить всю эту информацию о том, что же он все-таки стер и как он стер того, другого? Этот вопрос достоин свободной дискуссии в «Монд».

Я не смог ответить тебе по телефону сразу же, я очень страдаю. «Решение», о котором ты уже в который раз попросила меня, невозможно, ты это знаешь. Оно к тебе вернется, я отошлю его. Что бы ты ни сделала, я оправдаю тебя, я буду делать это с того самого дня, когда станет ясно, что никогда никакой контракт между нами, никакие долги, никакие охранные печати и никакая память не удержит нас — и тем более никакой ребенок.

Конечно, это был день священного союза, по той же причине, но в тот момент, когда заработал мотор, помнишь, первая передача была включена, мы смотрели друг на друга через стекло, мы говорили себе (каждый про себя и каждый другому, в полной тишине, а позже мы говорили об этом в полный голос, по-разному и много раз), что отсутствие памяти и вера без заклятий будут той удачей, тем самым необходимым условием. Это тоже клятва. Естественно, я никогда не принимал ее, да и тебя тоже, этого просто не могло быть, но теперь я этого желаю. Что есть любящего во мне, прочие не в счет, этого желает и с этим примиряется. Разумеется, я этим страшно терзаюсь, но по-другому было бы еще хуже.

Я согласен, таковой отныне будет моя подпись, но пусть тебя это не беспокоит, ни о чем не волнуйся. Я никогда не пожелаю тебе никакого зла, вслушайся в это слово по буквам, это мое имя — я согласен, — и ты можешь на это рассчитывать, как на все, что есть светлого в жизни, для тебя я на все согласен.

8 июня 1977 года.

это имя, как залп почтовых открыток, всегда одних и тех же, который вновь раздается, сжигая строфы, одну за другой, чтобы испробовать, вплоть до тебя, свою удачу. Предыдущий залп, только что отправленный так быстро, чтобы не упустить момент выемки писем, и вот я снова пишу тебе стоя, стоя на переполненной улице, я так часто пишу стоя, не имея возможности ждать, — и я занимаюсь этим, как животное, даже иногда просто прислонившись к дереву. Но это потому еще, что мне нравится писать тебе стоя, и я принимаю тот факт, что меня могут застать за этим занятием, в точности так, как я отказываюсь от всего, когда речь идет о том, чтобы писать что-нибудь другое, для других и для публикации, И в то же самое время, ты знаешь, я не люблю писать тебе эти несчастные обрывки, эти маленькие точки, рассеянные на нашем гигантском пространстве, которые не позволяют хоть как-то отобразить его или хотя бы вообразить. Они так же мало занимают это пространство, как точка над «I», единственная точка над единственным «I», бесконечно маленькая в бесконечно огромной книге. Но (я с трудом могу вынести и обосновать словами эту мысль) в тот день, когда я больше не смогу этого делать, когда ты больше не позволишь мне расставить точки над моими «I», небо рухнет мне на голову и падение будет бесконечным, и я распространюсь, но уже в другом смысле от моей основы. Я думаю, ты сказала мне это однажды, я всегда пишу на основе, но не забывая о сюжете. Как и ожидалось, это деформирует основу, таким образом я вызываю ее разрушение, выставляя напоказ ее сущность, того, что подвержено разрушению того, как она распадается на части, подобно пьесе в театре, а потом истлевает на твоих глазах, и больше нет ничего, кроме твоих глаз. Понимаешь, это и есть безосновательное деление основы. Можно по праву и не обосновывать этого, и я это прекрасно понимаю, так как я здравомыслящий человек, как ты и как все, и действительно это достаточно разумно. Ну да ладно.

Например, я пишу на почтовых открытках, ну да, я пишу на почтовых открытках. «Я» опять начинается с репросукции (смотри-ка, я написал «репроСукция», замечала ли ты, что я делаю все чаще какие-то странные ошибки, сказывается ли усталость или возраст, иногда орфография дает сбои, выступает фонетический способ написания, как в начальной школе, кстати, раньше мне это было несвойственно, это касалось только других и за что я их безотчетно презирал, я имею в виду их ляпсусы и оговорки, разумеется). С одной репродукции, в свою очередь растиражированной, с неизменной картинкой, но на другой основе, хотя и полностью идентичной, отличающейся лишь номером. Когда, по-твоему, появилась первая почтовая открытка в собственном смысле слова? Не ранее девятнадцатого века, с появлением фотографии и применения почтовой марки, разве только… Желание писать и собрать огромную библиотеку материалов о переписке, о почтовых учреждениях, о технических средствах и нравах телекоммуникации, о различных сетях, об эпохах телекоммуникации через всю историю — но, конечно же, «библиотека» и «история» сами по себе являются не чем иным, как «почтовыми отделениями», т. е. местами транзита или промежуточными пунктами среди прочих, местами отстоя, целыми периодами до востребования, но также и способами отображения, своеобразными и все более ограниченными, тех моментов жизни, которые мелькают, как в кино, по мере развития Всемирной сети связи. Чем стала бы наша корреспонденция ее, не подлежащая расшифровке тайна, в этом ужасном архиве?

Желание превозмочь почтовый принцип: не для того, чтобы приблизить тебя и наконец забрать с собой, взять верх над отдалением, но чтобы тобой мне было дано то отдаление, что относится только ко мне.

Как, по-твоему, касается ли нас то, что произошло между С. и п.? Разве только взглядом, но и это всего лишь видимость, их глаза обращены в другую сторону, у них даже и мысли не возникло о нас.

9 июня 1977 года.

Плато хочет искусственно, механически освободиться от семени. Этот демон, Сократ, уже держит шприц. Осеменить всю землю, послать всему миру эту плодоносную открытку. Этакую табличку, которая у нас на спине и к которой мы никогда по-настоящему не сможем обернуться. Например, бедный Фрейд, Платон через Сократа, через всех адресатов, которые находятся на пути к Западу, через эстафеты, носильщиков, читателей, писцов, архивариусов, хранителей, профессоров, писателей, почтальонов, не знаю, кого еще, Платон прикрепляет к нему свою табличку, и вот она на спине у Фрейда, и он уже не может от нее избавиться. Результат, результат, а не все так просто, и-я-доказываю-это-в-своей-книге, что в таком случае именно Платон — наследник для Фрейда, который сыграл с Платоном такую же шутку, как Платон с Сократом. Вот что я называю катастрофой.

9 июня 1977 года.

отдалиться, чтобы писать тебе. Если сейчас я все время посылаю тебе одну и ту же открытку, это потому, что я хотел бы умереть или укрыться наконец в том единственном месте, которое будет просто местом, причем на окраине, в единственном слове, имени. И только эта картинка завладеет моим неподвижным «распростертым» телом, а затем медленно

то, что ты мне

будто бы вернула

сейчас ты знаешь, со времени какой катастрофы, какого ужасного бедствия возникло во мне это смертельное желание замуровать себя в отзвуках одного имени, желание позволить только одному имени стучать в висках, и только одному образу. Образ и имя — это одно целое. Ты дала мне это, но я хотел бы, чтобы ты забрала это, без

Возвращение путает меня, я даже боюсь позвонить. А если бы тебя не было дома и ты бы не могла меня предупредить? Во время путешествий, в те моменты, когда я недосягаем, между двух «адресов», когда никакая ниточка не связывает меня ни с чем, даже с тобой, я умираю от тревоги, и тогда, без сомнения, ты даришь мне (и в то же время прощаешь меня) удовольствие, которое готово выплеснуться через край, на грани этого, насколько возможно, оно безмерно, оно царит над всем, что у нас по причине указанного блаженства,

два крыла, вот что мне необходимо без чего рухнуть, свалиться из гнезда

как дрянная невыигрышная карта, которую нужно открыть не только другому, но и себе. Когда я узнаю, какую игру веду с собой, любовь моя. Но почему, когда я летаю с тобой, тревога не покидает меня? Ты-то спокойна, ты наслаждаешься пейзажем, всем, что вокруг тебя, как будто ты только что родилась. Я иногда себя просто спрашиваю, существуешь ли ты и догадываешься ли ты хотя бы об этом.

Но никакой литературы, не с тобой, любовь моя. Иногда я говорю себе, что ты моя любовь: всего лишь моя любовь, говорю я себе, задаваясь вопросом. И тогда ты больше не существуешь, ты мертва, это как смерть в моей игре, и только тогда моя литература становится возможной. Но я знаю, кстати, для меня этим утром явилось определение знания, я должен это опубликовать, — что ты за пределами того, что я постоянно называю «любовь моя», живая, живая, живая, я хочу этого, но тогда нужно, чтобы я отказался от всего, я хочу сказать оттого, чтобы любовь ко мне вернулась, от того, что, вновь обращаясь ко мне, ты позволишь мне услышать то, что я говорю, когда говорю, говорю тебе или себе, любовь моя

Вначале, в принципе, была почта, и я никогда не утешусь в этом. Но, наконец, я знаю это, я воспринял это известие как известие о нашем смертном приговоре: это было написано по всем правилам всех жанров и возможных языков, как признание в любви. Вначале почта, скажет Джон, Шон или Тристан, и это начинается с назначения без адреса, в конце концов, даже направление не поддается определению. Нет назначения, моя дорогая, предназначенная мне

ты понимаешь, уже внутри каждого знака, каждой отметины, каждого штриха присутствует отдаление, почта, то, что нужно, чтобы это было читаемо другим, другой, чем ты или я, все безнадежно заранее, карты на стол. Условием того, чтобы это дошло, является то, что это закончится и начнется тем, чтобы не дойти. Вот как это читается и пишется, открытка не назначения. Гнусная литература встает на пути, она тебя подстерегает, впивается в язык, и, как только ты открываешь рот, она лишает тебя всего, не оставляя тебе даже маленькой радости вновь вернуться на свой путь. Совсем раздетым к той, которую любишь, живым к живой, там, вне пределов досягаемости. Условие, при котором я не откажусь ни от чего и чтобы ко мне вернулась моя любовь, это то, чтобы ты оказалась дома, там, по-настоящему живая, вне меня. Вне досягаемости. Ты отправишь мне

Это немного напоминает то, что я говорил сейчас, не так ли? Если только не полной противоположностью, но ты знаешь, что тебя я никогда не перечитываю

Пример: если однажды утром Сократ передал для Платона, если Платону, своему адресату, он отправил какое-то послание, точно так же п. мог бы иметь возможность получать, ждать, желать, короче, вызвать каким-либо образом то, что С. впоследствии сказал ему; таким образом, то, что С. — под диктовку, делая вид что придумывает сам, — в общем, пишет, п. отправил сам себе почтовой открыткой (легенда + картинка), он отправил ее себе от самого себя или даже он заполучил себе С. И вот, мой милый ангел, мы оказываемся на маршруте. Неисчислимые последствия. Поди узнай, если ты в этот момент, от своего имени

это катастрофа: когда он пишет, посылает, доставляет, С. есть п., скорее п., чем кто-то другой (в конце концов, я уже и сам не знаю, С мог бы оказаться тем другим, но если бы только он сам был другим, по-настоящему другим, ничего не произошло бы между ними, и нам бы не пришлось друг другу посылать их имена, их фантомы, как бы жонглируя ими, как мячиками пинг-понга), пп, пС, Сп, СС, сказуемое рассчитывает отправить подлежащее

Галлюцинация очень реальная в это мгновение: ты знаешь, что я хочу этим сказать, ты была дома. Сейчас 6.10, все еще ночь

10 июня 1977 года. Невозможно писать сегодня. Слишком скверно. Ты помнишь: все началось с радостного решения не писать больше, единственное утвержцение, единственный шанс (нет писем, нет и литературы), условие в том, что нужно себе что-то дать, чтобы наконец-то что-нибудь произошло. Признай, признаемся: это был провал, триумф коммуникации, чего там (в общем, нам лучше бы никогда нс переписываться, даже друг с другом), триумф негативного и худшего, полупровал, полутраур, серость, сумерки

и опять эта шлюха-почта

и «съём» на тротуаре

10 июня 1977 года.

Я еду

Я опять забыл о часовых поясах, несомненно, потому, что знал, что скорее всего ты будешь не одна. Ты представляешь (мне бы хотелось, чтобы мы прочитали ее вместе, теряясь в ней) огромную карту так называемых «молниеносных» связей (телефон и т. д., называй это телепатией), преодолевающую расстояние и сеть «часовых поясов» (все красные точки, которые одновременно зажигаются на нашей карте Европы). Мы бы с тобой так устроили этим прекрасным утром: первая скорость включена, чтобы неустанно говорить друг с другом, писать друг другу, видеть, касаться друг друга, есть, пить, посылать, предназначать то или это, тебя или меня, постоянно, без малейшего перерыва, просто полагаясь на теорию относительности и высчитывая универсальное несовпадение (сколько и чего требуется добавить или убавить для его устранения?). Впрочем, так оно и происходит. Писать пером или говорить по телефону — какая разница. Слово есть слово. Я хорошо знаю систему возражений, но она не выдерживает критики. Ты прекрасно видишь, что С. говорит по телефону, а тот, другой за его спиной подсказывает.

Фрейд

подключил свою линию к автоответчику Филеба или Пира. Американская телефонистка вклинивается и прерывает разговор: Фрейд недорого заплатил, он опустил недостаточно монет в автомат. Грандиозный симпозиум куда там, юмореска о Европе, Эросе в телефонной конференцсвязи. Демон вызывает, Сократ снимает трубку, минутку, я соединяю с Фрейдом (какая разница, просто значительное несовпадение часовых поясов), и демон говорит с Фрейдом, напрямую, из потустороннего мира, как его фантом, который говорит ему «погоди», hold on, не клади трубку, не прерывайте, соединяю с Хайдеггером. Я передаю Хайдеггера ученику: на-ка, возьми, пойми, и меня с ним, и меня первого и тебя также (держи, это от «держать» — то, что делают, когда говорят «держи», переводчики с центрального французского языка Хайдеггера переводят «reichen* как «porriger» — а мне слышится как «porridge» (овсянка) — а еще, отталкиваясь от «держать», можно сказать посылать, предназначать, schicken и т. д., Zeit und Sein (жизнь и бытие) это могло бы иметь силу (не Мартин Хайдеггер, не Zeit, не Sein, но что-нибудь со стороны und, и Хайдеггер очень хорошо говорит об этом), и, однако, точно так же могло бы иметь силу (знать) (думать), пересоединить все, подумать вновь пересоединить все, все направления доставки, все пути (Weg) возможные и воображаемые, прежде бытия и времени, что есть то, что можно дать. Игра мастера и разыгрывание сцены (без представления и без мастерства это еще нагляднее), чем то самое соединение: вот откуда этот главпочтамт. Все доставки должны сходиться сюда и рано или поздно пройдут через этот гигантский сортировочный пункт, где они должны быть таксированы, снабжены марками, за погашение которых непременно взимается плата в соответствующем размере, в память об имени собственном, изображение которого вы видите здесь, на фоне гор и леса вокруг Фрайбурга. Я мечтаю о том, что однажды открытка С. и я. станет маркой или этикеткой, на которые я буду иметь авторские права и которые должны будут оплачивать все те, кто… кто что? Откуда мне знать, все и неважно кто, те, кто думают, читают, пишут, звонят, общаются, не имеет значения как, пусть в конечном итоге платят раз за разом

великий мыслитель, в этом всегда есть немного от главпочтамта, но здесь это также конец (исторический, предначертанный) почты, финиш гонки и финал переписки, по меньшей мере великой эпохи, огромной остановки в почтовой технологии

сама сила, мощь (Esti, Vermag) — в этом все дело — то, что ты мне даешь, когда приходишь, если приходишь, но я знаю, что ты больше не придешь — ты начала с того, что вернулась, но больше не вернешься, ни к своему решению (извини, к твоему «предопределению», как ты всегда говоришь!), ты больше не захочешь прийти соединиться со мной, и это моя ошибка, непростительная ошибка моей неисправимой невинности, не поддающейся воспитанию. Послушай, я хочу с нежностью сказать тебе

это ничего,

если ты не сможешь прийти встречать меня, я позвоню тебе из аэропорта.

Holdon, не кладите трубку, думаешь, это одно и то же?

10 июня 1977 года.

то, что останется от нас, имеет силу музыки, не слова и не буквы, а музыки. Еще в поезде я пишу, где-то между Оксфордом и Лондоном, около Ридинга. Я держу тебя спящую на коленях. Собираюсь писать тебе (тебе? для тебя?) эту мысль, в духе Оскара Уайльда. Что бы он подумал об этой открытке? об инверсии имен и мест? Быть может, он знал о ней

необходимо, чтобы ты поняла, если я пишу на открытке, как с таким же успехом писал бы на тебе, и я люблю ее, это для того, чтобы уничтожить, чтобы ничего не осталось, ничего, кроме нечитаемой основы, или просто одно клише, ничего, что бы заслуживало или стоило сохранить. И если мы не уничтожим все эти следы, мы спасены, а значит, погибли

Сколько же я уничтожил писем за эту короткую жизнь (как она все-таки коротка!). Тем более один день (это длилось целый день, я думаю, что мы еще не были знакомы), я расскажу тебе одну из самых комических, трагических и непозволительных сцен моего существования. Это было как бесконечное убийство. Технически, материально, я никак не мог управиться с этим, потому что из-за нетерпения и абсурдного страха быть захваченным врасплох я всегда выбирал наихудшие средства. Все было уничтожено, причем в разных местах, я выезжал на машине (я дошел до того, что не отрывался от зеркала заднего вида, чтобы убедиться в отсутствии преследования). Самые роскошные письма в мире, лучше любой литературы, я начал рвать на берегу Сены, но на это понадобились бы целые сутки, а случайные прохожие, а обрывки, которые можно было сложить, а все эти ищейки, которые как одержимые все время следят за мной, за моей частной жизнью, о которой никто ничего не знает, и все такое… Я снова запихнул все в машину и в каком-то неизвестном мне предместье, на краю дороги, медленно сжег все. Я сказал себе, что это больше не повторится

В наши дни бытует представление, что, сжигая, можно убить письмо или знак, билет на метро, который кто-то держал в руке, билет в кино, обертку кусочка сахара. Настолько же много говорят о «фантазме», но с какой силой и настойчивостью он диктует мне, из-за спины, все мои жесты. Убийство может произойти где угодно, единственная моя, ненаглядная. Мы — наихудшие преступники в истории. И даже здесь я тебя убиваю, спасай, спасайся ты, спасай себя, единственная, живущая где-то там, та, которую я люблю. Услышь меня, когда я пишу, даже здесь, на этих бесчисленных почтовых открытках. Я уничтожаю не только то, что говорю, но и единственного указываемого мною получателя, а значит, и всякого получателя и все назначение. Я убиваю тебя, я аннулирую тебя прикосновением своих пальцев, одним из моих пальцев. Для этого достаточно, чтобы я оказался читабелен — а для тебя я становлюсь не читабелен, ты мертва. Если я говорю, что пишу для мертвых адресатов, не тех, кто рано или поздно окажется за чертой, но уже мертвых, мертвых на тот момент, когда я заканчиваю фразу, то это не ради красного словца. Женэ говорил, что его театр обращался к мертвым, и я воспринимаю его так из поезда, где я пишу тебе без конца. Адресаты мертвы, назначение — это смерть: нет, не в смысле проповеди С. или п., исходя из которой мы будем предназначены смерти, нет, не в смысле достичь нашего назначения, нас, смертных, это значит закончить тем, что умереть. Нет, сама идея назначения аналитически включает в себя идею смерти, как сказуемое (п) включено в подлежащее (С) назначения, адресат или отправитель. А ты, моя единственная любовь доказательство, причем убедительное, что письмо всегда может не дойти по назначению и что, таким образом, никогда и не доходит. И это так, большой беды тут нет, жизнь есть жизнь, живая жизнь, избитая, в этом трагедия еще теплящейся жизни. Для этого, для жизни, я должен погубить тебя, для жизни, и сделаться для тебя нечитаемым. Я согласен.

Я еще не уничтожил ничего твоего, твоих листков бумаги, я хочу сказать, может быть, — тебя, но твоего — ничего. Но, это неизбежно случится. (Я по-прежнему в поезде, и становится, без сомнения, все труднее меня читать.) Есть очень простое объяснение тому, что я возвращаюсь постоянно к одной и той же открытке (плато, вынуждающий Сократа дать обещание, заставляя его подписать обязательство: дескать, я не оставлю ничего после себя, даже фальшивой монеты со своим изображением). В конечном счете это для того, чтобы остановить на ней взгляд, глаза, неважно, что незрячие (это и к лучшему, чем меньше я буду понимать «истинный» смысл этой иконографии, тем меньше мои глаза, цвет моих глаз, пятнышко на одном из них и движение моих ресниц позволят себе забыть тебя), таким образом, это для того, чтобы направить глаза на открытку, я говорю о глазах, а не о зрении, о глазах, в которые ты, бывает, смотришь, склоняясь надо мной. Но это было до того, как мы свихнулись, чтобы не замечать ничего, кроме нашего образа, угадываемого в этих ужасающих лицах. Я вглядываюсь в эту открытку для того только, чтобы направить на нее свои глаза, определить им строго обозначенное место, наложить их на него, а затем послать тебе по почте оптический центр, в точности тот, где сейчас, именно здесь и сейчас, открыв коробку и вскрыв конверт, ты, в свою очередь, направишь свои глаза, подобные влажным губам, ты плачешь, и это становится нашей кроватью, кровать — это как открытое письмо. Ты помнишь день, когда мы купили эту кровать (сложности с кредитом и перфокарта в огромном магазине, а потом одна из этих ужасных сцен между нами).

необходимо, чтобы взгляд и свет служили тому, чтобы дотрагиваться глазами. Для этого необходимо видеть, не понимая, ничего не думая о том, что дает себя разглядеть с излишней очевидностью.

Когда я найду приемлемое толкование этой открытке (Сип), если это вообще возможно, тебя уже не будет дома

Обратный поезд из Лондона, сейчас, для меня, это по-прежнему Фрейд и Адами.

10 июня 1977 года.

Я кружил более двух часов в каком-то квартале, плача, бедный потерявшийся ребенок. Об этом случае у меня остались весьма отчетливые воспоминания, я не помню, рассказывал ли тебе когда-нибудь об этом, мне тогда было восемь или девять лет, это случилось на ярмарке в Эль-Биаре. Я не мог найти своих родителей, и меня, ослепленного слезами, отвели к машине отца, она была наверху, за церковью, какие-то ночные существа, добрые привидения. Почему, когда пишут письма, всегда призывают фантомов? Им разрешают явиться, вернее, их компрометируют и пишут для них, им оказывают поддержку, но почему? Ты уговорила меня прочесть это письмо Милена, где он говорил почти то же самое, что-то вроде того, как спекулировать на духах — то же самое, что разоблачаться перед ними; он не писал ничего, кроме писем (о письмах), а одно из последних, в конце концов, с Фрейдом. Это и есть Европа, центральная, центр Европы, карта между Веной и Прагой, знакомые все места, с продолжением железной дороги или Восточного экспресса, до Афин или до Ридинга, между Оксфордом и Лондоном. В одном и том же письме он, как всегда, говорит, а мне кажется, он ненавидит письма, что это сущий ад, он клянет почту, телеграммы, телефон. В другом месте он утверждает, что сжигает письма, и рассказывает об эпистолярном колдовстве. Да, но кто ему поверит?

Опять эта открытка (С. и п., нам сделали предложение, и если ты его получишь, приходи на свидание). С самого начала этого путешествия у меня складывается впечатление — это набирает темп очень «компульсивный», как они говорят (компульсация — это очень красивое слово, вслушайся только, никто уже не чувствует, что оно напоминает пульс [ты, ты и есть пульс], и, тем более, повторение) — так вот, у меня впечатление, что все становится похожим, и прежде всего я, в почтовой открытке, почтовая открытка — это и есть я. Нет ничего, кроме этого, эта репродукция репродукции, от которой я умираю и которая меня озадачивает, которая из тебя, такой живой, делает запрет

они

нас перехватили.

я не думаю, что правильно будет называть «почтовой открыткой» уникальную и оригинальную картинку, если только что-либо подобное имеет место, произведение живописи или рисунок, предназначенный кому-то в качестве почтовой открытки, которую оставляют некоему третьему, анонимному лицу, неодушевленной механике, которая, как предполагается, должна доставить послание по назначению и доставляет туда, как минимум, его основу, так как, если почтовая открытка — это в какой-то мере открытое письмо (как все письма), в таком случае всегда возможно, как в мирное время, так и при некоторых режимах, попробовать сделать ее недоступной расшифровке, не ставя под угрозу в то же время ее доставку. Не поддающаяся расшифровке, моя уникальная, даже для своего адресата. И, однако, нет ничего, кроме почтовой открытки.

Это ужасно.

п. внушает мне страх этим вечером. Смотри — это закон, это ты, это я. И их игра рук. Та, которая пишет, действительно кажется не принадлежащей С. Скорее, просунутая из-под мантии, она похожа на руку кого-то другого, кто пишет за него. В такую игру играли в моем детстве. Один становился за другим, прячась под накидкой, но освобождая руки, выставляя их вперед, и активно ими жестикулировал (можно было чесать нос, тереть руки, грозить пальцем). Очень громко смеялись, и в то же время здесь была тревога и желание: а если рука опускалась немного ниже, чтобы описать кое-что как в пиршестве Балтазара? Эти четыре руки не принадлежат никому либо какому-то единому невидимому божеству, фантом которого играет с С. и п. Парис захотел нас сбить с толку, ты видела игроков в «bonto» (я не знаю, как это пишется)? Их было несколько в порту Алжира. С удивительной ловкостью они перемещали три карты, одну из которых давали выбрать тебе. Ты уверен, что можешь проследить за его движениями и затем найти место, куда он, в конце концов, положит эту карту, рядом с двумя другими. Ты каждый раз ошибаешься и можешь угадать только в том случае, если наобум выберешь одну из тех двух, которые, ты уверен, не те, что нужно. Они проделывают с нами тот же трюк «bonto» — с творчеством Платона, разумеется. Ты можешь теряться в догадках насчет того, в чем оно заключается, буквально где оно находится, откуда было отправлено и кому предназначено. То же самое, скажу я, относится здесь к рисунку Матье Париса, к тому, что я из него извлекаю и как он на меня воздействует, и то, что ты в этот момент читаешь.

Как-нибудь, пожалуйста, перестань читать написанное мною и даже забудь, что когда-либо читала меня

Сказал он. Посмотри еще раз на их невообразимые шапки. Чтобы провести контрабандой их фальшивую монету, не труды под мантией, как я писал недавно в «ПУ» (принцип удовольствия) о двух хитрецах, но фальшивую монету под шапкой или в шапке, как делали раньше, по словам М., фальшивомонетчики семьи Фрейда, конкретнее из Англии, чтобы перейти Ла-Манш. Через Ла-Манш, я думаю, они провозили разные «плоскости», подносы или плоскопечатный станок для изготовления банкнот.

Я увижусь с тобой прежде, чем ты прочтешь это. Как было бы чудно, если бы ты смогла приехать в аэропорт. В любом случае я позвоню тебе оттуда, если тебя там не будет. Только что я звонил, было занято (более пятидесяти минут, я отметил время), я умираю в который раз, но ты видишь: «сеанс продолжается». Я экономлю на деньгах с конференций (как-нибудь я поговорю с тобой о проблеме денег между нами и абсолютном запрете, который я глупо наложил на это, как ужасный средиземноморский мот, что разбрасывается деньгами и не желает упоминать об этом), я не обмениваю заработанные фунты, и вскоре мы сможем оплатить автоответчик.

11 июня 1977года.

это по-прежнему будет выглядеть скандально, и ни один архив не заинтересуется этим, и никакой компьютер не сохранит это в своей памяти. «Фотоматон» (фотография, сделанная в автомате, на вокзале — Прим. пер), который я приклеил под скребком на столе С, пришел из Пад-дингтона. Когда мне нечего делать в общественном месте, я себя фотографирую и, за редким исключением, сжигаю себя.

Верно то, что эта репродукция репродукции (по-прежнему какой-то текст с неизменной картинкой) имеет свои пределы, она, в принципе, регламентирована авторским правом и защищена от подделки.

ты знаешь, у него особый дар выискивать почтовые открытки и играть ими; он отправил мне одну, уже давно, обведя в рамочку надпись «воспроизведение запрещено», напечатанную сбоку. Я так и не понял, что он этим хотел сказать;

быть может, он хотел привлечь мое внимание к «общему» парадоксу надписи, которая, как он мог догадываться, меня бы заинтересовала, а может, он ненавязчиво просил меня соблюдать конфиденциальность и держать при себе то, что он мне высказал или, скорее, то, что он едва затронул в этой самой открытке. Я до сих пор не уверен в том, что именно я, как мне кажется, понял из содержания этой информации или высказывания. Всполошившись, я заключил из этого худшее из худшего, это даже ввергло меня в бред.

Он говорил об «отклонении», и я замечаю сегодня — даже странно, что это произошло только сегодня, — что «отклонение» — это анаграмма «открытки»[4]. Эта инверсия букв и состава слов, я играл ими, след и карта, рассказ и сочинение, без сомнения, бессчетное количество раз. Лексика открытки, рамки, грамоты, четверти, циферблата, патрона и т. д., ты знаешь, что я, скорее, злоупотреблял ими. Однако я никогда не превращал открытку в отклонение, в отклонение от пункта доставки. Итак, сортировка уже произведена и один выход компьютера изолирован

Представь себе некий город, некое государство, где удостоверениями личности были бы почтовые открытки. Сопротивление становится немыслимо. Уже существуют чеки с фотографиями. Да и это не за горами. С прогрессом почты полиция государства только укрепляет свои позиции.

11 июня 1977 года.

затем я совершил набег на музеи, как обычно, но я спешно отправлю тебе еще, среди других, плато и Сократа, с ребусом для тебя, над поднятым пальцем. Так как я уверен, что ты не отгадаешь, по возвращении я объясню тебе, но при одном условии

плато уродлив, теперь-то он точно похож на Сократа, отомщенного Парисом, если только тот ненароком не бросал имена как придется, вроде как из шапки, разумеется Сократовой, или рожка для игры в кости. За спиной великого человека — карлик в плоской шапке, раб или наставник, пытающийся возвыситься. Есть один момент у Ницше, нужно будет его найти, в котором говорится о Платоне и, может быть, Аристотеле, о том, что им повезло и у них были писцы, откуда несправедливость по отношению к предшественникам; оттуда и весь ход истории, философии и прочего, революций, литератур, Маркс-Ницше-Фрейд-Хайдеггер, затем эта крохотная открытка и мы, поставленные на карту (с этого момента ты окончательно теряешь нить, поскольку не разгадала ребус). То, что Ницше, который был прав, но не разглядел или не все сказал, а именно, что почетный писец, первый секретарь партии Платона, являлся товарищем Сократом — и что нужно было все привести в соответствие с этой неслыханной генеалогией, даже если бы она стоила не более того, что стоит время, потраченное на мою целенаправленную галлюцинацию. Необходимо также учесть тот интерес, что я мог бы проявить (я означает определенное историческое место, некую сеть телештуковин), к тебе, к этой галлюцинации, к сообщению ее тебе, к извлечению некоторой пользы, как из этого, так и из тебя, так и из других и т. д. Нужно считаться с ней, с тобой, это именно то, что я в общем-то и делаю.

Ты меня ужасаешь, ты плохо на меня влияешь, когда я перестану бояться тебя, всей этой картинки, которую ты мне отсылаешь? Я даже не знаю, желаю ли этого. Может, я перестану тебя любить, и между тем я не люблю тебя, не тебя, поскольку мне страшно, и что, не в состоянии отделаться от ощущения угрозы, исходящей от тебя, накануне своего возвращения, опасаясь худшего, я тебе пишу. У тебя занесена рука, и, если я продолжаю замыкаться в упрямое молчание, ты хорошо его знаешь, ты готова дать мне пощечину (ты помнишь?). В Сумасшествии дня (ах, как умны эти открытки, даже «образованны», наподобие того персонажа, кто о себе говорит «моя» в Сумасшествии, и, однако, я больше не знаю, кому я писал это все эти дни, литература всегда казалась мне неприемлемой, скандалом, чудовищной моральной ошибкой, и как почтовая открытка, которая хотела бы выдать себя за нечто иное, за истинное письмо, которое можно бы подвергнуть цензуре или таможенному досмотру, за ложь, к которой у таможни не оказалось бы претензий, «моя» (он) «любит» закон, женский образ, которому он внушает страх, он тоже, сначала он, и которой он дарит свет дня. Она говорит ему: «Ах, я вижу свет» и т. д.

Мы не имеем никакого права, знай это.

«Воспроизводство запрещено», что можно истолковать иначе: не заводить ребенка, запрет наследования, нарушение продолжения рода, бесплодные акушеры. Между нами, я всегда считал (не ты, я знаю), что отсутствие продолжения рода оставило бы шанс. Пари на бесконечную генеалогию, иными словами, никакую, условие, чтобы наконец полюбить друг друга. Но так не получается, оставшийся ребенок, живой или мертвый, — самое красивое и самое живое из фантазмов, которое невозможно оплатить, как и абсолютное знание. Пока ты не узнаешь, что такое ребенок, ты не узнаешь, что такое фантазм и, конечно же, знание. Ты понимаешь, по крайней мере, о чем речь, делай что хочешь с этой экономией, я имею в виду от Сократа к Фрейду и далее, до нас (включая и не включая)[5].

Нужно бы проиллюстрировать эту картинку, скорее проиллюстрировать в ней эпопею, ее обложку или, скорее, ее форзац.

Рейс из Хитроу сегодня вечером. Я попробую еще раз позвонить (collect) тебе вскорости, если будет не занято. Если когда-либо я окончательно не приеду, ты знаешь, какой бы была моя последняя, моя последняя что, в самом деле? Нет, только не воля. Последняя картинка в глубине моих глаз, мое последнее слово, имя, все это вместе, я бы не застегивал привязной ремень, я не сохранил бы ни одной строфы, ни оргазма, ни заключительной «компульсии», я бы плыл и плыл в твоем имени не оборачиваясь, но ты никогда не станешь своим именем, ты никогда им не была, даже когда и особенно когда ты на него отзывалась. Имя придумано для того, чтобы существовать помимо жизни своего носителя, а посему это всегда в какой-то степени имя мертвеца. Невозможно жить, просто быть, не восставая против своего имени, не восставая против своей нетождественности собственному имени. Когда я позвал тебя, за рулем ты была мертва. Как только я назвал тебя, как только я вновь произнес твое имя. И ты не сказала мне его по телефону, перед первой встречей, боязливо ссылаясь на свой «инстинкт самосохранения». Через шантаж к благородству («вы говорите инстинкт самосохранения? вы не находите, что этому немного недостает?..) я заставил тебя отказаться от этого на некоторое время, но исходя из твоих критериев, они никогда не станут моими, самосохранение, кажется, берет верх. Ради сохранения чего, расчет бессилен. Надеюсь увидеть тебя во время посадки.

25 августа 1977 года.

было самым ужасным, не так ли, до самого юга мы проехали столько возлюбленных городов, заселенных примирениями, тело, покрытое шрамами, которое временами мы более не замечаем, вновь отсылая друг другу картинку («мы прекрасны, взгляни»).

Никогда, знай это, я не повторю и не добавлю ничего к твоему «определению». Ты определяешь и время и все остальное. Я пойму и одобрю все. Я согласен. Нет, нет, это «определение» неприемлемо для меня, недопустимо. Его нельзя ничем оправдать во мне, пока я жив. Да, именно, пока я жив. Но дело не только в жизни, надо думать. И, несмотря на жизнь во мне, я могу признать твою правоту (к тому же я не вижу, что бы я мог еще сделать, если таково твое решение, если ты в конечном счете находишь для этого желание и силу, отдаешь этому предпочтение; мне ничего не остается, как смириться с очевидностью, как и тебе с такой очевидностью, как ты). Я думаю, как ты. Увы, заметила ли ты из всего, что мне склонны менее всего прощать, так это, что я слишком долго отсутствую, прежде чем согласиться (как, например, в Носителе истины, одно сообщение возвращается в подтверждение правоты к тем, кто не в состоянии были его прочесть, настолько оно было нестерпимо) в присущей мне странной манере. Прости и мне это мое признание твоей правоты. Мое желание неприемлемо, но оно живо.

Ты знаешь, эти бесконечные обсуждения, до потери из виду самого предмета обсуждения, часами, днями и ночами, о сопереживании удовольствия, о том, что ему не соответствует, о расчете и неподдающейся расчету сущности наслаждений, погружение во все эти неочевидные определения при хитрости и изворотливости всех этих экономии, во всем этом мы превзошли себя, этакие непреложные эксперты, но это-то и было плохим предзнаменованием. Хорошего в этом всего и было, что необходимость, процесс обсуждения этого еще раз вместе, опять до потери нити обсуждаемого, бессилие исчерпать тему, эта беспредельная предвзятость, ясная как день и гораздо большая, чем сами мудрствования. Камнем преткновения были формулировки эротического содержания. День, когда мы больше не будем диспутировать

Единственное возможное для меня «определение» — а я ведь следую ему миг за мигом, не подавая виду: все сжечь, все забыть, чтобы увидеть, есть ли сила разделять без следов, без проложенной дороги

Символ? огромный жертвенный костер, всепожирающий, куда мы в итоге бросим вместе с памятью наши имена, письма, фотографии, безделушки, ключи, фетиши и т. д. И если от этого ничего не останется

Что ты об этом думаешь? Я жду ответа.

28 августа 1977 года. Ты только что позвонила. Ты спросила, слышал ли я, как ты меня звала? Разве это вопрос? Я как бы потерял дар речи. Мысль, что ты могла меня «позвать», а я не смог ответить, потрясла меня. Этот телефон между нами.

я все еще смотрю на двух наших ловкачей, С. и п., на их невероятную игру рук. Конечно же, есть что-то закодированное в этих жестах, я должен проконсультироваться у доктора, чтобы понять наконец, что все это значит. А пока я режу и склеиваю. „Полюбуйся-ка, я всего лишь переместил левую руку плато. Теперь обрати внимание, как косит глазом С, который только этого и ждал. Я никак не могу разобраться в этом, вот уже более двух месяцев, но они стали для меня такими родными, близкими. Я люблю их так же, как воспоминания о наших каникулах. Они выдержали столько посланий, передали столько жалоб и признаний (ты знаешь, когда я говорю «я люблю тебя», это действительно признание — быть может, в стиле классических трагедий — в то же время возвышенная абсолютизация любого возможного преступления), это труженики нашей переписки, наши личные почтальоны. В Сиене у писцов (я уже не помню, на какой картине) были одни и те же инструменты, перья, скребки и схожая поза.

29 августа 1977 года.

Я снова принес, а потом и заказал целую кучу открыток, у меня их уже две стопки на столе. Этим утром они — это два верных пса, Фидо и Фидо, два переодетых ребенка, два усталых гребца. Долго же им пришлось грести, этим двоим. Вчера вечером я их видел немного иначе. Сократ — дедушка, умеющий писать, у него сигара в левой руке, маленький плато — внук, уже серьезный, как папа римский, вертится вокруг него. Он спрашивает, командует, посылает по поручениям: чтобы ему подбросили мяч, чтобы вернули что-то, чтобы ему позволили писать или предоставили слово, быть может, через край кафедры, стола, спинки кресла, — или поверх одеяния С. Кстати, М., который прочел материалы семинара по темеЖизнь, смерть, вместе с несколькими друзьями, говорит мне, что я должен опубликовать записи, ничего в них не изменяя. Это невозможно, конечно же, если только я не извлеку оттуда сеансы по Фрейду или только материалы о завещании Фрейда, история fort/da с маленьким Эрнстом. Это трудно и абстрактно без контекста всего года. Может быть…

Они хотят противопоставить fortи da!!! Там и здесь, там и там

кассета отдельным отправлением: но будь осторожна, послушай ее одна, не дай перехватить ее семье, там есть несколько слов для тебя.

Когда ты вернешься? Я позвоню тебе максимум в воскресенье. Если тебя не будет, оставь им сообщение. Скажи им, например, чтобы они ни о чем не догадались, как во времена Сопротивления, какую-нибудь фразу со словом «подсолнух», чтобы я понял, что ты хочешь, чтобы я приехал, а без подсолнуха — наоборот

поскольку я отслеживаю настоящую сеть, движения Сопротивления, с разбивкой на внутренние перегородки, на этакие небольшие ячейки из трех человек, которые общаются только с одним из троих (как бы поточнее назвать?), чтобы не дать ничего выведать, не дрогнуть под пытками, быть не в состоянии предать. Одна рука не ведает, что творит другая (определение исламской милостыни?)

Это плохо кончится, я сам никак не могу в этом разобраться уже довольно долго, и в самом деле, я все время предаю себя, именно я. Все эти кретины, которые не умеют даже расшифровать, кому охотно кажется, что жизнь моя не подвержена невзгодам, а тело лишениям и протекает без навязчивой идеи и без политического землетрясения, без риска включиться в борьбу… Но это правда, год от года растет презрение, отвращение, но я напрасно защищаюсь (презрение или отвращение, нет что-то другое, потому что сюда всегда примешивается некая часть грустной солидарности, как я тебе говорил, безнадежное сострадание: я бы разделил все, чем отмечена эпоха (по меньшей мере это, что далеко не все и, очевидно, не главное), с теми, кто ничего не понял. Эпоха — это значит задержка в пути и почта. Плюс желание вырваться наружу.

30 августа 1977 года.

никогда в каком-то смысле изнурение этих разъездов туда и обратно. Ты не выносишь этого мельтешения, а также того, кто подобен выключателю, вроде меня. В этом разница между тобой и мной. Скорее между тобой и тобой, мной и мной. Спасибо за милостивую отсрочку, решение перенесено на более поздний срок, своего рода ремиссия. Сколько бы ты ни хотела оставаться, я здесь, даже если ты уйдешь не обернувшись. Я все еще не знаю, кому, чему предназначена эта верность, быть может, частице меня, ребенку, которого я вынашиваю и черты которого я пытаюсь угадать. Ты единственная, кто может мне в этом помочь, но в то же время ребенок должен быть похож на тебя все больше и больше, ты утаишь от меня его черты, ты запретишь мне их разглядеть, и, пока я буду с тобой, я не пойму ничего. Желание наконец избавить тебя от этой «похожести», видеть, как ты проявляешься, но — другой, и не только так, как проявляется некий «негатив». Когда я тебя увижу, мы уже покинем друг друга. Когда мы расстанемся, когда я отделюсь, я увижу тебя. Я обернусь к тебе. Но я никогда не умел расставаться. Я научусь этому, и тогда я вберу тебя в себя и между нами больше не будет никакой дистанции. Я уже чувствую в своем теле, я как-то обращал на это твое внимание, и ты мне поведала то же самое, какие-то странные изменения. Необходимость прибегать к расчетам в отношениях между нами к этим сортировкам, подборам, селекции знаков повергает меня в ужас. Тебе я также обязан постижением абсолютного ужаса, ненависти, несправедливости, наихудшей концентрации зла — я был просто-напросто девственен, хотя вроде бы и знал все. Но песня еще звучит во мне, она возрождается каждый раз, ничто не может ей противостоять, я люблю только ее, то, что в ней. Никогда никакое письмо не в состоянии дать ей зазвучать. Без малейшего усилия она переносится за рамки любого расчета, мелочного расчета, за пределы множества мест (частицы меня в толпе, и тебя тоже, расхождения, «топика», ох уж эта топика! верность ради верности, клятвопреступление как безусловный категорический императив, брр…

Мне не понравилось, что ты послала мне телеграмму. Я почувствовал в этом не только спешку, а скорее, наоборот, некий экономический подход, чтобы не писать мне, чтобы сэкономить свое время, лишь бы «сбыть с рук». Ты меня отсылаешь, как никому другому я бы не позволил этого, — но я больше не плачу, когда ты уходишь, я расхаживаю, не зная, куда себя деть. Первая телеграмма, ты, может, и забыла, как он танцевал (много лет тому). Он пришел с соседнего почтового отделения, ты могла бы сходить за ней сама. Я ничего не мог понять, кроме того, что он танцевал.

я держал ее в руке, лежащей на руле, продолжая вести машину

наш телеграфинеский стиль, наша любовь к почтовой открытке, наша теле-ор-газмизация, наша возвышенная стенография

все в жанре «ретро», самое беззаботное, самое бесстыдное, поворачивающееся спиной к любым приличиям

это было около итальянской границы, во время возвращения из Флоренции, таможня была уже недалеко, ты кормила меня каким-то жирным сыром; в то время как я вел машину, я сказал тебе, что ты все переиначиваешь, ты не расслышала и попросила меня повторить, поворачивая ручку приемника (я все еще вижу твои пальцы, жирную бумагу от сыра и кольцо

мы не ангелы, мой ангел, я хочу сказать не посланцы чего бы то ни было, но все более ангелоподобные

я убедил тебя, пустив в ход всевозможные доводы деталей, на этой самой дороге, где «галереи» следовали одна за другой (как этим летом, но в другом направлении, ночью, я гнал машину как сумасшедший, ты ждала меня, и я уже был на исходе сил, я уже не различал, когда ехал в туннеле, а когда снаружи, я звонил тебе из всех кафе), что мы разыгрываем Тристана и Изольду, и даже Танкреда и Клоринду, в эпоху, когда технология связи делала это неуместным, абсолютно невозможным, анахроническим, обветшалым, запрещенным, гротескным, «отжившим». На первый взгляд. Так как противоположное также справедливо: мы были бы невозможны без некоторого прогресса телемахинации, акселерации скорости ангелов (все ангелы, все посланники, которых мы оплатили, бросая монетку в автомат: вручную мы бы ни за что не справились, разве только, нет, ничего, я так), ни дня без fort: da, подключенных к компьютерам дцатого поколения, прапраправ-нуков теперешних ЭВМ, потомков пионеров

Я все-таки никогда не понимал, что психоанализ прицеплен таким вот образом к технологии, настолько отсталой, как fort: da или вещание «в прямой трансляции». Действительно, если он, по несчастью, связан с некоторым состоянием почт, и даже с денежным обращением, денежными клише и денежной эмиссией, то Фрейд заплатил за это знание. Он внес предоплату.

так как, в конце концов, fort: da — это почты, абсолютная телематика. И почты — это гораздо больше, чем то, что существовало в эпоху пеших курьеров, как они это себе представляли. И к тому же это никогда не сводилось только к ним.

Я всегда жду, что ты ответишь на конкретный, прямой вопрос, который я тебе задал, что ты ответишь на него по-другому, а не уклончиво и неопределенно. Я не желаю больше ремиссии. Отныне вопрос не терпит обиняков, и мы должны, мы сами, без них обходиться. Я зашел настолько далеко, насколько смог

и эта неистощимая речь, эти дни и ночи объяснений не заставят нас ни изменить место, ни поменяться местами, хотя мы без конца пытаемся сделать это, подойти с другой стороны, вобрать в себя место другого, заставить двигаться наше тело, как тело другого, даже поглотить его, впитывая слова, произносимые им, вместе со слюной, стирая грани

но есть другие, другие в нас, с этим я согласен, и мы ничего не можем сделать, это предел. Да что там говорить, их не счесть, вот в чем кроется истина.

Прочти то, что я написал на обратной стороне, на самой картинке, это единственная пометка.

30 августа 1977 года.

Я повторяю тебе, что не хочу ремиссии. Когда я получил твою весточку (когда-то я восхищался соответствием между маркой и Мадонной), я еще обращался к тебе, называя тебя разными именами. Затем вернулось твое. В твоем имени ты — моя предназначенная, ты — мое предназначение. Все началось тогда, ты помнишь, когда я произнес его, твои руки были на руле, я знаю, что пишу это, предназначенная моя, судьба моя, моя фортуна, и когда на конверте я отваживаюсь, именно так я ощущаю это, я отваживаюсь, написать первое слово адреса. Я обращаюсь к тебе, как если бы посылал себя, никогда не уверенный в том, что это ко мне вернется, то, что мне предназначено. И когда я могу произнести его, когда я нежно называю себя твоим именем, больше не существует ничего, ты слышишь, ничего больше, никого в целом мире. Даже более того, может быть, мы и наше существование под угрозой. Вот почему я позволяю себе все в твоем имени, столько, сколько я могу произносить его, независимо от себя, сохраняя себя в нем. Оно отпускает мне все грехи, оно ведет, искушает и заведует всем. Тем не менее это не помешало мне только что обозвать тебя. Мы говорили с тобой на разных тонах, писали разными кодами, никто никогда этого не узнает (я надеюсь на это, но, однако, не утешусь этим). Прости мне эту грубость, в конце концов, я звоню тебе не за этим, и нам удалось (как заправским дуэлянтам) довольно долго объясняться, чтобы избежать убийства, отводя удары, не спускаясь больше в ад, не возвращаясь к одному и тому же признанию. Нет, не твоему (твое было бы возвышенно, а к этому дню, я сжег лишь одно твое письмо — по твоей просьбе, но я подумал об этом спонтанно — почти в твоем присутствии, просто проходя в ванную, где я увидел коробку со снотворным, меня как будто бы отбросило), а, скорее, моему, в конечном итоге лишь одно слово и «да>> в качестве ответа на твой вопрос, ответ, который ты выудила у меня, несмотря на то что я сформулировал вопрос вместо тебя: ты спрашиваешь, было ли это возможно? — да, да. Я мог бы добавить уточнение, которое почти признает меня невиновным, если это необходимо, но твердо отказываясь говорить об этом, ставя все точки над «I», тем не менее я решился отправить тебе пространное письмо, конкретное, как ты говоришь, но до востребования, из-за хороших и добрых семей. На всякий случай. Сходи за ним и не говори мне больше об этом. Сейчас, прежде чем перейти к другому предмету, посмотри и сохрани то, что я положил между открыткой С/п и писчей бумагой. Попытайся уснуть, взяв это в рот. Это частица меня, которую я посылаю тебе, в глубь тебя. А затем посмотри на их телодвижения: кто же из них ведущий? Кажется, это напоминает некий двигатель истории, ты не находишь? Гондолу? Нет, несмотря на то, что плато изображает из себя гондольера, устроившись сзади, глядя далеко перед собой, так, как ведут слепого. Он указывает путь. Если только указательным пальцем своей правой руки он не показывает на С., который царапает какое-то имя, ты видишь, что он взывает к вниманию некоего третьего лица, на этот раз указательным пальцем левой руки. Так как всегда есть некие посторонние, там, где есть мы.

Если ты не хочешь возвращаться сейчас же, позволишь ли ты прийти мне?

31 августа. 1977 года.

Нет, марка — это не метафора, напротив, метафора и есть марка: налог, пошлина на естественность языка и на голос, налог на добавленную стоимость. И, продолжая в том же духе, мы идем к метафорической катастрофе. Почта тоже не является метафорой.

Что нас погубило, так это правда, этот ужасный фантазм, такой же, как тот, о ребенке. Ничего правдивого, ты знаешь это, нет в наших «признаниях». Мы еще более чужие, невежественные, далекие оттого, что «реально» произошло, и от того, что, как нам казалось, мы говорили, рассказывали, мы еще более лишены знания, чем когда-либо. А последствия этого являются разрушительными, неизгладимыми для тебя, но не для меня. Что касается меня, я всегда могу отпрыгнуть, как ты уже видела. Это то, что я тебе объяснял — в «деталях» — в том длинном послании, немного напыщенном, которое ты уже должна бы получить.

1 сентября 1977 года.

Ты сказала мне, что прошли те времена, когда я мог попросить тебя о невозможном. Ты не выдержала этого элементарного безумия, для тебя нужно быть или близко, или далеко.

из открытого письма. Мое стремление к тайне (а-б-с-о-л-ю-т-н-о-й): я смогу получить наслаждение только при этом условии, от этого условия. НО, тайное наслаждение лишает меня главного. Мне бы хотелось, чтобы все (даже не столько все, но наилучшим образом устроенная телескопическая душа Вселенной, называй это Богом, если угодно) знала, свидетельствовала, присутствовала. И это не противоречие, ведь именно для этого, имея в виду именно это, я пишу, когда в состоянии. Я разыгрываю тайну против слабых свидетелей, частных свидетелей, даже если они образуют толпу, именно потому, что они — толпа. Это условие свидетельства — или подглядывания — во вселенском принципе, невозможности абсолютной тайны конец этой частной жизни, которую я в конечном счете ненавижу и отвергаю; но между тем частного все-таки необходимо добавить. Решительно и бесповоротно должно быть право на тайну, и на последнее прибежище, и на конфиденциальность. Я не отрицаю вовсе публичного характера свидетельства, я даю отвод свидетелям, но лишь некоторым свидетелям. Одним за другими, это правда, вплоть до сегодняшнего дня, и почти всем. Я сам иногда, и именно поэтому, пишу немного, не веря ни во что, ни в литературу, ни в философию, ни в школу, ни в университет, ни в академию, ни в лицей или колледж, ни в журналистику. До настоящего времени. Поэтому я так цепляюсь за почтовые открытки: такие целомудренные, анонимные, доступные стереотипные, «ретро» — и абсолютно не поддающиеся расшифровке, то самое внутреннее «я», которое и почтальоны, и читатели, и коллекционеры, и даже профессора слепо передают из рук в руки, да, с завязанными глазами.

разногласие, драма между нами: не в том, чтобы знать, должны ли мы продолжать жить вместе (подумай, какое бесчисленное количество раз мы расставались, сколько раз сжигали себя), а можем ли мы жить друг с другом, или без, но то, что всегда проходило через наше решение и с какой дистанцией, с каким отдалением. И там

1 сентября 1977 года.

С. есть П., Сократ есть Платон, его отец и его сын, таким образом, отец его отца, его собственный дедушка и его собственный внук. Пусть коляска развернется, ударившись о порог, это первое настоящее событие в «Сумас-шествии дня», после чего день «поспешил к своему завершению». Опять некая примитивная, повторяющаяся сцена. Догадайся, кто может догадаться о том, что с нами произойдет. Что бы ни произошло, я больше ничего не могу поделать. Я жду всего от события, которое я не в состоянии предвосхитить. Как бы далеко ни зашло мое знание и каким бы бесконечным ни был мой расчет, я не вижу выхода, который бы не был катастрофическим. Карта выпала, не оставляя никаких шансов на выигрыш. Как говорится, за что боролись… Возникло искушение первый раз в моей жизни, попросить совета у ясновидящей. I can't tell. Мне нравится это слово из-за его звучности и всевозможных оттенков смысла, которые звучат в нем одновременно: считать, рассчитывать, догадываться, говорить, различать. Для нас, для нашего будущего, nobody can tell. Однажды я поеду в Оксфорд, чтобы увидеть Платона и Сократа и проконсультироваться по их книге «Fortune-tellingbook»[6]. Когда однажды, во время лекции, он сказал, что «божественный Платон» стал «жертвой сократизма», Ницше сделал намек на «предсказателей будущего». А у меня появилось желание переписать для тебя перевод, я больше не нахожу оригинала — и мне нравится, когда он говорит о шраме Платона, «он, который из любви к сократизму наступил на горло своей глубоко артистичной натуре, он обнаруживает в упорстве своих суждений то, что глубокая рана в его существе еще не зарубцевалась. Если он с иронией говорит об истинной творческой сущности поэта и если он зачисляет это в ранг талантов божества и предсказателя будущего, это потому, что этот поэтический дар не заключается в ясном знании сущности вещей […], присущая ему манера платоновского диалога, это отсутствие формы и стиля, порожденного смешением всех форм и всех стилей…». Я нахожу, что он слегка преувеличивает, а если бы это было наоборот? Смешение форм и т. д. и есть письмо, послание, которое не является само по себе жанром, но вбирает в себя все жанры одновременно, вплоть до литературы. В любом случае гениальность Париса, с которым я бы очень хотел познакомиться, заключается в том, что он поместил их обоих на развороте некой «fortune-tellingbook».

Понравится ли тебе моя последняя резка, с этой музыкальной пометкой на открытке? Открытка — это партитура (невыносимая партитура письма), и плато — маэстро музыки или тот, кто управляет оркестром, дирижер. Кто же руководит? Сократ пишет или переписывает партитуру. А кто же тогда играет? Мы ничего не слышим, глядя на эту открытку, но темп хорошо размечен.

Еще страх умереть, не закончив фразу.

Ты так и не получила письмо, которое я отправил тебе в деревню до востребования? Я жду тебя. Разве мы с тобой когда-либо встречались?

1 сентября 1977 года.

Мы их видим, но на самом деле они, вне всякого сомнения, никогда даже не обменялись взглядом по-настоящему, поскольку они лежат один на одном и, похоже в разном направлении. Дескать, знать не знаю, ведать не ведаю, между ними, С. и П., никогда не было никаких отношений. Только диалоги, диалог П., который пишет один или другой под диктовку — другого, того, кто остается для него полностью невидимым, недоступным, неприкасаемым. Никаких отношений. Слишком очевидно, я, как всегда, повторяю твою мысль о том, что С. не видит П., который видит С., но (вот в чем истина философии) только со спины. Нет ничего, кроме спины, вида со спины, в том, что пишется, вот последнее слово. Все происходит в retro и atergo[7]. И, таким образом, никто никогда не докажет, при виде этой открытки, что С. когда-нибудь написал хоть одно слово. По большому счету он, макая свое перо или даже с наслаждением один из своих пальцев в то, что представляет собой чернильницу (я вырезаю для тебя тростинку и отверстие в чернильнице, чтобы ты поняла, как я провожу свое время, когда тебя нет дома), он готовится писать, он мечтает писать, он собирается писать в том случае, если тот, другой, позволит ему это или отдаст приказ; а может быть, он уже написал и теперь лишь вспоминает об этом. Но, что точно, так это то, что он явно не пишет, он явно царапает. До сегодняшнего дня: он не пишет. Ты скажешь, что «писать» — это то же, что царапать, нет, он царапает, чтобы что-то стереть, быть может, имя Платона (который, однако, преуспел, придумав Сократа для своей собственной славы, чтобы позволить немного затмить себя своим же собственным персонажем), а может быть, диалог Платона. Вполне возможно, что он только исправляет, а тот, другой, который сзади и у которого сердитый вид, призывает его к порядку. А может быть, он играет с пробелами, с абзацами, с видимостью пунктуации в тексте другого, чтобы подразнить его, ввергнуть его в безумие от боли или бессильного желания. Это еще та загадка, эти двое. Если это не неловкость и грубость штриха, или, скорее, точки, то взгляд Платона явно выражает гнев.

Я все еще пишу тебе, потому что сейчас ровно 18.00, я позвонил, как договаривались, но тебя не было, я почувствовал это.

2 сентября 1977 года.

Я действительно очень, очень удивлен тем, что ты не получила моего письма, отправленного тебе до востребования. Я абсолютно не верю этому объяснению, твоей так называемой гипотезе. Эта служащая почты нарвется на неприятности, даже если она устроилась на работу только на время каникул. И если она сделала это назло, из-за какого-то, как ты утверждаешь, детского соперничества, она все равно вернет письмо в обращение, пусть даже прочтя его. К тому же я тебе гарантирую, она ничего в нем не поймет. А может быть, и ты тоже. В любом случае я никогда не стану переписывать его, эта «деталь» стоила мне слишком дорого, по большому счету. Может быть, это и к лучшему, что оно осталось не прочитанным тобой. Ты все еще что-то кричала по телефону. Но нет, это не я сделал тебя такой сумасшедшей, не настолько. А если это сделал я, если я это все-таки сделал, то потому, что ты знала, даже не будучи никогда в этом уверена, что я обращался только к тебе.

Исключительно к тебе, только к тебе, и ты не выдерживаешь этого, ты боишься, ты теряешься, ты убегаешь, ты стараешься отвлечься или свалить все на меня, как если бы я смотрел в другую сторону. Вот о чем я думаю: может быть, чтобы не оправдывать меня, ты притворяешься, что не получала этого письма? Но я все же не хочу переписывать его, по причинам, о которых уже сказал тебе, и по тем же причинам я не хочу перечитывать его, я не собираюсь хранить его дубликат и посылать тебе оригинал заказным письмом с уведомлением о получении. Покончим ли мы когда-нибудь с этим законом, с этой тайной полицией между нами?

2 сентября 1977 года.

Ты только что позвонила. «Я сумею забыть тебя, если ты попросишь об этом». А я и не сомневаюсь, ты уже начала это, в ту самую секунду, когда произнесла эти слова, с первой секунды, когда

извини, зачеркни все это сейчас же, я хочу смеяться вместе с тобой, и это мое самое горячее желание. Это невероятная история, которую тебе рассказывают о маршруте от вокзала до почты. Да, нужно обязательно подать жалобу, официальным путем. Во Франции есть специальный центр, который собирает все потерянные письма, отправленные до востребования, о которых не заявлено их адресатами до определенной даты (срок даже меньше, чем можно предположить) и ни адресатов, ни отправителей которых не находят. Я не знаю, сколько времени они их хранят, прежде чем уничтожить, как я полагаю. Это в Бордо, хотелось бы знать, почему именно там. Очень давно я столкнулся с этой системой. Путешествуя, я отправил самому себе до востребования пакет писем, которые не хотел возить с собой. Я думал, что располагаю гораздо большим сроком, чтобы забрать их после своего возвращения. Я ошибся: появившись на почте, я узнал, что их уже невозможно найти. Персонал в смятении: без сомнения, их снова отправили в Бордо (надо полагать, потому, что на этот раз на обратной стороне я не написал своего адреса; в данном случае это было именно то, чего я хотел избежать). А здесь всегда очень трудно найти. В любом случае вскрывают все и читают все для того, чтобы догадаться об имени отправителя или адресата, и все это с наилучшими намерениями. Когда, двумя месяцами позже, я наконец заполучил эти письма, они все, действительно, были открыты. Они превратились в почтовые открытки, уже будучи таковыми внутри. После того как я очень добросовестно уничтожил их, я даже не помню, о каких письмах идет речь.

Я провожу свое время, перечитывая тебя. Да, «слова опаздывают к нам, и, как они [ты хочешь сказать слова или С. и п.?], мы обладаем лишь одним полом». Это действительно «любопытная кухня — наша судьба». Уже почти шесть часов, я еду. Ты здесь, на солнце.

Отъезд в Иейл назначен на 27, нужно поторопиться. Когда начинаются школьные занятия? Наконец ты будешь здесь, и никаких писем за эти несколько дней до моего отъезда. Необходимо больше не писать

3 сентября 1977 года.

Я клянусь тебе, что отправил его, и даже с обратным адресом. Таким образом, у них была возможность вернуть его мне, посмотрим, сделают ли они это. А между тем, сделала ли ты официальное заявление? Конечно, я чувствовал в то мгновение, когда писал, что это письмо, как и все другие, будет перехвачено еще прежде, перехвачено случайно — например, этой почтальоншей, соперницей твоего детства, как ты говорила. Какие бы мы ни предпринимали всевозможные предосторожности, отправляя все свои послания заказными письмами, с подтверждением о получении, запечатывая их, захоранивая в тайники, вкладывая в несколько конвертов за многими печатями, доходя до того, чтобы не отправлять письмо вовсе, а держать его при себе, съесть его, и все-таки оно будет перехвачено. Оно попадает в руки неизвестно кого, бедная почтовая открытка, и кончится это тем, что она окажется в витрине какого-нибудь провинциального букиниста, классифицирующего свой товар по названиям городов (я признаю, что сам часто рылся в них, но только для тебя, чтобы отыскать воспоминания о наших городах, которые, возможно, прошли транзитом памяти других людей, других историй, и, скорее, даже до того, как родились мы, золотой век). Перехваченное однажды — достаточно одной секунды — у послания уже не остается ни единого шанса, что оно достигнет кого-либо предопределенного, ни какого-либо определенного места. Нужно принять это, и я принимаю. Но в то же время я признаю, что это невыносимо, такого рода уверенность, для кого бы то ни было. Можно, конечно, не признавать эту очевидность, и, исходя из этого, те, кто больше всех не признает это, именно они и есть исполнители пересылки почты, хранители писем, архивисты, как профессора, так и журналисты, а сегодня психоаналитики. И, конечно, философы, которые одновременно воплощают в себе все, а также люди литературы.

Я действительно думаю, что эта идея заставляет признать себя, да, именно так, в любом случае она заставляет меня признать ее, и у меня появляется желание (ужасное желание, сбежать, что еще, уйти с головой в проект книги, пустить в ход всевозможные уловки и максимум сознания, ума, бдительности и т. д., оставаясь, чтобы остаться (как ты сказала мне однажды) запертым в этом загоне ребяческой наивности (и мужской), как маленький мальчик в парке, со своими играми в конструктор. Пусть я буду проводить свое время, составляя что-то из него или просто разбрасывая его детали, это не меняет главного в нашем деле. А еще я хотел бы, чтобы мной восхищались, чтобы меня любили, чтобы в глазах окружающих отражалось то, как ловко я умею разрушать и далеко бросать эти безделушки или детали конструктора, наконец ты скажешь мне, почему у меня все еще есть желание этого и в некоторой степени желание тебя, чтобы подготовить во время твоего отсутствия то, что я отдам тебе, в конце концов, после твоего возвращения. Что именно? Сделать из ложного вступления к Фрейду длинное описание (поддельное) картины или, скорее, ее репродукции, самой почтовой открытки, как если бы мой Фрейд был бы некой fortune-tellingbook. А на обложку поместили бы С. и п. Я вижу, нет, я не вижу, но ощущаю, все ниточки, за которые можно потянуть. Книга, конечно же, вне всякого сомнения, будет называться «Legs» Завеищание Фрейда: из-за ступеньки и ног, шага Фрейда, который никогда не вырывается вперед По ту сторону, за походкой которого слежу я, за бесконечной преамбулой, за ногами, которые ведут в нужном направлении, как и росчерки пера при письме или стойки камина (jambs) у Э. По, ты знаешь, я, как всегда, играю английскими словами; а также ноги (legs) «движения», наследование и продолжение рода, внуки Фрейда, назначение наследника, причина, дочки, кольца, зять и т. д., чтобы свернуть — и непременно, ты знаешь, как я работаю, — к молоку Фрейда, к двум Фрейдам; чтобы пародировать, уводя его в сторону, любимое выражение («legs de Freud») Лакана и Граноффа. Кроме этой сцены наследования, повторенной несколько иначе в Фармацевтике Платона (сразу же после главы 7 о ПУ, Наследство фармакона: семейная сцена), она касается Платона и Сократа даже в той позиции, в которой ты видишь их на открытке. Предполагаемый наследник, Платон, о котором говорят, что он пишет, никогда не писал, именно он получает наследство, но в качестве законного адресата, он диктует его, он вынуждает писать его, он отправляет его ceбe.Fort.-da, одобрив мгновенно, с полувзгляда написанное, Фрейд послал себе свое завещание, чтобы пережить своих законных наследников, как Эрнст, Гейнеле и некоторые другие продиктовали его ему, в свою очередь и т. д. А доказательством, которое я хотел бы привести, является то, что и я есть в этой книге, где Платон, Эрнст, Гейнеле и т. д., нет, на полном серьезе. Вот инверсия, которая имеет отношение ко мне (это самолюбование, но мы это уже испытали, оба, нарциссизм составляет одно из концептуальных отличий почтовой открытки: ее двухполосной или двуличной логики, такой, как понятие интроекция, и некоторых прочих, наподобие моего «я»: чем больше их существует, тем их меньше), инверсия, благодаря которой рисунок Париса, такой, каким я его для тебя представил в своих галлюцинациях, мне кажется символичным.

Мечта Платона: заставить писать Сократа, заставить его писать то, что хочет он, свою последнюю волю, his will. Заставить его писать то, что он хочет, в то же время позволяя (lassen) ему писать то, что хочет он сам. Таким образом, стать Сократом и его отцом, его собственным дедушкой (ПУ), и убить его. Он учит его писать. Сократ ist Thot (доказательство ПУ). Он учит его жить. Это их договор. Сократ подписывает договор или дипломатический документ, архив дьявольского двуличия. Однако этим самым он создает Платона, который уже его «отредактировал» в секретаря или министра, на правах магистра. И один и другой, они показываются на публике, они попутно анализируют друг друга перед всеми. Что произойдет, если есть еще некое третье лицо в кабинете психоаналитика? Или другой аналитик, который тоже хочет отхватить свой кусок в виде сеанса? Косвенно в книге речь бы зашла о корреспонденции Фрейда (или Кафки, поскольку таково твое желание), и последние великие переписки (еще спрятанные, запрещенные), в продолжение в нее вошла бы также работа Носитель истины, с пространной ссылкой на По ту сторону… на Пир и затем особенно на Филеб об удовольствии, о которых Фрейд, похоже, никогда не упоминает и в то же время излагает и перенимает по полной программе. Как если бы через столько эстафет Сократ послал ему почтовую открытку, уже репродукцию, клише, некую совокупность противоречивых требований, которые Фрейд, в свою очередь, воспроизвел в неизменном виде, не отдавая себе отчета в невероятном дискурсе о воспроизведении и навязчивом повторении.

С того момента, как первая черта письма отделилась и вынуждена претерпеть разделение, чтобы отождествиться, нет больше ничего, кроме почтовых открыток, анонимных кусочков без определенного места жительства, без определенного адресата, открытые письма, но в то же время малодоступные для понимания, как в склепе. Вся наша библиотека, вся наша энциклопедия, наши слова, картинки, образы, тайны, огромный карточный замок почтовых открыток. Игра почтовых открыток (сейчас я вспоминаю, что французский перевод По ту сторону… выстраивает карточный замок из-под пера Фрейда, в том месте, где он говорит буквально, я полагаю, что его здание «спекулятивных» гипотез может рухнуть в какое-то мгновение, в любой момент). Ну вот, спекулировать на почтовых открытках, на ценностях, отмеченных печатью венценосных особ. Что делают коллекционеры почтовых открыток? Надо бы понаблюдать за ними.

Что может означать это зашифрованное письмо, моя дорогая предназначенная, моя безграничная, совсем близкая незнакомка? Может быть, это: даже если это еще более таинственно, я обязан тебе открытием гомосексуальности. Причем наша с тобой незыблема. Я должен тебе все и абсолютно ничего. Мы с тобой одного пола, это также верно, как то, что два плюс два — четыре или что С. есть П. Что и требовалось доказать.

4 сентября 1977 года.

Каждый день ты даешь себе один день, а затем еще один, и у меня складывается впечатление, что ты больше не хочешь возвращаться. По-прежнему никаких новостей о твоем «заявлении»? Предупреди меня

Какая парочка! Мне кажется, что вчера я написал тебе что-то похожее на «два плюс два — четыре». Я заявляю тебе, что так оно и есть. Парадигматическая сцена fort: da, вПо ту сторону_ это сцена для четверых, fort: da между поколениями, почтовым и телекоммуникативным: четыре угла, хартия между папашей (пэпэ) Зигмундом, Софией, Эрнстом и еще одним, четвертым, которому, быть может, назначено (но кем?) — отправиться «прочь», т. е. возврат к отправителю. Это зять, муж, отец, «безутешный» вдовец, как говорит Фрейд, по прошествии семи лет, и в то же время это специалист по воспроизведению, фотограф Хальберштадт. Марика, с которой я завтракал в Ростанде, подсказала мне: фОтОгрАф ХАльберштАдт, ОО ААА. Он весь в гласных и как оглашенный посылает себе своего отца, малыша и также вновь отсылает (прочь!), придумывая почты и железную дорогу.

Конечно, если я привязан к слову почта, как ты говоришь, если оно навязло у меня в зубах и я обсасываю его все время, если оно постоянно находится у меня во рту, до полного его растворения, до того момента, когда уже невозможно отличить его от меня, таким образом оно становится гермафродитом, или обоеполым, mannweibliche, среднего, третьего рода или. первого (сначала подхваченным Фрейдом, прямо из уст Аристофана, после того как Платон, «как только язык поворачивается, позволил ему эту идею развить»). Почта, пост, оба без ума друг от друга, одна другого стоит (какая парочка!), это закон рода, как уже было сказано в выписке из «Носителя», который они, естественно, совсем не читали, выписка, которая скромно устанавливает всю программу, выписка номер 3, если точно: «Пост отличается от почты только родом» (Литтре). Весь этот словарь, весь этот почтовый код, если ты включаешься в игру, подойдет весьма удачно по своей глубинной сути к тому, что навязывается мне при чтении По ту сторону… и в частности типология расстановки мест, положений, ловкачества и особенно позиции (Setzung, thesis), тезиса, атезиса гипотезы. И это почтовый, именно Почтовый Принцип, как обводное реле, которое регулярно препятствует, затягивает подачу тезиса, не дает покоя и без конца побуждает бежать, приводит к основанию или уводит в сторону спекулятивное движение. Вот почему его дочь продолжает молчать, моя дорогая филателия, которая терпеливо склоняет тебя к моей диссертации о почтовой открытке, поглядывая на часы (ты только что вышла из воды, почтальон только что прошел и скоро будет полдень, ты посмотришь на солнце, когда я, в ту же секунду…

в тот день, когда ты больше не придешь на это свидание, течение моей жизни прекратится и я умру, но не своей, а нашей смертью), вот почему старик не оставляет попыток ухватиться не за одну гипотезу, так за другую, не за тезис, так за контр-тезис. Он просматривает почту, после главы По ту сторону ПУ, шаг за шагом, он бесконечно размышляет, а за его спиной что-то затевается и толкает его, он хочет наследовать самого себя, он в постоянном движении, а если и присаживается, то совсем ненадолго и всегда сзади. Кстати, попробуй-ка расшифровать то, что я на скорую руку написал под помостом СОкрАта и на самом хоботе слона, это для тебя.

Я только что повесил трубку, это всегда настолько трудно. Договорились, в б часов, в воскресенье; в полдень я танцую с тобой в воде (Астор Пьяццола, Либертанго, Медитанго, Ундер-танго, Адьос Нонино, Вьолантанго, Новитанго, Амелитанго, Тристанго), и я не остановлюсь, пока не свалюсь замертво от усталости.

К тому времени я попытаюсь позвонить тебе, по меньшей мере раза три, но чтобы ни родители, ни дети не подходили прежде тебя. Но я предпочел бы, чтобы ты на самом деле подошла, если ты понимаешь, что я хочу сказать, ты там или здесь, где есть я и где я присоединяюсь к тебе.

4 сентября 1977 года.

если бы ты знала, как я изголодался, и не надо опасаться отправить меня куда подальше: weg! Однажды именно ты скажешь мне, как я притворялся, иногда угрожая тебе этим, «привет!». Уходи прочь! и мы снова ввергнемся в войну, в худшую из всех, где все против всех, как только прервем телефонную связь: если мы предадимся войне, войне беспощадной, если она к тому же окажется длительной и удержит нас вместе, в таком случае мы придем к миру, ты не забудешь этого, мы будем пребывать в мире, как никто и никогда, навечно.

Вешая трубку в тот момент (как всегда, «повесь», — «Нет, повесь ты», — «Нет, ты», — «Повесь ты», «Повесь ты», «Я вешаю» и т. д.), я был на седьмом небе, я тихо смеялся над этим научным разговором (мы совсем свихнулись!) по поводу слова «филателия». Конечно, научным — это громко сказано. Так как, по поводу Диотима, жаль, что в вашем загородном доме не хватает словаря. Нет, филателия не означает любовь к расстоянию, завершению, телосу или телевидению, ни любовь к письмам, нет, моя близкая и полная солнца, это относительно недавнее слово, возникшее с появлением марок либо с монополией государства, и имеет сходство с «ateleia» («Носитель», но не истины). Ateleia— это освобождение, освобождение от налогов, откуда и марка. Таким образом, истина и то, что это сохраняет отношение к одному из значений telos: уплата, освобождение, оплата, цена, трата, расходы. От уплаты можно было бы идти далее к дару, приношению и даже, как у Софокла, к церемонии бракосочетания! Фил-ателия, итак, это любовь without, с/без женитьбы, и коллекция всех марок, любовь к марке с/или без любви, оплаченной маркой. Но, наряду со всеми другими значениями telos (в частности, значением мощи, абсолютной юрисдикции или полноты власти, значением принципа удовольствия, ПУ, о котором я все время толкую в Завещании), видишь, сколько таится всяких возможностей. Я отложу этот вопрос на время, пусть все сложится само собой, как это я делаю постоянно. Но в то же время у меня есть желание назвать эту книгу филателией, чтобы в тайне увековечить наш сумбурный телефонный разговор.

Мы чудовищные ангелы, вся эта жалкая экономия, эта растраченная энергия, это время, которое нам придется провести, пытаясь проанализировать тот налог, который мы платим, чтобы остаться вместе, ту цену, во что нам это обходится, никчемные подсчеты, реестры их качества, да, моя дорогая, более или менее высокие прибыли, извлекаемые из возведения в абсолют, тайные долги, налог на страдания других в нас, эти ожесточенные дискуссии, эти бесконечные анализы, все наши мудрствования стали бы отвратительны, стали бы полной противоположностью любви и дара, если бы они не предоставляли еще хоть немного времени, чтобы соприкоснуться словами. То, что считается значимым и, таким образом, что-то значит, это то, что мы делаем, не переставая говорить то, что мы себе делаем, как мы соприкасаемся, смешивая наши голоса. И не то чтобы (еще бы) бесконечные тонкости вроде doutdes[8] взяли верх над нами, ни их непостижимая хитрость, но чтобы, наконец, ты оказалась дома и еще твой голос — близость любящего существа, вот что я говорю себе тогда, она все еще любит меня потому, что говорит со мной. Она не здесь, но там, она говорит со мной, она приближает меня ко мне, поскольку я так далек от всего. Она дотрагивается до меня, она вбирает меня в свой голос, укоряя, она убаюкивает меня, она омывает, захлестывает меня волной, ты обволакиваешь меня, как рыбу, и я позволяю любить себя в воде.

При этом, что считается значимым, так это то, что еще возвращается к нам, чтобы истощить наш язык, и разум приходит в смятение (и мы забываем все, что говорим, для этого понадобился бы архив, гораздо более обширный, чем весь мир, ничто не способно вместить это, никакому воображению не под силу охватить целые Гималаи книг, досье, кассет или электроэнцефалограмм), но я припоминаю на переднем плане положение тел, перемещение ног, которые, сгибаясь, всякий раз по-другому разгибаются, шаги, призванные обозначать движение, и эту пристальность взгляда, эту странную манеру упиваться тем, что часами, бесконечными часами, совместно созерцать одну и ту же картинку на стене, чуть выше секретера, не замечая ее и даже не глядя друг на друга, только эта упорная дуэль, этакая исступленность, в которой я никак не мог определить, чья плоть поддалась прежде, позволила кромсать себя, плоть ли слова или твоя или моя плоть, такой вопрос, без сомнения, неправомерен, этакое непреодолимое крючкотворство, излишество суда присяжных, чьи заседания не знают перерыва (мы ни в коем случае не должны были, понимаешь, докатиться до этого), где, прибегая к красноречивой жесткости, любовной риторике, которая не отступает ни перед каким жанром, поскольку полагает, что любовь оправдывает все, — и это так, но все-таки — и эта поэтика главного защитника на процессе, этот орфизм претория, доводящий аргументы до такой степени утонченности, что они облекаются в самую бредовую форму, искаженными до комизма — и затем экстаз. Изобилие пускаемых в ход средств, любовь моя, вот что ввергло нас в сумасшествие, оснащенность всем, что возбуждает чувственность речи, только не нашей, тот самый арсенал доводов, тыловое обеспечение, которое сослужило нам плохую службу. Так как сами мы оказались раздеты и безоружны. И поэтому мы сами взываем к кому-то другому, чтобы высказать ему нечто иное в тонкой игре, в которую мы ввязались и которая оказалась нам, очевидно, не по плечу, поскольку мы проиграли, не так ли, причем оба, я надеюсь. Другие тоже. Мы никогда не были правы, ни в чем. Это так грустно, я хочу сказать, быть правым. И к тому же я думаю, что, в конце концов, нам никогда не удавалось солгать друг другу. Но все же, все же послушай меня, услышь нас

4 сентября 1977 года.

Не давай им покоя, на почте. Разве заявления проходят через них?

Нет, я никогда не перепишу это письмо

Ты говорила мне еще о своем «определении», что ты этим хочешь сказать? «Определение» — это предел и прежде всего предел удовольствия (от Филеба до По ту сторону…), это то, что связывает энергию; отождествляет, решает, определяет, очерчивает контуры, и потом это и есть назначение (Bestimmung, если угодно именоваться таким образом), он олицетворяет и закон и эту парочку ловкачей (Сп), которая, пока не свихнулась, стремится разузнать, кто и чем дышит, какова тогда моя роль в этом деле, неплохо бы также вернуться немного назад и чтобы письмо возвратилось на путь своего назначения, и т. д.

Предварительно запастись марками на соответствующую сумму, затем погашать марки или компостировать.

И когда я говорю, что обращаюсь к себе, я обращаюсь, и все, и точка. Не с тем, чтобы высказать то или это, сделать какое-либо сообщение или что-то вроде этого, когда я обращаюсь к себе, я пытаюсь напрячься, я обращаюсь так, будто бы выворачиваюсь наизнанку. И я не думаю, что в этом и состоит мой удел. Как в подобных условиях можно удостовериться в том, что достигаешь чего-то или кого-то? Звезды определяют все, что ни происходит.

Ты всегда обо всем догадываешься, догадайся, с кем я столкнулся сегодня утром! Ты мне не поверишь потому, что никогда не допускаешь того, что я в одно и то же время могу быть настолько же забывчивым, насколько и пунктуальным. Тем не менее это в общем одно и то же. Итак, я запамятовал одно место в Письме II Платона, которое, тем не менее, я цитировал довольно долго, в конце ПУ, и которое мне только что пришло на ум. У меня было желание перечитать эти Письма, думая, что я, может быть, опишу Сократа and Плато, чтобы включить их в Завещание (Legs) Фрейда. Ну вот, я переписываю для тебя (прямой перевод, но тем хуже): «Итак, подумай об этом, остерегайся того, чтобы однажды не раскаяться в том, что ты сегодня постыдно обнародуешь. Самая большая предосторожность будет заключаться в том, чтобы не писать [я устал повторять тебе это!], но выучить наизусть, так как не избежать того, чтобы все написанное не стало общим достоянием. Так именно поэтому я никогда ничего не писал по этим вопросам. Нет трудов Платона и не будет. То, что в настоящий момент относят к нему под этим именем, принадлежит Сократу времен его молодости. Прощай, и послушайся меня. Сразу же после того как прочтешь и перечтешь это письмо, сожги его. И довольно об этом…»

Ну да ладно, закругляюсь, довольно об этом, перейдем к другому (Tautamentaute), все эти распоряжения, что мы делали вид, как будто их отдаем, и с большей легкостью при написании писем, легкомысленнее, чем в другой ситуации, ну, скажем, в кровати или в книге. Платон уже делал это, с той развязной фамильярностью, которая задает тон такому количеству писем. Как это сближает. Хорошо, я меняю тему, я возвращаюсь к своей теме, чтобы не наскучить тебе, но облекаю ее в форму приказа, делая вид, что получил его от тебя, это разрешение, которое я даю себе — и я даю их себе все, — первое заключается в том, чтобы выбрать себе тему, переменить тему, сохранить ее все такой же, тогда как я уже лелею другую той же рукой и возбуждаю третью, с помощью пера и скребка. Tauta men taute. Я вверг себя в «паралич».

В Письме II отдан приказ для Д., это приказ, продиктованный любовью, самый сумасшедший из всех, что я подобно ему когда-либо отдавал, мой ангел (я никогда не называл тебя своим ангелом, я только писал это), тот,'который ты не услышала. Этот приказ по-настоящему не был приказом, несмотря на императив, каким они его себе представляют (я только что прочел еще одну научную книгу по лингвистике и речевым актам: «Приди», например, будет приказом, так как из грамматики следует, что это — повелительное наклонение. Можно подумать, что они никогда не задавались вопросом о том, что же такое приказ, их даже не интересует, какому «приказу» они «подчиняются», ни как грамматика или язык могут командовать, обещать, оставлять желать и т. д., правило кавычек и т. д. Хорошо, оставим это). Мой приказ был самой непринужденной просьбой, поразительным видением — прежде всего для меня самого. Как мог я просить тебя сжечь и этим самым не читать то, что я писал тебе? Я сразу же ставлю тебя в невозможную ситуацию: не читай этого, в этом высказывании улавливается отрицание того, что в нем говорится, в тот самый момент, когда происходит понимание того, что сказано на языке (ничего этого не произошло бы для того, кто не обучен нашему языку), оно приобретает силу закона. Оно обязывает преступить свой собственный закон, что ни делай, и само же нарушает его. Вот на что он обрекает себя в тот же миг. Оно изначально предназначает себя быть нарушенным, и в этом вся его прелесть, грусть его силы, безнадежная слабость его всесилия.

Но я добьюсь этого, добьюсь того, чтобы ты меня больше не читала. И не только для того, чтобы стать для тебя настолько нечитаемым, как никогда (начало положено), но устроить еще и так, чтобы ты и не вспомнила больше о том, что я писал для тебя, чтобы ты, хотя бы ненароком, не встретила слов «не читай меня». Только чтобы ты не читала меня, и это все, салют, чао, ты никогда не видела и не знала меня, я где-то совсем далеко. Я добьюсь этого, попробуй тоже.

4 сентября 1977 года. Еще одна выемка писем, я возвращаюсь.

Итак, если до тебя дошел мой приказ или мольба, просьба первого письма: «сожги все», если я правильно понял то, что ты мне сказала, переписав («я сжигаю, какое глупое впечатление быть верной, однако я сохранила несколько образов и т. д.», я правильно понял?) написанные твоей рукой, карандашом, слова этого первого письма (не других). Это звучит как признание в том, что ты его перечитала, то, что начинают делать, когда читают, хотя бы и в первый раз. Повторение, память и т. д. Я люблю тебя наизусть, вот что, в скобках или в кавычках, является истоком почтовой открытки и всех наших литографий. И вот П. просит Д. перечитать прежде, чем сжечь письмо, чтобы слиться с ним воедино (как участника Сопротивления перед лицом пыток) и выучить наизусть. Сохранить то, что сжигаешь, — вот в чем заключается просьба. Поскорби о том, что я тебе посылаю себя самого, чтобы я слился с тобой воедино. Чтобы не быть больше перед тобой кем-то, от кого ты сможешь отвести свой взгляд, чтобы не принимать ухаживаний, не быть твоей вещью, но быть в тебе, быть тем, кто говорит с тобой, обладает тобой непрестанно, даже не давая тебе времени вздохнуть и отвернуться. Иметь кого-то в себе, очень близко, но сильнее себя, почувствовать, как его язык проникает тебе в ухо, даже не имея возможности сказать хоть слово, всматриваясь в глубь себя в зеркале заднего вида, в автомобиле, который обгоняет все другие, — это самое таинственное, самое достойное того, чтобы об этом думать, и в то же время то, что менее всего приходит в голову, мое представление о тебе, бесконечный анамнез о том, что я видел однажды

за десертом, без какого-либо перехода, она сказала мне, что может наслаждаться только с кем-нибудь другим. До меня даже не сразу дошел смысл фразы. — Ну да, требуется кто-то другой! И она разразилась смехом, понимая, что я ничего не понял. Тогда она объяснила мне, что она как бы почувствовала восхитительную патологию и не была уверена, что может или действительно хочет вылечиться: все складывалось с самого начала таким образом, чтобы в последний момент она стала думать, представлять себе, призывать к себе, как бы это точнее выразиться, присутствие другого на замену того, кто наслаждается в ней. Она не знала, делала ли она это преднамеренно, но она переживала как некую фатальность, необходимость предназначить свое наслаждение кому-то отсутствующему, который к тому же не был всегда одним и тем же, другой другого, который всегда может стать еще одним другим. Естественно, именно здесь я должен процитировать ее, чтобы «избыток» наслаждения всегда был доступен, а «лишение оного смерти подобно». После некоторой паузы: день, когда я полюблю кого-нибудь, мужчину или женщину, я уверена, я надеюсь, что это наконец пройдет, во всяком случае, это поможет мне распознать любовь. Я много любила, но никогда не поддавалась тем, кого любила в настоящее время, я хочу сказать. И по сей день. Опять молчание (я уже попросил счет) и без чего бы то ни было вызывающего или вульгарного, даже с некоторой долей доверительности, о которой мне все еще приятно вспоминать: у меня предчувствие, что с вами это будет иначе.

Что меня больше всего поразило этим утром, так это то, что п. пишет в письме (предназначенном быть сожженным по его просьбе), что это С. написал все. Желает он или не желает, чтобы это стало известно? Однако то, что он представляет в письме к Д., это наш «титульный лист». Плато показывает Сократа (показывает Сократу и другим, что он показывает Сократу, может быть), он указывает своим пальцем на Сократа в процессе письма. И Сократа молодого, как говорится в Письме, моложе Плато, красивее и выше ростом, его старший сын, его дедушка или внук his grandson. И так как Платон пишет и в то же время нет, не желая, чтобы даже черточка этого сохранилась, как он пишет, и в то же время нет, что Сократ, который, как полагают, никогда не писал, в действительности вроде бы написал, и что это знают (или нет), и что он вроде бы написал именно то, что написал (но кто, он?), ты можешь попытаться отследить, кто у кого наследует. Это верно, что Платон уточняет: он говорит о собрании сочинений (sungramma). Таким образом он мог исключить письма, это Письмо, конечно же. Итак, остается открытым вопрос о критерии, по которому можно отличить книгу от писем. Я не считаю такой подход корректным. Все происходит, как если бы наша Fortune-tellingbook XIII века (PrognosticaSocratisbasilei) имела бы, не видя или не ведая, но кто бы мог (читал ли Парис это Письмо?) проиллюстрировать эту несуразицу родства и влияния, эту семейную сцену без ребенка, в которой сын более или менее приемный, законный, внебрачный или побочный диктует отцу завещание, которое должно достаться ему. И явно ни одной девушки в антураже, во всяком случае, ни одного слова о ее присутствии. Fort: da. А какой серьезный вид у них обоих, как они прилежны в ведении своего счетоводства. Вглядись в них хорошенько. Сняв шапку с Сократа, я обязательно должен заменить С. на с.

Я отложил свой отъезд на неделю по причинам суеверия, о которых я не могу тебе рассказать. По крайней мере, это дает нам еще немного времени.

5 сентября 1977 года.

Скоро все съедутся сюда, и я должен буду уехать. Дикий виноград теперь уже обвил все окно, всю жизнь, комната в темноте, а может быть, это водоросли, какой-то призрачный свет, у меня такое впечатление, что я плаваю в каком-то стеклянном ящике, погрузившись с головой, долгое время после нас

Я полагаю, что это, ты понимаешь, последние письма, которые мы пишем друг другу. Мы пишем последние письма, письма «ретро», письма любви на плакате золотого века, а также просто последние письма. Мы получаем последнюю корреспонденцию. Скоро этого больше не будет. Эсхатология, апокалипсис и телеология самих посланий,

По той же причине больше не будет денег, я хочу сказать ни банкнот, ни монет, а значит, и марок. Конечно, будет техника, которая идет на смену всему этому, что и делается, причем так давно. Выходит так, что от Платона, который писал Дионису, чтобы сказать ему, что Сократ, молодой, все написал до Фрейда, корреспонденция которого составила вместе с ним одно целое, даже с его «делом», со всем, что есть вразумительного в его теоретическом и практическом наследии (и особенно секретная корреспонденция, о которой я пишу в этот момент), от Платона до Фрейда имеют хождение письма. Это тот же мир, та же эпоха, и история философии, как и литература, оттирая письмо на второй план, иногда подчеркнуто отзываясь о нем как о неком второстепенном жанре, вынуждены были с ним существенно считаться. Ревнители традиций, профессора, университетские преподаватели и библиотекари, доктора и авторы диссертаций проявляют чрезвычайное любопытство к перепискам (к чему же еще можно проявлять любопытство?), к частной или общественной корреспонденции (в данном случае различие несущественно, оттуда и почтовая открытка, получастная полуобщая, ни то ни другое, и кто не воспринимает почтовую открытку в строгом смысле слова при определении закона жанра, всех жанров), они проявляют любопытство к текстам, обращенным к кому-либо, кому-то предназначенным, к текстам, на которых сохранились обращения, посвященные каким-либо частным лицам. Эти хранители, как и то, что они хранят, принадлежат одной великой эпохе, одной великой задержке в пути, той, которая составляет единое целое сама по себе в своем почтовом отображении, в своей вере в возможность подобной корреспонденции при всей ее технологической обусловленности. Не отдавая себе отчета в этой обусловленности, принимая ее как естественную данность, эта эпоха печется о своей сохранности, внутри нее не прекращается движение, она становится все более автомобилизированной и вглядывается в себя, она очень близка самой себе, в тот образ, который ей посылается в виде отражения — конечно же, почтой. Платон и Фрейд — это две стороны одной монеты, они живут под одной или почти одной крышей. Отрезок fort: da в любом случае краток (по меньшей мере в представлении, которое они о нем имеют и которое покоится на почтовых традициях, так как без этого фамильярного, семейного представления они остаются вне всяких отношений, как С. и П. между собой, между ними, в таком случае, возникает бесконечное пространство, которое никакое послание никогда не сможет преодолеть), как будто почта где-то рядом, почтальон едет на велосипеде с прищепками на штанинах, он опускает Филеба в ящик, по адресу 19, Бергассе, как по пневмопочте, и вот ты

я научу тебя удовольствию, я расскажу о границах и парадоксах, apeiron и все начинается, как и почтовая открытка, с репродукции. София и ее отпрыск, Эрнст, Гейнеле, я сам и компания диктуем Фрейду, который диктует Платону, а тот, в свою очередь, Сократу, который сам, читая последним (так как это именно он читает меня, ты видишь его здесь, ты видишь то, что пишется на открытке, в том месте, где он царапает, это для него пишется все, что он сейчас собирается подписать), собирается еще продолжить. Удар штемпеля по марке, погашение, и нет уже конкретного лица, законный вклад, закон порождает законность, но ты по-прежнему можешь побегать в поисках адресата, так же как и отправителя. Бежать по кругу, но я обещаю тебе, что придется бежать все быстрее и быстрее, со скоростью, выходящей за рамки скорости этих старых сетей, в любом случае, их картинок. Почта канула в лету, по меньшей мере эта эпоха назначения и отправления (Geschick— как говаривал другой старец): все разыгрывается здесь, в очередной раз, и невозможно обойти Фрайбург, заметим попутно. Geschik, это судьба, несомненно, и, таким образом, все, что касается назначения, а также рока и даже «участи» — это означает «судьба», как ты знаешь, и вот мы совсем рядом с fortune-tellingbook. Мне также нравится в этом слове Geschick, в котором заключено все, что является преходящим, и даже мысль об истории бытия предстает как воздаяние, и даже дар «esgibtSein» или «esgibtZein'>, мне нравится, что это слово означает также адрес, не тот, который принадлежит адресату, но ловкость того, у кого есть способность, чтобы преуспеть в том или другом, немного удачи к тому же, в одном словаре дается «шик» — честное слово! И Schicken— это посылать, отправлять, отсылать, достигать и т. д. Когда существо думает, что начинается с дара esgibt (прости за упрощенную стенографию, это всего лишь письмо), сам дар воздается начиная с «чего-нибудь», что не является ничем, ни чем-нибудь; это что-то вроде «отправления», назначения, предназначения, извини, отправления, которое, конечно же, не отправляет то или другое, которое не отправляет ничего, что является «сущим», «настоящим», оно не отправляет этого кому бы то ни было, какому-либо адресату, личность которого можно было бы установить и существующему самому по себе. Почта — это эпоха почты, это не совсем понятно, но как я могу писать тебе об этом в письме, письме любви, так как это любовное письмо, ты ведь не сомневаешься в этом, и я говорю тебе «приди», вернись скорее, и если ты слышишь это, сожги все, все связи, это не терпит проволочек, если ты здесь —

Р. S. Взгляни, я изобразил их еще и в цвете, я разукрасил нашу парочку, тебе нравится? Тебе, без сомнения, не удастся расшифровать татуировку на протезе плато, этой третьей деревянной ноге, члене-фантоме, который пригрелся под ягодицами Сократа.

6 сентября 1977 года. Я больше так не могу, я бы хотел никогда не пропускать время выемки писем, по крайней мере, я хочу описать тебе свое нетерпение, чтобы ты тоже немного поторопилась.

Прекрасно, я успокоился и хочу воспользоваться этим, чтобы прояснить хоть чуть-чуть историю адреса, ну, этого, Geschick. Это очень трудно, но все разыгрывается именно здесь. То, что называют почтой в узком смысле этого слова, то, что весь мир вкладывает в это понятие (один и тот же тип услуг, технология, которая восходит к пересылке в греческой или восточной античности, когда курьер бегал от одного места к другому, и т. д., вплоть до монополии государства, самолетов, телексов, телеграмм, различных почтальонов, различных типов доставки и т. д.), если эта почта всего лишь эпоха послания вообще, тогда вместе с техникой она предполагает также множество всего разного, например идентичность, возможную идентификацию передатчиков и приемников, субъектов почты и полюса послания, — таким образом, говорить о почте в смысле Geschick, значит сказать, что все отправления являются почтовыми, что все, что кому-либо предназначено, отправляется по почте, это, может быть, чрезмерное злоупотребление «метафорическим», ограничение до рамок того узкого смысла, который не оставляет возможности сжать его еще больше. Это, без сомнения, и есть то, чему возразил бы Мартин. К тому же… Так как, в конце концов, нужно по-настоящему верить в это значение «метафоры», во всю ее систему (даже если этого нет, необходимо увидеть это… есть еще и то, что я называю цитатой, «метафорической катастрофой»), чтобы трактовать таким образом явление почты. Однако, мне кажется, это довольно опасно, так как если сначала, раз уж мы говорим об этом, отправление, Schickеп похоже на Geschick, если отправление не происходит ни от чего, то и тогда возможности почты всегда при ней, в самой ее отстраненности. Как только это есть, как только это существует (esgibt), это назначает, это стремится (смотри, когда я говорю тебе «приди», я стремлюсь к тебе, я ничего не добиваюсь, я только стремлюсь к тебе, тебе одной, я стремлюсь к тебе, я жду тебя, я говорю тебе «держи», сохрани то, что я хотел бы тебе дать, я не знаю что, но, без сомнения, гораздо больше, чем я сам, сохрани, приди, передохни, воссоедини нас, не дай разъединиться, мы больше, чем ты или я, нам уготовано нечто, трудно сказать, кто или что, и тем лучше, это условие, составляющее наше предназначение, не будем об этом), итак, с момента своего появления это предназначает и стремится (я покажу это в предисловии, если когда-нибудь напишу его, пересматривая игру слов Geben, Schicken и Reichen, например в ZeitundSein). Если я «отталкиваюсь» от назначения и судьбы или предназначения бытия (dasSchickeninGeschickdesSeins), нечего и думать запретить мне говорить о «почте», разве что при условии, чтобы из этого слова сделать элемент картинки, фигуры, тропа, в каком-то смысле почтовой открытки бытия. Но для этого, я имею в виду, чтобы обвинить меня, запретить мне и т. д., нужно быть наивно уверенным в знании того, что же такое почтовая открытка или почта. Если, напротив (но это не просто противоположное), я думаю обо всем почтовом и о почтовой открытке начиная с назначения бытия, так же как я думаю о доме (бытии) начиная с бытия, с языка, а не наоборот, и т. д., в таком случае почта больше не является простой метафорой, это даже как бы место всех перемещений, всех корреспонденции, это как бы возможность существования «в чистом виде» любой приемлемой риторики. Разве это удовлетворит Мартина? И да и нет. Нет, потому что он, без сомнения, увидит в почтовом определении преждевременное благословение tekhne и, таким образом, метафизики (он уличит меня, ты поймешь это, в построении метафизики почты или вообще всего, связанного с ней) и особенно, если быть точным, благословение положения, определение отправления бытия в положении, состояние, тезис или тема (Setzung, thesisи т. д.), жест, который, как он полагает, рассматривает во взаимосвязи, так же как и технику, с историей метафизики и откуда якобы можно прийти к выводу о скрытности и ужатии бытия до размеров почтового отправления. Вот с этого момента и начинаются наиболее сложные вещи, потому что само представление об ужатии (свойственное назначению), задержке и об эпохе, где бытие удерживает, приостанавливает, изымает и т. д., все эти представления без труда вписываются в дискурс о почте. Отправлять почтой — это значит отправлять, «учитывая» задержки, эстафеты или отсрочки, место почтальона, возможность перехвата или забвения (что не означает вытеснения, в котором есть что-то даже от хранения, но именно забвения). L'epokheи Ansichhalten, которые скандируют или задают ритм преимущественно «судьбе» бытия или его «присвоению» (Ereignis), это и есть место всего почтового, это здесь все происходит и имеет место (я бы сказал ereignet), это предоставляет место и также дает возможность происходить всему. Это серьезно, поскольку расстраивает, по-видимому, схему, еще «отвлекающую» от Хайдеггера (может быть), это раздражает, наводя на мысль о том, что техника, положение, скажем, даже метафизика не появляются для того, чтобы определить и утаить «отправку» бытия (которая пока, по-видимому, не является почтовой), но как бы принадлежат к «первой» отправке, которая, естественно, никогда не бывает «первой» в каком бы то ни было порядке, например хронологическом или логическом, ни даже logos(вот почему можно бы заменить, причем только шутки ради, изречение «вначале было слово» на «вначале была почта»). Если почта (техника, положение, «метафизика») заявляет о себе в первой «отправке», в таком случае больше не существует Метафизики и т. д. (я попытаюсь сказать это еще раз и по-другому), ни даже самой Отправки вообще, но лишь послания без назначения. Так как сводить различные эпохи, задержки, определения, короче всю историю бытия, сводить все это к назначению бытия, может быть, именно в этом и заключается самая неслыханная почтовая иллюзия. Ведь даже не существует какой-либо одной почты и отправки, существуют почты и отправки. И это движение (которое кажется мне одновременно и далеким и близким к движению Хайдеггера, не суть важно) избегает слияния всех различий, изменений, скандирования, структуры почтовых правил в единый на всех гигантский главпочтамт. Короче говоря (это то, что я бы хотел сформулировать более внятно, если когда-нибудь напишу об этом в другой форме), где только возникает отсрочка (и это не имеет отношения к речи, особенно человеческой речи, и языку бытия, только к знаку и делимому штриху), в этом неизменно замешано то, как устроена почта, эстафета, опоздание, ожидание, назначение, телекоммуникация, возможность и, таким образом, фатальная необходимость изменения направления и т. д. Существует строфа (строфа, существующая во всех смыслах, апострофа и катастрофа, ловкость при подмене адреса [всегда к тебе, любовь моя], и моя почтовая открытка — это тоже строфы). Но с этим уточнением существует возможность не сглаживать различия, дифференциацию (техническую, экополитическую, фантазматическую и т. д.) телекоммуникативных возможностей. Не рассматривая больше почты в качестве метафоры отправки бытия, можно брать в расчет лишь то главное и решающее, что происходит везде, вплоть до языка, мысли, науки, и все, что их обусловливает, когда почтовая структура делает прыжок, Satz, если хочешь, и представляется уже по-другому. Вот почему эта история почт, которую я хотел бы написать и посвятить тебе, не может быть историей позиций: прежде всего потому, что она касается самой истории, всех концепций истории, традиции, связи или остановок, поворотов и т. д. Затем потому, что подобная «история почт» будет всего лишь малюсеньким отправлением в той сети, на анализ которой она претендует (метапочтовым шагом), всего лишь открытка, затерявшаяся в сумке, которую забастовки или какая-нибудь неудачная сортировка всегда может задержать на неопределенный срок или даже потерять безвозвратно. Вот почему я не стану писать ее, но я посвящаю тебе то, что осталось от этого невозможного проекта. Однако желание (эсхатологическое, апокалиптическое) написать эту историю мировых почт, быть может, всего лишь способ, очень детский, оплакать будущий конец нашей «переписки» — и послать тебе еще одну слезу. И это не появляется в один прекрасный день в мире, это уже мир и станет миром из миров и т. д. Geviert также, самая прелестная открытка, которую Мартин послал нам с видом Фрайбурга, но отправлена она была совсем не оттуда: простота (так как почтовая открытка — это всегда лишь кусочек письма, письма, которое в ту самую минуту выемки распадается на кусочки, каждый из которых кажется простым, недалеким, наивным и, главное, неделимым, неподдающимся анализу), простота, состоящая из четырех частей: неба и земли, богов и смертных.

Как хорошо, что ты сразу же мне позвонила. Я ласкал твой голос, я слышу его даже сейчас. Срочно — понятие растяжимое, но, пожалуйста, приезжай. Оставь их, они не нуждаются в тебе, действительно, не в тебе, ты понимаешь. А я жду тебя.

7 сентября 1977 года.

конечно, в этот момент я обращаюсь именно к Сократу, вас целая толпа, моя любовь, и ты видишь, как он вчитывается в меня в тот же момент и даже собирается мне ответить. Я сделаю все для него, он единственный, кто слушает меня.

Я прекрасно понимаю, что ты была шокирована тем, что я, должно быть, сказал тебе, что в действительности с ней произошло (ничего особенного, но я расскажу тебе все). Она подыскала самые прелестные слова на земле, чтобы описать то, чего ей не хватало. И то, что она, видимо, хотела мне дать или то, чего ожидала от меня;

чтобы ты была «моей женой», поначалу это не было очевидно, и нужно было еще размножить свадьбы и обручальные кольца, но это все меньше и меньше вызывало у меня сомнение, если предназначение (судьба, рок, удача) — это, в конце концов, означает конец жизни. И, однако,

Никакой

литературы, да, но все же.

Да, мы виновны, любовь моя, мы самые худшие преступники и первые жертвы. Я не хотел бы никого убивать, но все, что я посылаю, проходит через убийц. Что касается детей, последних, которых я могу коснуться, Холокост уже начался.

Мы еще никогда не виделись. Мы только писали друг другу.

7 сентября 1977 года.

да, я говорил тебе о произведении Человек и крысы. В нем опять ничего не поняли, я чувствую это. Вне всякого сомнения, существуют и другие связи, я не ссылаюсь в данном случае ни на дороги между почтой и вокзалом (маленький рисунок Ф.), ни на истории, которые завязываются на этой почве. Зависимость «фрейдизма» в отношении почтового или денежного момента не ограничивается «внешней» технологией. Между «внешней» технологией и концептуальной теоретизацией, на вид самой чистой («спекуляция» по поводу инстанций, по поводу отношений между «принципами» удовольствия и реальности, между первичным и вторичным), как концепции практики, как способы написания, «автография» и «автобиография» Фрейда и т. д., между «внешней» организацией связей и всем, что я только что беспорядочно перечислил, главное — это переход, определяющий и непреложный. Фрейд не сделал ни одного шага, который продвинул бы его вперед.

Я не знаю, отправлю ли тебе это письмо, потому что не пройдет и нескольких дней, как ты приедешь. Я отдам его тебе. Но я не могу ни остановиться, ни пропустить выемку писем, необходимо, чтобы я писал тебе все то время, когда тебя нет здесь и даже когда ты здесь, а я все еще одинок, — давнишняя невозможная мечта мгновенной исчерпывающей записи, главное — не упустить ни одного слова, так как я особенно дорожу словами, уменьшение количества которых невыносимо для меня при письме, — давнишняя мечта об электро-кардио-энцефало-LОGО-иконо-кино-био-грамм комплекте. И она плоская, т. е. сначала я хочу сказать без малейшей литературы, малейшего дополнительного вымысла, без пауз, без специального подбора какого-либо кода или тона, без малейшей секретности, в самом деле, — в конце концов она плоская, потому что, если такая открытка была возможна хотя бы лишь на очень короткий промежуток времени (им бы понадобились века учебы в университете, чтобы

[114]

расшифровать это), и наконец я умер бы умиротворенным. Если только это не отправит меня прямо в ад, так как нет ничего, что бы страшило меня больше этой экспозиции без конверта. А еще неплохо бы, чтобы я примирился, чтобы я смог отправить ее тебе, эту последнюю всеобъемлющую открытку (мою абсолютную вывеску), чтобы ты смогла прочесть ее, держать ее в своих руках, на коленях, перед глазами, в тебе самой, чтобы ты унаследовала и сохранила ее, воспроизвела мои картинки и мою легенду и особенно чтобы во время моего отсутствия ты все еще была бы пленена моей исповедью до самой смерти, смерти от любви. В конечном итоге меня не интересует и я не делаю ничего, что не могло бы тебя соблазнить, привлечь, отвернуть тебя от себя и наставить на путь ко мне, только ко мне, но ты ведь не знаешь, кто ты есть и к кому я на самом деле обращаюсь. Но на тебе свет клином сошелся.

7 сентября 1977 года. Я телеграфировал еще раз, чтобы предупредить о том, что вынужден был отложить свой приезд. В конце концов они либо совершенно разозлятся на меня, либо не захотят меня вовсе. До тебя я был сама пунктуальность, я никогда не заставлял себя ждать.

Так вот, чтобы отвлечься от грустных мыслей, представь, что в те моменты, когда я прекращаю писать тебе, внутри меня не прекращается работа, к которой побуждает меня поток ассоциаций, порождаемых понятием «почта» в самом широком смысле и во всевозможных ипостасях. В стиле «энциклопедии» (а энциклопедия — это огромная почта до востребования) вот отрывки из Вольтера, которые я рассчитываю использовать в моем предисловии. Это в статье Почта, и ты получишь массу удовольствия, когда прочтешь об этом, я подчеркнул все то, что здесь сделано и что еще предстоит сделать, почта — это место, где действительно вершатся великие дела, для меня почта — это та церковь, где происходят тайные свидания, в воскресном послеполуденном соборе Парижской богоматери, в толпе, во время органных концертов или в Великой Синагоге в шуме и гуле голосов по окончании Кипура. Все возможно здесь. Когда я захожу на почту в каком-нибудь большом городе, меня охватывает такая дрожь, будто я нахожусь в священном месте, полном наслаждений, непринятых, обещанных, угрожающих. Это правда, что и, наоборот, я зачастую склонен рассматривать великие храмы в качестве шумных центров сортировки с огромными толпами, возбужденными ожиданием распределения, как на распродаже с молотка огромной корреспонденции. Иногда проповедник открывает послания и зачитывает их вслух. И это неизменно является правдой. Итак, вот отрывки из Вольтера, которые я отпечатал себе на машинке (извини, я сохраню для себя копию): «…если один из ваших друзей нуждается в том, чтобы перевести деньги в Петербурге, а другой в Смирне, почта займется вашим делом (исключая, конечно же, тот случай, когда вы хотите получить деньги из рук в руки, избежать налогообложения, а также риска фальшивых денег, т. е. без банка, без почты, без марок, без залога, шито-крыто, это совсем другое дело)…расположена ли она в Бордо, а вы стоите перед Прагой, с вашим полком, она постоянно заверяет вас в своей нежности; вы знаете от нее все новости города, за исключением случаев неверности, ее неверности по отношению к вам. И, наконец, почта — это место, где совершаются самые разнообразные сделки, всевозможные переговоры; благодаря ей отсутствующие становятся присутствующими, она является утешением жизни». Я могу цитировать это произведение в Завещании (Legs) (в конце «По ту сторону…» в отрывке, который привлек мое внимание надолго, в нем Фрейд очень любопытно говорит об «утешении» и приводит цитату из Священного писания). Почему Бордо и Прага, я спрашиваю себя об этом. (Да, кстати, что касается Бордо, есть ли какие-нибудь новости о моем письме и твоем заявлении?) Я очень люблю переписывать для тебя длинные тексты, только для тебя, в противном случае это ужасная скучища. Я твой старый секретарь, ты поручаешь мне все, даже мои письма (и это уже супершифровка, и, если однажды эти кроссворды попадут им в руки, они поломают голову, чтобы обнаружить в них какой-нибудь смысл.

Наша влюбленная бюрократия, наш эротический секретариат, мы им чересчур много вверили, чтобы потерять над ними контроль или память. Сейчас они обладают той автономией, от которой страдают революции (замкнутость в себе и полиция). Настоящая загадка, абсолютная стенография, необходимо быть в курсе сценария, чтобы иметь возможность расшифровать ее с кем-либо другим. Но я хотел бы быть твоим секретарем. В то время, когда ты была бы где-нибудь, я переписывал бы твои ночные манускрипты или магнитофонные записи, на которых ты бы импровизировала, я бы добавлял в них какие-нибудь скромные поправки, которые смогла бы узнать только ты, я бы занимался детьми, которых бы ты мне подарила (это ведь твоя мечта, не правда ли, и твоя тоже), я бы даже кормил их грудью и почти непрерывно ожидал бы следующего, уже дышащего в моем лоне. Мы сохранили бы их всех. Ты всегда была бы во мне или позади меня, я был бы доступным, в глубине себя, только твоему языку, только ему.

Что касается сте-

нографии, старина Вольтер писал: «Чтобы сбить с толку усердие любопытных, представьте, что сначала нужно написать шифром одну часть этих депеш; но часть обычных шрифтов служит тому, что иногда помогает раскрыть другую их часть. Это неудобство помогло усовершенствовать искусство шифров, которое называют стенографией. Этим загадкам противопоставляют искусство их расшифровки; но это искусство оказалось очень ошибочным и напрасным. Однако преуспели лишь в том, что заставили поверить малообразованных людей в то, что их письма были расшифрованы, а удовольствие было лишь от того, что им причинили беспокойство. Таков закон вероятности, что в хорошо разработанном шифре существует двести, триста, четыреста против одного, что в каждом номере вы не отгадаете тот слог, который под этим номером зашифрован. Число погрешностей возрастает вместе с комбинацией этих номеров; и расшифровка становится практически невозможной, если шифр составлен с определенной долей искусства. Те, кто похваляются тем, что могут расшифровать письмо, не будучи сведущими в делах [опять!], какими их считают и без предварительной помощи, они являются самыми большими шарлатанами, гораздо большими, чем те, которые похваляются знанием языка, который они не учили». Король и его полиция, со всеми его наместниками, — вот что не дает покоя речи Вольтера. Каждый раз, когда встает вопрос о переписке — в той или иной форме, оказывается на пути полиция, королевская, а также собор, некий королевский дом, это здание или прибежище закона, место, где вершится правосудие (с торговцами около внешних портиков), или храм, священная столица. Все по возможности на службе королю, который располагает пересылкой, печатями, как посланцами, так и адресатами, своими подданными. И, наконец, он хотел бы видеть Thepurloinedletter, а также королеву и Дюпэна, а еще психоаналитика — но вот возникает почтовая открытка, которая выносит разделение и которая всегда со стороны литературы выказывает, если тебе угодно называть это именно так, свое неназначение. В таком случае это больше не возвращается на круги своя. Никакая строгая теория о «получении», какой бы необходимой она ни выглядела, не сможет объять эту литературу. Ну вот, для этого вечера достаточно, баста, моя PrognosticaSocratisbasilei…

7 сентября 1977 года.

та, которую я зову Эстер. Ты знаешь, как-то раз я поведал тебе по секрету, за что я люблю ее. Ее или ее имя, поди угадай, или каждое письмо от ее имени, от ее анаграммы. Поиски этого составляют всю мою жизнь. Однажды я придам это огласке, я пока не остановил свой выбор, чтобы поставить их в известность. Только это, для тебя, сегодня. Эстер — это королева, вторая, та, которая заменяет Washti после Ahashwerosh. To, от чего она спасает свой народ, от Холокоста без какого-либо огня, ни пламени, ты не поймешь в этом ничего без оборота денег и посланий, без маршрута королевского курьера, того, кто несется во весь опор, чтобы передать приказы и чтобы обеспечить порядок. Король передает деньги Хаману, но сначала — королевскую печать, чтобы дать возможность его плану осуществиться. И Хаман, который, таким образом, владеет подписью короля, отдает приказ об уничтожении. Он отдает его секретарям, «делопроизводителям». Их, быть может, представляют сидящими, в то время как бородатый старец диктует им весь этот ужас. Я переписываю перевод Шураки, я не ручаюсь за его достоверность: «Делопроизводители короля приглашены/ в первый лунный месяц, в тринадцатый день./ Он написал все, что Хаман приказал/ сатрапам короля, пашам городов и городов,/ министрам народов и народов,/ городу и городу, согласно написанию,/ народу и народу, согласно его языку,/ написал во имя короля Ahashwerosh и приложил королевскую печать./ Акты были отправлены через курьеров/ во все королевские города,/ чтобы истреблять, убивать и уничтожать/ всех Иудеев, от мала до велика, детей и женщин, в один день — числа тринадцатого, двенадцатого лунного месяца,/ того самого лунного месяца Адара,/ и это их добыча./ Копия писания дана в виде закона каждому городу и городу,/ для всех народов — быть готовыми в этот день./ Гонцы в спешке бегут с посланием короля./ Закон дан в Шушане, столице./ Король и Хаман садятся, чтобы выпить. Затем Мордехай сообщает Эстер: о деньгах, данных Хаману, о законе, «копию» которого он ей передал. Итак, в чем преуспела Эстер, так это отсрочить смерть — «смертный приговор» (это подзаголовок, который выбрал Шураки — я предполагаю, что это его выбор, и в своем предисловии он говорит: «История Эстер должна рассказываться в синагогах» так, "как читают послание"»). Эстер отсрочивает резню, перехватывая письмо в конечном счете. Она останавливает, она перехватывает (и надо же, чтобы она находилась именно там, а также чтобы Эстер стала на этом пути). И она заменила его другим — таким образом, как контрприказ, тот, который пишется, чтобы отменить осуществление замысла Хамана бен Хамдата Агаги,/ который написал письмо, чтобы уничтожить Иудеев,/ которые есть во всех городах короля», этот контрприказ отмены сопровождается той же сценой написания: королевская печать, акты, «гонцы, садящиеся на королевских коней», «спешащие и подгоняемые приказом короля», и т. д. Так вот, я все-таки скажу тебе, что меня больше всего интригует и занимает — это, что же связывает эти смертные приговоры, эти письма, которые несут или отсрочивают смерть, что их связывает с судьбой, счастливой и злой, с предначертанием удачи, предназначения, случая, предсказания в такой степени, что оно бросает вызов судьбе (prognosticaи fortune-telling, если тебе угодно). Так как праздник Эстер (Пурим) — это праздник судьбы. Хаман в своем «замысле зловещем» «бросил Пур — это жребий, — чтобы их разрушить и погубить». «Исходя из чего они назвали эти дни Пурим/ исходя из имени Пур Pour,/ основываясь на чем, на всех словах этого послания/ и на том, что они видели в этом сюжете,/ и на том, что пришло им в голову,/ Иудеи исполняют и принимают/ для них и для их семени/ и для всех тех, кто присоединится к ним,/ и это не забудется,/ сделать эти два дня/ в соответствии с их посланием и их временем/ во весь год и год./ Эти дни отмечаются и празднуются/ из века в век, из рода в род, из города в город,/ из деревни в деревню./ Эти дни Пурима не забудутся среди Иудеев,/ их воспоминание не закончится их семенем./ Эстер, королева, дочь Авихаила,/ пишет с Мордехаем Иудеем, во всей своей власти,/ чтобы исполнить это послание Пурима, второе./ Он посылает акты всем Иудеям,/ в сто двадцать семь городов […]. Слово Эстер передает все послания Пурима:/ это написано в книге». 127, это тебе ничего не напоминает? догадайся. И тринадцатое двенадцатого лунного месяца? Однажды я напишу для тебя длинный рассказ, и в нем я не пропущу ни одной детали, ни одного отсвета свечи, ни одного остроумного слова, длинный рассказ о том, чем были лепешки Пурима в Эль-Биаре, когда мне было десять лет и я уже тогда ничего не понимал.

Я еще жду тебя.

7 сентября 1977 года. В это самое мгновение я положил трубку. Твой вопрос причинил мне боль. Я повторяю его, моя любовь: для тебя. Я пишу для тебя и говорю только о тебе. Ты, быть может, единственная, кто знает это, но ты знаешь это в любом случае лучше, чем кто бы то ни было; и тебе не из-за чего сомневаться в этом, не больше, чем в этой открытке, которую ты сейчас читаешь, которую ты держишь в руках или на коленях. Даже если ты не веришь в то, что я здесь пишу, ты видишь, что я пишу это тебе, ты касаешься этого, ты касаешься открытки, моей подписи, тела моего имени, меня, и это действительно ты, которая сейчас, здесь… ты меня любишь?

7 сентября 1977 года.

А если вместо Юдифи я бы звал тебя Эстер? Я бы удивил весь свет, говоря, что для меня ты похожа на нее. Для этого пришлось бы показать столько невидимых маршрутов (некоторые еще остаются таковыми для меня). В любом случае самое удивительное для меня то, что у нее было два имени, это мне немного напоминает твою ситуацию, но Эстер не было в противоположность тому, что я считал, ее древнееврейским именем. Это было имя персидской царицы, жены Ксеркса или Асюэруса, как тебе больше нравится, ее публичное, официальное имя. Тогда как для меня — наконец для того, что (из меня, без меня) я недавно пришел к выводу, исходя из своей привязанности к буквальному восприятию возвышенного имени, — Эстер — это тайное древнееврейское имя, оно остается таким и сегодня, при том что я, однако, знаю, читая TheInterpreter'sDictionaryoftheBible (подарок, из которого я взял это имя Эстер), итак, я знаю, что это было имя королевы, а не имя молодой девушки. У нас у всех столько имен. Но тебе должно понравиться ее имя молодой сиротки, я хотел бы заставить тебя ждать, прежде чем сказать его тебе и оставить тебя с ним, уйти, оставляя тебя с ним, оно не нуждается ни вчем: Адасах.

Мордехай — «это опекун Адасах, она же Эстер,/ дочь своего дяди./ Нет у нее ни отца, ни матери». Единственная, на которой бы я мог жениться. В момент бракосочетания, для того чтобы жениться, если бы однажды, благодаря удаче, это было бы возможно, не было бы больше ни отца, ни матери (скажешь тоже, ну, это то, что я говорю себе иногда). И догадайся, что это значит, Адасах. Подумай, это что-то, что однажды ты мне дала, и то, за чем последовало некоторое время спустя объяснительное письмо, подражая науке, нет, не астрологии, догадайся (в виде подсказки:

наука о растениях и наука о религиях).

Между нами говоря, по правде, я вовсе не убежден, что настолько привязан к имени Эстер, несмотря на внешне очевидную обоснованность гипотезы, в соответствии с которой оно должно бы быть для меня самым драгоценным, именем имен, начиная с которого я сделаю все, как бы сказать, какое бы подобрать слово, а вот, опускать. Я опущу их всех, все эти имена, начиная с Эстер. Комментаторы этой книги зачастую были поражены ее своенравием, если не безбожием. Все во имя праздника Пурима (следовательно, судьбы) и никакого упоминания о Всевышнем. Я переписываю для тебя (этот отпечатанный на машинке экземпляр, дубликат которого я храню, памятуя о своем предисловии, и то, что последует за ним, это будет моя первая книга об Эстер), вот, без перевода: «The book of Esther itself, however, seems deliberately to avoid specific references to God or to religious practice. God is not mentioned in the book, even when the sense seems to demand it, as when Mordecai suggests that deliverance for the Jews may arise "from another quarter» if not from Esther herself (4:14). Prayer does not accompany fasting in Esther's preparation for putting her request before the king (4:16). Victory seems to depend, not so much on loyalty to Judaism (cf. the book of Daniel), as on the use of political manoeuver and appeal to self-interest. It is going too far to say that Esther «has no religious content and can arose no pious thoughts» (Schauss…) but certainly piety in its usual sense receives little emphasis in this book».

Ниже «Pur, that is the lot»[9].

Все в этой книге остается «difficult to tell», говорят они, вот что, без сомнения, важно для меня, но чтобы скрыть что? «Whether the author invented a wholly fictional account together with the festival of Purim which it purports to explain, whether he was putting in Jewish form a Babylonian festival which originated in mythical adventures of the divine cousins Marduk and Ishtar, or whether he based his romance on some incidents involving the historical Xerxes and Marduka […] is difficult to tell. In any case, it seems probable that the book of Esther is primarily romance, not history.» «Xerxes» queen was neither Vashti nor Esther, but Amestris»[10].

(4:14). Молящийся не сопровождает укрепление подготовки Эстер к подаче ее просьбы к королю (4:16). Победа, кажется, зависит не так сильно от верности Иудаизму (книга от Даниила), как от использования политических интриг и апеллирования к личному интересу. Это было бы слишком сказать, что «Эстер не имеет религиозного содержания и не способна к набожным мыслям» (Шаус…), но, конечно, жалости, в ее обычном смысле, уделяется слишком мало внимания в этой книге».

Ниже «Это судьба» (вариант перевода).

С виду Эстер, если не Адасах, действует совершенно по-другому, даже противоположно тому, как если сравнить ее с действиями королевы в Украденном письме. Здесь король платит, платит министру, это правда, а не частной полиции, затем король забирает обратно свое послание (публичное), чтобы заменить его другим, следуя приказу или желанию второй королевы. Но это лишь внешняя сторона, и с чем в таком случае сравнивать? Наконец, она еще ухитряется повесить, да, повесить Хамана, министра, а после заменить его другим министром, своим дядей или своим приемным отцом — таким образом она исполняет «мечту» (в Дополнениях к томам, переведенным с греческого, все начинается с «мечты Мордехая»), — который заменяет Хамана, того, которого мы «называли нашим отцом. Он занимал второе место возле королевского трона».

Завтра, если я все же хочу написать это предисловие, я начну выискивать все палео- и неозавещательные переписки. А почему бы и нет, поскольку я вник в суть вопроса, после всех смертных приговоров и всех полицейских уложений, под предлогом того, что они посылаются и что-то значат и что все, что посылается, хочешь не хочешь, устанавливает закон… Поворачивает его, как заблагорассудится, играет им, но это закон.

Я ужасаюсь при мысли об этом возвращении, и, однако, нетерпение

7 сентября 1977 года.

когда ты перестанешь пугать меня и вынуждать подкарауливать знаки. Я постоянно готов ко всему, к худшему приговору, в любое мгновение. Правда, ты не отдаешь себе в этом отчета, в том, что ты сделала катастрофу неотвратимой, говоря мне с самой жестокой вульгарностью «в день, когда это случится, я не пошлю тебе даже телеграммы». В тот самый миг, когда я желаю, чтобы ты даже никогда не существовала для меня, чтобы от тебя осталось лишь прозвище, я даю себе время, чтобы вслушаться в эту фразу, я даже вижу место, ситуацию, в которой ты осмелилась вбить это в меня. Ты была позади меня, приклеена ко мне, я чувствовал твое дыхание на своей шее — я чуть было не взвыл, но сдержал слова проклятия, еще раз я сделал это. Как часто, когда я был с тобой, у меня возникало такое впечатление, будто бы моя голова перестала мне подчиняться.

8 сентября 1977 года. В это мгновение почтальон передал мне «лично в руки» письмо до востребования, которое я тебе посылал. Я ошибся почтовым кодом, а дело в том, что существует несколько деревень с таким же названием в твоем департаменте. К счастью, как я всегда тебе советую делать, а ты никогда не слушаешь меня, на моем письме был мой обратный адрес. Эта история невероятна. Почтальон объяснил мне, что если это маленькая деревушка и они подозревают ошибку, то, так как здесь все друг друга знают, они делают возврат отправителю, по крайней мере тогда, когда это возможно. Странная история, ты еще станешь подозревать меня в том, что я его не отправлял. Я не осмеливаюсь открыть его, чтобы перечитать. Однако это все «детали», как ты мне сказала однажды, всего лишь детали, о которых я думал, что они оправдают меня в твоих глазах. Но больше я в этом не уверен, я уже не помню, что писал (я хочу сказать в деталях), и именно поэтому не осмеливаюсь больше открыть его. Я покажу тебе конверт, когда ты вернешься, только для того, чтобы ты поверила мне. Но я не пошлю его тебе во второй раз — в любом случае я полагаю, что никогда не стану перечитывать его. Когда ты увидишь еще не распечатанный конверт, я, без сомнения, уничтожу все. Отталкиваясь от этого священного принципа, что ты должна мне верить (признать невиновным или простить меня, оправдать или забыть, как тебе угодно, но поверить мне без доказательств, без какого-либо рассказа, без деталей). В любом случае то, что произошло тогда, остается для тебя бесконечно странным, не касается, да и не должно коснуться тебя ничем: бесконечная дистанция. Это меня не касается, это не имеет отношения ко мне самому, тому, кто тебе пишет, тому, кого ты знаешь и кто тебя любит.

8 сентября 1977 года.

Ты только что повесила трубку (постоянные короткие гудки: они доводят меня до исступления). Не настаивай, пожалуйста. Я написал тебе это вчера (ты получишь это послание сегодня или, без сомнения, завтра) и повторяю сейчас: я думаю, что не вернусь к своему решению даже не открывать это письмо и особенно не посылать его тебе во второй раз. Ты должна мне верить, и мои доводы самые лучшие в мире, как и мои намерения. Мое решение крепнет со вчерашнего дня, час от часу. Мы не должны больше говорить об этом и, если возможно, забыть все это без остатка — письмо и то, что в нем. Что касается того, что в нем содержится, я уже сам начинаю, я должен это сказать, трансформировать его, изменять форму, расширять, я не знаю, что еще. Я больше не вижу в нем отчетливых краев. Амнезия — это серьезно. Нужно забыть, уметь забывать, уметь забывать то, чего не знаешь. Забывать, ты слышишь, а не вводить в заблуждение. Естественно, я в это не верю. Ни ты —

9 сентября 1977 года. Как же мне скверно сегодня утром. И никакой возможности, никакой надежды на утешение, катастрофа непоправима. И, однако, в тот самый момент, когда эта непоправимость предстала передо мной со всей очевидностью, уверенность в противоположном также достаточно сильна. Все беды, невыносимое страдание, которое ты знаешь, всегда может рассеяться в ту же секунду, в сущности обязаны несчастному стечению обстоятельств, удару судьбы, моменту, о котором мы не уверены, что он обладает минимальной консистенцией, минимальной полнотой жизни. Катастрофа, она ведь привиделась нам во сне, не так ли? Однажды будет достаточно одного дня

Я знал, что ты угодишь в ловушку. Нет, Адасах — это мирт. Я думаю, что ошибся в тот день: действительно, это я дал его тебе нести (в горшке с чем-то красным, выглядывающим из-под листьев), и это ты, как бы возвращая, адресовала мне это научное письмо, об обрядах, о символических значениях и т. д. этого растения, посвященного Афродите. Надо бы отыскать то, что ты так педантично мне объясняла. Сегодня я читаю, что «название этого растения» «служит для обозначения то ли клитора, то ли женского полового органа!». Хорошо различие, не так ли? Я, в свою очередь, объясню тебе, так как тебя зовут Адасах, все истории о Мирине и Мире — «соблазнительнице своего отца», отсюда недалеко и до «благовоний», источаемых Адонисом. Ты узнаешь, откуда я это почерпнул. Я всегда подозревал, что аромат лежит в основе самого принципа удовольствия, и (но) действительно, я немного боялся этого, как если бы аромат был аморален и вульгарен, как если бы он ассоциировался с продажной сексуальностью и в то же время был бы знаком бессилия или страха (они нуждаются в этом, чтобы желать или быть желанными, они так озабочены этим!). Почему сейчас я думаю об этом одеколоне, который литрами выливают на покойного по нашему обычаю, прежде чем положить в гроб? В частности, о моем отце?

9 сентября 1977 года.

и я пишу тебе, что люблю эти хрупкие рычаги, которые проходят между ножками слова, между словом и им самим вплоть до того, чтобы заставить опрокинуться целые цивилизации. Представь, что перед завершением чтения один из голосов книги прошепчет тебе что-нибудь типа: каждый раз, когда я говорю «приди», я думаю о тебе, но не в смысле случая, который представляется, события, которое случается, письма, которое приходит или нет, но о тебе. Не о том, чего я жду от тебя, как если бы твой приход был твоим случаем, но о тебе, только о тебе, той, которая приходит, той, которая и есть та, что приходит, той, которая для меня является тем, что приходит, то, что приходит ко мне за один раз. При этом текст претерпевает изменения, они должны все перечитать, и другие тексты тоже, с незапамятных времен или, по крайней мере, что не так уж плохо, от колыбели французского языка. И если другой голос, в той же самой книге, говорит: все заключено в do, существуют только do, которые считаются, исключите все скандирование (не da, как в fort/da или деррида, но также do, самые протяжные), итак, нужно все переделать заново, а это получится еще одна книга. И если другой голос добавит, что все было более или менее подсчитано, чтобы акцентировать или, иначе говоря, воспеть игру «пур» и а (длинных) и что вся книга для тебя, но для этого нужно посвятить «а», посвятить дательному падежу, и, к счастью, они пусть себе поломают голову. И все будет сделано для того, чтобы они не смогли остановиться, никогда не нужно заставлять их останавливаться, только лишь чтобы перевести дыхание, так как желание состоит в том, чтобы оставить им дыхание и жизнь. И в то же время именно это придает рельефность тексту, гораздо больше, чем ты можешь себе представить.

Какой бы стороной ты ни повернулась, ты все равно видишь спину почтовой открытки или какого-то горбуна. У тебя всегда есть что погладить, и это приносит счастье.

9 сентября 1977 года. Я приеду тебя встречать. Это будет мое последнее письмо, я хочу сказать перед тем, как ты (не?) будешь здесь. Разве я пишу, чтобы приблизить или отдалить тебя, чтобы избрать наиболее подходящую дистанцию, — но в таком случае с кем? Вопрос встает, когда ты в соседней комнате, когда в одной и той же комнате, едва повернувшись к тебе спиной, я еще пишу тебе, когда я оставляю записку под твоей подушкой или, уезжая, в ящике для писем, главное не в том, что ты отсутствуешь или присутствуешь в тот момент, когда я пишу тебе, но что меня там нет, меня, когда ты читаешь, это значит еще там, мешать тебе дышать, дышать без меня, никак иначе, как через меня. Ты больше так не можешь, не так ли?

Если бы ты вернулась одна, мы смогли бы еще раз воспользоваться фотоматоном на вокзале. Как всегда, нам бы не удалось посмотреть друг в друга, повернувшись симметрично один к другому, надеясь, что глаз машины захватит наконец единственную точку пересечения двух взглядов, чтобы зафиксировать ее. Таким образом, один посмотрит на другого, того, который посмотрит куда-то в сторону, и это останется как есть, в портфеле. Когда я фотографирую себя одного на вокзалах или в аэропортах, я выбрасываю или разрываю фотографию на маленькие кусочки, которые я позволяю себе выбросить через окно, если это поезд, или оставляю их в пепельнице или в журнале, если это самолет.

Мои письма чересчур заумны (будто нафаршированы всякой всячиной), но это в целях того, чтобы сделать их заурядными, чтобы надежнее зашифровать их. И затем в любом случае я больше не знаю, кому я писал это однажды, письма — это всегда почтовые открытки: не читаемые, не нечитаемые, открытые и откровенно невразумительные (исключая те случаи, когда они полагаются на «лингвистические» критерии, даже грамматические: заключить, например, из того, что я говорю «это хорошо, что ты вернешься» с уверенностью, с какой я пишу женщине; это тоже рискованно в твоем случае, как сделать из этого заключение о цвете твоих волос), включенные во взаимообмен между коллекционерами, — и это тут же привлекает внимание из-за стереотипов, за которыми предстают фантастические рассказы о путешествиях, пересуды о невероятных или самых правдоподобных семейных романах с детективными историями, торговым грузооборотом, интригами, о которых повествуют почтовые открытки, могут предстать перед нами воочию и потом, они ведь все мертвы, а из-за использования различных клише буква тотчас же рассеивается, порождает множественность, эхо, отделенное от себя самого (в конечном итоге оно состоит лишь из своей или почти своей «собственной» основы, и эта основа уже является репродукцией, которая все-таки, как и любая основа, еще менее идеальна и, таким образом, может разрушиться без остатка), оно потеряно для адресата в тот момент, когда оно пишется, его назначение становится тут же множественным, анонимным, и отправитель, как они говорят, и адресат, ты сама, мой ненаглядный ангел; и все же как мне тебя не хватает, тебя, только тебя сейчас, я плачу и улыбаюсь тебе, здесь, сейчас. И так как мы уже говорили, гораздо лучше, гораздо пространнее обо всем этом, вместе с моими слезами, это всего лишь воспоминания, которые я тебе посылаю, главное оставшееся, что я тебе посылаю, до чего я дотрагиваюсь, отправляя тебе что бы то ни было, даже если это ничто, даже если это не представляет ни малейшего интереса.

Что же касается «научных» писем, ты знаешь, ты одна, что я всегда мог, по крайней мере, воспользоваться знанием, чтобы отдалить любопытных и заставить тебя любить меня, давая волю своей ревности, чтобы попытаться заставить тебя достигнуть — с помощью почты, всех общественных почтальонов — самых непереводимых посланий, самых нетранспортабельных, наименее выносимых посланий, посланий, невыносимо идиоматических. Но это невозможно, в любом случае это может рассчитывать лишь на твою милость, если только ты захочешь дать мне то, о чем я пишу тебе, тебе, моя безграничная, единственная предназначенная. Я не прибегаю к общепринятому языку, языку знания, для своего прикрытия или чтобы установить свою империю, а только для того, чтобы стереть все черты, нейтрализовать все коды, и, ты знаешь, я полагаю, что я мог бы манипулировать всеми кодами, всеми клавиатурами, всеми жанрами (это мне противно), говорить на всех тонах — и это меня тревожит, и в любой момент мне кажется, что комедия готова ухватиться за каждое слово, тогда я умолкаю, я посылаю тебе бесконечные многословные письма, которые в то же время всего лишь несчастные почтовые открытки, и в этом моя стыдливость. Мы — эксперты по стыдливости, таким образом мы оставляем себе шанс для непристойности. Уже в твоем втором письме ты играла этим словом «непристойный», чтобы высказать то, чего ты хотела для нас, и я опять вспоминаю, как я иду, не глядя по сторонам (как будто в состоянии невесомости) после вскрытия письма (

перекрестив меня и положив руку на плечо). То, с чем я пока не примирился, можно назвать разглашением. То, что есть от разглашения в малейшей публикации, наиболее сдержанной, самой нейтральной, я все же считаю ее неприемлемой, непростительной, а главное, с-м-е-ш-н-о-й, изначально комичной. Не достойной осуждения, но несущей в себе по самой своей природе элементы комичного. Кто-то сидит во мне, кто-то, кто одним взрывом хохота убивает каждого, кто считает необходимым, своевременным, важным сказать то, что он думает, чувствует, видит или все что угодно. Конечно же, я не спасаюсь от бойни. Во имя чего, во имя кого публиковать, разглашать — и прежде всего писать, так как все это сводится к одному и тому же? Я часто публиковался, но есть кто-то внутри меня, я не очень-то представляю, с кем его отождествить, который все еще надеется, что никогда этого не делал. И он полагает, что во всем, чему я позволил пройти, отправиться, возникает некое весьма быстро действующее устройство и уничтожает экспозицию. Я пишу, утаивая от всевозможного разглашения даже то, что оказалось опубликованным. Скажи мне, каков императив в конце концов? Кого ради и кому вопреки пойти мне на такое разглашение?

Пусть все снова обратится в почтовую открытку, они получат от меня лишь почтовые открытки, и никогда настоящее письмо, которое предназначено исключительно для тебя, не для твоего имени (так как у тебя много имен, особенно сейчас, и они у всех на устах), а для тебя. Только тебе — живой.

Ты скажешь мне, что такое подчеркнуто уничижительное отношение (это не так) противоречит моему культу почтовых открыток, тому, что я провозглашаю невозможность для одного-единственного адресата когда-либо идентифицироваться, и то же в отношении назначения, а также что касается ответа и ответственности. Это идет вразрез с тем фактом, что письмо в тот момент, когда оно имеет место (и я говорю не только о сознании), делится на кусочки, превращается в почтовую открытку. В этом и состоит трагедия нашей судьбы, любовь моя, эта злополучная лотерея, но все же я начинаю любить тебя с того момента, когда это уже невозможно; тупик, предписанный судьбой, не позволит нам уповать на удачу, разглядеть ее, когда однажды она смилостивится. Мы сознаем, что это немыслимо, даже Богу не под силу ниспослать такую удачу (да, Бог будет бессилен сделать сегодня возможным то, что, как ты знаешь, осталось запретным для нас, даже Бог, кто является мерилом всего), но шанс тупика, предписанного судьбой, это, быть может, сам тупик, и то, что в нем происходит, не имеет возможности пройти. Этот шанс (утверждение без выхода) может прийти к нам только от тебя, ты слышишь меня. Слышишь ли ты меня? Нужно ли, чтобы я придумал тебе другое имя для того, чтобы ты дала нам шанс? или чтобы наконец проснулось другое, одно из твоих тайных имен?

Я перечитываю (и это действительно в первый раз, с тех пор как я пишу тебе), потому что ты меня застала как раз в тот момент, когда я писал тебе, а ты позвонила из кафе. Нет, я повторяю то, что только что сказал тебе: не было ничего «решающего» в том письме до востребования — хотя я так и не раскрыл его, — всего лишь детали, которые, быть может, да, быть может, помогут тебе понять и одобрить, если только ты хочешь, если ты можешь. Хорошо, оставим это. Итак, я перечитываю написанное и думаю при слове «лотерея» о трех вещах: о моей матери, которая играла в покер (уже, всегда! теперь — нет, сейчас она уже почти не играет, и я жалею об этом, а когда-то я на нее за это сердился), о моем рождении, о моменте первых схваток, которые застали ее с картами в руках; о наших партиях в бридж, еще до того, как между нами все началось (ты вела счет на листах бумаги, которые ты все еще хранишь); и, наконец, сразу же после рождения, нашего рождения, этот особенный вечер в казино (ты помнишь продолжение, правила, сумасбродства на обратном пути, двух пьяных моряков, рыжебородых англичан, которые пытались ввалиться за нами в отель, а мы закрыли двери!). Да, судьба, ужасная лотерея, мы не можем ни сохранить себя, ни потерять, и это любовь, то, что нас держит «сердцем». Это бездонное несчастье, бедствие этой удачи, я сознаю, что другие неспособны выдержать этого, это невыносимо, и даже я не пытаюсь выдержать это. Можно только надсадиться, доказывая свою правоту (откуда эта правота, которая не представляет для нас ничего, мы ведь не разумом любим друг друга)

я хочу сказать, когда Платон, к примеру, посылает эту рекомендацию и не неизвестно кому, а самой тиранической власти, Дионису (ты помнишь, мы говорили о том, чтобы вырваться на Сицилию этим летом, мы были совсем недалеко от нее, но ты воспротивилась, когда несчастье распорядилось, чтобы на побережье, к югу от Рима, этот проклятый телефонный звонок — и самое худшее — это то, что ничто не заставляло меня звонить, меня самого, именно тем вечером), когда он пишет, что он ничего из всего этого не написал, что нет никакого творчества П., только С., конечно же, совершенно так не считая, но кто знает, он говорит о лучшей «защите», о лучшем «сохранении»: не писать, но учить наизусть. Слово сохранение: в этот момент я люблю его, я говорю ему, что люблю его, и люблю говорить себе это, заставлять его петь, долго растягивать а, вытягивать его в длину, это голос, моя гласная, буква — самая знаковая, все начинается с нее. На греческом это тоже великолепное слово, phulake: охрана, но также охранник, часовой (желание соотносить это слово с тем, о чем говорится в По ту сторону… Lebensiwachter, хранители жизни, которые в то же время являются спутниками смерти (TrabantendesTodes). Phulake обозначает еще и место охраны, тюрьму например, а потом надзор, предохранение, защиту и т. д. Отсюда недалеко и до Закона и полиции. И «филактера» идет оттуда же. Ты знаешь, что это представляет собой для нас, ну, для евреев. Но ты поймешь, почему я вдруг бросился читать это определение в моем словаре: «phulakterion… место для хранения, пост, караульное помещение… презерватив… талисман, амулет… у Евреев, табличка, которую носили на шнурке на шее и где были написаны стихи закона Моисея…»

Сохранение — вот в чем истина. Я не говорю о ней сначала потому, что это то же слово, и не только на немецком, как напоминает об этом другой дедушка, который по-настоящему осторожен, неуязвим в своем доказательстве, что истина — это ее противоположность.

Истина в том, что именно в его проклятом имени мы потерялись, только в его имени, не ради самой истины, если она и была, но ради желания правды, которое выманило у нас «признания», самые ужасающие, после которых мы были больше чем когда-либо отдалены от нас самих, не приближаясь ни на йоту к истине, какой бы она ни была. К тому же в целях извлечения из этого урока (который, однако, так ничему меня и не научил), состоящего в том, что я почти решился не посылать тебе повторно мое письмо (то, которое вернулось ко мне с почты до востребования): благодаря некоторым деталям оно более правдиво, чем все то, о чем я тебе говорил, и обладает той правдивостью, которая меня абсолютно оправдывает во всех клятвопреступлениях но это всего лишь детали, у которых есть шанс на благосклонность в твоих глазах, если ты меня любишь, итак, если ты меня любишь, моя удача у тебя не должно возникать никакой нужды в этих уточнениях, этих деталях, этих мелких анализах, которые могли бы удовлетворить лишь извращенное желание видеть или показывать считаю тебя вполне способной на это, на это сумасшествие). Но пойми, что все эти секреты ложные, они заслуживают лишь забвения, и никаких признаний. Ничего из этого нас не касается. После всех несчастных признаний, которые мы вытянули друг из друга (выудили лишь внешне но они не могли быть таковыми, пока один из нас не поддался на захват другому, когда терпеть более стало невмоготу и признание было исторгнуто под пыткой. Затем не остается ничего, кроме инструментов для пыток — то, что нам хотелось бы сохранить, и бесконечное испытание, пожизненные галеры, грести, грести, сочинять, во имя искупления трудом, никогда больше не держаться стоя, отказаться от любви к танцам. С этими плакатами истины о сексе — и на спине — никуда не денешься, мы даем друг другу отставку

Я снова взялся за работу, нет, не только за «большую» работу, как я иногда говорю (о нас, обо мне и обо всех этих печалях, не оставляющих меня даже здесь), но за приведение в порядок моей скромной канцелярии. Таким образом, я перечитываю Письма Платона и все эти восхитительные дискуссии вокруг их «подлинности», их принадлежности, как сказал кто-то, к платоновскому корпусу, в том виде, в каком его принято рассматривать после Тразиля. Огромная библиотека толкований: на самом деле, можно ли доподлинно полагаться на то, что эти письма (например, то, в котором от имени Платона говорится, что Платон ничего не написал, ни одного произведения, но что все было нацарапано Сократом в расцвете его молодого дарования), можно ли доказать, что они несут печать Платона? И если они были «апокрифическими» (незаконными, как бы «внебрачными», как чаще всего говорят на греческом)? Спор невероятный, и меня подмывает высказаться на эту тему довольно пространно в предисловии к Завещанию (Legs), если когда-нибудь напишу его (если ты оставишь мне на это силы), слегка подтасовывая кое-что, а другой рукой описывая, накладывая на них тени и светлые блики, сцена из Оксфорда (С. и п.). Я мог бы все пересказать тебе, но это нелегко осуществить в одном письме. Оно получилось бы таким же длинным, как седьмое, самое длинное и знаменитое. Забавно, но это совпало именно с числом семь (ты же знаешь, какие встречаются суеверия, в частности у меня, и мое преклонение перед тем, как Фрейд преклоняется перед этой цифрой). Обвинение в «плагиате» звучало довольно часто. Подозревалось огромное количество авторов, а точнее, что каждое письмо или все письма имеют одновременно несколько авторов, несколько подписантов, но прикрывающихся одним именем. Или скорее — не путать подписанта с тем, кто предназначает, получателя или респондента с адресатом — столько' всяких назначений. Поскольку им-то доподлинно известно, что значит предназначать! Вот она, неразрывность эпохи, от Сократа к Фрейду, и немного дальше, огромная метафизическая таблица. Что касается седьмого, некто говорит, парафразируя другого: «Впечатление от одного сборника выражений, заимствованных из диалогов, стиль которых, к несчастью, испорчен небрежностью и грубыми ошибками…» и т. д. То, что мне не удается понять, связать воедино, так это сожительство, великолепное терпение этих архивистов, суетящихся вокруг блистательных наследиий, благородная и проницательная компетентность этих хранителей (чем только мы им не обязаны…), сочетающаяся с этакой непроходимой, неискоренимой тупостью, с этой вульгарностью, вульгарностью, основанной на непоколебимой уверенности: они твердо знают, им доступно знание, что побуждает их распространять свои карточки, ведь все выверено с чисто математической точностью — той, которой, следовательно, можно обучить, — в отношении того, что есть подлинное назначение (и ни одному из наших старцев не удается избежать этого, даже тому, родом из Фрайбурга, есть такое опасение, даже если в этом отношении он проявляет максимум осторожности), им-то уж воистину известно, что значит апокриф, т. е. внебрачный! А их вкус! Ах, их вкус, они доведут нас до ручки своим вкусом. Они стремятся определить пресловутое «начало начал». Как будто нельзя сделать вид, что пишешь ненастоящие письма, авторам и многочисленным адресатам! даже писать самому себе! И в то же время рассказывать, что никогда ничего не писал себе.

и я, самый типичный из внебрачных детей, оставляя после себя подобных им и таких разных, везде понемногу

представь теперь, что я собираюсь рассказать некоторые фрагменты, совсем мелкие, незначительные, но тем самым требующие еще большей конфиденциальности с твоей стороны, рассказать тебе, тебе, единственной и самой прекрасной, историю моей жизни, чтобы наши будущие внучатые племянники, те, которые даже не будут носить наших имен, угадывая что-то, почти ничего, но то, что перевернет им душу, что они догадаются сквозь все секретные шифры, все эстафеты и почтовые коды о том, что унаследовали желание пережить всю эту красоту (не красивые вещи, которые исчезнут вместе с нами, но их красоту) на нашем месте, ревность, которую они наконец поймут — и в моем случае, ревность самого ревнивого мужчины, который когда-либо существовал (правда, что это только от тебя, моя «естественная», ты можешь смеяться, игнорируя любую ревность, и в этом тоже заключается один из твоих отравленных подарков, моя ревность — это ты), и тогда, и тогда я напишу, я напишу себе для них письма, самые ненастоящие, самые неправдоподобные, которые только могут быть, они больше не узнают, ввиду чего я притворяюсь, что говорю правду, притворяясь, что притворяюсь. Необозримо (я думаю, что говорил это, «необозримо», в «Носителе истины» и еще где-то; являюсь ли я реальным и единственным автором этого письма и тем же автором «Носителя…», кем тем же? Prove it), и они потеряются в этом, как и мы потерялись из виду, одним прекрасным днем, оба. Им больше не выпутаться из этого наследства, они войдут в состав «наших»: все наши дети, и все наши мертвые дети, потому что мы, как я тебе уже говорил однажды, уже переживаем их. И, однако (и вот почему), я люблю их, я не желаю им ничего плохого, напротив. Но все же, но все же…

В то же время я хочу их погубить, и пусть ничего они не узнают о нас, ничего не смогут сохранить, ни разгласить, никакого наследства, чтобы не на что было и претендовать, ради этого я взорвал бы всю землю. И ради противоположного тоже.

Итак, ты видишь, хотя ты и не видишь меня, но ты видишь… А они, моя надежда, увидят ли они цвет моей души, тот, который окрашивает один, по крайней мере один из моих голосов, когда в один злополучный вечер я задумал это предназначая тебе.

настроение писаря, истинного монаха. Я один, один, совсем один, хоть ты умри. Я тихо плачу, ты меня слышишь. Желание приговорить себя к смерти на моей совести, ты знаешь, почему, и твоя доля вины в этом есть. Что делают люди, когда говорят «я один»? Так как это никогда ни истина, ни ложь, речь идет, прежде всего, но во всех случаях это истина, о том, чтобы произвести эффект на кого-нибудь, сказать ему «приди».

Эти письма «Платона», которые Сократ, разумеется, не читал и не писал, я нахожу их сейчас более великими, чем само творчество. Я хотел бы позвонить тебе, чтобы прочитать вслух несколько отрывков из «высказываний», которыми они призывали, властвовали, задавали программу в течение веков (как бы мне хотелось их использовать для своего завещания, я печатаю их на машинке, а лучше, если когда-нибудь ты вернешь мне это письмо). Ты увидишь, эти люди невозмутимы, особенно великие профессора XIX века. И если бы я зачитал вслух, мы бы разразились хохотом, как когда-то (в лучшие моменты нашей жизни, самые незабываемые, не так ли, и особенно когда, назанимавшись вдоволь любовью, мы подкреплялись и когда мы подражали самым разным парам или ухажерам в ресторанах, преимущественно выходцам из Алжира, — ты всегда подражаешь лучше, чем я). Послушай, этот англичанин, Джон Бернет, он настаивает на том, чтобы письма оказались ненастоящими или незаконнорожденными, но при условии, что подделыватель был великим и безупречным экспертом, современником Платона, так как 50 лет спустя невозможно до такой степени освоить манеру речи. И к тому же он не уверен, что не прав, но в конце концов выслушай его, представь его, например, за кафедрой в Университете, скажем, Манчестера:

«Я считаю, что все письма, имеющие хоть какое-либо значение, принадлежат Платону, и соответственно я буду из этого исходить». Он будет из этого исходить! А затем немцы, без конца рассуждая "uber dieEchtheitderplaton. Briefe".Один высказывается в пользу такого-то письма (Зеллер, как я полагаю, доходя до крайности, заявляет, что все они недостоверны), другой является сторонником такого-то и такого-то. Заметь, сегодня существует достаточное количество великих интеллектуалов, высказывающихся определенно, — располагаясь еще на позиции за и против, — одни за Сексуальность, другие против (это, похоже, принесло много зла, полиция, пытки, ГУЛАГ — то, что не ложно, но все же…), за или против Войны (это, кажется, приносило много зла в течение всей истории и т. д.), за или против Еврейского христианства только наполовину (а это принесло бы много добра или зла), за или против Речи, Власти, Средств массовой информации, Психоанализа, Философии, СССР, Китая или Литературы и т. д. Кто еще двадцать лет назад мог бы предсказать, что к этому вернутся, кто предсказал бы это еще до всех этих веков «культуры»?

Вот какое резюме делает француз из немецких работ по этой теме: «Риттер на основании достаточно углубленного изучения лингвистических критериев допускает подлинность III, VII (по меньшей мере существенно!!!) и VIII письма. Тем не менее, осторожно утверждает он, если эти послания не принадлежат самому Платону, то настоящий автор скомпоновал их, основываясь на заметках философа. В течение долгого времени У. фон Виламовец-Мелендорф был настроен очень скептически и делал исключение только для б-го Письма…» [перечитай его, как если бы я написал его сам, основываясь на «заметках философа», особенно концовку, в которой вот о чем говорится — только нужно было бы все перевести заново: «Это письмо, его необходимо читать всем троим, вместе, насколько это возможно, если нет, то хотя бы двоим одновременно, и так часто, как сможете. Рассматривайте его как некую форму клятвы, как соглашение, имеющее силу закона, на котором можно легитимно клясться с серьезностью, смешанной с шутливостью и болтовней, братом серьезности (на самом деле это paidia, «сестра» от spoude, они всегда переводят «сестра» вместо «брата», сваливая все на грамматику). Призовите в свидетели Бога, властителя всего сущего и будущего и всесильного отца первопричины и промысла, которые все мы познаем, если только мы философствуем по-настоящему, со всей ясностью, которая присуща мужчинам, наслаждающимся блаженством…» Нужно прочитать его на греческом, моя нежность, и как если бы я сам писал его вам]. Итак, я продолжаю свою цитату, цитату француза, говорящего о немце, брата-соперника Ницше, «фон Виламовец-Мелендорф был настроен очень скептически и делал исключение только для б-го Письма, против которого, по его признанию [!], у него не было серьезных возражений. Что же касается 7-го и 8-го, он их решительно отвергает, [!!! действительно, это говорит француз, но другой начал решительно отвергать] по причине того, что не в правилах Платона выставляться таким образом на публике [!]. Но он выражает публичное покаяние [!] в своем произведении о Платоне и отныне высказывается в пользу [!] VI, VII и VIII письма. Таково также и недавнее мнение Говальда (DieBriefePIatons, 1923).

Уже очень поздно, ты, должно быть, спишь, у меня возникает желание приехать: 7 часов в машине, в компании старого фильма об автокатастрофе, чтобы все разрешить, я отсюда уже слышу их голоса, «никогда не узнаешь, намеренно ли он врезался в дерево и взлетел на воздух» (что на самом деле хотят этим сказать, взлететь на воздух?), и т. д. «Что вы, знаем мы, что означает автокатастрофа, это не происходит случайно с кем угодно и в какой угодно момент. Вы знали? Впрочем, я и сам догадывался, и потом это витало над ним» и так далее… Полагаю, что снял я это кино еще раньше, чем научился водить машину. Если бы я не боялся разбудить всех, я бы приехал, в любом случае я бы позвонил. Когда можно будет позвонить без звонка? Если бы имелся какой-нибудь индикатор или можно было носить на себе, у сердца или в кармане, какой-то приборчик, для каких-нибудь секретных звонков.

ты ничего не получишь, ничего не поймешь, даже ты не больше, чем кто-либо. Хорошо, оставим это, я все-таки продолжу царапать, читать и писать мое заумное письмо, нежели просто делать заметки на маленьких белых картонках, над которыми ты всегда издеваешься. А сейчас — Франция, французский университет. Ты обвиняешь меня в том, что я безжалостен и особенно несправедлив к ней (наверное, сведение счетов: разве не они выгнали меня из школы, когда мне было 11 лет, причем ни один немец и ногой не ступил в Алжир? Единственный завуч, имя которого я помню даже сегодня, вызвал меня в свой кабинет: «ты должен вернуться к себе, мой мальчик, твои родители получат уведомление». Тогда я ничего не понял, но после? Разве не начали бы они снова, если бы могли, запрещать мне ходить в школу? Не по этой ли причине я устроился здесь, как будто так было всегда, чтобы провоцировать их и подарить им великое желание иметь возможность хотя бы еще раз изгнать меня? Нет, я ничуть не верю, нисколько во все эти гипотезы, они соблазнительны или занятны, ими можно жонглировать, но они не имеют никакого значения, это всего лишь клише. И потом ты знаешь, что я против разрушения университетов или исчезновения охранников, но все-таки необходимо устроить для них какую-нибудь войну, когда мракобесие и особенно вульгарность устроятся здесь, поскольку это неизбежно. Итак, я возвращаюсь к этому — Франция, Письма Платона. «Во Франции, — говорит все тот же, — этому вопросу уделялось мало внимания. Для изучения Платоновой философии предпочитали использовать достоверные документы». Ты слышишь? Смеяться до слез? нет, не стоит. Сэссе: «С какой точки зрения их ни рассматривай, эти письма, даже не исключая седьмое (так, так), совершенно недостойны Платона». Кузэн, Шенье, Хьюит (нужно бы воспроизвести сценарий, собрать их на одной сцене, сделать из них огромные плакаты для актового зала — и, конечно же, не оставлять без внимания эпоху, состояние традиций и университетскую переписку той эпохи, все смягчающие обстоятельства, но все же), Кузэн, Шенье, Хьюит отправляют в корзину все письма. Тщательно: «очень осторожно» (хороший довод, я согласен). Вершина достаточно близка к нам, Круазе (1921), на высоте бессмертия: «Среди Писем только два имеют какую-либо ценность: третье и седьмое, которые, казалось, были написаны, основываясь на достаточно точном документе, и которые являются полезными источниками для биографии Платона. Что касается других, они или незначительны, или смешны. В сумме вся эта коллекция действительно недостоверна;

даже в третьем и седьмом письме не находят абсолютно ничего, что бы напоминало манеру Платона». Таким образом, он-то знал манеру Платона. Что он думал о своих стилях, маневрах и других интригах, когда двигал всеми своими руками (их, без сомнения, больше двух) за спиной Сократа? Фантом Плато должен ехидничать, наблюдая суетливость этих охранников. Это именно то, чего он добивался, позволяя себе заставлять писать С. Ты представляешь свои письма (я уверен, что ты мечтаешь в этот момент) в руках какого-то Круазе? Ты прочтешь, если захочешь, исследования об эпистолярном жанре в литературе (мой тезис: его не существует, просто-напросто я хочу сказать, что это было бы самой литературой, если бы он существовал, но в принципе я больше не верю в это — стоп — письмо продолжается — стоп), это все в том же тоне с интересными ремарками в целом о закате эллинизма и распространении писем в этой «умирающей риторике», о «софистах, которые любили этот процесс» (потому что «были неспособны воссоздать великие произведения искусства предыдущих эпох»). Это «позволяло им развивать их личные идеи, политические или какие-нибудь другие, прикрывая их авторитетом великого имени». И француз спокойно добавляет: «Эти послания часто создавали неразбериху, и критика иногда испытывала трудности в различении подлога». Давай разберемся. Они не только претендуют на то, что умеют делать различие между подлинником и подделкой, однако они даже не хотят выполнять свою работу, они считают, что фальшивка сама должна показать на себя пальцем и сказать: «вот, смотрите, остерегайтесь, я не подлинник!» Они также хотели бы, чтобы подлинник был таковым от и до, но в то же время апокрифическим и незаконным. Они хотели бы, чтобы фальшивомонетчики предвосхищали свои действия объявлением: мы фальшивомонетчики, а это фальшивая монета. Как если бы существовала настоящая монета, действительно настоящая или действительно фальшивая; то, что их сбивает с толку, особенно в их обнаружении, так это то, что эпистолярный подлог не является стабилизирующим, устанавливающим, а главное, осознанным. Если подделка была блестяще произведена, всегда будет присутствовать надежда, «отправной» принцип, и тогда разделение станет возможным. И тогда существовал бы шанс для отслеживания. Но вот никогда не знаешь, сама часть бессознательного никогда не определена точно, и это относится и к структуре письма как почтовой открытке. Он же говорит о письмах Фалариса, Солона, Фемистокла, даже Сократа (если говорить об этом серьезно, но я думаю, что никогда не сделаю этого, это уже начинает наскучивать мне, и у меня возникает желание бежать, бежать к чему-либо другому, если я хочу быть компетентным в том, что касается Сократа-писателя, к письмам или другим вещам, вообще, нужно, чтобы я прочел диссертацию Гилельмуса ОбенсаQua aetate Socratis et Socraticorum epistulae quae dicuntur, scriptae sint, 1912),

и он добавляет, читай, следуя за моим пальцем (я цитирую, но, как всегда, немного изменяя. Догадайся о количестве неверных цитат в моих публикациях…): «Софисты предполагали переписку государственных чиновников, известных писателей, ораторов и распространяли их среди публики или заставляли их циркулировать в узких кругах посвященных. Еще раз, не все было добровольным и обдуманным мошенничеством:

большинство этих произведений были всего лишь школьными упражнениями; и их авторы были бы очень удивлены, если бы могли предвидеть свой успех. В той массе документов, дошедших до нас, не так уж легко провести различие между умышленными фальшивками и простыми работами по риторике». Выше он уже обвинял: «будь то из жадности, или любви к искусству [?], или из-за способа выполнения упражнения». Именно это, ты видишь, это меня занимает, «умышленная подделка», которая что-то предает, но, тем не менее, все не может быть трансформировано в подделку, а если да, то не будет ли это тем, что возникнет желание подделки, о которой никогда нельзя сказать, настоящая она или фальшивая, вместе со всем, что к этому относится. Ну вот, я следую за нашими софистами, и то, что ты больше не можешь оценить как умышленную подделку, назовешь ли ты это подлинником (при виде чего?) или чем-либо настоящим? Слишком, слишком поздно, я надеюсь, что ты уже спишь, я смотрю на тебя спящую и стараюсь проникнуть под твои веки (это как фильм), смотреть в твои глаза с другой стороны, склонившись над тобой, и в то же время позади тебя, руководить твоими снами, защищать тебя так, как водят любимую сомнамбулу, королеву (моя мать была такой, молодой девушкой, а мой дедушка следовал за ней по улице, когда не привязывал ее к ее кровати, — я всегда буду жалеть о том, что ты не знала моего дедушку по материнской линии, этакий мудрец с маленькой бородкой, я не знаю, любил ли я его когда-нибудь, это был мужчина (да и все поколение), которого больше всего в семье интересовали книги, и у него их было достаточно — большинство на французском — о морали и еврейской религии, у него была мания подписывать их своему сыну или своим внукам, так мне кажется). Ты спишь? А если я позвоню? И если возле трубки я расположу, ничего не говоря, этот диск. Какой? Догадайся, догадайся.

Я все еще царапаю, я хотел бы писать двумя руками и одной, как мы делали однажды, рисовать у тебя между глаз и на твоем животе, приклеивая эти маленькие звездочки, которые ты Бог знает где купила и которые ты сохранила, не смывая несколько дней. Вот уж эта наша эротомания секретарства — мы установили между тобой некоторую астрологию, и в свою очередь ты

«мастера эпистолярного жанра или их адресаты в основном представляют собой видных персонажей, а их письма принимают форму то ли коротких записок, где после некоторого исследования выражена мысль о морали, часто ничего не значащая, то ли настоящих брошюрок, которые претендуют на некое выступление или даже роман. Автор черпает свою тему в истории и позволяет разыграться воображению. […] эпистолярные сочинители ищут в старинных традициях сюжеты для своих образов: это характер, которому они стараются придать значение в рассказах, более или менее представляющих собой доктрину, которую они развивают по образу предполагаемого персонажа, событие, которое они разворачивают с большей или меньшей правдоподобностью, со всем шармом, присущим легенде. Этого достаточно, чтобы сверить эти утверждения, пробежать глазами Epistolographigraeci и прочесть, наряду с другими, письма Сократа, где сгруппированы сказания, касающиеся жизни, методов и даже смерти афинского философа…»

И еще: «…имя трех адресатов [какая удача, есть возможность сосчитать, конечно же, речь идет об Эпикуре]…действительно не должно стать разменной монетой. Здесь оно всего лишь символ жанра адаптированной литературы, но на самом деле Эпикур обращается в эпистолярной форме к кружку своих последователей, вкратце излагает для них существенные моменты своей доктрины». Вот что никогда не может случиться с нами, моя единственная, моя совсем одинокая, и не только потому, что у меня нет никакой доктрины, чтобы передать, и ни одного последователя для соблазнения, а потому, что мой закон, закон, который безраздельно царит в моем сердце, состоит в том, чтобы никогда не заимствовать твое имя, никогда не пользоваться им, даже для того, чтобы поговорить с тобой о тебе, только чтобы позвать тебя, позвать тебя, позвать тебя, издалека, без фраз, без продолжения, без окончания, ничего не говоря, даже не говоря «приди» сейчас и даже не говоря «вернись».

Очевидно, ему уже было трудно отличить частные письма от общественных: «..давным-давно Изократ написал некоторое количество писем, многие из которых представляли собой настоящие короткие трактаты о морали и политике. Естественно, не все фрагменты этого сборника являются частными письмами, некоторые из них доказывают нам существование некоторого жанра, уже достаточно определенного и распространенного в IV веке до Рождества Христова. Это скорее «открытые письма», частью предназначенные строго определенному персонажу и особенно рассчитанные на широкую публику. Эти послания не должны остаться тайными; они написаны для того, чтобы быть опубликованными. Этого достаточно, чтобы убедиться, чтобы заметить то кокетство, с каким автор оттачивает свою мысль и совершенствует свой стиль, ту заботу, которую он проявляет, чтобы не нарушить правил своего искусства». И вот пример этого искусства, который он дает: «У меня еще есть что сказать, исходя из природы моего сюжета, но я останавливаюсь. Я действительно думаю, что вы с легкостью можете, ты и твои самые лучшие друзья, добавить к моим словам все, что вам заблагорассудится. Тем не менее, я боюсь злоупотребить этим, так как уже понемногу, даже не замечая этого, я превзошел границы письма и достиг размеров целой речи».

10 сентября 1977 года.

я чувствую себя хорошо, несмотря на недостаток сна, а все потому, что ты очень скоро приедешь, прямо сейчас. Напомни, чтобы я рассказал тебе сон о Жозефине Бэйкер, который, кажется, занял у меня какую-то часть сегодняшней ночи (я записал несколько слов на ночном столике, даже не включая света). И вот я снова принимаюсь за игру цитат, непрерываемых по меньшей мере в течение нескольких часов (это все та же книга, я не способен написать что-нибудь другое). Немного ниже, итак (цитата из другого письма Изократа): «…не подумайте, что это письмо имеет какую-либо другую цель, кроме той, что я хочу ответить на вашу дружбу и что я хочу устроить парад красноречия [epideixin, выставления напоказ, выставки]. Я еще не достиг той степени безумия, чтобы не отдавать себе отчета в том, что отныне я буду не способен писать вещи лучше, чем те, которые уже когда-то были опубликованы мною, так как я уже далек от того цветущего возраста, и что, создавая какие-нибудь более посредственные произведения, я приобрету репутацию гораздо более низкого уровня, чем ту, которой я сейчас пользуюсь среди вас». […] Все эти хитрости редакции, если к ним добавить многочисленные намеки о роли литературы и политики греческого оратора, эта подчеркнутая простота, которая выявляет риторику писателя, мне кажутся явными признаками цели Изократа в некоторых из его писем; он не довольствуется обращением к единственному читателю, но он хочет заручиться неким доверием обычных любителей художественного языка. Одна часть переписки Изократа принадлежит литературе на том же основании, как и торжественная речь. Можем ли мы, таким образом, отбросить apriori письма Платона под предлогом того, что масса апокрифов была создана и опубликована в позднюю эпоху? […] Скажем, что это просто невероятно, что «Платон сам сохранил копии этих писем в своей частной библиотеке» или что его корреспонденты сохранили «свою переписку таким образом, что пятьюдесятью, ста годами позже их наследники имели возможность услышать друг друга, чтобы ответить на предположительный звонок первых издателей Афин или Александрии?» (Хьюит, Жизнь и Творчество Платона). Ты сама представляешь себе библиотеку Платона? Как ты думаешь, какой он видел ее в 1893, этот Хьюит? Нам бы вместе выпустить в свет историю (генезис и состав) библиотек великих мыслителей и великих писателей: как они хранили, выстраивали, классифицировали, аннотировали, «записывали на карточки», архивировали то, что они только делали вид, что читали и, что еще более интересно, не читали, и т. д. «Пятьюдесятью и ста годами позже», это уже было слишком много для него. Но это, в глобальном смысле, было лишь маленьким эпизодом, незаметным мгновением в короткометражном фильме. Название: X. позволяет посылать по телексу, точнее говоря, через своих наследников, завещание (legs), которое он им предназначает, даже не имея возможности их идентифицировать. Они его запирают, приставляют к нему его секретаря и посылают ему приказы по телексу, на его или их языке. Он радуется и подписывает. Главное — это не то, что он дает, но то, что хранят с его именем, с его подписью, даже если он не думал ни об одном слове из того, что они хотят заставить его подписать. Когда они узнают, что Сократ писал под мою диктовку завещание, которое делает его моим единственным законным наследником среди других, и что, стоя позади меня, моя неоглядная, ты шептала мне все это прямо в ухо (например, когда я вел машину по итальянской автомагистрали и когда я видел тебя в зеркале заднего вида). И все-таки я еще не видел тебя, несмотря на ту вечность, которую мы посвятили попыткам утопить себя в глазах другого с уверенностью, что боги явились в нашем образе, слившись в объятиях, и что отныне целую вечность мы будем вспоминать об этом. Однако катастрофа уже разыгрывается здесь, сейчас, ты никогда не видела себя во мне, ты уже больше не представляешь, даже здесь, кто ты, и я тоже не знаю, кто я. Оксфордская открытка смотрит на меня, я перечитываю письма Платона, у меня впечатление, что я открываю их, совсем живых, близких, оживленных, я живу с ними на море, между Грецией и Сицилией (это еще одно из твоих тайных имен, это страна, куда, я боюсь, мы никогда не выберемся), я все чаще думаю о том, чтобы сделать из этой эпистолярной иконографии вступление, переходящее в разбор По ту сторону ПУ и переписки Фрейда. И этому множество причин. Атезис и постановка вопроса или пауза в доставке корреспонденции (что значит «устанавливать»? и т. д.), а вначале эта история с принципами, взаимоотношение почтовой отсрочки, существующее между Принципом Удовольствия (ПУ) и Принципом Реальности (ПР), наряду с образными выражениями весьма «политического свойства», которые к нему применяет Фрейд (Herrschaft, господство, власть). Необходимость «скрестить» этот политико-почтовый мотив, например, с Письмом II к Дионису, в котором содержится намек на профилактическую защиту письма, путем заучивания «наизусть». Там же присутствует тема тайны, доктрины, предназначенной только для посвященных (нет, пока еще не так, как в PrognosticaSocratisbasilei), которая может быть представлена только в зашифрованных письмах. «Таинственное» письмо справедливо касается здесь «природы принципа», «первичного», «владыки» всего сущего (таким образом, «ты утверждаешь, что он излагает [никогда ничего прямо, он всегда излагает, делает вид, что излагает, как если бы он читал, как если бы к нему нисходило то, что он дает тебе читать, с некой отражающей поверхности, например то, что С., в свою очередь, только что прочел или написал], что тебе еще недостаточно раскрыли природу Первичного. Итак, я должен поговорить с тобой об этом, но загадками, на случай если с этим письмом произойдет что-либо непредвиденное на земле или на воде, невозможно было бы ничего разобрать, прочитав его. Речь идет вот о чем; вокруг Властелина Вселенной (pantonbasiliea) вращается все сущее; он воплощает собой смысл сущего и всего и первопричину прекрасного; вокруг «Второго» находится все вторичное, а вокруг «Третьего» — сущности третьего порядка. Человеческая душа стремится познать их качество, так как она стремится к тому, что роднит ее с ней самой, но ничто не может удовлетворить ее. Но когда речь идет о Властелине и реальностях, о которых я говорил, она не находит искомого. Итак, душа вопрошает: эта природа, какая она все-таки? Это и есть тот вопрос, о сыне Дениса и Дорис, который является причиной всех зол или, скорее, напоминает схватки при родах, которые он вызывает в душе, и, пока он не увидит свет, достижение истины невозможно. Когда мы гуляли в твоих садах, под лаврами, ты сказала мне, что сама размышляла об этом и что это было твое собственное открытие. Я ответил, что, если это действительно было так, ты прибережешь для меня эти речи».

Остается только, чтобы царственная истина прошла через неисчислимое количество буквенных путей, переписок, эстафет, почт до востребования, почтальонов. В начале этого письма Денису уже было предложено писать правду, если другой об этом у него попросит. И, как всегда, он идет от правды в ответе к обвинению, к внутреннему ходу процесса, результату причины («Я узнал от Аркедемоса, что, по твоему мнению, не только я должен хранить молчание о тебе, но и сами мои друзья должны быть осторожными, чтобы не сделать или не сказать чего-нибудь неприятного, касающегося тебя […]. Я говорю тебе это, потому что Кратистолос и Поликсен не сообщили тебе ничего разумного. Один из двоих утверждал, что слышал в Олимпии многих, кто был со мной для того, чтобы хулить тебя, может быть, действительно существует слух лучше моего. В любом случае я ничего не слышал. По-моему, единственное, что остается, так это, если подобное обвинение будет снова выдвинуто против одного из нас, — спроси меня письмом, и я скажу тебе истину без колебания или ложного стыда»). И связать эту истину, их связь, как говорит переводчик, за текстом которого я следую в целях экономии времени, их sunousia, с главной истиной, той, которую находят, восходя к Первичному или принципам: «Вот какова она, ситуация, в которой мы находимся: мы не являемся неизвестными, я бы сказал, ни для кого в Греции, и наша связь не секрет. Не игнорируй также того, что даже в будущем она не пройдет в молчании, слишком многочисленны те, кто сделал из этого традицию как бы из дружбы, которая не была ни слабой, ни тайной. Что я хочу этим сказать? Я хочу объяснить тебе это, восходя к принципу, что мудрость и власть естественно стремятся объединиться. […] Все это для того, чтобы показать тебе, что после нашей смерти молва о нас не умолкнет: а посему нам надлежит оставаться при покойнике […], у мертвых есть какое-то чувство в этом отношении […]. Я приехал на Сицилию с репутацией человека, превзошедшего многих других философов, а затем в Сиракузы, чтобы получить свидетельство об этом от тебя, чтобы во мне философия как бы приобрела уважение самой толпы. Но я не преуспел в этом.

Причина? Я не хочу повторять ту, на которую ссылается большинство, но мне кажется, что ты больше не доверяешь мне в достаточной степени, ты делаешь вид, что собираешься дать мне отставку и призвать других: у тебя такой вид, как будто ты пытаешься понять, какими могли быть мои намерения, но, кажется, ты не доверяешь мне».

А для любой связи, любого сообщения между философией и властью, межцу династией философа и династией тирана, для всей этой наследуемой династии нужны почтальоны, о которых всегда мало говорят. Например, этот верный Васcheios, о tenepistolenpheron, я бы очень хотел познакомиться с ним: он приносит предсмертное причащение и в то же время деньги и письмо (как в книге Эстер, но в противоположность тому, что в то же время происходит в Украденном письме, где деньги и письмо обращаются в обратном направлении: в принципе, письмо меняют на деньги, королева платит Дюпэну, который направляет письмо на путь к возврату). Сцена с фетишами великолепна, попробуй перевести ее в плоскость надписей на открытках, углубив насколько возможно их политическую подоплеку. В порядке напоминания, что сначала он был представлен как абсолютный владыка (auto-crator), призванный «защищать ваш город» еще до того, как он был подло «отозван», Платон в первом Письме использует слово, однокоренное слову профилактической защиты, о котором я тебе как-то говорил. Таким образом, он доверяет и письмо и деньги этому Baccheios, который одним прекрасным утром должен взойти на судно с приказом, суммой и заказным письмом. Весь этот переход длится вплоть до нас. Предположим, что ничто не будет апокрифом и что какой-нибудь Дюпэн или еще больший пройдоха, какой-нибудь ловкий рассказчик, сможет его разговорить… нужно бы все перевести заново: «Отныне я объявляю, что выбрал стиль жизни, который еще больше отдаляет меня от людей, и ты, тиран, каким ты являешься, ты будешь жить в изоляции, та блестящая сумма, которую ты дал мне для отъезда, Baccheios, носитель этого письма, передаст ее тебе: она в одно и то же время была и недостаточной для дорожных расходов и не имела никакой пользы для чего-нибудь другого. Она принесет тебе, получателю, только самое худшее бесчестье, а мне, если бы я ее принял, — еще более худшее. […] Прощай. Признай эти огромные несправедливости по отношению ко мне, чтобы не допустить их по отношению к другим». Так, будто сам он непогрешим.

Он проповедует абсолютную асимметрию. Я не убежден, что бы он ни говорил, что в конечном итоге он прав в своей позиции философа, когда сила знания сталкивается с силой власти. Просто он пишет, это он предназначает (как ему представляется), а другой участвует в сцене из того письма, остаток которого предположительно будет свидетельством. Другой не отвечает, его не публикуют. Эта асимметрия «авторитета» достигает вершины высокомерия во втором Письме: «Одним словом, разница между тобой и мной — это украшение (cosmos) для нас обоих; а межцу мной и тобой — позор, как для одного, так и для другого. Ну вот, довольно об этом». Наконец ты видишь —

Я никогда не писал тебе такого длинного письма, переполненного, как фелюга рыбешкой, частицами знания. Прости меня, все это только для того, чтобы прогнать тревогу (ты не позвонила, как обещала), чтобы разогнать эти безумные видения. Ты знаешь их лучше меня, вот что всегда будет мешать мне избавиться от них, ты оказалась там до меня. Это разлучило нас, бесконечно разлучило, но чтобы заставить «пережить» (можно ли назвать это пережить?) эту разлуку и чтобы лелеять эту тайну с тех пор, с тех пор, как она удерживает нас незримо вместе, а мы, адресуя себя один другому, подставляем друг другу спину, да, мы оба. И я скребу, скребу, чтобы продлить мгновение, потому что завтра, по твоему возвращению, быть может, выйдет срок, будет объявлено «решение», брошен мой жребий. Я жду тебя, как в той истории, которую ты мне рассказала (гусарская рулетка на набережной…)

И потом, я не пишу псевдонаучных писем, чтобы оградить себя от бреда, который охватывает меня, я пишу бредовые письма, знание замуровывает их в их же склепе, и нужно знать эти склепы, где бредовые буквы складываются в заумные письма, которые я помещаю в открытку. Я их цитирую, чтобы представить, и точка. Я запутываю, а они пусть распутывают. Итак, чтобы продлить хождение по кругу в недрах Энциклопедии, вот для моих архивов окончание Вольтера, которое, по их словам, как по мне шито: «Что касается тех, кто фамильярно посылает вам по почте трагедию на развернутом листе, с крупным шрифтом, с чистыми листками, чтобы вы могли поместить на них свои замечания, или те, кто угощает вас первым томом метафизики, ожидая второго, можно сказать им, что им недостает скромности и что даже существуют страны, где они рисковали бы тем, что министру довели бы до сведения, что они никудышные поэты и метафизики». Это про меня, я уже слышу, как некто, натолкнувшийся случайно на это письмо, выскажет это, так как очень заинтересован, чтобы это сказать. Все это настолько запрограммировано, что я посылаю к черту, я хочу сказать, к концу предыдущей статьи об одержимости. Это мне тоже подходит, точно мой размерчик, я никогда не чувствовал себя настолько одержимым, разыгранным так телепатически и призрачно. Нет, не тобой, а призраками, теми, что навязывают войну и натравляют нас одного на другого в самый неподходящий момент.

Нет, я не дьявол, и ты тоже, но он в нас, и это ужасно, что на протяжении года мы преследуем друг друга невероятными историями контракта или, как художник из Ф., двойственного обязательства… Вот Вольтер (в конечном счете симпатичное имя, ты не находишь?), об Одержимости, которую я помещу между PrognosticaSocratisbasileiи fortune-tellingbook и всеми дьяволами, которым Фрейд собирается стать «адвокатом» в По ту сторону… посреди всех этих игральных карт: «…в лесу Фонтенбло. […] В каждой деревне был свой колдун или своя колдунья; каждый принц имел своего астролога; всем дамам предсказывали будущее; одержимые бежали по полям; это были те, кто видел или собирался повидаться с дьяволом: все это было неисчерпаемой темой для разговоров, которая держала умы в напряжении. В настоящее время безвкусно играют в карты, потеряно умение быть вне заблуждений».

И ты тоже этого хочешь, как только мы получили этот приказ, мы были в одно и то же время и спасены и погублены: мы больше не можем быть ни верными, ни неверными ни этому анонимному закону, ни нам самим. Нет больше клятвы верности, которую мы могли бы сдержать.

P. S. Я опять хочу вложить в это письмо оксфордскую открытку, чтобы ты почувствовала кое-что, догадайся. Может быть, из-за бессонницы я воспринимаю их обоих дьявольскими, зловещими. И не просто так, для вида, но как бы несущими мне самую худшую весть или преследующими меня по закону, устраивая словесный процесс над моим гнусным предательством. Разбитная парочка двух негодных старикашек. Бородатых и раздвоенных. Взгляни на их ноги, я отрезаю их на уровне шеи и приклеиваю здесь, всякий раз представляется, будто бы это одна раздвоенная нога. А три глаза как неподвижные точки. В них сквозит и устрашение и опасение одновременно. Они ужасаются своему собственному заговору. Страх перед нами, одного перед другим. Дьявол — это они, она, парочка Платон/Сократ, делимая и неделимая, их бесконечная партитура, контракт, который нас к ним привязывает до скончания века. Ты среди них, взгляни на эту сцену, стань на их место, С., подписывающий контракт, который п. ему диктует после бессонной ночи, с которым ты можешь сделать все что пожелаешь, он продает ему или одалживает ему своего демона, а другой, в свою очередь, обязуется обеспечить продолжение его книгам, письмам и т. д. И, таким образом, не разбираясь что к чему, они берутся предсказывать будущее, как короли. Нет, они не предсказывают его, они его формируют, и это похоже на иллюстрированное издание, журнал, который ты сможешь достать в любом киоске, в любой привокзальной библиотеке, пока будут ходить поезда и издаваться газеты. И всякий раз будут открываться новые эпизоды. Иллюстрированное издание, которому не видно конца. Я не устаю поражаться этой парочкой интриганов, один из которых выскребает, делая вид, что пишет на месте другого, который пишет и делает вид, что выскребает. Вкладывая огромный капитал фальшивых монет, они развертывают планы устройства гигантской автодорожной сети с площадками для посадки аэробусов и станциями поездов с купейными вагонами (особенно со спальными вагонами, о да, спальные вагоны, ты повсюду встречаешь их, ложась спать, а перед глазами маячит «агентство Кука» от Оксфорда до Афин и обратно, эта комната, это другой спальный вагон, где Эрнст играет с катушкой, а Зигмунду снится поезд), систем телекоммуникаций, полностью оснащенных вычислительной техникой, повсюду сотрудницы в фирменной одежде. Каким бы ни был маршрут следования (ничего не дается даром), как только ты открываешь рот, и даже если ты его закрываешь, нужно пройти через них, остановиться на пункте сбора дорожной пошлины или заплатить налог. Ты всегда обязана платить налоги. Они мертвы, эти оба пса, и тем не менее они проходят к кассе, возобновляют взносы, они расширяют свою империю с наглостью, которой им никогда не простят. Но хоть они мертвы, все же их фантом явится однажды вечером, чтобы свести счеты от их имени. Только имя возвращается («имена — это выходцы с того света»), и, конечно же, ты никогда не узнаешь, когда я произношу или пишу их имена, этих двух псов, упоминаю ли о них или их имена. Это проблема «"Fido"-Fido» (ты в курсе, Райл, Рассел и т. д., и вопрос в том, зову ли я свою собаку или упоминаю имя, носителем которого она является, использую ли я или называю его имя. Я обожаю эти теоретизирования, зачастую чисто в оксфордском духе, их необыкновенную и необходимую утонченность так же, как их невозмутимую наивность psychoanalytically speaking; они всегда будут полагаться на закон кавычек. По несчастью или к счастью, суть в том, что Fido, Fido, или ты об этом не пишешь, и дело плохо, или ты пишешь, что тоже не лучше, ибо тебе придется потрудиться, чтобы узнать, который из них подвернется тебе первым. А ведь он способен и укусить, даже в виде небесного созвездия, или, по крайней мере, облаять. А в середине одной очень хорошей книги ты, что называется, натыкаешься на примеры, которые, как представляется, не вызывают никаких проблем (по крайней мере, по своему образцовому содержанию) в данном контексте (я не ставлю кавычки слишком близко, чтобы не перепутать всего, но тогда?). Вот две фразы, приведенные как два разных типа функционирования (и действительно, с виду):

Сократ не писал

«Сократ» (Socrate) состоит из семи букв» и «тест на заменяемость»:

«Сократ» = имя учителя Платона (верно)

«Сократ» состоит из семи букв (верно)

имя учителя Платона состоит из семи букв (верно)»

Вот и чудно, в отношении законов, регулирующих приведенную проблематику, нет вопросов, если только не поднять вопрос относительно самого закона, закона имени собственного, относительно этих парочек, которые именуются кавычками. Я говорю (им и тебе, моя любимая): это мое тело, в трудах и заботах, люби меня, проанализируй тело, которое я вам вверяю, которое я вытягиваю здесь на этой кровати из бумаги, протяните кавычки между волосками, с головы до ног, и, если вы меня еще любите, вы войдете во вкус. А затем вы похороните меня, чтобы спать спокойно. Вы забудете меня, меня и мое имя.

Автор книги, о которой я говорю, он сам, а не его имя (он простит мне, что я не назвал его), проявляет сдержанность в отношении весьма интересной «позиции Quine» («слово-внутри-кавычек — это имя собственное слова, которое забрано в кавычки, и одновременно представляет собой слово, которое забрано (в) кавычки, и слово-внутри-кавычек, причем последнее относится к первому, как часть к целому», очевидно, что подобная логика включения может быть не совсем самодостаточна, чтобы передать в полной мере это самое «одновременно», но здесь не это важно), и, намекая на «забвение», это его слово, забвение, «действительно облегченное тем сходством, которое существует между словом и именем этого слова, преисполненным значения из-за своего положения между кавычками», он заключил, я цитирую: «Но нельзя позволить злоупотреблять этим сходством и путать два имени, не больше того, что по крайней мере не путают vert (зеленый) и verre (стекло)». Скажи это, повтори это. Червь (Ver) есть стих (Vers). He более того, по крайней мере, говорит он. Не более, если только не… Не более по крайней мере, эх, это никак не доходит? Хорошо, и не надо. «Не стоит». Согласен, обещаю, они больше не будут делать этого. Разве что не нарочно. Разве только по забывчивости, но невозможно нарочно забыть, поскольку они так похожи. — Кто? — Кто, кто, Сократ. Они мертвы, и они проходят сквозь нас, чтобы добраться до кассы, не они — их имена, в каждое мгновение. Даже в этот момент. Как же они похожи. Никогда не забывай, что они действительно существовали вне своих имен. — Как так? — ты говоришь. — Да так, как ты и я. — Быть не может! — Да нет, может, может. Таким образом, каждое слово должно быть оплачено, чтобы быть адресованным кому бы то ни было. Ав-то-ма-ти-чес-ки. Что бы я ни говорил, что бы я ни делал, я должен приклеить себе марку с изображением этой нечистой парочки, этих незабываемых прохиндеев, этих двух терпеливых лжецов. Маленькая виньетка с королевской четой, стерильной, но бесконечной в своем идеальном потомстве. Цинично, без единого су за душой, они пустили в обращение универсальную марку. Почтовую и гербовую, делая вид, что обеспечивают денежный оборот. И на самой марке их видят двоих, одного перед другим, в процессе рисования марки и подписывания оригинала. Они афишируют себя. Этакий гигантский плакат. Они подписали нашу долговую расписку, и мы не можем больше не признавать ее. А также и наши собственные дети. Такая вот традиция, умопомрачительное наследие. Люди об этом даже не догадываются, им нет нужды знать, что они продолжают платить (взимание осуществляется автоматически), ни кому они платят (имени или сущности: имя есть сущность), чем бы они ни занимались, войной или любовью, когда они спекулируют на энергетическом кризисе, строят социализм, пишут романы, организуют концентрационные лагеря для поэтов или гомосексуалистов, покупают хлеб или угоняют самолет, избираются тайным голосованием, хоронят близких, критикуют без разбора средства массовой информации, мечтают об огромном сафари, создают журналы, обучают или мочатся у дерева. Они могли даже никогда не слышать имени п. и С. (смотри-ка, вдруг они показались мне совсем игривыми). Всеми видами культурных связей, т. е. почтовых, они платят свою мзду, и нет необходимости для этого быть оплаченным «платонизмом», и даже если ты низвергнула платонизм (посмотри на них, переверни открытку, как они пишут, склонив головы, в самолете). Конечно же, налог взимается в пользу имен, т. е. ни в чью пользу (заметь, для «живых», это, строго говоря, ненамного отличается), потому что обоих пилотов больше не существует, а есть только подданные, покоренные, подчиненные своим именам, в изображении, голова в головном уборе из имени. Не более чем Гегель, Фрейд или Хайдеггер, которые сами должны были стать на место законных наследников, впереди или позади. Стоя или лежа, ни движения, ни шага без них. Хотелось бы верить, что те, кто расплачивается лучше и быстрее, те, по крайней мере, кто желает платить как можно меньше и расплатиться более честно, это те, кто пытается общаться прямо с ними, как если бы это было возможно, терпеливые философы, историки, архивариусы, которые упорно бьются над эмиссией марки, всегда хотят знать еще больше по этой теме, грезят об оригинальном оттиске. Я, например. Но, естественно, чем больше стремятся расквитаться с долгом, тем больше платят. И чем меньше платят, тем больше расплачиваются, — вот в чем заключается ловушка этого умозаключения. Ты не сможешь вернуть той же монетой. Невозможно вернуть, ты оплачиваешь все и ничего этой голубой или оранжевой карточкой. Она и не подлинная, и не поддельная. Эмиссия марки в то же время огромна, она навязывается и заставляет признать себя повсюду, обусловливает любой другой тип, тимпан или марку; и, однако, ты с трудом ее различаешь, она миниатюрна, бесконечно делима, скомпонована из миллиарда других позиций налогообложения или обложения дополнительными налогами, но погашенными. А мы, мой ангел, мы любим друг друга, находясь на этой дороге, в этом пункте сбора дорожной пошлины, возвращаясь с уик-энда (к счастью, можно любить друг друга в машине), раздавленные налогами, в постоянном восстании против «прошлого», однако полные признания и не тронутые долгом, как в первое утро сотворения мира. Эта история — ловушка, подстроенная тем, кто подписывает долговую расписку в пользу другого так, что другой становится обязанным, ни сном ни духом не ведая, не успев протереть глаза, это история ребенка и история любви, и наша — если ты еще этого желаешь. С самой первой зари

А сейчас подвигай картинку со стороны в сторону, прокрути для себя этот фильм. А он-то собирается извергнуть семя (он говорит об этом не переставая, не так ли?), он хочет осеменить всю землю, и наилучший рычаг для этого у него под рукой, посмотри, это С., бесплодный акушер. Итак, он овладевает им, он заполучает себе ребенка, через него, ekgonon, отпрыска или просто выгоду. Перед тобой выстроились уменьшенные в размере рычаги в виде больших и поменьше шприцев. Все это происходит быстрее, чем в два счета, со спины другого, который с виду ничего и не замечает. И не без оснований это не попадает в цель, надо полагать, так же оно и пишется, и не перестает размножаться, этакая ветхозаветная чета бородатых старцев, неисправимых фальшивомонетчиков, которые не дают нам покоя по ночам своими разглагольствованиями об истине, phantasmata и logoi, об удовольствии и запредельности удовольствия, о политике, тирании, и первичности, и вторичности, и, наконец, об Эросе. Они сами в это не верили. При этом у них нет и тени сомнения. А нам всего и остается, что выполнять приказы и следовать программе. А поскольку мне больше всех надо, я и расплачиваюсь больше, чем кто-либо, поверь мне.

Уже рассвело. Ты вот-вот приедешь, и я предпочитаю ожидать тебя, почти не сомкнув глаз. Ты возвращаешься со своим «решением», своей «решимостью», и я внутренне готовлюсь к этому, пребывая в неведении, как приговоренный к смерти в своей одиночной камере. Невозможно с уверенностью утверждать, надеется ли он на «помилование» или ему грезится о том, что однажды на рассвете он сможет от него отказаться, чтобы, наконец, это свершилось и наступила смерть. Итак, я собираюсь запечатать это письмо (я не распечатывал то, другое, и пока не знаю, как им распорядиться, это, без сомнения, будет зависеть от тебя), я сказал тебе главное, то, о чем ты и так, должно быть, знала на протяжении многих, долгих лет, мы все пережили и все сказали бессчетное количество раз, в самой разной форме, словами и без слов, и каждое письмо, любой микроскопический знак уподобляется в один прекрасный миг этой крупинке соли, очень сухой на солнце, на коже, вслушайся, как ты говоришь, в ней Средиземное море, сохрани его, это пустяк, но это не имеет цены, сохрани это, как кольцо, скромный аквамарин, это пустяк, которому далеко до драгоценного камня, но, если угодно, ему нет цены, мы плавали в нем и раз за разом погружались в забвение. Если ты не в состоянии расслышать, никто не сможет тебя в этом обвинить по определению, и особенно я. «Определять» предстоит тебе.

Существуют кольца, которых никогда не дарят, не хранят и не возвращают. Можно лишь вверить им себя, а можно и отречься. Поскольку я не хочу, чтобы ты получала это письмо по почте после бог весть какой сцены, поэтому я запечатываю его в конверт и отдам тебе только на вокзале.

Когда я занимаюсь корреспонденцией (не так, как в данном случае), я имею в виду, когда пишу подряд много писем, мне становится не по себе в момент вложения написанного в конверт. Вдруг я ошибусь адресатом, или перепутаю адреса, или вложу несколько писем в один конверт. И когда это случается со мной, нечасто, но все же, я снова вскрываю некоторые письма, после того как мне не удается их разглядеть на просвет в тот момент, когда я опускаю их в почтовый ящик. Моя сортировка и почтовая транспортировка — это и есть та самая сцена. Она предшествует и она же следует за навязчивой идеей выемки писем, другой, будущей или той, которую я пропустил. Момент наваждения зачастую выходит за все пределы воображаемого. Как только письмо или стопка писем падают (я наконец разжал руку), я стою, застыв перед почтовым ящиком, как перед непоправимым преступлением, искушаемый дождаться следующей выемки, чтобы уговорить почтальона и все вернуть, по крайней мере сверить в последний раз соответствие адресов (я решился на это однажды, но это выглядело немного иначе, чтобы перехватить мою собственную корреспонденцию, которая «следовала» туда, куда нежелательно было, чтобы она попала, и куда бы она попала раньше меня), а главное, что на один конверт приходится лишь одно, соответствующее ему письмо. Такая ситуация напоминает признание в преступлении, которого не совершал (как будто такое возможно; еще как возможно), это когда вещественные доказательства выдаются за причину преступления. Во всяком случае, это признание перед почтовым ящиком, оно не имеет отношения к тому, что пишут, я хочу сказать, в том упрощенном смысле «послания», но только тогда, когда об этом уже говорят, когда дотрагиваются до него, когда наслаждаются им. И не только из-за того, что во всем есть нечто от почтовой открытки, но даже если ты оставишь ее девственно чистой и без адреса, их всегда оказывается несколько, одновременно и в одном конверте.

как разница между Cedex (Корреспонденция Предприятия) и Cidex. Cidex (Индивидуальная корреспонденция с доставкой лично в руки), итак, скажем, провинция: вообрази себе батарею ящиков для писем в одном установленном месте (в этакой затерянной в горах деревушке), они устанавливаются Почтовой службой, а почтальон заезжает на автомобиле или мотоцикле, и адресаты, «пользователи», приходят и вынимают свою корреспонденцию. Правилами может быть предусмотрено, что пользователи имеют право включить специальную лампочку, если хотят, чтобы «доставщик» заехал к ним в следующий раз. Они зовут почтальона без единого слова, световым сигналом. И он приходит, чтобы принести или забрать.

Почтовая Прогностика — вот место для псих. и политпроблематики отныне (женский вопрос, вопрос психоанализа и политики, это вбирает в себя все); вопрос о Власти, как они еще говорят, это прежде всего почты и средства связи, это хорошо всем известно. Итак, необходимо знать, что объем переписки будет увеличиваться приблизительно на 3 % в год, как говорит Главный Инспектор, он неравно поделен между разными объектами корреспонденции — более высокий процент у «экономической» переписки, с понижением доли «домашней». Это увеличение будет сопровождаться развитием информационных систем, которое в ближайшие годы перевернет не только высоко-индустриализированные страны, но также и другие страны мира». Предположи, что я пишу книгу, положим «Платон и телеком.», это неизбежно попадет в руки г-на Брегу, Главного Инспектора Почт и Телекоммуникаций, он решает (потому что я его цитирую) выставить это на продажу, как они иногда делают, во всех почтовых отделениях под видом благотворительности в пользу почтальонов. Книга представлена в каждом отделении, поэтому должно неплохо набегать. И потом переводы. Более того, продавать ее по цене одной или двух упаковок марок — это значит позволить Платону проникнуть в деревушки. Чтобы увеличить продажу, по совету издателя я буду критиковать издательские учреждения и средства массовой информации (которые тоже являются почтовыми инстанциями) и сниму ленту: единственный писатель, который отказывается от той или другой эмиссии. Они тут же пригласят меня, и в последний момент — естественно, это будет сюрпризом для всех — я приму приглашение с условием, что смогу свободно импровизировать на тему почтовой инстанции в иранском восстании (революционной роли отдаления, роли Бога или аятоллы телекомейни, раздающего интервью с самого пригорода Парижа) или хотя бы выступать с тонкими комментариями с завтрашнего дня в одном из еженедельников или ежемесячников. Очень тривиально замечание, что отношения между почтой, полицией и средствами массовой информации призваны глубоко видоизменяться, как любовное послание (еще под более тщательным наблюдением, даже если это всегда было так), по причине информации. А следовательно, и все сети п. п. (псих. и пол.). Но разве отношения междуполицией, психоаналитическим учреждением и письмами будут этим существенно затронуты? Неизбежно, и это уже начинается. Разве По смог бы построить на этом Украденное письмо? Способно ли оно к такой адаптации? Здесь я заключу пари, что да, но это будет достаточно трудно. Закат почтовой эпохи — это, без сомнения, также и закат литературы. Мне все-таки представляется более вероятным, что в своем теперешнем состоянии посредством психоанализа не под силу прочесть Украденное письмо, скорее последнее способно выдать ему его же отражение, что весьма немаловажно для прогресса данного института. В любом случае, прошлое и настоящее вышеупомянутого института немыслимы без некоторой почтовой технологии, без корреспонденции, общественной или частной, даже секретной, которая отметила в них этапы и кризисы, предполагая достаточно определенный тип почтовой рациональности, отношений между монополией Государства и тайной частных посланий, как и их бессознательных следствий. Пусть часть «личной» переписки стремится к нулю, это не уменьшит шансов великой переписки (последней Фрейда или Кафки), это преобразит все поле аналитической практики, причем в более или менее короткий срок, со всеми вообразимыми и невообразимыми последствиями «аналитической ситуации», «сеанса» и форм трансфера. Процедуры «сортировки» и распределения, пути передачи касаются также самой основы посланий, чтобы не затрагивать содержания, и я говорю не только о воображаемом содержании. «Конверт» исчезает, нужно бы найти что-то другое, но в то же время это будет империя почтовых открыток без границ, которая начинается буквально с черты, еще до того, что они называют письмом (еще даже до появления переписки в виде пучка разноцветных палочек или узелков у инков), и упадок почтовой открытки в «узком смысле», той, которой уже почти больше века, но которая в качестве одного из последних феноменов, знака устремления к закату, составляет часть «классической» почтовой системы, «почты», станции по доставке почты, «документа» для передачи, основы и послания. В разговорном языке отличают почту в узком смысле, если угодно, от других средств связи (телеграфа или телефона, например, и связи в целом), отличают именно благодаря этой черте: транспортировка «документа», его материальная основа. Представление довольно расплывчатое, но весьма полезное для создания консенсуса вокруг банального понятия почты — ив этом действительно есть необходимость. Но достаточно немного проанализировать это понятие «документа» или его материальной основы, как сразу же возникают трудности. (Ты только что позвонила с вокзала, ты устраиваешься в поезде, а я вдруг почувствовал себя очень спокойно. Еще несколько часов, и я поеду встречать тебя.) Таким образом, это некая форма основы, которая находится на грани исчезновения, и бессознательное должно с этим смириться, и этот процесс уже начался. Я говорил тебе о прогрессирующем исчезновении частной переписки и о моем ужасе перед «коллективным» конвертом. В тот момент я еще не читал г-на Брегу. Я только что сподобился на это. Представь себе всю нашу историю, самое недавнее, представь ее в прогностике г-на Брегу: «Развитие информатики, настолько же в почте, насколько и у пользователей, без сомнения, позволит создать новые формы передачи информации. В ближайшие годы, за исключением частной переписки [ «исключение сделано», какое, до каких пор?], можно предположить, что это больше не будет посланием, которое будет передано, но перфорированная карта, микрофильм или магнитная лента. Придет день, когда благодаря «телепочте» данные будут передаваться по проводу, начиная от компьютера пользователя до входных устройств компьютера почты, наиболее близко расположенной к дому адресата [даже так], который возьмет на себя распечатку заказа или фактуры [в его различии между перепиской частных лиц и прочей слишком очевидно угадывается, что частные лица — мы — отправляем друг другу нечто совсем другое, нежели заказы и фактуры, действительно, пресловутые великие технологии неизменно отличала этакая метафизическая наивность, что является частью их самих]. Почтовому служащему ничего не остается, как пустить в ход конверт, который таким образом может получать несколько корреспонденции, исходящих от разных отправителей. Итак, традиционный процесс тоже будет перевернут для значительной части переписки». И да и нет: до тех пор, пока не будет доказано, что в каждое из наших писем, таких секретных, таких непроницаемо закрытых, не проникнет несколько отправителей, даже несколько адресатов, невозможно будет выразить потрясение, которое охватит нас. Если наши письма являются потрясающими, в качестве противодействия, это может быть потому, что нас несколько на линии, толпа, даже здесь, по меньшей мере консорциум отправителей и адресатов, настоящее акционерное общество с ограниченной ответственностью, вся литература, и однако, это правда, моя уникальная, что г-н Брегу описывает сам мой ужас, Ужас. Он настаивает, с чувством удовлетворения главы предприятия, который произведет демонстрацию новых, только что полученных машин. И он ждет других, которые еще больше увеличат производительность на благо всех — производителей и потребителей, рабочих и хозяев. «В эпоху, когда сельская цивилизация уступает место урбанизации, все более продвинутой, почта должна адаптироваться к нуждам своей клиентуры, трудные перемены, например, когда почтовый обмен в некоторых деревнях больше не оправдывает содержание отделения, тогда как недостаток исполнителей очень жестко чувствуется в больших агломерациях. И чтобы достичь этого, нужно, может быть, изменить некоторые привычки. Почему бы не предусмотреть распространение функций почты [здесь ты поверишь, что я придумываю слова для своего доказательства], которые вездесущи своими отделениями или «почтальонами» [по душе мне эти кавычки], они могли бы производить все [я подчеркиваю] операции по осуществлению контакта между населением и администрацией?» Каково! и даже контакт между Населением и Администрацией! Почему бы не предусмотреть вездесущность, говорит он. Вездесущность отделений и «почтальонов». Я не могу решить, что же здесь самое захватывающее: чудовищность этого будущего, которое Главный Инспектор предусматривает с наивной и прогрессивной беззаботностью (тогда как он нам спокойно повествует о худшей, государственной и трансгосударственной полиции, об общем перфорировании: например, С., анализируя у П., может и даже должен, по причине затора во время сеанса, отправить свою пленку или карточки ассоциаций — свободные, конечно — указанному П., проходя через вездесущего г-на Брегу. И чтобы обеспечить автономию психоаналитического института по отношению к Государству, которое назначает по предложению корпуса штатных аналитиков, собравшихся в ассоциацию, какова бы ни была их группа, Комиссию Мудрых — их было бы, например, семь, — которые будут наблюдать за всеми трансферами, проходящими через вездесущего, чтобы профессиональный секрет был сохранен от посягательства любой полиции, даже секретной. Естественно, для того, чтобы все оставалось соответствующим призванию (как назвать это по-другому?), психоаналитическому призванию, духу и букве Фрейда, шесть членов Комиссии по правам психоанализа будут в аннанализе, по меньшей мере часть, а седьмой, который в какой-то степени избран всеобщим избирательным правом (я описываю демократию), должен выкручиваться сам, совсем один, с вездесущим или с одним из почтальонов, например г-ном Брегу), я не знаю, что меня ужасает больше — чудовищность этой прогностики или, напротив, сама древность, даже сама нормальность вещи. Она имеет в своей сущности, конечно, больше двадцати пяти веков. Ну, довольно об этом. Я иду ждать тебя, ждать вас на перроне, так что я быстро заканчиваю эту маленькую записку, в которой я тебе так ничего и не сказал, особенно если сравнивать это с тем, что ты заранее знаешь то, что я хотел бы тебе сказать так как от тебя не ускользнуло, что тот, другой, моя бесконечная, вездесущая, — это ты. И я так хочу этого. Пусть ничто из моих писем, самых тайных, никогда не избежит тебя. Нет, не та самая вездесущая, а другая — ты.

Пожалуйста, не терзай меня больше этими «деталями» и не проси меня снова выслать тебе письмо, которое вернулось ко мне.

Сейчас уже поздно. Я еду и, наконец, приезжаю. Когда ты выйдешь из поезда, я подожду, когда мы останемся одни, — и я начну любить тебя (кстати, я принес это письмо).

22 сентября 1977 года.

песня и даже экстаз между нами стали анахроническими. Однажды я говорил тебе об этом — даже очень часто, — и ты произнесла это сквозь помехи (так как мы созванивались), о «бог временного расхождения». У меня все еще двое часов, на левой руке у меня опережение, на шесть часов всего, что я, казалось, прожил в Трамбале. Я все симулирую, чтобы ты была мне синхронна, любовь моя, и чтобы в тот момент, когда я звоню тебе, благодаря твоему имени, ничто бы больше не создавало никакого экрана, ни свет, ни ритмы тела, ни солнце, ни сон. И это не так уж иллюзорно. Я проснулся почти в то же время, что и ты этим утром (но это только первый день, да), и ты тотчас же позвонила, а я считаю твои звонки. Вчера, в Кеннеди, тот же сценарий, что и в прошлые годы, у меня было впечатление, что это было вчера: Пол и Хиллис ждали меня, приехав из Иейла (каким образом возможна встреча, несмотря на все интервалы и трансконтинентальные часовые пояса, и верность, которой я живу, и это чудо, перед которым я всегда остаюсь ребенком?). Поприветствовав их, я заставил их ждать (опять), как обычно, чтобы позвонить тебе из телефона-автомата, единственного, который я здесь знаю наряду с Grand Central или Penn Station, откуда не обязательно звонить за счет вызываемого абонента. Через секунду ты уже была моей в ночи, ты собиралась лечь спать вместе со мной на большой кровати, и я вышел из аэропорта, раздавленный солнцем (нью-йоркская жара в августе, непрекращающаяся, ужасная жара), безмятежный и отчаявшийся, шутя с моими друзьями и какой-то весь растерянный. Я все меньше отдаю себе отчет в том, где мое тело — и все эти фантомы, здесь или там, и в котором часу. Сбереги меня, сбереги нас, дай мне время.

Как и ему (М. Б.), мне по душе слово «бедствие», люблю называть таким образом несчастье без границ, которому мы были предназначены с первого утра, с первой бессонной ночи. Несмотря на время, которое до скончания века противилось нашему воссоединению (какое слово, ты не находишь?) — (ты только что позвонила, только что вошла в комнату), бедствие объединяет нас. Я люблю все слова, все буквы в слове «бедствие», каждое неугомонное созвездие, все жребии, что исходят от него и даже немного возвышают нас.

Несовпадение часовых поясов во мне, это я. Оно блокирует, тормозит, разъединяет, останавливает — но оно в то же время поднимает планку, оно окрыляет меня, я никогда ничего себе не запрещаю, ты знаешь, и наконец это к тебе, к тебе я лечу. Только к тебе. В ту же секунду.

23 сентября 1977 года.

Что бы мы делали (любовь на расстоянии, со всей нашей телеоргазмизацией) во времена Рима (другого), во времена публичных забегов (170 миль, один день и одна ночь, однако неплохо для того времени, а для нас)?

Послушай, я все время следую за тобой. А ты, ты воплощаешь для меня время, ты отдаешься мне, особенно когда тебя нет дома, — ты здесь, вездесущая, и я оплакиваю тебя, плачу на тебе, в тебе, привлекая к себе твои волосы, я держу их в руках, им недостает длины, ты надо мной, и я больше не отпущу тебя, даже если ты меня больше не видишь, даже если ты смотришь куда-то в сторону, чтобы однажды искать

я ощущаю себя настолько маленьким по отношению к тебе, я так боюсь отвлечь тебя от жизни, от всего того, чего другие хотят от тебя (все, я чувствую, как они, зачарованные тобой, вымаливают у тебя хоть слово или хоть один взгляд и чтобы ты написала им все то (и им тоже), что ты пишешь мне). Я зашел на почту, от тебя ничего не было, но это естественно. Межуниверситетская переписка еще более медлительная и в самом Иейле. Если бы у меня был адрес в городе (как в прошлом году в Бетани), я бы выиграл несколько дней. Когда я ничего от тебя не получаю, я становлюсь похожим на черепаху, которая погибает, еще трепыхаясь, перевернутая на спину. Ты видишь, как она тянется в своем бессилии к небу, никогда ей не удастся самой…

То, что между собой, из-за недостатка аргументов, на исходе сил, мы называем «прошлым», я призываю все языки мира, все, чтобы перевести однажды это слово. Мы сами, когда мы говорим об этом как о судьбе наиболее безжалостной, укоряя в бессилии самих богов, мы недостаточно хорошо вдумываемся в то, что мы говорим.

Это лишь одно из всего, что я пытаюсь тебе объяснить в письме, которое вернулось ко мне с Почты до Востребования (я принес его сюда, но боюсь открыть его, и мало-помалу я забываю его, забываю даже «детали», но в нем были только детали, и они существовали не только для того, чтобы оправдать меня, как если бы ты хотела получить их в каком-либо другом виде. Главное, я высказал их тебе, с таким же успехом можно было отправить и пустой конверт. Тебе придется поверить мне на слово и отделаться от мысли, что они тебе необходимы, если ты меня любишь. Вот почему я не пошлю тебе это письмо во второй раз).

Я продолжаю на одной из этих открыток — я привез их с собой очень много. Переверни ее и посмотри горизонтально, Плато — на спине. Иногда он вызывает у меня сострадание. Он не хотел умирать.

24 сентября 1977 года.

и я думаю об этих великих циниках: они злоупотребляют своим общественным положением, отправляя через прессу и издательскую систему «личные послания». Радио передает, люди покупают, никто ничего не понимает, но, в конце концов, это выгодно, здесь всегда можно сделать взнос. И это не исключение, от Сократа до Фрейда, они все поступали так же. А коллекционеры почтовых открыток открывают библиотеки, пишут тезисы, торжественно открывают университеты, исследовательские институты, департаменты философии и сравнительной литературы.

Это, любовь моя, я: последний фотоматон.

Я написал бы тебе, тебя также всевозможными кодами, любил бы на любой лад. Все цвета, все тона — наши.

Я все еще ничего не получил от тебя, так тянется время, мне недостает тебя. Со вчерашнего дня я разведывал места, как я делал всюду, куда приезжал. Что переводится следующим образом: я подготавливаю для себя максимум возможных выемок, которые я должен не пропустить, например, по субботам после полудня и по воскресеньям. Это первый миг успокоения, когда тебя нет рядом, и, чтобы лучше почувствовать то, о чем я говорю, я хочу сказать о моем теле, нужно напомнить тебе, что такое американский mailbox, стоящий на улице, как он открывается, как узнают о выемках писем, какова форма и вес этой боковой пластинки, которую ты тянешь на себя в последний момент. И затем я возвращаюсь, вот главпочтамт, совсем белый, чтобы купить серии редких или недавно выпущенных марок, и, как ты знаешь, это становится ритуалом, медленной церемонией каждого письма. Я выбираю, считаю и пишу тебе на конверте со всеми штампами (дама, которая продает марки оптом или марки для филателистов, я вижу ее каждой осенью, она невероятных размеров и с трудом передвигается внутри зеленой кабины, где ее заперли; она очень властная и тем не менее очень живая, я думаю, что она меня очень хорошо понимает, она хотела бы принять участие в большой сцене, которой не видит, она заботится обо мне как о сыне, который пришел к ней с неприличными откровениями). Это что-то новенькое, любовь к маркам, что касается меня, это не любовь коллекционера, но всего лишь отправителя. И мне хочется, чтобы ты долго рассматривала конверт, прежде чем открыть его. Я не говорю здесь о слове «марка», с которым у меня существует старинная связь (со всеми возможными типами и т. д.), но я говорю о маленькой прямоугольной виньетке, снабженной легендами и картинками. Каждый раз это аллегория всей истории, нашей, которую я бы хотел непрерывно рассказывать тебе в письме, как если бы я старался поместить ее здесь полностью. Например, предположи, что однажды сделают марку С. и п. И еще задолго до этого они поймут нас, эти двое. С некоторым искусством классической и повторной композиции можно сказать все, сказать все нам, сказать все о нас, используя черты этой сцены. Я держу пари, что ничто здесь не будет упущено, и мы тоже окажемся здесь. Хватит манипулировать — как они все-таки умело это делают (ловкий маневр, игра рук, неуловимые движения), — разрезать, склеить, заставить двигаться, и все это с перемещением тайников и чрезвычайной ловкостью. Возможно даже будет, держу пари, сделать из этого фальшивую трансцендентальную марку, в которую можно будет перевести любую другую возможную марку, а также королей, королев, войны, победы, изобретения, цветы, религиозные или государственные институты, коммунизм и демократию (смотри, например, эта, которую я приклеиваю на конверт, с птичьим пером в чернильнице и легендой о том, что «способность писать — сущность демократии»). Чтобы покончить с этой ежедневной открыткой моих путешествий в Иейле, долгие остановки в этих лавочках, которые меня никогда не интересовали во Франции: Cardsn'Things. Я провожу там часы в поисках репродукций, особенно этих непристойных лубочных картинок, которыми я наводню тебя, в течение многих недель, и потом весь материал stationary (бумага для писем с надписями, конверты всех размеров — но я не буду их больше покупать, меня ужасают эти письма без конвертов —). Все, все, я останавливаюсь.

Веришь ли ты, что экстаз, то, что они называют оргазмом, синхроническим, если угодно, устраняет сложность несовпадения часовых поясов? Я нет. Одно из самых возвышенных безумий Альсибьяда, конец Похоронных бюро, я думаю об этом, строгая и пламенная хвала, обдуманная мистика, как я люблю ее, с каким-то анахроническим наслаждением: дать другому время, дать ему насладиться в одиночку (ах, перед тобой конечно, но что это значит? перед тобой и благодаря тебе), это будет самым чистым даром любви, единственным, несвоевременным, когда ты остаешься один на берегу. Синхрония, современник — это средоточие всех вульгарностей, ты так не думаешь? Это надо же, стоило только другому, по-видимому, чем-то отвлечься, как, взгляни, у того уже пенис в руках, но чьих, поди узнай, но только ты должна хранить молчание, как о нашей абсолютной тайне:

после телефонного звонка, я повернусь к тебе спиной, чтобы заснуть, как обычно, а ты прильнешь ко мне, отдавая мне руку и обволакивая меня.

25 сентября 1977 года.

Я возвращаюсь с почты, всего лишь одно письмо от тебя, как это все-таки долго; это то письмо, которое ты отправила до моего отъезда. Это расхождение убивает меня и в то же время заставляет жить, я нахожу в этом даже какое-то наслаждение.

Да, ты правильно угадала, скорее догадалась, чем идентифицировала. Это были те пачули на ярмарке в Троне (как ты надо мной издевалась!), я нашел это в ванной. Но вопреки тому, чему ты, кажется, поверила, этого не было не только в бороде Сократа, но и нигде в другом месте, поищи-ка, если еще что-то осталось. И ты права, научная, «истинная» интерпретация С. и п. ничего не меняет. Икона, вот она, пред нами, гораздо более обширная, чем наука, основа всех наших фантазмов. Вначале это принадлежало им, чтобы все породить, вплоть до произведения Париса. Сначала, согласно Плато, якобы Сократ написал, вдохновив или позволив писать ему. Именно в этом и состоит страдание назначения (нет, не невроз судьбы, хотя…), в котором у меня все шансы узнать себя. Я страдаю (но как все, нет? я, я это знаю) от настоящей патологии назначения: я всегда обращаюсь к кому-то другому (нет, еще к кому-то другому!), но к кому? Я оправдываю себя, замечая, что это стремится, еще до меня самого, к власти, что это представляет собой какой-то знак, каким бы он ни был, «первой» чертой, «первым» знаком, который оказался точно подмечен, повторен, а значит, разделен, отвлечен от какого бы то ни было конкретного назначения, и все это благодаря самой своей возможности, самому своему адресу. Это благодаря его ловкости рук все преобразуется в почтовую открытку, которая тебя, моя получательница или получатель, превращает в толпу. Естественная патология, не так ли, но для меня это убийственно: кого-то убивают, адресуя ему письмо, которое ему не предназначено, изливая на него, таким образом, любовь или даже ненависть. Я убиваю тебя в каждое мгновение, но я люблю тебя. И тебе не приходится в этом сомневаться, даже если я уничтожу все с самым влюбленным терпением (так же как, впрочем, и ты), начиная с тебя. I'm destroying my own life (Я разрушаю свою собственную жизнь [вар. пер.]),я сказал это ему по-английски в машине. Если я обращаюсь, как говорят, всегда к кому-то другому и по-другому (даже здесь), я больше не могу обращаться сам к себе. Что ты скажешь мне самому, отправляя мне в конечном итоге все эти открытки, отправляя мне Сократа и Плато, как и они отправляют себя друг другу. Нет, не так, не возвращая, это не возвращается ко мне. Я теряю все, вплоть до самой тождественности, как они говорят, отправителя, эмитента. И тем не менее, никто лучше меня не умел, даже, скорее, не любил по-настоящему предназначать. Вот то бедствие, начиная с которого я люблю только тебя. Тебя, к кому даже в этот момент, забывая все вплоть до твоего имени, я обращаюсь.

До скорого, навсегда,

я выхожу, чтобы опустить это письмо в ящик на углу улицы, я вкладываю в него еще Дюпона (Dupont) и Дюпона (Dupond) (второй, сыщик, занимается тавтологией и добавляет, как тот последователь диалогов, поднимая вверх палец: «я скажу даже больше»). Только не подумай, что их действительно двое. Если ты отнесешься к этому с должным вниманием, как и мы, они тайно похожи, они посылают себя один другому — немного больше, чем картинку, я даже скажу больше, чем фантазм, безумие этого сверхусилия, над которым мы экспериментируем до полного истощения наших сил.

Я собираюсь позвонить тебе из phonebooth на Elm street после того, как отдам это той необъятной обжоре, которая вернет тебе его некоторое время спустя. А потом я собираюсь позвонить тебе «collect» от г-на Брегу, ты услышишь мой голос, а я услышу, как ты отказываешься, говоря, что та, кто отвечает от твоего имени, отсутствует. Это не стоило нам и десяти центов. О да, я здесь в «connect, I cut»[11], как говорит малыш из пустой крепости.

26 сентября 1977 года.

после первых лекций я снова взялся за работу. Иногда я снова размышляю об этом предисловии к Завещанию (Legs), которое предварит книгу о почтах (как говорят, книгу мертвых), продолжая гладить другими руками, между прочими предметами и словами, нашего нижеприлагаемого друга, я имею в виду «Фидо» и Фидо. И конечно же, речь не только о носителе истины, об отнюдь, о семейных сценах и сценах наследования, о выдвижении претензий в отношении аналитического движения и т. д., существует еще, как ты мне тотчас же заметила, этот шанс, которым не стоит пренебрегать: Принцип Реальности (кто разбирается в нем лучше нас?), он же и Почта до Востребования (ПВ) Почтового Принципа, я хочу сказать Принципа Удовольствия (ПУ)[12]. И это доказуемо, со смертью по обе стороны. Если бы у меня было на это время, я бы написал еще о необходимости и злоупотреблениях этих ложных формалистов, играющих первоначальную роль. Почему это получило развитие в наши дни (у меня есть несколько гипотез).

Но ты знаешь, что я никогда ни о чем не пишу, даже на почтовой открытке или на этой телемашиноштуковине. Даже если я притворяюсь, что пишу об этом, и что бы я ни говорил об этом, прежде всего я ищу способы произвести эффект (на тебя, onyou. Как они ухитряются в этом случае избежать множественного числа? Их грамматика очень подозрительна. Я не мог бы любить тебя на английском, ты непереводима. Или, в таком случае, я бы стал прибегать больше чем когда-либо к анахроническим процессам, еще больше к ретро, я бы театрализовал, обожествил тебя. Ты думаешь, что это что-нибудь изменило бы, это единственное число в устаревшем варианте?). «Связь» также (любовная или почтовая) — вот подходящее слово, чтобы на совершенно законном основании увязать тему предисловия со всей этой проблематикой энергии, связанной с Bindung в «По ту сторону…». Basta, как говорит Фидо, довольно об этом. Говорил ли я тебе, что мы близнецы (гетерозиготные, но гомосексуальные) этих двух Сози-Сози?[13]

Сегодня утром — опять ничего от тебя. Силы изменяют мне во всем, даже в том, чтобы писать тебе, иначе у меня было бы желание заниматься этим без перерыва. И все же — даже когда ты дома. Даже когда ты дома, ты преследуешь меня, у меня возникает желание позвать тебя на помощь, может быть, для того, чтобы ты меня окончательно покинула и чтобы наконец я не нуждался больше ни в чем. Не верь этому совсем, здесь это ты говоришь во мне. Ты узнаешь свою речь. Ты любишь меня, только когда я дома. Но «дома» — это то слово, которое мы никогда не могли перевести один другому.

Ни для (для тебя, я даю, я есть, я обращаюсь, я посвящаю, я подчиняюсь). В тот день, когда ты поймешь, что это значит, ты позвонишь мне, не ожидая

Вдали от тебя я все время спотыкаюсь. Вот почему нужно, чтобы я соединился с тобой, чтобы я держал тебя за руку или за волосы и все время, без перерыва, писал тебе. Поскольку я тебе пишу, ты не знала этого, не прерываясь, — даже если не посылаю всего. И если при этом уходит моя жизнь, то по правильному назначению (так как тебя нет дома), тональность прозвучала отказом. Тональность для меня это имя Бога, моего Бога, того, которого я не нахожу. Все, ты слышишь меня, все, я их знаю, и все предположительно доступны для меня, я так стар, и все эти жанры. Я не выношу ни одного из них, я тотчас же узнаю условие жанра. В конечном счете это все черты языка, которые я хотел бы стереть, возвращаясь к самому простому (ты знаешь, когда я дышу в трубку, ничего не говоря, а ты смеешься и Атлантика исчезает), не для того, чтобы «создать-любовь-моя-новый-язык» (я пока не собираюсь прибегать к нему в общении с тобой, хотя я всегда верю в это, в этот старый почтовый код), но для того, чтобы посылать тебе «слова» достаточно «правдивые», чтобы я сам не узнал их больше. Итак, я буду признан невиновным, никакой жанр не будет идентифицируемым, подозрительным, не больше, чем если бы я копировал для тебя, сейчас, самым безответственным способом, словарь персидского языка (и еще, персидский язык, ты поверишь, что я подсчитал, как все эти репродукции, подсчитал по причине Эстер или Сируса, великий «зачинатель» почтовой империи, великий господин порядка, другие заподозрят в этом предвзятость более провинциальную, чем когда-либо, туристическую декларацию по поводу восстания в Иране: ты знаешь, что я об этом думаю). Как поступить, как продолжить движение? Я все время спотыкаюсь (в одном или другом жанре). Ты одна можешь молча поставить меня на ноги, если ты еще говоришь мне «приди», прямо здесь.

Я сказал тебе, что жду, что ты скажешь мне, но не бойся,

27 сентября 1977 года. Я пишу тебе в поезде, который увозит меня из Нью-Йорка. Я чувствую себя не очень хорошо, слишком много всего в памяти, слишком много воспоминаний, которые беспощадно перекрывают и исключают друг друга.

Скажи мне, любовь моя, подари мне истину, чтобы я покончил со всем этим, подбери дозу (это слово ужасно, мы хорошо знаем его во всех моментах его истории, однажды ночью я спросил тебя о том же, и ты сказала мне, что истина не измеряется дозами, или не дозируется, я уж и не помню точно.

Мне надоело внушать страх. Кого я боюсь? кого боится он, этот ребенок, и кто пользуется им, чтобы рассылать повсюду эти ужасные знаки, чтобы наслаждаться этим и оправдывать себя в то же время, чтобы писать?

Мне не хватает тебя. Когда мы простим друг друга, любовь моя? Ах, если бы только ты могла прочесть это письмо, которое вернулось ко мне, если бы это могло быть сделано за один раз, без конверта и хождения туда и обратно. Сейчас ты уже не прочтешь его, я отказываюсь от этого, и ты никогда мне этого не простишь. А между тем могла бы, не дожидаясь от меня и слова в мое оправдание. Ты могла бы запретить мне сделать жест, заключающийся в том, чтобы объясниться и описать — и сделать прыжок Не сделал ли я его? Да, сравнение невозможно, и асимметрия остается бесконечной, но по справедливости, по справедливости.

27 сентября 1977 года.

«Дезастрология»[14] — это будет названием, тебе нравится? Я думаю, что оно нам подходит.

Однажды ты шла передо мной, даже не зная меня, не глядя на меня. Я наткнулся на тебя.

28 сентября 1977 года.

Поскольку ты приезжаешь ко мне из единственного места, где я не чувствую себя любимым, у меня возникает чувство, что только ты, одна ты, можешь любить меня и одна ты можешь не любить меня. И тот домик, ты знаешь, этот шанс самой первой встречи — такой маловероятной и такой фатальной. Как часто мы себя спрашиваем, что бы случилось, если бы та деталь, в тот час (и речь всегда идет о машинах и поезде, и, конечно же, письме)

2 октября 1977 года.

Так как день, когда произойдет чтение оксфордской открытки, единственное и истинное, станет концом истории. Или станет прозой нашей любви.

3 октября 1977 года.

Целый пакет писем, наконец-то, здесь они никогда не приходят одно за другим. Я возродился, я слишком опасался. Все, что ты мне говорила, так хорошо.

Действительно, поговорим еще раз об этом, я уделяю мало внимания структуре братского соперничества между С. и п. И ты права, напоминая мне, что я, однако, заплатил, чтобы знать это, в моей семье фармацевтов, и имя старшего пишется со всеми буквами. Они могут посылать друг другу только детей и осуждать их на смерть, переписываясь.

5 октября 1977 года.

Я перечитываю одно из писем, полученных вчера. Знай, что эти «детали» не представляют для тебя никакого интереса, какими бы правдивыми они ни были, нет никакой пользы в том, чтобы они стали вопросом жизни и смерти для тебя или для права покинуть тебя, как ты говоришь, с твоей любовью. Речь идет о том, что в любом случае я прожил один и что никогда не сможет, хоть в малейшей степени, испортить нашу жизнь. Я со своей стороны никогда не понимал и не принимал «тайны», ни даже того, что она вообще возможна (когда думают о чем-то и когда могут, уже физически, хранить это про себя, и что это не читается в одну секунду на гигантском экране, превосходящем размерами лоб, эта чудовищность, которая навсегда останется немыслимой для меня, но как наименьшая слабость Вездесущего, как твое отсутствие, и что такой близкой тебя нет здесь в этот момент, когда я пишу тебе, тогда как за другим столом этого ресторана студенческая пара попросила официантку предложить мне пива «because they enjoyed your lecture» («так как им понравилась ваша лекция» [вар. пер.]) (это была лекция на английском о Сеарле — это не означает, что они «наслаждались» ею, но все-таки, чаще всего мне приходило в голову то, что я не понимаю то, что говорю, в этом тексте, переведенном Сэмом, я нахожу здесь достаточно красивую аллегорию наслаждения). Итак, я не стану еще раз посылать это письмо, которое, к счастью или к несчастью, вернулось ко мне и которое мне удалось забыть без тебя, делай, как я, и проникнись верой. Я уже и не помню, как, комментируя «признание», если так можно сказать, которое ты у меня выудила, — это да, можно сказать, — я уточнил, сказав «это не невозможно», а не так, как ты всегда повторяешь «это возможно».

6 октября 1977 года.

и когда я говорю «я есть» с тобой, это похоже на игру в покер, я слежу за тобой, как следят за повышением ставок, и, делая шаг или прыжок и ставя на твою веру, я возвращаюсь — и жду, что ты вернешься, ты, к своему «предопределению» (я ненавижу это слово, которое набило уже оскомину, скажи «Bestimmung», если уж так хочется, или «назначение»! и вдобавок ты его изменишь, без лишнего шума, как если бы ты стояла у игорного стола, и, если бы я послал тебе свою маленькую защитную речь, датированную сентябрем, ты была бы способна по-прежнему играть со мной).

7 октября 1977 года.

как я любил все то, что ты мне сказала теперь, твой голос был безупречен. Какую силу ты придаешь мне и я снова взялся, снова взялся за работу и снова начал бегать. Это правда, никогда не существовало более прекрасной четы.

неразлучная. Все сводится к ребенку. Обрати внимание на эту речь, с которой они обращаются друг к другу о бессмертии души. А на самом деле им нечего было сказать о бессмертии. Переписываясь, они сделали бессмертие похожим на то, как мы занимаемся любовью. Это наш беспрерывный симпозиум, наш консилиум или конклав.

Я вижу, ты очень интересуешься их бородой, я тоже; заметила ли ты, что каждый раз, когда мы расстаемся, мне в голову приходит идея отпустить бороду? Я сделал это однажды, на Пасху (твое «определение» было более определенно, чем когда-либо), я остался один на каникулах, и я не брился семь дней (правда, по просьбе двух мальчиков). «Семь дней», у нас это первая неделя траура, мужчины не должны ни в коем случае бриться. Об этом — говорят «он отбыл семь дней». В эти дни едят только у себя дома. Когда мы увиделись снова, я подумал, что это не так уж сильно тебе не понравилось.

Ты, ты все знаешь, скажи мне правду, раскрой мне свою тайну. Что на самом деле означает предназначать? Я перечитываю, прежде чем заклеить конверт (это приводит меня в ужас, я почти никогда этого не делаю, это как если бы я хотел контролировать, запоминать или просеивать то, что я говорю тебе, хоть немного уступить проклятой литературе), и я помню, что однажды, уже в машине, ты сказала мне, или я сам, да, это единственный союз в мире. Сбереги нас, я рисую нас здесь, там, и я зову тебя твоим именем.

7 октября 1977 года.

Мне одолжили радиоприемник и магнитофон. Кассету, которую я только что тебе отправил, ты получишь через три или четыре дня. Чтобы просчитать «с запасом», ты позвонишь в следующее воскресенье (для тебя — в полночь) в тот момент, когда ты начнешь меня слушать (в общем, это, конечно же, музыка, песня другого голоса, но ты согласишься, что это буду я, и потом, я добавил к этому еще несколько слов, очень немного, которые я не смог сдержать еще раз, ты знаешь мою аллергию). Здесь будет б часов. Я буду на земле, лежать на спине

Не затеряй эту пленку.

7 октября 1977 года.

Нет, правда — это доза.

7 октября 1977 года.

два брата, один из которых мертв, а другие ревнуют, по ту сторону принципа удовольствия (II).

Когда мы натолкнулись один на другого, я в тот же миг узнал, ты можешь проверить это по своим старым письмам, что все это было сыграно раньше, написано в бедствии, партитура разлинеена, «как нотная бумага».

7 октября 1977 года.

Ты понимаешь, что эта чета их сводит с ума. Не стоит помогать им стирать или присваивать себе это, заключать его в их ограниченное вульгарное пространство. Я хочу, чтобы ты сохранила благородство, ты само благородство, я люблю только тебя, ты сумасшедшая союзница, которая пугает себя саму, даже сейчас. Не позволяй им отравить нашу любовь. Пусть доза царит между нами. Доза жизни или смерти, ты не должна оставлять им эту меру. Это письмо, я цитирую тебе, бесконечно, потому что оно просит у тебя невозможного.

7 октября 1977 года.

Помоги мне по меньшей мере сделать так, чтобы смерть пришла к нам от нас. Не уступай большинству.

Это правда, я бы — слово, которым ты постоянно жалуешься, без сомнения, является более верным — «перехватил» свое собственное письмо. Но я утверждаю, что это будет необратимо. Таким образом, это закон, и никакое письмо никогда не избежит этого. Конверт — не преграда, и перехваченное письмо, вот что я хотел бы, чтобы ты поняла, не представляет ценности, как если бы оно было в распоряжении всех, еще одна почтовая открытка. Не собираешься ли ты что-то решать относительно своей жизни, нашей, на почтовой открытке? И относительно их жизни. Тогда нужно, чтобы ты поверила в нас. Именно потому, что я верю в нас, я и жалею, что написал этот рассказ, что отправил его и что сейчас я его забываю. В общем, почти, но я уже начинаю путать детали и уже не знаю, о ком или о чем я хочу поведать.

7 октября 1977 года.

Действительно, можно сказать, что он пишет на зеркале или зеркале заднего вида и что ему не хватает только цвета. Без музыки: Плато, ты помнишь, в качестве руководителя оркестра (дирижера) и Сократ как оркестрант. Но цвет, да, я не подумал об этом. Однажды ты забудешь все послания, написанные губной помадой на маленьком зеркале в ванной. Время от времени ты уезжала именно в тот момент, когда я составлял такого рода ребус, всегда немного похожий на прежний, а в другой раз я приходил, когда ты смотрелась в зеркало, и я стоял за тобой, я брал красный тюбик и, просунув свою руку под твою, рисовал, а ты смотрела, как я это делал, продолжая свой макияж.

8 октября 1977 года.

означает умолчать имя или, скорее, пропеть его? Что касается меня, я пою его, бесконечно размножая, распространяя его под всеми другими именами, которые я даю твоему имени. Риск смертелен, но и Сущность тоже, и имя твое отзывается только на эту цену, на этот чудовищный риск, которому с первой секунды я подверг тебя. От твоего имени, в обход твоего имени, через твое имя, которое не является тобой, ни даже частью тебя, я всегда могу потерять тебя в дороге, из-за омонимов, из-за всех имен, вещей, которые я заменил, когда пел, по причине твоего обманчивого сходства со всеми твоими именами. Итак, звонок может прерваться по дороге, может делать пропуски через слово (даже через эхо звонка), даже через мой голос, и я начинаю терять тебя, я теряю тебя, если ты не отвечаешь. Но ты ведь можешь; именно это я объяснял тебе в сентябрьском письме. Но я защищаю, защищаю, так вот я больше не хочу защищать процесс перед тобой.

9 октября 1977 года.

и после, когда ты снова позвонила мне, это слово причинило мне боль, я не осмелился произнести его. Это не было для меня «play-back» (обратной перемоткой), ни мое тело, ни моя душа не позволяли себе отвлекаться.

наконец, не этот «злополучный» play-back, а другой — фатален, и мы ничего не скажем себе по-другому.

Бедствие, раньше я говорил бойня, — это та проклятая часть от через в каждом слове. Так как я позову тебя через твое имя, а если у тебя нет веры в меня и если ты еще раз не поможешь мне сказать — я, ты должна будешь начинать это снова каждый день, каждое мгновение, даже здесь, и play-back явится, чтобы вклиниться между нами. Между моими губами он проходит через твое имя, которое я вручаю тебе, тому шансу, который ты даешь ему, своему имени. Это per между нами, это само место бедствия, и удача всегда может изменить ему. И если все-таки ты не придешь ко мне тем единственным шагом, благодаря той единственной черте, ты позволишь звонку изменить направление, быть может, это случалось всегда, и ты уступаешь меня извращению play-back, всем вероломствам, самым худшим, всем клятвопреступлениям, ты направляешь все мои письма на пагубный путь, и тем самым в ту же секунду ты даешь неверности возможность появиться. Per— это почта, остановка, страдание. Этот закон, Бог милостив, находится в твоих руках. Играй хорошо.

10 октября 1977 года.

Остается чуть более нескольких дней, и у тебя больше не будет тех шеста часов опережения передо мной, я настигну тебя, я догоню тебя, ты повернешься ко мне, и я окажусь дома.

Эти кабели между нами, а вскоре и спутники, все эти спутники. Картинка мне достаточно импонирует, и ты тоже, на маленькой фотографии, со словом «гравитация» на заднем плане. Если ты уезжаешь (ну да, когда ты этого захочешь, когда ты достаточно «определишься»), хорошо, уезжай, ты ничего не сможешь сделать против этой гравитации.

11 октября 1977 года.

и я снова взялся за работу. Переведи, у тебя есть код, я работаю, и речь всегда идет о моем горе, о тебе, и именно это дьявольское разделение отворачивает меня от всего. Даже к себе самому с тех пор, как появилась ты, я больше не могу обратиться. Та часть меня, которую ты хранишь, больше, чем я, и малейшее сомнение ужасно. Еще даже до того, как покинуть меня, каждое мгновение ты теряешь меня. Даже если ты не уезжаешь, если ты никогда не оставляешь меня, забвение меня в тебе становится опустошительным. Так как я должен любить это. Например, ты будешь забвением для меня, тогда я назову собственное имя забвения, в любом случае один из его синонимов, и я вижу тому доказательство в своем сентябрьском письме (если я точно помню, оно вернулось ко мне 14):

если я стану забывать его содержание, не только «общий» смысл, но малейшие описания — ужасно правдивые, я должен это сказать, благодаря чему ты поверишь в это заранее, — и это не в силу какой-то «психологической» слабости того, что они называют памятью. Это гораздо серьезнее — и прекраснее. Это ты. Повернутый к тебе, я, навязчивый «пассеист», великий фетишист воспоминаний, позволяю исчезнуть самому священному в моей истории. И даже не я являюсь инициатором этого, это ты, ты теряешь мою память. Если ты хорошо слышишь то, что я тебе говорю, ты обрадуешься той грубой ошибке в почтовом коде — и тому, что с тех пор, как я отказываюсь посылать тебе это письмо, этот архив не интересует в конечном счете никого, ни тебя, ни меня, никого. Уезжай, если ты хочешь, как ты это сделала, но вспомни, что я только что тебе сказал.

Итак, говорил ли я тебе, что работаю? Я делаю заметки для предисловия. Нужно бы, чтобы я привел (практически, эффективно, производительно), но для тебя, нежная любовь моя, моя огромная, доказательство того, что одно письмо всегда может — а значит, должно — не дойти по назначению. Но в этом нет ничего отрицательного, и это хорошо, это условие (трагическое, конечно, уж мы-то кое-что в этом понимаем), чтобы что-то произошло, — и что я люблю тебя, только тебя. Иначе кого бы я любил? Мою семью, может быть, начиная с моего отца. Что же касается этих двух переодетых шутов, самое важное, без сомнения, это то, что они несут, один и другой, имя над головой. Один несет имя другого. Путаница имен, но имя-то у них всего одно («Фидо»-Фидо). Ты видишь одного, который теряет и клянется другим. Ношение имени, ношение головы. И все эти клубы запахов вокруг них. От них прямо-таки разит (кстати да, фармакон может быть духами, Платон не любил парфюмеров, я думаю — это стоило бы уточнить). Они вынуждают нас все сказать, все признать (эта парочка чокнутых, этот шашлык из обоих, посмотри на двойную игру вертелов и восьмерок между ног Сократа, этот дуэт представляет собой одну матрицу, запас типажей и богатство речей). Они держатся начеку и превращают в спутник каждую из наших фраз (однажды я умру, и если ты перечитаешь почтовые открытки, которые я посылал тебе тысячами, не так ли, еще даже до того как наткнулся на С. и п., ты, может быть, поймешь (если придашь этому должное значение), что все, что я написал, — легендарно, то есть это более или менее эллиптическая легенда, многословная и переводимая с картинки. С иконы, которая располагается позади текста и наблюдает за ним или, немного более извращенным способом, с картинки, которая предшествует или следует за посланием. Я никогда ничего не говорил тебе, я только передавал то, что видел или думал, что видел — то, что на самом деле ты позволяла мне видеть. И прежде всего, это правда, я часами бродил по этим лавочкам, музеям в поисках того, что нужно было тебе показать.

Прости за немного печальное начало этого письма. Всегда вспоминается одно и то же, одна и та же рана, она говорит вместо меня, как только я разжимаю губы, но свои однако.

Пообещай мне, что однажды будет один мир и одно тело.

12 октября 1977 года. Ты только что позвонила. Я подтверждаю: Руасси, суббота, 7 часов (по французскому времени). Если я сяду на самолет, отправляющийся раньше, я позвоню из Нью-Йорка или по прибытии. Прошло четыре дня без какой-либо весточки от тебя (абсолютное воздержание, и я слегка подозреваю секретаршу Департамента, что она слишком заинтересовалась нами, — но нет, она так любезна, но здесь я никогда не вижу почтальона, вся переписка проходит через Университет), и вот сразу несколько писем от тебя, весьма пространных. Я ложусь и перечитываю (сначала я сделал это по пути между Хакнесс Холлом и Трамбалом). Ведь именно так я представляю последствия переливания крови, на последнем издыхании, когда возвращается тепло, оно разливается по всему телу, очень медленно и в то же время очень быстро, и уже невозможно понять, откуда оно распространяется, кажется, что изнутри, но никогда из самого места переливания. Ты говоришь со мной и посылаешь мне мою кровь из глубины меня. Несмотря ни на что, я никогда не был настолько счастлив, как в тот момент. Конечно, этим письмам уже шесть дней, но ты знала об этом заранее, не так ли, но сейчас я наедине с твоими словами, а ты собираешься обменяться другими Бог знает с кем (я смотрю твое расписание: да, я вижу). Прости мне эту мрачную шутку, от которой я не могу так вдруг отделаться: нельзя ошибиться группой крови (А, В, АВ, О, резус-фактор + или — и т. д.), иначе одним уколом шприца можно принести смерть. Или одним из твоих писем, или телеграммой.

Ты права, я не вынуждаю тебя говорить об этом, в таком случае закончим пока с психоанализом. Этот финал, мы вдыхаем его, как воздух нашей истории. Но в конечном итоге это и не могло продлиться долго. То, что открывается, и по той же телеэсхатологической причине, я хочу сказать, с непрерывным концом этой причины, это, быть может, новая эра, постпсихоаналитическая и постпочтовая. Но мы еще полюбим друг друга, мы ведь только начали. Сначала необходимо, чтобы психоанализ и почта дошли, если это возможно, чтобы они дошли до своего конца.

13 октября 1977 года.

Не обижайся на Эстер. Я не очень в это верю, это, может быть, всего лишь красивое психоаналитическое решение (элегантное, экономичное, как говорят, математическое доказательство высокого стиля). Она бы открыла мне проход, она бы освободила плодородные пути, но в то же время она может остаться самой бесплодной (самой парализующей) из гипотез. Всегда нужно принимать в расчет бесплодие.

Да, да, как я тебя одобряю, литература должна оставаться «невыносимой». Я подразумеваю также:

без малейшей основы.

Я приеду раньше того, любовь моя, что я написал тебе здесь, что я люблю тебя и что ты уже знаешь. Но если вдруг «со мной что-нибудь случится», так сказал бы мой отец, сохрани нас и поверь в мою последнюю мысль.

Р. S. Чуть не забыл, ты совершенно права: один из парадоксов назначения в том, что, если ты хотела доказать кому-то, что нечто никогда не доходит по назначению, это паршиво. Доказательство, однажды достигшее своей цели, станет свидетельством того, что не стоило этого доказывать. Вот почему, дорогой друг, я всегда говорю «письмо всегда может не дойти по назначению и т. д.». Это шанс1.

1 Р. S. Наконец шанс, если ты хочешь, и если ты можешь, и если он у тебя есть, шанс (tukhe, фортуна, вот что я хочу сказать, великолепная фортуна, судьба — это мы). Невезение (неудачный адрес) этого шанса в том, чтобы иметь возможность не дойти, это должно нести в себе силу и структуру, отклонение назначения, что это, в любом случае, тоже должно не дойти. Даже доходя (всегда от некого субъекта), письмо уклоняется от прибытия. Однако оно доходит куда-либо, и всегда по нескольку раз. Ты больше не можешь взять его. Это и есть структура письма (как почтовая открытка, иначе говоря, фатальное деление, которое она должна выдержать), которая хочет этого, я сказал это как-то, предоставленный какому-то почтальону, подчиненному тому же закону. Письмо желает этого, даже здесь, и ты тоже этого желаешь.

Ты знаешь, я никогда не утруждаю себя доводами и ничего себе не доказываю. Они с трудом это выносят, они хотели бы, чтобы в результате ничего не произошло, и все было стерто с открытки. Жди меня.

14 октября 1977 года. Я уезжаю через несколько часов, наконец-то я приеду. Поезд до Нью-Йорка (Пол провожает меня на вокзал), а потом опять Кеннеди. В момент сбора чемоданов (последние приготовления, сортировка бумаг и т. д.) я не знаю, что делать с моим сентябрьским письмом, которое я таскаю с собой уже больше месяца, молчаливое и красноречивое, со всеми этими фрагментами сна, болтливыми эпизодами, представь себе неистощимую смерть — и потом, иногда, один удар и больше ничего. Неспособный принять решение (я мечусь без перерыва от одного к другому), я в одну секунду делаю выбор хранить его при себе еще на некоторое время.

В заметках, которые я набросал здесь, неизменно на своих маленьких кусочках белого картона (на почте в англосаксонских странах я должен их все отправить тебе, это огромная эпопея, эта пресловутая история почт), я нахожу здесь то, что пишу для тебя. В общем речь идет о службе, соответствующей той, что находится у нас, в Бордо, так вот, до уничтожения она складирует потерянные письма. Они называют их «мертвыми письмами», а для посылок без определенных адресатов это может закончиться продажей с молотка (аукцион, таким же было слово для продажи рабов, я видел почти стертую надпись на стене в Вирджинии): «DeadLetterOffice. — Letters or parcels which cannot be delivered, from defect of address or other cause, are sent to the Division of dead letters and dead parcels post. They are carefully examined on both front and back for the name and address of the sender; if these are found, they are returned to the sender. If the sender's address is lacking, they are kept for a period, after which dead letters are destroyed, while dead parcels are sold at auction.»[15] «период… после которого…»: интересно, как они рассчитывают время? Я никогда не пойму этого. А может, они не считают или у них нет никакого «принципа» подсчета, а это сводится к одному и тому же. «Отдел мертвых писем» — это гениально. Я же говорю «отдел живых писем», и это сводится почти к тому же. Все играет, остается, выигрывает и проигрывает, с момента моей «делимости», я хочу сказать, с того момента я назвал это так (разделение письма, которое разрабатывает идеальность значимого, скажем, как Принцип Разрушения). Я спрашиваю себя, и, по правде сказать, они никогда не могли дать мне удовлетворительного ответа по этому вопросу, как они различают письмо и посылку, мертвое письмо и мертвую посылку и почему они не продают с молотка названное таким образом мертвое письмо. Такое, как у меня в кармане, например, если бы вместо того, чтобы вернуться ко мне, оно отправилось бы в Бордо или, скорее, если бы ты была американкой, почему бы нет, и т. д.

Чтобы закончить, я прилагаю к своему письму еще один свой фотоматон, безжалостный, не так ли? Я посылаю его тебе, чтобы попросить разорвать его на мелкие кусочки и бросить в окно своей машины, движущейся очень быстро, я всегда разбрасываю вещи таким образом. Когда ты это сделаешь, я уже вернусь.

Ноябрь или декабрь 1977 года.

Ты еще спишь в тот момент, когда я уезжаю. То, что я хотел тебе сказать еще с моего возвращения, то, что я могу только писать тебе, это то, что, сравнивая, оправдывая, принимая все твои «доводы», я игнорирую то, что есть решающего, определяющего, если угодно, в твоем печальном «определении», это остается для меня тайной, совершенно непостижимой. Чувство, что некто другая решает за тебя, предназначает тебя этому «определению», причем ты сама не отдаешь себе отчета, какому именно. В тебе существует некая другая, которая сзади диктует тебе ужасные вещи, и она не является моим союзником, без сомнения, у меня с ней никогда не было никаких дел, мы (да, мы) не знаем ее. Без нее никакой из твоих прекрасных «доводов», и я это хорошо понимаю, не продержится и секунды. Будет достаточно того, что мы посмотрим друг на друга, что ты повернешься ко мне, и пфф… мы одни будем вместе, и никакая сила в мире не сможет нас разлучить. По правде говоря, то, что во мне остается запаянным, герметичным, то, что вынуждает меня замкнуться в себе, с моей стороны безвозвратно, это не столько возможность твоего «определения» (я думаю об этом и готовлюсь к этому с первого дня, и я люблю тебя с того момента, как появилась эта мысль), сколько его дата. Да, «момент», который ты выберешь и который, казалось бы, не имеет отношения ни к чему значимому (аргумент сентябрьского письма не имеет никакого значения, и я никогда не беру его в расчет). Почему не многие годы тому назад или через несколько лет? Почему в это время? Как ты его рассчитываешь? Иногда у меня возникает впечатление, что эта та, другая, вытягивает по жребию (стреляет в меня по жребию — и это оружие) в тебе. И с какой нежностью, с какой дьявольской заботливостью ты сообщаешь мне «результат потери», как ты владеешь дозой. Прости мне это слово, я стираю его и сохраняю все проклятие для себя.

17 ноября 1977 года. Я еще люблю это свидание, всегда одно и то же, безупречное, девственное, как если бы ничего не было. Ты захотела, чтобы было так, моя предназначенная, и от тебя я приму все. В очередной раз мы почти ничего не сказали друг другу (чай, лимонный пирог, и то, и другое, что мы сказали друг другу тогда и столько раз в другое время, величественнее всего, неиссякаемее всего, что когда-либо говорилось даже между нами, более великое, чем то, что кто-либо это понимает — о, не я —), и, несмотря на все, все прочее, я особенно восхищался тобой: насколько ты отдаешь себе отчет, куда идешь! как ты, казалось, знала, куда тебе нужно было идти, идти выбирать, идти жертвовать, чтобы спасти то, что ты выберешь. Ты любима, любовь моя, но тобой восхищается монстр,

И,однако, — это ты жестока, нежная моя, это ты рубишь топором в своей жизни, искушаешь судьбу. Ты так величественна, от тебя я принимаю все. Я получаю все, даже то, что ты не знаешь, что знаешь все меньше и меньше.

Ноябрь или декабрь 1977 года. Ты совсем близко, ты читаешь в большой комнате, и я пишу тебе, прислонившись спиной к стене, на маленькой кровати (я снова взял записную книжку, которую ты оставила на ночном столике, и, не «копаясь» в ней, я клянусь, ничего не читая в ней и не расшифровывая, я вырвал эту страницу, с датой, которую ты видишь, только для того, чтобы тебе написать и сделать это карандашом, который ты оставила между страниц). Несмотря на «определение» (это слово убивает меня, может быть, больше, чем то, что оно означает), ты такая близкая со времени возвращения из Иейла. Кстати, это всегда то, что ты говоришь в такие моменты за неимением возможности сказать мне что-нибудь лучшее, знаешь, я совсем рядом. Более того, я верю, что это правда, ты абсолютно искренна. Однако ты сама не очень хорошо представляешь, что же ты хочешь сказать. Вне моментов «определения», когда мы вместе, на время «ремиссии» (бесполезно уточнять, ты очень хорошо знаешь, что я хочу этим сказать), тебе нет нужды бросать мне на съедение эту «близость». А я опечален. Из-за тебя, тобой, запятнан смертью и парализован. Парализован: паралич — это не означает, что нельзя двигаться или ходить, но на греческом, если тебя устроит, это означает, что не существует больше связи и что любая связь была прекращена (иначе говоря, конечно, проанализирована), и по причине этого, потому что мы освобождены, откреплены от всего, ничто больше не двигается, ничто больше не заодно, ничто больше не опережает. Необходима некая связь, узел, чтобы сделать шаг.

Я больше не знаю, что делать с «мертвым письмом», о котором ты мне еще раз напомнила, как если бы это могло внушить мне надежду на новую «ремиссию» (нет, не печали, но болезни, которая не отпустит меня живым, я знаю это сейчас без малейшего сомнения, первые признаки ее фатальны, они написаны над нашими головами, они превосходят наши силы, и даже ты, мой Бог, ты ничего не можешь сделать, вот почему в глубине души я так пассивен). Нет, я не знаю, что с ним делать. Таким образом, я не хочу давать тебе даже малейшей надежды прочесть его однажды (я тебе говорил и повторял почему), не больше, однако, того, что ты возьмешь на себя пообещать взамен, во всяком случае, пообещать мне это однозначно и бесповоротно. Я не знаю, что с ним делать, это значит только то, что я не знаю куда его деть. Я не хочу ни оставлять его дома, ни прятать его где-нибудь, ни хранить его при себе. Не снимать же мне, право, сейф в каком-нибудь банке (кстати, я навел справки, это достаточно сложно и совсем не годится для моего плана).

Все чаще и чаще я спрашиваю себя, отвечаем ли мы один другому, если я отвечаю тебе, если ты никогда не отвечала на то, что я ждал от тебя, от того, чем ты являешься для меня.

Я выхожу, чтобы немного пройтись и тотчас же обратно, конечно же, я не пойду далеко.

Ноябрь или декабрь 1977 года. Я умру, не зная, как это случилось с твоей стороны, в глубине тебя. Как случилось, что я пришел к тебе живой, если, как минимум, я это сделал, и то, что ты смогла почувствовать однажды, в сам момент

Ты выбрала большинство, и ты теряешь нас, нас обоих. Единственный шанс, это было чудовищно, я сообщал тебе об этом (как благую весть) с первого дня. Это не что иное, как дети, семья и все, что из этого следует, это другой способ узнать их наконец. И позволить узнать себя через безумие (оно знает меня), оставить ему, как Эли, открытой дверь для визита, время и день которого она определила. Не-семья — это тоже семья, та же сеть, та же судьба продолжения рода. Еще предстоит столько сделать, а у нас всего лишь одна жизнь.

Я жду «ремиссии», но я больше не верю в это. Между нами как будто находится убийца, и именно через него мы смотрим друг на друга. И в конце концов это зависит от тебя, а не от меня, чтобы это прекратилось. Но до тех пор, пока мы говорим друг с другом, пусть для того, чтобы терзать друг друга, оскорблять, проклинать, есть шанс на то, что катастрофа еще не произошла, а ты все еще дома. Если только я уже не говорю сам с собой и не играю, как ученая обезьяна на пишущей машинке.

Я воз-вращаюсь очень, очень поздно, заседание будет длиннее, чем другие. Ты можешь не ждать меня. Не забывай слушать музыку и оставленную на проигрывателе пластинку.

9 декабря 1977 года.

Мне нравилось, когда ты плакала в те моменты, когда мы оказывались на земле, и я тоже плакал. На мгновение что бы то ни было перестало существовать, что-либо или кто-либо между нами. Или скорее (прости мне эту риторику, я больше не знаю, я знаю меньше, чем когда-либо о том, как писать, и письмо внушает мне ужас, больше, чем в какой-либо другой момент прошлого), все оставаясь между нами, больше не было ничего между нами. Когда мы не могли более ждать, после мимолетного взгляда, божественного решения (божественного, потому что больше неизвестно, кто говорит «да» другому, кто вдруг соглашается, больше не из-за чего страдать, и больше никакой отсрочки), мы бросаемся друг к другу, и даже мысль о наготе нам не приходит в голову. Даже тебя я забываю, и никогда я не был так счастлив, я даже забываю, что это было с нами не раз, множество раз, даже самый первый раз. И вся эта наша история — уже наше прошлое, которое неотрывно следило за нами, я забываю его вместе с тобой. Твой призрак (другой, нехороший, этакий тип модистки, которая диктует тебе все эти напыщенные «определения») исчез как по волшебству, наконец мы одни, один обращен к другому на земле (очень твердая почва, я никогда так не любил землю, смерть — это постель, и это так прекрасно

Часом позже («тем же, часом спустя», как ты говорила в аналогичных ситуациях, в маленьком переулке Афин. Ты шла со мной под руку, громко смеясь, мы оставили ад со всеми его проклятиями всего лишь на два-три часа, за нами часы, и мы уже ищем другой ресторан), час спустя мы много съели (рыба, рыба), и тем не менее я знал, ты едва скрывала это от меня, что мы войдем в фазу другой «ремиссии». Только продолжительность осталась неопределенной, и в первый раз у меня возникла идея прорицательницы. Не для того, чтобы наконец узнать дату, обрести уверенность, предвидение, но для того, чтобы знать, что же такое прорицательница, как она все это анализирует. И кто в самом деле был твоим призраком или этим близнецом, которого у тебя никогда не было. Это я твой близнец, как ты хочешь, чтобы мы выпутались из этого? И когда ты «определишься», то, что ты определишь, это уже больше не ты. Я останавливаюсь (ты только что позвонила, я люблю, когда ты таким образом пользуешься «интервалами»).

Декабрь 1977 года (между 9 и 22). Ты дома, совсем рядом, и я все еще нуждаюсь в том, чтобы писать тебе. Ты была права, напомнив мне это однажды вечером, я тоже в момент самых худших отсутствии говорю тебе «я здесь», и это кажется тебе смехотворным, даже если ты получаешь это смеясь. Ремиссия — это хорошо («отсрочка» чего, на более поздний срок, в ожидании чего? но быть отправленным наконец к себе самому или другому). Я здесь, в нескольких метрах от тебя, я ощущаю каждое твое движение. Я никогда не был таким сильным.

Вернулся к нашим друзьям. Фидо и Фидо показался вдруг очень веселым, и так уже целую неделю. Полностью изменившийся (как ты, спасибо, спасибо, что больше не говоришь мне о «мертвом письме», даже если я знаю, что ты не забыла о нем и все еще хочешь получить его). С. явно двойник п. Его рост в два раза больше, посмотри, однако он тот же. И тем не менее С. — это часть (инструментальная, метонимия или синекдоха инструмента), перо п. С. меньше, чем п., поскольку сидит, и пользуется этим положением. Все всегда верили, что их было двое, и нельзя быть уверенным, что это мнение ошибочно. Однако п., — двойник С., ты чувствуешь, что он покрывает его со спины. Посмотри, наклоненный колосс, как он погружает его между ягодиц другого, пряча его под платьем. Как движением своей руки он бросает вызов всем законам геометрии, оптики, он бросает вызов правдоподобию, такой же была и его манера высказываться и все классическое представление о совокупности, отношение между целым и частью, одним и двумя, четой и парой. Снова употребляя с пользой ремиссию, я хочу перечитать весь платоновский корпус и прочно устроиться, как в очень утонченном борделе, со своими исповедями и ревностью повсюду, со всеми этими тайнами без малейшей вульгарности. Никто никогда никого не встретит, наконец я буду один с тобой, мое благородство (я придумываю это слово, как какая-то чертовка), золото моего рождения. В корпусе всегда именно Письма возбуждают меня больше всего после Парменида, самые подозрительные, что касается подлинности. Так как в самом апокрифическом я узнаю моего Платона. Я в VIII письме. Например: «Бог для мудрых — это закон, для сумасшедших (aphrosin) — это удовольствие (еdопе)». В предыдущей фразе он сказал: «Мера — это покорность Богу (зависимость, порабощение, douleia), чрезмерность (если она обращается, говорит переводчик) людям». Бог, закон по ту сторону принципа удовольствия. Итак, послушай урок переводчика — создателя текста, некоего Суильхэ, в записке: «Логика этих двух последних предложений скорее в мысли Платона, чем в формулировке, которую он дал [???]. Если взять материально [???] две фразы, их заставят выражать полностью противоположное тому, что хотел сказать автор, так как, если верно подчинение Богу, так как для одних Бог — это закон, а для других — удовольствие, и одни и другие действуют «в соответствии с мерой», подчиняясь соответственно своей божественности. Это, естественно, не то, что думает Платон [!]. Таким образом, следует предположить некую промежуточную идею и т. д.!» «Естественно», это слишком очевидно. Я не выскажусь по этому поводу. Но посмотри на это, это удовольствие, которое они получают, создавая законы, связь, совокупляя свои имена, одно божественнее другого, я вижу нас между их ног, мы создаем закон для вечности. По мере того как мы вместе стареем, у нас за плечами остаются века, наслаждение тобой становится все более возвышенным, все более далеким, оно — по ту сторону удовольствия. Я никогда тебя так не любил, и никогда я не был так уверен в нашем происхождении, так как я зову тебя, как другую, по ту сторону твоего имени, по ту сторону всех имен.

Декабрь 1977 года (между 9 и 22).

Хорошо работа-лось. Я оставляю эту записку (деньги на холодильнике), прежде чем уехать. Я позвоню тебе оттуда (итак, поразмыслив, становится понятно, не так ли, что имя может лишь созваниваться). Поиграй еще с инициалами на песке или снегу:

С/п — это связь. Иначе, связь — это отношение вторичного/первичного по закону принципа удовольствия, закон и бог связи от Binden, а также Desmos. С и п (С. ненавидит п.) — это первичная связь, связь первичного процесса (не путать пп с ПУ, Принцип Удовольствия) через пв (процесс вторичный), такое вот умопомрачительное умозаключение. Теряется всякая нить, все приходит в упадок, когда начинают вот так играть инициалами. Наша излюбленная игра, и ты в ней мастерица, огромный фейерверк, и серьезные люди возвращаются к себе озабоченными, подозрительными, размышляющими в ночи с чувством, что их деньги заменили фальшивой монетой, что их деньги уже тогда были всего лишь карточной колодой. И между нами остается только взрыв смеха, когда мы наконец бежим по совсем темному переулку, и ты становишься еще более сумасшедшей, чем я

Декабрь 1977 года (между 9 и 22).

вот зрелище, которое разыгралось передо мною сегодня: мужчины и женщины, все психоаналитики, лежащие на спине, ты их хорошо видишь, умоляющие пожилую парочку («С/п, будь так любезен»), чтобы она соизволила явиться на сеанс анализа. Ну, конечно же, у них, сегодня! А старая священная парочка ничего не хочет слышать, она все несется и несет вздор. Прямо на ходу она отсылает встречное приглашение, ну если в ответ, да, в ответ, вы хотите прийти и поговорить немного у нас, кушетки уже готовы, мы устроим это как можно проще, в течение всей ночи будут приходить друзья, а мы все время будем говорить, так и не ложась спать.

Декабрь 1977 года (между 9 и 12).

Мы постоянно озабочены датами. На мой взгляд, даже слишком, это очень плохой знак (возрасты, правила, суеверие годовщин, все эти арифметики судьбы). Но ни о чем не беспокойся, сейчас с нами не может случиться ничего, кроме хорошего.

Ты начинаешь втягиваться в игру моими маленькими спекуляциями о Сп. Я размышляю, размышляю, но в то же время сам являюсь объектом размышлений Сп. Вот уже 25 веков, и, как говорит другой старец о смерти своей дочери, «сеанс продолжается»! Несмотря на своего дядю-фальшивомонетчика, который проявил немало инициативы в этой области, и мы еще не закончили платить за знание, сам дедушка психоанализа, в свою очередь, подвергся спекуляции Сп. В программе их двойного, бесконечного и взаимного самоанализа — определение священной парочки. Комбинируй, поиграй с такими вариантами: С. производит анализ п. Это его заставляет писать или это ему позволяет писать. С. анализирует п.:

он слушает с отсутствующим видом, и, невидимый для другого, он делает заметки (которые, однако, не сложатся ни в одну книгу, ни в одно произведение или «синграмму»). В промежутках, поскольку они оба имеют официальный статус, действуют на законном основании, зарегистрированы в обществе СПП, они производят сеансы один у другого, трансфер взамен на трансфер. И они все опубликовывают.

С. является частью п., который всего лишь кусочек С., конечно, немалый кусочек и неплохо устроенный, но все-таки кусочек, который другой, учитель, и в грош не ставит. Они являются частью один одного, но не совсем. Это наша судьба, любовь моя, и вовсе не нужно ни на что надеяться. Дети ничего не уладят. В С. и п. невозможно провести границу между подсознательной идентификацией и просто включением, вот что хотел сказать, и я заявляю это, Матье Парис в XIII в.: п+С, это не равно всему, это не все, это, быть может, пара, или одно я, или два, но не все. Это приводит к разделению. Вот почему они любят друг друга почти так же, как мы (по правде говоря, они одни перед нами), но они не в состоянии воспринимать друг друга. Вопрос границ: они больше не в состоянии определить, где один начинает, а другой заканчивает. И они посылают друг другу открытки, которых никогда не получат, как дети (расхищения, плагиат в узком смысле, и с самого первого отправления, аборта — они были против, оба, по правде, и это происходит даже после рождения). Я отважусь на неуместное предположение: у них никогда не будет никакого потомства (ничего, ноль, абсолютное недоразумение, заблуждение насчет имен, никакого самого маленького сократо-платонова наследия, которое бы по-настоящему дошло до нас), несмотря на то что у всех у них были потомки на этой земле. Вот что нас подстерегает, и это не так уж плохо. Наш холокост на подходе, даже очень близко, я его чувствую.

Декабрь 1977 года (между 9 и 22).

Если бы у них был совместный ребенок, я хочу сказать, настоящий маленький грек V века, как бы они его назвали? Я записал то, что ты сказала мне утром, чтобы воспользоваться этим в одной из моих ближайших публикаций (ты знаешь, что я всегда думаю об этом предисловии к завещанию (legs)?): это не Сократ, но его демон производит сеанс у молодого Платона. А тому в этом случае начинают слышаться голоса, как это произошло со мной, когда я слышал твой призрак, диктующий тебе зловещие «определения», он не знает или не хочет, чтобы ты любила и особенно чтобы ты была моим солнцем, любовью моей жизни. Я говорю «он», но я убежден, что это «она», твой призрак.

Декабрь 1977 года (между 9 и 22).

У Сократа свои правила, вот почему.

Декабрь 1977 года (между 9 и 22).

Сейчас эта репродукция мне противна. Посмотри на них. Я не хочу знать об этом больше. Страх потерять это озарение гения в разных избитых фразах (вспомни, в чем я тебя однажды упрекнул: в том, что ты прибегнула к избитым фразам против нас, попросту говоря, к закону, детям и т. д,). Пусть себе живут, то есть без нас, эти два малыша, которые учатся читать и писать. Мы лучше займемся другим, а они от этого только выиграют.

и п. говорит своей матери (у него есть семья, племянницы, все это я расскажу тебе однажды): «Ты знаешь, я думаю, что у меня есть крипт». Нет, не грипп, с этим покончено, вакцина поступила в продажу, а крипт. Я спрашиваю себя, что мы сможем с этим поделать. Я смутно чувствую себя виноватым; вообще-то, я не особенно и чувствую себя виноватым, я полагаю, что это абсолютно никогда со мной не случалось, но обвиненным, да, в глубине себя, и это самое худшее, обвиненным, не знаю кем, всегда детьми, ребенком, который похож на меня.

22 декабря 1977 года. Я оставляю эту записку на твоем секретере, чтобы ты поразмыслила над ней в мое отсутствие.

Сейчас мне это кажется подстроенным, более вероятным, чем когда-либо. Подумать только, что это тоже вызвано оплошностью. С твоей стороны, конечно, ты не хотела больше ничего знать, но я сам, огромная нежность руководила мной и заставляла меня больше не предостерегать тебя. Твое желание всегда было моим, и даже каждый из твоих ложных шагов был моим. Со времени последней «ремиссии» я почувствовал неясную метаморфозу в тебе, и, как всегда, я провожал ее в свое тело, и тогда сгустились туманы нового спокойствия над еще худшей тревогой, необратимой на этот раз. Я знал все это заранее, это должно было случиться — чтобы случиться. И тогда, я умоляю тебя, не предоставляй мне принимать решение одному (это будет в первый раз, ты так держишься за свою независимость). Все, что ты решишь, будет хорошо, я одобрю это и приму к сведению, я займусь этим как собственной жизнью, настолько, насколько это возможно.

В любом случае нужно, чтобы ты уехала, сейчас все формальности соблюдены, после каникул ты все еще будешь хозяйкой своего решения. И еще, это более чем когда-либо подходящий момент, чтобы сказать об этом, я следую за тобой, я все еще живу в тебе и для тебя. Рождество (это самый благоприятный период) даст тебе еще достаточно времени, чтобы дать вызреть задуманному. Даже если случится худшее, я никогда не был бы так счастлив (с трагическим письмом, к которому я добавляю это слово, весь этот криминальный стиль, открытку с посещением богородицей святой Елизаветы). Во время этих каникул я размышляю над маленькими прямоугольными кусочками Титуса. Это, я покажу, все еще происходит между С. и п., наша огромная и невозможная парадигма (в ней заключено как бы предвидение всего, мы включены в это, как прочие предметы на столе предсказательницы. Он знает все, даже все то, что должно случиться с нами хорошего или плохого, с самого твоего возвращения. Он знает все и говорит себе это. И между тем и другим для «меня», очевидно, никогда не было другого выбора, другого места, кроме движения туда и обратно без перерыва, без переключателя, между двумя формами смерти. От одной смерти к другой, я как курьер, который приносит весть, хорошую или плохую. Он предупреждает о другой смерти, видя, как близится одна или другая. Слишком проницательный и почти незрячий, он пробирается от одной стены к другой, нащупывая место амбразуры в камнях и цементе укрепления. Туда было помещено послание. Тогда он отправляется в другой замок-крепость, а там другая амбразура, и, никого не встретив, он кладет туда послание, пришедшее от другого. Он не должен и не может расшифровать его по дороге, это всего лишь почтальон. Он пытается догадаться, но тщетно. Для этого следовало бы остановить свой бег.

Это слишком прозрачная фраза: ты знаешь, что такое для меня дети.

9 января 197 8 года.

Я бы предпочел, чтобы ты не провожала меня в клинику, но без этого было нельзя. Когда ты вновь уехала, накануне, я разозлился на тебя до смерти. Ты оставила меня принимать решение одного. Вдруг я умру в этой клинике, один, и никто не будет предупрежден? Когда я очнулся (санитарка держала меня за руку, все было белым), однако я, не понимаю отчего, ощутил примирение с тобой. Ты почувствовала это, я надеюсь, когда вернулась проведать меня. Я не мог ничего сказать. Я не выношу твоего одиночества, вот и все. Оно вызывает у меня головокружение, оно притягивает меня как ребенка.

Я никогда так не желал того, чего не мог желать — этого крика между нами.

И надо же, чтобы это случилось именно со мной, такое может случиться только со мной.

Не датировано (предположительно между 9 января и Пасхой 1978 года).

Я очень скоро вернулся (я забыл ключи — и моя чековая книжка все еще в твоей сумке). Продолжение короткого диалога, произошедшего между нами вчера вечером и не приведшего ни к чему: как и для нас, проблема ребенка встала перед ними в одну секунду, в ту самую секунду, когда они смирились со своей гомосексуальностью, и отнюдь не перед этим моментом истины.

Но да, моя бесценная, почти все мои промахи подсчитаны, и вы меня на это не купите.

Без даты (возможно, тот же период).

С детьми не считаются (ни контракта, ни обмена, ни подсчета, ничего). И даже если что-нибудь из этого и существует, оно не подает о себе ни знака, ни символа. Ни тем более денежного перевода (а если оно и существует, то надо бы принести в жертву почту, autodafe), и больше некому будет спрашивать, некому командовать. Прежде всего я говорю о ребенке в себе.

И опять эта «ремиссия», конечно последняя, я верю в это. Ты снова отдаляешься, я не плачу, я только становлюсь все более хмурым, моя поступь становится все тяжелее, а я — все серьезнее и нравлюсь себе все меньше и меньше. Ты не просто отправляешь меня, ты отправляешь меня ко мне, как выделяют яд, который без промедления достигает сердца, направляешь мне мое «отражение», которое я вряд ли смогу тебе простить. Я стараюсь держаться беззаботным, походить на того, которого, как тебе казалось, ты любила, стараюсь заставить себя смеяться. Мне больше нечего сказать от моего имени. Я только рисую наш символ, эти переплетенные линии жизни, в это я вкладываю всю неторопливость и всю старательность мира.

В день, когда я больше не смогу тебе писать, я пошлю тебе это на обратной стороне почтовой открытки, ты узнаешь все, что я хочу тебе сказать, и то, что я совсем рядом. А сейчас поболтаем, мой друг. Вообще, мы подписываемся символами в конце каждого нашего послания. Чтобы начинить это послание (знайте же, это по поводу начиненного послания, такое послание представляет собой строфы, в большинстве своем сатирические, их поют по случаю праздников Осла, Сумасшедших и т. д. Они подражают, в шутовской манере, священным посланиям, тем, которые произносят во время мессы), знайте же, что он, если это действительно он, «Плато», помещал свой символ в начале письма, чтобы гарантировать его подлинность. Но, как он говорит об этом в письме, подлинность которого полностью не установлена, это Тринадцатое может послужить зацепкой: «Arkhe soi tes epistoles esto kai ama sumbolon oti par emou estin». Вот великий мастер головоломок, он пишет тебе: это действительно я, вот моя подпись, ты можешь узнать ее, она подлинная, и для большей достоверности она идет на первом месте, вверху слева, я подчеркиваю, а не внизу справа, пусть начало этого письма будет для тебя одновременно и символом того, что оно действительно от меня. Погоди-ка, это еще более извращенно и явно предназначено Сеарлю и компании, всей их аксиоме от серьезного/к не серьезному. И далее, в этом же письме, Плато уточняет: «По поводу символа, который отличает от других мои письма, которые я пишу серьезно, spoude, ты помнишь, я думаю [oimai men se memnesthai, если бы он был в этом уверен, он бы не напоминал тебе об этом, и автор подделки не действовал бы по-другому], каким он был. Подумай, однако, об этом и обрати на это свое внимание. Они действительно многочисленны, те, кто просят меня написать им, и очень трудно отказать им открыто. Мои серьезные письма начинаются словом «Бог», theos, а те, что менее серьезны, — словами «боги», theoi. Он не говорит, дьявол, «несерьезные», он говорит «те, что менее серьезны», etton. Ты можешь сбиться с ног в поисках доказательств, как если бы я тебе говорил, вот, это говорю я, и я говорю тебе, только тебе, каждый раз, когда я пишу «ты», это значит я доподлинно обращаюсь к тебе, словом наполненным и истинным. Когда я говорю «вы», когда я использую множественное число, это значит, что я обращаюсь к тебе менее серьезно, что мое письмо не по-настоящему тебе адресовано, что оно не предназначено достичь своего назначения, так как ты и есть мое единственное предназначение. Когда я делаю вид, будто бы хочу донять тебя или обратиться к другим будто бы к тебе, это значит, что меня доняли самого. Ты знаешь, до какой степени меня донимают, я не могу не ответить, хотя бы кратко.

В той же эпистоле он много говорит о деньгах, о том, что он отправляет детям, о мирте, который он «сохранял» и который испортился, о приданом, которое он должен был дать своим племянницам, собирающимся замуж, о том, во что ему обойдется могила для матери, если она умрет: «не больше десяти мин»[16]. Ну, это для затравки. Подробнее просмотри еще раз Письмо III (315,316).

Я прощаюсь с тобой, но не покидаю, иди.

Не датировано (предположительно тот же период).

но это зависит только от тебя, чтобы это оказалась ты.

И потом, эта записка принадлежит тебе, я подписал ее, кому другому смог бы я это сказать, именно это, именно здесь? Пусть бы ты положила конец «ремиссии», снова вспоминая о «мертвом письме», о «прошлом» и обо всем прочем, это меня не удивляет. Но оттого, что ты сделала это вчера вечером, именно в тот момент, теперь у меня опускаются руки. Можешь ли ты объяснить мне, наконец, более или менее доходчиво, что именно ты подразумеваешь, говоря о «работе», о времени работы, «о верхах, о низах» и т. д.? Если бы я понимал, я бы с легкостью отстранился от этого. Но у меня такое впечатление, что твой двойник доконает меня, этот старый демон, маленький материнский призрак, этакая модистка 1930-х в крохотной шляпке, ведущая скрупулезные подсчеты (доступные цены, стандартные цены и марки Рюша). Мне нет до этого дела, я в этом не участвую. Что же касается «мертвого письма», я забыл сказать тебе (это было время, когда мы были скупы на речи), кому в конечном итоге, не зная где его хранить, я доверил это письмо

и, естественно, мы можем быть уверены в его конфиденциальности. Никаких вопросов, само собой, по поводу его содержания. Надо было дать понять, что это было довольно важно, даже жизненно необходимо, но все-таки я ничего не сказал, даже о назначении, так как я все вложил в чистый конверт. Сначала я подписал по краям, смыкающимся V-образно, ты представляешь, там, где две части склеиваются, как губы, одна над другой, так, чтобы письмо нельзя было вскрыть, не повредив мою подпись на линии, где один край соединяется с другим. Затем я посчитал, что этот жест неуважителен, почти оскорбителен и находится в противоречии с тем доверием, которое я собирался засвидетельствовать. Таким образом, я переложил все в самый обычный из конвертов, который я вручил ему в девственном виде, из рук в руки. Я был весьма тронут и испытал чувство более глубокое, чем благодарность, при виде его столь внимательной сдержанности. Быть может, чересчур торжественной, но, в конце концов, почему бы и нет? То, что я отдал ему на сохранение, может его оправдать. Нам надо бы увидеться.

20 апреля 1978 года.

Еще из аэропорта я поинтересовался, есть ли какой-нибудь отель рядом с Университетом, чтобы далеко не ходить. Я добрался туда на такси без особых трудностей, но в отеле, по глупости, попросил комнату на первом этаже, как будто я не знал о существовании лифтов и ту экономию времени, которую можно из этого извлечь. А в результате — невообразимый шум и бессонная ночь. Гипс и две трости театрализовали мое появление перед студентами, которые меня никогда не видели, и я должен признать, что все больше и больше извлекаю выгоду из моего временного недуга. Я пользуюсь этим повсюду (для тебя это, естественно, не новость). И все же это чудо, что это падение произошло именно в тот день, ты сказала мне это сама: новая эра «ремиссии», накануне отъезда на каникулы, скейт-борд сына, злополучное кривляние на глазах у тестя, все эти тексты и мечты о ходьбе, шаге, лодыжках, туфельках, которые уже так долго танцуют вокруг меня, но в более дословном виде, если так можно выразиться, уже в течение двух или трех лет. Да, мы знаем все, что может быть чреватым в этой теме, все слова, что жмутся в толпу (мне часто приходит на ум слово scapegoat)[17], но все-таки в этом должно присутствовать нечто более идиоматическое, то, что остается для меня тайной: скажи хоть ты мне правду.

Знала ли ты, что самый большой музей почт находится здесь, в Женеве? Как только я смогу ходить, я вернусь туда (я продолжаю свои изыскания более или менее регулярно). В «современный» период становления почты (в своем языке я подразумеваю под этим то, что следует за эпохой «императорской» территории и политико-военного завоевания, — персидская или романская империи, Кир или Цезарь, — затем эпоха, которую я хотел бы назвать «университетской», потому что в XIII веке во Франции в течение длительного периода ремонополизации и огосударствления разбросанной цепи Парижский Университет получил привилегию, я расскажу тебе, в вопросах доставки корреспонденции. Людовик XI кладет этому конец и понемногу возрождает централизацию романского типа со своей собственной цензурой и своим «черным кабинетом» — и вот этот процесс, фатальный для университетских привилегий, заканчивается у нас монополистическим режимом в 1681 г., вроде бы), да, в «современный» период, страна Реформ сыграла достаточно важную роль, как мне кажется, в почтовой реорганизации — и я считаю это событие значительной вехой. Всемирный почтовый союз был учрежден в Берне (1874—78), в наши дни этот институт является подразделением ООН. Нет, у меня нет какой-то грандиозной гипотезы по поводу совместного развития капитализма, протестантизма и почтового рационализма, но все-таки в конце концов эти явления несомненно взаимосвязаны. Почта — это банковское учреждение. Не забывай, что во время великой реформы «современной» эпохи другая великая страна Реформы сыграла выдающуюся роль: в 1837 г. Роланд Хилл публикует свою книгу Post-office Reform: its Importance and Practicability(Почтовая Реформа: ее Важность и Практическое значение [вар. пер.]). Это воспитатель, это реформатор налоговой системы. Что он предлагал? Конечно же, марку, любовь моя, что бы мы без нее делали? Клеящаяся марка, т. е. унификация оплаты, общий эквивалент таксы и в особенности предоплата письма, т. е. оплата авансом (единая форма и система предоплаты, которая была принята в 1840 году, после большого народного волнения, знаменитой битвы рр, «popular agitation for the "penny post"»). При условии, что дальнейшие исследования это подтвердят, я думаю, что почтовая открытка пришла к нам оттуда еще совсем недавно (из Австралии, 1869, из Англии, 1870, но частная picturepostcard (почтовая открытка) была разрешена только в 1894). А сейчас я «беру в руки» свою гипсовую ногу, свои трости (вечная проблема, куда деть эти протезы, особенно когда стоишь за кафедрой), я оставляю тебя, но читай вдумчиво, медленно, обходя четыре угла вокруг 4 раза по 4 прямоугольника, может, это и не составит ни одной фразы, но это моя жизнь, и я посвящаю ее тебе.

4 мая 1978 года.

Я совсем забыл тебе сказать, что этот знаменитый музей называется Дворцом Почт. Как только я перестану хромать («но, как значится в писании, хромать не грех», это последнее слово в По ту сторону»…, падение или отправка), мой первый визит в Женеве будет во Дворец Почт[18].

Прежде чем сесть в самолет, я позвонил ему и предпочел сказать тебе об этом. И ни малейшего вопроса о письме, сданном на хранение. Мы больше никогда не упоминаем об этом, я только чувствую, что все, что мы говорим, остается как бы намагниченным этим молчаливым посланием, хранение которого я ему поручил. Со своей стороны я хорошо чувствую, что волей-неволей работа по восстановлению и присвоению уже продвигается. И это неизбежно. Но что с этим делать? Я не смог хранить письмо при себе. Будь спокойна, я не делаю ничего, что бы благоприятствовало его «приближению», если так можно выразиться, к содержанию мертвого письма. Это правда, может быть, я напрасно сказал ему правду, я почти забыл как главное, так и детали и содержание этого маленького письма. Ответ: «забыл» — конечно, нет, запрятал, «вытеснил». Нет, нет, только не забыл, ты все правильно поняла. И я пустился в бесконечные разглагольствования об этом забвении, которое превосходит состав понятия «вытеснения», не говоря, что это была ты, но по поводу этого секрета у меня было не так уж много иллюзий. В любом случае, то, что я сказал ему о своем «забвении», какой-то своей частью доставляло ему удовольствие, а какой-то — беспокоило, как кого-то, кого бы уже касалось то, о чем я говорил там. Но непременно с той удивительной ненавязчивостью, проявлением внимания, которое все же проглядывает, даже когда он избегает затрагивать эту тему. Это так редко. Мы должны напомнить себе, но на этот раз я откажусь от малейшего намека, касающегося нас или затрагивающего сентябрьское письмо. In any case, не беспокойся ни о чем.

Я в том же отеле «Де ла Плэн», но на этот раз на последнем этаже. Гипс несколько стесняет меня. Я украшаю себя этими тросточками, этой хромотой и особенно скейт-бордом (ты можешь представить себе это маленькое дополнение к общему соблазнительному виду), но мне это надоело, особенно эти путешествия и лекции (я снова взялся за «Жизнь, смерть» и «Вещь», все путем). С этим падением я сам стал частью чего-то, но чего, кого? (Стать частью, сразу же в голову приходит мысль о браке, рождении, трауре.) Частью кого я являюсь, частью (нет, не парой, именно частью, вот в чем проблема). Ну да ладно, пора ложиться спать.

18 мая 1978 года.

Уже моя третья поездка в Женеву. Это длительное путешествие меня изнурило и однако… Все было бы гораздо легче, ты так считаешь, и я думаю также, если бы ты могла составить мне компанию. Но ты не покидаешь меня ни на мгновение, я прогуливаюсь с тобой повсюду (ну, скажем, насколько мне позволяет моя единственная нога), я беседую с тобой все время, рассказываю тебе что-то, описываю это до бесконечности. Надо бы рассказать тебе об отеле, о коллегах, о студентах, которые приходят сюда (иногда, чтобы жить, и мы обмениваемся визитами после обеда, чтобы просто «поточить лясы», как ты говоришь, — это выражение приводит меня в ужас, а в конечном итоге и сам процесс, но не волнуйся ни о чем), обо всех моих друзьях из Багдада, об их потрясающем госте.

Пока я еще не совсем свихнулся от лекций и рабочих собраний, я нахожу время поработать в отеле. Я перечитываю По ту сторону, одной рукой (все здесь удивительно герметично, это значит по-почтовому, и растянуто — подземно-железнодорожно, но также и хромает, подволакивая лапу: он не сообщает нам НИЧЕГО, не делает ни одного шага вперед, не сделав два шага назад. Ты скажешь, что Гермес не хромал, у него были крылья на ногах, да, да, но это ничему не противоречит, хромота не мешает этому старцу ни бегать, ни летать. Ничто не двигается, но все летит очень быстро, абсолютно быстро в этом параличе. Уж я-то знаю. Я был очень потрясен сегодня утром тем, что он говорит, даже скорее тем, чего он не говорит о неврозах «судьбы» (Schicksal, всегда предназначение, посылка, schicken и так далее) в главе III. В истории Gerusalemmeliberata Tacca он абсолютно не интересуется смешением полов как таковым. Эта черта истории кажется ему совершенно вторичной. Мы ошиблись полом, ты Танкред, и ты приняла меня за мужчину. Наверное, это из-за брони. В лесу (догадайся в каком, я предоставляю тебе указать название) ты разрезала меня на две части, кровь брызнула из дерева, и с тех пор ты слышишь только мой голос, Клоринда жалуется на то зло, которое ее возлюбленный, еще раз… Знаешь ли ты, что я действительно плачу, даже здесь, — взгляни. Эта инверсия мест всегда тебя возмущает, ты сама ошибаешься, подумай немного, да, да, это так… Я не страдаю от невроза судьбы, но от Невроза Назначения. А ты, бесконечная моя, — от психоза «определения». Я уезжаю, приходится уезжать, я люблю тебя, останься мной.

Одним майский днем 1978 года. Я пишу тебе из школы, где я проработаю до самого вечера. Я сразу же положил в карман, даже не читая, записку, которую ты оставила в машине. Я хорошо знаю, что ты «хотела бы написать книгу о чем-то единственном, абсолютно однозначном. Это само безумие, ты так не думаешь? Я даже спрашиваю себя, что бы это могло означать». Я тоже, но ты сумасшедшая, и я до безумия люблю то, что побуждает тебя писать это и ничто другое. Еще правда то, что ты «также забываема, как закон гравитации». Всего лишь это — но это правда. Вот почему я тебя благословляю и причиняю боль тебе постоянно, даже не задумываясь об этом, и что «ты меня»

— no my love that's my wake. В другой раз говоря обо всех этих рр (частная picturepostcard и pennypost), сначала я был поражен вот чем: предоплата устанавливает общий эквивалент, который регулирует налог на размер и вес основы, но не на число, содержание или качество «заметок» и еще меньше на то, что они называют смыслом. Это несправедливо и глупо, это даже варварство, но имеет далеко идущие последствия. Пусть ты напишешь слово или сто слов в одном письме, одно слово из ста букв или сто слов из семи букв, все в одну цену, это непостижимо, но этот принцип способен все расставить по своим местам. Оставим это. Когда я писал pennypost, где-то в своей памяти я почувствовал, что Жан, почтальон (Шон, Джон, thepostman) был совсем недалеко, ни его брат-близнец Шем thepenman (писатель). Еще один братский союз врр, который не ведает мира, thepenmanandthepostman. Писатель, Шем, наследник Н. С. Е., Неге Comes Everybody, то, что я перевожу в своем языке как «Сюда идет тот, кто полюбит меня в главном». Итак, я искал pennypost в течение двух часов, и вот один из них, по крайней мере один, которого однажды ты могла бы вновь присоединить к могущественному «he war» (YHWH, объявляя войну, издавая декрет о разрушении дорог, башен, говоря тем, кто хотел создать себе имя, так называемым шемитам, и навязывая их частный язык в качестве всеобщего, говоря им «Вавель» меня зовут, и я навязываю свое имя отца, которое вы смутно понимаете как «Смешение», однако я умоляю вас, попробуйте перевести, но я надеюсь, что вы все-таки не сможете), проходя через «bispenisolatewar» и «sosiesesthersoс первой страницы. Итак, вот, на странице 307 Finnegans Wake: «Visit to Guinness' Brewery, Clubs, Advantages of the Penny Post, When is a Pun not a Pun?» («Посещение Пивоваренного завода в Гинессе, Клубы, Преимущества Пенни Почты, Когда же Каламбур не является Каламбуром?» [вар. пер]). 3. Прямо перед тобой, на полях, курсивом, имена, ты знаешь. Здесь: «Ной. Плато. Гораций. Исаак. Тересиас». С предыдущей страницы я извлекаю только это, на будущее: «А Place for Everything and Everything in its Place, Is the Pen mightier than the Sword?» («Место для Всего и Все на Месте, Разве Перо могущественнее Меча?» [вар. пер.]), что тянет за собой следующую нить, например (стр. 211); «a sunless map of the month, including the sword and stamps, for Shemus O'Shaun Post…» («лишенный солнца план месяца, включая меч и марки, для Шимас О'Шон Почта…» [вар. пер.]).

Перечитай продолжение где-то в районе «Она-находит-все» и «Где-он?; что бы вы ни пожелали…» и так далее. Посмотри на них, Меч/Перо.

Я только что позвонил тебе, это было невозможно, ты прекрасно поняла, нужно быть обнаженным по телефону. Но в то же время достаточно, чтобы ты разделась и я увидел себя обнаженным. Наша история — это также двойное потомство, чреда Сози/сози, Атрей/Тиест, Шем/Шон, С/п, п/п (penman/postman), и я все больше проникаюсь метемпсихозом к тебе, я с другими, как ты со мной (к лучшему, но также, и я хорошо это вижу, к худшему, я наношу им те же удары). Я никогда никого не имитировал с такой непреодолимой силой. Я стараюсь встряхнуться, так как, если я бесконечно люблю тебя, я люблю не все в тебе, я имею в виду этих квартиранток в тебе, с их маленькими шляпками

единственно, каждый раз, когда я люблю, по ту сторону всего, что существует, ты одно — а значит, другое.

Одним майским днем 1978 года.

Конечно, ты даешь понять, что начиная с этой даты, этих двух дат, этих трех дат (считай хорошенько) ничего больше не происходит. Но достаточно отдалиться немного, чтобы тотчас

Как только прозвучало «приди», в ответ мы пошли один на другого с последними силами. Вся жестокость мира.

Избиение младенцев

Сам Бог стоял перед выбором между двумя печами крематория: с чего начать? Когда? Катастрофа по-прежнему неизбежна

Я уезжаю от себя самого, я съезжаю, как еще тебе написать, я всего лишь расстроенный инструмент, инструмент раздвоенный. Я пишу, согнувшись пополам, как двойной инструмент, коварный и вероломный. Я царапаю и стираю все другой рукой. В таком случае ты не должна меня читать. Чтобы услышать песню, нужно понять мое страдание, любить его, оправдывать его. Оно невинно и бесконечно.

Никто не посылает друг другу ребенка, к тому же его не хранят. Теряют желание, чтобы сохранить его. Не доверяют ребенка охране, может быть, ему доверяют охрану, что для меня сведется к тому, что я выучу тебя наизусть

Я действительно думаю, что воспеваю кого-то, кого-то, кто мертв и кого я не знал. Я не пою для мертвых (это истина по Женэ), я воспеваю одну смерть, для мертвого или уже мертвой. К тому же род и число остаются для меня неприменимыми, и я могу играть со множественным числом. И множить примеры или рабочие гипотезы, гипотезы печали.

Таким образом, я потратил свою жизнь на писанину, чтобы дать шанс этой песне, если не позволить ей смолкнуть самой по себе. Видишь ли, тот, кто пишет, всегда обязан задаваться вопросом, о чем же его просили писать, в таком случае он пишет под диктовку некого адресата, это так тривиально. Но «некий адресат», я всегда оставляю неопределенными род и число, он всегда должен быть объектом выбора объекта, он должен уметь и выбирать, и привлекать. «Некий адресат», таким образом, заканчивает свою работу, по мере того как подход, приближение, присвоение, «бессознательная идентификация» прогрессируют, не имея возможности попросить ничего, что бы уже не было подсказано мной. Все от этого искажается, остается только зеркальное изображение, но не образ, они больше не видят один одного, не предназначают друг другу больше ничего. Ты считаешь, это истощение овладевает нами? Мы, должно быть, слишком любили друг друга. Но именно тебя я еще люблю, живую. По ту сторону всего, по ту сторону твоего имени, твое имя по ту сторону твоего имени.

Р. S. Чтобы не забыть:

маленький ключ от ящика сейчас спрятан в другой книге (я предоставляю тебе возможность угадать страницу).

1 июня 1978 года.

Я приватное лицо, более чем кто-либо отныне. И я слышу тебя: частный детектив (нет, я отказался от литературы, все это дело почты и полиции, в конечном итоге полицейского поста); итак, «лишенный» всего и всех, приватное лицо этих дам? Нет, я говорил о желании устроиться или занять место в некой абсолютной приватизации (но там не должно быть места устойчивой позиции). Тайна без меры, она не исключает опубликования, она лишь оценивает его по своей мерке. Для кого тогда принимает размер и откладывается этот масштаб, для скольких тысяч читателей перестает существовать круг семьи и частная корреспонденция?

Вернемся к тому, что ты сказала мне в аэропорту о страдании нашем (каком страдании?), я ни одной минуты не верю в невроз предназначения, как я говорил однажды. Когда они смогут сказать мне то, что они подразумевают под словами «рок», «судьба» и особенно «предназначение», мы еще побеседуем обо всем этом (чтобы ничего не говорить о «неврозе»). Ты понимаешь, я подозреваю их в том, что они ни о чем не думают, только о тривиальном, о том догматическом и сонном, что таится под оболочкой этих слов. И потом историческая телеология, к которой все это прямо ведет, это письмо, которое всегда приходит по назначению. Как бы они ни отрицали этого, «смысл истории» не за горами, несколько почтовых станций или застоев в бессознательном, несколько дополнительных топических осложнений, и на тебе, прибыли, мы никогда и не уезжали, собственно, от этого спекулятивного идеализма. Как только это доходит до назначения, у истории, возможно, и есть какой-то смысл, причем кругообразный, если тебе так угодно, в ее «собственном» маршруте.

всегда предпочитать ребенка. Ребенок в себе.

Разрозненные миры.

и никогда не отдыхать ни на чем, ни на ком, даже на себе, абсолютная бессонница. Повсюду спутники, те, о которых мы думаем, когда пишем, те, о которых мы не думаем и которые диктуют главное, те, которые наблюдают, запрещают, изымают, в общем все, что ты захочешь, даже когда мы пишем, а на самом деле нет, как прикажешь спутывать и распутывать эти следы? Смешивая роды? повышая тон? Переходя быстро от одного тона к другому (так как тон — это последний признак, идентичность какого-либо адресата, который, за неимением чего-либо другого, все еще диктует дикцию. И это путается, срывается, делать нечего — единства тона не существует).

Но кто все-таки тебя преследует?

Говорит он. Вот две моих гипотезы. 1. Мы являемся самим Гермафродитом. (Меня только что позвали к телефону, подражая студентке, — это хитро. Тем хуже для тебя, я как раз писал тебе.) Именно Гермафродитом, а не гермафродитами, несмотря на наши бисексуальности, разбушевавшиеся сейчас в абсолютном тет-а-тет. Гермафродит собственной персоной и с конкретным именем. Гермес + Афродита (почта, шифр, воровство, хитрость, путешествие и отправление, коммерция + любовь, все любови). Я перестал интересоваться своей историей Тот-Гермес и так далее. Что меня в данный момент зачаровывает у сына Гермеса и Афродиты, так это повторение и дублирование истории: однажды соединившись в Салмасисе, он снова образует с ней тело с двойной природой. Затем он добивается того, что каждый, кто искупается в озере Салмасис (нимфой которого она была), потеряет в нем свою мужскую силу. Что касается Гермеса, сегодня он соблазнил меня больше по причине всей той сети ленточек, которой окутана его история (его легендарная ловкость разделять «узы» и делать из них лиры, музыкальные струны, например, из самих внутренностей животных, принесенных в жертву, он умел тянуть, ослаблять, связывать, развязывать, анализировать, парализовывать, сжимать, натягивать — более или менее жестко. И вот сейчас Салмасис, моя вторая гипотеза сегодняшнего утра в отеле «Де ла Плэн»: если Плато затаил смертельную обиду на Сократа (это точно, это моя посылка, он мог желать ему только смерти, даже если любил его), так как тот должен был однажды днем, вечером или утром, например после какой-нибудь дискуссии, последовавшей за пиром, нанести ему непростительное оскорбление. Я не знаю, пощечину ли или одним из этих несмываемых слов, насмешкой, которая бы действительно задевала, действительно, там, где не нужно. Моя гипотеза исходит, без сомнения, вопреки здравому смыслу, даже вопреки хронологии, но она объяснит то, что у нас происходит со времени этой парочки со здравым смыслом. Их связь обрела в этот момент форму (она всегда начинается с раны, а молодой Плато на тот момент был девственен, никто не посягал, и он никому не позволял), но очень неудачно, а именно — она распалась, едва наметившись (некое подобие выкидыша, обреченного повторяться до скончания века). Итак, как бы то ни было, Платон, несмотря на свою любовь к Сократу, даже с этой любовью, по-прежнему не прекращает мстить, все время защищаясь (достаточно искренно). Сначала он отомстил за возраст Сократа (он был там до него, это вопрос поколений, он много пожил, он был далеко не девственен и так далее). И потом он настаивал на извинениях. Письменных, посмотри-ка на него. Другой же играет в послушание, опускает голову, но он-то знает, что бумаге не доверяют ничего: ни извинений, ни обещаний, ни клятв. Он извиняется одной рукой, а другой царапает. И тогда Плато играет по-крупному: он разворачивает весь corpusplatonicum и проставляет на нем навечно подпись Сократа: это он написал или вдохновил все мое творчество, причем «во времена своей цветущей молодости»! Естественно, он не верит ни одному слову из этого, ни одному слову этого присвоенного творчества. И поскольку Сократа уже не было и, таким образом, он никогда не высказывал своего мнения, ты видишь, над чем мы работаем уже двадцать пять веков! Когда читают все то, что еще сегодня написано, причем так серьезно, с такой озабоченностью (spudaios!) темой этого великого телефонного фарса… Компрометируя Сократа, Платон вознамерился убить его, вытеснить, нейтрализовать долг, делая вид, что он с трудом берет его на себя. В По ту сторону… если быть точным, то по поводу речи Аристофана, Фрейд снова берется за это, он забывает Сократа, стирает сцену и обременяет долгами вплоть до Платона (это-то-что-я-показываю-в-своей-будущей-книге). У Ницше, против которого Фрейд делает тот же выпад или почти тот же, подозрение возникло у него из-за истории достаточно таинственной. Но он не всегда был так вульгарен, так умудрен опытом, чтобы оценить всю вульгарность сцены (ты еще обвиняешь меня в том, что я недостаточно ужал истину, и ты права, но я действительно хотел показать тебе эту сцену, сделать себя немного интереснее, задержать твое внимание на этих двоих, так как они преуспели в этой монументальной перепалке достичь полноты, охватить всех и вся и сделать так, что любой и каждый, я уже и не знаю, кому я недавно высказывался на этот счет, выказал готовность платить цену fort[19], чтобы сейчас, сию минуту, подвергнуть их анализу).

Я зову тебя, я бы приехал и, без сомнения, в другой раз уехал бы до своего письма (ящики здесь красные и встречаются не часто, но выемки производятся регулярно).

15 июня 1978 года.

и если бы мне пришлось жить так (как я живу), я бы не жил, я бы не смог так жить. Совсем, ни единого мгновения. Должно быть, есть в этом еще что-то.

Я звонил еще из аэропорта другому врачу (на этот раз ревматологу, а по счастливой случайности, и аналитику, более или менее с образованием, который что-то читает во мне, как говорит мне Л., который отправляет меня к нему, горячо рекомендуя меня, он предпочитает, чтобы я сначала повидался с ним, прежде чем идти к кинезитерапевту. Я уже говорил тебе об этом. Действительно, врач из клиники должен бы мне прописать, все мне это говорят, сеансы по реабилитации сразу же после снятия гипса, в частности чтобы избежать опухоли лодыжки. Сейчас мне эта история кажется бесконечной. Ты веришь, что когда-нибудь я все же смогу ходить, а может быть, даже бегать?

В отеле «Де ла Плэн» не было мест, я пишу тебе из другой гостиницы, которую мне порекомендовали друзья, немного дальше от Университета.

Ты мой единственный двойник, я предполагаю, я размышляю, я настойчиво прошу.

короче, все то, что сегодня мною движет, весь постулат моего практического разума, все мое сердце, и я постоянно думаю о тебе, сейчас ты — имя, название всего, что я не понимаю. Ты все, чего я никогда не смогу узнать, другая сторона меня, вечно неприемлемая, не немыслимая, отнюдь, но непознаваемая — и настолько располагающая к любви. Что касается твоего вопроса, любовь моя, я могу только настойчиво просить (для кого другого, с кем я мог бы мечтать об этом?) бессмертия души, свободы, союза добродетели и счастья и того, что однажды ты полюбишь меня.

Я собираюсь отправить это письмо, а потом сесть в трамвай, который идет к Университету (площадь Плэнпале).

(Надеюсь, что у тебя не было проблем с ключом, уезжая, я оставил его, ты знаешь где, но немного сдвинув в сторону)

EGEK HUM

XSR STR

20 июня 1978 года.

Я не был в Цюрихе с весны 1972.

Ты повсюду сопровождаешь меня. Хиллис, который ждал меня в аэропорту (чета де Манн приезжает только сегодня после полудня), проводил меня на кладбище, к могиле, о нет, я должен был сказать, к памятнику Джойса. Я не знал, что он здесь. Над могилой, в музее самых дорогих ужасов, Джойс в натуральную величину, иначе говоря, колоссальный, сидящий на месте, со своей тростью и, кажется, сигаретой в одной руке и книгой в другой. Он всех нас прочел — и ограбил, этот самый. Я представил, как смотрят на него в образе памятника его, по-видимому, ревностные почитатели. Мы продолжили прогулку по кладбищу, не переставая беседовать о По и Иейле, обо всем таком. На повороте аллеи — могила изобретателя чего-то наподобие телетайпа: Эгон Цоллер, ErflnderdesTelephonographen. Эта надпись сделана на камне между двух глобусов, на одном из которых Альфа и Омега, другой — с меридиа-нами и неким подобием телефонного аппарата, извергающим полоски бумаги. После шумного взрыва смеха мы еще долго стояли перед этим фаллосом современности. Мне нравится, что его зовут Цоллер и что его имя представляет собой знак, указывающий на дорожную пошлину, таможню, долг, таксу. Да, мы еще искали могилу Шонди, но так и не нашли ее. Она там, дело в том, что когда она показалась из воды, ее перенесли в Берлин.

Если ты так считаешь, думаешь, что это уже случилось, потому что кто-то пишет мертвым, тогда — привет, живая, ты еще раз ничего не поняла, привет и будь здорова, так мы каждый раз говорим, с этим безнадежным состраданием, мы знаем, что в какой-то момент мы отправимся умирать один за другого, каждый со своей стороны, привет!

Я продолжаю беседовать с этими двоими как с oddcouple(odd— это пароль для всех открыток, он одинаково хорошо подходит для п/С, для По, для Дюпэна и рассказчика, он подходит для стольких других и нравится мне тем, что переворачивает ddo, потому что он входит в композицию таких необходимых в этом месте идиом, tobeatoddswitheachother, toplayatodds, whataretheodds и т. д. Я продолжаю уделять им много внимания, но они притаились на картинке, молчаливые как рыбы, как все oddcouples, но какая гимнастика под платьями, и это чувствуется и в движении пальца и во взгляде,

logroperatergo, это ниспровержение, о котором я тебе говорил. И doutdes, то, что я перевел в своем языке — дар как удачный бросок при игре в кости

Это еще зашифровано, ничего не проклинающий более, чем тайну, я приспосабливаюсь, чтобы культивировать ее, как сумасшедший, чтобы лучше сберечь то, что под ней скрывается. Ты знаешь это лучше чем кто-либо, однажды ты сказала мне, что у меня был секрет, эта наивысшая сноровка в исполнении ловких трюков, но это плохо кончится.

эта тема, я нахожу тебя немного несправедливой и жестокой, короче говоря, предвзятой. Надо, чтобы все уладилось само собой (но в любом случае все уладится), нужно и сцене позволить разыграться самой; это, конечно же, старо, но это только начало, вот на что я пытаюсь решиться. И потом, это единственное доказательство любви, если она есть.

Когда Сократ, например (произнеси по-английски, как в Оксфорде, Socratise или Ulysses: у Сократа семь писем, и, наконец, имя Сократа состоит из семи букв, а имя Socrates (которое мы видим на почтовой открытке), которое такое же, он — кто? это имя состоит из 8 букв или из 7, как Ulysses, который вновь здесь появляется), когда же Socratise или Socratesse отправляет послание, он не адресует что-либо кому-либо, и не только, он «заполучает» что-то или сначала кого-то (всегда делимое, не так ли). Но возвратная частица s' в глаголе s'envoyer (отправлять себе)[20] (Socrates's) не существовала там до сегодняшнего момента, чтобы ее получить, ни до, ни в течение, ни после.'эмиссии или получения, если бы что-либо подобное представилось когда-нибудь; и продолжение этому по-прежнему следует

откуда этот бесконечно заумный текст, сохраняющий все удары (и будущее), который беспрерывно разрывается между несколькими рисунками, Любовями, с простосердечностью души, которая не исключает огромных ресурсов недобросовестности. Сама возможность мышления, вот — и, вопрос вкуса, я всегда предпочту

кстати, по поводу этого глагола «посылать друг другу» (кого или что), это выражение я считаю самым «справедливым» в благодарственном письме, которое я ей отправил исходя из великой истины, которую она провозгласила. Исправляя или, как я всегда говорю, восстанавливая то, что принадлежит одним и другим, она не останавливается (и это хорошо) на вопросе, который, таким образом, остается открытым, остается узнать то, что (кто и что) она (или он в ней, или она в нем, или она в ней, или он в нем, я ничего не упустил?) посылала себе; что касается меня, почтальон доходчиво [?] отметил эту фатальность «неисправимого косвенного направления», «чтобы сделать со стороны еще один прыжок». Что то, что «она» посылает себе таким образом, и кто, если это возвращается или не возвращается, поди узнай. К тому же кому какое дело. Посмотри на С. и п.: они производят такое впечатление, будто бы никогда не смотрели ни друг на друга, ни на кого-либо другого. И что главное — они не могут видеть друг друга.

То, чем я больше всего восхищался, чем я больше всего наслаждался в ее искусном маневре, это не то, что она так удачно оставляла в стороне (главный вопрос, «an extremely complex one with we cannot hope to deal adequately here» («это нечто крайне сложное, то, с чем мы здесь не можем надеяться обращаться адекватно» [вар. пер.]), мудрая предосторожность, за которой следует замечание, не оставляющее место двусмысленности, нужно бы об этом подумать: «Is it not equally possible to regard what Lacan calls «full speech» as being, full of precisely what Derrida calls writing?» («Далеко не в равной степени возможно рассматривать то, что Лакан называет «наполненной речью», как нечто наполненное тем, что Деррида именует письмом[вар. пер.]). Итак, я говорю тебе: нечего сказать против этой полноты, настолько большой, какой она является, потому что она была полна только вами, уже и со всем тем, что вы еще захотите сказать против нее. Это то, что на английском я называю логикой беременности, а на французском — отвержения имени матери. Иначе говоря, вы родились, не забывайте, и вы можете писать только против вашей матери, которая носила в себе вместе с вами то, что она принесла вам для того, чтобы писать против нее, ваше послание, которым она была беременна и полна, вы оттуда не выйдете. Ах! но против кого я писал? — Я бы предпочел, чтобы это была ваша мать. Именно она. — Кто?), то, чем я больше всего восхищался, таким образом, это скорее всего переворачивание, даже конечное изменение направления, так как он мог бы с успехом заняться этим, и английское слово (reversed) позволяет нам лучше понять французское слово reverser (изменять направление), даже если сначала он хочет сказать перевернуть или поменять направление. Итак, терпение, посмотри хорошенько на С. и п. с одной стороны (все здесь, все возможные «позиции») и проиллюстрируй их с другой стороны вместе с этой легендой: «If it at first seemed possible to say that Derrida was opposing the unsystematizable to the systematized, "chance" to psychoanalytical "determinism" [я действительно сделал это? это ли вопрос о Дерриде или "Дерриде"?] or the "undecidable" to the "destination", the positions seem to be reversed: Lacan's apparently unequivocal ending says only its own dissemination, while "dissemination" has erected itself into a kind of "last word".» («Если с первого взгляда казалось возможным сказать, что Деррида противопоставлял то, что невозможно систематизировать, тому, что уже систематизировано, "случай" для психоаналитического "детерминизма", или "неопределенное", противопоставляемое "предназначению", сейчас представляется, что эти понятия поменялись местами: очевидно, недвусмысленное Лаканово окончание говорит только о своем собственном осеменении либо рассеивании, в то время как само "рассеивание" преобразовалось в некий вид "последнего слова"» [вар. пер.]). Это бессмертный отрывок, и каждое слово заслуживает целой книги, «позиции», «то, что кажется существует», «перемена мест», не будем говорить об этом. И нужно, чтобы все было в порядке, чтобы «мое» «осеменение» восстало само собой, что оно уже и сделало, чтобы последнее слово стало последним. Я ничего не имею против самой эрекции, я против того, что есть в этом слове — и в стольких других, — если бы я еще больше настаивал на том, чтобы сказать, что не существует главенствующего слова или последнего или первого слова, если бы я еще больше настаивал (возможно ли такое?) на том, чтобы сказать, что «осеменение» было одним из слов среди многих других, чтобы увлечь за собой по ту сторону всего «last word», меня бы могли упрекнуть, именно из-за моей настойчивости, в том, что я воссоздал главенствующее слово, неважно какое. Что делать? Я любим, но они не выносят меня, они не выносят того, чтобы я говорил что бы то ни было, что они не могут каждый раз заранее «изменять направление», когда ситуация этого требует (естественно, моя «позиция», мое «место», мои места, ответы или не ответы и т. д. составляют часть, только часть вышеупомянутой ситуации и «what is at stake here» («что здесь поставлено на карту» [вар. пер.]) — я. забыл добавить, что исправление всегда готово само исправляться, и процесс восстановления остается открытым для продолжения: «But these oppositions are themselves misreadings of the dynamic functioning of what is at stake here» («Но эти оппозиции сами являются неправильными толкованиями динамического функционирования того, что здесь поставлено на карту» [вар. пер.]).

Действительно, я не могу сказать, что поставлено на карту. Ты прекрасно видела эту открытку, продолжая говорить «по-видимому, в недвусмысленной» манере, что <<то, что подразумевается в «украденном письме», даже «в страдании», это то, что письмо всегда приходит по назначению», Лакан действительно хотел сказать то, что сказал я, то, что я как бы назвал рассеиванием. Нужно бы это сделать! Что касается меня, продолжая говорить о рассеивании, я бы переделал это слово в последнее и, таким образом, в предназначение. Иначе говоря, если так можно сказать, Лакан уже хотел сказать то, что сказал я, и я делаю только то, что он сказал делать. И вот шутка удалась, мне всучили предназначение, и рассеивание «изменило направление» в пользу Лакана. Это именно то, что я однажды описывал тебе, карточный фокус, ловкость рук, которым доверяются со связанными руками и ногами. С этим небольшим шансом, который находится в программе, рассеивание переводится великолепно (слово или заголовок, неважно). Достаточно выделить себе время для чтения. Я захватил с собой в дорогу всю эту литературу, чтобы немного полистать остаток номера (весьма неровного). Я наткнулся на это, и не обвиняю себя в том, что придумал еще и эту опечатку, я покажу тебе ее: «…Lacan has seen in the castration complex the crucial point of divergence between Freud and Plato: «Castration is the altogether new motive force that Freud has introduced into desire, giving to the lack in desire the meaning that remains enigmatic in the dialectic of Socartes (именно так, клянусь тебе), although conserved in the account of the Symposium» («..Лакан увидел в комплексе кастрации решающую точку расхождения между Фрейдом и Платоном: «Кастрация — это целая новая и движущая сила, которую Фрейд ввел в желание, придавая недостатку желания значение, которое остается загадочным в диалектике Сократа, хотя и сохраненным в отчете Симпозиума» [вар. пер.]). (Du Trieb de Freud,p.853). У меня под рукой нет французского текста, но этот, «хотя и сохраненный», меня радует. Что касается переводчика, он знает все о Платоновом идеализме, he knows everything as to «what love is merely», und so weiter: «IntheschemeofPlatonicidealism, loveismerelythepath (проще говоря, так как он также знает, что значит «тропа», «путь», переход, дорога, шаг и даже ускорить шаг, поторопиться…) alongwhichthephilosopherpresseshiswaytowardsthevisionoffullness, andthejourney (он также знает, что значит путешествие) itself (непосредственно само путешествие!) getsunderwау withthe Aufhebung ofthematernal.» (он знает все, что касается того, «что только любовь», и так далее: «В схеме идеализма Платона любовь — это только тропа, вдоль которой философ пролагает свой путь и само путешествие, заменяет путь Отвержением с материнской стороны»[вар. пер.]). И если полнота была полна другой вещью, и если Сократ, и Декарт, и Гегель говорили только о кастрации, попробуй проследить.

Я очень устал, любовь моя, я собираюсь проводить этих милых фантомов к их машине и возвращаюсь к себе спать (жаль, что ты не можешь проводить меня сюда), а потом я собираюсь немного помечтать.

(обещаешь? ты мне скажешь это, когда будет моя очередь?). Я рисую,

EGEK HUM RSXVI STR, если я не ошибаюсь.

22 июня 1978 года. Сейчас я пишу тебе из Базеля (ты помнишь маршрут двух этих дней: самолет Женева — Базель, куда я только что прилетел и отправился на такси на правый берег, — сразу же в б часов поезд на Страсбург; три четверти часа — и я уже буду здесь, пора писать тебе, чтобы все рассказать; этим вечером, без сомнения, после ужина на улице Шарль-Град, 1'Antigone de Philippe, который я перечитывал в полный голос в самолете и никто ничего не заметил; завтра утром, очень рано, самолет на Париж, где я завтракаю с Лапортами: впечатление, что я тебя больше никогда не увижу, все эти вечности, которые мы ждали, — ожидаемые?)

Обессилевший, я сижу на набережной. Столько всяких переездов, это как если бы я писал под гипнозом.

29 июня 1978 года.

отступление метафоры. Я сделал из этого историю путешествий (а не рассказ о путешествии) и о черте (Riss) очень, очень разделенной, в память о нас. То, что я сказал, как всегда, прошло, ты это прекрасно знаешь, незамеченным. Последнее путешествие в Женеву, куда бы в конечном итоге ты никогда со мной не поехала.

Эта часть в стороне от меня, та, которую ты знаешь лучше, чем я, я не знаю — держит ли она меня под гипнозом или это я (или ты) ввожу ее в состояние гипноза, в грезы письма. Я не знаю, гипноз ли это, когда я уезжаю или когда приезжаю (успокой меня, эти две вещи не могут существовать одновременно?), и то, что я называю грезами письма, — это когда я пишу или когда не пишу, когда я пишу тебе или не тебе.

будь сказано телеграфически, меня ужасает мысль об этом другом «лете» — пусть оно еще будет перед нами.

Но так как ты обещала мне на этот раз приехать в Орли, я приеду еще до моей телеграммы, я даже забыл бы ее, как и все остальное.

Ты знаешь все, сохрани нас.

Июль — август 1978 года.

Посмотри, лето, оно прогуливается по улицам Афин, лаская плакат Сократа. А другой спокойно продолжает писать, гипноз, я говорю тебе, он мечтает и готовит, готовится к самоубийству (последняя воля, макияж, обезличивание, большой парад, он знает, что ему не удастся и что ему должны будут в этом помочь, нужно, чтобы доза дошла до него каким-либо путем. А откуда, он никогда бы не узнал. Он «борется с бессознательным». «Бессознательное гораздо шире, чем незнание Сократа», в этом начало трагедии? Ты помнишь? Если ты вернешься до меня, знай, что на самом деле я тебя никогда не покидаю.

Июль — август 1978 года.

и скоро мы соединимся. Мы еще не покинули друг друга, но состояние тревоги уже окутало нас, мы начинаем устремляться друг к другу. Ты никогда не была так близка (с чем-то тихим или покорным, даже вдруг молчаливым, от чего мне становится не по себе), я смотрю через окно, как ты пишешь, и у меня возникает желание бежать к тебе. Сейчас ты встала. А мне ужасно захотелось сфотографировать этот успех (я думал, что ты писала).

Июль — август 1978 года.

Я выхожу, чтобы занять места. Это уточнение, однако для того, чтобы не оставить последнее слово твоим придиркам и мудрствованиям за завтраком: 1. Я надеялся, что, как и мне, тебе удастся забыть «мертвое письмо», не только его содержание, которого ты, впрочем, не знаешь и в котором, я уверяю тебя, ты совершенно не нуждаешься (оно тебя не касается, совсем), но даже само его существование. Впрочем, сейчас мне будет трудно требовать его возврата. 2. В хорошей схоластике обещание может только обещать. Никогда не обещают приехать, приехать сдержать свое обещание, только сделать все, чтобы приехать и сдержать его, если это возможно. Не обещают приехать, обещают иметь намерение приехать и не пренебрегать ничем, что могло бы помочь приехать. Если мне не удается приехать, потому что это не в моей власти, потому что то или это, одно или другое, во мне или вне меня, видимо, помешало мне, тогда я не изменяю своему обещанию. Я всегда хочу приезжать, но мне не удается приехать. Я не перестал быть верным своему обязательству. Ты скажешь, что все это несерьезно, что в Оксфорде несерьезные люди, что это «во мне или вне меня» ужасно двусмысленно или лицемерно, что понятие возможного или намерения заставляет тебя смеяться, что я выуживаю аргумент из речи, ни одному слову которой не верю (но я верю, верю — и это именно во имя серьезного говорят люди из Оксфорда, ты знаешь, что в их библиотеках есть и Плато и Сократ). И потом, обещание, клятвенная вера, происходит ли это от серьезного, разве это серьезно, скажи мне? Это гораздо существеннее и опаснее, а также и легкомысленнее более многозначно, но не серьезно.

Июль — август 1978 года.

а может, мы были бы счастливее — и даже влюбленнее, — не знай мы ничего друг о друге? А в конце пути никогда не слыша, что об этом говорили? Я жду тебя и тотчас же еду за тобой, чтобы проводить тебя на машине, я не хочу, чтобы ты ехала туда одна, никто там тебя не знает.

Июль — август 1978 года. Ты еще спишь, у меня возникает желание прогуляться по лесу вместе с тобой (с лодыжкой уже все гораздо лучше). В ту же секунду, знаешь ли ты, что происходит, как если бы я никогда этого не знал, потрясающая уверенность любить только тебя, у которой есть только тело, тебя одну, но такую одинокую. Твое одиночество внушает мне страх, к счастью, ты еще спишь, я хотел бы убаюкивать тебя, нежно держа на коленях.

24 сентября 1978 года.

лето очень мягкое, очень тихое. Тем не менее начало оказалось не совсем удачным со всеми твоими вопросами накануне путешествия. Я сказал тебе правду, и мы сделали все, что ты хотела, мы поехали туда, куда хотела ехать ты.

Здесь тот же сценарий, ты знаешь. Я еще не выехал из Трамбала, хотя очень рано проснулся по причине расхождения часовых поясов, и ты видишь, я пишу тебе, едва поднявшись. Вчера, как обычно, Пол и Хиллис в Кеннеди (они знают, что я тотчас оставлю их, чтобы пойти позвонить, — я сразу обрел тебя, я провел ночь в себе, твою, ту, когда ты опережала меня на шесть часов). Скоро я начну осаждать те же места, возобновлять те же маршруты, замечать выемки, покупать первые открытки в аптеках, открытых по воскресеньям. Я начинаю завтра.

25 сентября 1978 года.

Конечно, мы обречены гореть в аду — мы предпочли его, необходимо было его предпочесть и иметь возможность оплатить его себе, подарить его себе в виде технотелеомашиноштуковины, нежная любовь моя. Как достичь того, чтобы наслаждаться т. е. л. е.? (Это предлог всех наших сцен, программа.) Позволяя тебе писать, писать любыми способами (я их насчитываю по меньшей мере семь), вращаться во всех твоих языках, моя иностранка. У меня нет ни языка, ни жанра (я хочу также сказать, ни пола), и с тех пор я люблю тебя. Фрагмент не прослушивается (как говорят работники звукозаписи).

и поклясться никогда не жить, то, что ты называешь жить вместе.

ты помогаешь мне, мы помогаем друг другу умереть, не так ли, ты будешь там

26сентября 197 8 года.

очень беспокоится, ходит от одного доктора к другому (я забыл рассказать тебе о его письме и телефонном звонке накануне моего отъезда, который, кажется, очень встревожил его). Я его успокоил насколько возможно (впрочем, я думаю, что, в сущности, я не люблю это слово «истерика», подобные истории с ним случаются уже не первый раз). На предложение (это был предлог) вернуть мне «мертвое письмо» («кто его знает, что может случиться»), я заставил себя рассмеяться, как делают перед стариками или больными, когда они говорят о своей смерти («что ты, перестань», «не будь глупым»). И я сказал «не вопрос», договорились.

Я снова взялся за свое «завещание» (legs). Я не знаю, доведу ли его до конца. Я полюбил время, проведенное здесь. Но мне тебя очень не хватает. Как мне тебя не хватает.

Естественно, Сократ пишет это для того, чтобы сказать: Сократ не музыкант. Ты помнишь этот «посмертный фрагмент» нашего друга («чудовищная нехватка артистического и мистического таланта», таинственный совет, всегда повторяемый появлением мечты: "Сократ занимается музыкой"»…). Итак, он пишет, и под диктовку, вот что он представляет.

Я хотел бы написать тебе что-нибудь неслыханное, чтобы ты наконец прекратила меня ненавидеть. Знай, что у меня нет от тебя никаких секретов. Но я знаю, что я всегда буду ненавидим (тобой, сначала тобой), потому что у меня нет другого адресата (настоящего), кроме тебя, но ты в этом не уверена. Как я могу писать тебе, что я могу сказать тебе, чтобы успокоить тебя. Разумеется, даже если растрогать тебя, этого будет мало. Нужно, чтобы ты верила мне. Даже если эта фатальность веры делает тебя сумасшедшей. Даже если ты уже больше не знаешь, кто ты. Ни я. Страдание этого безумия не оставляет меня так же, как и тебя, по крайней мере в этом можешь быть уверена. Наш шифр уникален, вот он:

26 сентября 1978 года. Я только что звонил с улицы, было постоянно занято. Ты всегда поступаешь так, как если бы ты игнорировала постоянную возможность самоубийства у меня (извини, мы поклялись никогда не угрожать друг другу тем, что убьем себя, я только хотел сказать тебе, что я был очень нетерпелив в этой кабинке, и вдруг в голову мне пришла мысль убить себя, всего на мгновение, но все-таки, и я никогда не соглашусь с тем, что у тебя есть телефонный аппарат, я хочу сказать, который функционирует, ну в общем, когда я не звоню, то, что ты видишься с людьми, заставляет меня меньше страдать — в конце концов это то, о чем я подумал на улице). К счастью, было письмо, которое ты отправила до моего отъезда. Оно ждало меня здесь. Сон, который ты мне рассказываешь, — ужасен. Этот таинственный голос, который предупреждал тебя, что на какой-то запрещенной могиле было твое имя, думаешь ли ты, что это был я. Запрещенная для кого в самом деле? Для тебя самой?

Сменим тон, пожалуйста, это слишком грустно. Кстати, по поводу кладбища, я сообщаю тебе, что начал бегать вместе с Джимом (после этих сумасшедших покупок экипировки, он выбирал все как приданое), и вот — мы бегаем по большому кладбищу. Как всегда, разговаривая по дороге, как положено, и время от времени я, переводя дыхание, останавливаюсь возле какой-нибудь могилы (много профессоров Иейла в этих аллеях, я хочу сказать, уже покойных), Джим щупает у меня пульс (о, он просто чудесный, я расскажу тебе о нем, он совсем помешался на своем беге, я не знаю, что он там этим регулирует, но он во всем мастер, я думаю, что он знает все).

Как в прошлом году, я посылаю тебе кассету, с подборкой, на ней я записал фрагмент Монтеверди — и еще Combattimento, я читаю его на всех языках, Tancredi, che Clorinda un uomo stima Vuol nel' armi provaria al paragone… Er eilt stur-misch nach, und schon von weitem verrat ihn das Gek-lerr seiner Waffen. Sie bleit stehen und run (это он говорит, рассказчик, а сейчас Клоринда) What are you bringing me? Why are you in such haste? TESTO (главный рассказчик) Risponde: TANCREDI — E guerra, e morte. CLORINDA — Krieg und Tod sollst du haben. NARRATOR — Says she: CLORINDA — was du suchst, will ich dir geme geben: — ich erwarte dich… zogernd, langasm gehen sie aufeinander zu, wie zwei Stiere, von Eifersucht (ты помнишь, я уже подчеркивал это слово на немецком языке в первой книге, которую дал тебе) und Zom entbrannt. О night (все еще рассказчик), thou that obscured in darkness this memorable deed — a deed worthy of the sun's brilliance, of a theatre full of spectators — let me atone for thy remiss, and bring it to light, for posterity… Sie weichen sich nicht aus, achten nicht auf Deckung Oder Geschicklichkeit, ziehen sich nicht zuruck… so blind are they… Der Fuss ruckt sich nicht aus der Spur… L'onta irrita lo sdegno a la vendetta, e la vendetta poi l'onta rinova… Я записал продолжение, еще с чем-то для тебя, до конца, когда я умираю один, произнося «S'apre il ciel; io vado in pace». А потом ты позвонишь мне?

Р. S. Ты понимаешь, Танкред, на французском это невозможно. Можно ли умереть от любви в этом языке? В этом мое везение, это всегда так и случается только со мной, нужно было, чтобы я наткнулся на этот язык и чтобы он был только один, я цепляюсь за него как утопающий за соломинку, именно я, а ведь я даже не француз (но все же, но все же). Как найти мне подходящий тон с этим продажным языком? Как мне сойтись с ним? и заставить его шантажировать? Я благословляю тебя, я не посылаю тебе свое благословение, я благословляю тебя, моя рука на твоих глазах.

27 сентября 1978 года.

За Сократом он тверд, как закон.

Правосудие, закон — это (nomos, nemein, понимай это как хочешь, чем больше воздаешь, тем ты богаче) распределение, это именно то, что это означает, конечно же, это всегда переписка, что еще можно распространять и разделять, давать и получать по разделу? Новая секретарша Департамента, я уверен, уклоняется от этого, мне бы не хотелось подозревать ее еще в чем-то худшем. Она не отдает мне письма по мере того, как они прибывают. У меня впечатление, что я утомляю эту полную даму, занимающуюся редкими марками. Ничего не выходит. Я прекрасно знаю, что события происходят в другом месте, там, где, я думаю, уже нет почты, но все-таки. Я снова пытался работать над своим завещанием и этим проклятым предисловием. Работа движется очень неравномерно. То, что ты говоришь мне, не очень-то мне помогает, ты снова позволяешь модистке взять верх, я вижу, как только я поворачиваюсь спиной, твое «определение» набирается сил. Но какая часть тебя сильнее нас? Я посылаю тебе одного Сократа, я отрезал его от партнера всего лишь одним старательным движением ножниц. Сзади, я плохо рисую маленькую шапочку 1930-х (подходящую для обоих полов), это твой демон, кто-то, неважно кто, из твоей семьи, дядя из Центральной Европы или тетя, которую ты даже не знала. «Демон — это бессознательное», говорит о Сократе наш друг, которого я читаю в переводе наших друзей. И вот еще что:

«Кто уловил в письмах Платона хотя бы лишь веяние божественной наивности и этой уверенности в Сократовом видении жизни, тот почувствует также, что невероятный мотор сократизма вращается в некотором роде позади Сократа (это не я подчеркнул) и что нужно смотреть на него через Сократа, как через некую тень». Перечитай все еще раз (стр. 100), это потрясающе:

«Сократ ни одного мгновения не думал, что трагедия может «выразить истину»… Посредством чего молодой поэт-трагик Платон начинает с того, что сжигает свои поэмы, чтобы стать последователем Сократа». (В этом, я думаю, коварство Платона проявляется еще выразительнее.) Взгляни еще раз, что он говорит на странице 133 о высшем образовании и журналистике, а в другом месте об изобретении Платоном романа, а еще об Аристофане, для которого Сократ был самым великим из софистов. Пусть в По ту сторону». Фрейд запомнит только свою речь, вот что красноречиво свидетельствует об отношении психоанализа ко всему этому

Что значит «иметь за собой»? вот вопрос, который я задал по поводу внука, который со всей серьезностью вместо того, чтобы таскать за собой поезд (вот чего хотел бы дедушка), придумал почтовый принцип и даже почту без основы (в узком смысле), почту без почты, без «документа» и даже без провода, без кабеля (в «закрытой петле» или в «открытой петле», как говорится в технологии связи: в «открытой петле», приказ оператора в форме все-или-ничего и ожидание результата; в «закрытой петле», связь туда и обратно сообщает тебе, был ли приказ получен и выполнен, например был ли затвор закрыт, — что меня больше всего интересует в технологии управления связи, так это теория повреждений, иногда таких, которые, даже не провоцируя остановки, увеличивают количество противоречивых команд, и это приводит к тому, что они называют «перегрузкой». Очень часто для того, чтобы избежать ошибок, повторяют сообщение).

Ты говоришь мне, что тоже пишешь для мертвеца, которого ты не знаешь (я в этом все больше и больше убеждаюсь) и которого я собой и представляю. Итак, ты убиваешь меня заранее (это правда, что часто я жду твоих весточек, как смертного приговора), но в то же время ты возвращаешь мне жизнь. Считаешь ли ты, что мы имеем дело с некими весьма странными призраками или что это судьба всей переписки? Разве мы суетимся вокруг одной могилы или, как все… Конечно, оба, одно не бывает без другого.

мой постоянный страх забыть номера телефонов (существует только один, который, я уверен, никогда не потеряю, он старше меня, это первый номер моих родителей в Эль-Биаре, 73047 — я знаю кого-то, платоническую любовь моей молодости, кто еще мечтает о нем —), и, когда я только что позвонил тебе без предупреждения, записав номер, чтобы читать его по-английски, цифру за цифрой, у меня был один пробел, я больше не помнил, по какой точно причине он был только один, я решил позвонить тебе.

То, что мы делаем с этими кассетами по авиапочте, — замечательно, но ты права, все же это немного пугает. Представь, что я умираю до того, как ты получила последнюю… Существует то, что я никогда не сделаю, ты понимаешь, худший грех, если он существует, который нельзя сравнить ни с одним другим: включить магнитофон в тот момент, когда другой сжигает почту, говоря тебе о своей любви или о другой тайне в том же роде. И даже если это сделано с наилучшими намерениями в мире, самыми благими, какие только можно вообразить.

и моя фамильярность, мои фамильярности буквально пугают их, я вижу, как это доводит их до обморочного состояния.

Что сказать ей? что, любя ее (даже очень, уж и не знаю, как), я могу только надеяться на это, что то, что она, таким образом, «отправила» (в конечном счете меня), достигает ее, возвращается ей невредимым, таким же, и что она может сделать с этим все, что ей заблагорассудится, о чем я не знаю ничего. Но я здесь больше ни при чем, — и все, что она говорит, я мог бы сказать сам. Не говорил ли я ей этого, если, конечно, есть желание обратить на это внимание? Она остается для меня такой же таинственной, как будущее.

Я опять бегал сегодня, дыхание восстанавливается, и я больше не чувствую свою лодыжку.

Я уже веду обратный отсчет времени.

28 сентября 1978 года.

Сократ, говорит он, идеальный «проныра», это выражение следует использовать со всей подходящей для таких случаев деликатностью. Сейчас я вижу его как настоящего «фабриканта ангелов» (человек, занимающийся незаконными абортами [прим. пер.]). Он пишет под гипнозом. Я тоже. Скажи пожалуйста. Это именно то, что я хочу сказать. Ты говоришь, и я пишу тебе как во сне все то, что ты хочешь позволить мне сказать. Если бы ты могла, ты заставила бы меня растратить все мои слова.

Впрочем, Платон тоже, он тоже, в свою очередь, делает ангела. Его обман самый ловкий и, таким образом, как водится, самый наивный: l'eidos, идеальность, например идеальность письма или чего-либо значимого. Что бы они делали без меня, если бы у меня не было перехваченной по дороге открытки, которую они писали себе через Фрейда вместе со всем его обществом с ограниченной ответственностью? Правда, что в этой спекуляции, управляемой на расстоянии, нужно было, чтобы я находился именно в том проходе, и каким бы ненадежным это ни казалось, чтобы мое место тоже было предписано на открытке.

Чтобы сорвать все планы перехвата, избежать всех придирок, чтобы обойти и тех и других, заниматься всей этой перестановкой, риторикой этого обезличивания, которой нужно было предаваться! Это не поддается подсчету, я просто не могу больше считать все это. Речь всегда идет о том, чтобы переложить все на голос[21], и он, нажимая на удобно расположенный рычаг, обязать выключать, сбиваться в пути, снова вешать трубку, играть, переводя стрелки, и посылать в другое место, изменяя направления (поди узнай в другом месте, там ли я, и всегда кто-то найдется там, чтобы вновь продолжить нить истории).

Чтобы это срабатывало, скажешь ты, нужны основы (о да, но «сущность» основы является моей главной проблемой, она огромна, и здесь она происходит от всех почт и телекоммуникаций, их смысла — узкого, буквального, фигурального — и тропической почты, которая вращает их один в одном и так далее), здесь нужна основа и, на какое-то время, переписчики, сидящие переписчики. К тому же возникает чувство, что все это предоставлено чему-то ненадежному, шансу иметь переписчика или секретаря. Именно этот шанс, говорит наш друг, Аристотель и Платон как раз и использовали (это в DiePhuosophieimtragischen»…: в «переписчиках» у них нет недостатка, и существует некое «провидение», Vorsehung, для книг, fatumlibellorum, которая была настолько несправедлива (необходимо уточнить) для Гераклита, Эмпедокла, Демокрита и так далее. До определенного предела бессмертие книги в руках писца, пальцы которого могут устать (или заняться, добавил бы я, чем-то другим), но также зависит от насекомых или дождя). Иначе говоря, прежде чем заняться чтением той или иной Fortune-tellingbook XIII века, носителем картинок с С и п, никогда нельзя забывать, что есть еще что сказать, рассказать, различить, something to tell, to be told, по поводу «судьбы» книги, ее шансов дойти до нас целой и невредимой, попасть, например, одним прекрасным днем 1977 года в мои руки, остальное предоставляя продолжению (и в ночи, где ты есть, у тебя два часа утра, ты здесь не напрасно, это самое меньшее, что можно сказать, но они этого никогда не узнают). Что бы он сказал об этом портрете Сократа, об этом прекрасном Сократе, который может быть похож на Альсибьяда, который сам, на той, другой картинке, о которой мне говорили Моника и Денис, представлен в виде женщины? Ницше всегда настаивает на его уродстве: плоский нос, полные губы (если ты посмотришь на картинку Париса, это немного твои губы, которые он нарисовал в тот момент, когда я отдалялся, никто их не знал), слегка навыкате глаза «цензора», великого гонителя, пророка и жреца, который вещает «для последующих поколений». В посмертном фрагменте, переведенном нашими друзьями (нужно еще поговорить об удаче Ницше), продолжая настаивать на том, что у романа сократовские истоки, он еще раз «возвращается» к Сократу, «который, очевидно, с того времени превратился в монстра: «У него уже вид гиппопотама, с огненными глазами и ужасающими челюстями». Какой породы гений, к порождению которого сократизм не прекращает толкать […] время внушает мне эту мысль, но в такой малой степени, как геологу, моему современнику […] умело распоряжаться тысячелетиями, как чем-то совершенно нереальным, для рождения одного единственного великого произведения искусства». Единственного, без чего не было бы, добавляю я, того, что каждое будет единственным, совершенно единственным.

1 октября 1978 года.

Как только меня соединили с Парижем (всего на секунду я снял трубку), я снова повесил трубку и подумал, что это действительно не стоило труда.

Я вновь увидел их сегодня утром. Без всякого сомнения, именно круп является движителем этой сцены, слово «круп», на котором разворачивается все действо. И это у тебя наше казино, хозяин заведения наблюдает за операциями (это именно он собирает всю прибыль, вечер, рэкетиры, городская проституция и так далее), и в этот момент он стоит позади крупье, который манипулирует картами, раздает, делает ставки, ловко орудует лопаточкой, не подавая виду, подчиняется инструкциям крестного отца. Дела идут.

Я ее обожаю, но она думает, что знает, как и другие, то, что «означает» почта в обычном, буквальном или узком смысле; она уверена, что оборот вокруг украденного письма не касается «эффективности почтовой службы». Но все же, но все же — он не уверен, что сам смысл п. с. (почтовой службы) действительно дойдет по назначению, и то же самое касается письма, отправленного по почте.

Уверена ли ты, любовь моя, что хорошо понимаешь, что значит посылать почтой? Он все время обгоняет тебя (я больше не могу писать это слово «обгонять», не думая о нас, о нас в двух машинах, я хочу сказать, в частности, об этом дне, когда, обогнав меня в заторе и не заметив этого — а может быть, я остановился из-за бензина, я уже не помню, — ты больше не знала, что я следовал за тобой, ты думала, что я впереди, и ты все увеличивала скорость, а я не мог догнать тебя. Мы оба жали на газ. Мы оставили всех позади, но никогда возможность аварии не была так близка.

И как я ему объяснял (он пришел спросить меня, почему я столько писал, — «вам не хватает времени на жизнь», и его бы тоже я считал дураком, хотя он им не был, если бы не слышал шепота: «это мне вы должны были бы писать», «это со мной вы должны были бы жить»), что несчастный случай действительно возможен, так как в машине я рискую, когда пишу на руле или на сиденье рядом со мной, исключая те случаи, и ты прекрасно знаешь это, когда ты со мной. И я добавил, что на самом деле я никогда не пишу, и те заметки, которые я делаю в машине или даже на бегу, это не «идеи», которых у меня нет, не фразы, а только слова, которые приходят в голову, немного более удачливые, стремительные малыши языка.

Я привез с собой, узнай почему, одно очень старое письмо от тебя.

ты никогда не подписываешь

это приказ, просьба, рекомендация, молитва? Или констатация, передача заключения?

Все это подозрительно, когда я говорю тебе любовь моя, это значит я говорю тебе любовь моя, и ты больше не можешь анализировать, ты больше не знаешь, как я зову тебя, — и даже если это я, и если это ты или другой. Наш двойной самоанализ.

3 октября 1978 года.

Я ускоряю обратный отсчет, не так ли? Страх перед несчастным случаем, страх, что в конце концов ты решишь не соединяться со мной. Несчастный случай для меня (это как авто- или авиакатастрофа), я называю это твоим «определением». Это всегда возможно «в последний момент», это и есть последний момент, я больше не приду. Ты моя Судьба, и однажды, может быть, ты не приедешь ко мне, не доедешь до меня. И я бы даже не знал, ни как звать тебя, ни, и это самое опасное для меня, как по секрету тебя зовут.

ради любви к почтовым открыткам (совершенно обезличенным, способным обратить в бегство всю их полицию): как только Гермафродит оказывается отделен от себя самого, «в стороне от себя», и отделен от Салмасис, ему ничего не остается, как писать: всего лишь общие открытые положения, отобранные нашим надзирателем с плоским носом, легальные пошлости.

Но я, не будь ребенком, ты прекрасно понимаешь, что я ни от чего не отказываюсь, — несмотря на все придирки, я опираюсь на все, я посылаю себе все — с условием, что ты позволишь мне сделать это. Ты — мой единственный судья — говорит он.

На другом конце света тень над моей жизнью, я уже там, там, на западе, и я жду тебя там, где мы еще не являемся ни одним, ни другим.

Послезавтра Нью-Йорк, встречи по приезде — во время обеда (в Современном Искусстве) и конференция вечером в Колумбии. Я позвоню тебе оттуда, с вокзала, не обязательно звонить «за счет вызываемого абонента» (этот счет в нашем случае совершенно смешон, как будто можно узнать, кто платит за связь и кто это решает).

4 октября 1978 года.

Рентгеновские снимки не очень-то обнадеживают, если им верить (но почему нужно держать меня таким образом в курсе малейших визитов к врачам? я отвечаю ему регулярно и насколько возможно успокаивающе).

Твоя гипотеза, исходя из которой эта болезнь станет платой за нескромность (без сомнения, можно только заболеть, прочтя «мертвое письмо»), показалась мне не только коварной, но и неправдоподобной. О, главное, она выдает твою агрессивность, ты скрываешь ее все хуже и хуже. Пожалуйста, забудь все это.

Это настоящая «одержимость» (kathexis, который хранит, держит, а также перехватывает, удерживает, ловит, останавливает, привязывается и т. д.). Это письмо Альсибьяда (я перечитываю необычайную хвалу, гениальную в каждом своем слове, и в это мгновение я очень тронут тем, что он говорит о наших слезах). Платон не мог слушать Сократа, он боялся и заставил его писать, он рассказал, что он писал (свои собственные тексты), он усадил его за стол. Часто я плачу, думая о них. Какая грусть охватила меня сегодня утром. Я хотел бы быть там с тобой, я знаю, что скоро умру (помоги мне), а ты — бессмертна, любовь моя, мое выживание, ты слишком красива, ты показалась мне очень красивой вчера вечером по телефону.

5 октября 1978 года.

поезд на станцию Пенн через час. Две встречи в Современном Искусстве, сразу по приезде.

Сегодня утром, очень рано, еще даже до того, как ты позвонила, уезжая, я работал или грезил, я никогда не знаю этого наверняка (всегда fort/da и tekhne телекоммуникаций в эпоху психоаналитической воспроизводимости, Пир, Филеб). Этот порочный Платон: знаешь ли ты, что он вписал в Пир одно стихотворение, единственное, о котором ничего неизвестно, пародирует ли он им Агатона? И о чем говорится в этом стихотворении? чисто эротическое желание воспроизводить (нет не детей) имя и славу во имя вечности. Хорошо сыграно. Он провозгласил свое имя, произнося речь о размещении (еще вопрос писем, корреспонденции, эпистолярного жанра, стелы и эпистола, греческая лексика прекрасно подходит для этого: epistello, я посылаю — это то же, что «я сообщаю, приказываю, останавливаю» — решение, приказ, но идея остановки или устройства, stellen, если ты хочешь, идея паузы или почты, остановки; то, что я предпочитаю: epistolenluein, вскрыть письмо, развязать ниточки письма еще до того, как претендовать на анализ. Никто его не отклеивал, не резал, не разрывал).

желанием «создать себе имя», я говорил тебе. У Платона, да, но подумай сначала об этом желании у того или тех, кто будет носить в качестве имени собственного нарицательное имя «имени» или «славы», Шем. Когда сыновья Шема строили Вавилонскую башню, они сказали: «Создадим себе имя». Зачастую в этой истории пренебрегают, кроме проблемы неделимости сущности перевода (имя собственное принадлежит и не принадлежит языку), главной ставкой, борьбой за имя собственное между YHWH и сыновьями Шема. Они-то стремятся навязать свое имя и свой частный язык (губу, верно переводит Шураки, и это Сафах, имя моей матери или моего дедушки по материнской линии, которого я сыграл в Рассеивании), и он, он разрушает их башню («Вперед! Спускаемся! Смешаем там их губы, человек да не поймет больше своего соседа»), он навязывает им свое собственное имя («он выкрикивает свое имя: Вавель, Смешение»: заметь трудность переводчика, вынужденного играть двумя именами, одним собственным и другим нарицательным, добавлять второе, добавлять к нему большую букву, неточно переводить, что и требовалось доказать, двусмысленное имя собственное, в котором послышалось «смешение» только благодаря нечеткой ассоциации в языке). YHWH одновременно и требует и запрещает в своем разрушительном жесте, то есть его имя собственное ждут в языке, он сообщает и зачеркивает перевод и посвящает это невозможному и необходимому переводу. И этот двойной прыжок сначала именно YHWH, если каждый раз, когда есть этот двойной прыжок в структуре имени собственного, существует «Бог», имя Бога, хорошо, я позволю тебе следовать, ты можешь заставить следовать, письмо имени собственного, имя писца Шема видится бесконечно доверившимся поворотам и блужданиям Шона — почтальона, его брата.

Однажды ты написала мне «ты можешь попросить у меня невозможного». И я послушался, я жду тебя.

6 октября 1978 года.

Я пишу тебе в такси. Я избегаю метро, и здесь тоже, именно потому, что люблю его. И потому, что я блуждаю в корреспонденциях, несмотря на то что система здесь проще, чем в Париже. Это как будто сделано нарочно. Вчера вечером, после конференции, я пересек весь город на такси, до Вашингтон Сквер. Это было после приема (было уже поздно и очень хорошо, я был пьян, мне понравилось, я вернулся почти тотчас).

Завтра, возвращение в Иейл, послезавтра выход на паруснике с Хиллисом.

7 октября 1978 года.

они бы приняли меня за сумасшедшего и не поверили бы, что я могу писать тебе все время. Но ты можешь засвидетельствовать это. Поезд двигается вдоль маленьких портов, расположенных по всему побережью, я начинаю узнавать свои пути.

но пусть это не мешает тебе, моя самая нежная, прийти за мной, ты прочтешь почти то же, что я (всегда немного медленнее, но понемногу я вольюсь в твой ритм или вернусь к тому, что уже читал), и я почувствую твое дыхание на своей шее.

Я как раз восхищался Филебом. Мое самое большое удовольствие — читать это вместе с тобой, например. Это, по-видимому (все здесь есть), маленький кусочек почтовой открытки Платона, которую Фрейд перевел в По ту сторону., маленький кусочек, там наверху, после того как долго хранил ее в ящике. Хотя это ни в чем не ограничивает гениальность По ту сторону». (это «произведение искусства», оно тоже уникально и единственно), все здесь избавлено от начального удара Филеба, понимай это как хочешь (речь о границе, тенденция к господству, ритм и интервалы и так далее, чтобы не говорить ничего о трудности остановиться на шестом поколении и на предписании Орфея). Еще одна цитата для тебя, и я перестаю читать, я медленно возвращаюсь к тебе, ты улыбаешься

«и мы, мы говорим, как дети, что вещь, которая дана прямо, возврату не подлежит». Это сказано в Филебе, ты понимаешь. Прямо, orthos, что это? Прямо, совсем прямо, ловко, с проворством, которое состоит в том, чтобы не ошибиться адресом, без какого-либо неправильного адреса? Неправильный адpec, я повсюду следую за ним, я сам, я преследую его, а он без конца гонится за мной. К счастью, ты здесь. В сохранности. Ты одна. Но это то, что не подлежит возврату. Это то, что говорит ребенок или тот, кто говорит ребенок, желание ребенка? Ты не можешь сказать.

Я почти приехал, на этот раз. В это мгновение мне вдруг пришла в голову (от Тота, без сомнения, другого старого друга, которого я встретил в начале Филеба) совершенно сумасбродная мысль: писать только тебе, только одной тебе, исключая любого другого возможного адресата, я объясню тебе. Сейчас я вынужден остановиться, они все вышли из поезда, я один. Мне не хватает тебя.

9 октября 1978 года.

и «рассказывать» — это мне всегда представлялось невозможным и бесконечно желаемым. Из нас никогда не получится рассказа.

то, что я читаю в своей записной книжке о двух днях до приезда, я ничего не придумываю: дорожные чеки, photocop (как это здесь удобно и недорого…) — посылать посылки, бумаги, парикмахер, банк, почта. Ужасает, нет? Но если ты подумаешь над этим хорошенько, без этих расстояний ты ничего не можешь породить из всей этой романтичности (эпистолярной или нет) литературного наследия Сократова романа. Если ты заключишь со мной пари, я докажу тебе, особенно на примере дорожных чеков по причине двойной подписи (подпись/контрподпись), которая для меня является настоящей музой. Они не знают, сколько раз совершенно законно ты подписывала что-либо вместо меня.

последняя неделя на востоке. В четверг снова Нью-Йорк, на этот раз я буду в Отеле Барбизон. Отъезд на Корнел завтра утром, очень рано.

с первой посылки:

ни дара без забвения (которое освобождает тебя и от дара и от дозы), забвения того, что ты даешь, кому, почему и как, того, что ты помнишь или на что надеешься. Дар, если он есть, больше не предназначается.

13 октября 1978 года.

итак, я лег спать настолько поздно, насколько возможно. Ты знаешь программу (конференция о Ницше, после чего у меня появилось желание прогуляться по окраине Центрального Парка, я вошел в одну из этих дискотек, ты хорошо знаешь

я не заметил, что это была пятница 13. Вот этот слегка сумасбродный проект, я говорил тебе о нем в поезде, который нес меня в Иейл: это как обет, высшая идея поста, в своих письмах я не заговорю с тобой ни о чем, что бы не было тобой и читаемо одной тобой, если это возможно. В любом случае я обязуюсь сделать все, что в моей власти или во власти языка. Итак, я больше не буду писать тебе, так как я занимаюсь этим слишком много и совершенно невыносимым способом, вращаясь вокруг наших посланий, нашей переписки, наших посылок, наших поездок туда и обратно, почты, вокруг того, что мы пишем с другой стороны от Сократа до Фрейда, проходя через все эти эстафеты. Я собираюсь прекратить рассказывать тебе о том, что мы проводим нашу жизнь и любовь за написанием друг другу писем, и я спрашиваю себя, как это возможно, откуда это идет и куда это нас приведет, через что это проходит, и как это происходит, и от чего и от кого это зависит, есть столько вещей, которые я могу оставить другим или писать другим (что, впрочем, я все чаще выношу с трудом, что речь идет о читателях, что в глубине души я не люблю, еще нет, или об этом торжествующем ликовании, этой мании, которая раздается во всем послании, даже самом безнадежном; маниакальная фаза горя, скажет он, но он не непреклонен в этом, и у меня больше нет ни одного возражения к нему, ни одного вопроса). Итак, отныне (начиная с завтрашнего дня и до того момента, когда ты положишь конец своему «определению») я не пишу тебе больше ничего другого, я пишу только тебе, тебе, о тебе.

Шесть часов утра, у тебя полдень, я только что позвонил тебе, ты не ожидала этого. Я никогда не забуду этот взрыв смеха в твоем голосе. Сейчас ты соединишься со мной очень быстро. Через два часа вылет в Корнел, послезавтра — в Калифорнию. Но сейчас, чем больше я приближаюсь к западу, тем больше ты приближаешься ко мне. Я не отдалюсь от тебя никогда.

Первые дни января 1979 года.

как если бы ты захотела освободить меня от моего обета, и что, когда я снова пишу тебе, как раньше, благодаря всего нескольким оборотам, я прекращаю обращаться к тебе. Как если бы разбушевавшаяся жестокость этого поста, оргия этой беспрерывной молитвы, которая заставляет все слова возноситься к тебе (я никогда тебе столько не писал, как в течение этих двух последних месяцев), чтобы сохранить тебя только для тебя, единственной, чтобы уметь сжигать их живыми, как если бы вдруг песня испугала бы тебя

Эта «ремиссия» была бы последней, казалось, ты была в этом увереннее, чем я, так как я никогда не соглашусь поверить в это — а впрочем, я сделаю так, я клянусь тебе в этом, что это никогда не случится. Я все еще под впечатлением от, по сути, совершенно случайного характера этого события (несчастного случая: один-единственный несчастный случай, на этот раз худший, может случиться, не так ли, дойти до того, чтобы случиться), как если бы ты позволила дате произвольно утвердиться, скажем, последний или предпоследний день года, к полуночи. Эта случайность — только ли это вероятность (здесь можно легко найти 7: у меня на столе маленькая карточка, я собираю здесь цифры и несколько очень простых операций. Без какой-либо искусственной манипуляции я вижу царящую цифру 7, я вижу, как она распространяет свое сияние на все наши годовщины, наши огромные сроки платежа, великие встречи. 7, написанное, как в Апокалипсисе. И, наконец, это почти необходимо. Я очарован еще и внезапностью, очевидной непредвиденностью того, что вдруг приобретает такой же фатальный характер (еще два часа назад ты не думала об этом, ты жила в другом мире, я верю в это, несмотря на твои отрицания), особенно ошеломленный значимой вульгарностью предлогов и мест, которые ты выбрала, чтобы позволить вернуться модистке 1930 года, которую я считал уже обескураженной, твое «определение»: эти истории о плохой музыке (я отстаиваю в этом сюжете все, что сказал: я ничего не имел против, но она была плохая и, в конце концов, в данный момент нам есть чем заняться), эта вспышка раздражения по поводу телевидения, потом эта манера говорить по телефону (там прямо передо мной предстала модистка: «мы не флюгера», «в каком смысле ты зовешь меня?»), как если бы ты вела переговоры на пороге с агентом по недвижимости или как если бы я торговал на распродаже со скидкой, т. е. остатками партии («партия» у нас — это тайна, закон партии, способ, которым группируются удары судьбы, которые «настигают только нас»). Я в нескольких шагах от тебя, я слышу тебя, сейчас ты кажешься такой чужой, я люблю тебя, и я даже хотел бы любить эту модистку, если бы я только мог. Это, конечно же, вдова, которую ты поселила там, она неудачно повторно вышла замуж и ревнует нас. Она любит меня больше, чем тебя, вот в чем катастрофа — и вы не признаетесь в этом, ни одна, ни другая.

Январь 1979 года.

Я прихожу из госпиталя, а ты еще не вернулась. Я скорее предпочту писать тебе об этом, чем говорить. Очень тягостный опыт, который пробуждает во мне не знаю что или кого. Они увеличивают количество анализов крови (вероятно, отрицательных, в любом случае это то, что они говорят семье), рентгенов, пункций позвоночника. Несмотря на то, что анализы не «дают» ничего, признаки ослабления увеличиваются и семья тревожится, я начинаю понимать это. Не сердись на меня, если я хожу туда так часто. Я чувствую, что мое присутствие благотворно, и оттуда исходит просьба, в которой я не вправе отказать. Наконец, я очень хотел сказать тебе, что не смог напомнить ему о письме, как ты подсказала мне еще до каникул. По правде говоря, я подумал, что не имею права делать это, жестокость и нескромность подобного жеста невозможна для меня, о нет, я не чувствую себя способным на это. К тому же мое доверие — без границ, это как если бы я отдал письмо своему отцу или матери. Позднее я увижу, так ли это.

Странно, что это случается со мной в одно время с очками — эта затрудненность читать вблизи вдруг увеличилась. И эти две золотые пломбы у меня во рту.

Январь 1979 года.

К тебе самой, к единственной тебе — ты ревнуешь. Это твое единственное право.

То, что я (вложил) в тебя (в себя), и то, что я никогда не заберу вновь, так как я никогда ничего не начинаю снова; я думаю об этом охотнике за вознаграждениями, который привязывает тело «разыскиваемого» (Wanted) позади своей лошади, чтобы прикончить его, потом он везет труп к шерифу, останавливаясь в каждом салуне. Вот что для нас Запад.

Мне сообщили о ее смерти, я вошел в дом, Жозефина Бейкер лежала в глубине комнаты. Все собралось вокруг ее рта, очевидно, это рак, который раздул ее губы и вверг в некое ужасное молчание. Затем, с момента моего прихода, после моих первых шагов к ней, все изменилось, она начала говорить. Я больше не знаю, было ли это только в момент пробуждения, когда какое-то странное восхищение все перевернуло. У меня тысячи гипотез, я расскажу тебе.

Я не оставлю эту записку на секретере, чтобы убедить или защитить тебя, но только для того, чтобы сказать тебе, что, ничего не принимая, я принимаю твое «определение». Оно всегда остается для меня таинственным, знай это, проникнутым тайной (однажды ты наберешься смелости написать мне его, и это будет последним ударом, я не узнаю ничего нового, но все откроется из того, что мы прожили отрицательного), и главное — оно остается для меня анонимным. Это не ты «определяешь» себя таким образом. Ты становишься кем-то определяющим тебя, но тот, кто определяет тебя, или тот, кто сам определяется, это не ты. Ты, мы любим друг друга, и эта очевидность ослепляет тебя. Даже сегодня, и для меня тоже это слишком очевидно. Но я принимаю это.

Наш единственный шанс обрести бессмертие, сейчас, но каким путем, это значит все сжечь, чтобы вернуться к первому нашему желанию. О каком бы «бессмертии» ни шла речь, это наш единственный шанс, я хочу сказать, общий. Я хочу начать все сначала. Сжигаем всё? это идея сегодняшнего утра, когда ты вернешься, я поговорю с тобой об этом — самым техническим образом в мире.

Январь 1979 года. И вот возвращение из госпиталя. Вся семья здесь. Очевидно, не я один об этом скорблю, я не знаю, что происходит, врачи ничего не говорят. Они ждут новых анализов, но у меня такое впечатление, что медсестра знала или предчувствовала что-то, что не могла сказать. Как если бы все они знали то, что должно случиться. Жутковато, я хотел бы больше никогда не возвращаться сюда, я оставляю здесь все свои силы.

Возвышенное небытие, ты знаешь, что оно хранит все. «Корреспонденция» будет лучше уничтожена, если сделать вид, что спасено несколько смехотворных фрагментов, несколько клише, которые вполне годятся, чтобы попасть в любые руки. Забвение — наш единственный шанс, не так ли — мы лучше забудем все, а оно позволит нам начать все сначала. Может быть, однажды я снова встречу тебя. Я слышу, как ты открываешь дверь.

Январь 1979 года.

«Иди на войну».

Сейчас ты бесконечным предназначением должна отвергнуть от себя эту нескончаемую ненависть. И бедствие, и самопожертвование старших, и безграничную виновность, одновременно божественную и дьявольскую (так как она двойная и противоречивая, сам Бог не может взять на себя прощение, она старше его).

Я собирался сказать тебе две вещи вчера вечером, как раз перед небольшой размолвкой в машине: 1. Плато — это скромная вдова Сократа, который говорит в глубине души («ах! все эти вдовы, которые больше не покидают меня, потому ли, что я люблю их за то, что они вдовы, потому что я женюсь на них всех и тотчас заставлю носить в моем присутствии полутраур? люблю ли я их за то, что они пережили смерть, позволяя им пережить меня (их самих)? обвиняю ли я их в том, что они пережили меня в моем присутствии? Напротив, я нуждаюсь в том, чтобы, как вдова, ты сохранила меня живым, я люблю только жизнь» и т. д.). Я не рассказал тебе по пути из Котону, на Рождество, что пришло мне там в голову. Это было в Абомеи, во дворце-музее старинного королевства: гид ведет меня к некоему подобию склепа из глины. Сорок женщин, из числа всех вдов какого-то короля (я забыл, о ком шла речь), они дали похоронить себя заживо. Слишком гладко, чтобы оказаться правдой. Я очень долго думал о них, не очень-то понимая, на чьей стороне я находился, чьей смерти. Потрясающе красивые. И гид добавляет, что для этого огромного самоубийства действительно выбрали самых красивых и что им помогли умереть с помощью ядовитого растения «кокорыш» (это его слово, клянусь), тебе ли сообщил я однажды о симулированном или организованном самоубийстве Сократа? Это также, в некоторой степени, вдова Платона. Не смейся, кругом одни вдовы, получается, что так… 2. Что касается второй вещи, я не смог сказать тебе об этом вчера, это конец. Конец нашей истории, это слишком очевидно, это конец бреда или кошмара, от которых ты надеялась очнуться. Это слишком очевидно. Но в то же время это конец моего бреда вокруг Сип. Проза начинается здесь, с экспертизой доктора, который только что научил меня, как следует читать эту открытку. Я обратился за консультацией, и вот его ответ (он пишет J.C., ты помнишь, что он предложил мне заняться этим поручением вместе со специалистом из Kunstgeschichte): «Уважаемый такой-то, ваш вопрос легко решается. Нужно всего лишь дословно прочитать миниатюру. Сократ в процессе письма. Платон рядом с ним, но не диктует. Он указывает на Сократа: вот великий человек. Левым указательным пальцем он привлекает внимание зрителей, нужно внимательнее посмотреть направо, на философа, который пишет. Стало быть, он более зависим, он меньше ростом, с более скромным головным убором. Вот и все. С наилучшими пожеланиями». Приходится верить ему, он прав. «Читать дословно» — это значит сказать «буквально». Я убежден, что он буквально прав, и весь контекст, который можно себе представить (и о котором он имеет понятие), код, который регулирует жесты и позиции во всей этой иконографии, задает тон всему этому, и я никогда в этом не сомневался, он дает объяснение, и я тоже. Это я должен был читать немного «дословно» и таким образом дать волю буквальности. В своей диагностике он мне слегка напоминает Шапиро. Однако, если бы мне дали на это время, я мог бы доказать, что ничего из того, о чем я брежу, не является буквально несовместимым с его ответом «очень просто», я его немного разворачиваю, и все, вот наша история, и в этом состоит различие между нами. Впрочем, эксперт может быть объективным только в той мере (какая мера), в какой предназначено ему место, обозначенное на открытке, на картине, а не перед ней: момент желания объективности, волнение эпистемы, источник которого здесь, перед тобой, представлен этими двумя фигурами. Они наставляют тебя буквой, палочкой на путь, знай хорошенько, знай, нужно хорошо знать это, вот истина этой картины, придвинь ее поближе, ответ очень прост. Бесполезно поднимать столько платьев, это и так бросается в глаза.

Вчера вечером я почувствовал, что худшая месть уже свершается и что она мстила кому-то другому, не тебе, не мне. Твое желание воплотило, проложило путь тому, чего ты опасалась и что в конечном счете нашло тебя. В тебе, вне тебя. Я хотел бы быть уверенным, что это ты, только ты, единственная, которая согласилась (не задумываясь ни на секунду) с этой идеей великого огня, называй это «сожжением», так как письму не остается ничего из того, что мы посылали, вся эта вечность, и что однажды мы снова станем более молодыми, чем когда-либо, и что после сожжения писем я случайно встречу тебя. Я жду рождения, держу пари. И я умею влюбляться в тебя в каждое мгновение. С какой любовью без прошлого ты забываешься во мне, какая сила, я забываю все, чтобы любить тебя, я забываю тебя, тебя, в ту секунду, когда собираюсь броситься к тебе, припасть к тебе, и сейчас ты не хотела бы больше приезжать, только чтобы я хранил тебя, и оставаться «рядом со мной» и т. д., или ничего. Все это ни о чем не говорит, даже сама модистка в это не верит.

Перо на «скромном головном уборе» Плато, там, это немного более похоже на 30-е годы. Мы живем в 70-е! ты понемногу начинаешь забывать это.

Эволюция прозы нашего Сократова романа, я предоставляю ей место для символического рождения: ZentralinstitutfurKunstgeschichte. И так как я никогда не отказывался от знаний, я собираюсь вернуться в Оксфорд, чтобы довести расследование до конца. По моему возвращению, этим летом, свершится великий акт веры, великое сожжение нас —

Февраль 1979 года.

это уже оговоренное замечание, и все-таки я думаю, что предпочитаю писать тебе (даже когда ты передо мной), так ты меньше от меня отдаляешься. Или, несмотря на все те страдания, которые причиняет мне этот аппарат, звонить тебе. Даже сейчас я хватаюсь за телефон (как

если бы я еще сохранял независимость, свободу регулировать дистанцию на конце провода или как если бы меня попросили перезвонить, оставляя иллюзию возможности завладеть нашей историей, держать ее в руке, словно телефонную трубку — приемник и передатчик одного пола, который держат около уха, этакое устройство С/п). Ты — посланник моей собственной смерти, отныне ты не подаешь мне ни одного знака, который бы не обозначал ее, но я всегда любил тебя с этой очевидностью. Ты — моя гадалка, индикатор моей смерти.

ты мне только что сказала, пытаясь доказать, что предпочитаешь свое «определение»: «ни я, ни ты сам не знаешь, к кому ты обращаешься». Это правда, и я не приму это в качестве обвинения. Возможно ли это узнать? Не то чтобы я не ведал этого (и все зависит от тебя, именно от тебя исходит то, предназначит ли тебе твой ответ мою любовь), но это никогда не станет объектом знания. Между «знать» и «предназначать» существует огромная пропасть. Я не хочу ни злоупотреблять подобными замечаниями, ни извлекать из них какие-либо аргументы, но мне показалось, образно говоря, что ты уже говорила мне об этом, отводя взгляд. Я мог бы всегда обвинять тебя в одном и том же «развлечении», так как оно единственное и всегда одно и то же. Даже когда ты произносишь мое имя на моих губах, когда ты зовешь меня, положив мое имя мне на язык, мы все еще наслаждаемся этим развлечением.

Ты моя девушка, и в то же время у меня нет девушки.

Февраль 1979 года.

я только что побывал в Локателе (все улажено с автоматической оплатой и остальным, им ничего не осталось). Я воспользуюсь твоей машиной (это слово становится все более абстрактным для меня, ма-шина, то, что делает из пути путь, твой Weglichkeit [?] и так далее. Неужели однажды мы сможем повеселиться вдвоем на дороге, обгоняя друг друга и наклеивая записки на ветровое стекло), я заеду в Школу и сразу же обратно. Ты очень нежна в этот момент, как хирург с твердой рукой, уверенный в том, что он собирается делать, ты полна заботы и жалости. Я кажусь уснувшим, я больше не вспоминаю о тебе (но я все еще зову тебя, знай это)

Февраль 1979 года.

и никто не обходил меня таким образом

Я вновь поговорил с ним об этой гнусной передаче о сексуальной патологии, о термине «интромиссия». Он был настроен скептически, когда я говорил с ним по телефону, особенно когда я ему заявил, чтобы слегка шокировать, что эта «интромиссия» всегда имела место по телефону.

Его друг сказал мне однажды, а может, тебе? что такой с виду строго теоретический текст был написан таким образом, чтобы его чтение вызывало некоторое напряжение.

После передышки со вчерашнего дня у меня вновь возникает желание вернуться к предисловию. По этому поводу я придумал достаточно извращенный проект, который таковым и не является, но который, я боюсь, ты посчитаешь чудовищным. Но ты знаешь, что я чудовищен в своей невинности и даже в своей верности. Я поговорю с тобой об этом сегодня вечером, когда ты вернешься. Я всегда говорю с тобой обо всем происходящем.

февраль 1979 года.

«Необходимо вернуться, ты не

так далеко». — «Я спешила вернуться, но не смогла».

Я все еще хотел бы тебя убедить. А относительно почтовой открытки, публикуя то, что сообщается в «почтовой открытке» (разберем короткий эпизод секретной переписки между Сократом и Фрейдом, беседующими о сути почтовой открытки, об основе, о послании, о наследии, о средствах телекоммуникации, о переписке и так далее), мы тем самым завершим уничтожение. От холокоста не осталось бы ничего, кроме основы, без наличия таковой, даже самой безымянной, которая во всяком случае никогда бы не принадлежала нам и не имеет к нам отношения. Это было бы как очищение очищения огнем. Без всяких следов, совершенно очевидное абсолютное обезличивание при избытке очевидности: открытки на столе, они больше ничего не увидят. Они набросятся на бессвязные остатки, пришедшие неизвестно откуда, чтобы послужить предисловием к книге о Фрейде, о наследии Платона, об эпохе почтовой связи и других ценностях или прописных истинах. Секрет того, что мы могли бы разрушить, заключается в том, чтобы уничтожить, что, по всей очевидности, то же самое, что и сохранить. Ты не веришь? Я, должно быть, никогда так не любил. Единственным проявлением этого является почтовая открытка, нам остается лишь вновь возродиться в ней. Мы вновь начинаем любить друг друга. Я также люблю жестокость этой сцены, она так напоминает тебя. И потом я все устрою таким образом, чтобы для тебя это стало абсолютно нечитабельным. Ты ничего о себе не узнаешь, ты ничего не почувствуешь, я сам, когда ты будешь читать, останусь незамеченным. После этого последнего убийства мы станем одинокими, как никогда, а я все равно буду любить тебя, живую, по ту сторону тебя.

Февраль 1979 года.

я хотел только сказать, что все женщины — это как будто ты (хотя я знаю только одну), когда они расположены сказать «да» — и ты мужчина. Странное устройство, да? Я употребил это слово — это «устройство», — чтобы отметить, что все всегда «отправляется по почте».

что касается нашего романа о Сократе, о нашей ужасной истории, о почтовой открытке, то, что я нашел ее «комичной», не отрицает ее величия. Еще сегодня эта открытка была священна для меня, но тем не менее она заставляет меня смеяться, она нам позволяет, слава Богу, смеяться. Отныне нам ничего не запрещено.

Я размышляю о достаточно строгом принципе разрушения. Что мы сожжем, что сохраним (чтобы еще лучше все сжечь)? Отбор, если он возможен, будет как на настоящем почтовом отделении: я бы разделил все в целях доставки согласно почтовому принципу, в некотором роде строгом или более широком смысле (конечно же, в этом сложность), все, что может предшествовать и затем отслеживаться почтовым договором (от Сократа до Фрейда и далее, психоанализ почты, философия почты, обозначающая принадлежность или происхождение, психоанализ или философия, отправным моментом которых является, почта, я сказал бы, почти: ближайшая почта и тому подобное). И мы сжигаем остальное. Все то, что в какой-то степени касается почтовой открытки (той, где изображен Сократ, читающий или пишущий другие открытки, или почтовую открытку вообще), как раз это мы бы сохранили или же обрекли на гибель, опубликовав, мы могли бы отправить это к антиквару или в зал продажи. Остальное, что останется, это мы, это для нас, оно не принадлежит этой открытке. Мы — это открытка, если угодно, как таковая, поиски нас будут напрасны, они нас никогда там не найдут. Местами я оставлю различные пометки, имена людей и названия мест, достоверные даты, установленные события, они устремятся туда очертя голову, считая, что наконец они добрались и нас там найдут, когда я простым переводом стрелок направлю их совсем в другое место убедиться, там ли мы, одним росчерком пера или движением скребка я все пущу под откос, причем буду делать это не регулярно, это было бы чересчур удобно, но время от времени и согласно правилу, которое я ни в коем случае не раскрою, даже если когда-нибудь оно станет мне самому известно. Я не буду над этим много трудиться, это всего лишь мешанина запутанных следов, что попадет им в руки. Кто-то возьмет это в рот, чтобы почувствовать вкус, иногда чтобы тут же отбросить с недовольным видом или чтобы откусить, проглотить, чтобы понять, именно это я хотел бы сказать о детях. Ты сама сделаешь все это, сразу же или постепенно. Я тебя оставлю с этим наедине. И даже я останусь с этим один, если тебя это может хоть чем-то утешить. Истина в том, что с этого момента я хочу констатировать: мы потерялись. Итак, конечно же, с того момента, как мы потеряли друг друга из виду, я знаю, что ты никогда полностью не согласишься со мной на эту безобидную противоестественность: дело в том, что ты ничего более не воспримешь с моей стороны: ни то, что ты найдешь, ни, тем более, что не найдешь себя в этой книге. И даже (но в этом ты не права) знаки неограниченного уважения, которые я должен тебе оказать, которые мы должны оказать друг другу и которые я храню как самое лучшее в моей жизни.

Во всяком случае, будь уверена, это был бы эпизод (или если ты предпочитаешь, очень короткий сеанс) нашей жизни, почти фильм, клише, моментальный снимок, от Оксфорда к Оксфорду, почти 2 года, это сущий пустяк по сравнению с нашей богатой литературой. Платон, и Сократ, и Фрейд — все это очень мимолетно, это уже конец некой истории, не более того. После этих двух лет я предоставлю в их распоряжение лишь обрывки, окаймленные пробелами, и эти фрагменты будут иметь какое-либо отношение к почтовой открытке, от Сократа до Фрейда, к средствам телекоммуникации, к «По ту сторону принципа удовольствия» и другим тривиальностям, годным лишь для рынка, короче, всего, что касается пути, состояния дорог, перекрестков, ступеней, ног, билетов, fort/da, близости и отдаления. Конечно же, это будет трудно отрезать, отсортировать и разделить с одной и другой стороны, когда это будет вопрос непосредственный или «буквальный»? А когда манера скрыта образным выражением или предположением? Окажи мне доверие, хоть раз.

Я постараюсь избежать всех этих затруднений. Речь здесь идет лишь о привлечении и отвлечении письма, но в первую очередь внимания. Это потребует тропов. Эту книгу, а в ней их будет несколько, я так думаю четыре, мы прочтем ее, как наши тропы.

Прежде всего речь идет о том, чтобы повернуться спиной. Отвернуться от них, делая вид, что обращаешься к ним и призываешь их в свидетели. Это соответствует моему вкусу и тому, что я могу сегодня стерпеть от них. Повернуть обратной стороной почтовую открытку (что такое спина Сократа, когда он поворачивает ее к Плато — очень любовная поза, не забывай —? это также обратная сторона почтовой открытки, как мы однажды это заметили, мы имеем право называть эту сторону лицевой или оборотной). Один из главных тропов: повернуться «спиной» во всех значениях этого слова, во все стороны. Слово «спина» и все однокоренные слова теснятся за ним, начиная со слова «зад». Там (da) — это позади чего-либо, за занавесом, или за накидкой люльки, или за собой. Dorsum и Орфей, который продолжает свое пение, аккомпанируя, как посчитают они, себе на лире, струны которой тот, другой натянул, как тебе известно, исторгнув из себя свое мужское достоинство. Повернуться спиной — это аналитическая поза, не так ли? Я за чем-либо (dorsum) или я повернулся спиной, и напрасно отрицать, гипноз это или наркоз, все едино. Уж Сократ-то знал что к чему. Спи, меня охватывает сон, я заклинаю, чтобы ты тоже спала, пусть тебе снятся сны, говори, повернись ко мне спиной, оставайся лежать на спине, я всего лишь сон, сны, сумма снов, но не нужно их больше считать.

И я взваливаю все это на спину Сократу, я читаю чек, который он подписывает, затем вручу его им без передаточной подписи, и я здесь ни при ком. Не пойман — не вор, я создаю целый институт, основываясь на фальшивой монете, показывая, что другого не существует.

Есть только один институт, любовь моя, это мы.

Они слушают! Кто? Кто слушает? Будь спокойна, никто.

Сеанс продолжается, как ты это анализируешь? Как всегда, я говорю о грамматике, это глагол или прилагательное? Вот хорошие вопросы. Например (я говорю это, чтобы успокоить тебя: они будут думать, что нас двое, что это ты и я, что мы отождествляемы с тобой по гражданскому и половому признаку, если, конечно, они однажды не проснутся), на наших языках, у меня, Фидо, отсутствует мое мужское достоинство. Итак, все происшествия могут случаться в интервале, который их разделяет:

подлежащее (кто говорит я) и его определение. Сказать только «я» — значит не раскрыть свой пол, я всего лишь подлежащее без полового определения, вот что было бы необходимо показать «С есть п», вот главное достижение.

В целом короткометражный учебный фильм, документальный фильм о наших великих предшественниках, отцах философии, почты и психоанализа. По поводу фильмов (так как это было бы нашим небольшим частным кино), обязаны ли мы будем сжечь наши пленки, фильмы и фотографии? Я за это. Мы бы только сохранили слово «фильм» (мембраны, светочувствительный слой, завесы, шторки, и только этим словом мы бы покрыли все легким туманом: как все равно я снимал кино, Или я не прав?)

Начало марта 1979 года.

и если у тебя есть время поискать для меня этимологии слова «пymи» (идти, быть в дороге или доставлять, все, что идет от слова «шаг», но также подходит к слову «камин» (франц. «chemin» — дорога, франц. «cheminee» — камин — прим. пер): ты видишь, что я ищу). Только если у тебя есть время, спасибо

Греф, я забронировал места, я уезжаю в Безансон в пятницу, вместе с Грасьетом. Путешествие продлится четыре часа на поезде, в субботу я вернусь.

9 марта 1979 года.

Все прошло не так уж плохо, ты знаешь мои вкусы на этот счет. Не говоря ему главного, в поезде я ему рассказал о «фиктивном» проекте: что-то вроде ложного предисловия, более того, предисловия, которое, пародируя эпистолярную или детективную литературу (от Философских писем до португальской монахини, от опасных связей до Милены), косвенно пустило бы в ход мои умозрительные построения о спекуляции Фрейда. Вся эта книга вместе с астрологией почтовых открыток посвящена размышлениям о чтении Сп. Наконец будет только это, все могло бы вернуться к пассивному описанию, неоконченному, серьезному или игривому, прямому или окольному, дословному или образному, от открытки из Оксфорда. Недавно ты была против, но, в конце концов, это «мои» письма, да? Кому принадлежат эти письма? Позитивное право не создает закона, даже если ты не хочешь мне их вернуть, я смогу сочинить их вновь. Во всяком случае, я бы сохранил это и это могло бы стать предисловием к трем другим частям (Завещание Фрейда, Носитель истины, Отнюдь). Это даже будет чем-то вроде телефонной трубки, устройства некого телефонного аппарата, где ничего не будет видно, а будет только слышен телефонный звонок от того, кто читает почтовую открытку, которая будет прочитана. Сократ, читающий Сократа, если угодно, не понимая вдруг больше ничего, и готовый вот-вот проснуться. Очень холодно в этой гостинице, мне тебя не хватает, ты прекрасно знаешь, что если бы тебе позволило время, я бы попросил тебя сопровождать меня.

Я ему все это рассказал в общих чертах и попросил больше не говорить об этом. У меня очень суеверная оценка этого текста, ты хорошо знаешь почему. А у него был одобряющий вид, но с некоторым предубеждением. Он мне справедливо заметил, что «информативная» важность (связь, язык, форма обмена, теория послания, отправление/получение почты и так далее) рискует быть слишком сложной и рискует нарушить равновесие, как это делают тезисы, даже если это то, что я ставлю под вопрос на протяжении веков. Необходимо принять во внимание, говорит он мне, тот факт, что они не читают. Однако все это (одним словом, почтовая отсрочка), да, я выбиваюсь из сил, без конца повторяя им это, я стараюсь ничего не замечать, ни от чего не зависеть: ни от логики коммуникации, ни от языка или информации, ни от логики произведения, ни от негативной диалектики.

Когда я говорил с тобой вчера по телефону с вокзала, я понял, что мы не сможем заменить друг друга, я же высказывался очень искренне по поводу забвения. Как о вечности моей любви. Ты все время себя заменяешь, я забываю тебя, чтобы с новой силой в ту же секунду влюбиться в тебя. Это мое условие, условие любить.

Я тут же это почувствовал, я поднялся, своего рода левитация, и, когда в первый раз ты позвала меня, я забыл тебя, я потерял сознание. Сейчас я собираюсь лечь спать. Ты не должна была меня оставлять. Ты не должна была отпускать меня одного. В один из дней, когда кто-либо из нас больше не сможет сказать «я тебя люблю», будет достаточно, чтобы другой еще дышал, но ничего уже не изменится. Ты не должна мне позволять писать, ты не должна хранить мои письма.

14 марта 1979 года.

Ты не могла проводить меня на Северный вокзал, но я надеялся до последнего момента, как если бы ты сошла с ума (с тобой это случается все реже), что в последнюю минуту ты появишься в купе. Затем я смирился, думая, что на этот раз ты не сделаешь ни шагу навстречу по причине того, что я только что тебе рассказал немного в грубой форме о «мертвом письме» (ты должна бы все же понять, что я не могу теперь требовать от семьи, чтобы мне его вернули, если предположить, что вышеуказанное письмо окажется упорядоченным, классифицированным или упрятанным где-нибудь. Оно могло бы быть уничтоженным из предосторожности, без моего ведома (что было бы на него похоже, а также из скромности, как и жестокой бестактности подобной инициативы). И потом, востребовать его в такой момент было бы не только неприлично, это побудило бы их к поиску, может быть, даже к находке и чтению — не забудь, что конверт не помечен, значит, легкозаменим, — того, что в наших интересах было бы лучше затерять навсегда в каком-нибудь углу. Тем более, я вновь тебе скажу это в последний раз и хотел бы, чтобы мы об этом больше не говорили, что «детали» этого письма я забыл с необычайной легкостью, так как они забывают о самих себе, и именно об этом я хотел поговорить с тобой. Эти «детали» никогда не принадлежали воспоминаниям, они никогда до них не доходили. (Я также думаю, что в этом письме в сущности я говорю только с тобой и о тебе). Это было в поезде перед самым отъездом, в ту самую секунду, которой предшествовала настоящая галлюцинация, как в первое время на улице, когда я встречал тебя там. Ты появилась в конце коридора с подарком в руке, с маленькой коробочкой. Ты так быстро исчезла, а я так хотел бы поцеловать тебя долгим поцелуем в тамбуре вагона. Как может галлюцинация вызвать такую радость? Достаточно одной секунды, и ничего другого не нужно. Рассеялись последние иллюзии, исчезла возможность поехать вместе с тобой, и я сразу же понял, что уеду совсем один в Брюссель, в этот день 14 марта в 14.00, но жизнь вновь вернулась ко мне.

Твое отсутствие для меня это реальность, ничего другого я не знаю. Реальность того, что я знаю, что тебя нет, что ты покидаешь меня, покинула меня, собираешься меня покинуть. Вот мой принцип реальности, отчетливо выраженная необходимость, все мое бессилие. Для меня ты — это реальность и смерть, присутствующая или отсутствующая где бы то ни было (ты всегда там, в уходящем и приходящем поезде), все это сводится к одному и тому же, для меня ты имеешь то же значение, как реальность или смерть, ты их называешь или указываешь на них. И я верю в тебя, я остаюсь привязанным к тебе. Некто другой, кого я хорошо знаю, тотчас бы освободился от связывающих его уз и бросился бы в обратном направлении. Держу пари, что он бы снова столкнулся с тобой, я уже столкнулся, потому и остаюсь.

15 марта 1979 года.

Эта мука, я называю ее так потому, что это слово, слова (так, будто мы стремимся послать друг другу сам язык), эта мука только что поменялась на другую. Теперь этот проект «частичной публикации», который становится для меня невыносимым, не по причине публикации — они ничего и не поймут, — а потому, что это кропотливый монтаж, который с моей стороны должен иметь место. Я вижу его в роли порочного переписчика, корпящего каждый день над корреспонденцией, два года словоохотливой переписки, занятого перепиской такого-то отрывка, подчисткой другого, подготавливая его к сожжению, к тому же он проводит много часов за ученой филологией перед тем, как отобрать то, что относится к тому или этому, чтобы не выпустить в печать ничего подлинного (частного, секретного), чтобы ничего не осквернить, если это еще возможно. Внезапно активность этого переписчика мне показалась отвратительной — и заранее обреченной на провал. Мне бы никогда больше не говорить тебе об этом. Я чувствую себя связанным с тобой тем фактом, что ты, кажется, придаешь большое значение этой фикции, несмотря на все оговорки, что сформулированы тобой, и которые я очень хорошо понимаю. Но больше я ничего не знаю. А теперь на смену страданию я чувствую себя виноватым из-за этого. Отныне ничто не ранит меня, кроме тебя; вот мое простодушие, которое я считаю девственно нетронутым, вот она, вина — чувствовать себя невиновным. Я больше ничего не понимаю в тебе, ты жила за пределами, куда я никогда не заходил и где я тебя уже никогда не увижу. Я больше не знаю, кому пишу. Как бы я мог спросить у тебя совета по поводу невинной извращенности моего проекта? Я все меньше и меньше понимаю это, в купе у меня есть только желание писать моему незнакомому тезке.

Поскольку я не смог тебе себя адресовать напрямую, я имею в виду, у меня нет на тебя никаких прав. И никакого права я не имел бы, если бы смог добраться до тебя. У меня к тебе бесконечное уважение без какого-либо общего сравнения со мной. Хотя моя ужасная ревность не без связи с моим уважением к тебе, я думаю, что никогда не ревновал к тебе самой, скорее ко мне и к плохой связи между нами, которая нас опошляла.

Ты ничего не можешь с этим поделать, я буду продолжать получать от тебя все, я согласился на все. Это наша адская и божественная сверхцена. Никто из нас никогда не узнает, кто был бы сильнее, зашел бы дальше, ты или я. Ни ты, ни я не узнаем этого никогда. Кто бросится дальше, окажется сильнее с тем, чтобы другой мог в итоге вернуться. Мы отважились на то, чтобы остановить это.

Поезд приближается к Антверпену. Это в сорока пяти минутах езды от Брюсселя, и у меня еще до начала конференции возникла мысль приехать сюда и побродить одному несколько часов. Желание увидеть незнакомые тебе города, куда ты могла бы сопровождать меня, но я больше не знаю, завладеваю ли я ими, чтобы тебе их отдать или же чтобы отнять их у тебя. Этим утром я говорил, что поеду в Антверпен, город, о котором я почти ничего не знаю, кроме имени да нескольких клише. Если бы ты была сумасшедшей, ты бы пришла, чтобы ждать меня, как если бы ты была подвержена галлюцинациям, а я бы побежал навстречу тебе по перрону вдоль пути и сделал бы все возможное, чтобы не упасть

15 марта 1979 года.

у меня было желание написать тебе как-нибудь иначе, но, как всегда, на том же постороннем языке (они не знают, что это такое, когда язык и вдруг посторонний). За час до отправления поезда я все еще сижу в ресторане. До этого я прыгал под дождем из такси в такси, из музея в музей (вечное мое варварство), затем я долго пробыл в доме Плантэна, как в своей церкви. Я передам тебе десятки открыток. Я только что отправил одну Полю де Ману, это его город.

и когда я тебе пишу, ты продолжаешь, ты все преображаешь (такое преобразование происходит по-за словами, оно осуществляется в тишине неуловимой и в то же время неисчислимой, ты подменяешь меня и даже мой язык, ты посылаешь его себе), тогда я вспоминаю эти моменты, когда ты звала меня без предупреждения, ты приходила ночью из глубины моей души, ты приходила прикоснуться к моему имени кончиком языка. Тот трепет под языком, нежный, медленный, неслышный трепет, которому я предавался лишь на секунду, больше не повторится, конвульсия всего тела одновременно в двух языках, в постороннем и том, другом. На поверхности ничего, только пассивное и прилежное наслаждение ставит все на место, не делая никакого движения языком: ты слышишь только его, и я думаю, что только мы слышим его тишину. Никогда он ничего не скажет. Потому что мы умеем его любить, ничего не изменилось с момента его появления, он больше не знает, что из себя представляет. Он больше не узнает свои черты, отныне он не живет по канонам, и у него даже нет слов. Но чтобы он поддался на эту глупость, его необходимо оставить наедине с собой в тот момент, когда ты войдешь (ты помнишь, однажды, я рассказывал тебе об этом по телефону, мы говорили о Селане, оставь в покое это слово, и ты сказала «да»; я не могу посвятить тебя в тайну того, что я хотел с ним сделать, позволяя ему проникнуть в себя или проникнуть в него

я их прекрасно понял, но это недостаточно fort, это не заходит так далеко, и ничего сверхъестественного не происходит, по большому счету, потому что, когда они устремляются на язык, как возбужденный девственник на предмет своего вожделения («вот увидите, что я ей сейчас сделаю»), полагающий, что можно овладеть ею, проделывать с ней и то и другое, заставить ее кричать или разрывать на части, проникать в нее, метить своими когтями, торопясь, чтобы успеть до преждевременной эякуляции и особенно до того, как она сама получит наслаждение (именно его я всегда предпочитаю

(до них когда-нибудь дойдет, если уже не дошло, что после той кажущейся легкости, с какой им это с ней удалось, после всех буйствований поверхностного характера и реляций о революционных победах старушка осталась непостижимо девственной, невозмутимой, слегка позабавленной, всемогущественной, она сколь угодно может ублажать других, но только меня она любит)

однажды я слышал, как она тихонько, без слов, посмеивалась над их ребяческим стремлением к разрушению, когда, ломая игрушку, они разбрасывают обломки и издают победный крик

(нет, позволить другому любить тебя, не снимая одежды, заняться этим во сне, как если бы ты едва властвовала над сном, и при пробуждении никто ни в чем не признается, никто не сможет найти ни малейшего кусочка языка, никто не сможет написать письмо, а тем более подписать его

(для этого необходимо быть в моем возрасте и знать, что с языком безнаказанно не играют, это не поддается импровизации, если только не согласиться на игру и не быть отныне самым сильным) и даже я, который, по всей видимости, в данном случае подкован намного лучше, чем все эти ищейки, идущие по нашим следам, я потерял след и больше не знаю, с кем и о чем я говорю. Затруднение, которое у меня возникнет при сортировке переписки перед публикацией, заключается, наряду с прочими опасностями, в следующем: ты знаешь, что я не верю в собственность и особенно в ее форму, которую она принимает в противопоставлении «общее/частное» (о/ч)[22]. Это противопоставление не срабатывает ни для психоанализа (особенно сегодня с сетью районов, которые делят столицы, окутывают их, но не укрощают их самих: в этом заключается фатальность работы полиции), ни для почты (почтовая открытка ни частная, ни общая), ни даже для полиции (мы не имеем возможности выбрать резким полицейского управления, и, когда общественная полиция не цепляется к тебе на улице, частная полиция устанавливает микрофоны в твоей кровати, досматривает твою переписку, оскорбляет тебя, находясь в полном восторге, — и секрет этого в полной свободе, это тот секрет, в который я верю и который называю почтовой открыткой.

Но самая большая ошибка наших ищеек заключается в том, что они называют тебя, чего бы я никогда не рискнул сделать. Если бы я назвал себя, я бы только добавил путаницы. Вчера, 14 марта, в купе первого класса (это был поезд с купейными вагонами разных классов, вот о чем я говорю, знаешь ли ты, что почтовая открытка в США относится к отправлениям первого класса? Эта почтовая открытка доходит так же быстро, как и наши письма;

у нас все наоборот, считается, что почтовая открытка может подождать своего отправления, и в этом тоже свой расчет), итак, вчера, совсем один в своем купе, без сомнения, я был один, я решил подорвать все полицейские участки (частные и общественные) и все почты города и деревни, одну за другой, оставив только одну-едйнственную. Я их всех проведу за бороду, я сделаю это у них под самым носом, поглаживая бороду Сократа и Плато, уведя у них из-под носа, как я это делаю здесь, слова без конечного назначения, которые не укладываются в принцип удовольствия, увеличивая количество анонимных писем. И они не найдут меня, будут искать во всех направлениях, но не найдут. Они не будут знать, что это ты и только тебя я люблю, и это самое очевидное.

Ты сама могла бы потеряться, называя себя, и это ошибка, которую ты совершаешь, выбирая или устанавливая свое «определение» по законам модисток Ты считала, что сможешь это определить, бедная моя, более того, определить «тебя»! Твоя наивность обескураживает. Никогда ты не была так послушна, как в тот момент, когда ты решила, что вновь обретешь себя и свою независимость. Я тебя видел такой, ты считала, что все прекратилось, что ты всех остановила (я говорю об аресте), даже время, и заставила его подписать с собой контракт, ты ворвалась в салон, вооруженная до зубов: никто не двигается, каждый остается на своем месте, только сложите с себя идентичность, но не все сразу. Ты особенно боялась, что кто-нибудь поменяется местами или займет несколько мест сразу. Ты хотела все держать под контролем, знать, кто есть кто, кто с кем связан и, естественно, кто связан с тобой, той, кого я люблю. И так как я люблю тебя еще крепче, я оставляю тебя, еще более нерешительную, чем когда-либо. И я плачу над твоим определением. Я охвачен горем, но все же я плачу от радости, от особенной радости. Мы, ты и я, — это толпа, а точнее, бесконечная и разбросанная коллекция Если бы я поддался твоей определенности, мы бы подверглись риску сформировать общество, даже хуже, создать государство в государстве, империю. Мы бы закрыли границы нашего секрета. Я же хочу, чтобы отныне наш секрет безгранично властвовал. Без каких-либо законов.

Это очень хорошо, что ты не приехала на вокзал.

Март — апрель 1979 года.

Я начал все перечитывать, отсортировывать, рыться в ящике (мой первый подарок, сразу же он перестал все вмещать). Все не вмещается, мне никогда не удастся сделать это.

Ни ты, ни они, наверное, никогда не узнаете, что когда я употребляю некое имя, то затем, чтобы сказать, что Сократ — это я или что у «Сократа» есть семь писем. Именно из-за этого невозможно будет все это перевести.

Март — апрель 1979 года.

матери? Только они читают письма. Спроси у любого подростка, и он тебе скажет, что наши мамы открывают ящики из ревности.

какая мы пара!

Я решил воспроизводить только слова и никакой иконографии, кроме открытки из Оксфорда. Иначе что бы мы делали со всеми другими открытками, фильмами, кассетами, с этим кусочком кожи с рисунком? Чтобы остались только несносная основа, почтовые открытки, я сожгу все основы и сохраню только некоторые, чисто буквальные эпизоды.

У нас здесь ко-

ролевский союз между отцом и сыном.

Я потратил целый час для проверки всех значений английских слов «post», «poster». Мне надо бы написать одну и ту же книгу на разных языках, чтобы почувствовать разницу. Что я немного и сделал, со своей обычной небрежностью и без малейшего усердия, жаль, конечно, никогда и ничего я не смогу довести до конца.

и все отключить, все связи, начиная с семейной и заканчивая телефонной.

Я никогда не решусь на это, так как «оставить» своим наследникам — это не значит оставить их, оставить их существовать или жить. Я им ничего не оставлю, наследства бывают только отравленные, отравленные, как и я сам. Чем прочнее они, да и ты тоже, забудут меня, тем лучше они узнают, что я любил только их. Таким образом они исчезнут до меня.

«WechselderTone», эта книга о полиморфной извращенности. Изящная словесность в целях увековечения убийства инфанты, может быть, нашей единственной дочери. Нет ни единого слова, которое не было бы продиктовано навыворот, набрано с изнанки, написано сзади, на обратной стороне почтовой открытки. Все дело в том, чтобы описать Сократа с Платоном, который ему делает ребенка в положении сзади, и я сохраню только лексику, требуемую каждой чертой рисунка. Короче, все будет только сзади, и даже само слово «спина», если ты хочешь уделить этому внимание и сохранить в памяти.

Март — апрель 1979 года.

состав преступления или расписка в получении. Не стоит больше не надеяться на ознакомление с этим.

чтобы они больше не могли читать, чтобы не сойти с ума по ту сторону принципа удовольствия.

мой голос звучит по ту сторону принципа

удовольствия.

напрасно ждать меня, садитесь за стол без меня, я не знаю, когда приду.

Март — апрель 1979 года.

столько сыновей, не только мои, я последний, кто их оберегает и держит в руках. Я скорее марионетка, но пытаюсь следить за движением.

Я позвоню тебе с работы, чтобы сказать, в котором часу ты сможешь прийти ко мне (это будет, без сомнения, слишком поздно, так как это всегда затягивается благодаря всевозможным вопросам). Если тебя не будет дома, оставь сообщение на автоответчике. Во всяком случае я тебе оставляю машину и документы.

Март — апрель 1979 года. Нет, если я умру, то только из-за двух ран. Из-за одной ничего и никогда не произойдет. Два ранения и одна рана — это ад, в который я теперь верю, поскольку туда и направляюсь — обе создают неразлучную пару

9 мая 1979 года.

Сэм встретил меня на вокзале, затем мы долго ходили по лесу (какой-то человек подошел поприветствовать нас, думая, что узнал меня, потом, в последний момент, он извинился — должно быть, он, как и я, все более и более страдает от прозопагнозии, дьявольского наваждения находить сходство в лицах, узнавать и не узнавать). Я ему немного рассказал о моих почтовых открытках, доверяя ему свой самый большой секрет. Этим утром во Фрайбурге, куда он отвез меня на машине, я понял, что он уже говорил об этом с Китглером, моим хозяином в этом городе, и, возможно, с его женой (психоаналитиком). Секрет почтовых открыток сжигает — руки и язык, — его невозможно хранить, что и требовалось доказать. Но все равно он остается секретом, который должен существовать как наиболее недоступный для понимания и наиболее чарующий из всех анонимных, а значит открытых, писем. Я не перестаю убеждаться в этом.

С. должен резюмировать и перевести мою лекцию. Я задерживался в тех местах, которые он сам выбрал и отметил в моем тексте (как всегда, на «Безумии дня», на этот раз это был заголовок), и он воспользовался этим как предлогом для того, чтобы поговорить об этом, причем даже дольше, чем я, если только не затем, я не смог в точности определить, чтобы отвлечь внимание публики и даже исказить дух или букву моего выступления. Мы вместе посмеялись над этим, и наш смех — это та таинственная вещь, которую мы с еще большей невинностью, чем все остальное (немного усложненное всякими стратегиями), разделяем друг с другом, и это похоже на некий обезоруживающий взрыв, это как место учебы, как история иудейских законов. По поводу иудейской истории: ты представляешь, до какой степени меня преследует фантом Хайдеггера в этом городе. Я приехал сюда из-за него. Я пытаюсь воссоздать все дороги, все те места, где он говорил (этот studiumgenerale, например), я пытаюсь расспросить его, как если бы он был рядом со мной, об истории почты, пытаюсь освоиться в его городе, учуять в нем что-нибудь, дать волю воображению и так далее. Попытаюсь ответить на его возражения, объяснить ему то, чего он до сих пор не понимает (сегодня утром мы прогуливались в течение двух часов, затем я зашел в книжный магазин, купил несколько открыток и репродукций, как ты видишь (я привезу тебе еще альбом «FreiburginAltenAnsichtskarten»), а также я наткнулся на две книги с фотографиями, которые обошлись мне очень дорого, одна книга о Фрейде, очень богато иллюстрированная, другая — о Хайдеггере дома с Мадам и журналистами из «Шпигеля» в 1968 году). Ну вот, вернувшись в гостиницу «Виктория» (это оттуда я звонил), я лег на кушетку, чтобы рассмотреть альбомы, и разразился смехом, найдя, что Мартин похож на старого еврея из Алжира. Я тебе покажу.

9 мая 1979 года.

Я пишу тебе в поезде, который возвращает меня из Страсбурга (я чуть было не пропустил его, так как С. сопровождал меня: он всегда опаздывает, всегда последний, я ждал его на улице Шарль-Град, где я остановился по приезде. Мы говорили об Атенеуме, но больше о симпозиуме, и не одном, в перспективе, поскольку надо их иметь в виду, причем неоднократно, в будущем году).

если ты не сделаешь этого, я не умру, я не хочу тебя этим загружать. Выбирай нужный для тебя момент.

Только что, когда мы чуть было не пропустили поезд, я вспомнил тот единственный раз, когда это случилось с нами темной ночью, догадайся где.

Я все еще не знаю, сможешь ли ты меня встретить.

Я листаю альбомы. С того момента, как я говорю об этом, она преследует меня, словно твоя тень, и я еще не видел Софию. Вот она со своим отцом, попытаюсь описать ее такой, какой я ее вижу (глазами Фрейда, конечно же).

какая пара! неразлучная. Впрочем, они соединились на одной фотографии, он анфас, взирая на мир, она, чуть ниже, повернувшись к нему в профиль (хрупкая и защищенная). Все тот же сценарий, есть также фотография Хайдеггера (молодой, в военной форме, можно даже разглядеть погоны) «Х. и его невеста, Эльфриде Петри 1916». Он смотрит прямо перед собой, а она, в профиль, такая красивая, влюбленная, глаза прикрыты, приблизила свое лицо к лицу Мартина, как если бы она искала у него покровительства, как если бы она вставала под защиту, под защиту от него. Эти фотографии пар ужасны, мэтр, который смотрит на тебя, а она съежилась перед ним, ничего другого не замечая. Мы по-другому подходим к фотографии, не правда ли, не то чтобы ты всегда милостиво позволяла мне смотреть куда угодно, но все-таки. Наконец, я подозреваю, что будет очень сложно разгадать все эти снимки, я улавливаю всю фальшь этих фотографических поз для «вечности». Фотограф Хальберштадт, должно быть, увидел на них сами отношения, например, между тестем и его женой или, если так угодно, дочерью. Все портреты, которые этот старик, очевидно, подписал, все подарки, которые он якобы раздавал, которые он обещал и заставлял ждать их получения, дарил, но при условии, совсем как Мистингетт, или как тот самый, из нашего близкого окружения, ты понимаешь, о ком я говорю

Напротив этой фотографии отрывок письма Фрейда Максу Хальберштадту после смерти его дочери или, если ты предпочитаешь, его жены: он пишет ему, что понимает его боль, как понимает свою (я ничего не выдумываю), что он не стремится утешить его, как «ты не можешь ничего сделать для нас» (ich тасhе keinenVersuch, Dichzutrosten, wiе Dunichtsfurunstunkannst). «Но тогда почему я пишу тебе?» (Wozu schreibe ich Dir also?) и так далее. Все это может иметь один смысл, а что же он мог написать другого? Однако Другой рукой он написал то письмо, которое я цитирую в «Наследии» (сеанс продолжается, после семи лет счастья зять не может жаловаться и так далее). Впрочем, в этом письме, которое я читаю в данный момент в поезде (тяжелый и толстый альбом лежит у меня на коленях, а бумага, которой переложена вся страница, лежит на голове у Фрейда), он ему говорит, что не надо «жаловаться», не нужно усугублять это. Нужно подставить голову под удар «судьбы» и «mitdemhohereGewaltenspielen»! Перелистав несколько страниц, можно видеть его с Хайнцем на коленях и Эрнстом, который прижимается к нему. Затем Гейнеле совсем один, обнаженный, более юный. Норберт, мой умерший младший брат. Еще семь букв, дважды.

Это завершение одной эпохи. А также завершение покупок или банкет, который продолжается до самого утра (я не знаю, кому я сказал, что «эпоха» — вот почему я спрашиваю себя об этом — остается, по причине остановки, почтовым понятием, которое ранее было как бы заражено почтовой отсрочкой, станцией, тезисами, позицией и, наконец, Setzen(Geset-ztheitdesSichsetzens, о котором он говорит в ZeitundSein). Почтовый принцип не достигает отсрочки, еще меньше ему удается «существовать», он предназначает себе и то, и другое с «первой» отправки. Теперь же существуют еще и разницы, только это, но в почтовой отсрочке, их еще можно назвать «эпохами» или под-эпохами. В великой эпохе (где технология представлена бумагой, пером, конвертом, индивидуальным адресом и так далее), которая длится, скажем, от Сократа до Фрейда и Хайдеггера, есть под-эпохи, например процесс государственной монополизации, затем в этом процессе создание почтовой марки и Бернская конвенция, эти примеры можно продолжить. У каждой эпохи своя литература (она по сущности своей полицейская или эпистолярная, даже если она замыкается в себе как полицейский или эпистолярный жанр).

Здесь я представляю Фрейда и Хайдеггера как два великих фантома «великой эпохи». Два переживших себя предка. Они не знакомы друг с другом, но, по-моему, они образуют пару именно по причине этой особенной анахронии. Они связаны между собой, не переписываясь и не читая писем друг друга. Я тебе часто рассказывал о такой ситуации, и именно эту картину я бы хотел описать в «Наследии»: два мыслителя, которые никогда не встречались даже взглядом и которые никогда не получали никаких писем друг от друга, говорят одно и то же. Они приняли одну и ту же сторону.

Великие мыслители также являются мастерами почты. Уметь хорошо играть с почтой до востребования. Сказаться отсутствующим и проявить силу, чтобы не оказаться там в ту же секунду. Не поставлять по заказу, уметь ждать и заставлять ждать так долго, сколько потребует та самая сила, заключенная в себе, — до смерти, ничего не усвоив из конечного назначения. Почта всегда в ожидании, и она всегда до востребования. Она ждет получателя, который может случайно не прийти.

И почтовый принцип больше не принцип, не трансцендентальная категория; то, что провозглашается или отправляется под этим именем (среди других возможных имен, таких, как твое), больше не принадлежит к эпохе бытия, чтобы подчиниться какой-то трансцендентализации, «по ту сторону целого жанра». Почта — это такое небольшое, но очень хорошее почтовое отправление. Почтовая станция, которая показывает, что существуют только почтовые станции.

Нэнси, ты помнишь Нэнси?

Короче, это все, что я пытался объяснить ему. Tekhne (без сомнения, он рассмотрел почтовую структуру и то, чем она управляет как определение (да, действительно, это твое слово), метафизическое и техническое определение письма или назначения (Gescbick и так далее) бытия; и все мое внимание к почте он рассмотрел бы как соответствующую метафизику технической эры, которую я описываю, закат одной почты, рассвет другой и так далее); итак, tekhne— эта ничтожная и решающая отсрочка — не произойдет. Все это не более чем метафизика и позициональность; она уже паразитирует на том, что он говорит, что она происходит или ей таки удается произойти. Этот ничтожный нюанс меняет все в отношениях между метафизикой и ее двойниками и всеми прочими.

Tekhne не доходит до языка или поэмы, Dichtung или песни, вдумайся: можно сказать, что tekhne не удается затронуть их, зацепить, но оставляет их девственными, не достигая их и не стремясь достигнуть их подобно происшествию или событию, поскольку именно tekhne существует в них и взывает их к жизни.

В Страсбурге у меня возникло желание признаться ей в любви, хотя я испытывал страх перед ее проницательностью ясновидящей, которая внушает страх своим ясновидением, но которая ошибается, так как она справедлива, как сам закон. Но я не осмелился ей этого сказать, так как нам так и не удалось остаться наедине.

Вся история почтового tekhne ведет к связыванию определения с идентичностью. Марка, какова бы она ни была, кодируется для того, чтобы оставить след наподобие духов. С этого момента происходит ее деление, оплаченная единожды, ее цена оборачивается многократно:

и нет больше единственного получателя. Вот почему по причине этой делимости (источника разума, безумного источника разума и принципа идентичности) tekhne не достигает языка — того, на котором я пою тебе.

Если ты только ответишь мне, то моим ответом, моим обещанием будешь только ты. Но для этого недостаточно ответить только раз, словами, но всякий раз наново, без остатка, нам бы следовать друг за другом повсюду. Если бы ты знала, как я тебя люблю, любовь моя, ты бы сделала это, ты бы больше этому не противилась. Кто ты, любовь моя? ты такая многоликая, такая далекая, вся разделенная перегородками, даже когда ты здесь, рядом и я разговариваю с тобой. Твое зловещее «определение» разделило нас на две части, таким образом, наше славное тело разделилось, оно вновь стало нормальным, оно предпочло противопоставить себя самому себе, и вот мы распались в разные стороны. Наше прежнее, первое тело казалось мне чудовищным, но я не встречал другого, более прекрасного, и все еще жду его.

Ты никогда не умела играть со временем, а я, еще находясь в поезде, пересматриваю всевозможные мерки. Здесь выходит, что метр совсем не соответствует тому метру, что остался на перроне. Нам надо бы жить в поезде, я хочу сказать, еще быстрее, чем это было раньше. Я часто думаю о примере с беременной женщиной, которая после девяти месяцев путешествия в пространстве с такой-то скоростью возвращается на землю, чтобы дать жизнь новому созданию, тогда как все постарели на двадцать лет, а условия изменились. А еще я думаю о «черных дырах» во Вселенной, где мы любили друг друга, я думаю о всех тех письмах, которые я тебе никогда не отправлю, о всей той переписке, о которой мы вместе грезим, я думаю, что больше не знаю, куда иду, думаю о всех этих ударах судьбы, думаю о тебе

если бы ты была рядом, я бы увлек тебя куда-нибудь, и без промедления мы бы зачали ребенка, затем вернулись бы в купе как ни в чем не бывало.

Май 1979 года.

Я нашел список и пошел за покупками. Погляди на эту купюру, полученную сегодня утром: это честно, и я, по-видимому, сделал все для этого, в сущности, я должен радоваться этому, но когда я вижу, как они восстают против сам не знаю кого (против меня, говорят пошляки и простаки), я всегда задаюсь вопросом, а почему они, в свою очередь, не задаются вопросом, против чего они устанавливают охрану, этих собак, с такой необъяснимой тревогой и солидарностью в деле общественного спасения.

Я «работал» этим

утром, но ты знаешь, что я хотел этим сказать: скорбь — по мне, по нам во мне.

больше призраков, это была бы привиденческая книга… предоставить полиции, чтобы сбить ее со следа, а вместе с ней все почты, учреждения, компьютеры, органы власти, дюпэнов и всю их бобинарность (fort/da), государства, вот что я вычисляю или исчисляю, сортирую, чтобы бросить вызов всяческим сортировкам.

Май 1979 года. Я вновь много думал о твоем сне про ученический портфель, вот

Май 1979 года. Необходимо писать то, о чем нельзя говорить, особенно о чем не надо умалчивать. Я — человек слова, у меня никогда и ничего не было для письма. Когда у меня есть что сказать, я это просто говорю или говорю самому себе, и баста. Ты единственная понимаешь, почему это было необходимо, чтобы я писал обратное, говоря об аксиоматике, о том, чего желаю, о том, как я себе представляю свое желание, в общем, о тебе: живое слово, тем более присутствие, близость, обладание, присмотр и так далее. Я вынужденно писал навыворот — чтобы подчиниться Необходимости.

и «fort» от тебя.

я должен написать тебе это (и на машинке, поскольку я теперь за ней сижу, извини; иногда я представляю анализ с пациентом, который пишет на коленях и даже, почему бы нет, на машинке; она, психоаналитик, находилась бы сзади и поднимала бы палец в полной тишине, чтобы обозначить начало или конец сеанса, пунктуацию, абзацы), чтобы ответить в последний раз на уже устаревший вопрос (собственно, он им был всегда): единственно, о чем я сожалею, что потерял, так это конверт. Для модистки штемпель почты был бы аутентичным.

Были бы только «носители», но не истина. Только «медиа», учитывать это при любом ополчении против медиа. Другими силами и порядками их никогда быстро не заменишь.

Человек в маске умер 7 мая. Таким образом, уходит часть меня. Говорил ли я тебе, что я — это Эрнст, Гейнеле, Зигмунд, София и ХАльберштАдт (последний — это зять-воспроизводитель, отец Эрнста, он был фОтОгрАфом, не забывай об этом)? Эта новость, которую я пишу себе cам, fort: daи 4+1 (продолжение следует). Тут тебе и четыре угла, и игра в до-гадалки. Эта книга будет твоим Defato, твоими Судьбами, твоей Fortune-tellingbook, Moira, твоим Dit, Судьбой, жребием, который мне выпал при разделе наследства, IchkenneDeinLos…

вопрос о Человеке в маске: «приложенное» письмо, дойдет ли оно по назначению? Можно ли давать его кому-либо кроме себя? Себе мы никогда его не дадим? Если бы мы дали себе что-нибудь, это значит, что мы ничего себе не дали. Вот почему я все больше и больше верю в необходимость сжигать все и не оставлять ничего того, что происходило между нами: это наш единственный шанс.

больше не позволять себе. И когда у меня появляется вид человека, который хочет облечь себя властью или обладать собственностью, особенно это касается тебя, ты являешься причиной подобного желания, и если я могу так сказать, этим ты меня смертельно ранила.

«Внутреннее» письмо, каким бы образом оно ни стало таким (выжатое, засаленное, пожеванное, переваренное, проглоченное, занюханное, увиденное, услышанное, идеализированное, выученное наизусть, каким бы оно ни вспоминалось на пути своего существования), «письмо», которое ты берешь в руки и тебе уже недостаточно просто хранить его в себе, оставляя его спрятанным где-нибудь на теле, письмо, которое ты адресуешь себе голосом, живым голосом, и это письмо тоже может не дойти по назначению, более того, оно уже не Дойдет до другого человека. В этом моя трагедия в «бессознательной идентификации» — нужно любить себя, чтобы любить себя, но если ты предпочитаешь, любовь моя, чтобы просто любить.

Например, дата отправки письма никогда не заметна, ее никогда не видят, она никогда не приходила в мое сознание, туда, где ее место, откуда оно датировано, подписано, отправлено. Есть только сумерки и полутраур. Все происходит на стороне.

Сейчас я должен уехать. Встретимся после сеанса. Это будет последний, я не осмеливаюсь говорить о том, что это будет последний сеанс в этом году, все встречи отныне мне приносят только боль. Теперь наше время изменилось (оно никогда не было таким, я знаю, но все-таки в этом был шанс). По телефону ты произнесла слово «необратимый» с легкостью, от которой у меня перехватило дыхание (она сошла с ума? она мертва? но это сама смерть, и она об этом не догадывается, оцепенела, что ли? Знает ли она хотя бы, что говорит? Знала ли она это вообще? Слово «необратимый» мне даже показалось немного глуповатым, и, чтобы ничего не скрывать от тебя, спроси об этом даже свою модистку). Но я решил веселиться в этот вечер, ты это увидишь.

31 мая 1979 года.

небольшая общая репетиция перед Генеральными Штатами. Хотя все прошло не так уж плохо, я понял, что мы должны готовиться к худшему, я уже это достаточно отчетливо чувствую. Еще одна из наших гениальных «концепций»: бежать как от чумы, но, без сомнения, это должно было произойти раньше, и я вновь стремился к этому, как и все. Ты увидишь, они все будут на этой встрече.

Уже слишком поздно, чтобы продолжать писать тебе. Чета Жоли пригласила друзей на ужин, я потом расскажу тебе об этом. Завтра рано утром меня отвезут в аэропорт.

Я хотел бы умереть. В горах, на озере, задолго до тебя. Вот о чем я мечтаю, и эта разборка почты вызывает у меня отвращение. Перед смертью я дам необходимые распоряжения. Если тебя там не будет, то мое тело достанут и сожгут, а затем пошлют тебе мой прах в запечатанной урне (с обычной пометкой <-не бросать»), испытывать судьбу не рекомендуется. Это будет послание от меня, которое уже придет не от меня (или же послание, пришедшее от меня, будто бы я так распорядился, но уже не мое, как тебе будет угодно). Таким образом, ты бы смешивала мой прах с тем, что ты ешь (утренний кофе, булочки, пятичасовой чай и так далее). Приняв какую-то дозу этого снадобья, ты бы начала цепенеть, любить себя, и я бы увидел тебя идущей к смерти, ты бы приблизилась ко мне в себе с той безмятежностью, которой мы не представляем даже существование с полным примирением. И тогда ты бы отдала необходимые распоряжения… Ожидая тебя, я хочу спать, ты всегда здесь, моя нежная любовь.

23 июня 1979 года.

ты оставила меня, я покорно следовал за сновидением, увлекая себя едва заметным движением руки. Кто-то, это была не совсем ты, но все же, вел меня в цветущий лабиринт, целый город, который внезапно открылся моему взору, в тот момент, когда я переступил порог парижского дома. За этим последовал симпозиум, посвященный во второй половине дня Петеру Шонди. Было много дискуссий о Селане. Его жена тоже была там. У нее странное имя. Я не знал ее, и мы поприветствовали друг друга, почти ничего при этом не сказав. Он стоял между нами.

Не закончив объяснения по поводу этих двух самоубийств (тоже двое утонувших, ты знаешь, о чем я говорю) и по поводу дружбы (между ними и между нами), они — пара для меня теперь и со мной. Невообразимым остается то, что происходило во время наших редких, молчаливых встреч, что касается других, то они говорят со мной об этом с одинаковой настойчивостью как во Франции, так и в Германии, как если бы они знали о том, что читали. Дрожащим голосом я отважился на несколько слов, и, когда мне предоставили такую возможность, я произнес через силу имя Селана. Также в обтекаемых выражениях я высказал свои сомнения в правомерности такого противопоставления (я уж и не знаю, право, откуда оно пошло, кажется, от Бенджамина) между литературой доступной и литературой «за семью печатями»: перед нами никогда не встает проблема выбора между тем, что читается прямо-таки с листа (очевидное как божий день!) и тем, что надежно погребено, как в подземелье. Это все одно и то же — безосновательная основа. Я не осмелился сказать «как почтовая открытка», так как атмосфера была чересчур почтительной. На выходе происходили различные знакомства. «С вами так сложно познакомиться», — сказала мне молодая американка (как мне показалось), Она дала мне понять, что читала (значит, она приехала из США) «Я, психоанализ», где я предоставляю свободу игре слов на английском языке с наиболее трудными для перевода выражениями, касающимися представлений, презентаций и интродукций и т. д. Так как я настаивал на том, чтобы узнать ее имя (настаивал — это громко сказано), она мне сказала: «Метафизика», — и отказалась добавить хоть слово. Я нашел эту игру забавной и почувствовал некоторую фривольность культурного обмена, так как она приехала издалека (затем мне сказали, что она была «германисткой»).

Я понял, что это была ты. Ты всегда была моей «метафизикой», метафизикой моей жизни, «обратной стороной» всего того, о чем я пишу (моим желанием, словом, присутствием, близостью, законом, моим сердцем и душой, всем, что я люблю и что ты знала до меня)

чтобы привести в замешательство охотников за вознаграждениями, оставить им моментальный снимок, почтовую открытку в стиле фоторобота, афишу или плакат («разыскивается»): пусть себе они жаждут ее крови без возможности что-либо с этим сделать. Вот литература без литературы, чтобы доказать, что вся эпоха указанной литературы, если не всей, не может выжить при определенном технологическом режиме телекоммуникаций (политический режим в этом случае является вторичным). Ни философия, ни психоанализ, ни любовные письма, те, что ты пишешь мне, я перечитываю их на улице, и у меня вырывается стон боли, как у сумасшедшего, потому что это самые обворожительные письма, которые я когда-либо читал, первые письма, когда-либо написанные, но я должен сказать тебе, что это были последние письма. Ты не столько мне была предназначена, сколько предназначена, чтобы написать последние письма любви. Потом ни они, ни я больше не смогут, и я смею думать, что сие хоть немного тебя опечалит. Не только потому, что твоя любовь от этого приобретает немного эсхатологический и сумеречный оттенок, но и потому, что разучившись писать «любовные письма», они никогда тебя не прочтут.

«Wachs, / Ungeschriebnes zu siegein, / das deinen Namen / erriet, / das deinen Namen/verschlusselt.», это Селан, Mit Brief und Uhr, в Sprachgitter, которую он дал мне в 1968 году.

Конец июня 1979 года.

и я с живостью говорю о том, что умираю. Или что эта книга — уже пройденный этап. «Жизнь — это нечто позитивное, но она когда-нибудь заканчивается, и имя этому смерть. Позитивное понятие не является негативным, это ноль». Это подписано тем, кого, как ты притворялась, ты цитировала однажды, чтобы сообщить мне (не говоря конкретно) самое худшее (кажется, это был отрывок из Исповеди). А сейчас я упал с трапеции. Не потому ли мне была предложена страховка? Или наоборот?

Посылая тебе только почтовые открытки, даже когда это был непрерывный поток незаконченных писем, я хотел для тебя легкости, беззаботности, я никогда не хотел быть тебе в тягость.

Я уже упал, но это начало «обратного» отсчета (я не могу все время пользоваться этим выражением, не думая об этой книге, об этой грамматике духов и об этом другом Пире Данте, который мне дал прочесть Драгонетти: «Самое простое количество, которым является единица, обладает большим запахом в непарном числе, нежели в парном»). В конце концов, первая удача или первая расплата — это огромное сожжение этим летом. Скажи, ты придешь, хоть напоследок, каждому по спичке для начала. Я предлагаю сделать это в сентябре, перед самым моим отъездом, не только по причине 7 числа, агонии моего отца и всего того, что разыгрывается с нами каждый год решающего к этой дате, от начала до конца, но потому, что это время необходимо мне для работы, для подготовки, все это время предназначено для скорби и праздника. Мы предадим огню день великого прощения, возможно, это будет уже в третий раз, когда я играю с огнем в этот день, и каждый раз это случается перед самым серьезным отъездом. Ты не найдешь лучшего осквернителя, самого верного клятвопреступника, и худшее в том, что эквилибрист-превозвестник — это не тот виртуоз, за которого они его принимали, что, кстати, они с трудом могут ему простить, а то, что он отнюдь не забавляется. У него нет выбора, и он рискует жизнью, как минимум своей, каждую минуту.

Конец июня 1979 года.

Я больше не могу так, я хочу убежать. Проводя время в чтении, я пытаюсь разобраться во всем этом, но это невозможно, я больше не могу перечитывать, я тону в тебе, в наших слезах, в бесконечной памяти.

Я боюсь умереть, но это ничто по сравнению с другим страхом, я не знаю ничего худшего, чем пережить мою любовь, тебя, тех, кого люблю и кого знаю, быть последним, чтобы сохранить то, что хочу доверить вам, любовь моя.

Представь себе престарелого человека, который остается со своим завещанием в руках, которое только что вернулось к нему (Фрейд говорил, что самое ужасное — это видеть смерть своих детей, именно это я усвоил у него лучше всего, а ты — у меня, может, не настолько хорошо, если не наоборот, вот почему я нашел ужасным то, что после смерти своей дочери он смог произнести «сеанс продолжается»), старый человек, оставшийся последним, кто прочтет его самого поздней ночью.

Я бежал в течение получаса (всегда за тобой, ты знаешь, продолжая, как обычно, бесконечный разговор с тобой). Я даже подумал, что они могли бы прийти к выводу при чтении отобранной корреспонденции, что эти письма — я их себе отправляю сам: не успеваю отправить, как тут же получаю (я остаюсь первым и последним человеком, который их прочтет) — что-то вроде устройства телефонной трубки, где и передатчик, и приемник — все в одном. Благодаря этому нехитрому приспособлению я являюсь как бы слушателем того, что я сам себе рассказываю. И, если ты внимательно следишь за моей мыслью, все это заведомо доходит по назначению, производя искомый эффект. Либо иначе, что опять-таки сводится к одному и тому же, я вижу лучший способ, чтобы находиться a priori в состоянии ожидания и достижения везде, где бы это ни происходило, всегда здесь и там одновременно, fort undda. Итак, это всегда доходит по назначению. О да, это хорошее определение моего «я», да и фантазма, в сущности, тоже. Но я-то говорю о другом, о тебе и о Необходимости.

Конец июня 1979 года.

ты веришь мне, когда это устраивает тебя, и ты уверена, что ты всегда права.

Я размышлял над словом «заискивающий». С некоторой долей заискивания меня заставляли, я даже не знаю кто, опубликовывать, позволять прочитать, высказываться. Но слово «заискивающий» повсюду брало верх. Я до сих пор пытаюсь понять, проследить за этим, этим необходимым раболепием пережившей матери, следующей за «мертвым письмом».

Я перечитываю, то копаясь во всей нашей необъятной памяти, то с кропотливым вниманием филолога. Даже те многие годы, которые предшествовали Оксфордскому периоду (кстати, я решил вернуться туда сразу же после симпозиума в Страсбурге, к 15 июля, но поеду я туда один), «почтовая» лексика чрезвычайно обильна, к примеру, игра словом «марка», еще даже до наваждения, случившегося в Иейле.

Марка: тип:

Pragung des Seins.

The anxiety of influence рождается из того, что, чтобы проделать подобный путь, чтобы передать или вручить такое сообщение, сперва необходимо оплатить марку, прокомпостировать или погасить ее, заплатить пошлину за то или за это, за платонизм к примеру. Долг не возвращается к мертвым, но возвращается к их именам (вот почему дать имя можно только смертным и бывает, что от имени умирают), и что бы ни происходило, с именем и с его носителем, это не происходит одновременно. Великий мыслитель выпускает почтовые марки или почтовые открытки, он строит платные автодороги, однако, вопреки внешнему проявлению, этого никто не замечает и не воспринимает.

Существует также слово «машина» — можно подумать, что мы проводим жизнь в машине и многие машины встречаются, останавливаются одна напротив другой при первой встрече, четыре руки лежат на руле в машинах, и езда наперегонки, а потом перекрестки, перекрестки, я тебя обгоняю, ты меня обгоняешь, дороги, теряющиеся в ночи, дверцы, которые хлопают, и ты идешь ко мне, и я беру тебя в машину, затем поломки и пробуждение на обочине дороги, ты остановила меня посреди грузовиков

Этот секрет между нами не принадлежит нам.

Мне становится все тяжелее и тяжелее писать тебе. Теперь я знаю, да и всегда знал, чему предназначены эти письма.

4 июля 1979 года.

Я только что позвонил тебе из ресторана, затем вернулся в городок. Какое успокоение после всего того ада. Извини меня, мне очень тяжело сейчас.

Это не мешает мне «жить» или делать вид, что я живу. Странный симпозиум, очень дружественное, если можно так сказать, даже очень «семейственное» собрание (Мартина занимает комнату по соседству со мной, и вид у нее превеселый). Они все тут

Метафизика

тоже, о которой я тебе говорил.

И ты тоже здесь, совсем рядом, ты не покидаешь меня (несмотря на все «определения», которым ты так веришь, я сохраню тебя, ведь я так ревниво оберегаю нас.)

Под предлогом «закона жанра» и «безумия дня» я буду говорить о тебе, они никогда не узнают об этом и о я/мы моей единственной дочери, об этой сумасшедшей союзнице, являющейся моим законом, которую пугает мое «да». Береги себя

(Я возвращаюсь самолетом в понедельник, но до этого времени я позвоню тебе.)

8 июля 1979 года.

я много думал о Беттине. О, это не ты, но ситуация ужасающая, и необходимо поговорить об этом без гине-магогии. Самая безобидная и мучительная жертва, которая ставит вас в столь неудобную двойную зависимость, какую бы инициативу «он» ни предпринял с ней и с ее письмом, он apriori оказывается виноватым.

Ах! если бы между двумя побуждениями, писать или не писать, спасение пришло бы к нам от почтовой открытки, и невиновность тоже! Увы.

да,но я спрашиваю себя, кто выдумал то, что этот «закон жанра» был всего лишь зашифрованной телеграммой, которую ты получила еще до того, как я «освободился» от нее, но ты уже успела умереть десять раз.

В соответствии с логикой «закон жанра» должен бы фигурировать в заголовке открытой корреспонденции в нашем «досье» в мае — июне 1979 года (франц. «dossier» — «досье», «спинка» [прим. пер]). Ты видишь, как эта логика наводит на нас ужас. Слово «спинка» возникло, без сомнения, из работы в секретариате, с помощью которой я рассчитываю залечить свои раны этим летом, и обозначает заднюю сторону, спину, оборотную сторону почтовой открытки или спину Сократа, все, на что я должен бы опираться. Заметь следующее: спинка кресла представляет единственную перегородку между С. и п. Это, mutatis mutandis, занавеска, поверх которой деревянная катушка совершает fort: da (все эти волчки, привезенные из Иейла). Спинка, которая весьма кстати помещена между ними, это контракт, это Гименей, любовь моя.

К счастью, речь пошла об этом письме Хелдерлина по поводу WechselderTone (в этом моя основная забота, но не единственная).

8 июля 1979 года.

в течение всего того времени, которое я провел за разделением этих двух маленьких цветков, специально для тебя.

следуй линии моего рисунка, это линия моей жизни, линия моего поведения.

8 июля 1979года.

я отвечаю на твой вопрос тем же рисунком, так как мало захотеть, чтобы сделать это: Сократа так просто не возьмешь, тем более «сзади».

8 июля 1979 года.

и даже если бы я хотел этого, я бы не доверил тебе этот секрет, это место мертвого существа, которому я пишу (я говорю «мертвое существо» или более чем живое, оно еще не родилось благодаря своему незапамятному появлению, так как я даже не знаю, какого оно пола), именно это отделяет меня от всего, от всех, от меня самого, так же как и от тебя, и это придает всему, что я пишу, тот вид GeisteinesBriefes (ты вспоминаешь, где мы видели это вместе?). И между тем этот секрет, который я не могу тебе доверить, это ничего или скорее ничего вне тебя, он более близок к тебе, чем ко мне, он похож на тебя. Если бы ты смогла посмотреть на себя как на мечту, которую я лелеял о тебе, глядя на тебя однажды вечером, ты сказала бы мне правду

попытайся перевести «мы увидим, как мы умрем».

Вчера во время работы симпозиума канадский друг сказал мне, что в Монреале во время публичной лекции Сергей Дубровский хотел извлечь определенную пользу из одной новости, которую представил своей аудитории, я стал бы предметом этого анализа! Храбрый тип, ты не находишь? В один из дней мы поговорим с ним об этом, особенно по поводу маршрута. Этот друг, в котором я ни на минуту не усомнился, сказал мне, что контекст был следующим: знаете ли вы, что Ж. Д. (Жак Деррида) является предметом анализа, как им являлся я, С. Д (Сергей Дубровский), вот почему я написал то, что написал, а с ним еще надо разобраться!! Я клянусь тебе в этом. Потрясающе, то, что, по правде говоря, очаровывает меня в этой истории, это не та поразительная уверенность, с которой они выдумывают и несут всякую чушь, а то, что они не сопротивляются желанию извлечь из этого ошеломительный успех (откровение, разоблачение, триумф, я точно не знаю, но во всяком случае что-то такое, мгновенно вырастающее до того, чтобы кого-то другого подвергли «аннанализу», во всяком случае правда здесь то, что это приносит удовольствие С. Д.). Заметь, это меня не очень удивило. С момента появления в свет «Verbier» и «Fors» Лакан больше не смог сопротивляться подобному соблазну, что он дал себе волю на семинаре (он все-таки идет на попятную, обращаясь к многоточию в Ornicar, — я хотел бы знать, что его к этому принудило, но у меня на этот счет несколько гипотез), у слухов появилось некоторое основание. Почему людям так хочется, чтобы кто-то явился объектом аннанализа? О ком говорят в данном случае, если это не правда, то необходимо это выдумать? И это сразу же становится «истиной», истина в том, что для Лакана и Дубровского, например, необходимо, чтобы предметом аннанализа был я. Надо исходить именно из этого и проанализировать этот феномен: кто я есть и что я делал для того, чтобы эта их истина была их желанием? Чтобы великий психоаналитик не противился желанию придумывать что-либо в этой области (по меньшей мере, такая «гипотеза», кажется, это его слово, стала убеждением в Квебеке), он публично бросает это на растерзание в качестве интересной новости, и, судя по тому, что мне поведали об этой сцене, предназначенной обнадежить самим фактом смеха в зале (слушатели семинара рассмеялись, услышав, что кто-то является предметом аннанализа), вот то, над чем необходимо еще поразмыслить и что далеко выходит за рамки моего единичного случая. Я бы не говорил так, как говорят другие, что это является вопросом, симптомом вопроса, но, в конце концов, правда заключается в том, что их слишком много, говорят мне, кто не верит и поэтому не терпит того, что я никогда не был предметом аннанализа. И это должно означать нечто немаловажное в понимании веяний их времени и состояния их взаимоотношений с тем, что они читают, пишут, делают, говорят, переживают и так далее. В особенности если они не способны на малейший контроль в момент подобного принудительного вымысла. Если бы еще они казались более свободными, если бы они осмотрительно говорили, «отбрасывая все факты», о том, что я должен подвергнуться особому виду анализа вне какой-либо «аналитической ситуации» институционного типа, о том, что я продолжаю свою аналитическую работу даже здесь, когда пишу или же разговариваю со всеми своими читателями, которых я осмелился сделать своими поклонниками, с Сократом, с моим посмертным аналитиком или с тобой, вот о чем я все время говорю. Но это является истиной для всех, «новость» потеряла бы всякий интерес, и это не то, о чем говорят эти двое. На самом деле я знаю несколько человек, которые знают, терпят, объясняют себе, что я не являюсь предметом аннанализа (ты понимаешь, о ком я говорю), они на высоте этого вопроса, и я считаю, что у них более здравый взгляд на историю и актуальное состояние аналитической институции. Как и на то, что представляет, с другой стороны, в соответствующей пропорции мое «состояние», состояние моего «труда». Ты была бы согласна? В любом случае продолжение следует, я уверен, что мы на этом не остановимся.

Я встретил здесь американскую студентку, с которой в прошлую субботу я выпил чашку кофе, она искала тему для диссертации по сравнительной литературе, и, когда она позвонила мне, я подсказал ей несколько мыслей, касающихся телефона в литературе XX века, начиная, например, с телефонной дамы у Пруста или образа американской телефонистки, а затем переходя к вопросу о наиболее современных телематических эффектах в том, что еще осталось от литературы. Я рассказывал ей о микропроцессорах и компьютерных терминалах, и это ее немного покоробило. Она сказала мне, что все еще любит литературу (я ей ответил, что тоже ее люблю, о да, конечно). Любопытно было бы узнать, что она имела в виду.

Между 9 и 19 июля 1979 года. Какой же я глупец, это правда!

Так как мы в то же время являемся «уравнением с двумя неизвестными», так говорится в По ту сторону… Я не увижу тебя больше, любовь моя, ты все слишком сильно банализируешь в порыве. Но что ты скрываешь, без сомнения, настолько же опасно для тебя самой.

да, я уверен, что это было единственно возможное решение: так как, наконец, кто из нас сможет унаследовать эти письма? Я считаю, что на самом деле будет лучше уничтожить все образы, другие карточки, фотографии, инициалы, картинки и так далее. Открытки из Оксфорда будет достаточно. Она обладает некой иконографической силой, которая помогает читать или даже дает возможность прочесть всю нашу историю, она проходит пунктирной линией через всю переписку этих двух лет, от Оксфорда к Оксфорду, двух веков или двух тысячелетий (ты чувствуешь, что каждый момент наших отношений более велик, чем вся наша жизнь, и наша память намного богаче, чем вся история мира? Сегодня мы плаваем в ней подобно идиотам. Мы плывем от одной «черной дыры» к другой.) В какой-то момент мне захотелось к этому добавить (я возвращаюсь к картинкам) одну открытку, которую мне отправил Бернар Грасье не так давно, но я отказался от нее, наша должна остаться единственной. Другая интересна тем, что она фигурирует в качестве инверсии Сп, то есть как ее оборотная сторона, если тебе угодно. Это фотография Эрика Саломона, на ней надпись: «Лекция профессора В. Каля», сидящего за столом (скорее, это пюпитр, так как он немного наклонен), бородатый профессор поднял палец (замечание, угроза, строгое объяснение?), всматриваясь в глубь класса, которого не видно. Но кажется, ему не видно ученика, который повернулся к доске и голова которого видна на переднем плане. Трудно сказать, что они повернуты один к другому, хотя и не повернулись спиной. У ученика опущена голова, и можно видеть его профиль и затылок, напоминающие огромное белое пятно над учительским пюпитром, расположенным прямо под ним. Учитель сидит в кресле (сглаженные углы, лепнина, цветочный орнамент?). На обратной стороне этой открытки слова Грасье:«—» «говорит он один, на кафедре, находясь за поднятым учительским пюпитром, странно приближенный и в то же время ужасный, с поднятым указательным пальцем правой руки, прислушиваясь к некому эху последнего вопроса, к последнему саломонову решению. — Житель другого берега — тенистого, наклоняя свою тощую лишенную растительности шею, под невидимым гнетом испытания, записывал отрывки речи, фрагменты отправного расстояния, опасаясь самого своего неведения, готового к самому худшему, чтобы пережить эту тишину».

Перспектива согласия на публикацию, я уверен, успокоит их. Эти уловки сведут их с ума. Хотя я их очень люблю, я желаю этого и в то же время испытываю страх перед ними. Что бы еще им предоставить? Иногда у меня возникает желание сделать так, чтобы все для них оставалось нечитаемым — как и для тебя. Их будущее абсолютно туманно. Полная загадка для меня — это ты я не знаю, как после резки и монтажа фантоматона, ты захочешь узнать.

Между 9 и 19 июля 1979 года. «Я всегда говорю тебе правду», — говорит он. А ты, скажи мне. Ты можешь это сказать, но не написать, без ошибок, я хочу сказать.

Чего я жду от тебя? оправдания, ничего другого, от твоих благословляющих рук

Между 9 и 19 июля 1979 года. Я смотрю, и мне кажется, что моя меланхолия похожа на тебя, ты не находишь?

Между 9 и 19 июля 1979 года. Я встал очень рано. Тут же возникло желание пересчитать пальцы, нарисованные на картине, их так много, чем-то мне это напоминает лик святой на скале, и потом все эти другие Винчи и так далее. Уходи, не жди меня. (Подумай над тем, что ты говорила вчера вечером: почему бы нет, выскажитесь, возразите, организуйте что-то вроде профсоюза — вы же имеете дело с настоящим патронатом.)

Между 9 и 19 июля 1979 года. Прочти это. Я как раз кстати (ну, в общем, более или менее, я-то предпочел бы избежать этой синхронности): если это опубликуют, то произойдет это в тот момент, когда вышеупомянутая «телематическая революция» французской почты заговорит об этой синхронности (Видеотекс и Телетел).

Между 9 и 19 июля 1979 года. Вчера вечером ты опять оказалась сильнее меня. Ты всегда идешь дальше. Но я никогда не соглашусь, чтобы кто-либо вставал между нами или играл свою игру, я не верю в бескорыстие и прошу тебя дать ему понять это сегодня — ненавязчиво, но без какой-либо двусмысленности. Не оставляй ему никакой надежды. Я сразу же вернусь. (Настаивай, пожалуйста, как если бы я обременил тебя этим посланием: меньше всего я переношу подобные инсинуации. А те, что исходили от него, — непростительно вульгарны.)

Между 9 и 19 июля 1979 года.

Глядя на Сократа, как он делает это (в том же направлении, но со спины), Платон должен бы сказать себе: это происходит всегда, это должно дойти до назначения, поскольку уже произошло то, что я иду после него. Но я могу утверждать это, вот подходящее слово, только aposteriori. Я знаю это из своего опыта, это самый легкий выход из подобных сложных ситуаций, из всех тупиков.

Между 9 и 19 июля 1979 года.

больше нет сдобного хлеба. Его не заменишь ничем, но если у тебя есть время, посмотри, что я оставил тебе на секретере. Все они из книжного магазина на улице Гей-Люссака, где я нахожусь часами в данный момент. Это специализированный магазин. Все эти журналы просто невероятны! Что на самом деле они коллекционируют? Разница между коллекционером почтовых открыток и другими (я думаю о всех коллекциях Фрейда и о коллекционере, который, должно быть, ему подражает, повторяется в нем) в том, что он может общаться с другими коллекционерами посредством почтовых открыток, что обогащает и в то же время необычайно усложняет обмен. В книжном магазине я почувствовал, что они объединялись независимо от государственной и национальной принадлежности, в очень мощное секретное общество под открытым небом. Коллекционеры камней не могут общаться между собой, отправляя друг другу камни. И даже коллекционеры почтовых марок не могут сделать этого. Они также не могут писать друг другу прямо на предмете коллекционирования, на самой основе, они не могут собирать, описывая друг другу предмет накопления. Вот почему они только коллекционируют. В то время как — и в этом заключается вся история, все непредназначение посланий — они посылают друг другу почтовые открытки (или диалоги Платона), чтобы разговаривать по поводу почтовых открыток, коллекционирование становится невозможным, итоги больше уже не подводятся и не замыкаются вкруг.

Это подходит «несвоевременному» приходу Великих Мыслителей или Почтмейстеров, они любят анахронию, они умрут за нее. Но сама эта радость, сама сущность этого удовольствия будет таковой, и вкус этого удовольствия по ту сторону удовольствия, знакомый им, без сомнения, в этом и заключается их секрет. Они умрут вместе с ним.

Какое огорчение они мне причиняют, какая жалость, то есть не то, чтобы они отказывались от всего еще при жизни, нет, но другие верят в это и мстят за это, они их заставляют по-настоящему платить за это до наших дней.

Между 9 и 19 июля 1979 года.

ты мне навязал, сказала она, свои привидения. Может быть, и сегодня ты все еще заставляешь меня платить за твоих призраков. И даже за секрет твоей модистки.

Ты не поверила тому, что я только что сказал тебе по телефону, о полете в Оксфорд и аварии самолета. Я думаю об этом, но истиной является и то, что я никогда раньше не чувствовал себя настолько живым. Точно.

Откуда она, такая правдивая, какая она есть (и я могу понять ее), эта слабость сожаления, я бы сказал главная глупость «определения», которой ты придерживаешься.

19 июля 1979 года.

Я чувствую себя прескверно, на этот раз это конец, я чувствую, что он пришел.

Перед тем как выйти в город, я хочу написать тебе. Посмотри на них, на этих двоих, таких одиноких во всем мире, они ждут меня в укрытии. Я на вокзале и собираюсь доехать на такси до Бальоля, где встречусь с Аланом. Из аэропорта я поехал на автобусе, в билете же «читалось», как можно сказать только на английском языке, «to Reading Station — Oxford». С вокзала Reading я позвонил Монтефьоре. Ты со мной, но я хотел бы, чтобы ты была со мной до последнего часа.

19 июля 1979 года.

утром, спустя час после приезда, вместе со всеми этими рекомендациями я отправился в Бодлеан. Библиотекарь, казалось, меня знала (я не очень хорошо понял, когда она намекнула мне на то, как сложно найти эту книгу), но это не избавило меня от принесения клятвы. Она попросила прочесть ее (речь идет об обязательстве уважать правила библиотеки, так как охраняемые сокровища бесценны). Я прочитал и вернул ей картонку в прозрачной обложке, протянутую ею мне. Она настаивала, а я не понимал: нет, вы должны ее прочитать вслух! Я сделал это с акцентом, над которым ты всегда смеешься, представляешь себе эту сцену? Мы были одни в ее кабинете. Я бы лучше понял смысл свадебной церемонии и сложные положения перформативизма. Чего стоила бы клятва, которую ты не даешь вслух, а только читаешь или читала бы во время ее написания? или которую произносила бы по телефону? или которую отправила бы, записанную на пленке? Дополнить можешь сама. Однако она должна была убедиться во время разговора в том, что я в достаточной степени владею английским языком, чтобы понять этот текст. Достаточно? Она не заметила, что я далек от того, чтобы затруднять себя переводом всех «деталей».

и вдруг я остановился, небольшой томик был здесь, на столе, но я не осмелился дотронуться до него. Это длилось, по-моему, достаточно долго, настолько долго, что это заинтриговало моего соседа. Я почувствовал, что за мной следят именно тогда, когда я хотел бы остаться один, но по-настоящему я могу быть наедине только с тобой. У меня осталось лишь Суеверие, ты понимаешь, всемогущее и вездесущее. Приготовления были слишком сложными и долгими, и я поверил, что мне не дадут этого, что меня от этого отлучат навсегда. Держа в руках книгу в кожаной обложке, я полистал страницы, чтобы успокоить соседа, следящего за мной. Я не знал, где начать читать, что искать или открывать. Спустя некоторое время, обеспокоенный или обнадеженный, даже сам не знаю, я так ничего и не нашел, ни одной картинки. Я вспомнил отца Мартины, ты знаешь, того, который на кладбище Сент-Ежен в Алжире не мог найти могилу своего отца в 1971 году или, скорее всего, он перепутал ее с другой могилой, камень которой давно разбился, — он вернулся только для этого и стал опасаться коварнейших происков, — когда я показал ему ее у самых его ног. Я собирался протестовать: это не та книга, которую я хотел, ради которой я прилетел, заранее заказывая приготовить ее, просил вас дать мне возможность увидеть ее. Карточка однозначно говорила «frontispiece», но не было никакого frontispice в этой книге (я вдруг очень обеспокоился: что же на самом деле обозначает «frontispice»?). Там было еще два других рисунка: в начале и в середине книги, в том же стиле, но не то, что я искал. Это к тебе я, по правде, взывал о помощи, когда вдруг увидел их, но мельком, лишь пробегая большим пальцем по срезу страниц, как это иногда делают с карточной колодой или в банке с огромной пачкой денег. Они тут же исчезли, как воры или белки в листве деревьев. Ну не привиделось же мне! Я снова принялся терпеливо рыться, ну, честное слово, я ничего не преувеличиваю, это было как в лесу, как если бы это были воры, белки или грибы. Наконец я держу их, и все вдруг замирает, я держу открытую книгу обеими руками. Если бы ты знала, любовь моя, как они прекрасны. Очень маленькие, еще меньше, чем на репродукции (я хотел сказать, в натуральную величину). Какая пара! Они увидели, что я плачу, я поведал им все. Откровение, при котором бьется твое сердце также, как при жизни или виде истины, — это краски. Вот этого я не мог никак предвидеть — ни присутствия красок, ни того, что они будут такими или другими. Имена красные, Плато и Сократ красные, как гребни над их головами. И больше ни капли красного цвета. Цвета производят впечатление, что к ним добавили новых с прилежанием ученика, а сверху заметны полосы, сделанные каким-то коричневым цветом, что-то между каштановым и черным. Затем идет зеленый, он повсюду, где ты видишь серую тень на своей открытке, на двух вертикальных стойках рамы, там, где как бы растут маленькие цветы, они как бы у основания самой фигуры Сократа, на спинке кресла и под сиденьем, по краям небольшого прямоугольного пространства, над которым Сократ держит свой скребок. И если у Плато борода не имеет цвета, я хочу сказать, она такая же коричневая, как перо, то у Сократа она голубая. Здесь также краска была нанесена, почти намалевана и на бороду, прямо поверх коричневых волос. Четыре темных угла на открытке были также голубого цвета. Это уже слишком. Я был поражен, озадачен. Ты знаешь, как в такие моменты бывает необходимо все бросить как есть и уйти. Нужно вернуть книгу, нельзя оставлять ее на столе. Уверенный в том, что ее оставят для меня в хранилище и вернут по первому моему требованию, я вышел на улицу. Я попытался дозвониться до тебя, но у тебя было занято, и потом никто не поднимал трубку, должно быть, ты вышла.

при помощи всех этих путеводителей я стал наконец ориентироваться. После обеда (в колледже с Аланом и Катериной) я вернулся туда и провел весь вечер вместе с ними. Мне их вернули без затруднений. В пять часов я вновь пошел погулять, но уже не осмелился позвонить тебе, боясь, что ты дома не одна. И вдруг ты показалась мне настолько далекой. Это такое страдание, я спросил себя, вижу ли я это своими глазами. Должен ли я страдать от того, от чего страдаю, я не перенесу этого, я не смогу жить с этим. Ты напрасно меня уверяешь («я всегда рядом с тобой»), внутри тебя лед, который мне не удалось растопить. Я вижу только свою смерть. Ты все время гонишь меня, и иногда у меня возникает такое чувство, что ты специально внушаешь мне заниматься только этими картинками, чтобы отдалить меня, ты побуждаешь меня писать, как ребенка заставляют играть одного, в то время как мать более свободна в своих поступках и так далее. (Но, внимание, так происходит только с открытками.) Было бы хорошо, если бы я умер этой ночью, прямо в колледже, на финише гонки.

19 июля 1979 года.

я вновь вышел, чтобы позвонить тебе, ты удивилась, и этот веселый смех, такой близкий, похожий на мой голос, на мое «да», которое я сказал тебе почти шепотом, я привез его сюда, как обещал, это его я всегда выманивал и слышал еще до того, как ты его произносила, и засыпал вместе с ним, все это ты.

Затем я немного поспал и чувствую себя прекрасно, хотя уже два часа ночи.

Нужно, чтобы я все тебе объяснил. Fortune-tellingbook состоит из трех частей. Три системы, если я правильно понял, три типа предсказаний в одной книге, такой маленькой, в которой уже не хватает страниц. Каждая глава состоит из frontispice. Каждый раз это ученые, занимающиеся математическими, космическими и астрономическими науками. Первый — это Евклид и кто-то еще с телескопом в руках. Я думаю, он смотрит на небо, я проверю это завтра, чуть не забыл. Третий, Пифагор, один, анфас, колени под платьем расставлены, слегка похож на фавна и готов на все. Над ним его имя (Pitagoras), оно как бы между открытым театральным занавесом. Все это кажется готовым для сам не знаю чего, возможно, какого-то непристойного проповедования оккультных знаний. А теперь мы видим разведенные руки, это наиболее заметно, правая даже выходит за рамки. Возможно, это письмо, которое надо написать, и он пишет его, до чего красив (остроконечная бородка, а верхушка шляпы касается правого занавеса). Как и Сократ, он пишет двумя руками, если можно так сказать. Правая рука макает перо в чернильницу, нарисованную здесь же, левая же прикладывает ножик для резки бумаг к какому-то уставу или прямоугольному папирусу. Пишет он все это на пюпитре, покоящемся на двух колоннах. Носок его правой ноги находится на внешней стороне рамки, немного пересекая ее. Он очень острый. В отличие от других, он позволяет различить на своих губах улыбку гурмана или, наоборот, жестокую ухмылку, точно не скажу. Направление его взгляда ясно видно, он как кончик ножика для резки бумаг (ножа или скальпеля, как говорит немецкий каталог Messer).

и я вновь хочу жить, а жизнь злорадствует, если бы ты могла сразу же приехать, в этом случае я был бы уверен, что мы сможем начать все сначала.

А вторая, минуточку терпения, вторая иллюстрация в центре книги, это уже наш дуэт. На левой странице и прямо под ней объяснение или инструкция по пользованию книгой:

как ее читать, чтобы разгадать судьбу. Это достаточно сложно, и я с трудом разбираю этот почерк. Надо бы обратиться за помощью. Но я вернусь к этому завтра. Я уже говорил тебе об этом, о клятве, которую меня обязали произнести вслух (и без которой я бы никогда не смог проникнуться всем этим), в ней говорилось, кроме прочего, и я не зажигаю в этом пространстве ни огня ни пламени: «I hereby undertake… not to bring into the Library or kindle therein any fire or flame… and I promise to obey all rules of the Library». Я собираюсь спать с тобой.

20 июля 1979 года. Сидя за этим столом, я отмечаю его крестиком на карте. Зал Дюк Хемфри в Старой Библиотеке — это сокровищница самых дорогих манускриптов. Я прилагаю план к своему письму. Я приехал сюда к самому открытию, уже мечтая об этом: вокруг умирающего больного собралось много докторов. Этот человек, лица которого я не видел (только простыню, движение белой простыни), он лежал недвижимый и инертный. А врачи, это отчетливо видно, ждут диагноза или хоть какого-то ответа своего более сведущего «патрона», еще более искусного, чем они, человека молчаливого и даже хмурого и обращающего слишком мало внимания на своих учеников. У него озабоченный вид, и кажется, что он мало расположен, чтобы кого-либо обнадеживать. Он склонился над грудью больного с лампой на лбу (совсем как отоларинголог, который терроризировал меня в детстве, когда у меня болели уши). Обстановка такая, как на уроке анатомии. Смертный приговор не заставит себя ждать, все в ожидании этого. Боль явно находится на уровне груди (мой отец), там, куда направлен луч, исходящий из лампы врача, похожего на циклопа, чтобы беспрерывно проникать, причинять боль и жечь это тело. Под простыней заметно какое-то движение, как будто приподнимается занавес, но с трудом и как-то очень осторожно, и вот появляется нога женщины, настолько красивая, что сводит меня с ума.

Я вновь держу в руках эту книгу, раскрытую посередине, и пытаюсь понять ее, но это нелегко. Справа, напротив Сократа, очень близко от стола, на котором он «царапает», находится таблица: 32 отделения, два раза по 16. В каждом отделении, в каждой ячейке вопрос. 16 вопросов верхней таблицы просто повторяются в нижней. Две таблицы разделены плотным витиеватым узором. Каждая группа из 4 вопросов (4х 4 вверху, 4х 4 внизу) в центре имеет букву (А, В, С, D, Е и так далее). Таким образом, если ты прочтешь это объяснение, более или менее читаемое прямо под ногами Сократа и Платона, ты сможешь выбрать интересующий тебя вопрос. Ты хочешь знать, например (!), и это первый вопрос вверху слева, Aneritbonumireextradomumvelпоп (есть еще другие?), ты констатируешь, что он, этот вопрос, принадлежит к группе А вверху и воспроизводится в группе Е внизу. Будет АЕ. Что ты делаешь дальше? Если, по меньшей мере, ты хочешь знать, каковы твои sors или fors, твоя фортуна, стоит ли выходить из дома, так как это прежде всего наш вопрос, не правда ли? ты переворачиваешь страницу. Ее не хватает в книге (если я опубликую это, они могут посчитать, что я выдумал все, но это можно проверить). Итак, это страница, на которой принимается рискованное решение. Но, следуя объяснению, ты понимаешь, что она показывает круг с цифрами. Без колебания, думая о своем вопросе, ты выбираешь число в этом круге, который должен состоять из 12, ты выбрала это случайно и «sodenly» («ever first take your noumber in the Cerkelle sodenly thynkyng on the question». Каталог это подтверждает, и я вижу: «It would seem hence that a leaf or schedule containing the inceptive circle has been lost»). Твой выбор чисел в круге определяет дальнейший путь: это там, на месте той отсутствующей страницы, где ты определяешься как будто наобум, randomly. Все, что следует сейчас, как по накатанной дороге, ты увидишь, что это тот случай, которого никто не мог предвидеть заранее. Предположим, что ты выбрала цифру 4. На следующей странице таблица с двойными буквами, маленький компьютер, если ты хочешь (Tabulainscripta «Computenturcapitaepigrammatum»), он тебе дает, на АЕ4, Sperafructuum, таким образом возвращая тебя к одному из серии кругов, каждый из которых разделен на 12 секций и 12 имен. Кругов шесть, как мне кажется (Spera specierum, Sp. Florum, Sp. Bestiarum, Sp. Volatilium, Sp. Civitatum, Sp. Fructuum наконец, в котором ты нашла АЕ4 и группу чисел «фикус»). Ты понимаешь? Ты переносишься, таким образом, в круг фруктов, там ты ищешь группу «смоковница», как на карте или торте, и читаешь под названием «Фикус» наш вопрос, Aneritbonumireextradomumvelпоп. В этом весь вопрос, не правда ли? Сразу под этим тебя вновь отправляют дальше. К кому? К Королю, любовь моя, к королю Испании, Ite ad Regem Hispanie. Мне кажется, есть 16 королей и каждый предлагает 4 ответа, 4 предложения, 4 «справедливых суждения». Так как твоя цифра 4, твое изречение четвертое. Догадайся, что оно обозначает

Однажды я умру, ты пойдешь совсем одна в комнату Дюка Хемфри, и там ты будешь искать ответ в книге. Именно там ты найдешь знак, который я оставляю сейчас (наряду с другими, поскольку и варваров и клятвопреступников и до меня всегда хватало).

Аналогичный принцип прослеживается и в других таблицах, даже если «содержание» отличается и если оперируют уже, например, 12 сыновьями Якова, птицами, судьями, прорицателями. Чтобы наша таблица была полной, необходимо, чтобы в прогнозах Пифагора вопрос говорил «Si puer vivet». Ты послана птицам, например голубке, которая дает тебе ответ судьи (у каждого их 12).

Игра цифры 4, как ты догадываешься, достаточно чарующая, особенно в случае с королями. В Носителе истины я также говорю, что они идут четверками, короли и так далее. Я все еще размышляю о нашей паре, я бы провел всю свою жизнь, восхищаясь ею. Даже если бы я доверился эксперту из J. С. L, у меня есть право сказать, что, указывая на Сократа пальцем («вот великий человек»), плато называет Сократа: вот Сократ, это он Сократ, этот индивидуум и есть Сократ. Хорошо. Разве он называет «Сократа»? или Сократа? Не забывай о Фидо, так как это лишь изображение с надписанным именем, но не «сам» Сократ (да, Фидо был задуман в Оксфорде, как мне кажется, благодаря Райлу, которого я встретил более десяти лет назад и который уже умер, и осталось только его имя). Он говорит, что другой — это Сократ, но он не зовет его Сократом (по мнению эксперта). Он говорит или указывает лишь на его имя, не называя его. Почему нет? Докажи это. И если бы я сказал, я (но я очень устал и предпочел бы погулять с тобой по улице, обнимая тебя за талию, а моя рука искала бы возможность остановиться на бедре, чтобы с каждым шагом чувствовать твое движение), что плато зовет Сократа, приказывает ему (что-то типа «отправь открытку Фрейду», вот, и тотчас это было уже сделано). И если бы я сказал, именно я, что, указывая на вышеупомянутого Сократа, плато нам говорит (поскольку, говорит нам эксперт, именно к нам он обращается), вы всё и всех переведете на Сократа. И не понять, приказ это или констатация факта. И если любовная передача имеет место, потому что Сократ пишет или, если быть более точным, не пишет, потому как, вооруженный пером и ножиком для резки бумаг, он выполняет два действия, не делая ни одного ни другого. И если он не пишет, ты не знаешь, почему в этот момент он не пишет: потому ли, что он отложил на секунду перо, или потому, что он стирает при помощи ножика для резки бумаг, или просто потому, что он не может писать или может не писать, потому что он не умеет или умеет не и так далее. Или просто потому что он — читает, и только когда ты читаешь, ты узнаешь что-либо, что я тебе посылаю. То же и Сократ, посмотри на него, он продолжает свой анализ; повернувшись спиной, он передает (только часть, с каждым из своих учеников) и в то же время он переводит или переписывает все, все интерпретации того, другого. Он делает заметки с надеждой на то, что их опубликуют в наши дни. Он, кажется, пишет, но у него маленький карманный магнитофон под мантией или на голове под остроконечной шляпой: микрофон протянут над головой плато, который ничего не замечает. Все это появится (угадай) в коллекции (угадай) под заголовком Диалоги Платона.

а я зову тебя, любовь моя, мне тебя так не хватает. Когда я позвал тебя в первый раз, ты была за рулем, ты проснулась, получив имя, которое я дал тебе (я взял его вместо тебя, ты сказала мне об этом позже). Я не назвал тебя, показывая тебя другим, я тебя никогда не показывал другим вместе с твоим именем, которое они знают и которое я рассматриваю только как омоним того, которое я дал тебе, нет, я позвал тебя. И, таким образом, я взял твое имя. Как они говорят, в их системе, жена берет фамилию своего мужа. При каждом повторении в наших бесчисленных секретных бракосочетаниях я становлюсь твоей женой. Я никогда не прекращал ожидать от тебя детей. Si puer vivit… Красивых детей, нет, детской красоты.

Сейчас сдам книгу и уйду из библиотеки. У меня встреча с Монтефьоре и Катериной, я поведу их ужинать в один из многочисленных индусских ресторанов в городе.

21 июля 1979 года.

этот Стефен Сен-Лежер с предопределенным именем является бывшим учеником Монтефьоре. Я навел его на след, и он предоставил кое-какую информацию об этом Мэтью Парисе (о котором я решил, лет через пятнадцать-двадцать, когда буду хорошо подготовлен, написать работу). Эта общая и предварительная информация была ему предоставлена одним из его друзей, имя которого он умолчал. Вероятно, это кто-то, кто может подойти к проблеме с надлежащей компетенцией. Он отправил Стефену Сен-Лежеру вместе с письмом отрывок, из которого он дал мне почтовую открытку или испанскую репродукцию (letrart), которая находится сейчас у меня перед глазами. С лицевой или с обратной стороны, я не знаю, фрагмент ElJardindelasDelicias, d'El Bosco, который находится в Прадо. На другой стороне справочные сведения, своего рода карточка на Мэтью Париса: «жил в монастыре Святого Албана и в Оксфорде, composed chronicle Historia Major (1259) and its (longer) abridgment Historia minor. Manuscripts of former in Corpus Christi, Cambridge (aaaargh) and of latter in Arundel manuscript in BM. Also (in Cambridge and London) a history of the ELEPHANT (with drawings), an illustrated itinerary from London to Jerusalem, and several natural philosophical discussions of the four elements and the winds. Meanwhile, in Ashmole MS 304, three is (see xerox) a vellum book in M.P' hand on fortune telling. Philosophically? influenced by the Platonist revival of ca. 1180 (see Abelard): hence brilliant and bizarre references in history writing to the state, nature, the world-soul, the Mongols as devils unleashed from hell etc. There are certainly connexions with the Tartar Khan's Englishman (see recent book by G. Ronay), who was a monk at St Albans who defected, became the writer of Magna Carta, John's ambassador to the Arabs (offer that England would convert to Islam), finally the ambassador of the Mongols to the Pope: connected to Matthew through St Albans… eh». Здесь карточка была преднамеренно разорвана, без сомнения Стефеном Сен-Лежером, который предварительно вырвал кусок с информацией более личного характера, как мне кажется, также он поступил и на этот раз, отрезав вверху слева другой кусок, совершенно симметрично.

После чего, отправив это JonahandtheWhale Марике (эта древнееврейская Библия должна быть превосходной), я принял решение купить план региона. Я нашел здесь много озер и прудов.

она только что — как ты сказала — пришла к тебе, именно в тот момент, когда я позвонил, и я прекрасно понял, что ты не можешь разговаривать со мной, что ты должна принять равнодушный, но жизнерадостный вид. Мое решение было спокойным, никогда она меня так не пугала. Я выслушал все инструкции, которые ты успела мне дать. Я гулял больше часа и в изнеможении зашел в Соммервильский колледж, я верил в невинность и долго писал тебе (сейчас ты должна получить все сиреневые конверты, этот случай произошел со мной возле колледжа: повсюду я чувствовал, что за мной следит девушка, и на всем протяжении пути меня так и подмывало обернуться). Я люблю свою грусть так же, как ребенка от тебя.

21 июля 1979 года.

это совсем рядом с Хитроу, я приехал сюда на метро прямо из Лондона. Гостиница ужасная, но ничего другого нельзя было найти (самолет улетает завтра рано утром, и я изнурен). Снова пересмотрел все пути, еще раз остановился на Тернерах. У меня возникло желание отправить тебе эти Pontormo из Национальной Галереи, но затем я решил, что это покажется тебе смешным. Я позвонил тебе из подвала, и тревога, которая вызывала у нас смех, заставила меня задуматься: с момента, как поврежденный аппарат больше не принимал монет, чтобы работать на такой длинной дистанции, никто из нас не посчитал приличным прервать наш разговор, ни один, ни другой, и, таким образом, положить конец этой дармовшине. Больше никаких внешних мотивов, чтобы «повесить трубку», у тебя было достаточно времени, у меня тоже (как всегда), и нам пришлось дождаться закрытия музея (через 5 часов!), чтобы проститься. Ни ты, ни я не могли отважиться на признание в течение по меньшей мере сорока минут разговора, что («ну хватит, мы все друг другу сказали на данный момент и так далее»). И мы не спеша обсуждали, не упуская ни одного эпизода, со всеми уловками и мягкостью, на которые мы были способны, самый прекрасный и элегантный выход из положения. (Мы так и не узнаем, кто положил трубку первым).

Хочу прочитать Ребенка с сидящей собакой Жоса, или Красное лето. То, что я увидел, меня немного испугало, это говорит со мной на другом языке, но очень похожем —

26 июля 1979 года.

и прямо перед отходом поезда, уже на автостоянке у вокзала, ты вновь стала

Мы были уже мертвы, уверенность в этом не подлежала сомнению так же, как и невинность того, что было сказано скороговоркой в первый раз. Я думаю, что люблю в первый и последний раз, ты дала их мне

затем я должен вновь подготовить обещанное великое сожжение и склониться над письмами, не столько как переписчик или писарь, а, скорее, со скальпелем в руках, как обрезчик (обводить контур, разрезать, изымать, ограничивать страдание, уравнивать, легализовать, легитимизировать, опубликовывать и так далее. Знаешь ли ты, что в некоторых ритуалах — в Алжире, но не у нас — я читал, что матери иногда, после церемонии, съедают кусок крайней плоти?). Я не нахожу сил, чтобы пожертвовать частью самого себя, я подробно объясню тебе почему. К счастью, произвольный или случайный характер короткометражного фильма (Оксфорд 1977–1979) заменяет мне опору. Мы согласны сжечь все, что было раньше, не правда ли? К счастью, существует еще и условность вступления, и строгие наказы, исходящие из единства С/п как из трех эссе, которые необходимо ввести в это, я жду от них эффекта лазера, который заменил бы процесс вскрытия письма и нашего тела. В принципе можно было бы оправдать каждый мой выбор, отрегулировать ход электрической машинки (я могу переписать это, сохранить это, бросить это в огонь, уничтожить, пренебречь этим, расставить знаки препинания — все возвращается к пунктуации и стилю, которые присущи процессу печатания. Но только в принципе, и если часть огня невозможно разграничить в соответствии с лексикой и «темами», то это не исходя из обыкновенного здравого смысла (пожертвовать частью самого себя, зажечь встречный огонь, чтобы остановить распространение пожара и избежать холокоста). Совсем наоборот, необходимость сохранения всего встает во всем своем ужасе, неизбежность спасти все от уничтожения: что же, строго говоря, в наших письмах находится вне зависимости ors: fort: da, от всего, что означает движение в ту или иную сторону: шаг, путь или следование, близкое и далекое, всевозможные устройства теле- и т. д., незаданность назначения; от ловкачества и неловкости, всего, что происходит между Сократом и Платоном, Фрейдом и Хайдеггером, от «истины», «носителя», от «отнюдь», от перенесений, наследования и генеалогии, от парадоксов имен, от короля, королевы и их министров, магистра и министров, частных или государственных детективов? Есть ли хоть какое-нибудь слово, буква или атом послания, которое не должно бы быть решительно извлечено из огня ввиду публикации? Рассмотрим пример, самый простой и невинный: когда я пишу тебе «мне скверно», это уже затрагивает тематику, лексику и риторику по крайней мере движения туда либо шага, которые составляют сюжет всех трех эссе, поскольку относится к единству С/п. Если я урезаю, что я и сделаю, это должно кровоточить по краям, и мы отдадим самые потаенные клочья нашего тела и души им в руки, поднесем к их глазам.

В Оксфорде я был заинтригован прибытием королей и их четырьмя изречениями. Эти изречения пересекаются с Носителем, его заголовком и темой. На последней странице тома «Писем к Милене», который я не перечитал бы без тебя, на последней странице Поражения Милены Бланшо цитирует Кафку: «Я, не будучи даже пешкой из пешек на большой шахматной доске (так как я с нее удален), сейчас, противу всех правил, вплоть до того, чтобы запутать игру, хотел бы занять место королевы — я, пешка из пешек, следовательно, предмет, который не существует и не может, таким образом, участвовать в игре, — и в то же время я хотел бы занять место короля или даже всю шахматную доску до такой степени, что если бы я действительно этого хотел, то для достижения этого необходимо было бы использовать не самые человечные средства».

30 июля 1979 года.

поездка туда была такой недолгой. Я никогда не был так одинок. В течение трех дней, продолжая отбирать, сортировать и терзать (речь идет о нашем сердце в прямом смысле слова, и эта хирургия приводит меня в ужас. Считаешь ли ты, что я занялся этим из любви или что бесконечная злоба приводит к самоочищению огнем при поиске новых доказательств, пускаясь в рассуждения, организуя свой собственный процесс и выбирая свидетелей?), я колебался: что делать с именами собственными? С теми, которые я оставляю, или с теми, которые легко проверить и понять, так как я боюсь, чтобы читатели не исключили их слишком быстро и не сделали поспешных выводов: эти третьи лица не могут быть тайными адресатами писем. Это было бы для них слишком легкомысленно. Возьмем, например, имя, имя моего отца, наиболее явное. Смогли бы они догадаться, что он был любим? Смогли бы они угадать тайное имя моей матери, которое я еще в меньшей степени готов разгласить?

Они, возможно, посчитают эту манеру писать очень ловкой, виртуозной в искусстве иносказания, а возможно, извращенной потому, что она повествует обо всем и ни о чем, переходя от одного предмета к другому, оказывается предоставленной сама себе, а посему беззащитной и до самого конца утаивает все на свете. Зачем, спрашивают они себя, позволять назначению разделяться? Ты тоже, возможно, любовь моя, спрашиваешь себя, но я с самого начала от этого извращения лечусь. Оно принадлежит не мне, а этой моей манере письма, которой ты, ты единственная, знаешь, что я болен. Но ты позволишь прийти к себе только песне невинности, если ты меня любишь, и она придет к тебе.

Кем бы ты ни была, любовь моя, даже если ты дрожишь, сама ничего об этом не зная, больше не сомневайся: я не любил никого, кроме тебя. Вот уже долгое время ты не можешь мне сказать «я тебя люблю». А я могу это сделать, и этого достаточно, твоя любовь спасена.

Как можешь ты быть там, за сотни километров, где, я знаю, ты находишься, и одновременно ожидать меня на вокзале Аустерлиц через 10 минут?

31 июля 1979 года.

слушая Монтеверди, я не был уверен в значении слова «мадригал». Это песня из четырех, пяти, шести или семи голосов. Без музыкального сопровождения (приблизительно XVI века). Это слово, возможно, соотносилось с «толпой», с песней толпы, но некоторые соотносят его с одной из форм поздней латыни (matriale, читай «супружеский»).

Нужно также знать, что теперь, даже в Гранд Шартрез есть телефон.

Мы едва выносим эту близость, мы слишком любим друг друга, и эта нежность была бы смертельной, я всегда предпочел бы такой конец.

Этот подлый секретариат отвлекает меня от страдания, которое не проходит и никогда не пересечет слово (я не верю, что радость невыразима или что она противостоит пению, но то, что страдание выразить невозможно, это точно (невозможное и невыразимое ни в какой открытке), и если я скажу, что оно приходит ко мне из-за тебя, если оно прибегает к твоему имени и склоняет к нему, если оно пытается свестись к нему, я не скажу ничего). К счастью, этот отвратительный секретариат отвлекает меня от того, что меня заботит, от тебя. Вписывая купюры (я говорю о «публикуемых» вырезках, газетных вырезках, касающихся происшествий), я прижигаю места разрезов. Еще свежий шрам того, что я спас от огня, я подверг другому огню, но ничуть не хуже. Если что и уступать, то пусть уж лучше примет это первый огонь. Я предаю огню то, что я люблю, и сохраняю остальное, точнее, лишь кусочек нас, он еще дышит, с каждым ударом сердца я чувствую, как приливает кровь, я слизываю ее, а затем прижигаю. Я ничего не должен пропустить, ни какого-либо знака, ни малейшего промежутка, ни малейшей измены. Но где провести этим лезвием или прикоснуться острием ножа для резки бумаг? Необходимо ли, например, принести в жертву все слова, которые прямо или косвенно, и в этом весь ужас, подводят к мысли об отправлении, командировке, серии заданий, выпуску (марок или телепередач), ремиссии (мы делаем это слово священным), исполнению поручений, комивояжерству, не забывая об опущении? И все это под предлогом того, что книга и ее предисловие говорят о пересылке любыми возможными способами? Надо ли мне прижигать места вокруг предлогов «направления» «кому», «к», «для», вокруг наречий места «здесь», «там», «далеко», «около» и так далее? вокруг глаголов «приезжать» во всех смыслах, «проходить», «звать» «прибывать» «ходить», «отправлять», вокруг всех составляющих пути, путешествия, машины, жизнеспособности? И конца этому нет, я никогда не достигну этого, заражение повсюду, и мы никогда не зажжем этот пожар. Язык отравляет нам самый тайный из наших секретов, лишая нас даже возможности сожжения на дому, в тишине, не позволяя очертить круг очага, нужно еще принести себя ему в жертву. Даже твое самоубийство паразитирует на тебе. Но ты увидишь, они ничего от нас не получат, даже ты ничего не сможешь опознать, я все перепутаю. Я неотвратимо уничтожу паразитов, я над всеми возьму верх чего бы мне это ни стоило — и я останусь с тобой один, даже если в последний момент ты скажешь мне, что больше никогда не сможешь прийти.

Это похоже на редиффузию, на роковой play-back (но хорошенько прислушайся, приблизься к моим губам), и, когда я пишу тебе, я знаю отныне, что отправлю в огонь, что в печать и что ты вернешь еще до того, как получишь. «Back» (с английского «спина»), это слово могло бы руководить всем, начиная с заголовка: спина Сократа и обратная сторона открытки, все досье, которые я переплел, feed-back, play-back, возврат к отправителю и так далее, наши магнитофоны, наши кассеты-фантомы. И даже сцена в метро перед твоим отъездом невыносима: мы не могли перестать догонять друг друга в последний момент, затем вновь удаляться друг от друга в противоположных направлениях, не переставая возвращаться друг к другу, возвращаясь к началу и вновь удаляясь в лабиринте станции. Твое «определение» взяло верх, и ты, казалось, веришь в автоматический турникет. Даже перед тем, как ты спустилась по лестнице, ты дала мне руку, я спросил себя, почему Валерио оставил этот проект Орфея в метро, когда я уже готовил текст,

Перечитывая Наследие, сейчас это срочно, я напал на письмо Нейла Герца, которое собирался процитировать. Он приводит сам, на английском, цитату из Тревоги в цивилизации, которая ему попалась на глаза. Это по поводу «дешевых удовольствий» технологии: «If there were no railway to make light of distances my child would never have left home and I should not need the telephone to hear his voice». (Если бы не существовало железных дорог, сокращающих расстояния, мой ребенок никогда бы не покинул дом, и мне бы не понадобился телефон, чтобы услышать его голос) [англ., вар. пер].

1 августа 1979 года.

это будет наше «По ту сторону принципа удовольствия».

и я сохраню для тебя свою последнюю открытку.

никогда я не одолею их всех, ты знаешь, это будет одна книга, затем я перейду к другому делу, после огня, если ты согласишься, если ты вернешься.

1 августа 1979 года.

всегда, даже после самого худшего, и я наконец решился (никаких воспоминаний, никаких долгов). Потом ты захотела, погружаясь в забвение вплоть до этого момента, воссоздать свое воспоминание и мой процесс, целое досье

это хорошо, что в тот момент, ты напомнила мне, что сделала это. Я вновь посмотрел, я увидел («ты разрешила мне посмотреть?» — Кто? — Я, любовь моя. — Кем? Что?), что это шпага, которую маленький п вонзает прямо в него, и какой бешеный ритм в бедрах Сократа. Средневековая шпага. Ты вспоминаешь «маленькую пешку» на шахматной доске в письмах к Милене? Вот то, что ты теперь даешь мне прочесть (это без заголовка в Газете К., и я переписываю отрывки перевода): «…мои друзья, видно испугавшись, отдалились от меня: «Что находится у тебя за головой?» — воскликнули они. Как только я проснулся, я уже почувствовал что-то, то, что мне мешало наклонить голову вперед, и я принялся искать эту помеху наугад. Немного овладев собой, мои друзья воскликнули: «Будь осторожен, не поранься!», — как раз в тот момент, когда я почувствовал за своей головой рукоятку меча. Мои друзья приблизились, рассмотрели меня, завели меня в комнату и поставили перед шкафом с зеркалом, они раздели меня до пояса. Длинный и старинный рыцарский меч в форме креста был воткнут мне в спину по самую гарду, но таким образом, что лезвие прошло с непонятной точностью между кожей и плотью, не нанеся никаких ран. Не было к тому же даже раны в том месте шеи, где вошел меч; мои друзья уверяли меня, что необходимый разрез в месте прохождения лезвия образовался без единой капли крови. И когда, поднявшись на стул, друзья медленно доставали меч, миллиметр за миллиметром, крови не было и открытая рана на шее закрылась, оставив только едва заметный порез. «Держи, вот твой меч», — сказали мне мои друзья, смеясь, и протянули его мне. Я взвесил его на обеих руках, это было дорогое оружие, вполне вероятно, что оно послужило еще крестоносцам. Кто разрешил древним рыцарям появляться во снах? Они не несут никакой ответственности, они просто размахивают мечами, пронзая невинных спящих людей, и если они не наносят опасных ран, то прежде всего это потому, что их оружие вонзается в живые тела, а также потому, что верные друзья стоят за дверью и уже стучат, готовые прийти на помощь».

1 августа 1979 года.

затем я проспал до позднего вечера (телевизор работал). Я чувствую себя немного опьяненным, вновь сажусь за машинку, продолжая посматривать краем глаза на Сократа. Я вижу его, притаившегося на картинке, он выжидает, он притворяется, что пишет. Поди узнай, что же на самом деле у него на уме, читает он или пишет, скрывается он или нет за словами, и от этого можно жизни лишиться. В противоположность тому, что я тебе сказал, я считаю, что он не покончил жизнь самоубийством (никогда не лишают себя жизни, не убивают себя, и нет причины, по которой он преуспел бы в этом деле лучше, чем другие). Однако после его смерти разразилась эпидемия самоубийств всех вдовцов и всех вдов города. И их становилось все больше и больше, и так как зрелище самоубийств становилось невыносимым, оно вызывало цепную реакцию. Все почувствовали себя не только покинутыми, но и предательски обманутыми. Платонизм пришел, чтобы приостановить эту катастрофу.

1 августа 1979 года.

«Итак, Сократ был тем вторым зрителем, который не понимал старинную трагедию и, исходя из этого, не уважал ее. Уверенный в его союзничестве, Еврипид осмелился стать вестником нового искусства. И если трагедия от этого пришла в упадок, то губительные истоки этого нужно искать в эстетическом сократизме. Однако в той мере, как эта борьба была направлена против дионисийского элемента в античном искусстве, именно в Сократе мы узнаем противника Дионисия, нового Орфея, который восстает против Дионисия и который, хотя и предназначен для того, чтобы быть разорванным Менадами афинского трибунала, вынужден спасаться бегством от всемогущего бога, который, как когда-то, во времена, когда он искал возможность укрыться от короля Ликурга в Эдониде, должен был укрыться в глубинах моря, я хочу сказать, в мистическом Океане тайного культа, который шаг за шагом завоевывал весь мир.

2 августа 1979 года. Ты повсюду последуешь за мной. И я никогда не узнаю, страдаю ли я в тебе или во мне. В этом и заключается мое страдание.

Я только что услышал тебя, и, конечно же, я думаю, как ты, я очень хорошо понял тебя. Но я повторяю:

как ты думаешь, кто бы это мог быть, с кем другим я мог бы говорить, как я это делаю с тобой? Я могу сказать «да» только тебе, и, кстати, это зависит от тебя, чтобы это была ты. Ты обязана отказаться от своего «определения». Только определяя себя, ты отстраняешь меня, это же злодеяние, это твое проклятое «определение».

Я же говорю все. И я никогда не говорил о тебе, не обмолвился ни словом ни с кем другим и не смогу этого сделать.

Кому другому смог бы я сказать это? Есть только тело, ты права, и это тело твое. Ты знаешь мое внимание и уважение к непреодолимым множествам (я тебе только что сказал мириады, а не менады), но мое убеждение намного сильнее, и я не считаю его противоречивым, несмотря на внешние проявления: есть только тело, и это ты.

Я только что заметил, увидев некоторые опечатки, некоторые шрифты, что слово «devil» очень похоже на слово «deuil» (переводится как «траур» — прим. пер)

Ты вызываешь у меня галлюцинации. Экстаз: пережить первый раз лучше, чем сам первый раз, но для начала нужно предвосхитить это во впадине самого первого из первых и так далее. Сократ знал это.

И если бы сейчас ты попросила меня сжечь книгу (я не говорю только наши письма, это решено), я сделал бы это не медля ни секунды. Ничего нет более легкого, что бы ты об этом ни думала. Это было бы прекрасным подарком, и все-таки хоть какая-то малюсенькая цепочка этого могла бы ускользнуть. Наконец, чего ради, все что я тебе говорю, ты это знаешь и уже сама себе это сказала, ты сказала это мне, я слушаю, как ты мне это говоришь. Я всегда думаю, как ты.

2 августа 1979 года.

«день в бегах», в дубляже или субтитрах теряется весь юмор (еврейско-нью-йоркский), остается только идиома.

даже если они видят кровь, они не узнают чью, какой группы, и если в последний момент переливания

я не могу смириться с тем, что необходимо сжечь фотографии. Как пожертвовать теми фотографиями, которые мы сделали во время последнего путешествия на остров, всей этой серией, для которой я надел шляпу, такое яркое платье и для которой ты наложила на меня столько макияжа? Что делать с этим кусочком кожи? с ресницей, наклеенной на наши инициалы? Все то, что я нарисовал на коже, осталось для меня нечитаемым. Я на это решаюсь, отодвигая в сторону саму идею жертвы. Должен ли я буду сохранить мечту о Жозефине Бейкер, связанную с игрой слов, обозначающих «ноги», но это ноги, которые я люблю, это ужасно, что их только две, больше нет ни одной в мире, но я все равно не хочу им их отдавать! Наш язык всасывает все, это грязный вампир, и я отплачу ему за это.

Это будет, по большому счету, лишь один великий фантоматонический симптом, который сможет носиться по улицам совсем один, без тебя и меня. Но ты, ты-то знаешь, что я написал тебе совсем другое, ты тоже это (вот для меня единственное хорошее определение): то, что знает, что меня там нет, что я написал тебе совсем другое.

3 августа 1979 года.

эти кресты, которые я расставляю на отрывках, подлежащих сохранению, я хочу сказать, на тех, что необходимо отбросить подальше от огня, я их зачеркиваю перед тем, как переписать, пройтись по аллеям кладбища, чтобы прочесть надгробные надписи. Несколько дней назад по радио я услышал, как говорили о трагической и в то же время комической ошибке Похоронного Бюро: семья получила гроб на Корсике, который ждали в Кане, и наоборот. Я спросил себя, как подобный обмен мог быть проверен.

Я больше не знаю, что я делаю и как я «скребу», зачеркиваю ли или пишу то, что «храню». Я больше не знаю, на чье соучастие рассчитывать. «Принимая решение», ты вновь забираешь свое имя. Ты взяла мое, и я больше не знаю, кто я есть. Твоя жена, конечно же, но что это теперь значит?

Ты только что позвонила, я не осмелился сказать тебе об этом неудачном прыжке: когда клянутся здоровьем детей, не стоит удивляться, что с ними происходит столько происшествий («с ними они случаются все время», ты сказала мне это обеспокоенным тоном; и речь шла о голове, и то, что я говорю, в этом нет никакого обскурантизма, достаточно лишь проследить за этими необдуманными путями). И наоборот, дети пьют, родители расплачиваются.

и ты меня спросила: правда ли, что мужчины могут иметь детей до самой смерти?

4 августа 1979 года.

представь себе книгу, сведенную до завещательных изречений (строфы, заставки, рамки), последние слова целой коллекции типажей перед их самоубийством, моментом исчезновения

и я отчетливо читаю «решительно, эти люди меня утомляют», потом чуть дальше «автобиографическая литература — это не то или другое, это остаток, который не позволяет извлекать из себя таинственную справочную информацию»(???). Я знаю, кому не понравится эта книга. Возможно, они посчитают, не без резона, что они где-то как-то являются, вот что невыносимо, «истинными» адресатами. Они не перенесут деления. Почтовая открытка будет полна секретных надписей, коллективных убийств, отклонений сущности, сделок, связанных с игрой в покер, тупиков или пустых чеков, и я рассыпаюсь в красноречии и «отправляю сам себе», как они говорят, оптические заказные письма, и я звоню сам себе, чтобы услышать «занято», чтобы сразу же получить возможность общаться взглядом, этим самым я оплачиваю дешевые обручальные кольца, все эти уколы шприцем, наполненным ядом, самые уважительные похвалы, все это в середине, в центре полицейских интриг («я не знаю, в каком смысле и зачем ты постоянно меня интригуешь»), все это будет полно связей, всех связей, каких только захочется: между любимыми, железнодорожных, опасных, телефонных, энергетических, связей между словами, невинных связей, вечных альянсов; почтовая открытка будет наполнена еле уловимым шепотом, измененными именами, смещенными событиями, реальными катастрофами, перевозчиками во всех смыслах, сумасшедшими путепроводами, выкидышами в исповедальне, информатизацией на последнем вздохе, абсолютно запрещенными страданиями и девой, что перекрывает все песней любви, которая является и нашей самой старой песней.

никогда еще я не чувствовал себя таким молодым. Ты здесь, совсем рядом, мы одни, а они пусть думают, что нас двое

и ты слышишь старую песню; ты издеваешься над старой темой: поскольку это представляется вымышленным от начала до конца, это и есть ослепительная истина: «это они, эта парочка преступников, ясно как божий день». Ну да ладно, нам бы никто не поверил

«эти двое меня решительно утомляют». Ты видишь их с поднятым и указующим на истину пальцем:

они верят в идеи, которые мы им доверяем, они составляют с этим диалоги, они задают вопросы нашим рабам, изгоняют плагиаторов, они доискиваются до причин гипотетико-дедуктивным методом, до принципа того, что есть на самом деле: это мы, любовь моя, но мы будем не для кого, мы сами для себя, и они нас больше не найдут.

5 августа. 1979 года.

из-за тебя я интригую. Ничего и никому не отправляя, я вынашиваю планы возрождения. Ты встретила наконец Эли? Ты была совсем рядом и не угадала. Я же давал тебе подсказку

и так как я их очень люблю, я не публикую твои письма (которые по праву принадлежат мне), меня обвинят в том, что я оставляю тебя в тени, замалчиваю твое присутствие, обхожу тебя молчанием. Если я их опубликую, они обвинят меня в том, что я присваиваю, ворую, принуждаю, распоряжаюсь, эксплуатирую тело женщины, дескать, как всегда в своем жанре. Ах, Беттина, любовь моя

и будет еще хуже, если я опубликую твои письма под своим именем, подписываясь вместо тебя. Послушай, Беттина, делай все, что тебе заблагорассудится, я все тебе возвращу, я согласен на все, от тебя я получу свой последний вздох. Я не обладаю никаким особенным правом на историю, которую мы рассказали друг другу

как воздашь, так и получишь, только и всего, только и остается, что получать (вот почему теория получения так же необходима, как и невозможна). И чем меньше я говорю о дедушке, тем чаще он является. Вот почему С ненавидит п, вездесущность внука, дедушка, переживший внука и управляющий повозкой.

в целом четыре эпизода неодинаковой длины, один из которых почтовая открытка с маркой, открытка как марка, чтобы оплатить открытку и сделать перенос возможным

по сравнению с нами это будет, сущий пустяк, микроскопическая, нескончаемо маленькая фраза на устах у всех, только чтобы обозначить масштаб, бесконечную диспропорцию — и мы уже будем в другом месте. Я даже берусь утверждать, что там нам будет лучше, чем где-либо.

и каждый раз я благословлял тебя у порога, целуя в лоб

итак, ты бы не вынесла не того, что моя душа так часто удалялась как часть тебя, но, напротив, того, что ты утверждаешь, того, что мы гипнотизируем друг друга в упор, стараясь занять место другого. Ты бы не перенесла преждевременное слабоумие нашего нарциссизма. Мы преодолели бы любые сопротивления короткого замыкания. Мы были мертвы и больше не могли умереть один для другого, для нас это было бы невыносимо. «Вот почему ваше разделение было организовано заранее, вы начали жить за счет наследства, предполагаемого ввиду фатального развода, вы жили за счет завещания, капитала и процентов, причитающихся в будущем после наступившей смерти». Так же, как можно приехать еще до того, как дойдет письмо, пережить своих законных наследников, своих собственных детей, свое потомство, для которого живешь и которое, если ты следишь за моей мыслью, не существует.

5 августа 1979 года. Я спрашиваю себя, что именно я преступаю, предаваясь этому странному занятию. Кого ради, какую клятву я нарушаю, кого я должен соблазнить, если это уже будешь не ты. Вопрос абсурден, все вопросы таковы.

Тррррр, стрекочет машинка, на которой я печатаю последние критические замечания о наших письмах любви, чтобы заранее отвлечь от них всю критику, как они говорят, генетическую. Не останется ни одного черновика, чтобы распутать следы. Тррррр, я отбираю, обсуждаю, спекулирую, перемещаю, плету интриги, контролирую, отбираю — и, как я делал это часто при отъезде, я оставляю записку в ящике,

Разве я жульничаю с такой вот огнерезкой, скажи, ты ведь знаешь.

То, что Платон не мог простить себе, Сократ ему простил. Авансом, поскольку он его тоже любил, а тот, другой позволил ему это написать и оставить на нашу голову его диалоги.

и ты хорошо знаешь, лучше чем кто-либо, что первая открытка, самая первая самая-самая первая, — это открытка с изображением греческого философа.

Когда я тебя предостерегаю от напастей, я всегда думаю о других, не о тебе и обо мне (ничего с нами не случится), но о других в нас.

«Но ведь нельзя это все считать одной и той же историей» — еще как можно.

Кто еще? Попробуй угадать, это — ты. Ты единственная, совсем одна.

Чтобы успокоить себя, они говорят: разложение на составляющие не разрушает. Это говоришь ты, моя, моя безмерная и бессмертная, это еще хуже, оно посягает на нерушимое. У нее марка моей смерти, единственной, которую ты подпишешь.

6 августа 1979 года.

и вскоре мне нужно будет уехать, два месяца без тебя.

В истории, это моя гипотеза, эпистолярные вымыслы множатся тогда, когда наступает новый кризис назначения

и в 1923 году, выговаривая ей за то, что она лишает себя жизни, уделяя чересчур много времени анализу, отправляя ей деньги, давая ей советы по поводу девальвации марки, прося ее ничего не разглашать во избежание пересудов: «К сожалению, маленький Эрнст не может ни для кого из нас по-настоящему заменить Гейнеле». Они вызывают у меня жалость, эти двое малышей, что один, что другой.

Это, без сомнения, будет последний фотоматон.

(прилагается)

6 августа 1979 года.

убожество рекламы в целом.

я повторяю тебе это, было опасно хранить эти письма, но, тем не менее, я даже малодушно мечтал о том, чтобы у нас их подло украли: теперь их необходимо уничтожить, пошел обратный отсчет, еще почти месяц, и ты приедешь.

Кто платит за жилье? — спрашивал отец, восстанавливая свой авторитет. И за кабинет аналитика? (Вопрос из Носителя).

Я взял корреспонденцию в Жювизи: афиша на набережной ссылалась на «телеафишу». Ты видишь, что это правда и я не придумываю ничего — пункты назначения и расписания, составленные на расстоянии. Только не надо распространять (или способствовать распространению) над их головами в непрерывном хождении по кругу некого свода законов, некого моего второго «я», карманного формата, пропускаемого через спутник.

Я только что положил трубку, я все еще распростерт на земле, на мне нет одежды: никакого интереса, это самоубийство, как если бы ты им сначала показала фильм.

Я больше не знаю, кому я это пишу:

спина Сократа — это обратная сторона почтовой открытки (изогнутая и красивая поверхность, я согласен, это здорово всегда идти рядом с ним, прохаживаться, опуская руку в его задний карман), и, когда дело доходит до него, он боится, он придумывает платонизм, он делает ему ребенка за его спиной.

когда ты мне рассказываешь о своих уловках, ты считаешь, что я тебе верю? Ты хочешь только помочь мне умереть.

плакат с Сократом стал бы прекрасной афишей (сказать об этом в Пресс-службе Фламмарион).

8 августа 1979 года.

бесполезно отправлять мне эти письма, я заведомо изымаю их.

плато в некоторой степени олицетворяет собой карманника, он лазит по карманам, иногда выигрывая (в этом и заключается смысл Носителя). Как и внук Фрейда, он заставляет писать, он «позволяет» писать для себя, он диктует и преследует Сократа. Остается проследить

то, что я не позволил себе любить, что я не переношу быть любимым, как ты мне сказала, это не совсем правда. Это только лишь картинка, которую ты отправляешь мне. Все это зависит от тебя или от той, которая находится во мне. Секрет того, кто не разрешает себе любить, остается нераскрытым для меня и на данный момент по причине некоторого беспорядка в телехозяйстве.

Я только что получил приглашение из Рима: симпозиум, посвященный я и не знаю уж какой годовщине Эйнштейна, взаимосвязи между относительностью и творческим созиданием. Красивый сюжет, контрсюжет. По неосторожности они вписали всех в эту афишу, а никто и не явится, за исключением (догадайся кого). Я покидаю тебя, я собираюсь убегать (ты знаешь, что они не переносят, когда я убегаю), я могу это делать, только если убеждаю себя, будто бы ты ожидаешь на другом конце провода, а я приближаюсь к тебе, и ты видишь, как я иду, издалека.

Кто докажет, что адресат тот же или та же? Он или она? Или что они не одно и то же лицо? Им, мужчинам или им, женщинам? Составляют ли они пару? Или много пар? Или толпу? Где принцип идентификации? В имени? Нет, и в таком случае все, кто принимает эту сторону, вступают в столкновение с нашим сводом законов. Они вряд ли помешают нам любить друг друга. Они полюбили бы нас, как любят изготовителей фальшивок, мошенников, подражателей (я искал это слово долгие годы), полагая, что они всё еще пекутся об истине, о достоверности, об искренности, что они воздают должное тому, что сжигают. Можно любить только это, истину (спроси у дядюшки Фрейда). Ты считаешь, что можно это любить, на самом деле?

а ты заставила бы меня открыть истину? Лежа на спине, тебе знакома эта сцена, каждый вечер я просил тебя «скажи мне правду». А ты отвечала мне: «Но мне нечего тебе сказать». Я начинаю верить в это. А тем временем я говорю, а ты слушаешь, ты почти ничего не понимаешь, но это не имеет практически никакого значения

за это Платон и полюбил Сократа, и его месть будет длиться до скончания века.

но когда синграмма будет опубликована, она уже будет не для чего и не для кого — совсем в другом месте, — литературная почта уже сама переправит по другому адресу, что и требовалось доказать. Это вызвало у меня желание (подходящее слово) опубликовать под моим именем вещи для меня немыслимые, особенно нежизнеспособные, которые я сам не написал, этим самым злоупотребив доверием «редактора», которое я кропотливо завоевывал долгие годы лишь с этой целью. И после этого они еще будут говорить мне, что я не подпишу что попало: как бы не так.

то, что я публикую, я откладываю.

9 августа 1979 года.

это новенькая. Темнокожая, но в то же время ослепительной красоты, она приходит регулярно чуть раньше времени. Поскольку она только подменщица, я всегда испытываю беспокойство, я даю ей денег по любому случаю (телеграмма, заказное письмо и так далее). Она каждый раз звонит. Про себя я называю ее Немезида, и не только из-за «распределения» она обладает всеми необходимыми чертами. И у нее такой вид, будто она знает о том, чего я жду от тебя

и это будет отмечено фактурой и контрфактурой каждого письма. Я озаглавлю предисловие «Послания» во множественном числе, но мне будет жалко и такого варианта, как «инвойс» по причине намека на голос, который при желании можно расслышать в этом слове и изобразить на письме в виде «en-voie» (на пути)[23]. Итак, чтобы мне отправиться с тобой по ту сторону принципа оплаты (это единственный шаг, который я люблю, единственный, занимающий меня), я должен постоянно говорить с тобой о долге и деньгах, о жертвенности и неблагодарности (моя же — непомерна в отношении тебя), о виновности и об искуплении вины, о возвышенной мести и сведении счетов. Я должен с тобой об этом поговорить. Именно с тобой я должен поговорить об этом. Перед тобой я всегда буду выступать в роли просителя. Наш союз был своего рода ведением совместного хозяйства. Мы сжигаем то, что ведет нас за пределы этого, и я отдаю им в руки кипу счетов, девальвированных банкнот, фальшивых чеков из прачечной.

10 августа 1979 года.

бесконечная спекуляция, столь же пустопорожняя, как и оживленная, и столь же неистощимый, как и противоречивый, разговор об истоках, о дарах и конце их любви или, если быть более точным, о Любви в них, поскольку они никак не могли отделаться от этого наваждения, они упоминали об этом, как о неком третьем лишнем, являвшемся им, чтобы навязать им свое общество, как о постороннем, как о призраке или о мифе, почти как о незваном госте, осмеливающемся вторгнуться в их личную жизнь, в их незапамятный сговор, соучастие в злодеянии, связывавшее их все это время. Эрос застал их уже после преступления.

это не пара, а дуплет, и Платон должен был ненавидеть Сократа (или Беттину), ненавидеть так, как можно ненавидеть кого-либо, кто обучает тебя ненависти, несправедливости, ревности, злобе, недобросовестности. Как можно ненавидеть больше чем кто-либо. Откуда этот карающий заговор, который зовется платонизмом, и это ненасытное отродье. Примирение невозможно. До конца веков низкое потомство будет извлекать из всего этого свои выгоды, умывая при этом руки. Уметь извлечь выгоду из страдания или любви — вот в чем сущность человеческой низости: не уметь сжигать

чтобы я рассказал тебе этот сон (ты прервала его, позвонив сегодня утром слишком рано, Немезида еще не приходила: по поводу того, о чем ты спрашивала меня, а именно что обозначают слова «до прихода письма» в моем скромном почтовом коде, так вот это трудно себе вообразить, например, я могу сказать, что ты пришла ко мне еще до прихода своего письма или что ты ушла от меня опять-таки до его прихода, всегда одно и то же значение, значение встречи. Раз уж зашел об этом разговор, я отвечаю на другой вопрос: «телеграфировать о своих похоронах» — это наводит на мысль о том, что я вижу веревки, с помощью которых гроб опускают в яму. (Я вижу четырех мужчин, они боятся, как бы не порвались эти веревки, я слежу за этим действом, я лежу навзничь и отдаю приказания, а они никак не могут закончить), да это сон: я больше не могу вспомнить начало

она взяла ее, вырвала из нее одну страницу, положила себе на колени и принялась распрямлять ее. Она делала это с необычайным прилежанием, какое удивительное терпение. Как только появлялась небольшая складка или изгиб, она выпрямляла их пальцем. Выпрямленный листок, я прочел в нем слово «тим», или «зеркальный слой», или «цвет лица», принимал свою прежнюю скомканную форму. По прошествии довольно длительного времени, уже разровняв листок, она бросала его за спину как бы капризным движением (а позади находился какой-то пляж или пустырь, не разобрать).

То, что ты мне рассказала о скряге Сократе, в духе Винчи — Фрейд, показалось мне очень существенным, у меня возникло желание доискиваться. Я люблю сопоставлять факты.

Как коротка жизнь, любовь моя, я хочу сказать — наша жизнь. У нас нет времени вернуть все назад, и сейчас я проведу остаток своих дней, чтобы понять, как я ее прожил, как ты явилась мне, как ты жила; жизнь, которую ты мне дала, — это последнее, что я теперь хотел бы познать.

Я хотел бы убедить тебя в том, что ты не узнаешь почти ничего из этого короткометражного фильма, тебе не понравится тон, манера, даже назначение его, и эта зеркальная пленка, которая отдаляет нас от каждой картинки, освобождает тебя и меня тоже. Речь идет не о нас, мы-то были совсем другими. И по-другому нескончаемое пусть думают что хотят. Я все же не предоставлю им твои такие пространные, многочисленные и чудные письма. Я один буду знать о них. Мое знание будет предельным при полном осознании беспредельного зла, которое я причинил, вот мое последнее пристанище под открытым небом.

11 августа 1979 года.

среди всех названий святых мест одно в моем сознании носит имя «дороги» (догадываешься).

Как-то раз, когда мы говорили по телефону, я сошел с ума, «прощай» — это такое странное слово для меня (я не нахожу для него подходящего языка, тон для меня был несносен, оно было одето в сутану абсолютного ничтожества, перед которым я произношу заклинания…). Без сомнения, я хотел найти какое-нибудь оружие, и я нашел его, неважно где. Ты только что высказала нечто более жестокое, ты отрешила меня даже от огня, нашего Холокоста.

Состязание на выносливость еще не закончилось, но твое отсутствие я иногда переношу более легко.

Я не знаю, как описать узкий, прямой, плохо освещенный участок (Канал в ночи), после которого я увидел берега, обрывистые берега того, о чем я пишу в настоящий момент (на кой ляд они мне дались, эти письма, скажи мне). Проход открыт и закрыт, я в состоянии что-либо разглядеть, но без того, чтобы это освещалось со стороны, это и коротко, и прерывисто, это не может больше продолжаться, этому подходят другие отрывистые слова (Gang, uber, laps, sas[24]). Самое главное — это выдержать темп, шаг

ты, как и я, будешь последней, кто сможет читать. Я пишу это с тем, чтобы оно осталось нечитабельным, даже для нас. И прежде всего невыносимым. Как и самого себя, я исключаю тебя из сделки. Ты больше не являешься адресатом того, что остается читаемым. Так как это тебе, любовь моя, я говорю, что люблю, и то, что я тебя люблю, не поддается пересылке. Не читается тихим голосом в себе, как клятва Оксфорда.

Очевидно, когда под моей публичной подписью они прочтут эти слова, они будут правы (а кстати, в чем же?), но они будут правы, это делается не так как надо, ты знаешь это, и в данный момент моя интонация совсем другая

я всегда могу сказать «это не я».

11 августа 1979 года.

он фехтует с языком, с весьма твердым языком под упитанными ягодицами. Другой не шевелится, он, похоже, читает или пишет, но воспринимает абсолютно все.

Джеймс (двое, трое), Джек, Джакомо Джойс — твоя подделка превосходна, это в письме: «Envoy: love me love my umbrella».

Они никогда не узнают, люблю я или нет почтовые открытки, за них я или против. Сегодня они облегчают работу компьютеру, они сами отмечаются, чтобы иметь возможность пройти к кассе каждый раз. (Когда я был во Фрайбурге, мне объяснили, что Германия установила сегодня этот рекорд, рекорд рекордов, в государственном компьютере хранится самое большое количество информации на любую тему. В считанные секунды ты можешь получить любую информацию: гражданское досье, медицинское, школьное, юридическое, идеологическое und so weiter.) Для этого необходимо подчиниться этакой бобинарности, уметь противопоставить здесь и там, там и там, быть за или против. Ты могла заметить среди прочих тонких материй, что в последнее время некоторые становятся на позицию «оптимизма», а другие делают карьеру в «пессимизме», одни религиозны, другие нет. И они достают свои карточки, производят другие почтовые открытки, на которых они могут читать только перфорацию (ВА, ВА, ОА, ОА, RI, RI). Как это утомляет.

Чуть не забыл, Джакомо также состоит из семи букв. Любит мою тень, ее — не меня. «Ты меня любишь?» Скажи мне.

12 августа 1979 года.

именно наследству незнакомца я хотел бы посвятить этот институт, замок, поэму и чтобы они больше не смогли отвести мысленного взгляда от Мэтью Париса, от его картинки, от его руки, пишущей имена плато и Сократа на этом месте, а не на другом. У меня возникло желание воздать должное этому монаху, этому брату, который мне кажется слегка не в своем уме, и всему тому, что он изображает для меня. Поскольку он изображает для меня и эта иллюстрация фактически мне предназначается. Как же кстати я наткнулся на нее, а? По большому счету, плевать мне на Платона и Сократа, не говоря уже про имена плато и Сократ, начертанные у них над головами. Над их руками, которым между тем удается так хорошо меня разыграть, я располагаю руку Мэтыо Париса, наконец то, что его имя представлено сегодня для меня этой рукой, которая делает

это может быть только твоя рука. Хотелось бы, чтобы у тебя была только одна, как и в те редкие моменты, когда ревность затихает

им и невдомек, что наша «реальная» корреспонденция, сожженная дотла, была совершенно другой.

Зародить сомнение, «оторвавшись» от них, не оставив ни малейшей надежды на достижение поставленной цели.

Мы больше не сможем писать друг другу, не правда ли, даже для нас это уже становится невозможным. Для них тоже.

12 августа 1979 года.

между предисловием и тремя другими частями, телефонные звонки гудят как осы.

Нет, ты не поняла, я хотел, кроме того, представить п. Есть маленькое п, отрезанное одним ударом в Glas. Здесь же царят разнузданные недоверие и спекуляция. У меня есть только эти письма, я подхалимничаю перед обоими

такова была бы участь этих писем. Слово «участь» очень сложно выговорить, его не рассматривают как назначение, оно не выглядит как предназначенное для кого-либо. Но все-таки твердость камня в центре, остановка, застой, стоп, и это не требует этимологического подтверждения, чтобы почувствовать это это как в случае с «мертвым» письмом, идет ли речь об этом или о том, что осталось, это случилось, вот и все. То, что не должно было происходить, то, что не должно было бы произойти, произошло с нами. Таким образом, это самое должно происходить всегда, позже, ты можешь себе сказать об этом, я думаю так же, как и ты, сердце мое.

13 августа 1979 года. Отчасти ты права, нужно было из этого сделать постфактум, подходящее слово, в частности, потому, что оно невразумительно, если только не начать с того, что следует далее — если не с конца, но так как они никогда не перечитывают… Тем хуже для них. Ты права в отношении Джойс, одного раза достаточно. Это настолько сильно, что к концу ничто этому уже не противится, откуда это чувство легкости, такое обманчивое. Возникает вопрос, чего же он в итоге добился и что его к этому побудило. После такого вопроса уже не стоит ничего начинать, нужно только задернуть занавес, чтобы все происходило за кулисами языка. Тем не менее совпадение, свойственное для этого семинара по переводу, я проследил все вавилонские замечания в FinnegansWake, и вчера у меня возникло желание сесть в самолет до Цюриха и читать во весь голос, держа его на коленях с самого начала (Вавилон, падение и финно-феникийский мотив, «The fall (bababadaigh […]. The great fall of the offwall entailed at such short notice the pftjschute of Finnegan […] Phall if you but will, rise you must: and none so soon either shall the pharce for the nunce come to a setdown secular phoenish…) до отрывка Gigglotte's Hill и Babbyl Malket и до конца, проходя через «The babbelers with their thangas vain have been (confusium hold them!) […] Who ails tongue coddeau, aspace of dumbillsilly? And they fell upong one another: and themselves they have fallen…» и через «This battering babel allower the door and sideposts…» и всю страницу до «Выгодное дельце! Ищем огонь! Огонь! Огонь!», этот отрывок ты знаешь лучше чем кто-либо, и где я вдруг открыл «the babbling pumpt of platinism», весь этот отрывок Анны Ливии Плюрабель, отчасти переведенный, где ты найдешь вещи абсолютно неслыханные; и затем все, что идет в отрывке «А and aa ab ad abu abiad. A babbel men dub gulch of tears.» или в «And shall not Babel be with Lebab? And he war. And he shall open his mouth and answer: I hear, O Ismael… and he deed…» до «О Loud… Loud… Ha he hi ho hu. Mummum.» Я прогоняю текст, как говорят актеры, как минимум до «Usque! Usque! Usque! Lignum in… Is the strays world moving mound of what static babel is this, tell us?»

17 августа 1979 года.

Он был уверен, что смерть настигнет его в 1907 году. И, конечно же, я освещаю, как всегда при помощи отражения света, всю эту секретную корреспонденцию внутри Комитета семи колец.

Ты исследуешь вопрос, составляешь досье из слов, начинающихся с «do», и вот они все в сборе, до единого.

Пережить своих близких, своих детей, похоронить наследников — нет ничего хуже, не правда ли. Представь, Сократ умирает после Платона. И кто бы поклялся, что это не происходит? И причем всегда. По поводу семи колец, опять это желание пережить своих наследников, и даже психоанализ, исполненное жалобы и ужаса желание, но глубинное желание, которое вновь возвращается к сцене наследства. Он пишет Ференци в 1924 году, как всегда с поэтическими цитатами: «Я не пытаюсь разжалобить и тем самым вынудить вас сохранить потерянный Комитет. Я хорошо знаю это, что ушло, то ушло и что потеряно, то потеряно [«Hinistbin, verlorenistverloren», Burger]. Я пережил Комитет, который должен бы стать моим продолжателем. Может быть, я переживу Международную Ассоциацию [это точно, дружище, ты можешь спать спокойно]. Будем надеяться [еще бы], что психоанализ переживет меня. Но все это представляет мрачный конец для жизни человека». Но нет, нет. Ты знаешь историю Ранка, историю шести фотографий членов Комитета и шести или семи волков на ореховом дереве из Человека в маске. Он был вне себя от этой гипотезы и с помощью письма просил у пациента своего рода аттестации, касающейся дат его сна. Против Ранка! о котором он писал: «Он, по-видимому, сделал не более того, что пожарная команда, вызванная погасить пожар, возникший из-за уроненной лампы, и удовлетворившаяся лишь тем, что выбросила лампу из комнаты, где бушевал огонь. Нет сомнений, что, действуя таким образом, команде потребовалось меньше времени, нежели если бы она взялась за тушение пожара». Он издевался над Ранком, который верил в кратковременный анализ. По поводу огня, знаешь ли ты, что Фрейд уничтожил свою корреспонденцию в апреле 1908 года, год спустя после своей «смерти». Он ждал ее в 1907 году. Джонс заключил: «расширил свою квартиру и уничтожил свою корреспонденцию», как если бы имелась некая связь. Это был интересный год (первый международный конгресс и так далее), и я спрашиваю себя, что же он, таким образом, уничтожил, очевидно, записки Ницше, наряду с прочими, и, конечно же, Сократа.

Я никогда не узнаю, что сталось с моими личными письмами, поскольку я не храню никаких копий…

Каждый раз, когда я сохраняю слово «машина», я мысленно возвращаюсь к Эрнсту, к его Wagen, которую его дед хотел бы видеть следующей за ним на веревочке. Я думаю, что никогда тебе этого не говорил в своих пространных рассуждениях о Geschick (нечто предназначаемое, послание и адрес) и что Фрейд говорил именно о Geschick, о ловкости, с которой его внук посылал и возвращал себе этот самый предмет.

Нет, они противопоставляют там и там, они предназначают двойному там (fort и da), участь не только различную, но и противоречивую.

То, о чем я тебе также не рассказывал, так это что существует программное обеспечение, именуемое Сократ. Ты не представляешь себе, что это? Так называют совокупность программ, процессов или правил, обеспечивающих бесперебойную работу какой-либо системы в обработке информации. Банк данных зависит от этого программного обеспечения. Каждая фирма дает этому свое имя. СП выбрало имя Сократа. И я тоже, как будто случайно, с первого дня, только чтобы опустить почтовую открытку и отправить по назначению, следишь за моей мыслью?

17 августа 1979 года.

остановиться невозможно. Уж эта твоя манера, возвращать свои слова обратно, да и меня возвращать. Пульт прослушивания пришел бы в отчаяние. К счастью для тебя, ты не слышишь себя.

Они посчитают, что ты одна, но я не уверен, что они ошибутся. Открытка все выдержит. Надо научиться оставлять.

Это правда, все это говорят, у Пьера по телефону такой же голос, как и у меня, часто его даже путают со мной. Ты не права, говоря, что мы составляем королевскую пару и что это отвлекает меня от тебя. Но также правда и то, что эти несколько дней одиночества с ним, хотя мы едва видимся, накладывают свой отпечаток на наши письма, сообщают им легкое отклонение от назначения.

он редко выходит из своей комнаты (гитара, пластинки, печатная машинка, более шумная и более исправная, чем моя, я нахожусь внизу), вчера он показал мне отрывок из Неизвестного Томаса (я расскажу тебе о том, как он наткнулся на него), о котором я совершенно забыл, который я пространно комментировал года два или три назад: «…я был единственным, кто подвержен смерти более других, я был единственным человеком, который не мог умереть случайно. Вся моя сила заключалась в чувстве, что, принимая яд, я был Сократ, но не Сократ, чьи мгновения сочтены, а Сократ, возвысившийся над Платоном; в уверенности, присущей только существам, пораженным смертельной болезнью, в том, что невозможно исчезнуть без следа, в безмятежности перед эшафотом, несущим обреченным истинное избавление, — придавало каждому мгновению моей жизни остроту последнего мгновения». Сейчас книга на моем столе, я перечитываю II главу, которая начинается с «Он решил повернуться спиной к морю…»

18 августа 1979 года.

другие считают, что нас четверо, и, возможно, они правы. Но каково бы ни было окончательное число, только тебя я люблю, только тебе я буду верен. Потому что ты одна сумасшедшая, говоря тебе невозможное, я не хочу свести тебя с ума. Если ты сумасшедшая, то только тебя я люблю. И я беззаветно предан тебе. Ты тоже. Фидо, Фидо, это мы.

(Мне захотелось пожелать им всем удачи, они собрались здесь на консультацию, приехав со всех стран на своего рода консорциум Международного Общества Психоаналитиков (включая диссидентов, вновь принятых по их же просьбе) и различных филиалов обществ аналитической философии; они приняли решение сформировать большой картель и обсудить совместными усилиями, к примеру, такое-то высказывание

Ах да, Фидо, я тебе верен как собака. Почему «Райл» выбрал эту кличку, Фидо? Потому что говорят о собаке, что она соответствует своей кличке, кличке Фидо например? Потому что собака — это воплощение верности и она лучше чем кто-либо соответствует своей кличке, особенно если это — Фидо[25]? Потому ли что она отвечает на кличку без принуждения и, таким образом, ты еще более уверен в ее ответе? Фидо отвечает без ответа, хотя это собака, она узнает свою кличку, но об этом ничего не говорит. Что ты об этом скажешь? Если она там, Фидо, она не может изменить своему наименованию, ничего не говоря, она откликается на свою кличку. Ни камень, ни говорящее существо, в понимании всегдашних философов и теперешних психоаналитиков, не ответило бы без отклика на имя Фидо. Ни камень, ни ты, любовь моя, не ответила бы так адекватно на требуемое проявление («"Фидо" — Фидо» в TheoryofMeaning Райла). Почему Райл выбрал некую собачью кличку, Фидо? Мы только что долго говорили об этом с Пьером, который подсказал мне: «Для того, чтобы пример был доступным».

Несмотря на все, что их противопоставляет друг другу, есть нечто, чего они органически не переносят и против чего неизменно ополчаются. Конечно же, я всегда готов задавать вопросы Фрейду в неком Сократовом стиле, этакие «эпистемологические» вопросы, которые ему задают за Ла-Маншем и за Атлантическим океаном. Разумеется, обратное мне представляется также необходимым. Но неизбежно наступает момент, когда их гнев вздымается в едином порыве; их сопротивление единодушно: «и кавычки, не для собак! и теория, и смысл, и ссылки, и язык!» Ну да, ну да.

18 августа 1979 года. Это правда, что ты зовешь меня, когда меня там нет?

Однажды та сказала мне, что я факел

«Приди» не имело бы значения, если бы не тон, тембр, голос, знакомые тебе. Вот что касается сожжения.

Они поставили все на одну картинку (одного, другого, пару), затем они остались верны своей ставке, они все еще размышляют, но их там больше нет. Каждый из них обращается к другому: ты с ними заодно, чтобы уничтожить меня, ты плетешь интриги, заметаешь все следы, выпутывайся как знаешь.

И этот короткий философский диалог, я передам его, чтобы немного развлечь тебя:«— Что это такое — назначение? — Это то, куда что-либо прибывает. — Так значит, повсюду, куда что-либо прибывает, и было назначение? — Да. — Но не до того? — Нет. — Это удобно, поскольку, если это доходит туда, значит, это и было предназначено дойти туда. Но это можно сказать только после свершения чего-либо? — Когда это дошло, это подтверждение того, что это должно было дойти и дошло по назначению. — Но перед тем как дойти, это не предназначалось ни для кого, это не требовало никакого запроса адреса? Все доходит туда, куда должно дойти, но нет назначения до прихода? — Нет, есть, но я хотел сказать другое. — Разумеется, что я и говорил. — Вот так».

Как я ей давал уже понять, я не знаю, была ли у нее причина писать то, что она написала, но это уже второстепенно, но у нее все-таки был резон написать это. Причина a priori. Как это у нее происходит, для меня загадка, и не с бухты-барахты, все это только начало, но она правильно сделала, что послала себе это.

Если ты хочешь понять, что может быть «анатомией» почтовой открытки, подумай об Анатомии меланхолии (это жанр, перекликающийся с сатирой Мениппа: Фрай напоминает о влиянии Тайной вечери и Пира на этот жанр, нескончаемые пиршества, энциклопедический сборник сатирических пьес, сатирическая критика победной философии и так далее).

Будь стойкой, это будет нашей гибелью, концом мира от огня.

19 августа 1979 года.

это всего лишь ход в покере (ты знаешь, под знамением каких созвездий я появился на свет), и, размышляя над этой открыткой, не боясь причастного к этому шулера, который разглядывает С/п из-за моего плеча (я чувствую, как у меня за спиной он посылает целую кучу знаков), я ставлю на кон смерть, кто больше?

и если ты больше не вернешься после огня, я отправлю тебе чистые и безмолвные открытки, ты не встретишь больше ни одного воспоминания о путешествии, но ты узнаешь, что я тебе верен. Все способы и жанры верности, я израсходую их все на тебя.

21 августа 1979 года.

не пренебрегая ничем, чтобы подходить друг другу, любыми способами, не щадя друг друга, направить удары на себя.

У меня встреча у Фламмариона.

То, что называют сочинением согласно канону.

Я особенно вспоминаю, как любил слушать, когда говорили по телефону на немецком языке (я говорил тебе, что Метафизика говорит на иврите? я даже полагаю, что это ее родной язык, но она также хорошо говорит на немецком, английском, французском языках).

«Я тебя люблю», «Приди», эти фразы дают некоторый контекст, это единственные Х (неизвестные) в почте. При условии, что каждый раз это имеет место только однажды. Ты должна поверить мне и дать мне карт-бланш только раз.

Я только что уснул, смотря, как обычно, Загадки Запада и Смешных дам (четыре женщины — частных детектива, очень красивые, одна очень умная, приказы поступают им по телефону от шефа, который, казалось, посылал им пятую, разговаривая с ними), и мимоходом я уловил то, что только мертвые молчат. Как бы не так! Они-то как раз самые болтливые, особенно когда остаются одни. Надо бы заставить их замолчать.

21 августа 1979 года.

Ты права, я тебя люблю, и это не подлежит огласке, я не должен кричать об этом во всеуслышание.

Но я еще говорю тебе это, я храню только очень короткий отрывок из нашего фильма, и только из фильма, копии, копии с копий, тонкой черной пленки, почти вуальки.

Это правда, что до Оксфорда наши письма высказывались об этом совсем по-другому, вот откуда это самоуправство разрезания и эта непростительная риторика. Предположим, что я делал это в демонстративных целях.

Я хотел показать и доказать тебе, что я никогда не смогу забрать себя обратно, не то что ты.

Я всего лишь воспоминание, я люблю только воспоминания, воспоминания о тебе.

21 августа 1979 года.

мне все равно, те многоликие "я", которые ты посылаешь к черту, те месяцы, в течение которых все что угодно может произойти, любая встреча

а я бегу, я иду к тебе навстречу, не надеясь ни на что, кроме как на удачу и на встречу (когда я говорю, что бегу, я не имею в виду бег ради жизни, а впрочем… но, хотя они не переносят, как я бегу или как я пишу, они предпочитают, попросту говоря, чтобы я занимался бегом трусцой и манеру письма, пригодную для публикации, но это не тот путь, он приводит по кругу к отправной точке, напоминая игру того ребенка в парке. То, что они не переносят, ты это знаешь: бег трусцой и стиль письма для меня — это тренировка ради тебя, чтобы соблазнить тебя, чтобы развить дыхание, а его не хватает, обрести силу жизни, все, на что я отваживаюсь с тобой). К этой встрече встреч я продвигаюсь с противоположной стороны (жаль, что с этой семьей (группой слов) не играют так же, как с другой, я хочу сказать, с рядом слов, объединенных понятием «путь», как с таким же рядом в Weg). Ты мне закрыла глаза, и я иду к тебе навстречу вслепую. Кто я? — спрашиваешь ты всегда, придираясь к моим же словам. Не придирайся ни к кому, я ничем не манипулирую, и, если бы я сам не знал себя так хорошо, чьей бы это было ошибкой? И если бы я знал, я бы не пошел к тебе навстречу, я бы уже обошел вокруг тебя. Я иду к тебе навстречу, это все, что я знаю о себе, и то, чего я никогда не достигну, это то, что ты никогда ко мне не придешь; ты видишь, это уже дошло до меня, и у меня может только перехватить дыхание от осознания этого. Ты прошла, но ты не прохожая, а прошедшая, которую я буду ждать всегда

(прошедшая, я позаимствовал это слово у Э. Л.)

и теперь признать твою правоту становится моим единственным успокоением. И знать, что я ничего не понял, что я умру, так ничего и не поняв.

Другой небольшой философский диалог моего сочинения (для чтения во время приема солнечной ванны): «— Эй, Сократ! — Что? — Ничего». Я чуть было только что не позвонил тебе, чтобы спросить о том, что ты думаешь об этом коротком обмене репликами, что ты думаешь о том, что произошло между ними. Это был всего лишь предлог, чтобы позвонить тебе, затем я побоялся побеспокоить семью, что ты не окажешься одна у телефона во время разговора со мной.

Я перечитываю твое вчерашнее письмо: то, что важно в почтовых открытках, как, впрочем, во всем, это темп, утверждаешь ты. Более или менее я согласен с этим, как говорил мой «бедный отец» (это тоже его выражение, когда он говорил о своем отце; и когда в ученом споре у него не хватало аргументов, он говорил тебе очень сдержанную фразу, которая неизменно оставляла за ним последнее слово: «согласен, в той или иной степени вымышленную, но все-таки». Иногда я злился на него, иногда заливался смехом. Какая наивность! какая антисократова мудрость также в той или иной степени, какое умение жить. И ты тоже говоришь, моя возлюбленная, мне забыть, забыть навсегда; и ты спрашиваешь: вытеснение, это что, все чушь собачья? И забыть, за пределами вытеснения, что это может значить? Но я отвечаю тебе, это значит положить предел. Я поясню: вспомнить до определенного предела. Эта предельность не в состоянии все вытеснить или сохранить все записанное где-либо еще. Только Бог способен вытеснить все без границ забвения (заметь, это, возможно, то, что хотел сказать непроизвольно Фрейд, о Бог мой, какое вытеснение). Но бесконечные воспоминания совсем не вызывают вытеснения, вытеснение оказывают только оконченные воспоминания, и бездонная глубина — это также забвение. Так как в конечном счете все умирает, не так ли? Смерть приходит, верно? Не по назначению, но приходит? Ну хорошо, не приходит? это не приходит ни к кому, значит, это не происходит? Ах так, все-таки это происходит, и еще как. Когда я умру, вы увидите (свет, свет, больше света!), ты закроешь мне глаза.

22 августа 1979 года. Опять! Ну не будь ребенком. Я с тобою разговариваю и только с тобою, ты — моя загадка. Главное, не бойся, ошибки быть не может.

Скоро уже десять месяцев.

22 августа 1979 года.

Обратный отсчет ускоряется, я ужасно спокоен. Никогда раньше я так не плакал. Ты ничего не слышишь по телефону, а я улыбаюсь тебе, ты мне рассказываешь разные истории, неизменно истории о детях и родителях и даже о каникулах и все такое. Я больше не осмеливаюсь тебя тревожить, «я тебя не потревожу?», спросить тебя, имеешь ли ты хоть малейшее представление, что я есть на самом деле, что происходит на этом конце провода.

Я перечитываю свое Наследие, какая мешанина. А физиономия того, малорослого, — это же целая расстрельная команда! Когда некто отдает приказ стрелять, — а отдать приказ и означает стрелять, — не уцелеет никто.

Поскольку я уверен, что ты постоянно там, нестерпимое страдание (на фоне которого и смерть — всего лишь забава), я страдаю оттого, что она не будет тяжелой, как если бы мгновение, еще мгновение, стоит лишь задуть свечу… и это ты называешь «фантазмом»?

ну-ка, скажи мне

22 августа 1979 года.

тебе бы не понравилось, что я собираю твои письма. Надеюсь, что однажды я скажу тебе о «твоем сотом письме…». Мы разлучимся, как если бы обнаружили (но я в это не верю), что ниточка не была золотой.

Она представлялась мне амазонкой из пригорода, таскающей за собой во все местные забегаловки тело своего возлюбленного. Мне эта мысль явилась исподволь, но я ничем не выдал ее появления. Она сама не знает, что тянет за собой. Для нее, по ее словам, тело всего лишь категория, главный пункт обвинения.

Я пишу тебе сейчас на пишущей машинке, это чувствуется. Ты вспоминаешь день, когда, пробуя твою электрическую машинку, я написал: это старая машинка?

Мы должны были устранить всех нежелательных свидетелей, всех посредников и разносчиков записок, одного за другим. Те, кто останутся, не будут уметь даже читать, они бы сошли с ума, а я бы проникся к ним любовью. Даже и не сомневайся: то, что не высказано здесь (так много пробелов), никогда не дойдет. Точно так же как черные буквы останутся черными. Даже тебе они ничего не скажут, ты останешься в неведении. В отличие от письма, почтовая открытка — письмо лишь постольку поскольку. Она обрекает письмо на упадок.

Положив трубку, я сказал себе, что, возможно, ты ничего не расслышала, в чем я до конца не буду уверен и должен в доказательство верности продолжать говорить себе то, что говорю тебе. Наивные посчитают, что с тех пор, как я узнал, с кем говорю, достаточно лишь проанализировать все это. Как бы не так. И те, кто ведет подобные речи, прежде чем начать рассуждать по поводу назначения, достаточно будет на них взглянуть, чтобы расхохотаться.

Теперь они будут думать о нас беспрерывно, не зная, о ком именно, они будут слушать нас, а мы не соизволим ни встретиться с ними, ни даже обратить к ним свое лицо. Непрерывный сеанс, условия согласованы. Мы все будем лежать на спине, голоса будут исходить с экрана, и мы даже не будем знать, кто в роли кого выступает.

23 августа 1979 года.

без сомнения, ты права, я не умею любить. Разумеется, дети, только дети, но очень уж будет многолюдно.

Я опять смеюсь (ты одна, лишь одна знаешь, в том числе и это, что я всегда смеюсь), думая о твоем восклицании, когда я с тобой только что говорил о Сократовых происках: «он просто свихнулся». Не будь ребенком и следи за моей мыслью: чтобы заинтриговать, они хотели замаскироваться за общими фразами, целомудренными выражениями, учеными словами («платонизм», «предопределение» and so on). Когда они там сами заплутали, когда они увидели, что они больше не различают друг друга, они извлекли свои ножи, свои скальпели, свои шприцы и стали вырывать друг у друга то, что давали один другому. Триумф проклятой колдуньи, это все она задумала. Под ее шляпой (которую она смастерила своими ручками) она задумала диалектику так, как другие пишут прозу.

Я увидел мельком тебя, твое возвращение внушило мне опасение. Не то чтобы я думал о пожаре, это стало очень легкой картинкой, по-странному мирной, почти бесполезной. Как будто это уже имело место, как будто дело уже было сделано. Между тем

нет, получается, что без тебя я ни в чем не нуждаюсь, но, как только ты появляешься, я плачу по тебе, мне тебя не хватает до смерти, я легче переношу момент, когда ты уезжаешь.

23 августа 1979 года. Я только что получил цветные диапозитивы. Обращайся с ними осторожно, мне они понадобятся для изготовления репродукций. Я никогда не видел их настолько смирившимися со своей красотой. Какая пара.

Эта спинка между двумя телами, это брачный контракт. Я всегда думаю об этих контрактах, которые подписываются только кем-то одним, причем они вовсе не утрачивают свою силу, даже наоборот. И даже когда подписывают двое, все равно это подписывается одним, но дважды

эти три письма, которые я храню на своих зеленых весах для писем. Я так и не смог на них ответить, и мне трудно себе это простить. Все трое умерли по-разному. Одного из трех я еще застал живым после того, как я получил его письмо (это был мой отец, он был в больнице, он рассказывал об анализах и пункциях, и своим больничным почерком он заключил: «это первое письмо, которое я написал после двух недель», «я думаю выписаться из больницы, возможно, завтра», и моя мать добавила несколько слов в этом письме: <<у него трясутся руки и он не смог красиво написать, но он напишет в другой раз…»). Другой, Габриэль Бунур, я его так больше и не увидел, но я должен был навестить его через несколько недель, по получении его письма в Лескониле (он написал длинное и чудное письмо в своей манере книжника, «одержимого бесом все откладывать на завтра», с открыткой с рыбаками для Пьера). Третий покончил жизнь самоубийством немного позже (это норвежец, о котором я тебе говорил: несколько слов на машинке, извинения за опоздание «из-за непреодолимых обстоятельств, возникших в моем положении», доклад по идеологии, затем я увидел его жену и родителей, приехавших из Норвегии, их отношения были странными, я попытался вникнуть).

В момент, когда я собирался вложить это в конверт: не забудь, что все началось с желания сделать из этой картинки обложку для книги, все отштамповано в рамках, название, мое имя, имя издателя, и мелкими буквами (я хочу сказать, красными) на фаллосе Сократа.

24 августа 1979 года.

Я еще попытался расшифровать кусок кожи. Все равно это провал: я только преуспел в том, чтобы транскрибировать часть того, что было напечатано по поводу основы, но мы все равно сожжем эту основу, которую я было хотел сохранить девственно чистой. Я спрашиваю себя, из чего может быть составлено то, что останется. Некоторые подумают, и зря, а может, и нет, что здесь нет ни слова истины, что этот роман я написал, чтобы убить время в твое отсутствие (а что, это не так?), чтобы провести еще немного времени с тобой, вчера, сегодня или завтра, даже для того, чтобы вымолить хоть немного твоего внимания, слезу или улыбку (и это не правда?).

Тем временем нам бы отправить подорожную на распродажу и начать поднимать цены. Наиболее богатый, наиболее щедрый — или наиболее эксцентричный — увезет ее с собой для чтения в дороге или как пачку дорожных чеков или последнюю страховку, последнее причастие, которое выдается на скорую руку в аэропортах (ты знаешь, производится лихорадочный подсчет в момент загрузки, какая сумма будет причитаться родным в случае катастрофы. Я никогда этого не делал, но только из чистого суеверия).

Слово «подорожная», до меня дошел его истинный смысл, — ты можешь перевести его как «любимая», — только в тот момент, когда она сказала мне, что такой текст

в течение всего лета ему будет подспорьем.

24 августа 1979 года.

ты знаешь, как заканчивается детективный роман: Сократ их всех убирает либо вынуждает убить друг друга, он остается в одиночестве, спецподразделения окружают это место, он все обливает бензином, в момент вспыхивает всепожирающее пламя, а за спинами полицейских напирает толпа зевак, слегка разочарованных тем, что не застали его живым или что ему не удалось выбраться, что сводится к тому же.

25 августа 1979 года. Я хотел сказать еще одно слово, kolophon. Я полагаю, но не уверен в этом, что оно возникло для обозначения у иудеев этакого металлического пальца, перста, указующего на текст торы, когда ее держат в поднятой руке. Итак, kolophon плато? Слово обозначает наиболее возвышенную точку, вершину, голову или венец, к примеру, какого-либо выступления, иногда апогей (ты достиг предела в своих велеречивых обещаниях, говорит он в Письме III). И потом в Theetete есть какой-то венец (tonkolophona), который я хотел тебе дать, это золотая цепочка (tenkrusensevan). Тем хуже, я напишу тебе перевод: «Сократ. — Еще я расскажу тебе о мертвых штилях и плоских водах и о других похожих состояниях и о том, что различные формы отдыха порождают развращение и смерть, в то время как остальное [прочее, tad'etera] обеспечивает сохранение [буквально спасение, обеспечивает спасение, sozei]? А в завершение всего я приведу очевидное доказательство того, что Гомер под своей золотой цепью не подразумевает ничего другого, кроме солнца, ясно давая понять, что, сколь долго движется небесная сфера и солнце, столь долго все имеет место быть и сохраняться как у богов, так и у смертных, но стоит им только прекратить свое движение, как будто из-за неких оков, все сущее придет в упадок, и то, что произойдет, и будет, как принято говорить, концом света (апо katopanta)».

26 августа 1979 года. Я ошеломлен, но восхищен тем, что не подумал об этом в течение последних месяцев. Это единственная хитрость или, названная по-другому, уловка, к которой я не прибегал. Я и не думал воспользоваться ею, не думал о ней, о той, о которой я, без сомнения, не вспомню.

Просто удивительно, мне было немногим более четырех лет, легко подсчитать, родители были внизу в саду, а я на веранде, с ней наедине. Она спала в своей колыбели, а я только помню, как целлулоидный младенец вдруг вспыхнул за две секунды, и ничего больше (ни то, что я сам его поджег, ни малейшего волнения по этому поводу теперь, только помню, как примчались мои родители). Ведь то, что я сжег кукольного младенца вместо нее, если я опубликую это, люди подумают, что это только моя выдумка, литературный прием. Я замечаю, что, разговаривая с тобой о читателях, я всегда называю их людьми, что ты об этом думаешь?

единственное существо, эта сестра, единственное в мире, с которым я не припомню, чтобы у меня когда-либо возникло хоть облачко раздора или тень обиды. Это правда, что я ее не знаю, я знаю ее немного как мать Мартины. И они мне также не поверят, если я скажу, что слово «чемодан» для меня всегда останется отрывком возгласа, который я издал при ее рождении, детское высказывание, ставшее притчей во языцех: «я хочу, чтобы ее вернули обратно в чемодан». (Я себе говорю в данный момент, что «вернуть» не менее многозначительно, чем «чемодан».) Отец моей матери внес меня в комнату после ее появления на свет, они не придумали ничего лучшего, как внушить мне, что этот чемодан (в моей памяти он предстает как гигантских размеров баул, в котором, несомненно, помещался акушерский набор того времени и который находился в этой комнате уже несколько недель), так вот, что этот самый чемодан и подготовил ее рождение, а может, даже и заключал ее в себе, как в утробе. Мне рассказали, что дед смеялся над этим больше, чем другие. Без сомнения, это был первый желанный Холокост (как говорят, желанный ребенок, желанная девочка).

27 августа 1979 года. Ты только что позвонила. Нет, только не Феникс (впрочем, это для меня, на моем фундаментальном языке, марка анисовой кашерной водки в Алжире.

Я вновь подумал об услужливой Офелии. Эта не стала сумасшедшей, она вышла замуж такой молодой, я мог бы сказать почти в семь лет. Кстати (по поводу моей теории единств и семейного романа, всей серии теорий, которые регулируют наши парадоксы и делают нас взрослее независимо от нас самих за пределами всего. Мы за пределами всего, и я в твоем кармане, меньше чем когда-либо).

и на пути открытки, маленькая пауза, ты натыкаешься на Аристотеля: самец, у которого первый раз сперма начинает появляться в возрасте дважды по семь лет, затем речь идет о нересте рыб, который соответствует периоду, кратному семи, о смерти грудных детей перед 7 днем, именно поэтому они получают свои имена на седьмой день, о недоношенном младенце, живущем при рождении на седьмом, а не на восьмом месяце, и так далее, в этой истории из жизни животных не хватало только обрезания. Первый номер телефона в Эль-Биаре незабываемый, я тебе говорил, 730 47: в начале и в конце 7, в середине 3+4, которые находятся по обе стороны от нуля в центре.

28 августа 1979 года. Я только что встал, позвонила Немезида. Твое письмо вызвало смех. То, что мы еще смеемся, это чудо, за которое я благодарен тебе.

Нет, не апостолы, а послания, вот мой роман. Вот порядок: Пол в первую очередь (маленький брат умер за год до меня, и они не хотели знать или говорить из-за чего: «он неудачно упал», как я однажды от них услышал, честное слово, так и сказали. Ему было всего несколько месяцев). Затем значит Жак, Пьер и Жан. И ничего никогда не происходит преднамеренно.

Вот еще С П., согласен (я хочу сказать, секрет Полишинеля), но я готов поклясться на огне. В остальном они ничего не поймут, даже если они уверены во всем, особенно в этом худшем случае. Там, где я говорю правду, они увидят только огонь. Ты знаешь, что София Фрейд была кремирована.

29 августа 1979 года.

7, Бог мой

«A ministering angel shall my sister be, when thou liest howling».

и либидо, говорил

брат Кристианы Гегель, никогда оно не нарушит покой между братом и сестрой, это связь «без желания» Ты видишь, куда он клонит, нет, скажи мне это.

Не забудь, у Парисова Сократа голубая борода. Это не очень вяжется, но Парис изображает его обутым как знатного человека и перед маленьким рабом с босыми ногами, маленький плато, его ученик, его зрачок, который его видит, а сам остается невидимым, который его показывает и представляет. Но они представляют один другого, и в этом есть какая-то непостижимая логика, вот к чему мы пришли.

30 августа 1979 года.

возвращение. Теперь ты совсем рядом. Что и требовалось доказать? Как раз нет, а впрочем, кому? Это единственный вопрос. Возможно все.

Взгляни на них опять, они неразлучны. Они интригуют, строят планы, хотят вернуться. Я хочу, чтобы ты их полюбила.

Перечитай письма малыша, они полны бесчувственной резкости, непростительной вульгарности. Но притворись, что веришь на слово профессорам, они почти все неподлинны: вымышленная переписка, как ты высказалась однажды, не виновная ни в чем. Хотелось бы в это верить.

Я знаю, что ты «совсем рядом», но невысказанный конец этого последнего письма (полувымышленного) — это ты должна бы догадаться, сказать это за меня, так как мы сказали все друг другу.

Я бы предпочел, да, отдать тебе все, чего я тебе недодал, а это не одно и то же. Это, по меньшей мере, то, о чем ты думаешь, и, без сомнения, ты права, в этом и заключается Необходимость.

Я как будто спрашиваю себя, что значило «ходить вокруг да около" с самого моего рождения или около того. Я еще поговорю с тобой и о тебе, ты не покинешь меня, а я стану совсем молодым, а расстояние неисчислимым.

Завтра я тебе вновь напишу на нашем постороннем языке.

Я не запомню из него ни слова, и в сентябре, когда я его больше не увижу, ты сожжешь ты его сожжешь, ты, необходимо, чтобы это была именно ты.

СТРАСТИ ПО «ФРЕЙДУ»

1. ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ АТЕЗИС

Я приступаю к этой книге, как будто уже были написаны первые слова этого произведения. То, что я займусь ею в момент третьего витка[26], было нашим уговором.

Может быть, вы помните об этом. Но если вы не полагаетесь на память, то вы, очевидно, следили за тем, что из этого вытекает в течение указанных десяти сеансов: начиная с первого я развил, я не говорю подтвердил, тему этого семинара жизнь/смерть.

Очевидно, суть проблемы и состоит в том, чтобы отследить последствия того, о чем мы не помним.

Развивая эту тему, я выдвинул предложение, основанное на несколько иной логике. В данном случае это с трудом поддается передаче средствами обычного языка, поскольку здесь отсутствует какая-либо «логика», и еще меньше здесь оснований для того, что я мог бы назвать «предложением». Речь шла, скорее, о том, чтобы при помощи анализа значения связи, пехит, desmos или же ограничительной структуры[27] увязать вопрос жизни /смерти с вопросом позиции (Setzung), расположения в общем смысле, позиционной логики (противополагаемой или же расположенной рядом) темы или тезиса. Расположить, спрашивали мы, но к чему это сводится? И к кому? Для кого? Оставим это.

Поскольку «позиция» остается в этаком подвешенном состоянии, мы предвидим, к чему это может привести, а точнее, до чего она может докатиться. Здесь мы ведем речь обо всем том, что повлекло бы за собой ее окончательное падение, дискредитацию, разорение, крах, к которым она, похоже, не преминет привести. Я хочу привлечь ваше внимание к счетовой книге, к финансовому или спекулятивному моменту: сегодня я буду говорить именно о спекуляции. По крайней мере, это я могу твердо обещать.

Одним словом, начиная с первого сеанса сообщалось, что «логика» по ту сторону или, скорее, шаг по ту сторону не отражается в полной мере логикой позиции; при этом, не заменяя ее, нисколько не противопоставляясь ей, открывает новые соотношения, соотношения без соотношений или без общего видения того, через что она перешагивает, или того, от чего она избавляется одним махом. Но здесь ни шаг, ни мах не имеют целостного признака.

Итак, я сделаю попытку взяться за эту книгу и повлечь ее за собой на третий виток. Но идет ли здесь речь именно о витке? скорее о более или менее плотном серпантине на перевале, чьи изгибы, как бы они ни сближались, никогда не смыкаются при встрече. Они не в состоянии этого сделать и замыкаются в своем бессилии. Представьте себе Индру u Варуну[28],они решают сплести свои имена, чтобы подписать под договором обязательство, и договариваются впредь соединять свои имена каждый раз, когда им нужно будет что-нибудь подписать.

По ту сторону принципа удовольствия: я бы предложил избирательное, изучающее, дифференцирующее чтение этой работы. Не без того, чтобы, согласно той педагогике, которой не стоит слепо придерживаться, еще раз проследовать по слишком проторенным дорогам. Я хотел бы показать непозиционную структуру По ту сторону» ее а-тетическое функционирование в рамках последней инстанции, точнее говоря, то, что лишает ее права на последнюю инстанцию или даже просто инстанцию.

А в инстанции я специально выделяю остаточность. Каким же образом подступиться к остаточному значению По ту сторону…?Каким образом должен продвигаться этот текст, в особенности каким шагом, чтобы мы однажды, сегодня, почувствовали, несмотря на такое количество прочтений, сколь частичных, столь и канонических, даже академических, невозможность остановиться на тезисе, на выводе, заложенном в научном или философском образе, в теоретическом образе, в основном его смысле? Пусть по этому поводу ссылаются на те или иные из вышеуказанных инстанций, невозможность такой остановки вовлекает восприятие текста в своеобразный дрейф.

Я злоупотребил этим словом, оно меня не удовлетворяет. Дрейф обозначает слишком продолжительное движение: скорее недифференцированное, слишком однородное, кажется, что оно плавно отдаляется от предполагаемого начала, от края и от берега с целостным признаком. Однако берег подразделяется в самом своем признаке, и существуют эффекты якорной стоянки, бортовых пробоин, приемов абордажа и случаев переливания через борт, ограничительных структур увязки, сцепки или швартовки, наличия мест изменения направления, затягивания узлов или двойной связи. Они являются составляющими самого процесса атезиса, и нужно отдавать себе отчет в том, есть ли здесь по меньшей мере что-нибудь для чтения или для того, чтобы придавать этому значение события.

Это текстуальный процесс, над которым не стоит ни одна инстанция как таковая (в особенности теоретическая, в научном и философском понимании), я пока воздержусь именовать его «вымышленным», или, более того, «литературным». Я хотел бы в особенности произвести анализ остаточного значения, чтобы попытаться показать на этом примере условия вымышленного и того вида фикции, который иногда завуалированно называют литературным. Его условия «сегодня», это значит с тех пор, как мы живем психоанализом, с ним, в нем, вокруг или рядом. Точнее — и поэтому данный пример является показательным, поскольку подобного ему еще поискать, — начиная с По ту сторону принципа удовольствия.

Атезис По ту сторону, предстанет со всей очевидностью. Как таковой относительно и безотносительно какой бы то ни было инстанции. Он предстанет в своем отношении (несвязанном, непричастном, насколько это возможно) к теоретическому тезису в общем смысле как к закономерностям, предполагающим его решение.

Отнюдь не случайно, что атезис находится в бесконечной зависимости в отношении жизни/смерти. Отнюдь не случайно, что он связан с загадочным влечением к смерти, которое появляется и исчезает, кажется исчезающим, появляется, чтобы исчезнуть в По ту сторону… Я называю его загадочным, так как оно появляется и исчезает, рассказывая множество историй, вызывая множество кривотолков, побуждая или предоставляя возможность их пересказывать. Иногда эти истории называют сказками или мифами.

Речь идет также о том, что побуждает двигаться все его сказочное или мифическое потомство.

Доплывем ли мы до этих берегов за три или. четыре сеанса? Конечно же, нет. Чтобы выиграть время и сделать мои расчеты более доступными, я должен вместе с вами опереться на несколько уже опубликованных трудов[29]. Другой предварительный момент: путь этих зигзагообразных витков должен каждый раз снова вести нас, и исходной точкой нашего пути должен быть Ницше, здесь нет ничего проще. Я буду краток. Чтобы пойти кратчайшим путем, я напомню, например, то, что было сказано о детстве, игре и об отсутствии долгов. Что было сказано начиная с Ницше. Каким же образом и при помощи чего так называемый ребенок влезает в долги в так называемой игре без долгов? На каком же отсутствии долгов тайно спекулирует игра? И где и согласно какой топике расположить эту тайну?

Я также напомню еще раз сцену, созданную Фрейдом в память о Ницше. Это всегда присутствует в поразительном движении отрицания. Уклонение никогда не позволяет избегнуть неизбежного, жертвой которого оно уже является. В такой затруднительной ситуации Фрейд делает то, что ему нравится, он отказывается от долга с такой заискивающе поспешной уверенностью, с такой невозмутимой легкостью, что мы задаемся вопросом: идет ли здесь речь о собственном долге? Или о чьем-либо? А если этот долг всегда был чьим-либо долгом? Как же чувствовать себя и одновременно не чувствовать себя заранее оплатившим долг и виновным в долге кого-либо, когда тот, смирившись было под воздействием разглагольствований общего характера, спохватывается по праву преемственности, о которой можно думать все что угодно? Как можно спекулировать на долге другого, возвращающегося к себе?

В другом месте я уже приводил цитату, но я хочу лишний раз упомянуть здесь заявление об избежании, претворяющем неизбежное. Это из Selbstdarstellung.

«Ницше, философ, чьи предчувствия и перспективы часто совпадают самым удивительным образом с результатами психоанализа, полученными с большим трудом, из-за чего я долгое время этого избегал (gemieden); я придавал меньше значения приоритету, чем факту остаться свободным от любого предубеждения».

Самое трудное, самое невыносимое (делаю глубокий вздох) — это то, что все оплаченное таким трудом (самым тяжелым), а именно работа с психоаналитической спецификой, с легкостью отдается философу — бесплатно, даром, как в игре, ни за что. Самое трудное здесь то, что эта трудность не является трудностью для других, рискуя таким образом потерять всю свою ценность: в общем, это фальшивая монета, выпущенная этим, недостойным психоанализа, предком. Как будто это ему ничего не стоило.

Что же касается ценности «избежания», она уже появлялась немного раньше, на этот раз потребовалось «избежать» философию в общем смысле. Надо избегать самого близкого, хотя бы только из-за его близости. Нужно держать его подальше, предупреждать его. Нужно отвернуться от него, отвлечься, предупредить. Надо ли в действительности из-за этого предупреждения избегать его? Этого даже и не требуется: самое близкое избегается в самом неизбежном. Структура близости удаляет его и предписывает то, что da является fort даже до того, как отрицательное суждение противопоставит этому специфику своей печати. Избежание философии, которая заведомо представляется в качестве того, что уводит с пути истинного, и послужит нам ключом к пониманию По ту сторону

Хотя я это очень часто приводил в своих работах[30], этот отрывок не является единственным в своем роде, ни даже первым в невероятной генеалогии психоанализа. Существует приложение к Traumdeutung: Ранк не довольствуется тем, что усматривает в Ницше «прямого предвестника психоанализа» во всем том, что касается отношений между сном и бодрствованием. Он признает за ним другую заслугу: побуждение к ответственности даже за то, за что мы не считаем себя в ответе. Можно оказаться виновным в том, в чем мы себя считаем в сущности невиновными, должником того, чей долг мы всегда считаем заранее оплаченным[31]. Ницше осмелился связать ответственность, долг и виновность с бессознательным. Он сделал это, например, в Авроре. Все, что больше не может быть взято на себя сознательно, становится отныне неплатежеспособным: долг другого возвращается, во сне или как-нибудь еще, чтобы не давать вам покоя или чтобы аннулировать себя в отрицании. Вы очень хотите отвечать за все, восклицает Ницше, кроме ваших снов, при этом недалеко до упоминания Эдипа, поскольку, прежде всего, ему было предназначено это обращение.

Однако это тот самый Ницше, о котором в Selbstdarstellung говорится, что его удалось «избежать». Точно так же, как и несколькими строками выше, философию в общем смысле. Это предполагает, что Ницше стал еще и философом. Однако осмеливался ли он думать, что философия как таковая, возможно, никогда не занималась ничем, кроме отрицания? Но думаем ли мы или не думаем о том, какой смысл мы вкладываем в форму отрицания? И что значит думать?

Избежание философии активно, как никогда, а также более обдуманно, осмотрительно в «спекуляции». Спекуляция: то, что Фрейд называет этим словом, вбирает в себя все трудности, которые на мой взгляд, не могут не вызвать интерес. В чем же философия не имеет отношения к аналитической «спекуляции»? И почему же она побуждает прибегать к форме атезиса, например, в По ту сторону»? Кто будет спекулировать? На чем? На ком? Что же будет здесь задействовано? Что окажется пригодным для задействования в подобной спекуляции?

Предавался ли Фрейд спекуляции или угодил в ее ловушку? Хотел ли он этого? Хотел ли он захотеть этого? И почему же его отношение всегда было двойственным, очевидно разделенным в этом плане. В Selbstdarstellung, высказываясь о своих последних так называемых «спекулятивных» работах периода По ту сторону…(до и после 1920 года), Фрейд отрицает то, что он предался спекуляции:

«Попытка [метапсихологии] останется усеченной фигурой, я приостановил эту попытку после того, как написал несколько работ: Влечения и предназначения влечений, Вытеснение, Бессознательное, Траур и меланхолия, и я был прав, действуя таким образом, поскольку час такой теоретической швартовки еще не пробил. В моих последних спекулятивных работах я предпринял попытку разделить наш психический аппарат на основе оценки патологических явлений, и я разделил его на «Я», «Оно» и «Сверх-Я» (Das Ich und das Es,1922). «Сверх-Я» является наследником Эдипова комплекса и представителем этических требований человека. Мне не хотелось бы, чтобы у вас сложилось впечатление, что в последний период работы я повернулся спиной к пассивному наблюдению и что я полностью предался спекуляции. Я, скорее, остался в близком контакте с аналитическим материалом и никогда не переставал работать над специальными, клиническими или техническими темами. И там, где я отдалялся от наблюдения, я тщательно избегал приближения к собственно философии. Организационная неспособность мне намного облегчила такой самоотвод Я всегда был доступен для идей Фехнера, и я тоже в некоторых ключевых пунктах опирался на идеи этого мыслителя. Во многом созвучность психоанализа с философией Шопенгауэра — он не только защищал первичность эмоциональности и решающее значение сексуальности, но он даже разгадал механизм вытеснения — не позволяет довести его доктрину до моего сознания. В своей жизни я слишком поздно прочел Шопенгауэра. Другой философ, Ницше…». (Я подчеркиваю.)

Три замечания по отрывку.

1. Теория психоанализа как таковая Шопенгауэру, а тем более Ницше, не обязана ничем. Она унаследовала у него не более чем видимость концепций, попросту говоря, фальшивые ценности, ассигнации, пущенные в оборот без соответствующего содержания. Слова и «понятия» Шопенгауэра и Ницше имеют разительную схожесть с оборотами, употребляемыми в психоанализе. Но в них не хватает наполнения содержания, свойственного психоанализу, который является единственным гарантом их значения, употребления и хождения. Только не надо принимать в наследство подобные ассигнации, пусть это будет целый печатный станок для их выпуска более или менее поддельным образом при полной неконтролируемой легкости подобных действий. И по причине сходства, по причине слишком естественного обвинения в получении наследства необходимо любой ценой избегать этой преемственности. Нужно порвать с ней сразу же при малейшем появлении угрозы такого отождествления. Не стоит брать на себя долг, не только потому, что это долг другого, но и так как другой влез в непростительные и нерасплатные долги, пуская в обращение несостоятельные концепции. Это напоминает другую историю коллективной ответственности: анализируя ее или нет, Фрейд подчиняется императиву, который велит ему разомкнуть цепь и отказаться от наследства. И, таким образом, основать другую генеалогию. Я утверждаю, что то, что он пишет по поводу спекуляции (философского и нефилософского характера), имеет сколько-нибудь отношение к этой немыслимой сцене наследства. Лишь сколько-нибудь, а точнее говоря, нисколько. То, что он пишет, иначе говоря, лишь факт того, что он вынужден это написать.

Само собой разумеется, что логическая рационализация этой сцены предполагает наивную уверенность по поводу концепции фальшивых монет, как в отношении между словом и его концептуальным значением.

Не более чем Ницше, следовательно, не более чем философии в целом, от которой Фрейд открещивается, избегая ее, он подразумевает, что ничего не должен Шопенгауэру. Признание долга аннулируется или, если хотите, отрицается, с подтверждением этого в середине По ту сторону…Это происходит в тот момент, когда выдвигаются некоторые дискриминирующие предложения (я не говорю, тезисы), в тот момент, когда им поручается выработка решения по крайней мере для какого-либо одного этапа. Речь идет о том, чтобы признать дуализм инстинктивной стороны жизни. Фрейд приводит теорию Геринга, две группы «разнонаправленных процессов» (entgegensetzter Richtung), будто бы непрерывно протекающих в живой субстанции: процесс ассимиляции (assimilatorisch)и процесс диссимиляции или дезассимиляции (dissimilatorisch); первый — конструктивный (aufbauend), второй — де-структивный (abbauend).Abbauen — это слово, которое некоторые французские сторонники Хайдеггера не так давно перевели как «де-конструировать», как если бы все во всем существовало всегда и открывалось нашему взору. Действительно, этот перевод можно бы просто рассматривать как неправомерный, особенно с тех пор, как это заметили (относительно недавно). Если бы к нему не прибегали впоследствии, чтобы в точности ассимилировать и воссоздавать заново то, что ассимилируется с трудом. А также следует признать, что в этой области конкуренция становится тем более жесткой, что всегда имеется возможность путем подмены одного значения слова другим сослаться на первенство какого-либо понятия, которым стремятся обременить, как долгами, и даже пометить всех и вся. Руку кладут на клеймо и распечатывают повсюду. Таким образом, становится понятно, откуда, как бы ни с того ни с сего, слово «де-конструирование» попадает в текст Маркса. До сих пор слово «aufgelöst» было точно переведено словом «решенный» или «расформированный». Недавний перевод Немецкой идеологии дает вариант «могут быть деконструированы» немецкому «aufgelöst werden können» не мудрствуя лукаво и не вдаваясь в объяснения. Я бы не задерживался так долго на теоретическом простодушии или же тактической хитрости такой операции, если бы она не пыталась ввести в заблуждение читателя. Ибо по получении разнородной смеси и права на ее использование дается понять, что «деконструирование» призвано ограничиваться «интеллектуальной критикой» надстройки. И все делается так, как будто Марксом это уже было сказано. Вот новый перевод, который явит собою веху во франко-германских анналах, будем надеяться: «…она [эта новая материалистическая концепция истории] не объясняет практику на основе идеи, она объясняет формирование идей на основе материальной практики и вследствие этого достигает того результата, что не интеллектуальной критикой, не побуждением к «осознанию себя» или преобразованием в «привидения», «фантомы», «наваждения» и так далее; могут быть деконструированы (aufgelöst werden können)все формы и продукты сознания, но только практическим подрывом [последние слова (praktischen Umsturz), замененные классическим переводом «практическое ниспровержение», экономят на щекотливой проблеме ниспровержения, заигрывая с «подрывом», который больше подходит в данном случае; и, слишком хитрая, а потому очевидная, уловка состоит в том, чтобы навести на мысль, будто «деконструирование» принадлежит чисто «теоретической» сущности, при помощи которой экономят на другом — на материале для чтения] реальных социальных отношений, откуда и появился этот идеалистический вздор». И в примечании, не моргнув и глазом, делают ссылку на Социальные Издания, даже не снабдив пометкой, как это предписано Академией: «Перев. слегка изм.».

Наверняка, попутно можно заметить, и это основное, на мой взгляд, назначение данной цитаты с виду чисто филологического свойства, то, как невысоко ставит Маркс «фантомов» и «привидений». А это наша проблема.

Если бы сейчас в По ту сторону…перевели слово abbauen как «деконструировать», то, может быть, и разглядели бы место необходимого сочленения между тем, что вводится туда в виде атетического стиля, и тем, что меня до сих пор интересовало под названием «деконструирование».

Воздав должное усердию, достойному лучшего применения, я возвращаюсь к двум «разнонаправленным» процессам. Фрейд видит отношение противопоставления (Entgegensetzung)по крайней мере в доктрине Геринга между созидательным процессом ассимиляции и разрушительным процессом диссимиляции. Вот что установило бы границы перевода, если бы мы согласились считать, что деконструирование не ограничивается собственно противопоставлением, но и действует иначе (да и не действует вовсе, если под действием подразумевается противопоставление). Я оставляю этот вопрос для дозревания, он будет ждать нас в другом месте.

Итак, Фрейд спрашивает себя, должны ли мы распознавать в этих двух процессах «наши два вида влечений» — «влечение к жизни» и «влечение к смерти». Еще он добавляет: «Но существует нечто другое, в чем мы не можем не признаться самим себе…» Оказывается, есть нечто другое, что мы поддались бы искушению скрыть от себя, нечто другое, чего бы мы очень хотели избежать или же не признать. Что же это? «То, что мы сами, не заметив того, причалили в гавань философии Шопенгауэра, для которого смерть является «das eingetliche Resultat»[собственно результатом, собственно говоря, должным — это цитата] и в данной мере целью жизни, тогда как сексуальное влечение является инкорпорированием (Verkörperung)желания жить»,

С новой строки: «Наберемся смелости сделать еще один шаг вперед (einen Schritt weiter zu gehen)».

Идя по следу, мы изучим все перемещения, шаг за шагом и шаг без шага, которые ведут По ту сторону…по единственной дороге спекуляции. Такой дороги не существует до прокладывания пути атетического стиля, но он не прокладывается сам собой как методика гегелевской спекуляции; и сколько бы он ни занимался привидениями, у него не сходятся концы с концами, у него нет ни формы диалектического круга, ни формы, толкующей древние тексты.

Он, может быть, указывает на них, но у него нет с ними ничего общего. Он создает-разрушает себя согласно нескончаемому обходному пути (Umweg), который он «сам» описывает, пишет и переписывает заново.

Но что же в таком случае заставляет его применять такой шаг при письме?

Смерть, «собственно результат» и, следовательно, цель жизни, цель без цели, стратегия, не ставящая своей целью победу живого, — это не только высказывание Шопенгауэра. Это совпадает почти буквально с теми предложениями Ницше, которые мы пытались интерпретировать: о жизни как редкой разновидности неживого (Gai Savoir), «частном случае» и «средстве достижения нечто иного» (Volonté de puissance), тогда это нечто иное обязательно должно быть тесно связано со смертью; и, наконец, об отсутствии по большому счету чего-то наподобие инстинкта самосохранения. Портом приписки среди гаваней бессознательного на расстоянии этого общего места также мог бы оказаться Ницше. Это его, по-видимому, удалось избегнуть так же, как удалось избегнуть ему причитающегося; и именно от него надо бы осмелиться отмежеваться или откреститься. Эта сцена Ницше очень емко передана в Deuxième dissertation Генеалогии морали. Я отсылаю вас туда.

2. Выражение «вечное повторение того же самого» в кавычках появляется в третьей главе. Имя Ницше там не упоминается, но это неважно. Отрывок касается существования в психической жизни неудержимого стремления к воспроизведению: оно будто бы принимает форму повторения, больше не обращая внимания на принцип удовольствия, и даже будто бы обладает верховенством над ним. В неврозах судьбы это повторение принимает демонические черты. Призрак демона, даже дьявола постоянно витает в По ту сторону…Являя себя в определенном ритме, он заслуживает того, чтобы мы проанализировали эти явления и его поведение, что же побуждает его являться и задает этим явлениям определенный ритм. Сам ход текста дьявольский. Он делает вид, что шагает, не прекращает шагать, не продвигаясь вперед, постоянно намечает еще один шаг, не двигаясь с места. Хромой дьявол, как и все, что нарушает принцип удовольствия, никогда не позволяет уличить его в нарушении. Дьявол-то хромой, но освобожденный от любого долга тем, кто в данный момент называет себя «advocatus diaboli» влечения к смерти и делает вывод из цитаты, где в каждом слове просматривается Писание — и литература: «Писание гласит: хромота не грех», — говорит «поэт».

Лик дьявола проглядывает одновременно из По ту сторону…и со стороны Das Unheimliche.Я уже как-то описывал системные и родственные связи между этими двумя работами. Дьявол является, но не в форме воображаемого представления (воображаемого двойника) и не в человеческом обличье. Облик, принимаемый им, не поддается ни такому различению, ни такому противопоставлению. Все происходит и разворачивается так, как будто дьявол «в облике человека» является подменить своего двойника. Итак, дублер, дублирующий своего двойника, выходит из своего двойника в тот момент, когда тот является всего лишь его двойником, двойником его двойника, производящего эффект «unheimlich».

Однако элементарное противопоставление, позволяющее установить разницу между оригиналом «собственной персоной» и его маской, его подобием, его двойником, эта простая противопоставляющая диссоциация, напротив, сняла бы беспокойство. Все способствует тому, чтобы его создать и обеспечить — и логика противопоставления, будучи диалектической или нет, начинает служить такому покою, чтобы расквитаться, если можно так сказать, с двойником.

Маленькая заметка к Письму к д'Аламберу приводит явление дьявола «в облике человека», если можно так сказать, и его появление под видом призрака его двойника на некой сцене, на сцене, где он всего-навсего, как представлялось по замыслу, фигурировал. Как актер или как персонаж, это было неясно. Итак, явление дьявола «собственной персоной», вдобавок к его персонажу; явление или предъявление «оригинала», вдобавок к его персонажу, разыгрываемому актером, полагающему, что он его заменяет, явление, нужно понимать в смысле видения, «самой вещи» в дополнение к своему «собственному» дополнению. Такое появление, без сомнения, расстраивает привычный ход представления. Но оно при этом не уменьшает эффекта двойника, напротив, оно его усиливает, удваивает без оригинала, в чем, наверное, и состоит дьявольщина, сама ее несостоятельность.

Итак, ужас достигает апогея, говорит Руссо, Unheimlichkeit — как скорее сказал бы Фрейд. В этом проявляется одно из двух логических понятий повторяемости, задействованных и переплетенных между собой в По ту сторону…Об этом переплетении я расскажу после. Вот примечание к Письму к д'Аламберу. Примечание относится к слову «дьявол»:

«В молодости я читал трагедию Эскалада, где дьявола играл на самом деле один из актеров. Мне говорили, что эта пьеса была представлена один раз; этот герой, выйдя на сцену, оказался в двойном обличье, как если бы оригинал охватила зависть, что дерзнули его скопировать и в одно мгновение страх заставил всех зрителей убежать и закончить представление. Эта сказка бурлескная и покажется таковою в большей степени в Париже, чем в Женеве; тем не менее рискнем предположить, что в этом двойном появлении таится театральный и действительно ужасающий эффект. Я могу представить только один более простой и еще более ужасный спектакль — это рука, появляющаяся из стены и чертящая незнакомые слова на пиру Балтазара. Одна мысль об этом вызывает дрожь по телу. Мне кажется, что наши поэты-лирики далеки от столь высоких помыслов, они, чтобы вызвать страх, создают бессмысленный шум декораций. На самой сцене не стоит все говорить прямо, а следует лишь возбуждать воображение». (Я подчеркнул.)

Каков же дьявол Фрейда? Тот, которого он имитирует или представляет своим «адвокатом», чтобы защитить его, без сомнения, со знанием дела, чтобы принять его сторону в этом деле и в этом «ином», что «мы не должны утаивать перед самими собою», но также, может быть, что при этой защите, которая его защищает, ему будет запрещено представлять свои интересы персонально, но только в лице своего адвоката. Использование двойников на процессе запрещено. Но о каком процессе идет речь? Кто кого обвиняет? Какой дьявол побуждает писать Фрейда? Что же в итоге пишет дьявол, заставляя писать Фрейда, никогда ничего не написав самостоятельно? Анализируется ли это по ту сторону самоанализа Фрейда? И какие же это «незнакомые слова» Фрейда пишутся чужой, но в то же время его рукой на этом странном пиру? Каков же призрак? К кому, к чему, откуда он возвращается? Именно в дальнейшем и будет задан этот вопрос.

3. Selbstdarstellung представит, выведет на сцену, если это возможно, избежание: Шопенгауэра, Ницше, философии в целом, под чем подразумевается, видимо, много чего и много кого. По-видимому. Но не будем торопиться с выводами. Если существует избежание и если на этом так настаивают, так это потому, что есть тенденция, искушение, желание. Фрейд это признает. Он, как говорится, первым спохватился, за что и поплатился. Немного выше он отмечает, что в своих работах последних лет (в том числе и По ту сторону…)он «дал волю столь долго подавляемой склонности к спекуляции». Похоже, он испытывает двусмысленное сожаление. И если этому верить, тогда нужно признать: 1. «Структурную неспособность» философствовать. Какой-то завуалированный язык, даже обскурантистский: что же значит в психоаналитическом понимании «структурная неспособность» философствовать? 2. «Склонность» — тем не менее — к спекуляции. 3. Преднамеренное избежание философии, непризнание долга, генеалогии или наследия философии. 4. He-избежание того, что Фрейд называет «спекуляцией», которая не должна быть stricto sensu,ни философией, ни научным или клиническим экспериментированием в традиционном понимании. Тогда нужно спросить себя, просматривается ли за этим побуждением чего-либо избегнуть и от чего-либо отрешиться, какими бы ни были для этого мотивы, в выражении «спекуляция» то, что я не отваживаюсь, далее мы увидим почему, признать как теоретизирование (хотя именно это и принято понимать под этим словом). Оно бы не поддавалось ни философской логике, ни научной логике, будь оно в чистом виде a priori или в эмпирическом понимании.

Здесь я прерву эти предварительные замечания. Я их принципиально поместил в сопоставлении с Selbstdarstellung,чтобы предварить то, что воссоединяет новую постановку вопроса о смерти в психоанализе с позицией Фрейда, обусловленной на первый взгляд его автобиографией, с историей развития психоанализа. Опять же, то, что воссоединяет, не обязательно укладывается в форму, облекаемую системой. Ни одно из представлений о системе (с позиций логики, науки, философии), вероятно, не является достаточным, чтобы соизмериться с ней, да фактически и не способно к такому воссоединению. Ведь оно, по сути, и является ее порождением.

Итак, это для нас очень важный вывод. А выводит он нас по ту сторону того, что Фрейд смог сам по этому поводу утверждать. Когда, например, он соотносит труды второй половины своего творчества (в ряду которых и По ту сторону…)с вехами своей собственной «биографии» и, в частности, с тем, что «предупреждает его о близкой смерти от серьезной болезни» (он пишет об этом в 1925 году, но указанная болезнь проявила себя уже за много лет до того), кажется, что связь зависит от какого-то внешнего эмпиризма и в этом плане ничуть не продвигает нас вперед. Если мы хотим в другом стиле с другими вопросами переплести сети так называемого «внутреннего» чтения сочинений о жизни/смерти, сети автобиографии, автографии, автотанатографии и сети «аналитического движения», поскольку в этом они неразделимы, нужно по меньшей мере начинать в чтении, поспешно названном «внутренним», отмечать места, в силу своей структуры открытыми, для пересечения с другими сетями. То, что появилось в другом месте из Парергонова[32] дополнения, содержит в себе не только возможность, но и необходимость такого пересечения со всеми парадоксами, в которые вводятся мотивы рамок, окаймления, названия и подписи.

Это затрагивало bios в его автобиографическом значении, которое могло бы с минуты на минуту повернуть к гетеротанатографии, если бы то, что находится у нас в руках под названием письменное свидетельство, ускользнуло бы от нас. Что касается bios в самом что ни на есть биологическом понимании, bios,с которым мы сталкивались, читая Ницше или Хайдеггера, Кангилема или Якоба, мы очень скоро увидим, как он снова возникнет в По ту сторону», и пересечется с другим, скрестится с другим. Я предоставляю это слово «скрещивание» на милость любого толкования генетического или генеалогического характера. При определенном подходе это может оказаться кстати.

Я ПИШЕТ НАМ

Пусть будет По ту сторону принципа удовольствия. Это было открыто мною на первой странице без всякой предосторожности, наивно, насколько это возможно. Не имея никакого права, я все-таки осмелюсь перешагнуть через все методологические или юридические протоколы, которые бы самым законным образом вплоть до паралича замедлили мое движение. Пусть.

Однако первая страница первой главы уже содержит следующее:

1. Определенное напоминание о нынешнем состоянии и опыте аналитической теории. Психоаналитическая теория существует. Во всяком случае во первых строках звучит утверждение: «В психоаналитической теории мы допускаем…» И так далее. Мы вовсе не обязаны верить в то, что она существует, мы не должны считать ее действительной, но в любом случае мы должны быть уверены — это выдается за неписаный закон, — что Фрейд хочет сказать, что она существует и что в ней что-то происходит. Его высказывание не содержит, по сути, ничего примечательного, лишь мнимую констатацию того, что ее существование принимается как данность. Но в нем содержится и констатация того, что сам его автор вполне осознанно пытается представить себя в качестве ее создателя и первоиспытателя. Да и как иначе, поскольку и те, кого он вовлек, или те, кто сами влились в этот творческий процесс, принципиально и сознательно пошли на соглашение, по которому создателем признается именно он. Отсюда и своеобразие этого представления. Когда Фрейд высказывается в смысле существования теории психоанализа, он вовсе не чувствует себя в положении теоретика, оперирующего понятиями из другой науки, ни тем паче в роли эпистомолога или эксперта по истории науки. Он лишь констатирует существование того, что в результате соглашения закрепляется за его именем, а он признается гарантом этого. Определенным образом кажется, что он заключил этот договор только с самим собой. Он писал как будто себе. Самому себе, словно кто-то послал себе сообщение, осведомляясь заказным письмом на гербовой бумаге о существовании в действительности некой теоретической истории, которой он сам, таково содержание сообщения, положил начало.

2. Взгляд на философию. Опять-таки это взгляд, отведенный в сторону, подчеркнуто безучастный при полном признании в равнодушии, которое, если и не является таковым само по себе, должно иметь другие истоки. Во всяком случае Фрейд твердо стоит на своем: «не вызывает ни малейшего интереса» вопрос о том, насколько близко обоснование принципа удовольствия той или иной философской системе.

3. Понятие рефлексии, снабженное эпитетом «спекулятивная», сразу же потеряло какое-либо отношение к метафизической философии и экспериментальной науке, несмотря на ее связь с психоаналитическим экспериментом как таковым.

Уже две первые фразы преисполнены загадочности: «В психоаналитической теории мы допускаем…» Итак, речь идет о теории единственной и неповторимой, такой, какой ей и полагалось бы быть, созданной более двадцати лет назад, имеющей неоспоримые результаты и договорную основу, позволяющую говорить «мы», я — мы, причем подпись Фрейда является обязывающей для всех и представляющей всех попечителей теории (курс. наш. — Ред.)как некоего дела (курс. наш. — Ред.), чьи активы не подлежат распылению. Это излагается, действует и побуждает действовать таким образом.

«В психоаналитической теории мы признаем unbedenklich [без сомнений, без колебаний, не раздумывая], что ход психических процессов автоматически регулируется [automatisch: опущено во французском переводе] при помощи Lustprinzip». Перевод последнего слова как «принцип удовольствия» не лишен соответствия, но не будем забывать, что Lust также обозначает «наслаждение», «желание» («похотливое желание» — говорит Лапланш в книге Жизнь и смерть в психоанализе). Фрейд продолжает мысль: «…то есть мы считаем, что этот процесс каждый раз возбуждается напряжением, вызывающим неприятные ощущения (unlustvolle Spannung), и затем принимает такое направление, что его конечный результат совпадает со снятием этого напряжения и, следовательно, с избежанием (Vermeidung)неудовольствия (Unlust)или с доставлением удовольствия (Erzeugung von Lust)».

Уже можно буквально проследить за избежанием (Vermeidung): конечно, это — мучительное напряжение, которого Фрейд, по-видимому, избежал в тот момент, когда формулировал его закон, он «избежал» его, покончив с подобным «философским» влиянием. Это его слова. Но каким же должно было быть это генеалогическое неудовольствие?

«В психоаналитической теории мы допускаем…». Напоминание уходит от альтернативы. Это еще не подтверждение, ни тем более усомнение в обоснованности. Но это никогда не станет — такова здесь моя гипотеза — ни подтверждением, ни опровержением. Однако давайте пока примем к сведению следующее: Фрейд преподносит это состояние теории как возможность перейти к несколько преувеличенному утверждению, что может оказаться опрометчивым: «мы допускаем unbedenklich», не моргнув и глазом, как будто это само собой разумеется, непреложность принципа удовольствия. Слишком самоуверенное утверждение, слишком авторитарное, если не сказать авторизованное, в том, что касается преобладания этого принципа удовольствия и убежденности («мы считаем») в основательности такого принципа. Когда Фрейд говорит: «регулируется принципом удовольствия, то есть…», он добавляет: «мы считаем»: эта убежденность может быть результатом доверчивости, и одно это предположение сразу же лишает ее точки опоры. Однако что действительно не находит опоры, так это не столько шаткое положение самого регулирующего закона, этого соотношения или этого отношения к соотношению количественных проявлений, сколько, как мы сможем убедиться, качественная сущность удовольствия. И, следовательно, неудовольствия, а значит, и закона избежания. Поиски удовольствия, предпочтение, в котором оно является почти тавтологическим, аналитическим объектом, подмена удовольствия неудовольствием, удовольствие в увязке со снятием напряжения — все это предполагает необходимость по крайней мере смутно представлять себе, что же такое удовольствие, хотя бы самую малость улавливать смысл этого слова («удовольствие»). Но даже в таком разрезе все это ни о чем нам не говорит. Ничего не говорится о качественном аспекте самого удовольствия. Что же такое удовольствие? В чем оно состоит? Сделаем вид, что именно на этот счет с приличествующей случаю иронией мы сейчас расспросим философа.

В определении принципа удовольствия ни слова не говорится об удовольствии, его сущности и качественном аспекте. В угоду точке зрения чисто структурной данное определение относится только к количественным взаимосвязям. В то время как в своем описании оно ассоциирует общепринятые и динамичные категории с соображениями структурного характера, метапси-хология «на сегодняшний день» являет собой наиболее «полное» «отображение» (Darstellung), какое «мы только можем себе вообразить (uns vorstellen)».

Ну а какое все же отношение имеет такое «отображение» к философии? Вежливое безразличие, благодушная отстраненность — вот как на это реагирует Фрейд. Нас мало волнует, говорит он, насколько мы таким образом подтверждаем ту или иную исторически установленную философскую систему. Приближение или присоединение к ней нас не интересует. Ни приоритет, ни оригинальность не являются нашей целью. Мы только выдвигаем «спекулятивные гипотезы», чтобы объяснить и описать факты ежедневного наблюдения. И далее добавляет: «Мы» (психоаналитики) были бы очень признательны философской теории, если бы она сумела нам пояснить значение (Bedeutung)ощущений удовольствия или неудовольствия, являющихся для нас такими «императивными» или такими «настоятельными».

Итак, «спекулятивные гипотезы» вроде бы не принадлежат к философской системе. Спекулятивное — в этом случае к философии отношения не имеет. Спекулятивные гипотезы не выдвигаются a priori,ни в формальном, ни в материальном плане, так, чтобы они были выведены или составлены на основе непосредственного описания. Именно такой спекуляции не на что рассчитывать от философии.

Делая вид, что окажется бесконечно признателен тому философу, кто объяснил бы ему, что же есть удовольствие, Фрейд с иронией дает понять, что, когда он рассуждает об удовольствии (а какой философ не рассуждает?), он не знает и не говорит, о чем же он ведет речь. В этом он, разумеется, исходит из допущений, почерпнутых из повседневной практики и продиктованных здравым смыслом, но такие допущения настолько же догматичны, настолько «unbedenklich», что и в психоаналитической теории на сегодняшний день.

Позже мы докопаемся до корней этого распространенного догматизма: существует удовольствие, которое выдает себя для повседневной практики в ее расхожем определении, для сознания или восприятия как неудовольствие. Ничто не представляется в общем смысле более неуловимо феноменальным в самой своей структуре, чем удовольствие. Однако феномен неудовольствия в состоянии, скажем, отображать в удовольствии некоторые другие, нефеноменальные его проявления, встречаемые в нашей практике. Доказательства или отображение этого отображения будут приведены несколько позже, не «доказывая» ничего в феноменальном понятии практики.

Итак, спекуляция, эта спекуляция очевидно чужда и философии и метафизике. Точнее, она, вероятно, представляет даже то, чего остерегается философия или метафизика, сама их суть в том, чтобы остерегаться ее, поддерживая с ней отношение без связи, отчужденное отношение, выказывающее одновременно и необходимость, и невозможность однозначного толкования этого слова. И именно внутри «самого» слова «спекуляция» его истинный смысл должен найти себе место между философским понятием спекуляции в ее основном, очевидном, законном определении, соответствующем элементарным философским традициям, и понятием, проступающим в настоящем контексте. Это-то понятие и смогло стать двойником другого, обитая в нем самом, позволяя ему иногда от себя отстраняться и при этом неустанно подвергая его обработке прямо по месту жительства. Отсюда в который раз возникает и необходимость (ссылающаяся на возможность) и неоднозначность толкования этого слова. Нельзя сказать, что Фрейд оперирует таким толкованием тематически и всегда связным образом, например, в употреблении «слова». Однако при соответствующем прочтении его текста, что я и пытаюсь проделать в данный момент, невозможно не уловить его воздействия. Спекуляцию, о которой идет речь в данном тексте; нельзя вот так запросто отнести к теоретизированию гегелевского типа, по меньшей мере в своем доминирующем определении. Не более чем по ту сторону эмпирического описания со знанием законов, открытых путем индукции, в большей или меньшей степени оправданной: такое знание никогда не называлось спекулятивным. Однако же Фрейд не ссылается в этом, под словом спекуляция, на чистую теорию и а priori,просто предшествующую так называемому эмпирическому содержанию.

Что же делать с этим непостижимым понятием? О каком теоретизировании может идти речь в отношении подобной спекуляции? Почему же она очаровывает Фрейда, без сомнения, так двусмысленно, но непреодолимо? Что же очаровывает в этом слове? И почему оно появляется в тот момент, когда речь идет о жизни/смерти; удовольствии/неудовольствии и повторяемости? Придерживаясь классических критериев философской или научной речи, а также канонов жанра, нельзя сказать, что Фрейд разрабатывает это непостижимое понятие для самого себя, что он делает из него тему для того, чтобы показать его чисто теоретическую оригинальность. Может быть, его оригинальность не носит теоретический (чисто или в основном теоретический) характер: такая вот спекуляция не теоретического свойства. То, что она содержит в себе нечто неприступное (своего рода крепость, тем более неприступная, что она не значится ни в одном из известных реестров; сверхмаскировка миража, местоположение которого невозможно определить), служит стратегии, чья конечная цель не может быть ясной, не может быть самой собой. Для Фрейда не более, чем для кого-либо другого. Эта спекуляция оказывает такие услуги, о которых не хотят ни говорить, ни слышать. Может быть, тот, кто носит имя Фрейд, не может ни присвоить себе нечто спекулятивное от этой странной спекуляции, ни уподобиться спекулянту этой спекуляции без прецедентов и предшественников, ни тем более отрешиться, отказаться от этого, отступиться от одного или другого.

Здесь я задаю вопрос в темноту. Даже, скорее, в сумерки, в которых мы блуждаем, когда то, что Фрейд еще не проанализировал, протягивает свои фосфоресцирующие щупальца. Сквозь поразительную канву этого текста, сквозь мотивы его, которые, как представляется, не укладываются ни в один жанр, ни в одну научную или философскую модель. Ни тем более литературную, поэтическую или мифологическую. Все эти жанры, модели, коды, конечно же, в нем присутствуют, все разом или поочередно, развиваемые, ма-нипулируемые, исполняемые в виде отрывков. Но по этой причине и перегруженные. Такова гипотеза или атезис атезиса.

Попытаемся приступить к первой главе. Она похожа на обычное введение. Она небольшая. Вывод из нее странным образом подтверждает убежденность в верховенстве принципа удовольствия. Конечно же, ощущалась и некоторая обеспокоенность, автор даже соизволил сформулировать против себя ряд возражений. Однако, несмотря на это подтверждение и то, что указанным возражениям так и не удалось ничего пошатнуть, Фрейд предписывает «новые формы постановки вопросов» (neue Fragestellungen), новую проблематику. Итак, он прибегает к этому без малейшей демонстрационной необходимости. Он мог бы вполне остановиться и на этом, успешно справившись с возражениями и подтвердив верховенство принципа удовольствия. Однако он вводит не только новые сюжетные линии, но и новую проблематику, другие формы, формулировки, вызывающие вопросы.

Я сразу же перехожу к концу первой главы, к месту первой заминки, где, невзирая на возврат к мнимой точке отправления, на паралич, на имитацию движения и незыблемость принципа удовольствия (в натуральном виде или под видом принципа реальности, так как в этой же главе будто бы показано, что последний всего лишь оттеняет, видоизменяет, модулирует первый), где Фрейд наконец приходит к заключению: «Таким образом, не представляется необходимым идти на более широкое ограничение принципа удовольствия; тем не менее, исследование психической реакции на внешнюю опасность может дать новый материал и вызвать новые вопросы (Fragestellungen)в изучаемой здесь проблеме».

Что же придает импульс дальнейшему продвижению? Почему же подтверждение гипотезы после опровержения всех возражений оказывается недостаточным? Что же вызывает здесь новые вопросы? Кто их навязывает?

В самой сжатости первой главы таится уловка. Начиная с первых строк, Фрейд признал, что восприятие удовольствия/неудовольствия остается таинственным, странным образом непостижимым. Толком никто еще ничего об этом не сказал, ни ученый-психолог, ни философ, ни даже психоаналитик.

Однако мы не можем «избежать» столкновения с этим. В который раз мы не можем этого «избежать» (vermeiden). Это «невозможно». А может, стоит попробовать самую открытую, наименее строгую, самую «широко взятую» (lockerste)гипотезу.

Какова она? Как мне кажется, здесь нужно уделить самое пристальное внимание риторике Фрейда. А заодно и режиссуре, сцене, жестам, движениям, селективной стратегии, суетливой избирательности. Образ действия здесь больше не уподобляется обнадеживающей модели, свойственной науке или философии. Например, здесь Фрейд допускает, что он полностью безоружен относительно того, что же представляет собой удовольствие / неудовольствие, он допускает, что вынужден был прибегнуть к самой «широко взятой» гипотезе, и подытоживает: «Мы решились на…» Wir haben uns entschlossen

Решились на что? Отдать предпочтение экономической точке зрения и установить с этой точки зрения первое соотношение. Соотношение количественное, а не сущностное. Закономерность, основанная на количестве чего-либо, чья сущность нам неведома (и, более того, что самое поразительно несуразное в таком подходе, чего-либо, чья качественная внешняя сторона или опыт неопределенны с того момента, как удовольствие, мы придем к этому, может восприниматься как неудовольствие), и на количестве энергии (несвязанной энергии — und nicht irgendwie gebundenen — уточняет Фрейд, выделяя это тире), присутствие которой в психической жизни лишь подразумевается. Известно, что такая апелляция к понятию энергии (связанной или свободной) нисколько не облегчает стремление столь тривиально манипулировать собой во Фрейдовом словоблудии. В IV главе Фрейд ссылается на различие, установленное Брейе-ром, между энергией накопления в состоянии покоя (связанной энергией) и энергией высвобождения. Однако он тут же уточняет, что желательно, чтобы такие соотношения как можно дольше оставались «неопределенными». Источником, объединяющим Брейера и Фрейда, является различие между двумя видами энергии, выдвинутое Гельмгольцем исходя из принципа Карно-Клаузиуса и преобразования энергии[33].

Внутренняя постоянная энергия соответствовала бы сумме свободной и связанной энергии, первая стремилась бы к уменьшению, в то время как другая увеличивалась. Лапланш исходит из того, что Фрейд слишком свободно, с «вопиющей некорректностью» интерпретировал высказывания, которые заимствовал, в частности преобразуя «свободное» от «свободно употребляемого» в «свободно перемещаемое».

Давайте отложим в сторону все проблемы, возникшие в связи с заимствованием этой энергетической «модели», если это называть заимствованием и если мы полагаем, что улавливаем суть того, о чем в этом «заимствовании» говорится. Раз уже заимствование произведено, в том числе и в этой гипотезе, волей-неволей приходится констатировать, что введение термина энергии в соотношение, предложенное Фрейдом, не обходится без осложнения внутреннего и притом существенного. В чем же состоит принцип этого соотношения? Неудовольствие будто бы соответствует увеличению, удовольствие — уменьшению количества энергии (свободной). Но это соотношение не является ни простым соотношением (einfaches Verhältnis)между двумя силами, силой восприятия и силой преобразования энергии, ни их прямой пропорцией (direkte Proportionalität). Эта не-простота и не-прямота таят в себе неисчерпаемый резерв для спекуляций с момента возникновения самой этой «широко взятой» гипотезы. В этом резерве не содержится никаких существенных богатств, лишь нагромождение башен и изобилие острых углов, нескончаемых дифференциальных уловок. Время тоже не должно при этом оставаться в стороне. Оно не является общей формой, однородным элементом этой дифференциальности — мы, скорее, думаем о том, чтобы оттолкнуться от этой дифференциальной гетерогенности, — но с ним необходимо считаться. Весьма вероятно, отмечает Фрейд, что при этом «решающим» фактором является степень увеличения или уменьшения энергии «во времени», в определенный отрезок времени.

Перед упоминанием Шопенгауэра и Ницше в Selbstdarstellung приводилось имя Фехнера: на сей раз хвала и признание долга без заявления об избежании, и вступление в права наследства. Фехнер, «исследователь, обладающий проницательным взглядом», призывается в поддержку гипотезы. В 1873 году он уже ввел в психофизический закон то, что любое движение сопровождается удовольствием по мере приближения к полной стабильности и неудовольствием, если оно сверх известной границы отклоняется от него к нестабильности. В этом продолжительном цитировании Фехнера Фрейд отказывается, и похоже навсегда, от намека на «определенную зону эстетической индифферентности» между двумя границами. Здесь как бы пролегает некая свободная зона, территория свободного обмена для беспрепятственного спекулятивного движения туда и обратно, похоже, не так ли? Нечто вроде инстанции, которую я бы назвал «duty free», поставляющей на основе эквивалентного обмена разрешенный к вывозу контрабандный товар, этакая идеальная граница, с какой стороны ни погляди? Более или менее идеальная.

Во всяком случае почти тотчас отмечая, что психический аппарат представляет «частный случай» принципа Фехнера, Фрейд из этого заключает, что принцип удовольствия основывается на принципе постоянства, того самого, который и был выведен по кругообразной траектории с помощью тех же фактов, что и навязали нам веру в принцип удовольствия: психический аппарат стремится поддерживать количество имеющегося в нем возбуждения на как можно низком или по меньшей мере постоянном уровне.

Вот так принцип удовольствия и нашел себе подтверждение во всем своем верховенстве (Herrschaft,утверждает Фрейд, и мы принимаем это к сведению).

Первое возражение. Говоря о верховенстве, Фрейд притворялся или верил в это по-настоящему? Только полнейшая логическая завершенность демонстрации или тезиса могла бы в конечном счете определить логико-риторическую ценность такого возражения. Если бы такая завершенность в конечном итоге не была достигнута либо если бы она не поддавалась четкому определению на основании заданных и заранее оговоренных критериев, тогда различие между мнимым и настоящим полностью бы от нас ускользнуло, как оно, по-видимому, ускользнуло и от самого «автора» в том плане, что он оказался бы в таком же положении, что и мы.

Вот возражение. Оно предельно простое: если бы принцип удовольствия являлся абсолютно доминирующим, если бы он бесспорно властвовал безраздельно, то откуда же берется неудовольствие, о котором также бесспорным образом свидетельствует опыт?

Мы страдаем, заявляет этот опыт.

Но какова же его власть в этом отношении? Что же такое опыт? Верно ли то, что мы страдаем? О чем это говорит? И если в этом удовольствие, то где именно: в этом месте или где-либо еще?

Таких вопросов Фрейд не задает, только не здесь и не в такой формулировке. Он принимает к сведению возражение о том, что существует неудовольствие, и кажется, что это противоречит абсолютной власти принципа удовольствия. Первый ответ на это возражение хорошо известен, но я здесь должен постоянно отталкиваться от темы «общеизвестного», чтобы попытаться описать в воздухе другую фигуру. Итак, первый ответ: принцип удовольствия, его название на это указывает, является принципом; он руководит общей тенденцией, которая в присущей ей тенденциозной манере стремится организовать всю деятельность, но случаются, Фехнер это тоже признает, и внешние препятствия. Они иногда мешают ей реализоваться или одерживать победу, но не ставят ее под сомнение в качестве принципиальной тенденции удовольствия, наоборот, с тех пор, как они воспринимаются в качестве препятствий, они ее подтверждают.

Тормозящее препятствие, то, которое нам так хорошо знакомо своей регулярностью, мы относим к «внешнему миру». Когда простое прямое и неосторожное утверждение принципа удовольствия подвергает организм опасности в этом отношении, «инстинкт самосохранения «я» вынуждает принцип отступить, но не исчезнуть, просто уступая свое место, оставить вместо себя принцип реальности, своего посыльного, своего заместителя или своего раба, своего слугу, так как он принадлежит к той же экономической системе, к тому же дому. Его еще можно назвать учеником, примерным учеником, который, как водится, попадает в ситуацию, в которой ему приходится просвещать, обучать, воспитывать учителя, зачастую слабовосприимчивого к воспитательному процессу. «Слабовосприимчивыми к воспитательному процессу» являются, например, первичные сексуальные влечения, которые сообразуются только с принципом удовольствия.

Принцип реальности не вызывает никакого окончательного торможения, никакого отказа от удовольствия, он только побуждает пойти обходным путем, чтобы отсрочить наслаждение, промежуточная станция отсрочки (Aufschub). В течение этого «долгого обходного пути» (auf dem langen Umwege zur Lusf)принцип удовольствия временно и в определенной мере подчиняется своему собственному заместителю. Он же, представитель, раб или же осведомленный, дисциплинированный и устанавливающий дисциплину ученик, также играет роль воспитателя на службе у учителя. Как будто он создает некий социум, приводит в «действие» некое учебное заведение, подписывая договор с «дисциплиной», с заместителем, который, однако, только его представляет. Поддельный договор, чистая спекуляция, подобие обязательства, которое связывает господина только с самим собой, со своей собственной модификацией, с собой в измененном виде. Текст этого мнимого обязательства господин адресует себе при помощи обходного пути институционной телекоммуникации. Он пишет самому себе, посылает это самому себе, но если длина обходного пути становится неподвластной, а точнее, если сама длина его структурирует, то в этом случае возврат к себе обеспечить невозможно, а без возврата к отправителю обязательство подвержено забвению даже по мере того, как оно становится неопровержимым, нерасторжимым.

С того момента, как авторитарная инстанция начинает подчиняться работе второстепенной или зависимой инстанции (господин/раб, учитель/ученик), которая контактирует с «реальностью» — последняя определяется самой возможностью этой спекулятивной сделки, — больше не существует противопоставления, как иногда это считают между принципом удовольствия и принципом реальности. Это один и тот же фактор отсрочки по отношению к себе. Но структура отсрочки может в таком случае вызвать к жизни нечто другое, еще более непреодолимое, чем то, что мы приписываем противопоставлению. Потому что принцип удовольствия — начиная с того момента, когда Фрейд признает его неоспоримое господство, — подписывает договор и считается только с самим собой, спекулирует с самим собой или со своим собственным метастазом, потому что принцип удовольствия посылает себе все, что захочет, и в итоге не встречает никакого сопротивления, он дает волю в себе другому абсолюту.

ОДИН, ДВА, ТРИ — БЕСПРЕДЕЛ СПЕКУЛЯЦИИ

По большому счету, Фрейд мог бы на этом и остановиться (что он и делает в некотором роде. А по-моему, так все разыграно уже с первых страниц. Другими словами, Фрейд то и делает, что повторяет свои остановки, имитацию движения. Оно и понятно, ведь речь идет как раз о повторении): возможность спекулировать на чем-то совсем другом (нежели принцип удовольствия) загодя обозначена в письме-обязательстве, которое, как ему кажется, он посылает сам себе по кругу спекулятивным образом. Она обозначена, но не черным по белому, она тенью не всходит от одной работы к другой, ее печатью отмечен и сам принцип. Уже и видимая часть «самого» больше себе не принадлежит, она уже не та, за что себя выдает. Написанное разъедает даже поверхность своей основы. Такая неприкаянность и дает волю спекуляции.

Вы уже, должно быть, догадались, что я сам искажаю смысл «собственно Фрейдова» употребления слова «спекуляция» (speculation), его значения или понятия. Там, где, по мнению Фрейда, он вкладывает в него понятие исследования, теоретическое начало, я рассматриваю такую спекуляцию в качестве объекта его высказываний. Как если бы Фрейд не только готовился высказаться спекулятивно о том или об этом (например, о той стороне принципа удовольствия), но и говорил уже о спекуляции. Как если бы он не довольствовался только тем, что барахтается в ней, а стремился поведать о ней окольным путем. Этот-то окольный путь и вызывает у меня интерес. Я исхожу из того, как если бы даже то, что он пытается анализировать, например, соотношение между двумя принципами, уже являлось элементом спекулятивной структуры в целом: одновременно в смысле спекулятивной рефлексии (принцип удовольствия может распознавать себя или же вовсе не распознавать в принципе реальности), в смысле создания прибавочной стоимости, расчетов и ставок на Бирже, даже выпуска более или менее фиктивных акций и, наконец, в смысле того, что выходит за рамки наличия данности подарка, данности дара. Я проделываю все это в уверенности, что это необходимо в целях приобщения к тому, что разыгрывается там, по ту сторону «даваемого», отвергаемого, удерживаемого, возвращаемого обратно, к той стороне принципа того, о чем Фрейд говорит в данный момент, если бы нечто подобное было возможно в отношении спекуляции. Что-то же должно быть в его изложении от спекуляции, о которой он упоминает. Но я не смогу удовлетвориться таким иносказанием путем его повторного употребления. Я утверждаю, что спекуляция — это не только метод исследования, упомянутого Фрейдом, не только уклончивый объект его речи, но и процесс написания, сцена (того), что он делает при написании того, о чем он здесь говорит, что его побуждает это делать и что он побуждает делать, того, что его вынуждает писать и что он заставляет — или позволяет — писать. Заставляет делать, заставляет писать, позволяет делать или писать, — синтаксис этих процессов не разъясняется.

Не бывает дороги (Weg)без объезда (Umeg): окольный путь не возникает внезапно, по дороге, он-то и составляет дорогу, даже прокладывает ее. Не похоже, чтобы при этом Фрейд изучал схему объезда просто ради изучения, как таковую. Но возможно ли ее изучать, как таковую? Как таковой, ее нет. Как бы то ни было, может ведь она отобразить всю бесконечность объезда, совершаемого данным текстом (а сам-то он здесь ли) в его спекулятивном атезисе.

Удовольствие и реальность в чистом виде являются крайне идеальными понятиями, проще сказать, фикцией. Одно разрушительнее и смертельнее другого. Окольный путь якобы создает между ними саму эффективность процесса, «психического» процесса в качестве «живого». Ни наличия, ни данности такой «эффективности» нет и в помине. Существует (es gibt) — вот в чем данность, отсрочка. Итак, невозможно даже вести речь об эффективности, о Wirklichkeit,разве только постольку, поскольку она подчинена понятию присутствия. Обходной путь «явился бы» в таком случае общим корнем, иными словами, корнем отсрочки обоих принципов, выдернутым из себя самого, в любом случае нечистым и структурно обреченным на компромисс, на спекулятивную сделку. Три члена — два принципа плюс или минус отсрочка — составляют один, такой же делимый член, так как второй принцип (принцип реальности) и отсрочка являются только «проявлениями» изменяемого принципа удовольствия.

Каким концом ни возьмись за эту одно-двух-трехчленную структуру, конец один — смерть. И эта смерть уже не поддается противопоставлению, она ничем не отличается в смысле противопоставления от обоих принципов и их отсрочки. Она вписывается, но не черным по белому, в процесс этой структуры — в дальнейшем мы будем ее именовать ограничительной структурой. И если смерть уже не поддается противопоставлению, то это уже жизнь/смерть.

Об этом-то Фрейд не распространяется, по крайней мере явно, в этом месте, да и где-либо еще в такой вот форме. А это дает (себе) пищу для размышления, по сути не давая и не размышляя. Ни в этом месте, ни где-либо еще. Но моей «гипотезе» по поводу этого текста и некоторых других возможно удастся распутать в них то, что здесь переплетено между первым принципом и тем, что появляется как его иное, а именно, принцип реальности как его иное, влечение к смерти как свое иное: понижающая структура без противопоставления. Что якобы придает принадлежности смерти к удовольствию, не будучи частью оного, большую последовательность, имманентность, естественность, но также и придает ей большую возмутительность в отношении диалектики или логики противопоставления, позиции или тезиса. Из этой отсрочки нельзя вывести тезис. Тезис был бы смертным приговором для отсрочки. О синтаксисе этого выражения смертный приговор, который присуждает смерть в двух разных смыслах (приговор, присуждающий к смерти, и приостановка, откладывающая смерть), речь пойдет в другом месте (в книге Survivre,которая будет опубликована в скором времени).

Моя «гипотеза», вы предугадываете, какой смысл я вкладываю отныне в это слово, заключается в том, что спекулятивная структура находит и уместность и потребность в таком маршруте.

Каким же образом ухитряется смерть затаиться в конечном его Пункте, во всех имеющихся пунктах, при этом все три переплетены и образуют одно составное целое этой структуры, во всех проявлениях этой спекуляции?

Всякий раз, когда один из этих «членов», псевдочленов или псевдоподов, приближается к своему собственному завершению, следовательно, к своему иному, без обсуждения, без спекуляции, без посредничества третьего лица, и всякий раз это приводит к летальному исходу, к смертельному завороту, который расстраивает все их изворотливые расчеты. Если принцип реальности автономен и функционирует самостоятельно (абсурдная по определению гипотеза, относящаяся, что называется, к области патологии), то он при этом отрешается от какого бы то ни было удовольствия и какого-либо желания, от какого бы то ни было автоаффективного отношения, без которого невозможно возникновение ни желания, ни удовольствия. Это и есть присуждение к смерти, той самой, что настигает и на двух оставшихся пунктах маршрута: как по причине того, что якобы принцип реальности утверждается и без наличия удовольствия, так и от того, что он якобы ставит смерть на службу, отданную ему на откуп принципом удовольствия. Он, принцип реальности, возможно, и сам примет смерть на своем посту от чересчур экономного подхода к удовольствию, от удовольствия, слишком трепетно относящегося к самому себе, чтобы позволить подобную экономию. Но настал бы черед и удовольствия, которое, чересчур сильно оберегая себя, дошло бы до того, что задохнулось бы в своей экономии от своих собственных накоплений.

Но если пойти в обратном направлении (если это выражение применимо, поскольку вторая вероятность не меняет направление первой), в направлении истоков этого компромиссного соглашения, которым является Umweg — в некотором роде чистая отсрочка, — то это все равно смертный приговор: удовольствию не суждено проявиться никогда. Но хоть когда-нибудь должно ведь удовольствие проявиться? Понятие смерти вписано непостижимым образом «в» отсрочку так же, как и в принцип реальности, служащей ей лишь прикрытием, названием другого «момента», так же, как удовольствие и реальность обмениваются местами между собой.

Опять-таки, следуя в обратном направлении с вашего позволения, так как третья вероятность не меняет направления обеих предыдущих, если принцип удовольствия немедленно освобождается, не отгораживаясь от препятствий внешнего мира или опасностей в общем смысле (в том числе и опасностей психической реальности), или даже следуя своему «собственному» тенденционному закону, который все сводит к самому низкому уровню возбуждения, то это — все «тот же» смертный приговор. На том этапе Фрейдова текста, на котором мы еще удерживаемся, есть единственная однозначно рассматриваемая гипотеза: если существует специфика «сексуальных влечений», то она обусловлена их диким, необузданным, «трудно воспитуемым», недисциплинированным нравом. Эти влечения имеют склонность не подчиняться принципу реальности. Но что же в таком случае может указывать на то, что последний является не чем иным, как принципом удовольствия? Что же может означать другое если не то, что сексуальное начало никак не связывается с удовольствием, с наслаждением? и что сексуальное, если только это не порыв влечения, даже прежде чем найдется совсем другое определение, является силой, оказывающей сопротивление связыванию или ограничительной структуре? своему самосохранению, тому, что охраняет ее от себя самой; оказывает сопротивление своему естеству, самому естеству? рациональности?

В таком случае все это обрекается на смерть, путем побуждения-позволения перепрыгнуть через перила, которые, однако, являются ее собственным продуктом, ее собственной модификацией, как ПР является модифицированным ПУ (произносите как вам заблагорассудится, эта родовая ветвь найдет свое продолжение во время следующего сеанса, поскольку суть заключается, как вы можете вообразить, в видоизменении подобного потомства).

Итак, мы имеем здесь следующий ведущий принцип, принцип функционирования принципов, который может только дифференцироваться. Фрейд упоминает об этой дифференциации, называет ее последующей, когда говорит о Umweg принципа реальности: «Принцип удовольствия еще долгое время остается методом работы сексуальных влечений, которые являются «трудно воспитуемыми», и мы повторно встречаемся с тем фактом, что либо под влиянием последних, либо в самом «я» принцип удовольствия берет верх над принципом реальности, принося вред всему организму».

До сих пор, а мы только и начали рассматривать этот текст, законы этой структуры, состоящей из одного или трех в одном членов (то же самое в отсрочке), как бы ни были они сложены, они бы вполне могли быть изложены, не обращаясь к некой специфической инстанции, под названием Вытеснение.

Введение понятия Вытеснения остается весьма загадочным, да будет замечено попутно для тех, кто об этом, возможно, подзабыл. Настолько ли необходимо и обосновано его появление исходя из только что рассмотренной нами структуры? Может, это попытка представить ее как-нибудь по-другому? Или, может быть, оно видоизменяет ее, затрагивает ее сущность? Либо оно делает жизнеспособной ее первоначальное строение?

Невозможно переоценить значение этих вопросов. Ведь в общем и целом речь идет о специфичности в «последней инстанции» такого явления, как психоанализ, в качестве «теории», «практики», «движения», «дела», «института», «традиции», «наследия» и так далее. Чтобы эту непреложную специфичность можно было наглядно доказать и чтобы она получила безоговорочное признание, то тогда следовало бы обращаться к другим способам доказательства и признания; она не должна быть представлена ни в каком другом месте; ни в том, что в общепринятом смысле называют опытом, ни в науке с ее традиционными, то есть философскими, представлениями, ни в философском представлении о философии. Наука, как сфера объективных знаний, например, не может сформулировать вопрос количественной оценки качественного аффекта, в который неукоснительно вводится субъект, скажем, чтобы быстро сделать его «субъективным». Что же касается философского представления или знания на основе бытия, то здесь допускается, что существует знание или то, что ему предшествует, по меньшей мере предпонимание того, что же такое удовольствие, и того, что «оно» «обозначает»; сюда вовлекается то, что единственным критерием такого явления, как удовольствие или неудовольствие, также как и их различия, является сознательный или перцептивный опыт, самобытие: удовольствие, которое не воспринималось бы как таковое, не заключало бы в себе и смысла удовольствия; удовольствие в переживании неудовольствия, и тем более отвращения, считалось бы либо абсурдом в семантическом плане, не заслуживающим ни капли внимания, либо спекулятивным бредом, не позволяющим связно оформить мысль, ни передать ее в виде сообщения. Минимальный договор о значении слова был бы провозглашен приостановленным. В чем и состоял бы феномен сущности любой философии, рассматривающей субъект или же субъективный аффект. Однако здесь сама возможность спекуляции, которая, не являясь ни философской, ни научной в классическом смысле (загвоздка для науки и философии), якобы и проложила путь другой науке как очередной фикции; эта возможность спекуляции предполагает нечто, что здесь именуется Вытеснением, и в частности то, что, к примеру, позволяет переживать и воспринимать удовольствие как неудовольствие. Причем без того, чтобы эти слова потеряли свой смысл. Сама специфичность Вытеснения является возможной, только исходя из этой спекулятивной гипотезы. И единственной подходящей манерой изложения таких представлений является спекуляция, если только рассматривать само понятие спекуляции в разрезе представленных соображений.

С тех пор как она — и только она — является принципиально способной вызвать к жизни такое понятие, как спекуляция, и такое понятие, как вытеснение, схему отсрочки уже невозможно отнести ни к науке, ни к философии в их классических пределах. Но разговора о Вытеснении — и, соответственно, как полагают, о психоанализе — вовсе недостаточно, чтобы пересечь или размыть эти пределы.

Этот первый маршрут, похоже, привел нас к той самой точке, с которой положено начало использованию Вытеснения на месте ПУ в первой главе, полностью подчиненной гипотезе о психоаналитическом опыте, как об этом упоминалось, начиная с первой фразы. В ней будто бы не подлежало сомнению верховенство ПУ как непреложного закона.

Почему именно Вытеснение? Подмена или, скорее, смена ПР объясняет лишь небольшую часть наших впечатлений о неудовольствии, и к тому же речь идет не о самой интенсивной его части. Итак, существует «другой источник» неудовольствия, другой источник для его разрядки, снятия, освобождения от бремени (Unlustentbindung). В составе Я и в синтезе личности некоторые компоненты влечений выказывают свою несовместимость с другими компонентами. Фрейд не затрагивает вопроса об этой несовместимости, он исходит из факта ее наличия. Такие несовозможности[34] оказываются разведенными по разные стороны с помощью процесса, который называют Вытеснением. Почти лишенные всякого удовлетворения в единстве, они не участвуют в синтезе Я, остаются на низшем или архаичном уровне психического развития. И, так как иногда эти составляющие влечений получают удовлетворение прямым или заменяющими путями, но непременно путем отсрочки обходного пути (Umweg), это воспринимается организованным Я как неудовольствие: Я, а не «организмом», как это говорится во французском переводе. Наряду с топической дифференциацией, наряду с нагромождением инстанций, которые выстраивает Вытеснение, — которые оно скорее привлекает на свою сторону и наполняет значением, — Вытеснение повергает всякую логику, присущую какой бы то ни было философии: оно делает так, что удовольствие может восприниматься — Я — как неудовольствие. Такая топическая дифференциация неотделима от Вытеснения в самой возможности этого явления. Она — неизбежное следствие отсрочки, 1,2,3-членной структуры в одной отсрочке себя самой. Ее очень трудно описать в классическом логосе философии, она побуждает к новой спекуляции. Вот что я хотел подчеркнуть, напоминая все то, что «всем-давно-известно». И то, что я только что назвал классическим логосом философии, является порядком того, что поддается отображению либо отображается легко и понятно, чтобы упорядочиться соответственно значимости отображаемого, которое управляет всеми проявлениями опыта. Не в этом ли трудность, из которой по-своему исходит Фрейд? «Детали [особенности: Einzelheiten]процесса, в котором Вытеснение преображает возможность удовольствия в источник неудовольствия, еще не вполне понятны (verstanden)или не могут быть ясно изложены [описаны, отображены, dastellbar],но всякое неудовольствие невротического характера данного типа является, несомненно, удовольствием, которое не может восприниматься как таковое». Одно непереведенное замечание уточняет: «Вне всякого сомнения самое существенное заключается в том, что удовольствие и неудовольствие, как сознательные ощущения, связаны с Я».

«…удовольствие не может восприниматься как таковое». (..Lust die nicht als solche empfunden werden kann). Структура немецкой фразы кажется менее парадоксальной и сногсшибательной, чем вариант С. Янкелевича во французском переводе, который гласит: «удовольствие не воспринимается как таковое». Конечно, этот перевод ошибочный из-за опущения, где вместо оригинального «не может восприниматься» фигурирует «не воспринимается». Но этим самым он придает «опыту» (бессознательному) удовольствия, которое не воспринимается (подразумевается сознательно) как таковое, актуальность или эффективность, которая кажется как нельзя более близкой к тому, что, очевидно, хочет сказать Фрейд. Будучи неточным в буквальности переводимого, опуская слова «не может», которые указывают на инстанцию Вытеснения, этот перевод абсолютно четко ставит акцент на парадоксе этого Вытеснения: действительно существует действительное удовольствие, действительно проходящее в данный момент как неудовольствие. Опыт, в классическом, философском и обиходном (это одно и то же) смысле, слово «как таковое», приведенное сознательным опытом, опытом присутствия, — вот что выходит за рамки. Если бы, придерживаясь буквального перевода, в тексте было бы оставлено «не может восприниматься как таковое», то парадокс был бы менее ощутим. Даже вопреки намерениям Фрейда, как представляется, можно прийти к выводу, что речь здесь идет, скорее, о возможности удовольствия, которая не может реализоваться, нежели о возможности эффективного настоящего удовольствия, которое в данный момент также «ощущается» как неудовольствие.

Однако вторая возможность согласуется только с Фрейдовой радикальностью, которая еще далека до завершения в этой первой главе. Пока удовольствие и неудовольствие расположены в разных местах (то, что здесь является удовольствием, там это — неудовольствие), разделение по местному признаку вводит элемент систематической упорядоченности и классической рациональности. Удовольствие и неудовольствие послушно остаются на своих местах. Поскольку никакое смешивание не возможно, ведь смешивание сумасшествию подобно. Топология и распределение мест соблюдают принцип распознавания. Хотя топическое распределение и является результатом отсрочки, оно все же удерживает отсрочку в среде, внушающей доверие, и в пределах логики противопоставления: это еще не само удовольствие, которое ощущается как неудовольствие. Хотя, изучая проблематику первичных нарциссизма и мазохизма, нужно будет довести до конца изучение этого парадокса и, не уменьшая степени топического разделения, не останавливаться на достигнутом.

Но начнется ли она? Разве не все высказано или выдвинуто против этой спекуляции, о которой якобы никто ничего не говорил?

Итак, спекулятивный перехлест еще впереди. Притом широкомасштабный. Он приведет к выдвижению очередной «гипотезы»: влечений, «за которые радеет» абсолютный властитель — ПУ, так называемых влечений к смерти. А не были ли они уже задействованы, исходя из той самой логики, с которой мы только что разобрались?

Они задействованы — такой вот еле внятный лепет послышится позднее в отношении так называемых влечений. Об этом будет написано едва слышно.

Так на чем мы остановились? Верховенство ПУ не было поколеблено. Даже в конце главы Фрейд сообщает, что в список следует дополнительно внести и другие источники неудовольствия, которые не более чем предыдущие оспаривают законную власть ПУ. И только в IV главе, объявляя на сей раз широкомасштабную спекуляцию, Фрейд рассматривает ту функцию психического аппарата, которая, не будучи противопоставленной ПУ, не менее зависима от него и более изначальна, чем склонность (отличная от функции) к поиску удовольствия и избежанию неудовольствия: первое исключение, без которого, в итоге, «спекуляция» никогда бы не началась.

2. ЗАВЕЩАНИЕ ФРЕЙДА

Название этой главы является преднамеренно искаженной цитатой. Без сомнения, ее узнали. Выражение «завещания Фрейда» часто встречается в трудах Жака Лакана и Владимира Гранова. Разумеется, я предоставляю читателю право судить о том, что происходит при этом искажении.

Данная глава сначала была опубликована в номере Исследований Фрейда, посвященном Николасу Абрахаму. Я предварил его тогда следующей заметкой:

«Выдержка из семинара, состоявшегося в 1975 году в педагогическом институте, под названием Жизнь Смерть. Мария Торок, ознакомившись с ней в прошлом году, утверждает, что я оказался слишком восприимчив к некоторым открытиям, совпадениям, сходствам с подобными еще неизданными исследованиями Николаса Абрахама, в ряду тех, что вскоре будут опубликованы в Ядре и ободочке (Anasemies II,Aubier-Flammarion, серия «Философия как она есть»). Что и побуждает меня опубликовать здесь это извлечение. При желании более точно очертить его рамки можно будет также рассматривать это извлечение прочтением второй главы По ту сторону принципа удовольствия. На определенном этапе этого семинара речь зашла о том, чтобы обсудить специфичность (проблематики и текста) работы По ту сторону…установить связь между неотвратимостью «спекуляции» с экономией сцены, изображающей процесс написания, которая в свою очередь неотделима от сцены наследования, ставящей под вопрос и завещания Фрейда и психоаналитическое «движение». На заседании, состоявшемся непосредственно перед этим, были установлены рамки проведения такого исследования, в котором будет и отмечено своеобразие спекулятивных высказываний Фрейда. На нем также были предложены аббревиатуры, например, ПУ — для принципа удовольствия, ПР — для принципа реальности. Другие выдержки из этого семинара вскоре выйдут в свет отдельным изданием».

ПОД «ОДНОЙ КРЫШЕЙ» С АВТОБИОГРАФИЕЙ

До сих пор ничто не противоречило или каким-либо образом оспаривало непреложность ПУ, который неизменно сводится к себе самому, сам себя видоизменяет, делегирует свои полномочия, представляет себя, никогда не расставаясь с самим собой. Безусловно, в таком возврате к своим истокам отчетливо проявляется, как мы уже доказали, постоянное опасение вмешательства своего иного. Но такое опасение никак не является оправданием спекуляции ПУ. Разумеется, это иное вовсе и не стремится избавиться от ПУ, поскольку оно, устроившись в самом ПУ, ввергает его в долги при каждом его шаге. Однако в высказывании Фрейда, будто некоего спекулянта, по поводу ПУ, который не расстается с собой и, следовательно, ведет речь о себе самом, еще ничто не противоречило непреложности первичного принципа. Это, по-видимому, оттого что такому ПУ невозможно противоречить. То, что делается без его ведома, если и делается, не представит противоречие: прежде всего потому, что это не противопоставляется ПУ (это делается без его ведома в нем, его собственной походкой без него), и еще потому, что это делается без его ведома, ни слова не говоря, негласно, тихой сапой проскальзывая в текст. Как только молчание нарушается, этим тотчас же признается верховенство абсолютного властителя ПУ, который в качестве такового не склонен к молчанию и который в силу этого заставляет того другого чревовещать, причем беззвучно.

Таким образом, в конце первой главы ПУ утверждается в своем полном господстве. Откуда и следует необходимость новой проблематики, новой «постановки вопроса».

Однако если мы попытаемся обратить внимание на оригинальное свойство «спекулятивного», как на своеобразный ход этого текста, его тезисного шага, имитирующего ходьбу и не способствующего продвижению ни себя, ни выдвижению чего-либо, что бы не было отозвано обратно лишь за время, необходимое для обходного пути, никогда не устанавливая чего-либо, что не застыло бы прямо на установленной позиции, то мы должны отметить, что следующая глава обозначает движение подобным же образом и в другом месте, являя недвижимость позиции тезисного шага. Твердят одно и то же, а это делает наглядным лишь то, что сам факт навязывания этого утверждения (абсолютная власть ПУ), в конечном счете без него, позволит произвести только само повторение. Как бы то ни было, несмотря на богатство и новизну содержания текста, излагаемого в свое оправдание во второй главе, несмотря на множество побуждений двигаться и имитации шагов вперед, продвижения не заметно ни на йоту; нет ни решения, ни малейшего приобретения в вопросе, интересующем спекулянта, а именно в вопросе о ПУ в качестве абсолютного властителя. Тем не менее эта глава является одной из самых выдающихся глав работы По ту сторону… на нее часто опираются в экзотерической, а иногда и в эзотерической области психоанализа, как на одну из самых важных и даже самых решающих в этом эссе. А непосредственной причиной тому является история с деревянной катушкой и fart/da.И поскольку мы сопоставляем навязчивое повторение (Wiederholungszwang)с влечением к смерти, и так как на самом деле навязчивое повторение как бы преобладает над сценой с катушкой, мы, похоже, вправе соотнести эту историю с выставлением напоказ или даже демонстрацией так называемого влечения к смерти. Это результат небрежного чтения: спекулирующий не извлекает ничего из этой истории fort/da,по меньшей мере, когда он прибегает к демонстрации запредельной стороны ПУ. Он считает себя в состоянии еще раз полностью объяснить это, не выходя за рамки ПУ, находясь в его власти. И в самом деле, ему это удается. Разумеется, он излагает нам именно историю ПУ, определенный период его сказочного владычества, важный бесспорно момент его собственной генеалогии, а также момент проявления его самого.

Я не хочу сказать, что эта глава не вызывает никакого интереса или что история с катушкой не несет в себе никакого значения. Совсем наоборот: просто-напросто его значимость, по всей вероятности, не отмечена в журнале демонстрации, где самая заметная и длинная нить ведет к следующему вопросу: правы ли мы, психоаналитики, веря в абсолютное владычество ПУ? Куда же тогда вписывается эта значимость, в какое место, что оказывалось бы одновременно подвластным ПУ, схеме объезда, определенной нами в прошлый раз, и, в то же время, спекулятивному стилю этого эссе, тому, что делает на него ставку?

Прежде всего определим несущий каркас, схему аргументации, используемую в главе. Здесь констатируется тот факт, что нечто повторяется. И требуется (а кто-нибудь ранее занимался этим?) соотнести этот процесс повторения не только с содержанием, примерами, описанным и проанализированным Фрейдом материалом, но также и с манерой изложения Фрейда, с ходом его текста, как с тем, что он делает, так и с тем, что он говорит, в одинаковой степени, как с его «актами», так и, если угодно, с его объектами. (Если бы Фрейд был своим внуком, ему бы необходимо осторожнее подходить к повторению в отношении жеста, а не только в отношении fort/da катушки, объекта. Но не будем путать карты; кто сказал, что Фрейд является своим собственным внуком?) Что наиболее очевидным образом повторяется в этой главе, так это неустанное движение спекулирующего, направленное на то, чтобы отбросить, отвести в сторону, заставить исчезнуть, услать (fort), отсрочить все то, что якобы подвергает сомнению ПУ. Всякий раз Фрейд констатирует, что этого недостаточно, что требуется услать еще дальше и на более продолжительное время. Затем он призывает на помощь гипотезу запредельной стороны ПУ, чтобы снова ее прогнать. А она откликается на призыв, не выказывая своего присутствия, этаким призраком в ее обличье.

Придерживаясь прежде всего аргументирующей схемы во время логического хода демонстрации, мы в первую очередь отмечаем, что по завершении толкования примера травматического невроза Фрейд сдается, выходит из игры и смиряется с этим. Он предлагает прекратить разработку этой скользкой темы. (Ich mache nun den Vorschlag,das dunkle und düstere Thema der traumatischen Neurose zu verlassen…).(«Теперь я предлагаю оставить темную и мрачную тему травматического невроза…» [вар. пер]). Первое удаление.

Но после описания «детской игры», забавной истории с деревянной катушкой и fort/da Фрейд снова сдается, выходит из игры, смиряется: «Анализ такого своеобразного случая не позволяет прийти к какому-либо решительному заключению [keine sichere Entscheidung,какому-либо определенному решению]». Второе удаление. Но о какой своеобразности идет речь? Почему она настолько важна и приводит к дисквалификации? Затем, после следующей волны, следующей попытки извлечь пользу из детской игры, Фрейд опять сдается, выходит из игры, смиряется: «Дальнейшее наблюдение за детской игрой также не устраняет колебаний, — какое же из двух пониманий следует выбрать». Третье удаление. И, наконец, последние слова в этой главе. Фрейд только что упомянул об играх, о подражательных влечениях в искусстве и о целом направлении в эстетике, ориентированном на экономический подход. В заключение он делает вывод: «Для нашей цели они бесполезны, так как имеют в качестве предпосылки существование и преобладание [Herrschaft,верховенство] принципа удовольствия и не приводят доказательств в пользу существования эффективности [Wirksamkeit,задействования]тенденций, простирающихся по ту сторону принципа удовольствия, то есть поскольку тенденции более изначальны (ursprunglicher), чем сам принцип, и от него независимы». Четвертое удаление.(Запомним этот код господства и службы или рабства, он становится для нас все более и более интересным. Он может показаться странным, когда речь идет об отношении между принципами, и не объясняться непосредственно тем, что принцип (arche)находится у истоков языка и одновременно управляет им).

Этим глава заканчивается. Мы не продвинулись ни на йоту, лишь сделали несколько бесцельных шагов на пути очевидных поисков. Это повторяется на месте. Однако в этом топтании повторение становится все более настойчивым, и если эти упорные повторения, это содержимое, виды, примеры повторения, не являются достаточными для того, чтобы развенчать ПУ, то, по крайней мере, его повторяющаяся форма, воспроизведение повторения, сама воспроизводимость, возможно, включилась в процесс, ничего не говоря, не говоря ничего другого, кроме того, что она сама умолкает, вроде того, как сказано на последней странице, что влечения к смерти ни о чем не говорят. Они, похоже, незаметно выполняют свою работу, подчиняя себе самого властителя — ПУ, который продолжает говорить вслух. В том, что даже больше нельзя назвать «формой» текста, текста без содержания, без тезиса, без объекта, отделимого от операции отделения в ходе По ту сторону…это происходило бы точно таким же образом даже до возникновения вопроса о влечениях к смерти как таковых. И даже без того, чтобы когда-либо можно было говорить о влечении к смерти как таковом.

Такой была бы де-монстрация. Не будем злоупотреблять этой незатейливой игрой слов. Демонстрация дает доказательства, ничего не показывая, не делая очевидным вывод, не давая ничего вынести для себя, не выделяя тезиса. Она ведет доказательство иным способом, но продвигается все тем же шагом демонстрации. Она преобразует скорее, преобразует себя в процесс, нежели выдвигает значимый объект высказывания. Она стремится подчинить себе все то, что она выражает, подчинить это себе самой. Шаг демонстрации и есть то, что остается в этой остаточности.

Ненадолго вернемся к содержанию первой главы.

Среди новых материалов, упомянутых в конце главы, среди тех, что, по-видимому, противостоят аналитическому объяснению, навеянному ПУ, существуют так называемые травматические неврозы. Война увеличила их количество. Объяснения этих неврозов наличием физических повреждений оказалось недостаточным. Тот же синдром (субъективные переживания, например, меланхолия или ипохондрия, двигательные симптомы, ослабление и нарушение функций психики) проявляется вне всякого механического воздействия. Чтобы определить сущность травмы, прежде всего необходимо установить различие между страхом (Furcht) и боязнью. Первое понятие вызывается присутствием опасного, но определенного и знакомого объекта; другое же соотносится с неведомой и неопределенной опасностью; готовя к опасности, страх скорее защищает от травмы; связанный с вытеснением, он прежде всего кажется его результатом, но на примере маленького Ганса Фрейд позже, в Торможение, симптомы и страх, скажет о том, что он и вызывает вытеснение. Ни страх (перед определенной и знакомой опасностью), ни боязнь (перед неведомой и неопределенной опасностью) не провоцируют травму, это может сделать только испуг (Schreck), который по-настоящему ставит перед фактом ведомой и действенной опасности, к которой мы были не подготовлены, от которой боязнь не смогла нас защитить.

Тогда что же мы устанавливаем в случае возникновения испуга, влекущего за собой так называемые травматические неврозы? Например, сны, наиболее верный способ исследования глубоких психических процессов, как утверждает Фрейд, имеют тенденцию воспроизводить травматический случай, ситуацию, явившуюся причиной возникновения испуга. Здесь Фрейд делает любопытный пируэт. Так как принято, или если принято, что преобладающим стремлением сна является исполнение желаний, то не совсем понятно, чем же может быть сон, воспроизводящий ситуацию, повлекшую сильное неудовольствие. Разве только принять то, что функция сна в данном случае претерпела изменение, которое отвлекло ее от поставленной цели, или же упомянуть о «загадочных мазохистских тенденциях». Дойдя до этого момента, Фрейд отбрасывает обе эти гипотезы (но почему?), он вернется к ним далее, в IV главе, в разгар самой безудержной спекуляции. Тогда он допустит, что некоторые сны составляют исключение из правила исполнения желания, которое смогло сформироваться только с опозданием, когда вся психическая жизнь была подчинена ПУ, запредельная сторона которого рассматривается в данной работе. Он допускает также (в IV главе) вмешательство мазохизма, и даже в противоположность тому, чего он придерживался до этого, врожденного мазохизма. Но на текущий момент Фрейд отбрасывает обе эти гипотезы, по причинам, которые с риторической точки зрения исследования, могут показаться необоснованными. С деланной решимостью и самоуправно он предлагает оставить неудобную тему травматического невроза и изучить способ работы психического аппарата «на стадии его самой ранней нормальной деятельности. Я имею в виду детские игры».

Итак, он торопится скорее приступить к этому вопросу, рискуя оставить нерешенной проблему, к которой он должен будет вернуться позже, и в особенности рискуя ни в чем не продвинуть демонстрацию запредельной стороны ПУ (что в действительности и произойдет). Объяснение такой спешки, видимо, в другом, оно другого порядка. Спешка не дает возможности понять своего предназначения, в пределах показательного заявления, очевидной аргументации Фрейда. Единственным оправданием такой процедуры, на языке логики или классической риторики, было бы следующее: прежде всего необходимо вернуться к «нормальности» (но тогда почему бы фазу не начать с нее?), к самой «врожденной», самой ранней нормальности у ребенка (но почему бы сразу не начать с нее?). Когда же будут исследованы естественные и врожденные процессы, тогда мы снова вернемся к вопросу о травматических неврозах; проблематика сохранения энергии выявит более благоприятную среду; мы вернемся также к вопросу о. мазохизме, когда будут лучше разработаны понятия топической инстанции, нарциссизма и Я.

Начнем с «естественного» и «врожденного»: ребенок, ребенок, занимающийся типичной и естественной деятельностью, которую ему предоставляют, — игрой. Внешне эта деятельность полностью подчинена ПУ — фактически мы сейчас покажем, что она полностью находится под надзором ПУ, который, однако, позволяет себе функционировать в тишине, через свое иное, — а также, насколько это возможно, она освобождена от второго принципа, ПР.

Таким представляется аргумент катушки. Я говорю аргумент, притча во языцех, поскольку я пока не знаю, как его наименовать. Это не рассказ, не история, не миф, не фикция. Ни система теоретической демонстрации. Все это фрагментарно, без вывода, избирательно в материале для чтения, скорее аргумент в смысле пунктирной схемы, либо с повсеместными многоточиями.

И затем этот материал для чтения, эта легенда уже является чем-то слишком легендарным, обременяющим, сглаженным. Дать ему название — значит утвердить депозит или консигнацию, даже инвеституру. В сравнении с обширной литературой, откуда этот легендарный аргумент привлек инвестиции, я хотел бы попытаться сделать это прочтение частичным и наивным, настолько наивным и непосредственным, насколько это возможно. Как будто я впервые заинтересовался этим предметом, появившимся впервые.

Прежде всего я отмечу следующее: впервые в этой книге встречается отрывок с автобиографическим, даже семейным намеком. Конечно же, намек завуалирован и поэтому еще более значим. Из своего опыта Фрейд утверждает, что был свидетелем. Заинтересованным. Этот опыт имел место в его семье, но Фрейд об этом ничего не говорит. Мы знаем это из другого источника, как знаем, что заинтересованным свидетелем был не кто иной, как дедушка ребенка, «..л прожил с ребенком и его родителями несколько недель под одной крышей…» Даже если опыт когда-либо и мог ограничиваться наблюдением, условия, определенные таким образом, не были условиями наблюдения. Спекулирующий не находился в ситуации наблюдения. Это можно вывести заранее из того, что он сам говорит ради утверждения серьезности повода. Протокол эксперимента, протокол достаточного наблюдения («Это было больше, чем поверхностное наблюдение, так как я прожил с ребенком и его родителями несколько недель под одной крышей…») обеспечивает наблюдение только тогда, когда наблюдатель превращается в участника. Но каково было его участие? Может ли он сам его определить? Вопрос об объективности не имеет ни малейшей существенности — ни какой-либо эпистемологический вопрос канонической формы — по первой и единственной причине того, что опыт и отчет о нем, в итоге, будут претендовать не менее чем на генеалогию объективности в общем смысле. Как же их отныне подвести под суд, чье устройство они воплощают? И наоборот, по какому праву запретить суду рассматривать дело об условиях его устройства? и тем более об отчете, сделанном заинтересованным свидетелем, участником упомянутого устройства? Особенно если нанятый свидетель подает признаки несколько странной озабоченности: например, создает основание для своего желания, вклинивает туда свою собственную генеалогию, обращает суд и юридические традиции в свое наследство, свое представительство в «движение», в свое наследие, в своих близких. Я бы воздержался от строгого толкования слова сваи. Чтобы не потерять вас сразу же, с подозрением, что он сам с трудом узнает себя среди своих. Что имело бы некоторое отношение к источнику объективности. По крайней мере этого опыта и странного отчета, который нам был о нем предоставлен.

То, что было предоставлено, является прежде всего отобранным, просеянным, активно разграниченным. Такая дифференциация частично за-декларирована на границе. Спекулирующий, который не говорит о том, что уже по-настоящему начал спекулировать (это произойдет на четвертый день, так как в этой книге, со странной композицией, всего семь глав: мы к этому еще вернемся), признает дифференциацию. Он не захотел «охватить совокупность этих явлений». Он выделил для себя только существенные, с экономической точки зрения, черты. Экономической: это можно перевести играя (игра еще не запрещена на этой фазе происхождения всего, настоящего, предмета, языка, работы, серьезного и т. д.), но небезосновательным образом, с точки зрения oikos, закона oikos, собственного в качестве домашне-семейного и даже, одновременно, мы это уточним, в качестве домашне-погребального. Спекулирующий дедушка еще не говорит о том, что он начал спекулировать в великий день (великий день будет четвертым и далее), он никогда не скажет о том, что является дедушкой, но он знает, что это секрет Полишинеля. То есть не секрет ни для кого. Спекулирующий дедушка подтверждает отчет, который он дает, ту дифференциацию, которую он производит среди бела дня. Подтверждение как раз является экономической точкой зрения. До сих пор «различные теории детской игры» оставляли ее без внимания и для По ту сторону», она представляет преобладающую точку зрения, исходя из того, чем тот, кто ведет счета или отчитывается по ним, занимается, а именно, пишет. «Эти теории изо всех сил стараются разгадать мотивы игры, не выдвигая на первый план экономическую точку зрения, то есть пользу от полученного удовольствия (Lustgewinn). He намереваясь охватить эти явления в целом, я воспользовался предоставившей-ся мне возможностью исследовать первую игру мальчика полутора лет, изобретенную им самим (das erste selbstgeschaffene Spiel). Это было бы больше, чем поверхностное наблюдение, так как я прожил с ребенком и его родителями несколько недель под одной крышей и прошло довольно продолжительное время, пока мне не открылся смысл его загадочных и постоянно повторявшихся действий».

По его словам, он воспользовался возможностью, случаем. О подоплеке этого случая он не говорит ничего. Много о чем можно было поведать на сей счет, и все бы уходило, как в бездну, однако ограничимся следующим: случайная возможность выбирает в качестве благоприятной почвы для исследований ни семью (немногочисленную семью со своей основой из двух поколений: Фрейд не сослался бы на случайную возможность, если бы он наблюдал за одним из своих близких — за сыном, дочерью, женой, братом или сестрой, матерью или отцом), ни не-семью (многие недели, проведенные под одной крышей, — это уже семейный опыт). Итак, зона опыта принадлежит к следующему типу: вакантное место в семье. Представитель другого поколения здесь всегда найдет возможность для осуществления или исполнения своего желания.

Начиная с первого абзаца отчета, выделяется лишь один штрих, характеризующий объект наблюдения, действие игры: это — повторение, повторенное повторение (andauernd wierderholte Тип). Только и всего. Другая характеристика («загадочные», rätselhafte)ничего не характеризует, она пуста, но с вакансией, требующей заполнения, требующей повествования, как и любая загадка. Она обволакивает повествование своей вакансией.

Далее будет сказано: да, в первом абзаце есть другая описательная черта. Игра, в которой заключается повторение повторения, является игрой selbstgeschaffene,которую ребенок спонтанно изобрел или же которой он дал возможность изобрестись. Но ничто из всего этого (спонтанность самоизобретения, изначальность) не несет никакого описательного содержания, которое бы вело к порождению самим собой повторения себя. Гетеротавтология (определение, данное Гегелем спекулятивному), повторенного повторения, повторения себя. В своей чистой форме, в чем, по-видимому, и заключается игра.

Это связано со временем. Всему свое время.

Дедушка (более или менее тайно) — спекулянт (уже и еще не) повторяет повторение повторения. Повторение в рамках удовольствия и неудовольствия, какого-то удовольствия и какого-то неудовольствия, содержание (приятное-неприятное) которого не берет повторение себе в помощники. Это не вспомогательное средство, а внутреннее определение, предмет, имеющий аналитическую предикацию. Именно эта возможность аналитической предикации постепенно разовьется в гипотезу «влечения», более первичного, чем ПУ, и независимого от него. ПУ в скором времени захлестнет волна — что заведомо и происходит — той самой спекуляции, что вызвана им, в том числе и его повторяемостью (присущей, свойственной, домашней, семейной, погребальной).

Однако — вдумайтесь в то, что здесь не таясь, говорит дедушка, еще скрывающий, что он им является, сопоставьте то, что он сказал, повторяя это, о повторении внука, старшего из его внуков, Эрнста. Мы вернемся к этому, чтобы рассмотреть все детально. Итак, сопоставьте то, что он говорит о том, что делает его внук со всей серьезностью, присущей старшему внуку, которого зовут Эрнст (the importance of being earnest [необходимость быть серьезным (вар. пер.)]), но не Эрнст Фрейд, поскольку «продвижение» этой генеалогии проходит через дочь, это значит, что она продолжает род, ценой потери его имени (предоставляю вам возможность понаблюдать за действием этого фактора вплоть до тех дам, у кого нелегко определить, сохранили ли они продвижение без имени или потеряли его, сохранив имя; я даю вам возможность, рекомендуя только не упускать из виду в вопросе аналитического «продвижения» в качестве генеалогии зятя, иудейский закон), итак, сопоставьте то, что он говорит о том, что вполне серьезно делает его внук, с тем, что он делает сам, говоря это, создавая По ту сторону…настолько серьезно играя (спекулируя), чтобы написать По ту сторону…Так как спекулятивная тавтология происходящего заключается в том, что запредельная сторона устроилась (более или менее комфортно для этой вакансии) в повторении повторения ПУ.

Сопоставьте: он (внук своего дедушки, дедушка своего внука) навязчиво повторяет повторение, без того, чтобы оно к чему-либо продвинулось, хотя бы на шаг. Он повторяет одну операцию, которая заключается в том, чтобы отдалять, создавать вид (на некоторое время, на время, необходимое для того, чтобы написать и этим произвести нечто, о чем не говорится и что призвано обеспечить хорошую выгоду), отдалять удовольствие, объект или принцип удовольствия, объект и/или ПУ, представленные при этом в виде катушки, призванной изображать мать (и/или, мы это увидим, призванной изображать отца на месте зятя, отца в роли зятя, другую фамилию), чтобы неустанно осуществлять ее возврат в первоначальное положение. Это создает видимость отдаления ПУ, чтобы постоянно возвращать его, чтобы убеждаться, что он возвращается сам по себе (так как он имеет в себе самом основную силу своего собственного экономического возвращения домой, к себе, к себе самому, невзирая на все различие), и сделать вывод: он всегда там, я всегда там. Дa. ПУ сохраняет всю свою власть, он и не отлучался вовсе.

Удастся, вплоть до мелочей разглядеть, как опускается завеса над последующим описанием fort/da (относительно внука) и над описанием настолько же прилежной и повторяющейся игры дедушки, пишущего По ту сторону…с одинаковым успехом. Я только что сказал: можно увидеть как опускается завеса. Строго говоря, речь не идет ни о сокрытии, ни о параллельности, ни об аналогии, ни о совпадении. Необходимость в увязке описания как одного, так и другого явления продиктована иными соображениями: нам с трудом удастся подыскать ей название; но для меня в этом, разумеется, и заключается суть выборочного и заинтересованного чтения, к которому я и возвращаюсь. Кто же вынуждает (себя) возвращаться, кто же кого побуждает возвращаться согласно этакому двойному fort/da,который объединяет в одном и том же генеалогическом и «семейном» описании рассказываемое u рассказчика этого рассказа («серьезная» игра внука с катушкой и серьезная спекуляция дедушки с ПУ)?

Этот простой вопрос, повисший в воздухе, позволяет приоткрыть завесу: описание серьезной игры Эрнста, старшего внука дедушки психоанализа, может уже не восприниматься единственно в качестве теоретического аргумента, в качестве узко теоретической спекуляции, стремящейся к обоснованию вывода о навязчивости повторения илu о влечении к смерти, или просто о внутреннем пределе ПУ (вы знаете, что Фрейд, что бы ни говорилось об этом как сторонниками его, так и непримиримыми противниками, никогда не делал выводов по этому пункту); но этот вопрос может вполне трактоваться сообразно дополнительной потребности некоего Парергона в качестве автобиографии Фрейда. Это не просто автобиография, вверяющая свою судьбу своему же собственному более или менее завещательному произведению, а скорее, в той или иной мере, живописание процесса собственного отображения, стиля, избранного для изложения того, что он пишет, в частности По ту сторону» Речь идет не только о сопоставлении или тавтологической путанице, как если бы внук, предлагая ему зеркало его произведения, заранее диктовал ему то, что нужно было (и где нужно было) изложить на бумаге; как если бы Фрейд писал то, что ему предписывали его потомки, будучи первым обладателем пера, которое неизменно переходит из одних рук в другие, как если бы Фрейд возвращался к Фрейду через посредничество внука, диктующего историю с катушкой и постоянно возвращающего ее обратно с самым серьезным видом старшего внука, защищенного эксклюзивным контрактом с дедушкой. Речь идет не только об этом тавтологическом зеркале. Автобиография описания одновременно вводит и выводит в одном и том же движении движение психоаналитическое. Она доказывает это и держит пари по поводу того, что предоставило эту случайную возможность. В итоге, возвращаясь к разговору о том, кто же здесь говорит? Держу пари, что эта двойная пара fort/da взаимодействует, что это взаимодействие осуществляется во имя приобщения всего дела психоанализа, приведения в действие психоаналитического «движения», даже во имя обеспечения существования, самого существования, даже своей сущности, иначе говоря, своеобразной структуры его традиции, я бы сказал во имя этой «науки», этого «движения», этой «теоретической практики», которая так относится к своей истории, как никакая другая. К истории своего написания, а также к написанию своей истории. Если в неслыханном факте этого взаимодействия остается непроанализированная часть бессознательного, если этот остаток функционирует и создает из своего иного автобиографию этого завещательного письма; тогда, я бьюсь об заклад, что он будет передан Фрейду с закрытыми глазами через все движение возвращения к Фрейду. Остаток, который в тишине работает над сценой этого взаимодействия, без сомнения, является незаметным (сейчас или навсегда, такова остаточность в том смысле, в каком я ее понимаю), но он определяет единственную срочность того, что остается сделать, по правде говоря, в этом и заключается его единственный интерес. Интерес к дополнительному повторению? или же интерес к генетическому преобразованию, к повторению, успешно перемещающему сущность? Это немощная альтернатива, она заранее стала хромой из-за хода, о котором нельзя прочитать здесь, в странном документе, который занимает наше внимание.

У меня не было никакой нужды использовать злонамеренно бездну, ни тем более низвергать что-либо «в пучину»[35]. Я в это не очень сильно верю, я осмотрительно подхожу к доверию, которое она по большому счету внушает, я считаю ее слишком репрезентативной, чтобы пойти достаточно далеко, чтобы не избежать того самого, к чему она стремится увлечь. Я попытался объяснить это в другом месте. Чем при этом предваряется — и чем завершается — некая видимость низвержения «в бездну»? Эта видимость заметна не сразу, но она должна играть более или менее серьезную роль в гипнотическом влиянии на читателя этой короткой истории с катушкой, этим забавным рассказом, который можно было бы считать банальным, бедным, упрощенным, рассказанным мимоходом, не имеющим ни малейшего значения, если верить самому рассказчику, для продолжающихся в наши дни дебатов. Однако представляется, что приведенная история ввергает «в бездну» описание отчета (скажем, историю, Historié,отчета и даже историю, Geschichte,рассказчика, излагающего ее). Итак, изложенное соотносится с тем, как оно излагается. Подтекст того, что можно усвоить при чтении, как и источник излагаемого, берут верх. И здесь ни добавить, ни убавить. Значение повторения, вовлекающее «в бездну» работу Фрейда, имеет отношение структурного mimesis к отношению между ПУ и «его» влечением к смерти. Это влечение в очередной раз не противопоставляется ПУ, а низвергает его при помощи завещательного письма «в бездну», изначально, в начале начал.

Таким, очевидно, выглядело «движение» в неизменной новизне своего повторения, в столь своеобразном событии этого двойственного отношения.

Если бы мы захотели упростить вопрос, то он, к примеру, выглядел бы так: каким образом автобиографический труд в бездне незаконченного самоанализа может подарить свое рождение в качестве всемирного института? Рождение кого? чего? И каким образом прерывание или предел самоанализа, скорее способствуя низвержению «в бездну», чем препятствуя ему, ухитряется пометить своей печатью институционное движение, причем возможность такого беспрепятственного мечения без конца увеличивает количество отпрысков, приумножает наследство порождаемых конфликтов, расслоений, разделений, альянсов, браков и сопоставлений?

В этом спекулятивное действие автобиографии, однако, вместо упрощения вопроса, неплохо бы подойти к процессу с обратной стороны и пересмотреть его видимую посылку: что же это за автобиография такая, если все, что вытекает из нее и вынуждает нас прибегнуть к такой длинной тираде, становится возможным? Этого мы пока не знаем, и не надо обольщаться на этот счет. По поводу самоанализа еще меньше. Так называемый первооткрыватель, а потому единственный, кто о нем упомянул, если не сформулировал, сам этого не ведал, и это необходимо учитывать.

Чтобы продолжить размышления по ходу чтения, мне необходимо привлечь существенный довод, способный при некотором везении обратить на себя внимание: дело в том, что любая автобиографическая спекуляция, ввиду того, что она создает наследие и институт неограниченного движения, должна не упускать из виду еще в процессе своего развертывания смертность наследников. А раз существует смертность, смерть, в принципе, может нагрянуть в любой момент. Итак, спекулирующий может пережить наследника и такой исход вписан в структуру завещания и даже в те пределы самоанализа, где его почерк направляет система наподобие некой тетради в клетку. Ранняя кончина, а соответственно, и молчание наследника, который не в состоянии — однако в этом-то и кроется возможность того, что он все-таки диктует и заставляет писать. Даже тот, кто, по всей видимости, и не писал, Сократ или тот, чьи сочинения, как утверждают, дублировали речь или, в особенности, восприятие, Фрейд и некоторые другие. Таким образом, самим же себе и придается импульс движения, у самих себя происходит и наследование отныне-, припасов достаточно для того, чтобы привидение могло всегда, по крайней мере, получить свою долю. Ему будет достаточно назвать имя, гарантирующее подпись. Так принято считать.

Что и произошло с Фрейдом и некоторыми другими, однако мало будет изобразить случившееся на подмостках всемирного театра, чтобы отобразить возможность этого во всей ее очевидности.

И то, что следует далее, является далеко не просто примером.

СОЮЗ ТОЛКОВАНИЙ

Существует некая немая девочка. Более немая, чем кто-либо, будучи на ее месте, кто бы исчерпал отцовское доверие в столь многословной речи о наследстве, где она, по-видимому, сказала, вот почему ваш отец имеет слово. Не только мой отец, но и ваш отец. Это София. Дочь Фрейда, мать Эрнста, весть о смерти которой не замедлит отозваться в тексте. Но как-то еле слышно, с каким-то неожиданным оттенком сразу после случившегося.

Я снова возвращаюсь к отчету, продолжая именно с того момента, на котором я остановился, не пропуская ничего. Фрейд рисует сцену и на свой лад определяет, по-видимому, главное действующее лицо. Он делает упор на заурядности характера ребенка. Это является условием корректности эксперимента. Ребенок — это парадигма. В интеллектуальном плане он не был преждевременно развит. У него прекрасные отношения с окружающими.

В особенности со своей матерью.

Согласно схеме, представленной выше, я позволяю вам соотнести — присовокупить или сопоставить — содержание рассказа со сценой его написания, например, в этом моменте, а также и в другом месте, и это в качестве примера, меняя местами рассказчика и главного героя, или же основную семью Эрнст — София, третий же (отец — супруг — зять) никогда не был вдалеке от них, скорее он находился слишком близко. Рассказчик, тот, кто утверждает, что наблюдает, не является автором в классическом рассказе, пусть так Если бы, в данном конкретном случае, это не отличалось бы оттого факта, что это не выдает себя за литературный вымысел, тогда нужно было бы, даже нужно будет снова установить разницу между л рассказчика и я автора, приспосабливая это к новой «метапсихологической» топике.

Итак, у ребенка прекрасные отношения с окружающими, особенно с его матерью, так как (или несмотря на тот факт, что) он не плакал в ее отсутствие. Иногда она оставляла его на долгое время. Почему же он не плакал? Кажется, что Фрейд одновременно обрадован и удивлен этому, даже с некоторым сожалением. Является ли этот ребенок действительно настолько нормальным, как Фрейд это сам себе представляет? Так как в самой фразе, где он выделяет этот чудесный характер мальчика, главное то, что его внук не плакал без своей матери (его дочери) во время ее продолжительного отсутствия; Фрейд добавляет «хотя» или «однако», «несмотря на тот факт, что», он к ней был очень привязан, она не только сама выкормила его грудью, но и никогда никому не доверяла уход за своим ребенком. Но это небольшое отклонение легко устранимо, Фрейд оставляет это «хотя» без какого-либо продолжения. Все идет хорошо, чудесный ребенок, но. Вот это но: у этого чудесного ребенка была одна обескураживающая привычка. Каким же образом в конце невероятного описания Фрейд может невозмутимо делать вывод: «Я, в конце концов, заметил, что это — игра»; мы вернемся к этому чуть позже. Иногда я буду прерывать свое толкование.

«Ребенок отнюдь не был преждевременно развит; в полтора года он говорил не так уж много понятных слов, а, кроме того, испускал несколько, имевших для него одного смысл, звуков [bedeutungsvolle Laute, фонемы, имеющие значение], которые, до определенной степени, понимались окружающими. Но он был в хороших отношениях с родителями и единственной прислугой, и его хвалили за его «славный характер» [anstandig,покладистый, благоразумный]. Он не беспокоил родителей по ночам, послушно подчинялся запретам не трогать определенных предметов и не ходить в определенные места и, прежде всего [кроме всего, vor allem anderen], никогда не плакал, когда мать уходила на несколько часов, хотя нежно был к ней привязан. Мать не только выкормила его грудью, но и вообще ухаживала за ним без посторонней помощи».

Я на какое-то время прерву свое чтение. Пока вырисовывается некая безоблачная картина без каких-либо «но». Конечно же, одно «но» существует и одно «хотя»; это для равновесия, для внутренней компенсации, которая характеризует равновесие: он не был ранним ребенком, даже, скорее, немного отставал, но у него были хорошие отношения с родителями: он не плакал, когда мать оставляла его одного, но он был привязан к ней, так как на это были причины. И вот, один ли я уже слышу обвинение? То, каким образом выражается извинение, составило бы целый архив в грамматике: «но», «хотя». Фрейд не может удержаться, чтобы не извинить сына своей дочери. Что же он ставит ему в вину? Он упрекает его в том, что прощает ему что-то, или же в том чем-то, что прощает ему? тайную провинность, которую он ему прощает, или то самое, что извиняет его за провинность? и как бы ориентировался прокурор в меняющемся синтаксисе этого процесса?

Великое «но» проявится сразу же за этим, на сей раз нарушая безоблачность картины, хотя слово «но» в тексте и не фигурирует. Оно заменяется на «теперь» (nun): однако, теперь, когда, тем не менее, между тем, необходимо отметить, вообразите себе, что тогда «Этот славный мальчуган имел все же одну обескураживающую привычку…»

Все, что в этом чудном ребенке есть хорошего (несмотря ни на что) — его нормальность, спокойствие, способность переносить отсутствие любимой матери (дочери) без страха и слез, за все это предвещается некая плата. Все выстроено, обосновано, подчинено системе правил и компенсаций, некой экономии, которая через мгновение заявит о себе в виде нехорошей привычки. Эта привычка помогает ему переносить то, чего могли ему стоить эти «полезные привычки». Ребенок тоже спекулирует. Что он заплатит (себе), следуя запрету не трогать больше одного предмета? Каким образом ПУ ведет торг между полезной и вредной привычкой? Дедушка, отец дочери и матери, деловито отбирает характеристики описания. Я вижу, как он торопится и беспокоится, как драматург или режиссер, который сам задействован в пьесе. Ставя ее, он торопится все проконтролировать, все расставить по местам, прежде чем идти переодеваться для спектакля. Это проявляется в жестком авторитаризме, в решениях, не подлежащих обсуждению, в нежелании выслушать мнение других, в том, как некоторые вопросы оставляются без ответа. Все элементы мизансцены были установлены: врожденная нормальность не без связи с кормлением от материнской груди, экономический принцип, предписывающий, чтобы за отлучение ребенка от нее и такое отдаление (настолько подчиненное, настолько отдаленное от своего отдаления) была заплачена сверхцена в виде дополнительного удовольствия, чтобы одна вредная привычка компенсировала, предположительно с процентами, все полезные, например, запрет трогать такие-то предметы… Мизансцена стремительно приближается, актер-драматург-продюсер делает все сам, он хлопает три-четыре раза в ладоши, вот-вот вздрогнет занавес. Но неизвестно, поднимется ли он на сцене или в сцене. До выхода кого-либо из действующих лиц видна кровать под балдахином. Любой выход на сцену и уход с нее в основном должен будет проходить через занавес.

Я не буду сам открывать его, я дам вам возможность сделать это над всем прочим, что касается слов и предметов (занавесов, холстов, вуалей, экранов, девственных плев, зонтов и т. д.), которые довольно долго были объектом моих забот. Можно бы попытаться осуществить наложение всех этих материй, одних на другие, следуя одному и тому же закону. У меня для этого нет ни желания, ни времени, процесс должен производиться сам собой, либо без этого вообще можно обойтись.

Вот занавес Фрейда и нити, за которые дергает дедушка.

«У этого славного мальчугана проявлялась все же одна обескураживающая привычка, а именно: забрасывать в угол комнаты, под кровать, и т. д. все мелкие предметы, попадавшиеся ему под руку таким образом, что Zusammensuchen [поиски с целью собрать, собирание] принадлежностей его игры (Spielzeuges)было делом нелегким».

Занятие для родителей, а также для ребенка, который от них этого ожидает. Оно состоит в том, чтобы искать, собирать, соединять с целью вернуть. Это то, что дедушка называет делом и зачастую нелегким. Взамен он назовет игру рассеиванием, которое отсылает далеко, операцией отдаления, а принадлежностью игры сумму используемых предметов. Совокупность процесса разделена, существует разделение, которое не является разделением труда, а разделением между игрой и делом: ребенок играет в отдаление своих «игрушек», родители трудятся, собирая их, что не всегда является легким делом. Как если бы на этой стадии родители не играли, и ребенок не занимался своим делом. Он полностью прощен за это. Кому могло бы прийти в голову его в этом упрекнуть? Но работа зачастую дается с трудом, и по этому поводу слышны уже вздохи. Почему же ребенок разбрасывает предметы, почему он отдаляет все, что находит у себя под рукой, кого и что?

Появления на сцене катушки еще не было. В некотором смысле она будет только примером процесса, который только что описал Фрейд. Но примером показательным, который дает повод для «наблюдения» дополнительного и решающего, для толкования этого процесса. В этом показательном примере ребенок бросает и снова возвращает к себе, разбрасывает и собирает, сам отдает и берет, он олицетворяет собирание и разбрасывание, множество субъектов действия, дело и игру в одном субъекте, по-видимому, в одном единственном предмете. Это то, что дедушка расценит как «игру» в тот момент, когда все нити будут собраны в одной руке, обходясь без родителей, без их работы или же их игры, которая заключалась в приведении комнаты в порядок

Появления катушки еще не было. Слово Spielzeug до сих пор обозначало только собирательное понятие, набор игрушек, единицу множества разбрасываемых предметов, которые родители ценой труда должны определенным образом собрать и которые дедушка собирает здесь в одном слове. Эта собирательная единица является механизмом игры, которая может приходить в расстройство, менять место, делить на части или разбрасывать. Слово «принадлежность» в качестве общности предметов в этой теории общности — это Zeug,орудие, средство, продукт, штука и, согласно самому семантическому переходу, что на французском, что на английском языке, пенис. Я не буду здесь комментировать сказанное Фрейдом, я не говорю о том, что излагает Фрейд; далеко разбрасывая свои предметы или же свои игрушки, ребенок отделяет себя не только от своей матери (как это будет сказано далее, и даже от своего отца), но и от дополнительного комплекса, состоящего из материнской груди и его собственного полового члена, предоставляя родителям возможность, но лишь на короткое время, объединять, совместно объединять то, что он хочет разъединить, удалить, разделить, но ненадолго. Если он разлучается со своей игрушкой (Spielzeug)как с самим собой, с целью позволить себе затем соединиться, это происходит потому, что он сам является собирательным понятием, чье воссоединение может дать повод к любой комбинации совокупностей. Все те, кто играет или чьи действия направлены на воссоединение разрозненного, являются заинтересованными сторонами этого процесса. Я не имею в виду, что Фрейд это утверждает. Но он заявит в одном из двух высказываний, о которых я упомянул, что ребенок также «играет» и в появление-исчезновение самого себя или своего образа. Он сам — часть своей Spielzeug.

Появления катушки еще не было. Вот она, ей еще предшествует интерпретативное введение: «При этом [далеко забрасывая свою игрушку Spielzeug]он, с выражением удовольствия и интереса, произносил протяжное о-о-о-о, которое по общему мнению матери и наблюдателя [дочери и отца, матери и дедушки, сроднившихся в одной и той же спекуляции] было не междометием, а означало «fort» [туда, далеко]. В конце концов, я заметил, что это — игра и что ребенок пользуется всеми своими игрушками (Spielsachen)только для того, чтобы играть в «ушли» (fortsein)».

Вмешательство Фрейда (я не говорю дедушки, а того, кто рассказывает о том, что зафиксировал наблюдатель, тот, кто наконец заметил, что «это была игра», существуют, по меньшей мере, три инстанции одного и того же «сюжета», рассказчик-спекулянт, наблюдатель, дедушка, тот, кто никогда не был открыто отождествлен с двумя другими, двумя другими и т. д.) заслуживает того, чтобы мы в этом месте остановились. Он рассказывает, что он тоже занимался толкованием в качестве наблюдателя. И он говорит об этом. И все-таки, что же он подразумевает под игрой, или же делом, которое заключается в объединении разрозненного? Так вот, парадоксально, что он называет игрой операцию, которая заключается в том, чтобы не играть со своими игрушками: он не пользовался ими, он не использовал (benutzte)свои игрушки, он не применял их с пользой, не орудовал ими, а лишь играл в их отдаление. Итак, «игра» заключается не в том, чтобы играть со своими игрушками, а извлекать из них пользу для другой функции, а именно — чтобы играть в «ушли». Таково, дескать, отклонение или телеологическая самоцель этой игры. Но телеология, самоцель удаления ради чего, кого? Для чего и кому служит такое использование того, что обычно осуществляется без оплаты или без пользы, в данном случае — игра? Какую выгоду можно извлечь из подобной не-бес-платности? И кому? Может быть, не только выгоду, и даже не одну, и может быть, не единственной спекулирующей инстанции. На телеологию толкуемой ситуации найдется и телеология толкования. А в толкователях недостатка нет: дедушка, он же наблюдатель, спекулянт и отец психоанализа, в данном случае рассказчик, и далее, а далее отождествляется с каждой из этих инстанций, та, чье суждение, вероятно, до такой степени совпадало (übereinstimmenden Urteil), чтобы позволить ему раствориться в толковании отца.

Такое совпадение мнений приводит к единодушию отца и дочери в толковании о-о-о-о как fort и выглядит весьма своеобразно во многих отношениях. Нелегко детально представить такую сцену или даже принять на веру ее существование, как и все то, что по этому поводу рассказывается. А в изложении Фрейда это выглядит следующим образом: мать и наблюдатель каким-то образом объединяются, чтобы вынести одинаковое суждение о смысле того, что сын и внук произносил в их присутствии, даже для них. Поди узнай, откуда исходит индукция такой идентичности, такого совпадения точек зрения. Но можно быть уверенным в том, что откуда бы она ни исходила, она замкнула круг и соединила все три персонажа в том, что более чем когда-либо подпадает под характеристику «все той же» спекуляции. Они тайком назвали это «тем же самым». На каком языке? Фрейд не задается вопросом, на какой язык он переводит о/а. Признание за ним семантического содержания, связанного с определенным языком (такова оппозиция немецких слов), и семантического содержания, выходящего за рамки языка (толкование поведения ребенка), является процессом, который не осуществим без многих сложных теоретических протоколов. Можно предположить, что о/а не ограничивается простой формальной оппозицией значений, содержание которых могло бы беспрепятственно варьироваться. Если это варьирование ограничено (можно заключить из факта, если по меньшей мере им интересуются, что отец, дочь и мать вместе сошлись в одном и том же семантическом процессе), то можно выдвинуть следующую гипотезу: подразумевается некое имя собственное, которое понимается в переносном смысле (любое смысловое значение слова, чья звуковая форма не может ни варьировать, ни позволить перевести себя в другую форму без потери значения, вводит понятие имени собственного), либо в так называемом «собственном» смысле. Эти гипотезы я оставляю открытыми, но мне представляются обоснованными гипотезы о согласованности толкований о-о-о-о, или даже о/а, в каком бы то ни было языке (естественном, универсальном или формальном), используемом в общении отца и дочери, дедушки и матери.

И внука и сына, так как два предшествующих поколения изъявили желание идти вместе, сознательно, как говорит одно из них, решили действовать сообща, чтобы выразить в общей формулировке то, что их ребенок хотел им дать понять, и хотел, чтобы они поняли то же самое, что и он. В этом нет ничего гипотетического или дерзкого. Это аналитическое прочтение того, что содержится в тексте Фрейда. Но мы теперь знаем, насколько способна тавтология в чрезмерном количестве вызывать отрыжку.

И если это было то, к чему стремился сын, а точнее, внук, если это было также тем, что он считал, не отдавая себе в этом отчета и не желая этого, этим самым покрывающим единогласие в приговоре (Urteil)?Отец отсутствует. Он далеко. Строго говоря, требуется уточнить, один из двух отцов, отец мальчика серьезного до такой степени, что его игра состоит не в том, чтобы играть с игрушками, но отдалять их, играть только в их отдаление.

Чтобы сделать это полезным для себя. Что же касается отца Софии и психоанализа, то он присутствует всегда. Кто же в таком случае спекулирует?

Явления катушки еще не было. Вот оно. При забрасывании ее в нужном направлении ребенок проявлял удивительную сноровку.

Это продолжение. «Однажды я сделал следующее наблюдение, которое подтвердило мои догадки. У ребенка была деревянная катушка (Hölzspule), вокруг которой была завязана веревочка (Bindfaden). Ему никогда не приходило в голову возить ее по полу позади себя, то есть играть с ней в машинку, но, держа катушку за веревку, он с большим проворством (Geschick)перебрасывал ее за край своей завешенной кроватки (verhängten Bettchens)так, что она там исчезала, и при этом произносил свое многозначительное (Bedeutungsvolles)o-o-o-o и затем снова за веревочку вытаскивал ее из кровати, но теперь ее появление приветствовал радостным «Da»[вар. пер. — вот].В этом-то и заключалась вся игра (komplette Spiel) — исчезновение и появление снова (Verschwinden und Wiederkommen). Заметен бывал, как правило, только первый акт, и этот акт, сам по себе, неутомимо повторялся как игра, хотя больше удовольствия несомненно доставлял второй акт».

В этом высказывании звучит тревожный звонок Откликаясь на него, следует замечание, которое я сейчас приведу.

«В этом, как говорит Фрейд, и заключалась вся игра». То, что сразу же подразумевает: в этом и заключается наблюдение, как полное толкование этой игры. Всего в нем хватает, оно насыщаемо и насыщено. Если бы такая полнота была строго очевидной, настаивал бы Фрейд на этом, привлекал бы он на это внимание, как если бы он стремился срочно закрыть вопрос, завершить, взять в рамочку? Тем более мы предполагаем незавершенность (в плане объекта и описания), поскольку: 1) Сама сцена является бесконечно повторяемым дополнением, как если бы одно дополнение порождало необходимость следующего, и т. д.; 2) Отмечается некая аксиома незавершенности в структуре сцены написания. Фрейд дорожит, по меньшей мере, положением спекулянта в качестве заинтересованного наблюдателя. Даже если бы такая полнота была возможна, она не смогла бы ни появиться у такого «наблюдателя», ни квалифицироваться им в качестве таковой.

Но это все общие рассуждения. Они обрисовывают только формальные условия определенной незавершенности, значимое отсутствие такого чрезвычайно существенного признака. Будь то в отношении описанной сцены, будь то р отношении описания, либо в бессознательном, которое объединяет эти два понятия, сливает их в одно бессознательное, унаследованное, переданное телекоммуникативным образом, согласно одной и той же телеологии.

Спекулирует на возврате, возвращаясь, довершает: самое большое удовольствие, отмечает он, не будучи таким уж очевидцем данной сцены, доставляет Wiederkommen,возвращение. Тем не менее то, что таким образом обрекает очертания по возвращении, необходимо снова и снова отдалять для того, чтобы игра оказалась завершенной. Спекуляция происходит с момента возвращения, с точки отправления того, что сулит выгоду. С того, что возвращается, чтобы уйти, или уходит, чтобы вернуться.

Это — завершенность, говорит он.

Между тем он сожалеет, что все не так, как должно бы происходить. Как это должно бы происходить, если бы нить была в руках у него самого.

Или все нити. Как бы он сам забавлялся с подобным волчком на веревочке, который запускают перед или над собой и который как бы сам возвращается, снова заматываясь? Который возвращается сам, если он был достаточно отдален? Нужно изловчиться запустить так, чтобы он сам смог вернуться, другими словами, чтобы дать ему возможность вернуться. Каким же образом сыграл бы сам спекулянт? Как бы он сам принялся раскатывать, запускать и давать катиться этому клубку? Насколько ему удалось бы справиться с таким вот лассо? В чем бы заключалось его проворство?

Он, похоже, выказывает удивление, смешанное с некоторым сожалением от того, что славному ребенку никогда не приходила в голову мысль тягать катушку за собой и играть с ней в машину, скорее, в вагон (Wagen), в поезд. Как если бы можно было держать пари (еще раз Wagen), что спекулянт (чей извращенный вкус, скажем, боязнь железной дороги Eisenbahn,достаточно известен, чтобы наставить нас на правильный путь) сам бы играл в маленький поезд с одним из этих «маленьких предметов» (kleinen Gegenstände). Вот первая проблема, первое недоразумение отца объекта или дедушки субъекта, отца дочери (матери — объекта Эрнста) или же дедушки маленького мальчика (Эрнст — «субъект» fort/da), но почему же он не играет в поезд или в машину? Разве не это было бы более нормальным? И почему он не играет в машину и не тягает эту самую катушку позади себя? Раз уж этот предмет являет собой средство передвижения. Если бы Фрейд играл на месте своего внука (а значит, со своей дочерью, поскольку катушка ее и воплощает, как он отметит в следующем абзаце, или, по меньшей мере, она является, следуя нити рассуждений, только некоторой чертой или же поездом, который к ней ведет, чтобы отправиться обратно), отец (дедушка) играл бы в вагончик [да простят мне все эти скобки — отец (дедушка) и дочь (мать), но они необходимы, чтобы отразить порядок родственных взаимоотношений, расположение по местам и побудительную причину того, что я приводил в качестве доводов, начиная атезис По ту сторону...], и поскольку игра идет всерьез, это было бы еще серьезнее, говорит он с весьма серьезным видом. Жаль, что ребенку никогда не приходила в голову мысль (подумать только!) таскать игрушку за собой по полу и, таким образом, играть с ней в машинку: Es fiel ihm nie ein,sie zum Beispiel am Boden hinter sich herzuziehen, also Wagen mit ihr zu spielen, sondern es warfЭто было бы более серьезно, но такая мысль Эрнста никогда не посещала. Вместо того чтобы играть на полу (am Boden), он упорно вовлекал в игру кровать, играл с катушкой над кроватью, а также в ней. Не в том смысле в кровати, куда он забирался, так как вопреки тому, что текст и перевод часто побуждали думать многих (спрашивается, почему), ребенок не находится в кровати в тот момент, когда он пускает катушку. Он забрасывает ее извне за край кровати, вуали или занавески, которые скрывают ее края (Rand) с наружной стороны, прямо на простыни. Во всяком случае, именно «из кровати» (zogaus dem Bett heraus) он вытаскивает машинку, чтобы заставить ее вернуться: da. А значит кровать это — fort, что противоречит, по-видимому, любому желанию, но может быть недостаточно fort для отца (дедушки), который хотел бы, чтобы Эрнст играл более серьезно на полу (am Boden), не обращая внимания на кровать. Но для обоих отдаление кровати навеяно этим da, которое ее разделяет: слишком или недостаточно. Для одного или для другого.

Что означает для отца (дедушки) играть в поезд? Спекулировать: это значило бы ни в коем случае не бросать катушку (но разве ребенок когда-либо бросает ее, не держа на привязи?), все время держать ее на расстоянии, причем на одинаковом расстоянии (длина веревки остается неизменной), давать (позволять) ей перемещаться в одно и то же время и в том же ритме, что и самому себе. При этом нет нужды задавать такому поезду обратное направление, ведь он, по сути, даже и не отправлялся. Едва отправился, как пора возвращаться.

Так, внесли ясность. Это то, что устроило бы отца (дедушку) — спекулянта. При этом ради полноты своего толкования он отказывает себе в дополнительном удовольствии, аналогичном тому, что он приписывает в качестве основного для Эрнста, а именно, получаемого им в момент возврата игрушки. Он лишает себя этого с тем, чтобы избежать лишних затруднений или риска заключить пари. И чтобы не вводить в игру желанную кровать.

А игра в вагончик также заключалась бы в том, чтобы «тянуть за собой» (hinter sich herzuziehen)объект обладания, крепко держать локомотив на привязи и видеть его, только оглядываясь назад. Его нет перед глазами. Как Эвридики или аналитика. Так как спекулянт (аналитик), очевидно, является первым, кто делает анализ. Анализирующим локомотивом, для которого закон слышимости преобладает над законом видимости.

У нас нет оснований судить о нормальности выбора ребенка, ведь мы знаем его только со слов его прародителя. Но нам может показаться странной подобная склонность прародителя. Все происходит на фоне кровати и всегда происходило на фоне только завешенной кровати, того, что называют «колыбелью с накидкой». Если ребенок был вне кровати, но возле нее, и занят ею, в чем его как бы упрекает дедушка, этот занавес, эта вуаль, ткань, эта «накидка», скрывая прутья, образует внутреннюю перегородку fort/da, двойной экран, который разделяет его внутри со своей наружной и внутренней стороной, но который разделяет, соединяя его с самим собой, затрагивая его двойным образом fort: da.Я не могу не назвать это в очередной раз девственной плевой fort: da.Вуаль этой «накидки» и является интересом к кровати и fort: da всех поколений. Я не осмелюсь сказать: это — София. Как же Эрнст мог серьезно играть в машинку и, используя кровать с накидкой, тянуть ее за собой? Мы задаемся этим вопросом. Может, ему просто ничего и не надо было делать с указанным объектом (препятствием, экраном), именуемым кроватью, или краем кровати, или девственной плевой, полностью держаться в стороне, оставляя, таким образом, место свободным, либо полностью на кровати (как принято считать), что позволило бы установить искомые соответствия менее трудоемким путем. Но, чтобы поместить Spielzeug или «маленький объект» позади себя, с кроватью или без нее, чтобы игрушка воплощала дочь (мать) или отца [зятя, как это будет рассмотрено далее, и синтаксис отца (дедушки) легко выходит за рамки поколения, делая шаг в сторону], необходимо, чтобы зарождались определенные мысли. Проследите за движением туда-обратно всех нитей. Дедушка сожалеет, что у его внука не зародилось подобных мыслей (разумных или безрассудных) об игре без кровати, разве что это будет кровать без накидки, что не значит без девственной плевы. Он сожалеет, что такие мысли не посетили его внука, но его самого они не забыли посетить. Он считает их естественными, и это лучше дополнило бы описание, если не саму игру. По этой же причине, если можно так выразиться, он сожалеет и о том, что у его внука все-таки были идеи, которые он сам выдумал для него, так как если они были у него для внука, то и внук не остался внакладе и поделился своими мыслями с дедушкой.

(Весь этот синтаксис становится возможным благодаря наличию графики края кровати или девственной плевы, кромки и шага, как это было замечено в другом месте. Я не буду здесь этим злоупотреблять).

А все-таки не был ли край этой кровати, такой необходимый и ускользающий от определения, кушеткой? Еще нет, несмотря на все уловки спекуляции. Тем не менее.

То, что дедушка(отец) — спекулянт называет завершенной игрой, очевидно, является процессом, осуществляющимся в двух фазах, в двойственности и в удвоенной двойственности этих фаз: исчезновение/возрождение, отсутствие/возникновение. Именно повторное возвращение, очередной виток повторения и повторного появления и привязывает игру к нему самому. Он делает упор на то, что наибольшее количество удовольствия ребенок получает во время второй фазы, в момент возвращения, которое ведает всем и без которого ничего бы не возникло. Возвращение задает тон всей телеологии. Что и позволяет предварить тот ход, что эта операция в своей так называемой завершенности будет полностью проходить под верховенством ПУ. Повторению еще далеко до того, чтобы расстроить его планы, ПУ пытается напомнить о себе в повторении возникновения, присутствия, воплощения, повторения, как мы это увидим, укрощенного, контролирующего и подтверждающего свое господство (а также господство ПУ). Господство ПУ, видимо, является лишь господством в общем смысле слова: Herrschaft (господство) ПУ не существует, существует Herrschaft, который отдаляется от самого себя только для того, чтобы заново приспособиться, тавто-телеология, которая тем не менее призывает или позволяет своему иному возвращаться под видом домашнего привидения. Итак, можем представить, как это будет. То, что вернется — если уже не вернулось, не то чтобы в порядке противоречия или противопоставления ПУ, а путем подрыва его в качестве инородного тела, подтачивания исподтишка, начиная с более изначального, чем он сам, и независящего от него, более старого, чем он сам в себе, — не будет скрываться под именем влечения к смерти или навязчивого повторения, другого властелина или же его распорядителя, а будет нечто совсем другое, нежели господство, совсем другое. Чтобы выступить в качестве совсем другого, оно не должно будет противопоставляться, входить в диалектические отношения с властелином (жизнью, ПУ в качестве жизни, существующим ПУ, ПУ при жизни). Оно не должно будет использовать диалектику, например, властелина и раба. Это не-господство не должно будет тем более находить диалектические отношения, например, со смертью, чтобы стать «истинным властелином», как это происходит в спекулятивном идеализме.

Я говорю о ПУ как о господстве в общем смысле. На той стадии, где мы с вами находимся, так называемая «завершенная игра» больше не касается того или иного определенного предмета, например, катушки или того, что она собой подменяет. В основном речь идет о повторяемости, о возврате прибыли или привидения, о возвращаемости в общем смысле. Речь идет о повторяемости пары исчезновение/повторное явление, не только о повторном явлении в порядке, присущем этой паре, но и о повторном явлении пары, которая обязана вернуться. Необходимо вернуть повторение того, что возвращается, начиная со своего возвращения. Итак, это больше не то и не это. Не тот или иной объект, что обязан уходить/возвращаться, либо который будет возвращаться, это — сам уход — возвращение, иными словами, предъявление себя повторно, само возвращение возвращения. Это больше не объект, который будто бы предъявляется повторно, а воспроизведение, возврат самого возвращения, возврат к сути возвращения. Вот источник величайшего удовольствия и осуществления «завершенной игры», — утверждает он: пусть возвращение вернется, пусть это будет не только возвращение некоего объекта, но и себя самого, или пусть он явится его собственным объектом, пусть то, что способствует его возвращению, возвратится к самому себе. Вот что происходит с самим объектом, снова ставшим субъектом fort/da, исчезновение/повторное появлениесамого себя, вновь присвоенный объект самого себя, повторное появление, как будет сказано по-французски, собственной катушки со всеми нитями в руке. Таким образом, мы наталкиваемся на первое из двух высказываний внизу страницы. Оно касается «второго акта», с которым было бесспорно связано «величайшее удовольствие». О чем там идет речь? О том, что ребенок играет в полезности fort/da с чем-то, что более не является предметом-объектом, дополнительной катушкой, заменяющей что-то другое, а с дополнительной катушкой дополнительной катушки, со своей собственной «катушкой», с самим собой как объектом-субъектом в зеркале/без зеркала. Вот: «Дальнейшее наблюдение полностью подтвердило это мое толкование. Однажды, когда мать отлучилась из дома на несколько часов, мальчик встретил ее по возвращении (Wiederkommen)следующим возгласом экспансивного Веbi о-о-о-о/.Сначала это было непонятно, но потом оказалось (Es ergab sich aber bald), что во время своего долгого одиночества (Alleinsein)ребенок нашел способ, как исчезнуть самому (verschwinden zu lassen). Он обнаружил свое изображение в зеркале, которое доходило почти до пола, а затем опустился на корточки, так что его изображение сделало «fort»[ушло]».

На этот раз мы не знаем, ни в какой момент это обнаружилось, ни заставило призадуматься (Es ergab sich…), ни кого. Дедушку-наблюдателя, постоянно присутствующего во время отсутствия дочери (матери)? В момент возвращения дочери и опять совместно с ней? Нужно ли было «наблюдателю», чтобы она была там, чтобы убедиться в совпадении мнений? Не заставляет ли он сам ее вернуться, не нуждаясь в том, чтобы она была дома, чтобы ощущать ее присутствие? А если ребенок знал это, не испытывая нужды в таком знании?

Итак, он играет в то, чтобы своим исчезновением сделать себя сильным, своим «fort», в отсутствие матери, во время собственного отсутствия. Накопленное наслаждение, которое обходится без того, в чем нуждается, является идеальной капитализацией, самой капитализацией, проходящей через идеализацию. Мы подтруниваем над тем, в чем нуждаемся, и теряем голову в стремлении заполучить желаемое. Накопленное наслаждение заключается в том, что ребенок отождествляет себя с матерью, поскольку он исчезает, как и она, и заставляет ее вернуться вместе с собой, заставляя вернуться себя, и больше ничего. Только себя, ее в себе. Все это, оставаясь ближе всего к ПУ, который никогда не отлучается и доставляет (себе) наибольшее удовольствие. И наслаждение при этом достигает наивысшей степени. Ребенок заставляет себя исчезнуть, он символически распоряжается собой, он играет с неживым, как с самим собой, он заставляет себя появляться снова без зеркала в самом своем исчезновении, удерживая себя, как и мать, на конце нитки[36]. Он разговаривает с собой по телефону, он зовет себя. Он перезванивает себе, «непроизвольно» огорчается из-за своего присутствия-отсутствия в присутствии-отсутствии своей матери. Он повторяет себя снова. Всегда по закону ПУ. При развернутой спекуляции ПУ, который, похоже, никогда не отлучается от себя самого. Ни от кого-либо другого. Телефонный или телетайпный звонок придает «движение», подписывая контракт с самим собой.

Сделаем паузу после первого высказывания внизу страницы.

Как бы долго это ни разыгрывалось, все еще только начинается.

«СЕАНС ПРОДОЛЖАЕТСЯ»(возвращение к отправителю, телеграмме и поколению детей)

Серьезная игра fort/da спаривает присутствие и отсутствие в повторении возвращения. Она их сопоставляет, она упреждает повторение, как и их соотношение, соотносит их одно с другим, налагает одно над или под другим. Таким образом, она играет с собой, не без пользы как со своим собственным объектом. С этого момента подтверждается ранее предложенное мной глубокое «соотношение» между объектом или содержанием По ту сторону…тем, что Фрейд, как полагают, написал, описал, проанализировал, рассмотрел, трактовал и так далее, и с другой стороны, системой его манеры письма, сцены написания, которую он разыгрывает или которая разыгрывается сама собойт С ним, без него, о нем или же одновременно и то, и другое, и третье. Это является все той же «завершенной игрой» fort/da,Фрейд проделывает со своим текстом (или без него) то же самое, что Эрнст со своей катушкой (или же без without нее). И если игра считается завершенной с одной и с другой стороны, необходимо принять во внимание в высшей степени символическую завершенность, которая бы формировалась из этих двух завершенностей, которая, очевидно, всякий раз оказывается незавершенной в каждом из ее эпизодов, следовательно, полностью незавершенной, пока обе незавершенности, наложенные одна на другую, приумножаются, дополняя друг друга без завершения. Согласимся с тем, что Фрейд пишет. Он пишет, что он пишет, он описывает то, что он описывает, но что также является тем, что он делает, он делает то, что он описывает, а именно то, что делает Эрнсг-./оП/аа со своей катушкой. И всякий раз, когда произносится слово делать, надо бы уточнять: позволить делать (lassen). Фрейд не с этим объектом, которым является ПУ, предается fort/da. Он проделывает это с самим собой, он возвращается к себе. Следуя по обходному пути тепе, на этот раз по всей цепочке. Так же, как Эрнст, возвращая к себе объект (мать, какую-нибудь штуку или что бы то ни было), сразу же доходит до возвращения к себе самому, непосредственно выполняя дополнительное действие, так же как возвращается к себе дедушка-спекулянт, описывая или возвращая то или другое. А заодно и то, что мы именуем его текстом, заключая договор с самим собой, чтобы сохранить все нити, связывающие его с последующим поколением. Не менее, чем с предыдущим. Неоспоримое предыдущее поколение. Неоспоримость является также тем, что обходится без свидетелей. И тем, что мы ко всему прочему не можем не рассмотреть, никакое контрсвидетельство не в состоянии уравновесить это телеологическое самоназначение. Сеть расставлена, за какую-либо нить ее можно потянуть, только впутавшись рукой, ногой или же всем остальным. Это лассо или петля[37]. Фрейд ее не расставлял. Скажем, его угораздило впутаться. Но пока ничего не было сказано, мы ничего не знаем об этом, так как он сам оказался заведомо застигнут врасплох таким оборотом. Он не смог оценить ситуацию или предвидеть ее полностью, таковым было условие наложения.

Прежде всего это проявляется полностью формальным и общим образом. В некотором роде a priori.Сцена fort/da,каким бы ни было ее примерное содержание, всегда находится в процессе предварительного описания своего собственного описания в виде отсроченного наложения. Написание fort/da всегда является fort/da,и мы будем искать ПУ и его влечение к смерти в глубине этой бездны. Эта бездна вобрала в себя не одно поколение, как это звучало бы применительно к компьютеру Это, сказал бы я, полностью формальным и общим образом проявляется как бы a priori,но a priori по факту свершившегося. Действительно, поскольку предметы могут заменять друг друга вплоть до обнажения самой заменяющей структуры, формальная структура дает возможность прочесть себя: речь больше не идет об отдалении, выражающемся в отсутствии того или этого, о приближении, восстанавливающем присутствие того или этого, речь идет об отдалении далекого и о приближении близкого, об отсутствии отсутствующего и о присутствии присутствующего. Но отдаление не является далекоидущим, приближение сближающим, отсутствие недостатком присутствия либо присутствие явным. Fortsein,о котором буквально говорит Фрейд, — не более fort,нежели Dasein — da.Отсюда следует (так как это вовсе не одно и то же), что в результате Entfernung и шага, о которых речь шла ранее, fort не настолько уже и далеко, также, как и da так уж и рядом. Неэквивалентная пропорция, fort: da.

Фрейд вспоминает. Он возвращает свои воспоминания и самого себя. Как Эрнст в зеркале и без него. Но его спекулятивная работа также приводит к возврату чего-то другого и самой себя. Зеркальное отражение нисколько не является, как зачастую принято считать, просто повторным присвоением. А тем более da.

Спекулянт вспоминает самого себя. Он описывает то, что он делает. Конечно же, делая это без умысла, и все, что я излагаю при этом, обходится без полностью самоаналитического расчета, в чем и заключается интерес и необходимость того, что я делаю. Ведь спекуляция передается из поколения в поколение без того, чтобы расчет, из которого она исходит, подвергся самоанализу.

Он вспоминает. Кого и что? Кого? Безусловно его. Но нам не дано знать, можно ли это «его» обозначить «меня»; и даже если бы он говорил «меня», то тогда какое бы «я» взяло слово. Fort: da было бы уже достаточно для того, чтобы лишить нас какой бы то ни было уверенности по этому вопросу. А посему, если в этом месте возникает необходимость в автобиографическом экскурсе, причем широкомасштабном, то придется это делать с новыми издержками. Этот текст автобиографичен, но совсем не в том ключе, как это воспринималось до сих пор. Прежде всего автобиографическое не перекрывает в полной мере автоаналитическое. Затем он вынуждает пересмотреть все, что так или иначе касается этого авто-.Наконец, будучи далеким от того, чтобы поведать нам в доходчивом виде, что все-таки означает автобиография, он учреждает в силу своего собственного странного контракта новый теоретический и практический закон для какой угодно автобиографии.

По ту сторону… следовательно, не является примером того, что мы считали известным под названием автобиографии. Он пишет автобиографично, и из того, что один «автор» в ней немного рассказывает о своей жизни, мы не можем извлечь вывод, что документ не имеет правдивого, научного или философского значения. Открывается некая «сфера», где описание, как утверждается, какого-либо сюжета в его тексте (требуется пересмотреть столько понятий) является также и условием состоятельности и убедительности текста, того, что представляется «ценным» по ту сторону того, что именуется эмпирической субъективностью, если все-таки предположить, что нечто подобное действительно существует, учитывая то, как она сквозит в устных и письменных высказываниях, в подмене одного предмета другим, в подмене самой себя, в своем присоединении в качестве предмета к другому предмету, одним словом, происходит подмена. Из-за такого рода убедительности степень правдивости излагаемого не поддается оценке.

Итак, автобиографичность не является заблаговременно открытой областью, в которой дедушка-спекулянт рассказывает какую-то историю, ту историю, которая произошла с ним в его жизни. То, что он рассказывает, является автобиографией. Fort: da является здесь предметом обсуждения, как частная история, именно" автобиографичность указывает, что любая автобиография является уходом и возвращением какого-нибудь fort/da,например, этого. Которого? Fort: da Эрнста? Его матери, солидарной с его дедушкой в толковании его собственного fort: da? И отца, иначе говоря, его дедушки? Великого спекулянта? Отца психоанализа? Автора По ту сторону…?Но каким же образом добраться до последнего без спектрального анализа всех остальных?

Эллиптически, из-за нехватки времени, я скажу, что графика, автобиографичность По ту сторону…слова по ту сторону (jenseits в общем смысле, шаг по ту сторону в общем смысле) наносит fort: da удар одним предписанием, предписанием наложения, посредством которого приближение у-даляется в бездну (Ent-fernung). Позыв к смерти там, в ПУ, который исходит из fort: da.

Фрейд, можно сказать, вспоминает. Кого? Что? Прежде всего тривиально, он вспоминает, припоминает себя. Он рассказывает себе и нам о воспоминании, которое остается у него в памяти, в сознательной памяти. Воспоминание об одной сцене, по правде говоря многоплановой, так как она состоит из повторений, сцене, ведущей к другому, к двум другим (ребенку и матери), но которые являются его дочерью и внуком. К его старшему внуку, не будем забывать об этом, но этот старший не носит имени дедушки по материнской линии. Он утверждает, что был в этой сцене регулярным, постоянным, достоверным «наблюдателем». Но вероятнее всего он был чрезвычайно заинтересованным наблюдателем, присутствующим, вмешивающимся. Под одной крышей, которая, не будучи в строгом смысле ни его крышей, ни даже просто общей, однако принадлежит почти своим, вот это-то почти, что может быть и не дает экономии операции снова захлопнуться и, следовательно, обусловливает ее. Что можно привести в качестве доводов в пользу того, что, вспоминая тот самый эпизод с Эрнстом, он не вспоминает себя, не вспоминает, что это произошло с ним? Множеством переплетенных свидетельств, следующих одно за другим в «одной и той же» цепочке повествования.

Во-первых, он вспоминает, что Эрнст вспоминает (себе) свою мать: он вспоминает Софию. Он вспоминает, что Эрнст вспоминает его дочь, вспоминая свою мать. Синтаксическая двусмысленность притяжательного местоимения здесь является не только грамматическим приемом. Эрнст и его дедушка находятся в такой генеалогической ситуации, что наиболее притяжательный из двух всегда может сойти за другого. Откуда и вытекает, непосредственно открытая этой сценой, возможность перестановки мест и того, что нужно понимать как родительный падеж: мать одного из них является не только дочерью другого, она является также его матерью, дочь одного является не только матерью другого, она также его дочь и так далее. Уже в самый, так сказать, разгар сцены, и даже прежде чем Фрейд обнаружил с ней связь, его положение позволило ему без труда отождествить себя со своим внуком, и, играя на двух досках, он вспоминает свою мать, вспоминая свою дочь. Такое отождествление дедушки и внука принимается как обычное явление, но у нас сейчас тому будет более чем достаточно доказательств. Такое отождествление могло проявиться особенным образом у предтечи психоанализа.

Я только что сказал: «Уже в самый, так сказать, разгар сцены». Я добавлю a fortiori в момент, когда приходит желание писать об этом или послать себе письмо для того, чтобы оно вернулось, создав свою промежуточную почтовую станцию, то самое звено, благодаря которому у письма всегда имеется возможность не дойти до адресата, и эта возможность никогда не дойти до пункта назначения разделяет структуру в самом начале игры. Так как (например) не было бы ни промежуточной почтовой станции, ни аналитического движения, если бы место назначения письма нельзя было разделить и если бы письмо всегда находило адресата. Я добавлю a fortiori,но поймите правильно, что a fortiori в дополнительной графике было предписано иметь место, о чем было заявлено и что чересчур поспешно назвали первичной сценой.

A fortiori a priori позволяет раскрыть себя (с меньшим трудом) во второй заметке, о которой я только что говорил. Она была написана после случившегося и напоминает о том, что София умерла: дочь (мать), о которой вспоминает ребенок, вскоре умерла. Впрочем, она была упомянута совершенно иным образом. Прежде чем перейти к толкованию этой дополнительной заметки, необходимо определить ей место в маршруте. Она следует за первой заметкой через страницу, но через интервал, когда страница уже была перевернута. Фрейд уже сделал вывод, что анализ даже весьма своеобразного, но единичного случая не позволяет выработать никакого достоверного решения. Он сделал такой вывод после полного перипетий абзаца, который начинается с утверждения ПУ в своих правах: это происходит в тот момент, когда толкование (Deutung) игры показывает, как ребенок компенсирует себе нанесенный ущерб, вознаграждает себя, возмещает себе убытки (уход матери), играя в исчезновение-появление. Но Фрейд сразу же отбрасывает это толкование, так как оно прибегает к ПУ. Поскольку если уход матери был очевидным образом неприятен, как же объяснить согласно ПУ то, что ребенок его воспроизводит и даже чаще его неприятную фазу (уход), чем приятную (возвращение)? Именно здесь Фрейд вынужден любопытным образом изменить и дополнить предыдущее описание. Он вынужден признать и признает на самом деле, что одна стадия игры более навязчиво повторяющаяся, нежели другая: равновесие завершенности игры нарушено, и Фрейд об этом не упомянул. А главное, он нам сейчас говорит, что «первый акт», исчезновение, Fortgehen, был фактически независимым: «он инсценировался, как игра сама по себе» («…fursich allein als Spiel inszeniert wurde»). Итак, отдаление является завершенной игрой, почти завершенной самой по себе в большой завершенной игре. Мы оказались правы, тем более, что уже высказывались на этот счет, не принимая утверждение о завершенности игры за чистую монету. Именно тот факт, что отдаление само по себе является независимой игрой и притом более навязчивой, вынуждает объяснение в соответствии с ПУ и в очередной раз fortgeben, искать укрытия в спекулятивной риторике. И поэтому анализ такого случая не приводит ни к какому определенному решению.

Но после этого абзаца Фрейд не отказывается от ПУ просто так. Он пытается сделать это еще дважды до последнего смиренного многоточия этой главы. 1. Он пытается увидеть, в активном принятии на себя ответственности за пассивную ситуацию (ребенок, который ничего не может поделать в связи с отдалением своей матери), удовлетворение (следовательно, удовольствие), но удовлетворение «влечением к господству» (Bemächtigungstrieb), из чего Фрейд любопытным образом заключает, что такое влечение, дескать, становится «независимым», будь то от приятной или неприятной стороны воспоминания. Таким образом, он будто бы предвещает определенный шаг по ту сторону ПУ. Тогда почему же такое влечение (которое фигурирует в других текстах Фрейда, а здесь играет удивительно незначительную роль) было бы чуждо ПУ? Почему же оно не переплетается с ПУ, так часто употребляемом в виде метафоры, по меньшей мере господства (Herrschaft)?Какая разница между принципом и влечением? Оставим на время эти вопросы. 2. После этой попытки Фрейд еще раз приводит некое другое толкование, другое обращение к ПУ. Речь идет о том, чтобы увидеть его отрицательное действие. Удовольствие будто бы испытывается от того, чтобы заставить исчезнуть; процесс удаления предмета, по-видимому, приносит удовлетворение, так как, похоже, существует некий интерес (второстепенный) в его исчезновении. Какой? Здесь дедушка дает два, любопытным образом связанных или спаренных примера: удаление своей дочери (матери) своим внуком и/или удаление своего зятя (отца), факт и контекст, имеющие значение, это — его первое появление в анализе. Зять-отец появляется только для того, чтобы быть удаленным, только в тот момент, когда дедушка пытается дать негативное толкование ПУ, согласно которому внук отсылает своего отца на войну, чтобы «не препятствовали его единоличному владению матерью». Именно эта фраза предваряет сообщение о смерти Софии. Прежде чем толковать этот абзац о двух негативных действиях ПУ, включая заметку, я извлеку из предыдущего абзаца одну ремарку. Я отделил ее только потому, что она мне казалась отделимой, как паразит из своего непосредственного окружения. Она лучше воспринимается, наверное, в эпиграфе к тому, что следует дальше. В предыдущем абзаце она слышится как шум, исходящий неведомо откуда, поскольку ничто его не предвещало в предыдущей фразе, ничто не упоминает о нем в последующей, нечто вроде утвердительного ропота, безапелляционно отвечающего на невнятный вопрос. Вот это высказывание, не предваряемое хоть какой-нибудь посылкой и оставленное без какого-либо заключения: «Для эмоциональной оценки этой игры, безусловно, безразлично (natürlich gleichgültig), выдумал ли ее ребенок, или усвоил благодаря какому-нибудь стимулирующему моменту (Anregung)». Как так? Почему же? Безусловно, безразлично? Подумать только! Почему? Что является стимулирующим моментом в данном случае? Где он проходит? Откуда он исходит? Усвоил ли (zu eigen gemacht)ребенок желание от другого или другой, либо от обоих супругов, либо, напротив, он дал повод к усвоению своей собственной игры (так как отныне она могла иметь оба смысла, эта гипотеза не исключается), и это называется «безусловно, безразлично»? Подумать только! И даже если бы это происходило, таким образом, только ради «аффективной оценки», которая бы, следовательно, оставалась одной и той же во всех случаях, было бы это эквивалентным для объекта или объектов, на которые направлен аффект? Все эти вопросы, по всей вероятности, были опущены, удалены, разъединены, вот неоспоримый факт.

Сейчас я приведу попытку другого толкования, касающегося отрицательного величия ПУ. Последовательное отдаление матери и отца приносит удовольствие, и мы обращаемся к тексту: «Но можно предложить и другое толкование. Бросание (Wegwerfen)объекта таким образом, чтобы он отдалился (fort), могло бы быть удовлетворением вытесненного в жизни чувства мести, обращенного на мать за то, что она уходила от ребенка, оно могло иметь значение вызова: «Да, уходи, уходи! Ты мне не нужна — я сам тебя отсылаю». Этот же ребенок, за которым я наблюдал во время его первой игры, когда ему было полтора года, через год бросал на пол игрушку, на которую сердился, и говорил «уходи на войну!» [Geh'in K(r)ieg!r взято в скобки с учетом воспроизведенного детского произношения]. До этого ему рассказали, что отец ушел на войну, и он нисколько не сожалел о его отсутствии, а, наоборот, чрезвычайно ясно давал понять, что он и впредь не хочет, чтобы препятствовали его единоличному владению матерью». Обращение к заметке о смерти Софии. Прежде чем подойти к этому, я подчеркиваю уверенность, с которой Фрейд отделяет негативность, если можно так сказать, от двойной отсылки. В обоих случаях дочь [мать] является желанной. В первом случае удовлетворение от отсылки вторично (месть, досада), во втором — первично. «Оставайся там, где ты есть, как можно дольше» обозначает (согласно ПУ) «мне бы очень хотелось, чтобы ты вернулась» в случае с матерью, и «мне бы хотелось, чтобы ты не возвращался» в случае с отцом. Это, по меньшей мере, написано дедушкой, и эти «наиболее ясные» (die deutlichsten Anzeichen)признаки, как он говорит, не вводили в заблуждение. Если они на самом деле не вводят в заблуждение, то можно еще задаться вопросом: кого и по поводу кого. В любом случае, по поводу дочери (матери), которой надлежало оставаться там, где она есть, дочь, мать. Может быть женщина, но разделенная или нет, между двумя Фрейдами, «принадлежащая исключительно» им, между своим отцом и своим отпрыском в тот момент, когда последний отстраняет паразита от своего имени, имени отца в качестве имени зятя.

Принадлежащее также его другому брату, сопернику, родившемуся в этом промежутке времени, незадолго до смерти дочери (матери). Вот, наконец, вторая заметка, дополнительная заметка, сделанная после случившегося. Дата ее появления будет важна для нас: «Когда ребенку было пять лет и девять месяцев, его мать умерла. Теперь, когда мать действительно «fort»(o-o-o) [три «о» почему-то только на этот раз], мальчик о ней не горевал. За это время родился, правда, второй ребенок, возбудивший в нем сильнейшую ревность». Эта неудача дает повод думать, что об умершей остаются лишь лучшие воспоминания: ревность успокоилась, идеализация оставляет объект в себе вне досягаемости соперника. Итак, София, там дочь, здесь мать, умерла, освобожденная и доступная чьему угодно «исключительному владению». У Фрейда может возникнуть желание напомнить (себе) (о ней) и ради своего траура сделать всю необходимую работу: для этого разговора можно использовать весь анализ работы Траур и меланхолия (опубликованный несколькими годами ранее, тремя, не более) и трудов, последовавших за этим эссе. Здесь я не буду этого делать.

В стиле самой изнурительной психобиографии мы не упустили возможности приобщить проблематику влечения к смерти Софии. Одной из намеченных целей было уменьшить психоаналитическую задачу этой весьма неудавшейся «спекуляции» до одного более или менее реактивного момента. Не скажет ли сам Фрейд несколькими годами позже, что он немного «отдалился» от По ту сторону..?Но он также сумел предвидеть подозрения, и спешные меры, которыми он попытался их отвести, не увенчались успехом. София умирает в 1920 году, в том же году, в котором ее отец публикует По ту сторону

18 июля 1920 года он пишет Эйтингону: «Наконец я закончил По ту сторону… Вы можете подтвердить, что эта работа была написана наполовину в то время, когда София была жива и в расцвете сил». Он знает на самом деле и говорит это Эйтингону, что «многие люди будут задавать вопросы по поводу этой статьи». Джонс вспоминает об этой просьбе о предоставлении свидетельства, и озадачен такой настойчивостью Фрейда по поводу «его чистой совести»: не шла ли там речь о «внутреннем отрицании»? Однако Шур, которого нельзя заподозрить в том, что он горит желанием спасти По ту сторону…от такого рода эмпирико-биографического сокращения (он один из тех, кто хотел бы исключить По ту сторону. из собрания сочинений), тем не менее утверждает, что предположение о существовании связи между событиями в жизни и произведением «необоснованно». При всем том он уточняет, что термин «влечение к смерти» появился «немногим позже кончины Антона фон Фройнда и Софии».

Для нас речь не идет о том, чтобы установить такую эмпирико-биографическую связь между «спекуляцией» По ту сторону. и смертью Софии. Речь не идет даже о том, чтобы выдвинуть на этот счет гипотезу. Отрывок, нужный нам, другой более запутанный, находящийся в другом лабиринте, в другом подземелье. В любом случае нужно начинать с его распознавания. Со своей стороны Фрейд принимает то, что гипотеза такой связи имеет смысл даже в той мере, в какой он рассматривает ее и забегает вперед, чтобы защитить себя от нее. Это забегание вперед и эта защита имеют для нас определенный смысл, и прежде всего там, где мы его ищем. 18 декабря 1923 года Фрейд пишет Вителсу, автору книги Sigmund Freud,his Personality,his Teaching and his School. «Я бы определенным образом настоял на том, чтобы установить связь между смертью некой дочери и концептом По ту сторону…во всяком аналитическом учении, касающемся кого-либо другого. По ту сторону…была написана в 1919 году, когда моя дочь была молода и в расцвете сил. Ее кончина датируется 1920 годом. В сентябре месяце 1919 года я оставил рукопись этого труда друзьям в Берлине для того, чтобы они сообщили мне свое мнение, тогда как еще не была готова последняя часть о смертности и бессмертии простейших одноклеточных организмов. Вероятность не всегда означает истину».(Цитата Джонса).

Итак, Фрейд признает вероятность. Но о какой истине здесь может идти речь? Где же истина в отношении разработки fort: da,откуда и дрейфует все, вплоть до концепции истины?

Для меня будет достаточно «соотнести» работу Фрейда после окончательного Fortgehen (вар. пер. — ухода) Софии с работой его внука, так как это будет изложено в По ту сторону

1. Незаживающая рана как нарциссическая обида. Все письма этого периода пропитаны «чувством незаживающей нарциссической обиды». (К Ференци, 4 февраля 1920 года, менее чем через две недели после смерти Софии).

2. Однажды ушедшая (fort)София может оставаться там, где она есть. Это — «потеря, которую надо забыть» (к Джонсу, 8 февраля). Она умерла «как будто ее никогда не было» (27 января, к Пфистеру, менее чем через неделю после смерти Софии). Это «как будто ее никогда не было» звучит с различными интонациями, но нужно считаться с тем фактом, что одна интонация всегда переплетается с другой. И что «дочь» не упоминается во фразе: «Та, что вела активную, настолько насыщенную жизнь, та, что была великолепной матерью, любящей женой, ушла за четыре-пять дней, как будто ее никогда не было». Итак, работа продолжается, все продолжается, можно было бы сказать fort-geht.Сеанс продолжается. Это буквально то, на французском языке в тексте, что он пишет Ференци, чтобы сообщить ему о своем трауре: «Моя жена удручена. Я думаю, сеанс продолжается. Но это было бы чересчур для одной недели». Какой недели? Обратите внимание на цифры. Мы выявили странную и искусственную композицию По ту сторону…из семи глав. И здесь София, которую родители называли «воскресным ребенком», ушла за «четыре-пять дней», отмечает Фрейд, тогда как «уже два дня мы испытываем тревогу за нее», с тех пор, как в тот же день похорон фон Фройнда были получены тревожные вести. Итак, на той же неделе, что и смерть фон Фройнда, о которой мы знаем по меньшей мере из истории с кольцом [востребованным вдовой того, кто должен был принять участие в «комитете» семи, где его заменил Эйтингон, которому Фрейд и передал кольцо, носимое им самим], другая рана, она заключалась в том, что я назову обручальным кольцом Фрейда. «Воскресный ребенок» умер в течение недели после семи лет семейной жизни. Семь лет, достаточно ли этого для зятя? «Безутешный муж», мы вскоре узнаем, должен заплатить за это. А пока «сеанс» продолжается: «Не беспокойтесь обо мне. Я остаюсь прежним, только немного более уставшим. Эта кончина, насколько бы болезненной она ни была, ни в чем не меняет моего взгляда на жизнь. В течение многих лет я готовил себя к потере моих детей, и сейчас умерла моя дочь. […] «Вечно неизменное чувство долга» [Шиллер] и «сладкая привычка жить» [Гете] довершат остальное, чтобы все продолжалось как обычно». (К Ференци, 4 февраля 1920 года, менее чем через две недели после смерти). 27 мая к Эйтингону: «В данный момент я правлю и дополняю «По ту сторону» принципом удовольствия, я хотел сказать, я снова нахожусь в стадии созидания… Все это является только вопросом настроения настолько долго, насколько оно длится».

3. Третий «соотнесенный» признак, в нем чувствуется двойственность по отношению к отцу, к отцу Эрнста имеется в виду, зятю дедушки и мужу Софии. Борьба за «исключительное владение» умершей дочери (матери) продолжает бушевать со всех сторон, и через два дня после ее ухода (Fongehen)Фрейд пишет Пфистеру: «София оставила двух сыновей: одного шести лет и другого — года и одного месяца [того, к которому Эрнст, как и к своему отцу, ревновал мать] и безутешного [я очень надеюсь] зятя, которому придется весьма дорого заплатить за семилетнее счастье. […] Я работаю как только могу и я очень признателен этому отвлекающему моменту. Кажется, потеря ребенка является опасной нарцис-сической раной: и то, что мы называем скорбью, проявляется, возможно, только после». Без сомнения, действие скорби проявляется только после, но работа над По ту сторону…не прекращалась ни на день. Это письмо можно расположить между смертью и кремацией Софии. И если работа создает «отвлекающий момент», то это не происходит как-нибудь и над чем-нибудь. Этот промежуток времени между смертью и кремацией (форма Fongehen,которая может отразиться только очень особым образом на действии скорби) отмечен историей поездов и даже поездов, необходимых, чтобы ехать к детям, рассказ о которых фигурирует во всех письмах Фрейда в течение этой недели. Нет такого поезда, чтобы приехать к умершей, к той, которая уже ушла (fort), прежде чем она превратится в пепел. Письмо к Бинсвангеру намекает прежде всего на смерть фон Фройнда: «Мы похоронили его 22-1. Вечером того же дня мы получили тревожную телеграмму из Гамбурга от нашего зятя Хальберштадта. Моя дочь София, мать двух детей, в возрасте 26 лет, заболела гриппом; она угасла утром 25-1 после четырех дней болезни. Тогда была задержка в движении поездов и мы даже не смогли поехать туда. Моя жена, испытавшая очень глубокое потрясение, сейчас готовится к дороге; но очередные беспорядки в Германии делают проблематичной реализацию этого плана. С тех пор на нас весит гнетущий груз, и я чувствую его также в отношении своего труда. Мы оба не смогли преодолеть эту чудовищную истину: что дети могут умереть раньше родителей. Летом — я отвечаю на ваше дружеское приглашение — мы снова хотим встретиться где-нибудь с двумя сиротками и безутешным мужем, которого мы любили как родного сына в течение семи лет. Если это будет возможно!» Возможно ли это? И в письме к Пфистеру, которое я уже цитировал, чтобы выявить в нем намек на «семь лет» и на «отвлекающий момент в работе», еще встает проблема с поездом, включенная в отсроченный график, чтобы приехать к умершей: «…как будто ее никогда не было. Уже в течение двух дней мы испытываем беспокойство за нее, но сохраняем большую надежду [собирается ли она вернуться?]; очень трудно судить на расстоянии. И это расстояние нас еще разделяет. Мы не смогли уехать, как нам бы этого хотелось, получив первые тревожные вести, не было поездов, даже тех, чтобы приехать к детям. Дикость нашей эпохи довлеет над нами тяжким грузом. Завтра наша дочь будет кремирована, наш бедный «воскресный ребенок». Только послезавтра наша дочь Матильда и ее муж, благодаря удачному стечению обстоятельств, сев на поезд Антанты, смогут отправиться в Гамбург. По меньшей мере наш зять не оставался один, оба наших сына, которые были в Берлине, уже находятся рядом с ним…» («Международная помощь детям обеспечивала перевозку детей за границу, так как в Австрии царил голод», замечание Шура).

«Безутешный зять, который дорого заплатит за семилетнее счастье», не останется один на один с умершей. Фрейд будет представлен своими близкими, несмотря на временное прекращение движения поездов, другой дочерью и двумя сыновьями, носителями его имени (вспомните его любимую игру — поезд, удерживаемый на неизменном расстоянии).

Классическая наука должна была бы суметь обойтись без этого имени Фрейдов. По меньшей мере сделать из его забвения условие и доказательство своей связи, своего собственного наследства. Это то, во что верил Фрейд, или делал вид, что верил, верил наполовину, как в классическую модель науки, ту, в глубине которой он ни за что бы не отказался играть на стороне психоанализа. Через две недели после смерти Софии он пишет Джонсу. Хавелок Эллис недавно высказал мысль, что Фрейд великий артист, а не ученый. Придерживаясь тех же категорий, тех же противопоставлений, даже тех, что мы здесь подвергаем сомнению, Фрейд возражает. Великий спекулянт выражает по большому счету готовность заплатить науке своим собственным именем, заплатить своим именем страховой взнос. «Все это неверно [что говорит Эллис]. Я уверен, что через несколько десятилетий мое имя будет забыто, но наше открытие продолжит свое существование». (12 января 1920 года). Заплатить науке своим собственным именем. Заплатить, как я говорил, своим именем страховой взнос. И суметь сказать «мы» («наши открытия»), подписываясь в единственном лице. Это как будто он не знал, что, уже платя науке своего собственного имени, он также платит науке своим собственным именем, что он платит за почтовый перевод, посланный самому себе. Достаточно (!) создать для данной операции необходимую промежуточную почтовую станцию. Наука своего собственного имени: наука, которая в кои-то веки является, по сути, неотделимой, в качестве науки, от чего-то вроде имени собственного, как результата имени собственного, которому она собирается отдать отчет (взамен), отдавая ему отчет. Но наука своего собственного имени также является тем, что остается сделать как необходимый возврат к истокам и условиям такой науки. Однако спекуляция, очевидно, состоит — кто знает — в том, чтобы попытаться заплатить заранее такую цену, которая будет необходима для расходов подобного возвращения к отправителю. Расчет безоснователен, глубинная девальвация или прибавочная стоимость разрушают его вплоть до структуры. Но, однако, у него должен был быть способ связать свое имя, имя своих близких (так как это не происходит в одиночку) с этими руинами, своеобразный способ спекулировать на руинах собственного имени (новая жизнь, новая наука), сохраняющего то, что он теряет. Нет больше нужды в ком бы то ни было, чтобы сохранять, но это сохраняется в имени, которое сохраняет это для себя. Кого? Что? Поди узнай.

4. Продолжим анализировать структуру в «наложении» на Fongehen.Фрейд вспоминает в своем имени свою дочь (свою «любимую» дочь, не будем об этом забывать, ту, чью фотографию, хранимую в медальоне вокруг своего запястья: вокруг его руки, закрепленную чем-то вроде завязки, он покажет какой-то пациентке будто бы она следовала, предшествовала, сопровождала все движение психоанализа), он вспоминает своего внука. В fort: da отождествление во всех смыслах проходит через структурное отождествление с внуком. Это привилегированное отождествление еще раз заплатит себе показательным во многих отношениях событием. Оно включает в себя младшего брата Эрнста, того самого, кто разжигал как другой зять, ревность старшего брата, хорошо понятную ревность дедушки. Речь шла об «исключительном владении» дочерью (матерью). Это показательное событие прекрасно подтверждает, что в своем «наложении» fort: da ввергает автобиографическую зеркальность в автотанатографию, загодя экспроприированную в гетерографию. В 1923 году, когда он предостерегает Виттелса по поводу любой возможной спекуляции в отношении между По ту сторону…и смертью Софии, что же происходит в этом случае? Рак полости рта проявляет свой злокачественный и фатальный характер. Первая из тридцати трех операций. Фрейд уже попросил Дойча помочь ему «достойно исчезнуть из этого мира», в подходящий момент. Уже в 1918 году он думал, что вскоре умрет (в феврале 1918 года, как вы знаете, он все время об этом думал), но тогда он вспоминал о своей матери: «Моей матери вскоре исполнится 83 года, и она уже не так крепка, как раньше. И все-таки я говорю себе, что я почувствую себя немного свободнее, когда она умрет, так как я ужасаюсь мыслью, что ей однажды должны будут сообщить о моей смерти». Любая спекуляция, как мы говорили выше, включает в себя эту ужасающую возможность usteron proteron поколений. Когда в конечном счете возвращается лицо без лица, имя без имени матери, — это то, что в Glas я назвал логикой похорон. Мать хоронит всех своих близких. Она оказывает содействие всем, кто называет ее своей матерью, и присутствует на всех похоронах.

Итак, в 1923 году первая операция в полости рта. Операция дедушки, да, но также почти в то же самое время операция Гейнерле (Гейнца Рудольфа), второго сына Софии, младшего брата Эрнста. Миндалевидная железа. Это любимый внук, любимый сын любимой дочери. Его дедушка считал его, по словам Джонса, «самым умным ребенком из тех, кого он только знал». (Об Эрнсте, старшем брате, он так не думал.) Они совместно обсуждают свою операцию, как если бы это была одна и та же операция их рта, как будто это был один и тот же рот, говоря даже о том, что они ели: «Я уже могу съесть корку хлеба. Ты тоже?»

Вследствие операции, вдобавок ослабленный миллиарным туберкулезом, в меньшей степени противостоящий болезни, чем дедушка, Гейнерле умирает. 19 июня 1923 года: мы видим, как Фрейд плачет. Один-единственный раз. В следующем месяце он доверительно говорит Ференци о том, что он чувствует себя подавленным первый раз в своей жизни. Через несколько лет, в 1926 году, Бинсвангер теряет своего старшего сына, и по этому случаю Фрейд говорит ему, кем был для него Гейнерле: тем, кто заменял ему детей и внуков. Таким образом, он видит смерть всех своих потомков: «Это секрет моего безразличия — хотя люди называют это мужеством — перед лицом опасности, которая угрожает моей собственной жизни». Через год: «Я пережил Комитет, который должен был бы стать моим преемником. Может быть, я переживу Международную ассоциацию. Надо надеяться, что психоанализ переживет меня. Но все это представляет собой печальный финал жизни человека» (к Ференци, 20 марта 1924 года). Пусть он надеялся на это выживание психоанализа, возможно, но от своего имени, выживание с условием его имени: из-за чего он говорит выживание как место имени собственного.

Он также доверяется Марии Бонапарт 2 ноября 1925 года: с момента смерти того, кто заменял ему потомков, нечто вроде единственного наследника и носителя имени согласно аффекту (потомков, предоставляемых женщиной, в данном случае «любимой» дочерью; и второй внук должен носить в некоторых еврейских семьях имя дедушки по материнской линии; все могло бы регулироваться иудейским законом), ему больше не удается привязаться к кому бы то ни было. Поддерживаются только предшествующие связи. Больше нет связи, нет контракта, нет союза, нет клятвы, которая связывала бы его с каким-либо будущим, с потомками. И если существуют связи только с прошлым, то они в прошлом. Но Марии Бонапарт, в качестве участницы союза, была оказана честь хранить доверенное ей откровение как залог и возобновление прежних отношений. И она окажется хранительницей вверенного ей как бы по праву наследования. Если я и делаю упор на признании Фрейда Марии Бонапарт, так только для того, чтобы не прерывать нити повествования. Через носителя истины до семейной сцены со стороны французской ветви в тот момент, когда полагают, что вскрыли завещание. При этом кто только не войдет в «исключительное владение», как пускаются в пляс или входят в транс? Один из элементов драмы: многие семьи носят одну и ту же фамилию, не всегда зная об этом. А бывают и разные фамилии в одной и той же семье. (На этом я прерываю цепь подобных размышлений. Если вы очень хотите узнать продолжение, то, может быть, в приложении к Носителю истины, можно будет заметить тот существенный вклад в расшифровку, которая еще придет к нам из французского аналитического движения».

По поводу продолжения рода: Фрейд переживает траур или, скорее, как я уже именовал это ранее, полутраур. В 1923 году Гейнерле, являющийся продолжателем рода, ушел из жизни (fort), a ужасные и угрожающие боли во рту остались: он больше чем наполовину уверен в том, какое будущее они ему готовят. Он пишет Феликсу Дойчу: «Понятное безразличие по отношению к большинству тривиальностей существования показывает мне, что воздействие траура направлено вглубь. К таким тривиальностям я отношу и науку». Как если бы в действительности имя подлежало забвению, и на этот раз вместе с наукой. Но даже если бы он верил в это более чем наполовину, на этот раз или в предыдущий, когда связывал науку с потерей имени, поверили бы мы в это? На этот раз не более, чем в предыдущий.

От этого fort: da,в порядке воздействия полутраура и спекуляции, на самого себя, в качестве грандиозной сцены наследования, бездны придания законной силы и передачи полномочий, там, очевидно, были еще и другие дети, которых уже не стоит принимать в расчет. Ограничимся воздействием полутраура (интроекция и/или инкорпорирование, здесь полутраур представлен черточкой между и и/либо, либо, которая по структурным причинам мне кажется настолько необходимой, насколько необходимо необоснованной[38]), воздействием полутраура в отношении к себе как к внуку и как к младшему брату внука. Именно с младшим братом внука, заменяющего всех потомков, смерть кажется непоправимой. Потомство угасшим, депрессия (на некоторое время) непреодолимой, новый союз запрещенным. Но чтобы понять, попытаться понять связь между запретом союза и своим будущим, видимо, необходимо извлечь из прошлого других детей. Скажем, например, Юлиуса. Это был младший брат Фрейда. Он занимал место Гейнерле по отношению к Эрнсту. Он умер, когда ему было 8 месяцев. В то время Фрейд был в возрасте Эрнста, когда наблюдалась fort: da,ему было более полутора лет. «До рождения этого брата, по словам Джонса, маленький Зигмунд был единственным претендентом на любовь и молоко матери, и тогда опыт ему показал, какую силу может иметь ревность у ребенка. В одном письме к Флиссу (1897 год) он признается, что питал нехорошие чувства по отношению к этому сопернику, и добавляет, что смерть этого ребенка, которая явилась воплощением его желания, породила в нем чувство вины, которое никогда его не покинет. После такой исповеди мы с трудом понимаем, что написал Фрейд двадцать лет спустя, что когда «ребенку только пятнадцать месяцев в момент рождения младшего брата или сестры, то для него почти невозможно испытывать чувство ревности». Но Фрейду уже было двадцать три месяца.

Это повторяет(ся) и производит наложение. Но каким же образом отделить эту графику от графики наследия? Однако между обеими нет никакой причинной или условно возможной связи. Повторяемость завещается, наследие повторяется.

Если чувство вины соотносится с тем, чью смерть он пережил как свою собственную, а именно смерть другого, младшего брата Эрнста, как смерть своего младшего брата Юлиуса, тогда у нас есть несколько нитей (только) в петле бесконечных смертельных, траурных, ревнивых и виновных отождествлений, которая расставляет ловушку спекуляции. Но эта петля, сковывая движение спекуляции, также и противоречит ей своей ограничительной структурой. Наследие и ревность повторения (ревнующего уже к самому себе) отнюдь не по воле случая подстерегают fort: da,поскольку это они более или менее неукоснительно дергают его за веревочки. И добавляют его к авто-био-танато-гетерографической сцене написания.

Эта сцена написания не раскрывает ничего о содержании явления, которое мы бы назвали fort: da.Оно остается непредставленным, но, воспроизводя там себя, производит и сцену написания.

Мы бы проследили, если бы это было возможно или дали бы проследить, как делается шаг по ту сторону принципа удовольствия, все эти шаги, которые не продвигают ни на йоту, за всей этой топикой движения, которая не то что до буквы, вплоть до основания буквы не в состоянии добавить хоть «еще один шаг» на пути вперед (einen Schritt weiter), Фрейд десять раз использует это выражение только затем, чтобы загодя отозвать его обратно.

Каждый такой шаг не пропадает даром, давая запечатлеть себя в атезисе представленной сцены написания. В этом-то я и признаю примечательность движения того, что в другом месте[39] было поименовано параличом.

Что же выходит и что не выходит? Кто же идет или не идет вместе с Фрейдом? Что же движет им? что ему не дает идти? Кто? И если это то же, что задает и приостанавливает «движение», что «есть» (es gibt), а есть ли? Неужели тот самый шаг?

(Более десяти лет назад вплоть до последних строк в работе Фрейд и сцена написания отслеживался шаг Фрейда. Это же, возвращаясь в виде отсроченных, дополнительных сведений, — ждет своего продолжения).

3. ПАРАЛИЧЗОНА, ПОЧТЫ, ТЕОРИЯ — НОСИТЕЛЬНИЦА ИМЕНИ

Паралич: шаг по ту сторону ПУ так и останется благим намерением.

Третья глава: в который раз возможность продвижения вперед снова возвещается в виде некого обещания. Но такое продвижение не оправдает надежд в плане того, что ожидалось приобрести. Оно не создаст и малейшей предпосылки для приобретения выгоды или чего-либо еще, что могло быть привлечено в целях выведения доказательств. Не будет выдвинут ни один тезис Это выявится еще сегодня, никакой шаг не в состоянии осуществить продвижение такого рода. Для того, что по своей прихоти вливается в движение и принимает на себя неоплаченный долг, эта книга не выдаст и малейшей расписки ни своему автору, ни кому-либо другому. В чем же тут дело?

И все-таки третья глава приближается к выдвижению гипотезы. Гипотезы не о влечении к смерти, а о навязчивом повторении.

Оно будет рассмотрено в качестве гипотезы. Какой функции в этой гипотезе оно будет соответствовать? Функция не является тенденцией, и это различие не замедляет сказаться.

Гипотеза выдвигается в конце главы. Утверждения понятия (Annahme) навязчивого повторения (Wiederholungszwang) состоялось: выходит, что как бы существует нечто более «первичное», более «элементарное», более «побудительное», нежели ПУ. Итак «Но если в психике существует такое навязчивое повторение, то нам бы очень хотелось знать [французский перевод лучше показывает значение этой фразы, добавляя: нам было бы любопытно узнать. Фактически Фрейд подчеркивает это неоднократно: это пишется из любопытства — это любопытство — чтобы «немного разобраться». Но в чем же интерес незаинтересованного любопытства? Любопытство в отношении чего? Кого? Чтобы немного разобраться в чем? В ком? Он не отрицает наличия любопытства, не извиняясь за «немного»], нам бы очень хотелось знать, какой функции оно соответствует, при каких условиях может проявляться [hervortreten: кажется необходимым настаивать на буквальном переводе этого hervortreten,на метафорической буквальности, чтобы не ослабить его значение во французском «проявляться», раз уж навязчивое повторение может происходить, не обнаруживая себя как таковое «собственной персоной»] и каково его отношение к ПУ, которому мы до сих пор приписывали в психической жизни господство (Herrschaft)в ходе процессов возбуждения».

Каким же образом такая гипотеза, так называемая гипотеза, я подчеркиваю, могла быть принята в этой третьей главе?

Я подозреваю, что ее подкорректировали. И, как я уже говорил, я выделяю только несколько отличительных признаков, за которыми следует проследить, алгебраически определяя мотивы, на которые я бы сделал упор, если бы нам не надо было выиграть время. Выиграть время — или основную форму того, что интересует спекуляцию.

Четыре признака.

1. Провал чисто интерпретативного психоанализа, время закрылось для него. Он больше не является тем, чем был раньше, «искусством толкования» (Die Psychoanalyse war vor allem eine Deutungskunst), толкования, осознание которого пациентом на самом деле не производило на последнего никакого терапевтического эффекта. В момент этого провала на практике возникает другой способ. Реальная трансформация аналитической ситуации. Именно посредством «трансфера» (Übertragung)будто бы можно попытаться уменьшить «сопротивление» больного, чего не удается достичь обычным осознанием Deutung.Сам трансфер совершает перемещение, но только перемещение сопротивления. Он оперирует сопротивлением как сопротивлением.

(Я уточню мимоходом: не бывает наследства без трансфера. Что также подразумевает, что если любое наследство распространяется посредством трансфера, то оно и происходит только в форме трансферентного наследства. Наследство, наследование, преемственность, отсрочка передачи: ни аналитик, ни даже его поколение не нуждается в том, чтобы быть «там» собственной персоной. Оно может быть еще сильнее от того, что его там нет. Оно посылается — и почта исполняет доставку. Она никогда ни дает, ни требует окончательной расписки за деньги почтового перевода. Никакой квитанции. Ликвидация, поскольку это посылается самому себе, следует своим нескончаемым путем.

Трансфер производится так же как сопротивление.

«Трансферентный невроз» замещает предыдущий невроз. Здесь же проявляется склонность к «воспроизведению», которая дает новый толчок анализу Фрейда. (Воспроизведение — это название того явления, о котором мы задаемся вопросом с самого начала этого семинара: повторение как воспроизведение, воспроизведение жизнь-смерть, здесь Фрейд его называет wiederleben.)Тенденция к восстановлению не создавала бы проблем, если бы она, снимая вытеснение с помощью Я (которое состоит из бессознательных элементов), согласовывала топическую дифференциацию с ПУ. В последнем случае то, что уже восстановлено, вполне может восприниматься как «неудовольствие» для Я, которое его вытеснило. Здесь ПУ сохранил бы свою власть, так как никакое противоречие не угрожало бы ему, коль скоро то, что представлялось бы неудовольствием для одной системы, приносило бы удовлетворение в другом месте для другой. Загадка как раз в том, что такое восстановление, очевидно, не вызывает ни малейшего удовольствия ни у одной из систем. Вот это-то и обязывает к выдвижению гипотезы.

2. Типичная нарциссическая рана, скорее нарциссический шрам, шов, рубец (Narbe)и полутраур, которые чаще всего оживляют в памяти воспроизводство, это, как нам указывает эдипо-центрический анализ этой главы, «ревность, возбуждаемая рождением другого ребенка, который несомненно чувствует неверность любимого или любимой» и разрушает «связь» (Bindung), которая соединяет его с родителем противоположного пола. Полутраур составляет оригинальную и непреложную категорию, не терпящую степеней сравнения. Если полутраур в этой нарциссичес-кой ране или увечье отсылает к сцене написания fort: da, иными словами, к сцене наследования в обратном порядке, то, что я назвал эдипо-центризмом этой главы, должно восприниматься с осторожностью. Без сомнения, на предыдущей странице Фрейд производит наложение восстановления путем трансфера на «воспроизведение» части сексуальной жизни ребенка, «и, следовательно, Эдипова комплекса и его ответвлений» («u,следовательно, Эдипова комплекса…», also,а не «именно», как это трактует, кстати, любопытным образом французский перевод). Но при всем хитросплетении fort: da (сцена написания и наследия, разыгрываемая под сурдинку, бездна «наложений», перестановка мест, выпадение поколений, диссимметрия контрактов, короче говоря, все, что посылается себе в графике повторения, расчленяющий наскоро составленный «треугольник»), может именоваться Эдиповым, только вследствие использования некой синекдохи, которая на основе одного самого узковзятого из его проявлений, иными словами, зажатого до крайности в определении своей образцовости, и может оправдать такое название. В своем узко взятом и общеизвестном смысле Эдипов признак является только направляющим моментом для ведущей нити на катушке. И если велико стремление окрестить Эдиповой фигуру fort: da,какой мы ее ранее наблюдали в действии, то только усматривая в ней этакое лишенное очертаний бездонное лоно одного из ее проявлений или, если угодно, порождений. Как если бы его в виде лишенной очертаний матки, порождающей цепные реакции соединения и распада, производящей безосновательные перестановки и подстановки, приумножающей без возврата заложенное в нее, протащили на веревочке рукой одного из ее отпрысков. И верно, что такое искушение (привлечение одного из его сыновей в качестве движущей силы) не является случайным ограничением, которое не стоило бы брать в расчет. Ведь это выглядит как бы стремлением вернуть одному из своих сыновей, иначе говоря, плоть от плоти матери, только то, чем она является на самом деле. (На примере этого эффекта катушки и того, что при желании можно назвать письмам в стиле Эдипа, я ссылаюсь на Glas,в котором речь идет о продолжателях рода, о рубце и полутрауре в деле использования собственного имени и т. д.).

Если нарциссический рубец не носит случайного характера при рождении другого ребенка, причине любой ревности, парадигме всякой неверности, модели предательства, то Фрейд не приводит этот пример среди других. Внимательное изучение «наследства» в прошлый раз, видимо, убедило нас в этом. Тем более, что Фрейд по этому поводу и в том же самом абзаце и говорит о «своем личном опыте» (nach meinen Erfahrungen,нежели о своих «наблюдениях», как это дает французский перевод), а не только об «исследованиях» Марциновского, которого он приобщает в качестве гаранта в тот самый момент, где он высказывается об указанном нарциссическом рубце, предтече «чувства неполноценности».

3. Возвращение демонического шествует недалеко от «вечного возвращения того же самого» с повторяемостью по ту сторону ПУ. Впоследствии это будет воспроизводиться постоянно.

По правде говоря, возвращения демонического не существует. Демон — это как раз и есть то, что является, не дожидаясь вызова ПУ. Он является в виде призрака, который повторяет свой выход на сцену, возвращаясь неизвестно откуда («под влиянием впечатлений раннего детства», заявляет Фрейд), унаследованный неизвестно от кого, но чье присутствие становится неотвязным просто потому, как он неустанно возникает вновь и вновь сам по себе, независимо от какого бы то ни было очевидного желания. Как демон Сократа, который вынудил писать всех и вся, начиная с того, кто, как известно, никогда этого не делал, этот автоматизм возвращается без проку для кого бы то ни было, это выглядит, как чревовещание, при котором источник, сам факт говорения и адресат не выражены явно. Он лишь прибегает к услугам почты в «чистом виде», некого почтальона, которому не указали адресата. Теле — без telos? Окончательность без окончания, очарование юности. Он больше не подчиняется объекту, которого он преследует своим возвращением. Он больше не повинуется «властителю», именуется ли таковым объект, сконструированный согласно экономии ПУ или же самому ПУ. Фрейд обращает внимание на пассивность, внешне пассивный характер людей, подверженных демоническим видениям (die Person etwas passiv zu erleben scheint), как и на то, что такие явления демона не указывают на наличие невроза.

Люди, «не относящиеся к невротикам» (im Leben nicht neurotischer Personen), о которых говорит Фрейд, в таком случае кто же они? К какой категории отнести подверженность-видениям-демона? Нет ответа на этот вопрос. В данном случае Фрейд ведет речь о «нормальных» объектах, но этим он не ограничивается.

Тем, что нас интересует, является показатель власти, выходящий по ту сторону ПУ. Однако ПУ еще не был превзойден, либо если и был, то только самим собой в себе самом. Чревовещание не является примером или объектом По ту сторону…оно приводится в целях наложения структуры ПУ на сцену написания или наследования По ту сторону…Эта книга одержима демоном, о котором она, как утверждается, говорит и который говорит раньше нее, когда она сама говорит, что говорит демон, что он приходит возвращаясь, то есть предшествуя своему приходу (то есть, то есть), опережая себя в объявлении о своем приходе тому, кто готов уступить свое место молодому поколению: как письмо, открытка, контракт или завещание, посылаемое самому себе перед тем, как отправиться в более или менее долгое путешествие с вероятным риском умереть в дороге, а также с надеждой, что это произойдет и послание пойдет в архив, или даже на нетленный памятник прерванного послания. Документ зашифрован, он останется в секрете, если «свои» умрут до возвращения «автора». Но окажутся ли «свои» теми, кто сумеет расшифровать послание и прежде всего обосновать себя в своей истории, унаследовав этот код. «Свои», те, кто сумеют или будут считать, что сумели.

4. «Литературный вымысел» также не остался в стороне. Демоническое указывает один из путей, которые связывают По ту сторонуc Das Unheimliche. Я не могу здесь воспроизвести то, что упоминалось ранее[40] (логика двойственности без оригинала, неустанное сопротивление «литературного» схемам Das Unheimliche,движущая сила в литературе, называемой фантастикой и т. д.).

Ближе всего я отмечаю только это: приведение литературного «примера» не могло бы быть просто наглядным в По ту сторону…что бы ни говорил об этом Фрейд. Это хорошо заметно в предвзятой риторике Фрейда, как это бытовало еще вчера во всей психоаналитической «литературе», когда она занималась или, скорее, ей была дана возможность заниматься, литературой. Но эта предвзятая риторика расчленяется при помощи того, что обходится (без нее) даже до того, как она займется тем, что занимает ее. «Литературный вымысел» уже бдит, как фея или демон, за тем, что он хотел бы удержать в сфере подразумеваемости, за структурой fort: da, за сценой написания или распространения наследия. Таким образом, в конце третьей главы встречаем Gerusalemme liberata. И что есть «наиболее поразительного» в том, что Фрейд называет «романтическим эпосом», так это не только бессознательное убийство два раза любимой. Переодетой в мужчину (облачившейся в латы вражеского рыцаря, превратившейся в дерево из заколдованного леса, полного духов и привидений, «т dem unheimlichen Zauberwald); это не только возвращение призрачного голоса Клоринды; это не только unheimliche повторение убийства любимой по ту сторону ПУ. Нет, то, что является «наиболее поразительным» (ergreifendste), заявляет Фрейд, и что обнаруживается здесь до него, чтобы навязать себя ему, так это повторение (называемое, если угодно, «литературным» вымыслом, который в любом случае больше не исходит из подразумеваемого) этих повторяющихся повторений слова unheimlich.Начало того, что в процессе написания из той бездны, где происходят повторения, улавливается эстетика, над которой доминирует ПУ, эстетика, о которой Фрейд упоминает в конце второй главы и от которой он никогда не отказывался. Процесс написания владеет таким эстетическим опережением, не давая ему овладеть собой. Он является более «изначальным», нежели такое эстетическое опережение, он «независим» от него: его можно описать теми же словами, при помощи которых Фрейд описывает ту сторону ПУ. Оно-то и кладет начало сцене написания «труда», озаглавленного По ту сторону принципа удовольствия, со всем, что он несет наиболее поразительного и наиболее неуловимого, прежде всего для того, кто, заслышав голоса, посчитал, что это отмечено печатью Фрейдов.

Итак, гипотеза на этот счет принята, как таковая, в следующем виде: навязчивое повторение может выноситься по ту сторону ПУ. Но оно может и «пересекаться» с ним, образовывая «общность» настолько «тесную», что проблема «функционирования» встает во весь рост.

Принятие гипотезы послужит сигналом к действию. Теперь спекуляция дает волю словам, срывается с цепи как таковая. Но она впадает в неистовство по своей воле как таковая, рассуждая о неистовстве. Ее раскрепощенная речь является трактатом освобождения от оков, отмежевания, рассоединения. Ухода от узости толкования. Спекулятивная гипотеза навязчивости повторения и влечения к смерти не может обойтись без раскрепощения, без того, чтобы не подойти к самому принципу того, что освобождает от любых оков: в данном контексте это называется свободной энергией, освобожденной, раскрепощенной, парадоксально ничем не скованной, пп или первичным процессом. Связь всегда будет в услужении ПУ, чье господство попытается таким образом подчинить себе по сути своей непокорный пп. Чтобы в этом хоть как-нибудь разобраться, необходимо не только слышать голоса, да к тому же доносящиеся с разных сторон, а неплохо бы говорить на многих языках и считаться с многими поколениями тех, кто привык повелевать. Не отступая перед этим «уравнением с двумя неизвестными», которого Фрейд не может избежать как раз перед тем, как сослаться на Пир.

Коротким абзацем открывается четвертая глава. В нем говорится о новом начинании, об очередном шаге, о начале наконец открытого перехода по ту сторону. Он возвещает шаг по ту сторону как то что последует, он побуждает его следовать, заставляет его следовать, но еще не делает его в действительности: «То, что последует теперь, будет спекуляцией, Was nun folgt,ist Spekulation…».

Теперь последует Спекуляция. Понятие выражено в одном слове. Поэтому французский перевод гласит: «чистая спекуляция» («То, что следует дальше, должно считаться чистой спекуляцией»). Просто-напросто спекуляция. И после запятой Фрейд добавляет: «зачастую далеко идущая спекуляция (oft weitausholende Spekulation), которую каждый в зависимости от своей собственной установки может принять или отвергнуть».

Иными словами, «автор» уже откланялся, он больше ни за что не отвечает. Он заранее скрылся, оставив документы в ваших руках. По крайней мере это то, что он утверждает. Он и не пытается убедить вас в своей правдивости. Он не хочет ничего отнять у власти, у своих собственных вкладов, даже у ассоциаций и умопостроений каждого. Ассоциация является свободной, что подходит также для соглашения между сценой написания и восприятием этого текста с обменами, обязательствами, дарами, со всем тем, к чему такая манера изложения стремится. По крайней мере это то, что он утверждает. Спекулятивные намерения имели бы смысл в том, чего можно добиться при помощи анализа либо на поприще, называемом «литературным»: располагайте этим по вашему усмотрению, или по возможности меня это больше не касается, это не подчиняется никаким законам, особенно научным. Это ваша забота. Но это «меня больше не касается», «это ваша забота» больше чем когда-либо вас обязывает по отношению к данному предмету. Гетерономия почти обнажена в асимметрии выражения «это касается». Предоставленные сами себе, вы больше чем когда-либо оказываетесь причастными к делу психоанализа, автономия — это автономия «движения», предписанного тем, что затрагивает вас и только вас. Вы больше не в состоянии избавиться от неоспоримого наследства. Последняя воля человека (поставившего свою подпись на завещании) больше ничего и ни для кого не значит. Вы поднимаете на щит его имя.

И несете его в составе процессии. На своих плечах, до скончания века вы будете создавать основную теорию его имени.

Тем временем атезис обнаруживается накануне раскрепощения спекуляции. Но и он каким-то образом оказывается «сущностью» науки или литературы. В философии существуют положения, и любой тезис является философским, этого нет ни в науке, ни в литературе. Значит, таким образом мы бы подошли как можно ближе к литературной или научной специфике. Если бы она существовала, я имею в виду специфику.

Ход, однако, любопытен. Он подчиняется законам любопытства. Но мы видим, какой бесконечной хитростью (более хитрой, чем оно само) вооружено это любопытство, когда Фрейд покидает поле боя следующей фразой: «..попытка последовательной разработки идеи из любопытства (aus Neugierde)с целью разобраться, куда она может нас привести». Мы начали разбираться. В силу того, что это нас не касается и в силу своего разумения.

В четвертой главе устанавливаются в некотором роде топологические понятия. Такая установка необходима, как если бы речь шла об изучении карты, совокупности мест (здесь психический аппарат), устанавливающих границы, и даже о поле битвы, это можно было бы легко назвать фронтом, линией основного фронта, одновременно в стратегически военном и физиологическом или физиономическом смысле: фронт/лоб над глазами (всегда возвращающаяся или не возвращающаяся катушка). Речь идет о фронте, на котором ПУ может оказаться, по словам Фрейда, выведенным из строя (ausser Kraft). Именно там его власть, его преобладание, его господство могут потерпеть поражение. Поражение, которое, наконец, не было бы только отклонением, обходным путем или шагом в сторону для того, чтобы перегруппировать свои силы и снова оказаться в среде своих, своих ответвлений, отпрысков, представителей, посыльных, почтальонов, послов и наместников.

Почему я назвал фронтом именно это место поражения властелина?

Как и прежде, выделим сначала риторические и показательные жилки этой первой части, разведаем места того, что также по-своему является рекогносцировкой мест. В очередной раз, следуя аналогичному подходу, описание этой топики не придет к своему завершению, а именно к границе, демаркационной линии, пределу ПУ. Дело за одним шагом. Через семь страниц после начала главы — предварительный итог: «У меня создается впечатление, что последние размышления позволяют нам лучше понять господство ПУ; но мы все же не нашли объяснение тех случаев, которые ему противоречат. Gehen mir darum einen Schritt weiter,Сделаем поэтому еще один шаг».

В чем проявляется недостаточность такого топологического описания, необходимое для понимания ПУ, чтобы сделать наглядным его поражение? Я напомню несколько хорошо известных моментов. В метапсихологической терминологии сознание является системой, получающей восприятие извне, а также ощущения удовольствия или неудовольствия из внутреннего мира. Эта система (Восприятие — Сознание) имеет «пространственное положение» (räumische Stellung) и границы. Она сама является границей или системой границ, пограничным пунктом между внешним и внутренним. Однако это не сообщает нам ничего нового, заявляет Фрейд, и приступает к локализации анатомии мозга (мы находимся недалеко от фронта/лба), согласно которой «местоположение» (Sitz) сознания отводится мозговой коре — внешнему, облекающему слою центрального органа.

Что отличает эту систему от других? Соотношение с устойчивыми следами (Dauerspuren) и с остатками воспоминаний (Erinnerungsreste)? В любых системах самые интенсивные и самые устойчивые из этих следов или остатков возникают из процессов, которые никогда не доходили до сознания. Система Восприятие — Сознание не должна заключать в себе устойчивых следов, которые очень скоро ограничили бы ее способность к восприятию новых раздражений. А раз так, то необходимо, чтобы процессы возбуждения не оставляли там никаких следов. В противном случае следы должны запечатлеваться в другом месте, в другой системе. Схема этого описания дает направление всей проблематике «Магического блока».[41] Сознание должно зарождаться там, где обрывается «след воспоминания», если быть более точным, на месте (an Stelle) «следа воспоминания». В отличие от всех других систем, система Восприятие — Сознание никогда не претерпевает длительных изменений в результате воспринимаемых раздражений вследствие своей ориентированности на внешний мир. И если исходить из гипотезы, выдвинутой двадцатью годами ранее в Esquisse«, которая гласит, что устойчивые следы предполагают прокладывание пути (Bahnung) и преодоление сопротивления, то необходимо сделать вывод, что нет и в помине никаких следов, так как нет никакого сопротивления. Здесь приводится ссылка на Брейера, который проводит различие между связанной (gebundene) энергией и энергией высвобождения. В системе Восприятие — Сознание нет ни следов, ни сопротивления, но есть свободная, без препятствий и связей, циркуляция энергии.

Однако Фрейд резко прерывает эту аргументацию. При данном состоянии «спекуляции», говорит он, еще раз употребляя это слово, лучше высказываться об этом предмете по возможности неопределенно, хотя мы все же известным образом связали возникновение сознания с местоположением в системе Восприятие — Сознание и особенностями процессов раздражения.

Начиная с этого места, в том же топологическом описании, составляющем первую часть главы, речь Фрейда становится все туманнее и эллиптичнее. И он признает это: «Я сознаю, что такие утверждения могут представляться туманными, но пока должен придерживаться этих показаний». Такая невнятность не чужда метафоре с «пузырем». К метафоричности этих высказываний мы еще вернемся. «Пузырь» (более подходящий вариант, чем «шар», во французском переводе слова Bläschen), либо протоплазменный волдырь со своим корковым слоем, должен оберегать себя от раздражений, исходящих от окружающего мира в целях ослабления, сортировки, фильтрации поступившей информации, ограничения выделяемых при этом квантов энергии. «Органы чувств», которые можно сравнить с выдвижными антеннами, оповещают организм о внешней энергии, отбирая только ее ограниченное количество, небольшие порции[42]. Защищенный от внешней агрессии пузырь уязвим на другой линии фронта, или, скорее, на его другом краю; пузырь остается беззащитным от раздражений, идущих изнутри, например, восприятия удовольствия или неудовольствия. В любом случае последние берут верх над раздражениями, поступаемыми извне. Из этого следует, что поведение организма ориентируется таким образом, чтобы поставить заслон внутренним раздражениям, которые могли бы увеличить неудовольствие, главного врага, перед которым мы наиболее уязвимы.

Из этой топики «пузыря» (эту метафору можно перенести на какую угодно общность, на любой организм, любую организацию, например — но какой пример — собрание сочинений Фрейда или организация аналитического «движения», традиционно оберегая от передачи свой защитный пузырь, этакую емкость в системе, отбирающей информацию, исходящую извне, охраняющую от внутренних угроз, и которую путем трансфера можно было бы передать от одного наследника к другому под видом некоего секрета) Фрейд снова утверждает, что она полностью подчинена ПУ. Он видит в этом даже объяснение патологическим «проекциям», суть которого якобы в том, чтобы им противопоставить более эффективную защиту, рассматривая раздражения внутреннего происхождения в качестве посланий или гонцов, пришедших извне. Это также применимо и распространяется на «пузырь» любой общности и любой организации.

Господство ПУ по-прежнему вне сомнений. ПУ остается автором всего, что вроде бы от него ускользает или же противоречит ему. Как автор и как авторитарность он только возвеличивается в результате всех шумных кампаний несогласия, которые, как полагают, ополчаются против него. Вся эта топология и задумана для того, чтобы он мог господствовать на территории системы Восприятие — Сознание. Конец первого акта: нужен еще один шаг.

Топология пузыря позволила по крайней мере определить понятие травмы. Травма возникает в том случае, когда на границе, в приграничном пункте защитный барьер не выдерживает натиска внешних раздражений. Итак, вся защитная организация разрушена, вся его энергетическая экономия обращена в бегство. Великая угроза возврата реализуется. ПУ выведен из строя (ausser Kraft gesetzt). Он больше не руководит операциями, он теряет свое господство перед угрозой наводнения, затопления (Überschwemmung, образ внезапно возникшего потока, как при прорыве плотины): массой раздражений в одно мгновенье захлестывающих психический аппарат. Ему, охваченному паникой, по всей видимости, уже не до удовольствия. Он озабочен лишь тем, как увязать (binden) эту массу раздражений и «овладеть» (bewaltigen) ими. На захваченной территории психический аппарат приступает к так называемому «противонакоплению», к противозарядке (Gegenbesetzung), но производит это ценой психического истощения прочих областей. Фрейд помещает слово «Gegenbesetzung» в кавычки. Идет ли речь о «метафоре», о военно-стратегическом обороте? Обнажая один фронт, спешно бросают подкрепления на другой, прорванный в непредсказуемом месте и в неведомо какое время, ради того только, чтобы направить. Разве что в вооруженных силах употребляют обоснованную лексику: я хочу сказать, вытекающую из общей необходимости того, что психоанализ якобы является наукой, или, по крайней мере, что теория зарядки, противозарядки, со всей своей системой носит всеобщий характер.

Такие «метафоры» Фрейд именует моделями, прототипами, парадигмами (Vorbilder). Он считает их важными для поддержки метапсихологии. Метафорическое иносказание представляется в этом месте особенно необходимым и нескончаемым. Почему?

Фрейд формулирует закон, согласно которому некая система тем более способна соединять (binden) или связывать энергии, чем выше ее собственный потенциал в состоянии покоя. Между тем в тот самый момент, когда он говорит о количестве связей, соединений, противосоединений либо противозарядных сцеплений, он не имеет представления, о чем он говорит. И он это признает. Таким образом, мы не знаем, что подвержено связыванию, сцеплению, расцеплению, ослаблению. Мы ничего не знаем о природе процесса раздражения в психической системе. Это содержимое остается «неизвестным X», которым мы оперируем. И очевидно, что на месте этого X проступают Vorbilder, образы, модели, прототипы, парадигмы, каким бы ни было поле, их порождающее. Но достаточно наличия поля и силы, чтобы коды физиков и военных были близки к тому, чтобы взять верх. А они всегда это делают, применяя код, риторику кода, код кода, иными словами, завуалированную теорию телеинформации, сообщения, послания, посланца, миссии или передачи: отправления и почтовой сети.

Итак, Фрейд возвращается к примеру травмы, затронутому им в первой главе, и даже к объяснению, которое недалеко ушло, он признает это, от «старой и наивной» теории шока. Ничто не может локализоваться больше, чем прямое нарушение молекулярной или гистологической структуры: происходит прорыв защитной дамбы, такой, как он описывает в этой новой топологии, когда психический аппарат больше не в состоянии по причине болезни связывать прибывающую энергию. Начиная с определенной степени интенсивности травмы и весьма значительного неравенства воздействий, перегрузка не дает ПУ нормально функционировать. Шаг по ту сторону кажется свершившимся, когда достигается порог этой перегрузки. К примеру, во сне не столько реализуется галлюцинаторное желание, сколько воспроизводится травматическая ситуация. «Мы тем не менее вынуждены предположить, что тем самым они [эти сновидения] служат другой задаче, решение [Lösung] которой должно предшествовать моменту, когда войдет в действие господство принципа удовольствия. […] Они, таким образом, дают нам возможность понять функцию психического аппарата, которая, не противореча ПУ (widersprechen), все же представляется от него независимой и кажется более изначальной, чем стремление получить удовольствие или избежать неудовольствия».

Это первое исключение из закона, согласно которому в сновидении исполнялось бы желание. Но этот закон не является «опровергнутым», исключение не выступает против закона, оно ему предшествует. В законе есть нечто более изначальное, чем сам закон. Он (закон) смог, как кажется, определить функцию сновидения только после установления господства ПУ. Последнее явилось бы относительно запоздалым результатом первоначального генезиса, победой, на территории, которая заведомо ему не принадлежит и коренным жителем которой он не является: победа и пленение, соединение берет верх над разъединением, связывание — над развязыванием или даже над полным развалом. Над абсолютной узостью структуры, если, конечно, что-то подобное может иметь место и форму.

Эта гипотеза остается гипотезой, не будем об этом забывать. Она принята как бы извне, выведенная из примера о травматических неврозах. Итак, фронт поддается и рушится под натиском внешних раздражителей. Пятая глава расширяет значение гипотезы: в сторону раздражителей внутреннего происхождения, которые происходят из влечений организма или им подобных, иными словами, из того, что «является самым важным, как и самым непонятным, элементом для психологического исследования».

Вот мы и подходим к самой насыщенной и активной фазе в тексте. Основным признаком этих процессов внутреннего происхождения (влечения и им подобные) является то, что они не связаны. Эти бессознательные процессы в Traumdeutung Фрейд назвал первичными процессами. Они соответствуют свободно подвижной, несвязанной, нетонической зарядке. Задачей верхних слоев психического аппарата является связывание во «вторичных» процессах раздражений навязчивого характера, проистекающих из первичных процессов (пп). Однако вот что является наиболее важным: ПУ (или его измененная форма, ПР) может подтверждать свое господство, только связывая первичные процессы (пп).

ПУ(+ПР)

таково происхождение господства и условие удовольствия.

пп

Однако сие отнюдь не значит, что до этого момента, до логического господства ПУ над пп через ПР, не делается никаких усилий связывания раздражителей. Психический аппарат тоже пытается «частично» связать эти раздражения, без должного почтения к ПУ и до его вмешательства, но никогда не противопоставляя ему себя, не выступая против него, не противореча ему.

И это «частично» (zum Teil)остается весьма неясным. На карту поставлено слишком многое, и эта неясность может спутать границы всех задействованных при этом концепций. В случае неудачи несоединение вызывает нарушения, аналогичные (analoge) травмам внешнего происхождения.

Неясность, на которой Фрейд не заостряет внимания, приходит от того, что еще до установления господства ПУ, уже проявляется склонность к соединению, тенденция к обузданию или сужению, предвосхищающая ПУ, но действующая отдельно от него. Она только оказывает содействие ПУ, таковым не являясь. Некая промежуточная зона задержки или индифферентная зона (она может быть зоной задержки, только будучи индифферентной к оппозиционному либо отчетливому различию смежных областей) соотносит первичный процесс в «чистом виде» («миф», называемый Traumdeutung)с вторичным процессом, полностью подчиненным ПУ. Этакая в виде оболочки охватывающая пп и ПР зона, пребывающая ни в абсолютно зажатом, ни в расслабленном состоянии, находясь в отсрочке по отношению к ограничительной структуре. Их соотношение:

ПУ + ПР

Очевидная шаткость такой оболочки

пп

или такой незатянутой до конца петли и составляет концепцию повторения, которой отмечен весь этот текст. Такая вот концепция, концептуальность или концептуальная форма этой концепции подобна поведению той петли с отсроченной ограничительной структурой. Будучи более или менее затянутой, она проходит (как шнурок в ботинке) с обеих сторон объекта, в данном случае повторения.

Но повторения-то как раз и не происходит.

Стоит только повторению попросту воспроизвести что-либо ему предшествующее, как оно становится неотвязным — так утверждают, к примеру, что Платон следует за Сократом, — как оно подставляет себя на место предтечи, изначального, первородного, предыдущего того, что уже подвергалось повторению и которому, как полагают, по сути своей несвойственна повторяемость, либо то, что к ней побуждает. А посему представляется, что повествование сообщает нам нечто, что было бы для него посторонним или предшествовало бы ему, в любом случае не зависело бы от него. Классическое различие между повторением, повторенным и тем, кто повторяет, как и между изложением или повествованием, повествуемым и повествующим, «лицевой» частью повторенного или повествуемого можно еще провести между «преподносимым» и «смысловым содержанием». В классической гипотезе повторение в основном было бы вторичным и производным.

Но иногда, согласно другой, неклассической логике повторения, оно выступает в качестве «первородного», и влечет по причине своего неограниченного распространения всеобщее деконструирование: не только классической онтологии повторения со всеми упомянутыми различиями, но и в целом психической конструкции, всего, что служит опорой влечениям и им подобным, обеспечивает целостность организации или совокупности явлений (психических или других) при господстве ПУ. Вот мы и вернулись к тому, что уже было сказано выше о Ab-bauen.Следовательно, повторение то содействует власти ПУ, то оно, предшествуя ему и давая ему возможность повторить себя, становится наваждением, подтачивает его, угрожает ему, преследует в поисках несвязанного удовольствия, походящего, как один воздушный пузырь на другой, на неудовольствие, выпадающее ему во всей своей неприглядности.

Но нет этого «то… то». Как в эпилоге к Аптеке Платона, «одно повторение повторяет другое», вот и вся отсрочка.

Она имела бы место, если оно вообще существует, это единственное место в зоне.

Итак, существуют две логики, ни к чему определенному не приводящие, два вида повторения, которые больше не противоречат друг другу, поскольку они в точности не воспроизводят друг друга, и которые, даже если и повторяются, то отражают двойственность, присущую любому повторению: если только принимать в «расчет» эту нескончаемую двухполосную ленту повторения — даром что это обстоятельство не является предметом размышлений Фрейда, у нас есть шанс разобрать невнятный текст, который тут же и приводится, разобраться в том, насколько он невразумителен.

Он, Фрейд, как будто и намеревается это сказать. Навязчивое повторение у ребенка и в начальный период лечения имеет характер «влечения». Но «противопоставляя себя ПУ», повторение принимает «демонический» характер. То повторение «как бы способствует господству» (Beherrschung), то наоборот. Вернемся к примеру с игрой ребенка: как правило, повторяемость одного и того же действия способствует господству ПУ, приносит удовольствие, связанное с отождествлением, узнаванием и овладением тем же самым (идеализирующей интериоризацией, сказали бы мы, используя выражение Гегеля и Гуссерля). В данном случае с ребенком повторение вызывает удовольствие у ребенка. У взрослого же — наоборот, новизна является условием удовольствия, считает Фрейд. Среди всех приводимых им примеров (игра, театральная пьеса, книга и так далее) пример с рассказом занимает особое место, то место, где он сам и иже с ним, представлены в своем истинном свете. Повторяя одно и то же, неустанно возвращаясь к пересказу рассказанного, ребенок не перестает требовать еще и еще именно эту историю, отвергая отступления, тогда как взрослый избегает — будучи действительно взрослым — повторения, испытывает скуку и стремится от нее уйти. И когда этот взрослый вынужденно исполняет просьбу о повторении (например, во время анализа и трансфера), он уходит по ту сторону ПУ и поступает как ребенок. Отныне, по всей видимости, нет больше нужды говорить, и мы знаем почему, что он уходит по ту сторону, а возвращается все-таки по эту сторону ПУ. Вытесненные следы воспоминаний о его первых шагах остаются бессвязными, в расцепленном состоянии, неподдающимися вторичным процессам и их агентам. Безусловно, навязчивое повторение в трансферентном неврозе остается одним из главных условий анализа. Но оно превращается в препятствие, если оно устойчиво сохраняется и затрудняет устранение трансфера. Такая возможность вписана в саму структуру трансфера, предпосылка возможности может обернуться предпосылкой невозможности, и то, что мы отметили выше в описании сцены наследования, возможно, поможет лучше в этом разобраться: неустраненный трансфер, как непогашенный долг, может передаваться за пределы одного поколения. Этак недалеко и до узаконивания переноса срока уплаты в утробе. Можно даже открыть традицию в этом смысле, придать ей приличествующие формы и использовать все способы, чтобы продлить таким образом инкапсулированную угрозу. Когда Фрейд говорит о демоническом по поводу барьера перед терапевтическим воздействием, а перед психоанализом даже страха (мы боимся разбудить в себе то, что было бы лучше оставить в покое), это можно также соотнести с тем, как традиция, например, традиция «движения» или «дела» психоанализа, соотносится с самой собой, с архивом своего собственного демона. Но демоническое не является в большей или меньшей степени унаследованным, как то или иное содержание текста. Оно неотделимо от структуры завещания. Сцена наследования связывает его а приори с его предшественником.

ПОСЫЛЬНЫЕ СМЕРТИ

Гробовое молчание о смерти. О ней пока не упоминалось. Почти на протяжении половины книги. Ограничительной структуре отсрочки повторения не потребовалось упоминания о смерти. Но о чем тогда мы говорили? Об удовольствии? Может быть и так. В любом случае, о неопределенности отношения к удовольствию. Но что такое удовольствие в таком случае?

Итак, ни слова о смерти до того момента, когда, задаваясь вопросом об отношении между влечением и повторяемостью, Фрейд выдвигает гипотезу в общих чертах о природе влечений и, может быть, даже об органической жизни. Существует определенный «характер» поведения, свойственный любому влечению и, возможно, любой органической жизни. Эта программа обозначена в «следе», говорит Фрейд, во всем том, что мы исследовали до сих пор. Какова же предположительно черта этого «характера»? Определение известно: «Влечение (Trieb) является побуждением (Drang), заложенным внутрь живого организма и направленным на реставрацию (Wiederherstellung) прежнего состояния, от которого живое существо должно было отойти под влиянием внешних неблагоприятно воздействующих сил, сходным с некой органической эластичностью либо являющимся выражением инертности органической жизни».

Программная направленность излагаемого, формирующая этот «характер», за которым мы идем по «следу», переплетается в этой гипотезе со следом силы, побуждения, мощи влечения. Эта сила характера подается как сила. Но она же априори противодействует другой силе, идущей извне, выступая как контрсила. Сила запечатления создает определенное поле в сети разницы сил. Живая субстанция не является не чем иным, как этаким производным разницы сил. Она переходит из поколения в поколение и «воспроизводит» себя как таковую.

«Внешней» силой, нарушающей имманентную тенденцию и создающей в некотором роде всю историю жизни, которая только воспроизводит себя и регрессирует, является тем, что в обиходе мы называем природой, точнее системой воздействия земли и солнца. При этом Фрейд не опасается упреков в чрезмерной «заглубленности» в «мистическом» характере такого умозаключения. Но все же искомым результатом является достижение «трезвой», ничем не омрачаемой «убежденности».

Обходной путь чрезмерно удлиняется. Я хочу сказать Umweg. С первой главы мы уже встречали это понятие Umweg. Тогда речь шла об отношении ПУ к ПР. В данном случае определение обходного пути в цепи умозаключений, очевидно, трактуется более широко. Оно, по всей видимости, выходит за рамки того, что излагалось в первой главе, и служит ему как бы лишним подкреплением. Umweg, видимо, отсрочивается не ввиду удовольствия или самосохранения (промежуточная станция для ПР на службе ПУ), а ввиду смерти либо возврата в неорганическое состояние. Umweg в первой главе, вероятно, составляет лишь внутреннюю, вторичную и обусловленную модификацию абсолютного и безоговорочного Umweg. Он будто бы на службе у всеобъемлющего Umweg, у мнимого обходного пути, неизменно приводящего обратно к смерти. Именно приводящего обратно, поскольку в очередной раз речь идет не о пути куда-либо, а о возвращении. Это и есть то самое двойное определение, которое я применил к слову «отсрочка». Отсюда равным образом следует, что Umweg вовсе не является производным от дороги или шага. В этом не содержится определения перехода, трактуемого в узком и самом ограниченном смысле, это и есть переход. С самого первого непройденного шага Weg и есть Umweg. Вспомните мимоходом, что weg,наречие, обозначает «далеко». Что можно расценить, как приказ, требование, желание: fan!дальше!

Но, если вдуматься, все это происходит не само по себе. Необходимо взглянуть на это под другим углом, и не одним. Концом живой субстанции, ее целью и пределом является это возвращение к неживой материи. Эволюция жизни является лишь окольным путем к неживой материи ввиду последнего, гонкой со смертью. Она изматывает посыльных от места к месту, и свидетелей, и промежуточные станции. При этом смерть запечатлевается как внутренний закон, а не как случайность в жизни (что мы называли законом дополнительности, навязанном. Логикой живой субстанции). Именно жизнь подобна случайности в смерти или снисходительности со стороны смерти, если руководствоваться тем, что все живущее «умирает по внутренним причинам» (aus inneren Gründen). Мы употребили слова Ницше, который говорил о жизни, что она является весьма редкой разновидностью смерти.

Но Фрейд также вынужден отдавать должное и влечениям к самосохранению, которые он признает за любым живым существом, и даже тем из них, что дают повод прибегнуть к процессам повторения. Если сила смерти является настолько внутренней и всеобъемлющей, то к чему тогда этот окольный путь ради самосохранения? Зачем же проходить этот путь Weg как Umweg? К чему эта лабиринтообразная поступь смерти? Почему смерть при этом образует угол сама с собой?

Перед лицом возникающего противоречия спекуляция Фрейда по поводу еще одного шага осуществляется в два приема; во-первых, обходной путь влечений, проявляющихся в виде стремления к самосохранению, самосохранение влечений выступает как частичный процесс. Существуют «частичные влечения» (Раrtialtriebe). Во-вторых, будучи настолько же уверенным в различии внешнего и внутреннего, как и в различии между частью и целым, Фрейд таким образом обосновывает конечный смысл этих «частичных влечений» к самосохранению: их движение стремится обеспечить, что путь (Weg — Umweg) к смерти, смертельный шаг, будет соответствовать внутренним «присущим» им предпосылкам. Частичные влечения призваны обеспечить процесс того, чтобы организм умер своей, присущей ему смертью, чтобы он проделал свой, присущий ему путь к смерти. Пусть он отправляется туда, к смерти, своим ходом (eigenem Todesweg). Пусть все предпосылки возврата в неорганику, которые для организма не являлись бы «присущими», держатся от него подальше (weg/— сказали бы мы, fernzuhalten, — говорит Фрейд). Шаг должен производиться в нем, от него к нему, между ним и им самим. Итак, необходимо отдалять то, что не присуще, вновь обретать присущее, неустанно возвращать (da!) вплоть до самой смерти. Отправить самому себе уведомление о собственной смерти.

В этом якобы состоит функция этих частичных влечений: помочь умереть своей собственной смертью (вспомогательная функция), способствовать тому, чтобы смерть явилась бы возвратом к наиболее сущему, к самому по отношению к себе, как бы к своим истокам, согласно генеалогическому кругу — отправить себя (функция содействия: содействовать смерти). Организм (или любая живая субстанция, любая «совокупность», любое «движение») предохраняет, оберегает, ограждает себя, прибегая к всевозможным разделительным станциям, промежуточным пунктам назначения, кратковременной или долгосрочной переписке. Не с тем, чтобы оградить себя от смерти, а с целью избежать такой смерти, которая бы не была уготована ему самому, чтобы уклониться от смерти, которая бы не была ниспослана ему или его близким. Он оберегает себя в обходном пути шага, в шаге обходного пути, от того другого, что могло бы лишить его смерти. Как остерегается и от другого, что могло бы принести ему смерть, к которой бы он не приблизился сам (так как это трактует теория отсроченного или заочного самоубийства), смерть, о которой он бы себе не сообщил, в виде приговора письмом или извещением более или менее телеграфным, в котором он был бы отправителем, получателем и передающим звеном с одного конца пути в другой, то есть почтальоном в полном смысле этого слова. Адресант и адресат вести, управляя на расстоянии своим наследством, управляя им по отношению к самому себе, желает спеть отходную самому себе, он хочет невозможного. Влечение к присущему, очевидно, сильнее, чем жизнь и чем смерть. Итак, неплохо бы отследить, что вытекает из такого высказывания. Если, управляя своим собственным наследством по отношению к самому себе, влечение к присущему оказывается сильнее, чем жизнь, и сильнее, чем смерть, то его сила, ни живая, ни мертвая оценивает его не иначе, как через собственную навязчивость, и эта навязчивость будто бы проявляется в таком необычном привнесении в себя того, что именуется привнесением в присущее: наиболее навязчивое влечение оказывается влечением к присущему, иными словами, влечением, стремящимся вновь обрести присущее. Тяга к обретению присущего является самым навязчивым влечением. Сущность навязчивости проявляется в тяге либо в силе обретения присущего. Сущность — это стремление обрести присущее. Сколько ни варьируй в пределах этой тавтологии или подобных аналитических оборотов, никогда не удается свести их к формуле С. есть П. И всякий раз, когда сталкиваешься с влечением, силой или движением, стремлением или telos, стоит относиться к этому слегка отстраненно. Что не позволит при выработке определения влечения к присущему прибегать к плеонастическим оборотам, для того, чтобы обозначить простое привнесение в себя того, что содержится внутри. Не обходится тут и без нагромождения разнородных понятий, где и сила, и наследие, и сцена написания, и отдаление себя, и делегирование, в общем, отсылка. Присущее вовсе не является присущим, и раз уже ему и случается обрести себя, то собственно или не собственно говоря, не такое уж это приобретение. Жизнь и смерть в нем больше не противопоставлены.

Переписка двух людей, которые, имея общие критерии и облик, никогда не читали друг друга и тем более никогда не встречались. Фрейд и Хайдеггер, Хайдеггер и Фрейд. Мы перемещаемся в пространстве, освещенном этой исторической перепиской, у меня в глубине души есть уверенность, что оба «текста», которые подписаны этими именами и далеко выходят за их пределы по причинам, которые и побудили меня заняться этим вплотную, озабочены друг другом, проводя все свое время в стремлении разгадать друг друга, походить друг на друга, как в конце концов становятся похожими на того изгнанника или усопшего, по ком переживают абсолютный траур. Они не имели возможности читать друг друга — значит, они потратили все свое время и силы, чтобы это сделать. Оставим это, есть тысяча способов свести счеты с Фрейдом и Хайдеггером, между Фрейдом и Хайдеггером. Не суть важно, это уже происходит в любом случае без какой-либо нашей инициативы.

Все сводится к тому, чтобы задать вопрос, что же такого содержит в себе текст, когда кто-либо утверждает, что выделил из него «сущность»? Обратить свои взоры на след, что стоило бы проделать достаточно давно, пересмотреть устоявшуюся очевидность того, «имеется» и «не имеется» «в» какой «сущности», неотрывно отслеживая правомерность противопоставления наличествующего и отсутствующего, цельности рубежа или маргинальной черты, упрощенности высказывания «это было продумано» или «это не было продумано», знак этого либо присутствует, либо отсутствует, С. есть П. Тогда нам пришлось бы проработать от начала и до конца значения всех употребляемых понятий, однозначных сами по себе (до определенного момента), но зачастую смешиваемых с непродуманным, нетематизированным, подразумеваемым, отвергаемым либо отрицаемым, интроекции либо инкорпорации и так далее, умолчаний, которые подтачивают своими ходами некую сущность, не выказывал своего «присутствия». Что позволило бы избежать таким образом в сравнении «Фрейда» и «Хайдеггера» констатацию несовместимости или гетерогенности, непереводимости; такого рода констатации неизменно сопровождаются классифицирующей сентенцией, они часто используют в качестве предлога результат Daseinsanalyse,либо, с другой стороны, философские импровизации Фрейда либо его наследников. И напротив, мы бы избежали ассимиляции или оппортунистических моментов и увеличили бы весомость auctoritas,поверяя один образ действия другим. Поскольку это и впрямь два образа действия, призванные отстаивать свои права на жизнь всяк на свой манер, вышагивая по-своему по двум уходящим вдаль дорогам, воплощающим отдаление (weg!), где они и отдаляются и адресуют себя друг другу, предпринимая свойственные каждому шаги. Неужели «нашей» «эпохе» больше не на что равняться, кроме как на движение шаг за шагом? Почему шаг того, кто задает тон этому движению, сегодня оказывается чуть ли не эталоном? И почему Dasein, «наше» родное, как бы вынуждено провозглашать себя тем, что задает тон? Не напрашиваются ли все эти вопросы и не пересекаются ли все эти пути в момент, когда мысль о присущем берет верх над всеми различиями и противопоставлениями?

«Ничего другого не остается кроме желания организма умереть на свой лад». Он хочет умереть только по-своему: nur auf seine Weise sterben will.Вот что остается: остается (es erubrigt)то, что организм хочет умереть только (nur)на свой лад. И не частично на свой, частично на чужой лад: только по-своему. И если что-то и остается, единственно, что не подлежит сомнению — это сам организм, о котором, по сути, мы не знаем, что находится вне его или до него: он является тем, что желает умереть только присущим ему образом и никак иначе. И ему в этом содействуют «частичные влечения», тут как тут предназначенные, призванные заботиться о том, чтобы он, организм, живая сущность, принял смерть соответствующим образом. Но такой сущности как раз таки и нет, она — не что иное, как воплощение своего рода ходатайства и уведомления: пусть я с готовностью приму смерть приличествующим образом, но чтобы эта моя смерть обернулась выгодой как уведомлением о почтовом переводе. Уведомить — в этом все дело.

Не шагать к ней прямиком, а осуществлять прямое право на собственную смерть и нести это право как бремя, воспринимать заказ как послание или поручение. То, что трактуется как «доказанность» Dasein, «решительно» отдающего себе отчет в своем бытии-ради-смерти в бренности источника своей «заботы», в этом также проявилось определенное свойство отношения, к присущему: самоосознанное Eigentlichkeit. По ту сторону метафизических категорий субъекта, сознания, личности, по ту сторону метапсихологических категорий, которые, очевидно, если использовать слегка измененное слово в Психопатологии повседневной жизни, являются лишь перепевами метафизики, это движение по приобщению может быть отнесено к Da от Sein и к Da от Dasein. И экзистенциальная аналитика Dasein неотделима от анализа отдаления или приближения, который, по всей видимости, не настолько чужд анализу fort: da, по крайней мере в таком его понимании, как это изложено в рассматриваемой работе. А также в том, что мы в состоянии отследить вплоть до отношения к собственной смерти как условия доказанности (Eigentlichkeif). Когда Фрейд высказывается о Todestrieb, Todesziel, Umwege zum Tode, и даже о «eigenen Todesweg des Organismus», он подразумевает закон жизнь-смерть как закон проявления присущего. Жизнь и смерть противопоставляются только для того, чтобы служить этому закону. За всеми противопоставлениями, лишенными какого бы то ни было отождествления или синтеза, определенно кроется понятие некой экономии смерти, закона о свойственном (oikos,oikonomia), ведающего обходным путем и в большей степени озабоченного неустанными поисками проявления свойственного, присвоения свойственного себе (Ereignis), чем жизнью и смертью, жизнью или смертью. Удлинение или сокращение обходного пути, вероятно, призвано обслуживать этот экономический или экологический закон проявления самого себя, как свойственного, присвоение себе само-движимого fort: da. Все, что Фрейд высказывает по поводу времени примерно там же, в значительной степени напрашивается на соотнесение его со склонной к субъективному восприятию структурой времени (то, что выдается за действительное, вовсе таковым не является), такой, как она описана в Уроках о внутреннем осознании времени Гуссерля или в Kantbuch Хайдеггера? Мы приступим к рассмотрению этой задачи особо, в другом проблематическом контексте.[43] Представления об удлинении или сокращении времени лишены какого-либо «объективного» значения, они не соотносятся с объективным значением времени. Они имеют значимость только в глазах самого того, кто обращается к себе, как к другому, при восприятии себя. Но необходимо прежде всего воспринять самого себя вплоть до осознания собственной смерти (ведь без такого осознания себя свойственное просто не существует), так, чтобы смерть стала самовосприятием жизни, либо жизнь самовосприятием смерти. Вся суть отсрочки таится в самом стремлении (стремление в этом и состоит) к такой вот самотрансляции. Она выступает в роли своего ходатая до тех пор, пока не произойдет подразделение его самого на (свое) совершенно иное, на нечто совершенно иное, что вряд ли назовешь своим. Происходит утрата присущего ему наименования, имени собственного, на которое бы оно отзывалось либо ссылалось на упомянутый закон oikos.В сохранении свойственного, по ту сторону противопоставления жизнь/смерть такая его привилегия оборачивается уязвимостью, даже можно сказать основным несоответствием, состоящим в его отчужденности (Enteignis). Такое его состояние тем более способствует его отчуждению кем угодно, что оно не свойственно никому и тем более не принадлежит своему «носителю». Ни своему «почтальону». Тем более высказываниям, на которые мы здесь как бы ссылаемся. Нет ничего менее идиоматического, чем желание идиомы. Я достаточно, как мне представляется, остановился на Фрейде и Хайдеггере, на значении их неподражаемой подписи, но то же самое, только в другом исполнении и согласно присущим каждому из них пути следования и широте шага обнаруживается, к примеру, за подписью Рильке или Бланшо: имя собственное запечатлевается не затем, чтобы его затерли, оно тускнеет по мере употребления, теряет очертания уже в момент своего запечатления, другими словами, оно возвращается, изрядно поблекшим. Оно обречено на утрату своего образа. В самой форме своего первоначального написания fort: da. Оно озабочено предохранением себя от себя самого и этому придается смысл «движения». Это выдается за отправную точку.

Итак, это значение охраны, стражи (которое Хайдеггер приводит в своей истине истин — bewahren, Wahrheit, и так далее — в истине как неистине, Un-Wahrheit) оказывается сгруппированным, охраняемым во всей своей полисемии или полиметафоричности, как это отразилось, в частности, в применении военно-стратегического кода, в момент, когда Фрейд дает определение своим влечениям к самосохранению. Это хранители жизни, но в то же время часовые или спутники смерти. Часовые жизни (Lebenswachter) стоят на страже ее, приглядывают за ней, ограждают, охраняют, неусыпно стерегут. Они служат ей оплотом. Но те же самые влечения являются «изначально» «охранниками» или «спутниками» (Trabanten) смерти. Они являются таковыми изначально, что равнозначно тому, что они и были таковыми (sind ursprünglich Trabanten des Todes gewesen) и больше не могут в связи с таким изменением полярности не оставаться верными своему первичному предназначению. Спутники жизни/смерти. Слово «спутник» позаимствовано из понятийного ряда диверсионных или секретных служб. Как телохранитель или сопровождающий принца, satelles является чем-то вроде подначального приспешника (министра), чье место определено в тени, где он скрывается, как правило, при оружии. В нем есть что-то подозрительное и непередаваемое. Это термин, который всегда оставляет «неприятный осадок», напоминает Литтре: «Всякое вооруженное лицо, служащее по найму и состоящее в свите другого, чтобы по его приказу вершить насилие, чтобы служить его деспотизму». По найму и в свите, как раз подходит. Такие «влечения» служат спутниками жизни/смерти, секретного договора, связывающего одну с другой. Это — агенты службы более или менее скрытной, секретной или тайной, некой абсолютной власти, корпус, высланный вперед для разведки боем, корпуса приданные и отдельные, а посему частичные, но неизменно отправляемые на задание, посыльные или посланцы, чья задача вращаться в орбите тела более крупного, еще более величественного скопления тел, небесного светила, которое на поверку оказывается погасшим, которое по существу и является покойником, если только оно не притворяется покойником или покойницей. И если оно поразительно не напоминает о бедствии.

То, что предохраняет жизнь, остается в подчинении у того, что предохраняет смерть. Речь о том, чтобы до такой степени охранять смерть, чтобы находиться под ее угрозой, охранять смерть, чтобы уготовить себе кончину присущим образом, кончину живого существа (не кончину смерти) по его усмотрению (auf seine Weise) и в присущем ему ритме. Сама идея ритма, которая не имеет никакого «объективного» наполнения, должна сообразовываться с тем, что здесь требуется охранять. Например, организм защищает свой ритм от того, что могло бы ему помешать достижения своей собственной цели «укороченными путями» (auf kurzem Wege) или «так сказать, посредством короткого замыкания» (durch Kurzschluss sozusagen). При этом большее значение придается ритму отсрочки и чередованию шага, нежели telos.

Требуется: охранять от смерти или охранять от жизни. Таков, по правде говоря, синтаксис этой бдительности. Часовой жизни, который должен стать тем, чем он был «по происхождению» — посыльным смерти, все меняет свою полярность одномоментно. Это колебание проявляется более явным и тематическим образом в Das Unheimliche. Ничего удивительного. Heimlichkeit — немецкое слово, обозначающее то, что мы здесь имеем в виду как «закон экономии свойственного», иными словами, «дома», прислуги со своей генеалогией принадлежности к семейству, со своими «завсегдатаями» и «родней».

Как и сексуальность в общем смысле, сексуальное различие исполняет свою партитуру, следуя принципу той же экономии. С опозданием появившаяся в истории, она, очевидно, проявила большую активность «в самом начале». И с тех пор ее «работа по противопоставлению» (Gegenarbeit) была, уже всегда начата против «игры влечений «Я», в связи с этим мы обратились к Логике живого иногда вопреки содержащимся там высказываниям по поводу запоздалой сексуальности, пришедшей как сама смерть «дополнительно» — это слово Жакоба). И Фрейд составляет карту путей и список отсрочек ритма. Отсроченного, а не чередующегося ритма, как гласит французский перевод слова «Zauderrythmus». Zaudern — это определенно значит колебаться, но главным образом выжидать, медлить, запаздывать. Группа влечений устремляется вперед, чтобы достичь конечной цели жизни как можно раньше. Но по разделению труда другая группа, идущая следом, занимает место позади на той же дороге (dieses Weg zuruk), чтобы заново пройти по этому пути и «таким образом продлить время следования» [(sodie Dauer des Weges zu verlangern). Между двумя группами на одной и той же карте некая система управляет более или менее удачно, более или менее в регулярном порядке связью, транспортом, «снижением и увеличением скорости», переводом стрелок, указывая промежуточные станции и места смены вагонов. Можно дать описание этой гигантской вычислительной машины, пользуясь кодом железнодорожной или почтовой сети. Но единообразие условных обозначений на карте и даже единообразие кода, используемого внутри компьютера, по-прежнему проблематичны.]

Стало быть, структура отчуждения неразделима на части и не подлежит изменению. Она заграждает путь вытеснению. Она по-прежнему мешает присвоению свойственного снова укрыться, либо совершаться по кругу, экономическому или семейному. Нет прогресса, нет прогрессивности человека. И если в заключение Фрейд еще «цитирует» Поэта, так это, чтобы дать слово Мефистофелю. Собственное имя Мефистофеля любопытным образом не упоминается во французском переводе, который дает только ссылку на Фауста 1. Вытесненное влечение «ungebändigt immer vorwärts dringt»: недисциплинированное, неуступчивое, необузданное, не давая никакому владельцу связать себя, оно подталкивает вперед. Так как всегда путь обратно (Der Weg nach rückivärts…) одновременно передвинут и «прегражден» (verlegt) вытеснением. Оно не назначает Weg или шаг наружу, оно является в нем самим действием и заранее находится в пути untenvegs. Вся книга подчиняется ритму риторики «zurück».

Приближаемся к концу V главы. Можно было бы считать наконец, что «гипотеза» подтвердилась: кажется, что существует (скорее есть, так как это не могло бы существовать или представляться как таковое) шаг по ту сторону ПУ и, изложенное в логике навязчивого повторения, влечения к смерти.

Так вот, ничего подобного. Лишний раз Фрейд выказывает свою неудовлетворенность. Неудовлетворенность рассуждениями о неудовлетворении. Акт, составленный в начале следующей VI главы. Отсутствие удовлетворения. Итог предыдущей главы «нас не удовлетворит» (wird unsnicht befriedigen). На данном этапе неудовлетворительное обобщается в следующей форме, и это еще одна гипотеза: две группы влечений — «влечения «Я» и сексуальные влечения». Первые, подчиняясь логике консервативного, регрессивного и смертоносного повторения, якобы стремятся вернуться из своего первоначального одушевленного состояния в неодушевленное. Вторые, воспроизводя первородные состояния, стремятся путем слияния двух зародышевых клеток продлить жизнь и придать ей видимость бессмертия.

Тогда Фрейд пробует задать вопрос с «научной», как ему представляется, точки зрения, той самой, что явилась стержнем предыдущей главы, а именно, о пресловутом значении присущности: смерть как внутренняя необходимость жизни, «свойственный путь к смерти». Критический вопрос ученого: а если это пресловутое свойство, точнее говоря, это значение свойственности от смерти к жизни, если эта семейная прислуга смерти была лишь утешением верующих? А если это была иллюзия, призванная сделать нам «терпимым бремя бытия» («um die Schwere des Daseins zu ertragen»)? Сделать его более переносимым, как Ananke, чтобы оно не выглядело как случайное обстоятельство или как горькое недоразумение? Переведем: и если подтвержденность, свойственная Dasein как Sein zum Tode, если его Eigentlichkeit были всего лишь обманом приближения, присутствия в себе (Da) свойственного, будь то в образе, который бы не являл собой субъекта сознания, личности человека, живой субстанции? И если бы это была именно поэма, сама поэтика, эта свойственная смерть, присущая жизни? Большая повествовательная поэма, единственная история, которая пересказывается без конца, которая адресуется самим себе, поэтика свойственного как примирение, утешение, безмятежность? А также единственное «верование», а скорее, неверие, поскольку это верование не является изначальным. Взгляните, говорит Фрейд, на «первобытные племена». Носителем изначальности на сей раз выступает не ребенок, а «первобытный человек»: тот, который мало верит в идею естественной смерти и всегда относит смерть к агрессивным действиям врага. Любая смерть — убийство. Логика этого аргумента была изложена в Актуальных собраниях о войне и о смерти (1915); бессознательное перед лицом смерти ведет себя как первобытный человек, он ее не знает, в нее не верит, он игнорирует ее как отрицание. Страх перед смертью, как уточняется в Торможение, симптом и страх, лишен собственного содержания, и именно является аналогом страха перед кастрацией. Те, кто считает этот аргумент несовместимым с тем, что они считают положением о «влечении к смерти», должны сослаться на синтаксическое звено атезиса в точном месте, которое мы признаем в данный момент.

Итак, генетикой эпохи мы вовлечены в биологический обходной путь. Это единственная часть, о которой Фрейд признал, что она еще не была написана до смерти его дочери — матери его внука. Эти несколько страниц перечитываются сами собой в противовес Логике живого к тому, что мы недавно подчеркнули: касательно смерти (свойственной или нет), сексуальности (изначальной или запоздалой), простейших одноклеточных организмов (бессмертных или нет) и логики «дополнения», в которых мы признали неукоснительную программу. В своих принципиальных схемах обе книги остаются на удивление актуальными. Начиная с 1920 года новое содержание научных знаний и позитивных открытий не пошатнуло ни малейшего концептуального элемента в постановке проблем, направленности вопросов, ответов или ухода от ответа.

Фрейда чрезвычайно занимает генетическая модель. Я употребляю слово «модель» для того, чтобы снова связать ее с нашей начальной проблематикой, и потому еще, что Фрейд упоминает о «неожиданной аналогии» (unerwartete Analogie), о сходстве или о поразительном родстве (auffällige Ähnlichkeit), о «значимом соответствии» (bedeutsame Übereinstimmung) (настолько значимом — проворчите вы, — как Übereinstimmung между дедом и его дочерью в интерпретации о-о-о-о). Генетическая модель, захватившая Фрейда, — это модель, которую предлагает Вейсман. В морфологии живой субстанции различают сому — абстрактное тело сексуального унаследованного материала и зародышевую плазму, которая предназначена для сохранения и размножения вида. Абстрактное тело, вне связи с каким-либо понятием наследования, смертно. Оно приговорено к смерти. Это в некотором роде тело тела. Зато зародышевая мощь плазмы бессмертна.

Границы аналогии не ускользают от Фрейда. Вейсман в самом деле относит эту двойственность к особенности многоклеточных организмов, для которых единственно смерть была бы естественной, тогда как одноклеточные организмы «потенциально бессмертны». Но несмотря на эти границы, аналогия кажется Фрейду допустимой. Ее дуалистская схема соответствует различию между влечением к смерти и влечением к жизни. Именно в этом месте он намекает на прибежище философии Шопенгауэра, согласно которой смерть будто бы является «свойственным результатом» (eigentliche Resultat)жизни, а сексуальное влечение — инкорпорацией воли к жизни.

Однако, одобрив «научную» аналогию, Фрейд кажется неудовлетворенным своими действиями. Он предлагает еще раз сделать смелый шаг вперед «einen Schribt weiter zu gehen». Поддаются ли подсчету эти шаги вперед?

Биологическая модель уже могла ввести в искушение: перенести ее также в то, что действует в некой общности, в то, что по традиции наследуется или не наследуется. Например, аналитическое «движение». Тогда в нем мы бы распознали тело тела, абстрактное или смертное тело, от которого не получают наследства и которому ничем не обязаны. А затем другое и так далее. А разве Фрейд нам в этом не способствует? Сначала кажется, что он отклонил эту модель в сторону политико-психоаналитической метафоры: насущное объединение клеток в целях поддержания жизни в организме. Многоклеточное государство или общество хранит жизнь по ту сторону смерти того или иного субъекта. Примитивный социум, первоначальное «естественное» соглашение: копуляция служит воспроизведению и омоложению других клеток.

Тогда можно было бы сыграть в трансференциальную метафору, перенести трансфер и сравнить, übertragen — говорит Фрейд, психоаналитическую теорию либидо с этими био-по-литическими клетками. Существующие в каждой клетке оба влечения (к жизни и к смерти) частично нейтрализуют действие влечения к смерти в других клетках, в которых они поддерживают жизнь, при этом действуют решительно, вплоть до самопожертвования. Такую жертву, очевидно, можно бы отнести к глубокому расчету, глубокой экономии наследства. К альтруистическому героизму некоторых клеток, которые вдруг становятся похожими на «последний призыв» в войне 1914 с австрийской стороны, безусловно (со стороны двух сыновей, о смерти которых ждал извещения Фрейд) и подверженных травматическим неврозам. Этим клеткам, награжденным за боевые заслуги на фронте, противопоставляются другие, «нарциссические», сохраняющие свое либидо в себе. Они не переносят ничего от этого либидо на какой-нибудь другой объект. Предположительно они берегут себя для дальнейшей конструктивной и возвышенной работы (например искусства, науки, преподавания в целом). По этому поводу Фрейд не исключает того, что злокачественные опухоли, такие разрушительные для своего окружения, вероятно, являются в данном смысле «нарциссическими»: они возвеличиваются, давят своим авторитетом, размножаются по цепной реакции, одновременно более неуязвимые и более открытые для «нарциссических ран» в том, что они ведут к размножению при помощи деления. Они обосабливаются, высвобождаются, без должного почтения к другим клеткам, либо по всему организму, авторским правам и преемственности, удалившись от дел и найдя пристанище в тылу. Гипотеза, которую, безусловно, необходимо услышать из уст Фрейда.

Вся эта «злокачественная» стратегия, мы это знаем, использует и расстраивает генетические коммуникационные или информационные сети, стрелки и шифр его графического кода.

Через две страницы после «дальнейшего шага» (einen Schritt weiter)последовал «новый шаг» (der nächste Schritt), предписанный понятием нарциссизма. Предыдущий шаг привел нас к «топтанию». Этот же связан с открытием либидо, направленного к Я, когда оно оказывается сексуальным объектом или даже самым важным из сексуальных объектов. Фрейд ссылается на Введение в нарциссизм (1914). Однако если такое либидо существует, то снимается противопоставление между влечениями Я (смертоносными) и сексуальными влечениями (родовоспроизводящими). Как бы то ни было, такое противопоставление уже не содержит качественного значения, оно соответствует только топической дифференциации.

Опасность такого нововведения в том, что оно может привести к монизму. В данный момент ему необходимо собственное наименование: Юнгенов раскол. Любое влечение будто бы является сексуальным или же либидинозным.

Необходимо признать, что оппозиционная альтернатива между дуализмом и монизмом, которая, по всей видимости, захватила Фрейда в данном контексте, принадлежит к очень упрощенной схеме (как и концепция самого нарциссизма) с точки зрения отсроченной ограничительной структуры, которую нам удалось выявить во время атетического прочтения По ту сторону….Твердая решимость, с которой Фрейд снова подчеркивает дуализм внутри этой оппозиционной схемы, догматизм тона, неспособность сделать что-то большее, чем утверждать, все это просматривается в его риторике и убедительно показывает, что его стратегия непонятна вне определенного состояния «движения» и «дела» психоанализа вне разыгрываемой масштабной сцены преемствования авторских прав. Сегодня мы разбираемся в ней лучше, по крайней мере, в том, что касается «фактов» и дуэли с Юнгом. Но, поскольку она продолжается, не будем заблуждаться на этот счет, ее невозможно раскрыть, не будучи в некоторой степени вовлеченными в нее. Необходимо заметить, что Фрейдов догматизм, чем бы он ни оборачивался с другой стороны, оказался весьма преданно и зачастую слепо заимствован в этом темном деле.

«Наше понимание с самого начала было дуалистским, и оно теперь острее (schärfer), чем прежде, с тех пор как мы проводим противопоставления не между влечениями Я и сексуальными влечениями, а между влечением к жизни и влечением к смерти. Теория либидо, принадлежащая Юнгу, является, напротив, монистской…»

А впрочем, выставляет ли Фрейд аргументы против Юнга? В компромиссе, чья театральная и риторическая закомплексованность послужила бы объектом весьма тщательного анализа, Фрейд смешивает ребяческое упрямство с объективизмом азартного ученого. Один заявляет, я не уступлю ни пяди, не отступлюсь ни на йоту, буду продолжать в том же духе, только никакого монизма, Юнг fort!weg! A другой признает, действительно, в настоящий момент, и это достойно сожаления, дуализм, от которого я не отступлюсь, не может предоставить каких-либо научных доказательств. Необходимо повременить, это только догадка (wir vermuten), гипотеза, презумпция, предположение. Можно лишь предположить, продолжает он, что задействованы и иные влечения, отличные от либидинозных влечений к самосохранению. Это требует доказательства. «К сожалению, анализ Я так мало продвинут (fortgeschritten), что отыскание доказательств становится затруднительным». И без малейшей пользы, дважды в одном и том же абзаце та же волна и избыточная риторика выдвигает и догадку, и необходимость предположения, и требование подтверждения, и тут же откатывается: к сожалению, очень жаль, что до сих пор мы смогли доказать только существование либидинозных влечений (Es ist zu bedauernEs bleibt misslich…). Иначе говоря, очень жаль, что за неимением возможности доказать наши гипотезы, единственное доказательство, в котором мы уверены, в итоге оказывается на руку Юнгу, по крайней мере на этот момент, рискуя совратить движение с пути истинного и переманить преемственность. Но так как, очевидно, и речи не могло идти о том, чтобы основать преемственность ценой предательства идеала научности, на данный момент требуется поработать над доказательствами. Наследство (институционное) должно быть обосновано (определенно и неоспоримо), а значит, и неприступно. Итак, «дело» должно смыкаться с тем, что является предметом науки, в этом его важнейший шанс на выживание, неоспоримейшее право на преемственность, наивысшая прочность, невероятная надежность колец, перстней, альянсов[44] и так далее.

Итак, предпринимается попытка в очередной раз сделать очередной шаг? Тогда вперед. Фрейд полон решимости не пренебрегать ни малейшим «посулом» доказательства. Так вот садистический компонент сексуальных влечений ему нечто подобное как раз и сулит. Она была открыта уже давно (Три очерка..1905), в такой период и в таком контексте, которые не оставляли места для теперешней загадки. Все было по-другому: и состояние теоретической проработки, и мета-психологии, и экономии семьи и движения. Тем не менее садистический компонент и сегодня может оказать небывалую услугу, с тех пор как его повторно ввели в новый анализ Я. Разве нет оснований, действительно, позволить себе гипотезу, согласно которой садистический компонент является «собственно влечением к смерти» (eigentlich ein Todestrieb), оторванным, отторгнутым из Я под давлением нарциссического либидо? Являясь изначально принадлежностью Я, садизм мог бы явиться на свет как таковой, только оборотясь или будучи вынужденным оборотиться на объект. И только в этом случае он был бы «задействован» в сексуальной функции. Попутно, но только попутно и чисто внешне он оказал бы услугу монистскому юнгизму, скрываясь под либидинозной формой. Внешне он оказал бы плохую услугу теории дуализма, а посему необходимо восстановить ее основную природу, ее подлинное происхождение, eigentlich ein Todestrieb.

Это выглядит грубовато, по крайней мере с точки зрения внешнего проявления риторического процесса. Нам бы не пришлось продолжать изыскания, тезис считался бы доказательством. Но при этом Фрейд в очередной раз рассеивает уверенность. Он только что упомянул о двусмысленности понятия любовь-ненависть, которая свидетельствует в любовной жизни об изначальном садизме, неподверженном какой-либо умеренности или смешению. Он только что напомнил, что его гипотеза могла бы подтвердить существование влечения к смерти, отложенного на поздний срок (verschobenen), отсроченного и перемещенного, но показательного. Однако, начиная со следующей фразы, следует возражение: такое понимание должно быть отдалено, потому что оно слишком удалено (entfernt)в этой форме интуитивной очевидности и производит мистическое впечатление (…diese Auffassung von jeder Anschaulichkeit weit entfernt ist und einen geradezu mystischen Eindruck macht). И затем создается впечатление импровизирования в целях выхода из этого «затруднительного положения». Первый случай употребления этого слова (Verlegenheit). Хотя этот аргумент уже был известен в то время, добавляет он, когда об этих «затруднениях» не было и речи (второй раз). Подтверждением тому, что аргумент садизма может быть приспособлен в нашу пользу и обращен на нашу сторону (подразумевается против Юнга), является мазохизм. С самого начала мы его понимали как частичное влечение, сопутствующее садизму, обращенное против собственного Я (Rückwendunggegen das eigene Ich). Этот очередной поворот (Wendung), это возвращение к Я является не чем иным, как поворотом того же влечения к объекту. Единственная, внесенная с тех пор поправка: мазохизм может быть первичным. Поскольку поправка нешуточная, которая одним махом способна слишком многое подтвердить или перечеркнуть, но действующая в любом случае сильнее, чем дополнительный и производный поворот, Фрейд ее не развивает, а отставляет или опускает, решив без всякого перехода вернуться (Aber kehren wirzurück) к влечениям, охраняющим жизнь. Он роняет в виде заметки внизу страницы, ставящей точку в финале этого акта: «Все предпринятые попытки [имеются в виду Сабины Шпильрайни А Штерке, о которых он упоминает] красноречиво свидетельствуют, как и в приведенном тексте, в пользу неотложного внесения ясности, пока еще не достигнутой, в проблему влечений».

РАСПРОСТРАНЕНИЕ НАСЛЕДИЯ: ДОЛГ ПЛАТОНА

Fort: da. Очередная попытка еще больше отдалить ПУ после того, как ему дали вернуться или возвратили, еще одна попытка притянуть к себе влечение к смерти, которое, как водится, только что ушло. Разве влечения к самосохранению, например, у одноклеточных, не отражают принцип нирваны, стремление к снижению, вплоть до устранения какого-либо напряжения, то есть, Фрейд подчеркивает, «любого различия»? Разве это не активно ратует за (при этом напрашиваются обороты, свойственные активной борьбе за дело) такое влечение к смерти, которое пока ничем не подтверждено? Разве не лишает предположительно запоздалый, «случайный», вторичный характер сексуальности влечения всей их первичности? К сожалению, приходится отбросить этот аргумент. Все, что мы хотели убрать подальше, возвращается, и, по правде говоря, никогда не покидало однажды занятого места. Даже если сексуальность была бы запоздалым, вторичным, производным явлением, она смогла бы внезапно появиться и закрепиться только в том случае, когда какое-либо предсексуальное влечение предшествовало ей, предвещая ее, и виртуально одушевляло ее. Телеология организует возвращение древнего, древнейшего, отдаленного, самого архаичного «в потенции». Она всегда предоставляет возможность очередного объезда. Определенно, влечение к жизни неразделимо сочленено с влечением к смерти, они составляют как бы единое целое. Единственный прогресс, если это называть прогрессом, в том, что на данный момент у нас имеется двойная гипотеза вместо одной и «уравнение с двумя неизвестными».

Это точно там (где? там), в параличе этого еще одного шага, от которого все время надо уклоняться, там (но почему там? почему бы не одним шагом больше, одним меньше? Где, там? там, — отвечает жизнь смерть), где Фрейду больше невмоготу шагать попусту, именно там, из-за напряжения, связанного, очевидно, с причиной внешнего характера (усталость? нехватка времени? установленный план последней или предпоследней главы и так далее?) Фрейд ссылается на «миф»: на речь Аристофана в Пире. Что тут скажешь. После истории с катушкой, это место больше всего избито психоаналитической литературой, какие же ростки живого могут пробиться наружу? Итак, я не скажу больше почти ничего об этой общеизвестной истории. И в самом деле, то, что становится слишком знакомым, можно подозревать в ревнивом хранении какого-то секрета, в расставлении охраны вокруг необычного. Это-то, видимо, и произошло с такой знакомой, такой семейной историей fort: da и катушки внука. Вместе со ссылкой на миф Пира, общего между которыми то, что ей тоже уготовано быть «историей». Которая из них более мифическая, принадлежащая к «жанру фантастики» (phantastischer Art), как это говорит Фрейд, но только о второй? И всякий раз, как только назревает ряд неудобных вопросов, внимание отвлекается каким-либо попутным рассказом. Пауза: сейчас я вам расскажу одну историю. В обоих случаях содержание истории (рассказ или цитата из рассказа) к нам доходит усеянное пробелами: самый активный отбор там отмечен большим количеством многоточий, а в самых эффективных пробелах автором не поставлены знаки препинания. Под различными способами повествования, разумеется, которые заслуживали бы тщательного анализа, полотно пробелов пытается сочинить другую небылицу. В обоих случаях рассказ занят темой повторения, отношения, рассказа в качестве возвращения к предыдущему состоянию. Это слишком очевидно для fort: da катушки. Здесь единственной чертой, которую Фрейд, по его словам, взял из Пира и которая соответствовала бы «условию, которое мы пытаемся выдержать», является то, что выделяет влечение к необходимости восстановления «прежнего состояния». Fort: da.Успокойтесь, я не буду слишком долго и нудно отслеживать аналогию между двумя притчами во языцех. Я не буду искать ни гермафродита в треугольнике первой сцены, ни пару, которая безнадежно пытается воссоединиться. В любом случае надо сопоставить эти два «повествовательных» момента: если они и являются самыми общеизвестными и потрясающими в книге, так это не только потому, что они как бы прерывают научный или спекулятивный доклад и озадачивают. Но и поскольку они обнаруживают и воспроизводят необходимость повествования или, скорее, структуру рассказа, на грани которой и с которой спекуляция должна постоянно считаться на протяжении всей «книги». Fort: da — это рассказ. Это напоминание, которое только и может, что напоминать о себе в сказочной форме, по эту сторону памяти, так как вся книга занимается тем, что приходит из более дальних уголков, чем простой первоначальный источник.

Источник является спекуляцией.

Откуда и «миф», и гипотеза. И если в этой книге отсутствует тезис, так это потому, что ее собственный предмет не может являться предметом ни одного тезиса. Мы, очевидно, заметили, что концепция гипотезы является самой употребимой «методологической» категорией в книге: все «методические» подходы сводятся к гипотезам. И когда наука покидает нас в неведении, не посылая нам, например, по поводу источника сексуальности «ни единого лучика гипотезы» (nicht der Lichtstrahl einer Hypothese), и действительно, нужно прибегнуть еще раз к «гипотезе» другого порядка. Миф Аристофана представлен как «Гипотеза»«фантастического» жанра. Фрейд хочет подчеркнуть, что он является фантастическим только попутно, ибо он, по сути, соответствует требуемому условию: позволяет выделить влечение к необходимости восстановления прежнего состояния. В самом деле, это единственная услуга, которую, как кажется, Фрейд поначалу ждет от этой гипотезы. Во всяком случае, это то, что он начинает словами: «Правда, в совсем другой области мы встречаемся с такой гипотезой, со столь, однако, фантастичной — скорее, конечно, мифом, чем научным объяснением, — что я бы не осмелился привести здесь ее, не отвечай она именно тому условию, к которому мы стремимся. А именно: она выводит одно из влечений от потребности восстановления прежнего состояния». Но, начиная со следующего абзаца, от Аристофана ожидалась второстепенная прибыль. Второстепенная? Другая? Ведь речь идет о «важнейшей вариации в отношении объекта». «Теория» этого мифа, — Фрейд так и говорит, «теория», — та, которую Платон «вкладывает в уста Аристофана», «объясняет не только возникновение сексуального влечения, но и его важнейшей вариации в отношении к объекту (seiner wichtigsten Variation in Bezug auf das Objekt)». Идет ли речь о другом видении одного и того же доказательства? основном или дополнительном? или второстепенном, тогда в каком смысле? А если это одно и то же видение? И если источник сексуального влечения заключался только в этой вариации, в обусловливающей ее изменчивости, иными словами, в игре замещения и дополнения?

Торопясь оттуда выделить фрагмент, сохранить из этого только дискурсивное содержание — «гипотезу», «теорию», «миф», все три понятия сразу, так как эти слова содержатся в восьми строках, предшествующих цитате, — все занято рассмотрением этого фрагмента, который, впрочем, Фрейд наполнил многоточиями после того, как он это предварительно убрал из текста, Фрейд, кажется, обращает мало внимания на то, чтоПир разыгрывает или скрывает от взглядов в своем театре. Он интересуется как можно меньше этим театром. Здесь я не говорю только о том, что для удобства можно было бы назвать литературной или вымышленной «формой» этого театра, формой этого повествования повествований, переплетая между собой diégèse et la mimèse,вписывая одну в другую, призывая нас к величайшей предосторожности в подслушивании этих невидимых кавычек. Я также говорю о «содержимом» этого театра, об историях, рассказываемых рассказчиками или повествователями, в которых речь идет о повествовании других историй. Я говорю об «историях» между рассказчиками, иными словами, между персонажами Пира о том, что выходит на сцену или скрывается от взгляда. Однако это не без связи с источником сексуального влечения, даже с вариацией признака, соотносящегося с предметом. Эта вариация не только является темой симпозиума, как и рождение Эроса, это также ее исполнение, ее условие, ее окружение.

Однако во время этой постановки речь Аристофана представляет лишь один эпизод. Фрейда мало интересует этот факт, и из этого эпизода он извлекает только обрывки фрагмента, которые кажутся ему подходящими к его собственной гипотезе, к тому, что, по его словам, он хочет сказать. Он берется лишний раз пересказывать отрывок отрывка рассказа, изложенного в Пире. Обычная практика. Кто так не поступает? И вопрос состоит не в том, чтобы одобрить или не одобрить именем закона. Какого закона? По ту сторону критериев легитимносги мы можем все же попытаться понять, к чему это ведет в перспективе, при чтении, письме, цитировании, опущениях, пропусках, многоточиях и так далее. Для этого нужно ввести себя в ту же перспективу, а также заставить варьировать отношение к объекту. Без этих двух условий сама тождественность перспективы не смогла бы показаться таковой. Когда речь идет о Фрейде и о Платоне, о Пире и По ту сторону… то разнообразие возможных перспектив обладает неисчерпаемым богатством. Подчиняясь закону избирательной экономии (в рамках того, что я могу отобразить, в данном контексте, аспекты которого чересчур многогранны и не поддаются попыткам собрать их воедино), а также удовольствию, которое я могу себе доставить этим вечером, я ограничусь следующими чертами.

Если речь Аристофана представляет только один ограниченный эпизод, а именно в соответствии с тем, что произойдет дальше, то сведение его до десятка строк означает ограничить его еще сильнее; но что же сказать тогда о жесте, который состоит в том, чтобы ни в коем случае не считаться с тем, кто произносит речь, с тем, кому Платон «доверяет развить» «теорию»? Никакого намека на Аристофана, от которого только и осталось, что имя. Никакого намека на Сократа, о котором даже не упомянули. Однако Аристофан не был неизвестно кем. Он не неизвестно кто для Сократа, ни для Платона. Он — это тот, другой. В Тучах он гневно выступил против Сократа. В Апологии Платон обвиняет его в самом худшем: в том, что он был первым обвинителем Сократа, даже доносчиком на него. Он приложил руку к убийству Сократа, даже к самоубийству. И Платон, обвиняя Аристофана, защищает Сократа, он держится за его спиной. Или перед ним, указывает на него так, как это делает адвокат, представляющий подзащитного: вот невиновный, мученик, преклонитесь перед ним, просите у него прощения, он вершит суд над вами. Но что же он делает, «доверяя» Аристофану «развить» то, что Фрейд называет «теорией»? Альцибиад тоже будет за Сократом. Далее в Пире его хвала Сократу будет ответом на клевету в Тучах и так далее.

Пока будем довольствоваться этими признаками. Чтобы проникнуться тем, что, конечно же, потребовалось бы развернуть гигантскую работу по восстановлению указанных пробелов, но прежде всего, чтобы заострить внимание на глубинной структуре феномена такой избирательности. Сущность, в которой Фрейд оперирует фрагментарными опущениями, никогда не была заполненным телом, чье цельное воссоздание нам будто бы обещано. Пересказы «миметико-диегетических» повествований, предваряемых мимически выраженной просьбой «diegese» («от тебя-то я и жду такого рассказа…»), в ответ на которую следуют «Logoi» (речения). Но ведь такие «Logoi» представляют собой элемент постановки; что прежде всего бросается в глаза из таких вот речений, так это обилие в них пробелов, если и не точное их количество, поскольку установить это доподлинно не представляется возможным, ведь всего не упомнишь. Даже прежде чем цитировать первую речь о любви, речь Федры, обнаруживаются пропуски и пробелы в памяти, но при этом подчеркивается: основной смысл сохранен. Конечно, Фрейд тоже сохранит «основной смысл». Из того, что было сказано каждым, Аристодем помнил не все (pute рапи o Aristodemos ememneto). А я, Аполлодор, не запомнил всего, что мне сказал Аристодем (out'au ego a ekeinos elege panta,a de malista), но запомнил самое главное — кто бы в этом усомнился? — и так далее вплоть до Фрейда и по сей день. Каждый становится почтальоном рассказа, который он передает, сохраняя «основной смысл»: подчеркнутый, вырезанный, переведенный, прокомментированный, изданный, преподаваемый, помещенный в намеченную перспективу. И еще в рассказе иногда отмечается, что пробелы в нем составляют отрывок дополнительной истории. И это дополнение может вклиниваться в другой — больший или меньший пропуск. Больший или меньший потому, что мы здесь рассматриваем логику, которая делает возможным внесение самого большого в самое маленькое, что нарушает порядок всех границ и не позволяет упорядочить тела.

Что, собственно, и происходит — тела не расположены в определенном порядке, — и если речь Аристофана изымается из обширного с пропусками тела Пира, то оказывается, что он только что ответил в данной постановке на просьбу рассказать о том, что опущено, и о пробеле в памяти: дескать, если я чего и опустил или не раскрыл, так твоя забота, Аристофан, внести недостающее и восполнить пробел (188 с.). А что расскажет Аристофан, чтобы восполнить пробел? Историю с пробелами и восполнением источника любви, сексуального различия и изменчивости в отношении к объекту. И так далее.

Итак, Фрейд опускает сцену из текста, а также погружение в пучину неполных воспоминаний с пробелами. Во всем этом обширном умалчивании он забывает о Сократе. Он оставляет Платона наедине с Аристофаном, он предоставляет Платону дать возможность Аристофану развить теорию. Для чего? Самый банальный ответ не всегда является неверным. Для его дискурса было достаточно этого маленького отрывка, и не будем ломать себе голову. Ничего другого не произошло. И это верно. Но почему не произошло ничего другого? Почему отношение к объекту не оказалось различным? Почему оно не изменилось? Что заставило его застыть на месте?

Не упомянуть о Сократе по ходу изложения, это не значит опустить неизвестно что и неизвестно кого, особенно когда вы пишете о Платоне Особенно когда вы пишете по поводу диалога Платона, в котором Сократ, некто Сократ и этот Сократ, не является простым второстепенным лицом. Это опущение, — конечно же, не убийство, не будем драматизировать. Этим выскабливается из общей картины своеобразное действующее лицо, которое Платон описывает в качестве героя Пира, а также в качестве того, кто побудил его или дал ему написать, сам при этом не коснувшись и пальцем написанного, бесконечно сложную сцену подписания, где запечатленное в тот же миг выскабливается, проникая все дальше вглубь по мере удаления. Платон держится позади подписи Сократа, но каково это положение? Что значит «позади» в данном случае? Действительно ли это знак чего-то и что это означает?

Если Фрейд в свою очередь удаляет Сократа, что еще больше подчеркивает его рельеф в том, что здесь осталось от Пира, не для того ли, чтобы возвысить Платона признанием долга? Не для того ли, чтобы восхвалить наследие, генеалогию, потомков? Не для того ли, чтобы возвести традицию к Платону и сделаться его наследником? Не для того ли, чтобы признать за Платоном заслугу основателя, даже отцовства? Нет, наоборот. Чтобы не связывать первоисточник с именем Платона, а представить его уже в качестве наследника. Не наследника Сократа, который ему чересчур близок. А тех, кто гораздо более далек. Было бы некоторым преувеличением — расценивать этот отрывок, как низложение Платона. Было бы некоторым преувеличением сказать, что Фрейд упорно подчеркивает вторичность, преуменьшает, обесценивает его роль, но, как бы то ни было, он очень настаивает на факте, что Платон ничего не изобрел, что недостаток оригинальности является знаком истины того, что он говорит, что он, должно быть, является продолжателем настоящей традиции и так далее. Это предмет пояснения, которое не только является самым длинным в книге, но и намного длиннее самого отрывка, по поводу которого оно было высказано. Оно начинается странно, с признания долга: не Платону, а тому, кто помог Фрейду думать, что он ничего не должен Платону и что Платон сам был в долгу перед индусской традицией: «Профессору Генриху Гомперцу (Вена) я обязан последующими объяснениями происхождения (Herkunft) Платонова мифа…» Далее следует это пояснение, которое в два раза длиннее, чем цитата из Пира. Оно оставляет впечатление, что Фрейд в самом деле больше беспокоится о «происхождении Платонова мифа» (Herkunfy des Platonischen Mythus), чем о «происхождении сексуального влечения» в Платоновом мифе (Herkunft des Geschlechtstriebes). Фрейд пытается вынужденно, что и требовалось доказать, переместить объект и восстановить «предыдущее состояние». Это достаточно трудоемко, у нас плохое предчувствие, утверждают, что вы повторяете слова Гомперца, вас хватают за рукав: я хотел бы заострить ваше внимание на том факте, что, конечно же в общем виде, wesentlich, эта самая теория уже изложена в Упанишаде и так далее и «вопреки преобладающему мнению», я не стал бы напрочь отрицать возможность «зависимости» (или под-падания, Abhängigkeif) Платона под влияние, пусть косвенного, этой индийской мысли. Слово «Abhängigkeit» встретится дальше в окружении сконфуженных уступок: Платон не воспринял бы, не присвоил (sich nicht zu eigen gemacht) бы эту историю, берущую начало в «восточной традиции», если бы он не был озарен своей правдивостью. И так далее. Просто глаза лезут на лоб от удивления[45].

Что же он по сути хотел доказать? Что в первую очередь интересует его в этой истории, в этом рассказе рассказов? Какую историю он нам рассказывает в свою очередь? По поводу какого объекта, какого предыдущего состояния? Это что, дополнительный эпизод сцены в Пире? Один пробел — среди прочих — выполненный одним венским Аристофаном, заинтересованным в том, чтобы сообщить то, что ему рассказал другой венец о первоисточниках — только не о первоисточниках любви, — а Платонова мифа? Как разграничить эти повествовательные части? И эти мифические персонажи? Кто и что пишет? Кто, кому и что позволяет развить? Кто и что пишет или побуждает писать в глубинном охвате кушеток и трансферов? Куда подевался Сократ? Кто же, в конце концов, держится за или перед ним?

В этой огромной цепи обсуждаемого, принятого, отклоненного, присвоенного или опротестованного наследства, в глубокой сцене наследования, делегирования и отрицания, в этом распространении влияния тот, кто говорит здесь я (Ich meine natürlich die Theorie, die Plato im Symposion… или же Prof.Heinrich Gomperz (Wien)verdanke ich… или же möchte ichnicht unbedingt verneinen… и так далее), тоже является протагонистом.

Чем же занимается главный персонаж?

Конечно же, многим одновременно, поскольку он спекулирует.

Например, он высказывается здесь, в тот самый момент, когда тому, на чем он спекулировал, удалось потерпеть неудачу, когда оно, наконец, перестает претендовать на то, чтобы именоваться наукой или философией, модель которых его неустанно преследует как наваждение. Ему удается потерпеть неудачу как раз на грани, в тот момент, когда всего-то и оставалось, что шагнуть по ту сторону противопоставлений. Не только той или иной границы противопоставлений, а границы со значением фронта между двумя противоположными терминами, между двумя отождествляемыми объектами. К примеру, но это пример того, на чем заканчивается любой термин, — жизнь/смерть.

«Поэт-философ» дает знак, поощрительно мигнув (Wink), но главный персонаж еще раз отклоняет приглашение. Он не соглашается на поддержку мифа, это следует подчеркнуть, чтобы принять в расчет ход изложения в отрывке из По ту сторону… Необходимо также напомнить, что у такой поддержки со стороны мифологии, речи Аристофана, та же судьба в Пире, Откуда и повторение. Но кто его заставлял писать?

Итак, Фрейд еще раз отказывается идти вперед. Ich glaube, es ist hier die Stelle,abzubrechen. «Я думаю, что здесь нам следует остановиться». Прервемся, пришло время, конец сеанса.

Но это еще не конец. Сеанс продолжается, и рассказ идет своим ходом. Слушатель-пациент, конечно же, поднялся с кушетки. Трудно уверять в том, что в самом деле он до сих пор ничего не сказал. Фрейд тоже встает. Сейчас он будет говорить о себе самом. Раньше он уже говорил «я», но манера и тон изменились. Сейчас, похоже, он комментирует. Он заявляет, переводя разговор в другое русло, что примется за «критическое размышление» (Kritische Besinnung) о происходящем. Точнее о том, что только что случилось и произошло в форме «это не проходит» и «ничего не происходит». Со стороны, очевидно, посчитали бы, что он дает оценку статусу своей собственной речи. Но является ли эта речь речью? Его ли это речь? Настолько ли она самостоятельна? Есть ли в ней движение? О каком статусе идет речь?

Давайте разберемся. В том, что напоминает постскриптум или эпилог, главный персонаж-спекулянт стремится вновь прорваться на сцену. Так, будто намеревается «изложить свою позицию, оправдать мотивы своих высказываний, или отсутствие таковых», призванные убедить в том, что, дескать, никому и ничем он не обязан, ничего не должен, да и не чувствует за собой никакой, даже «символической» вины. Он больше не в ответе ни за что из того, что здесь происходит и что, как представляется, обходится без него, без этой речи, без выданных им авансов, без этих отступлений назад, неверных шагов, неудавшихся выходов, без пресловутого fort: da, столь невозмутимо обобщенного.

Итак, он выходит на сцену, как будто для того, чтобы снять с себя все полномочия. Я здесь ни при чем и ни за кого не в ответе. То, о чем он оговаривается, имеет для нас большое значение. Я не хочу сказать, что мы обязаны были верить или не верить в это. Но сама неопределенность такой альтернативы представляет собой ключ к пониманию «статуса», а попросту говоря, его отсутствия в По ту сторону…того содержания, что в ней будто бы заложено, непрестанно изменяемой позиции главного персонажа-подписанта, его переменчивого отношения к психоанализу как науке, практике, мифологии, философии, литературе, спекуляции и так далее. В чем же заключается сцена подобного изложения? Какова ее структура и условие ее протекания? Где, как, когда, с кем и с чем она происходит?

Такие вопросы подвергают сомнению саму целесообразность любой дискуссии, которая разгорелась бы по поводу так называемых тезисов этой книги, тех, которые некоторые, как я это пытаюсь показать, опрометчиво решили, что в ней разглядели. Вопросы о целесообразности обсуждения, которые никогда на моей памяти не поднимались. Они тем более никогда не возникали у всех тех, кто, особенно в среде аналитического движения, с 1920 года, дружно встал грудью в защиту этих «тезисов».

Некоторые их приняли «всерьез» и выстроили целую речь о серьезном значении По ту сторону… Самым интересным и самым показательным в этом плане, на мой взгляд, является случай с Лаканом.

Другие легко или через силу, если угодно, пожали плечами и стыдливо отвели взор перед лицом разгула мистицизма, спекулятивного заблуждения или мифологических грез: маэстро, дескать, пошутил, это было понарошку и так далее.

Но ни с одной, ни с другой стороны никто не задался вопросом о завещательной особенности этой сцены изложения. В ней самой и в том, что она выводит из общего психоаналитического контекста. Самое большое, что они удосужились заметить, так это мифологические или литературные обрамления, в которые была облечена тезисная проза Фрейда.

Вот почему необходимо делать упор на общее восприятие текста (автобиографическое, гетеробиографическое, танатографическое, все это переплетено воедино) и в особенности на этот так называемый постскриптум в предпоследней главе.

Что же сообщает Фрейд, открывая этот новый абзац?

Представляется, что фраза, несмотря на красную строку, продолжает, как придаточное предложение, заключительную фразу из предыдущего абзаца, в которой говорится: «Я думаю, что в этом месте нам нужно остановиться». С новой строки он добавляет «Но не без того, чтобы добавить (anzuschliessen) несколько слов критического свойства».

И так он добавляет, присоединяет, как бы мимоходом, несколько дополнительных, вспомогательных размышлений. И придаточное дополнительное предложение сообщает эти дополнительные и вспомогательные мысли, нечто вроде присоединения. Anschluss,это тоже добавленная часть, а также и железнодорожная пересадка.

Продолжим: «Меня могли бы спросить, убежден ли я сам, и в какой мере, в истинности изложенных здесь гипотез. Я ответил бы…»

Повременим немного. Что он ответит? Гипотезы были изложены даже здесь (den hier entwickelten Annahmen). Кем? Это не совсем ясно. Фрейд привел гипотезы одних и других немного как рассказчик, толкователь, глашатай. Конечно же и сам он не пребывал в бездеятельности, что правда, то правда, и, наконец, он дал возможность другим развить их собственные гипотезы (entwickeln lassen, это были его слова, из которых явствует отношение Платона к речи Аристофана). Но, если угодно, и другие предоставили ему возможность развить их гипотезы. Но в обоих случаях такое делегирование полномочий «дать возможность развить» предполагает нечто вроде договора о безответственности. Тем более, что всякий раз речь идет о гипотезах: это не слишком обязывает, во всяком случае не в такой степени, как тезисы или выводы.

«Я ответил бы…» (Meine Antwort würde lauten…)

Что бы он ответил? Очередная гипотеза, выраженная в сослагательном наклонении. Если бы меня спросили, тогда я, может быть, и ответил, что… Но что? «…что я не настолько убежден, чтобы пытаться склонить к вере в них других». Он не говорит, что он убежден, но и не утверждает обратного, он не говорит, что он в это не верит. И в особенности он не пытается убедить кого-то еще, увлечь, привлечь на свою сторону, повести за собой, завербовать (werben). Форма, в которую облечен ответ, любопытна, и образ действия выглядел бы странно с точки зрения ученого, убежденного в правдивости доказательства, философа, выдвигающего тезис, даже поэта или священника, пытающегося всегда увлечь за собой или склонить на свою сторону другого. Это не проявление выжидательности по отношению к другому, далеко нет, здесь совсем иное. Так, будто и не высказывается стремление вызвать отклик у другого, с тем, чтобы он принял такую точку зрения, а предоставить ему включиться в эту игру самому. В выдвинутые им гипотезы он верит сам не более, чем стремится убедить в их истинности. Но он опять-таки и не утверждает, что он в них не верит. Он не отвергает их. Такая двусмысленность имеет и более далекие последствия. Можно было бы предположить, что он, Фрейд, отдает себе отчет в том, что находится в подвешенном состоянии между верой и неверием. И даже тут мы не угадали. Это его представление по поводу данного состояния пребывает в двусмысленном положении: «Точнее (Richtiger), я не знаю, насколько я в это верю (ich weiss nicht,une weit ich an sie glaube)». Вопрос в том, в какой мере это я подвержено разделению. Какое-то определенное я не знает, в какой мере я такое же, но в то же время другое, в это верит. Это не только верование, но и отношение к вере, пребывающей в подвешенном состоянии, с точки зрения науки или сознательности.

Êpokhè временно держит в неопределенности суждение, вывод, тезис: в точном соответствии с феноменологией, к которой самое время обратиться, несмотря на установленные пределы, а также на запреты и заклинания, отлучающие ее от психоанализа. Такую неопределенность своей позиции Фрейд определяет как вынесение за рамки аффективного момента (affektive Moment), сопровождающего любое убеждение или веру. «Мне кажется, что аффективный момент убежденности здесь даже и не должен приниматься во внимание».

Однако если аффект убежденности не поддается определению, то это почему-то не распространяется на всякий аффект, далеко нет. Напротив, он продолжает, причем с пущим усердием, свои исследования, пусть даже из чистого любопытства, чтобы разобраться. С учетом того, что аффект вынесения заключения (прихода к убежденности или к вере) остался за рамками определения, «ведь можно увлечься [предаться, слово очень сильное, sich hingeben] ходом мысли (Gedankengang) и следовать за ним до предельной возможности всего лишь из научной любознательности, или, если угодно, в качестве advocatus diaboli, который, как бы то ни было, свою душу дьяволу не продал [под расписку: sich darum nicht dem Teufel selbst verschreibt]».

Дьявол снова заявляет о своем присутствии. Странное возникновение зачем относить к проискам дьявольщины то, что здесь представлено в качестве выжидательного момента, удовлетворения любознательности, пусть даже любознательности и научной? Справедливости ради, здесь нет сравнения с самим дьяволом — а это еще более двусмысленно, двулично, по-дьявольски, — а с адвокатом дьявола. Но почему научная любознательность пребывает именно на этой стороне? На стороне или бок о бок с дьяволом? Что такого дьявольского можно отыскать в науке или в психоанализе? Адвокат дьявола не суть сам дьявол. Но это может оказаться еще более хитро. Адвокат представляет дьявола в суде. Б суде он притворяется по сговору и за вознаграждение, будто он принимает сторону дьявола. На время. Но ведь это не дьявол и от него не требуют верить в дьявола, в его виновность или невиновность. У него ничего не спрашивают и не хотят ничего знать о том, что он думает о дьяволе в глубине души. Даже если он в него верит, в дьявола, он может повернуть дело так, чтобы стать на его сторону или же склонить дьявола на свою сторону, не становясь на сторону дьявола полностью, не отдаваясь, не продаваясь или не обещая себя дьяволу. Договор не имеет силы за рамками представительства в суде и времени защиты дела. Нет письменного обязательства дьяволу, написанного красным или черным, кровью или чернилами, как двусторонний пакт Кристофа Хайцмана, живописавшего Eine Teufelsneurose…(1923).

От всей этой неопределенности и задерживается «третий шаг».

Именно третий шаг (der dritte Schritt)в учении о влечениях, не дотягивающий до той степени достоверности, к которой вплотную приближались два предыдущих шага, когда речь шла о том, чтобы расширить понятие сексуальности и ввести понятие нарциссизма. В двух последних случаях, или шагах, переход от наблюдения к теории был только делом толкования (Übersetzung), и, очевидно, Фрейд под этим подразумевал, что толкование производится не в ущерб равнозначности. Тогда как, начиная с третьего шага, развитие, касающееся как раз «регрессивного характера» влечений, толкование (Übersetzung)могло содержать в себе преувеличение, переоценку (Überschätzung)«значения» явлений и материалов наблюдения. Откуда же это преувеличенное толкование, эти погрешности толкования? Откуда в этом третьем шаге видится лишний шаг?

Вопрос касается чисто спекулятивного порога, промежутка или интервала, которые, собственно, пересекает спекуляция. Она превышает все пределы (Über,Übersetzung как Überschätzung), не соблюдает никакой меры. Она ускользает за грань, отделяющую видимое, доступное наблюдению. Она не придерживается интуиции. В таких работах, говорит Фрейд, я мало полагаюсь на так называемую интуицию (der sogennannten Intuition), a это значит, на «беспристрастность интеллекта». Мы очень редко остаемся беспристрастными, когда речь идет о «ключевых вещах», «о великих проблемах науки и жизни». Итак, «спекуляция» выходит на сцену, она свойственна «каждому», каждый раз ее стратегия является идиоматической, над ней «преобладают» «обоснованные предпочтения» (Vorliebe). Вот во что здесь верит главный персонаж-спекулянт, вот что он признает в своей вере, вот его «я верю»: «Я верю, что каждым тут овладевают внутренне глубоко обоснованные предпочтения…» С этого момента каждый оперирует «своей спекуляцией» в их пользу, «сам того не ведая» (unwissentlich).

Но что же позволит бессознательным предпочтениям руководить работой и получить преимущество над спекуляцией? Это не самый насущный вопрос. Сначала нужно узнать, как вести себя в отношении этих предпочтений, которые с тех пор действуют «без ведома» ученого или спекулирующего, способные сделать в точности из ученого спекулирующего, без которых не состоялся бы сам ход научного или спекулятивного исследования. Все было бы намного проще, если бы эти предпочтения вступали в дело только в промежутке между интуитивным наблюдением (гарантирующим, по меньшей мере в глазах Фрейда, научность подхода) и спекулятивным построением. Однако, кажется, в соответствии с рассуждением, затрудненным своим движением туда-обратно, Фрейд это признает: простой переход от описательной интуиции к языку, простое высказывание сведений, основанных на опыте, открывает большое поле деятельности спекуляции, а значит и предпочтениям. И это обусловлено структурой научного языка, его историей и непреодолимой метафоричностью.

В самом деле, имеет смысл увязать проблему «образного языка» (Bildersprache), возникающую в конце этой главы, с рассуждениями о предпочтениях спекулирующего. Во всем этом отрывке преобладает использование таких выражений, как фактор веры, доверия, недоверия, верования. Фрейд очень мало «доверяет» так называемой интуиции, или скорее мало в нее верит, как мало верит в беспристрастность интеллекта. Он «верит» в действие предпочтений, что побуждает его не верить и в самое большое и лучше всего обоснованное «недоверие» (Misstrauen). Напрашивается единственно возможное решение: холодная, безразличная благосклонность (ein kühles Wohlwollen) к результатам наших собственных умственных усилий: самокритичное отношение (Selbstkritik), которое не располагает ни к какой терпимости, ни к плюрализму, ни к релятивизму. Похоже, что Фрейду хочется одновременно поддержать — что касается «первого шага» — примат наблюдения, который должен все упорядочить, и пребывание в неопределенности теории по-прежнему «предварительной» и уже всегда спекулятивной.

И эта предварительная неопределенность проявляется, конечно же, в языке; но, как мы скоро увидим, нельзя устранить эту предварительность. Безусловно, нужно быть непреклонным, непримиримым, нетерпимым к теориям, которые с «первых шагов» противоречат наблюдению. Без сомнения, требуется стойко противостоять странным и чуждым интуиции (unanschauliche)процессам, чтобы вынести суждение о нашей спекуляции. И пример, который дает Фрейд, это как раз то, о чем он только что говорил, вытеснение одного влечения другим, или поворот его от Я на объект. И тем, что нас отдаляет от интуиции и открыто склоняет к недоверию, является язык, или точнее, его фигуративная структура и необходимость заимствовать термины у других наук с устоявшейся терминологией, в данном случае у психологии, и если быть более точным, у так называемой глубинной психологии. Все сводится к затруднению в подборе присущего наименования самого предмета. По правде говоря, эта сложность выливается в невозможность, и пределы такой сложности способны отодвигаться до бесконечности. Попытаемся все-таки подыскать более или менее присущее наименование этой сложности, невозможности, самой надобности в них. Дать ей определение, охватить единой формулировкой оказывается гораздо сложнее, чем это казалось на первый взгляд.

Существует необходимость перевести слово наблюдение (неважно, считается ли оно для языка иностранным или уже употребимо в нем) в описание (Beschreibung), это значит на язык.

Существует необходимость перевести этот перевод на язык теории (Übersetzungen der Beobachtung in Theorie): наблюдение не должно быть переведено только на описательный язык, оно должно быть также переведено на теоретический язык.

Существует необходимость позаимствовать схемы передачи понятий этого теоретического языка у другой науки, у науки уже существующей, иначе говоря, еще раз перевести предыдущие переводы, проведя их при помощи преобразования, из начальной научной области в конечную научную область. Заимствуются не только общепринятые выражения для передачи смысла всех указанных переводных понятий, но также и те заимствования, за которыми уже существующие науки, науки, где и происходит заимствование, обращаются к общеупотребимому языку.

И наконец, существует необходимость работать с Bildersprache этого научного заимствованного языка. Это единственное, на что остается уповать: «Мы вынуждены работать, пользуясь научными терминами, то есть пользуясь образным языком, присущим психологии (mit der eigenen Bildersprache der Psychologie), точнее — глубинной психологии».

Все эти пути: транзитные, транскрипционные, транспозиционные и трансгрессивные, трансферентные — открывают простор для развертывания спекуляции. Именно там ее интерес и возможности осуществления. Там, это значит в приставке транс (над) — или Uber — перевода (Übersetzung), завышенной оценки (Überschätzung), метафоры или трансфера (Übertragung).

Но вся эта прибавочная стоимость сама является объектом двойной оценки со стороны Фрейда.

С одной стороны, целая серия высказываний исходит из примата интуиции, наблюдения, восприятия, призванных обеспечить, насколько это возможно, дальнейший перевод, целую серию преобразований, которые произойдут только после выполнения первого шага. Выгода и риск были бы в этом случае вторичными, производными, неожиданно возникшими. Был бы сделан первый и второй шаг, даже третий, был бы источник и серия повторений, но не повторение или транс-перевод у самого истока.

Но, с другой стороны, иные высказывания делают речь стержнем восприятия, с его первого шага, и как его условие. Все эти движения в «транс-», те, что порождают повторения, перемещения и спекуляции, безусловно не возникают внезапно в перцептивном или интуитивном первоисточнике, они таятся в нем, начиная с самого порога. Они делают его правомочным, возможным, узаконивая его: «Без этого [без помощи этого языка] мы вообще не смогли бы описать соответствующие процессы, более того, мы даже просто не восприняли бы их (wahrgenommen)». Я выделил курсивом. Таким образом, граница противопоставления между восприятием и его иным стерлась. Однако было похоже, что Фрейд придавал этому большое значение, как суду науки, критикующей инстанции, и источнику любой законности. Именно эта граница должна была обеспечивать передачу концептуальных признаков и ограждать все движения в «транс-» от излишеств спекулятивного. Однако такое ограждение было утрачено по дороге: по дороге — это считая с того момента, как было выказано намерение проделать более, чем один шаг. Но речь не идет — по дороге — о простом исчезновении ограждения после первого шага. Для того, чтобы первый шаг открыл движение, нужно было, очевидно, сделать так, чтобы ограждение уже невозможно было отыскать. Как в самом условии того, что мы называем восприятием или описанием на грани восприятия, видимо, потребовалось сделать так, чтобы все движения в «транс-» были налицо. Начиная с первой интуиции, с ее порога, все спекулятивные трансферы налицо. Я намеренно группирую все движения в «транс-» в угоду слову «трансфер», так как речь идет о переводе на описательный или теоретический язык, о транспозиции одной науки другой, о метафорической транспозиции в языке и так далее. Слово «трансфер» выступает в качестве объединяющего начала своей метафорической сети, точнее, метафоры и переноса (Übertragung), сети сообщения, связи, стрелок, движения и семантического отбора, почтовой, железнодорожной сортировки, без которых было бы немыслимо никакое предназначение трансфера, в узко техническом смысле, который психоанализ Фрейда соизволил придать этому слову (смотрите конец III главы).

Соответствующее «понятие» остается не менее загадочным, и, когда Фрейд или другие пытаются определить «узкий» смысл этого слова, они обращаются к большому запасу метафор и метафор метафор. Это не случайно. Все эти метафоры группируются вокруг значений повторения, аналогии, станции пересадки ввиду достижения некого места назначения, промежуточных станций, переиздания или издания пересмотренного и дополненного, транскрипции, перевода некого «оригинала». Момент перехода, который мы здесь выделяем от трансфера (в любом смысле) к спекуляции, может показаться более наглядным. Спекулятивный трансфер ориентирует, предназначает, рассчитывает самый первичный и самый пассивный «первый шаг» на пороге восприятия. И это восприятие, желание его и его понятие, находятся во власти назначения этого расчета. Как и любая речь, произносимая по этому поводу. И конечно же речь Фрейда, когда он высказывается на этот счет. Он указывает «предпочтения», ориентирующие спекулятивный трансфер, выказывает их необходимость и следствие, упоминая о трансфере исключительно в этаком порыве самокритичности, в котором не содержится и намека на то, чтобы избежать той самой предопределенности, на которую он ссылается. Поскольку термин и граница противопоставления оказываются стертыми и замененными на другую структуру, состояние неопределенности кажется нескончаемым. Это нескончаемое отнюдь не является случайным, оно не возникает ни с того ни с сего, дабы явить собой незавершенность и ущербность. Спекулятивное повторение и трансфер открывают путь.

Итак, мы менее удивлены тем, что Фрейд не ждет от научного прогресса милости создания чистого языка, не засоренного метафорами и выходящего за пределы своей трансферентности: мы все-таки могли бы заменить психологические термины терминами из физиологии или химии, мы бы располагали более «знакомыми» и более «простыми», но не присущими значениями. Язык физиологии или химии это та же самая «Bildersprache». И к успеху можно прийти только путем внутреннего метафорического трансфера. Заимствование является законом. Внутри любого языка, так как символ — это всегда язык заимствования, а также переходящий из одной мыслительной области в другую, из одной науки в другую. Ничто не может начаться без займа из-за недостаточности собственных средств. Все начинается с трансфера основных средств, в чем и состоит интерес займа, и даже наипервейший интерес. Заем приносит доход, производит прибавочную стоимость, является главным двигателем любых инвестиций. Таким образом, мы начинаем спекулировать, делая ставку на ценность, которую еще надо произвести как бы начиная с нуля. И все эти «метафоры», под видом метафор, подтверждают необходимость того, что они отражают.

Действительно, Фрейд часто описывает эту структурную необходимость как внешнюю и временную неизбежность, как если бы не было ничего более постоянного, чем временное. Логика проста до элементарного: неопределенность временное явление, выделение займа предполагает наличие собственных фондов, а выплата процентов и возврат долга должны быть гарантированы по высшему разряду. Именно этой логике он и следует в последнем абзаце этой главы, посвященном биологии или биологической модели, «заимствований» (Anleichen) из этой науки. Вследствие таких заимствований «чрезвычайно» повышается «недостоверность нашей спекуляции»: а дело все в том, что возможности биологии безграничны, и невозможно угадать, какие ответы на заданные вопросы она дала бы через несколько лет. Итак, наше построение гипотез может рухнуть в мгновенье ока. Как карточный домик, — говорится во французском переводе: интересная метафора, значимая транспозиция или трансференция, которая прекрасно раскрывает непременно игровой характер этой спекуляции. Но нет выражения «карточный домик» в оригинальном тексте. Там написано: «…unser ganzer künstlicher Bau von Hypothesen», другая, не менее интересная метафора, скорее многообещающая: она заключена в слове «искусство» или «искусственность», находящиеся недалеко от игры; она также присутствует в слове «построение» (производимом инженером или артистом, игроком, рассказчиком или ребенком), которое будучи непрочным в своей несамделишности, может быть «опрокинуто» (umgeblasen)одним махом, разрушено согласно необходимости, которая не может не зависеть от «диссимилятивного» процесса Abbauen,о котором мы говорили выше.

Идя на риск выплаты процентов за долги с неясной перспективой их возврата, временно-нескончаемой неопределенности, Фрейд не отступает от желаемого, положась на фортуну. И одно не обходится без другого.

Это заключительные слова в данной главе. На любое огорченное, обеспокоенное или настойчивое возражение, на любую попытку философского или научного давления явственно слышу ответ Фрейда в том виде, в каком на свой страх и риск я его воспроизвожу: «Шли бы вы своей дорогой, уважаемые, а мне так нравится по ту сторону ПУ — мне это в радость. А что до гипотезы о влечениях к смерти, так я от нее просто без ума, а главное, это так занимательно, я погружаюсь в нее и извлекаю свой интерес». А вот оригинальный текст, который я только что перевел и который я переведу еще раз, но уже на другой манер. Без сомнения, этот перевод оценят за его большую приверженность некоторым более устоявшимся нормам. «Если это так, то кто-нибудь может задать вопрос, зачем же предпринимать работу вроде изложенной в этой главе и зачем ее публиковать. Что же, я не могу отрицать, что некоторые из изложенных здесь аналогий, ассоциаций, взаимосвязей мне показались достойными внимания». Я подчеркиваю: mir der Beachtung würdig erschienen sind.И точка. Это заключительная точка, последнее слово в главе. Единственная замена напрашивается вдогонку, и касается она эволюции терминологии, названий, наименований, точнее сказать, Namengebung.

Последнее слово в главе могло бы вполне оказаться последним словом в книге. Очень на это похоже. И что же в самом деле сказать после этой подписи в виде «как мне будет угодно»? Не для того ли она поставлена, чтобы поставить печать на нечто вроде приписки к завещанию? на дополнительный постскриптум «самокритики» без угрызений совести? Что тут еще можно добавить?

Наверное, ничего, разве что седьмую главу в конце изнуряющей недели, нашу «воскресную» главу, — или, если хотите, субботнюю. В некотором отношении эта седьмая глава не добавляет ничего нового. Взять бы и запереть наглухо спекуляцию на семерку, как на крючок.

4. СЕМЕРКА: ПОСТСКРИПТУМ НЕСОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ — ПОЧТОВЫЙ ПЕРЕВОД

Итак, седьмая. Последняя и самая короткая. Она напоминает другой постскриптум, другую приписку к завещанию, но уже на этот раз для всей книга. Уже преддверие ее кажется возвещением конца. Потом сама усеченность подобна как бы звуку падающего предмета. Эта глава короче самой короткой из предыдущих глав — первой. Ритм и манера подачи текста сами по себе довольно примечательны. Они вызывают в воображении залпы ракет или фейерверка. Главы возникают, вытягиваются, все более утончаясь вплоть до того, что на самом излете сходят на нет: пять страниц, затем дважды по семь страниц, далее дважды по двенадцать, наконец, двадцать страниц — и вдруг самая последняя глава, самая короткая — несчастные три странички.

Это финал: ужатое до предела дополнение, как бы само по себе, отделимое приложение к игре. Этот дополнительный постскриптум является еще более отделимым, так как своим содержанием он не добавляет ничего нового к основному тексту. Еще одна попытка fort: da; пустопорожние, многословные перепевы сказанного, влекомые как хвост, за кометой. Он тут же спохватывается, вновь принимаясь сетовать на то, что полной ясности достигнуть не удалось (noch ungelöst). Проблема и поставленная им задача (Aufgabe) остаются нерешенными. Проблема по-прежнему состоит, это повторяется еще раз, в соотношении навязчивого повторения к владычеству ПУ. И глава заканчивается, прихрамывая поэтической ссылкой на хромоту. Приведение цитаты Писания, упомянутого одним поэтом («Чего не достигнуть полетом, достичь можно хромая… Как гласит Писание: хромота не грех». Рюккерт, Makamen des Hariri), этот намек на хромоту олицетворяет в некотором роде саму главу, в ее кратком пустословии, извлекает ее на свет божий, выставляя на всеобщее обозрение как некое подобие увечной атрофированной конечности.

Но насколько это все по большому счету куцо и бесполезно, как кажется на первый взгляд? Так ли уж плохо обстоит дело из-за необходимости подволакивать увечную ногу? Неужели хромота настолько затрудняет передвижение? Сначала следует напомнить о том, что цитирование Писания поэтом и цитирование этой цитаты Фрейдом, все это само, как хромоногость или прихрамывание в общем смысле, сводится к тому, что, дескать, не все еще потеряно или, если быть точнее, чтобы «утешить» (trösten). Чтобы компенсировать. И им это удается в тяготах и невзгодах, в предопределенности или судьбе «продвижения». Дескать, тот факт, что продвижение исследования в рамках «научного познания» затягивается, он то и диктует необходимость прибегать к такому средству. Поэт должен утешить нас «über die langsamen Fortschritte unserer wissen-schaft-lichen Erkenntnis»[46]. Далее, что касается дополнительного протеза, в V главе, был пример, который я не захотел приводить в отрывке. Там Фрейд говорил о навязчивом повторении и о регенерации в области биологии, точнее о протезе, который живое существо регенерирует на месте утраченной конечности: «И так же велика в животном мире способность к регенерации, которая путем образования нового (Neubildung) совершенно идентичного органа заменяет (ersetzt) орган утраченный».

Опять перенос, ersatz, перемещение в аналогичном приложении и протез. И Фрейд уже начал задумываться или по меньшей мере предчувствовать, что значило заводить речь о протезе, или иметь протез во рту. Я имею в виду не только сигары, но и те самые чрезвычайно нарциссические и избыточные клетки, которые требовалось непрестанно до самой смерти заменять на искусственное, с каждым разом все более роскошное нёбо, с которым какому-то ПУ приходится кое-как считаться. Но речь о протезе зашла намного раньше.

А как проявляет себя этот небольшой протез в виде последней главы? После всех изнуряющих кризисов, нерешительности, движения туда-обратно, очередных шагов и их имитации, безусловно, проблема остается «нерешенной». Но о какой нерешенности идет речь? О каком отсутствии решений и о какой несостоятельности?

Нерешенность и несостоятельность, эти слова, очевидно, звучат не только в регистре теоретических проблем, которые требуют решения. Может, есть смысл вслушаться также в лексическую клавиатуру спекуляции: инвестирование в виде займа, будто бы поддержало бы спекуляцию на условиях амортизационных отчислений. Были взяты на себя неоплаченные долги, приняты обязательства, за которые более никому не под силу ни расплатиться, ни ответить. Итак, должник, и прежде всего теоретик, наобещавший больше, чем он сможет выполнить, сознает свою неплатежеспособность. Спекулирующий вроде бы становится банкротом. Влечения к смерти и навязчивое повторение его вовлекли, засосали в бездну ПУ, с каждым шагом все более разверзая пропасть под его ногами. Итак, обязательство рассмотреть какой-то вопрос, очевидно, становится долгом, даже основанием для обвинения, которое будет довлеть над ним постоянно. Примирение, очевидно, никогда не станет возможным. Психоаналитик-теоретик, состоящий в ответе за написание По ту сторону ПУ, никогда не дождется прощения. Налицо проступок, насилие, преступление. Он залез в долги, заведомо зная, что они останутся неоплатными. Почему же все-таки неоплатными? Может быть, потому, что сама экономия там была нарушена, экономия не в общем смысле, а та экономия, в которую внедрили принцип эквивалентности. Все действия на транс — нарушили этот принцип, и вместе с ним все то, что могло гарантировать оплату, возвращение, амортизацию, возмещение: деньги, знаки и их telos, соответствие смыслового содержания внешней форме. Этот спекулятивный трансфер, как видно, сделал долг бессрочным, неоплатным и, следовательно, недействительным. Именно экономическое пространство долга оказывается потрясенным, непомерно раздутым, а посему нейтрализованным. Откуда и двойственность восприятия одного почерка: тяжелый, упавший духом, вздыхающий перед непомерной задачей или долгом, и одновременно развязный, напористый, категоричный.

Неплатежеспособность и нерешенность — эти слова также, наверное, перекликаются с тем, что можно назвать связующей экономией. Экономией связи или увязывания (bind, лента, связь, двусторонняя лента, двойная связь и чемодан с двойным дном). Немецкое слово Binden, понятие или метафора, играет примечательную, как мы заметили, роль в этом тексте и в этой проблематике. Похоже, что все обращается или, скорее, увязывается одно с другим в более или менее растяжимой ограничительной структуре понятия энергии, предстает в ослабленных, нарушенных, распавшихся участках (aufgelost), связях или привязках.

Расшивка, развязка, отделение, разрешение проблемы, выполнение задачи, исполнение обязанности или долга, возврат залога или заклада, все эти значения слова losen довлеют над текстом, в который мы вчитываемся и читаем, как нескончаемый рассказ.

В седьмом такте он еще не пришел к своей развязке. Связь продолжает царить на сцене под сенью преобладания ПУ, при помощи его превосходства и сущности.

Поскольку связь, с которой мы никак не можем развязаться, это не просто связь одна среди прочих. Это само воплощение связи, принцип связи, который заодно с «олицетворением», если так можно сказать, власти ПУ.

Что же на этот раз произойдет? Узнаем ли мы развязку?

Нет, разумеется. Но сможем ли мы сказать, что ничего не произошло? Опять-таки нет.

Первый абзац VII главы: начинается последний путь, он будет кратким, усеченным, как будто прерванным, но на данный момент мы руководствуемся только гипотезой, как путеводной нитью. Все, что Фрейд называет нерешенностью, находится в зависимости от этой гипотезы. Аргумент воплощен в следующую форму: в нашей гипотезе, даже если бы она подтвердилась и стала тезисом, мы не получили бы решения вопроса. Наша задача и наша проблема остались бы тем, чем они являются на данный момент: ungelöst. Здесь это слово употреблено тривиально, конечно же, и, кажется, что Фрейд хочет сказать нечто очень банальное: проблема не решена. Какой же смысл искать в этом слове выразительность и значимость, не вложенные в него при написании и не различимые при беглом чтении? Не правда ли, было бы излишним, если бы мы вдруг стали заходить за рамки своего рода непосредственного семантического сознания, которому нет нужды, согласно предписанным ему функциям, дожидаться пробуждения метафор, деланно погрузившихся в спячку? Но речь вовсе не об этом. Дело ведь не в том, чтобы доискаться до скрытой метафоры, и еще менее, чтобы ухватиться за метафору, открыто выраженную. Речь не идет больше о том, чтобы гнаться за секретом стиля Фрейда, когда он прибегает к такому-то слову. Нас сдерживает не слово, не только слово, не прежде всего слово. И даже не намерение Фрейда в тот момент, когда он употребляет это слово.

Но зачем тогда делать упор на этом слове и по какому праву соотносить его со связью и развязыванием энергии с ограничительной структурой Binden, которая составляет в самом деле концептуальный костяк всякой Фрейдовой аргументации?

Сопоставление, к которому я прибегаю, не является непосредственным. Оно проходит через все звенья целой цепи вопросов. Например: что значит решить некую задачу? Неважно, о какой задаче идет речь — теоретической или практической, мы имеем дело с трудностями, препятствиями, задержками, по меньшей мере, временными. Стремиться к решению задачи — это значит накопить и связать максимум энергии как можно ближе к препятствию, подавать туда напряжение до тех пор, пока решение окажется не только ключом к «проблеме», но и высвободит энергию, накопленную вокруг нее. Решение дает выход напряжению влечения, психическому и физическому, нагнетаемому наличием проблемы. В своей потрясающей банальности такие схемы считаются Фрейдовыми. Если я их здесь привожу и если я пытаюсь одновременно показать их как с «объективной» в некотором смысле стороны проблемы (теоретической или практической), так и с «субъективной» стороны, так это для того чтобы поддерживать постоянное соотношение, как я делаю это с самого начала, между тем, что делает и говорит Фрейд, что обсуждается в по ту сторону… (объекты, гипотезы, законы, проблемы), и манерой его изложения, используемыми изобразительными средствами, образом действия. Когда Фрейд говорит: «Мы стоим перед нерешенной проблемой…», состояние, которое он описывает, должно соответствовать тому, что он говорит в той же книге о решении задачи, трудности или наличия напряжения в общем смысле. Во всяком случае это должно подвергаться сопоставлению на предмет такого соответствия или наличия такого ответственного подхода. Но разрешим ли вопрос о таком соответствии или об ответственном подходе? Что же происходит, когда образ действия или изобразительные средства (речь или письмо, анализ или описание и так далее) являются принадлежностью объектов, которые они обозначают? Как же они могут служить примером того, о чем они говорят или пишут? Здесь определенно не достигается авторефлексивная прозрачность. Наоборот.

И учет, и отчет теряют всякую достоверность, а контуры целого не поддаются определению. Их очертания утрачивают свою цельность, сплетаясь в хитроумную вязь[47]. В этом, очевидно, и таится последнее сопротивление решению, и для того чтобы лучше выявить его или, скорее, чтобы вывести о нем более справедливое заключение, поскольку оно никогда не заявляет о себе само, необходимо сопоставить ход По ту сторону…со структурой ее объектов, нерешенность ее проблемы (в ее ходе) и то, что говорится в книге о решении проблем в общем смысле (в ее объектах). Сам ее ход является одним из ее объектов, откуда и стиль, а посему само по себе это не может привести ни к чему дельному, ни развиваться самостоятельно. Одним из ее объектов в ряду прочих, а также объектом, на который имеются объекты, с которыми производят действия на транс — и спекулируют. Этот объект среди прочих не является неизвестно каким объектом. Итак, все это хромает и плохо завершается.

То, что было принципиально сказано о «решении», может быть также в большом приближении сказано об «анализе». Ставка в игре вырисовалась бы еще яснее. Но оставим это. (Не является ли глагол «оставлять» близким по смыслу глаголу «освобождать»(узел)? Оставим, узел этой проблемы уже был затянут в другом месте).

Значимость решения, в случае проблемы, которую предстоит решить, находится, как мы отмечали, в зависимости от основной гипотезы. Впрочем, можно сказать еще точнее: эта гипотеза затрагивает не только связи, но также имеет отношение к зависимости или независимости (Unabhängigkeit) по отношению к ПУ. Иначе говоря, мы это проверим, по отношению к некому принципу, чье действие только и обусловлено, что увязкой.

Зависимость или независимость от принципа связи — вот первая фраза главы, которая начинается с «если»: «Если общим характерным свойством влечений действительно является их стремление восстановить предыдущее состояние, то нам не следует удивляться, что в психической жизни столь многие процессы протекают независимо от принципа удовольствия».

Это промежуточный этап рассуждения: если наша гипотеза хороша, если в действительности влечения стремятся восстановить предыдущее состояние, тогда мы не должны удивляться тому, что столь многие процессы осуществляются независимо от ПУ. Не совсем ясно, и позже это проявится с новой силой, почему нам не стоило бы удивляться, с того момента, как удовольствие было определено как падение напряжения и разрядка, что стремится к восстановлению предыдущего состояния. Как бы то ни было, на данный момент, нам сказано, что мы не должны удивляться независимости в отношении к принципу удовольствия.

Впрочем, любая сложность исходит из этого понятия независимости, которое совсем не определено. Независимость — это отношение в виде не-отношения. И сказать, что такие-то процессы остаются независимыми от ПУ, это значит, не сказать ничего об их отношении к ПУ. И то, что в действительности остается нерешенным, ungelöst,так это проблема этого отношения. Ungelöst формирует также проблему этого не-отношения или этой неопределенности отношения между процессами навязчивого повторения и ПУ. «Но все то, — говорит Фрейд, — [эти процессы возвращения к предыдущему состоянию], над чем ПУ еще не получил власти (Macht), не обязательно должно вступать в противоречие с ним (im Gegensatz zu ihm zu stehen), и еще не разрешена (ungelöst) наша задача [Aufgabe], как определить отношение процессов навязчивого повторения, исходящих из влечений, к господству ПУ».

Преобладание, господство, империя (Herrschaft), ПУ распространяет свою власть на психику, на психическую область. С тех пор, как он господствует над любой живой субъективностью, смысл такого господства не знает никаких границ между областями: в этом случае мы упускаем прямое упоминание о господстве, применяя простую метафору. Именно начиная с господства того, что мы здесь называем ПУ, над любым субъектом, обладающим психикой (над любым живым существом, сознательным или бессознательным), можно затем определить какое бы то ни было господство при помощи образа или выведения производных. Из этого «психического» господства можно было бы таким образом вывести господство в так называемом общепринятом, буквальном или обиходном смысле, даже собственном, в областях техники или экспертизы, политики или борьбы сознаний. Все эти виды господства апеллируют к субъекту или к сознанию. С тех пор, как над этим субъектом или сознанием господствует ПУ, именно на это господство нужно опираться, чтобы искать какой-то «присущий» смысл, даже какой-то смысл «свойственного». Остается только выяснить, не очень ли мы безоружны на подступах к этой «области», чтобы возвратить себе свойственное. Сейчас мы придем к процессу отчуждения, который придает принципиальную структуру ПУ. И в особенности, как мы это уже признали, мы находимся в области без области, в которой поиск свойственного, закона законов и закона без закона превосходит все оппозиции и преимущественно противопоставление жизни и смерти. Влечение к смерти приводит к саморазрушению, к умиранию — своей-собственной-смертью, свойственное проявляет себя здесь как автотанатография и отклоняется от самого себя в этом «рассказе», чтобы мы не очень уверенно представляли себе, что мы имеем в виду, когда говорим «свойственное», «закон свойственного», «экономия» и так далее.

И что служит при этом средством отображения господства с учетом преобразования, которое необходимо произвести от переносного смысла до чуть ли не собственного, от регионального до нерегионального, годится также для всех понятий и выражений, которые находятся в прямой или косвенной зависимости от него. Например, те, которые в этой главе играют определяющую роль: слово «услужение»(процессы находятся в услужении ПУ, im Dienste у ПУ, ПУ в услужении влечений к смерти), «тенденция», «функция». Идея функционирования должна быть подвергнута настолько строгой переоценке, чтобы можно было без труда принять ее за некий технологический термин, некую машинную закономерность, перенесенную в психо-биологическую область. На сегодняшний день этот функциональный словарь охватывает все и часто в предкритическом употреблении.

В данном контексте Фрейд проводит разграничение функции от тенденции. Исходя, если хотите, из «метафоры» психического аппарата, он вновь апеллирует к одной из самых «значительных», и в особенности самых старых, самых примитивных, почти врожденных и, «следовательно», основных «функций». Эта «функция» (Funktion) — это Binden,операция, смысл которой заключается в том, чтобы соединить, сцепить, связать, скрутить, сжать, завязать. Но что? Так вот, то, что является таким же первичным, как и эта сама функция сжатия, и в частности силы и возбуждение навязчивого характера, этакий «X», о котором не знают, что это, до тех пор пока он не окажется должным образом увязан и представлен представителями.

Так как эта рано развившаяся и решающая функция состоит в том, чтобы соединять и подменять: соединять — это значит сразу же замещать, подменять и, следовательно, представлять, заменять, преобразовывать в Ersatz в порядке замещения того, что тормозится или вовсе препятствуется сжатием. Соединять это также значит выделять, выделить представителя и отправить его с поручением, выпустить на волю послание, во имя исполнения предназначения того, представителем чего оно является. Теперь дело за почтой. От почтового служащего до доставки.

В том же сообщении, описывая одну и ту же операцию, одну и ту же функцию, Фрейд говорит, что она предназначена для того, чтобы связывать (binden) первичные процессы (пп) и заменять (ersetzen) господствующие (herrschenden) пп в жизни влечений вторичными процессами: перемещение, замена господства, сжатие как дополнительное отделение. Вторичное является дополнительным посланием. Оно преобразовывает накопленную энергию высвобождения в энергию покоя, оно расставляет все по местам, и теперь дело за почтой. Вот вам и тезис. Накопленная энергия в состоянии покоя приобретает более тонизирующий характер. Значение тонуса постоянно ассоциируется с результатом связи, которая одновременно подразумевает эластичность и напряжение. Это подтверждает обоснованность перевода слова binden как «связывать». И учитывая дополнительные звенья, которые я только что напомнил, «связывать» — «посылать по почте». Связь — почтовая.

Функция Binden является одной из самых первичных и решающих функций психического аппарата. И сопровождается она или нет удовольствием, пока мало волнует Фрейда. Он оставляет это вне своего рассмотрения. Он оставляет вне своего рассмотрения любое отношение между этими действиями и типом установки Setzen (Ersetzen первичного вторичным, преобразование — Umsetzung — энергии накопления — Besetzung — в свободной тонической зарядке и так далее) и предполагаемым развитием неудовольствия. Для Фрейда важно то, что любое из этих преобразований (Umsetzung) не достигает, не влияет, не противоречит ПУ, как раз, наоборот, поступает «к нему в услужение».

Однако поскольку мы листаем Фрейда одной рукой, а другой гегелевскую диалектику господина и раба, изложенную аналогичными лексическими средствами, давайте обратим внимание на то слово, которое использует Фрейд, чтобы сказать, что функция Binden не противоречит ПУ и находится скорее в его услужении: «однако ПУ этим не упраздняется (aufgehoben)». Можно было бы сказать буквально, освобождается от своей функции. Само смещение — замещение, производимое связыванием, скорее «служит» ПУ (Die Umsetzung geschieht vielmehr im Dienste des Lust-prinzips). Связывание (увязка, отправка почтой) работает на ПУ. Каким образом?

Здесь необходимо выделить два акта, два предиката, две описательные темы. Связывание (Bindung) является подготовительным актом (vorbereitender Akt) к вводу в действие ПУ. Но это еще не ПУ как таковой, связывание только готовит почву для его господства… Затем, подготовив почву, оно представляет господина и, во втором акте, обеспечивает ему поддержку, утверждает его в правах и закрепляет за ним господство. Bindung, следовательно, выходит за рамки господства в качестве опоры его положения. Не существует господства, которое не было бы подготовлено, введено и подтверждено связыванием (Bindung), бандеролью[48] или почтой. Без всего этого не существует господства и мы не понимаем, что по-другому обозначает слово «господствовать». «Связывание (Bindung) является подготовительным актом, который вводит и обеспечивает (einleitet und sichert) господство принципа удовольствия».

ПЛАТОН ПОЗАДИ ФРЕЙДА

Только что объявлено о назначении преемника (Aufhebung). В гипотезе, по которой ПУ оказался бы смещен (aufgehoben), имелось ли в виду смещение его в обычном гегелевском понимании? Под этим можно бы подразумевать все, что угодно, за исключением элементарного его провала или упразднения. И это не связано ни с частным вопросом риторики или перевода, ни даже с одним из примеров трудностей, которые возникают во время перевода слова Aufhebung по меньшей мере со времен Гегеля[49]. Если ПУ соответствует первичной и основной функции психического аппарата, что мы уже излагали выше о его господстве, относится в данном случае и к его смещению: мы не сможем разобраться в том, что происходит с ПУ, если не начать с того, что мы подразумеваем под словом Aufhebung. В действительности любая интерпретация смещения определяется в свою очередь тем, что бы мы сказали, если бы мы могли об этом что-нибудь сказать, о функционировании ПУ, о связывании (почтовом), о дополнительной ограничительной структуре, об отклеивании ленты и так далее.

Если в качестве такового связывание еще не сопровождается ни удовольствием, ни неудовольствием, если по меньшей мере его можно от них оградить, к чему же отнести пресловутое предварительное состояние? Что же означает в данном случае предварить? Что таится под этим пред-?Оно проявляет на данном отрезке или в данном переходном отсеке одновременно и безразличие как к удовольствию, так и к неудовольствию и определенный интерес, влечение, зов со стороны ПУ, так как он в свою очередь возвещает о нем и уступает ему место. Он предшествует ему и предвосхищает его. Из этих двух пред- только последнее представляется телеологическим. Первое же кажется безучастным. Каким же образом согласовать telos с безучастностью, свести концы одного с концами другого?

Фрейд четче показывает уже упомянутое различие между функцией и тенденцией. Между ними складываются как раз служебные (Dienst)отношения. Функции связывания находятся скорее на услужении ПУ. Но ПУ является тенденцией на услужении еще более общей функции, самой общей и самой необусловленной, которая только может быть. У какой же? У той, что призвана освободить от всякого возбуждения, сделать безучастным (erregungslos) психический аппарат или по меньшей мере поддерживать в нем постоянный уровень возбуждения на как можно низшем уровне. Определенная таким образом функция принимает участие в самом всеобщем стремлении всего живого вернуться к покою неорганического мира. Эта тенденция, это динамическое движение, толкающее назад, и ведет любую силу к возвращению, это streben и было бы самой общей функцией. В данном месте Фрейд это не подтверждает, он удовольствуется ссылкой на общий опыт: «Все мы испытали…» Что? Где? В величайшем наслаждении, которое связано с половым актом, или, скорее, связано-развязано половым актом. Это наслаждение связано (verbunden) с немедленным погашением (Erlöschen) сильнейшего возбуждения влечения. «Но таким образом связывание (Bindung) возбуждения влечения является только предварительной функцией». Любое предварительное связывание устремляет(ся) к наслаждению разрядкой или финальным расслаблением.

В том месте, где мы сейчас находимся в этом вопросе, ПУ, видимо, не является функцией, а тенденцией в услужении этой общей функции. Но у него самого на службе, очевидно, находится другая функция (связывание). Общее функционирование, по-видимому, происходит от одной функции к другой, от функции Binden к функции в ее самой общей форме (возврат к неорганическому и Нирване) через посредство или промежуточный пункт, место, где не отыскать и следа тенденций, и в частности ПУ. Неразличимы и шаги ПУ между двумя функциями или двумя формами общего функционирования.

Если мы еще раз соотнесли бы то, что говорит Фрейд, с тем, что он делает или скорее с тем, что происходит (не происходя) в По ту сторону… то мы бы сказали, что нерешенность сцены написания, в которую мы вчитываемся, и сцены Bindung, которая стремится и не перестает отправлять (посылать, выделять, перемещать, замещать) в крайнем усердии, не приходя к заключению, не предлагая решения, не переходя к действию и не достигая заключительного оргазма (скорее чередования оргазмических толчков или наслаждений, отсрочиваемых в самый момент их получения и отправляемых тотчас же по почте) на линии самого высокого напряжения, пролегающей по ту сторону ПУ, попросту не переходя через эту грань. Ведь наилучший способ пересечения ее — это пройти по ней, а то, что останется за гранью удовольствия, является его концом. И когда нам очень уж хочется бесконечного удовольствия, нам приходится мириться с его окончанием. Мы получаем удовольствие только для того, чтобы его утратить — и тем самым его сохранить. Все сводится к «решению».

Мы по-прежнему не знаем, что такое удовольствие «в своей сущности», удовольствие в момент его получения. Мы все еще говорим от его имени о тенденции, которая служит функции, у которой функция находится в услужении. Функция, направляющая тенденцию, является также функцией пути, транзита. Шаг или транс-при этом неизбежно принимают возвратную форму. Намечается движение вспять, стремление к аннуляции, закруглению своего собственного процесса. В этом и проявляется прогресс свойственного, которое дает вовлечь себя в этот замкнутый круг. Удовольствие, не иначе, заключается в пути, в переходе и вступлении в круг. Оно, без сомнения, в пути и любезно укажет, как найти дорогу, ведущую к безжизненному. К обретению вечного успокоения, если передать суть этого поточнее.

Удовольствие, если оно есть, стремление к удовольствию и господство ПУ, очевидно, занимают присущее им место между двумя границами неудовольствия, ограничительная структура и разрядка, подготовка и окончание, желание, если угодно, и заключительное исполнение: увязать — отправить по почте и вручить (Erledigung), как сказал Фрейд. Переход всегда подразумевает преодоление некого порога (плевы гиме-нея, охваченной кольцом). Нет удовольствия до и после этого, а есть только во время этого — это вроде как перешагнуть порог. Итак, над чем же господствует ПУ, чей порог будто бы настолько трудно преодолеть? Не остается ли удовольствие между этими двумя границами господином, чья единственная операция, воспроизводимая до бесконечности, единственное вынужденное воспроизведение, не извлекающее уроков из опыта, якобы неизменно происходит при самом строгом самоограничении, до того строгом, что теряет всякие очертания?

Это значит, что мы еще не подошли к завершению наших трудов. Ни наших удовольствий. Он, они — тем более. Там, где мы сейчас оказались по воле почты, сущность удовольствия кажется все более и более загадочной. Знаем ли мы, что значит удовольствие? — спрашивали мы себя в начале. В то, что неопределенно именуется «общепринятым языком», по-видимому, вкладывается наличие некоего подразумеваемого и пред-понятийного консенсуса, общей ссылки к одному неизменному значению. Очевидно, само предположение о таком консенсусе навеяно кругом проблем, не отличающимся излишней наивностью. Философская апория, скепсис и так далее, не могут сэкономить на этом предположении. В этом отношении как бы ни уклонялся или не отклонялся Фрейд от философской постановки вопросов, По ту сторону. следует традиции Филеба. Наследство обеспечено, Платон позади Фрейда. Или, если угодно, Сократ, со всеми преобразованиями, произведенными структурой одного завещания. Именно Филеб проглядывает за сценой, живописуемой в По ту сторону. Мы могли бы это проверить шаг за шагом. Но Филеб, уменьшая в размере свою сцену, количество ее авторов и актеров, читает, в свою очередь, По ту сторону» руководит оттуда издалека расшифровкой, словно некой управляемой на расстоянии считывающей головкой, проникает в нее, фигурируя в ней или принимая участие посредством своей лексики или в виде ключа к шифру, введенного в объем текста; или наоборот, но топологическая структура текстовых объемов не предрасполагает к выбору между двумя гипотезами, По ту сторону…в свою очередь выступает в качестве дополнительной главы Филеба, новой сцены, попутно навевая прочие диалоги Платона, например Пир, и так далее. Оба сочинения являются частью друг друга. Они переписываются друг с другом. Они адресуют друг другу невероятную переписку. Атезис По ту сторону…уводит в сторону Филеба, который оперирует «тезисами» и чередованием «logoi» с самых первых слов Сократа до того момента, где он требует, это его последнее слово, чтобы его «отпустили». Но такой увод в сторону сам по себе запрограммирован речью об apeiron, неопределенностью границ и путаницей. Это можно бы подтвердить скрупулезным сопоставлением, любой атезис Фрейда по меньшей мере виртуально, структурно проходит через Сократову систему «logoi», трактующую удовольствие. Он сопровождает ее как своего рода партитура либо согласуется по меньшей мере в ее основных мотивах: прежде всего в мотиве деления, также в мотиве ограничения и неограниченности, меры и чрезмерности, «генетического процесса», противопоставленного покою пребывания в себе и так далее. Не будем забывать о том, что своеобразное расхождение между отсрочкой и противопоставлением отмечается в самом начале Филеба (12): это расхождение нам показалось несущественным для интерпретации По ту сторону…даже если мы, разумеется, несколько развили и сместили его трактовку. Не будем забывать о том, что Филеб также затрагивал вопрос наименования и соответствия. Что же понимается под удовольствием? Есть ли у этого явления, именуемого удовольствием, единица измерения? Можно ли присвоить какое-либо имя собственное (например Афродиты) такому неоднозначному, полиморфному, неуловимому феномену? (Сократ отклоняет собственное имя богини, в свидетели которую призвал Филеб, «самое истинное имя ему» — «удовольствие» (édoné), a собственное имя не является достаточно свойственным). А что, если удовольствие проявляется, только отличаясь от себя самого, если оно достигается только при этом условии? Каким бы неопределенным и проблематичным оно ни представлялось, общеизвестный язык от Сократа до Фрейда не смог избежать допущения: мы знаем, мы не можем не знать, что такое Удовольствие, как бы оно ни уподоблялось такому странному, неуловимому рубежу между двумя пределами, один по эту сторону и другой по другую, сводящему шаг на нет.

Разумеется, какое уж тут удовольствие, но если понимать под удовольствием то, что непрерывно ограничивает себя, торгуясь с самим собой и обязывая подготовить для себя же почву, проявиться, решать, возрождаться, терять и сохранять себя на службе у одной общей функции, чьей тенденцией оно является, тогда это и есть Удовольствие.

Возможно ли это?

Следующий абзац таит в себе загадку или крайний парадокс. В итоге это выглядит так, будто принцип удовольствия ведет борьбу с удовольствием. Эта враждебность по меньшей мере похожа на враждебность по отношению к себе, и схема таких взаимоотношений не всегда чужда ни партитуре Филеба, ни посланию, скорее даже письму Сократа. Сам принцип удовольствия будто бы проявляется как своего рода противоудовольствие, подобно тому, как перевязывается бандероль, лента за лентой, удовольствие, чтобы оно стало возможным. Тогда все дело в способе перевязки. Экономии в общем виде не существует. Под этим словом нередко подразумевают просто-напросто открытую возможность для безудержных расходов. Здесь же вплоть до своего оглушительного провала, экономия якобы будет считаться жесткой.

Что же говорит Фрейд? Что ПУ расширяет свое господство по мере того, как уменьшается возможное количество удовольствия. Первичные процессы отличаются от вторичных двумя признаками. С одной стороны, конечно же, они являются абсолютно первоначальными. С другой стороны, они могут вызвать «гораздо более интенсивные» ощущения, чем вторичные процессы. Гораздо более интенсивные в двух направлениях — удовольствия и неудовольствия. Однако если Bindung является насильственной заменой (завязывать, посылать по почте, замещать, освобождать) первичного вторичным, первоначального дополнительным, если это смещение или перемещение (Umsetzung)обеспечивает только господство ПУ, то мы приходим к очень парадоксальному результату, к тому, что Фрейд стыдливо называет «результатом, по сути своей отнюдь не простым» (im Grunde nicht einfachen Ergebnis): и лишь ограничивая возможную интенсивность удовольствия или неудовольствия ПУ, отвоевывает свое господство. И оно извлекает выгоду только из умеренности. Проблема, которую ему предстоит решить, мы еще раз обратимся к Филебу, — это проблема неумеренности, присущая удовольствию. Эта неумеренность является его общей мерой с неудовольствием и связью, которую необходимо прекратить: такова задача ПУ. Он в состоянии выполнить ее, только уменьшая силу или интенсивность как удовольствия, так и неудовольствия. Он не может укротить (следовательно, ослабить) одно, не укрощая (следовательно, ослабляя) другое.

Если ПУ обеспечивает свое господство, то он должен сначала обеспечить его над удовольствием и за счет удовольствия. Таким образом он становится королем удовольствия, королем, чье удовольствие является подданным, закрепощенным, связанным, зажатым, утомленным. Игра происходит непременно на двух досках. Удовольствие проигрывает в самой своей мере: в чем и оставляет победу за своим принципом. Оно проигрывает всякий раз и выигрывает всякий раз по мере того, как оно оказывается на месте до того, как оно там, как только оно начинает готовиться к своему появлению, когда оно еще там, когда оно выжидает, чтобы появиться, захватывая всю запредельность самого себя. Оно всякий раз выигрывает, оно всякий раз проигрывает в мере: его безудержная интенсивность уничтожила бы его сразу же, если бы оно не подчинялось умеряющей пыл ограничительной структуре, самой мере. Смертельная угроза: чем больше принципа удовольствия, тем больше умеряющей отсрочки согласно принципу реальности. И то, что мы называем реальностью, вне этого закона отсрочки — ничто. Она — его следствие. Ограничительная структура порождает удовольствие, связывая его. Ее поле игры пролегает между двумя запредельностями, заключающими пари и спекулирующими на прибавочной стоимости, которую ей принесет ограничение. По отношению к этой спекуляции ПУ, господин, вовсе не является господином, субъектом или автором. Он всего лишь временный поверенный, посланец, почтальон, можно сказать, почти курьер. Удовольствие, великий спекулянт, рассчитывает воздействие ограничительной структуры Афродиты (Сократ не хотел употреблять собственное имя Афродиты). Связывая или давая связать себя, оно дает повод и уступает место господству ПУ, оно дает ему возможность на своем посту регулировать движение, ограничивая количественно удовольствие, давая ему возрастать только в единственно возможной мере. Почти собственное имя — это X, спекулирующий инкогнито, это X (это неизвестное возбуждение, о котором Фрейд говорил, что по определению мы о нем ничего не знаем и что он условился его обозначить алгебраически) рассчитывает и расставляет собственную ловушку своего смещения. Это самоограничивается в целях возрастания. Но при самоограничении не происходит возрастания удовольствия. Если самоограничение является абсолютным, то удовольствие исчезает. И в обратном, так сказать, порядке, если это высвободит нечто, как нельзя более близкое к ПУ (теоретическое допущение), если это, следовательно, не будет самоограничиваться совсем, то это приведет к абсолютному ограничению: полная разрядка, капитуляция, небытие или смерть.

Нерешительность как раз и принадлежит этой невозможной логике. Она является спекулятивной ограничительной структурой, пролегающей между решением (несвязывание, выпутывание, полное высвобождение: даже отпущение) и нерешением (полное сжатие, парализующее стягивание и так далее).

У этого масштабного спекулятивного расчета нет ничего теоретического, он не исходит со стороны исследователя или теоретика-психоаналитика, который задает себе вопросы об отношениях между навязчивым повторением и запредельной стороной ПУ. По крайней мере, он придерживается этой стороны только постольку, поскольку он также и придерживается «самой вещи» или, скорее, Вещи, Другой Вещи[50]. В деле этой Causa больше не отмечается противопоставлений между удовольствием и неудовольствием, жизнью и смертью, этой и той стороной. Схема ограничительной структуры дополнения не является диалектической, она не действует в конечном счете при помощи противопоставлений. Если она вынужденно производит диалектический эффект, например, вся так называемая диалектика господина и раба не знает негативности, недостатка, противопоставления: желание в ней окружено одними «без»[51], ничего по сути не определяющими. Есть только удовольствие и боль, которые сами себя ограничивают, со всеми различиями силы, интенсивности, качества, которые может выдержать или предоставить «себе» некая общность, «тело». Некая общность, данность, которую мы не пытаемся свести к «субъекту», индивиду, еще меньше к «Я», к сознательному или бессознательному, и тем более к общности в качестве совокупности частей, сильная ограничительная структура способна послужить поводом к возникновению «большего количества» удовольствия и боли, чем менее сильная в другой «общности», в другом не системном присоединении. Сила ограничительной структуры, ее способность к самоувязыванию остается в соотношении с тем, что требуется увязать (что требует и поддается увязке), сила, увязывающая связующего со связуемым. Одним из прочих последствий, относящихся ко всему, что подразумевается понятием «узы», от простой повязки до обязанности исполнения категорического императива, от ужатия и ограничений чисто физического характера до самых возвышенных союзов, — является возникновение некой «общности», весьма свободной, не связанной никакими узами, способной пребывать, исходя из ослабления связующих сил, в состоянии незначительной эротизации, гедонизации. И наоборот. Разумеется, все вышесказанное относится в полной мере к тому, что мы называем самой «общностью». Если это слово должно вновь отсылать к какой-либо «единице», которая в строгом понимании не является ни единицей субъекта, ни сознания, ни бессознательного, ни личности, ни души и/или тела, социума или «системы» в общем смысле, требуется, чтобы общность как таковая увязала себя с самой собой, чтобы выступить в качестве таковой. Любое существо-общность, даже если его форма выражения не вписывается ни в одну из тех, что мы только что перечислили, начинается с самоувязывания, с самовключения в процесс отстраненного отношения к себе. Оно посылает себя и таким путем отправляет себя по почте. Оно себе адресует себя. Что вовсе не означает прибытия по назначению.

Правомерно ли будет сказать о таком отношении к себе ограничительной структуры, что оно в большей или меньшей мере эротизировано или гедонизировано? Фрейд поместил Bindung перед удовольствием и перед сексуальным удовольствием. Без сомнения, ввиду этого удовольствия, но до и без него. Эта и та стороны сексуальности делают свое дело без лишнего шума. ПУ, сам обслуживаемый предсексуальным, также трудится на ниве не-сексуальности. Его «господство» больше не сексуальное, а метасексуальное: действие, аналогичное тому, что мы обрисовали по поводу «свойственного». В нем, похоже, проявляется в увязке с ограничительной структурой, ей же самой и произведенной, значение господства, которому, видимо, не подвластна ни жизнь, ни смерть. Еще в меньшей степени оно явилось бы целью борьбы сознания или борьбы за признание. И, по-видимому, в итоге сексуальность больше не сможет послужить ему основой для определения.

Существует ли господство в том другом смысле? Где его разместить? Чем и ввиду чего оно бы спекулировало? Речь идет не о том, чтобы ответить на эти вопросы. А на данный момент подчиниться такой необходимости: если требуется строго отслеживать, а значит прийти к тому, что требует строгой увязки, что нужно строго оценить или не мешать следовать своим чередом последствиям того, что выдается за «господство» в рамках настоящего контекста, и, следовательно, выйти по ту сторону диалектики или сопоставительной логики со всем, что укладывается в ее стройную систему, то в этом случае сама форма постановки вопросов (где? над чем? ввиду чего? в каком смысле? и т. д.) не достигает цели. При этом более уместен оборот «существует» (а существует ли оно, это господство? — спросили бы мы), всю значимость которого еще предстоит оценить.[52]

Во Фрейдовом творчестве ведущая нить такой проблематики, по меньшей мере одна из таких нитей, пересекает слово и понятие, которое мы встретили. Возвращаясь к сцене fort: da, можно было бы приписать все усилия внука в повторении игры «влечению к господству» (Bemächti-gungstrieb). Это по меньшей мере одна из возможных интерпретаций, к которой Фрейд прибегает попутно «прежде, чем сделать еще одну попытку (сразу же после того: «Но можно еще попробовать другое значение (Deutung)».

Итак, речь идет о простом намеке, но то, что в нем содержится, отражается особенность влечения, которое якобы не поддается на то, чтобы его спутали с другим влечением. И оно занимает нас тем более, что, будучи не смешиваемым ни с чем другим, оно как будто участвует во всех других влечениях в той мере, в какой всякая экономия ПУ и его запредельной стороны сообразовывается с отношениями «господства». Тогда мы можем рассмотреть почти трансцендентальное преимущество этого влечения к господству, влечения к применению силы или влечения к засилию. Последнее наименование мне кажется наиболее предпочтительным: оно лучше показывает отношение к другому, даже в засилии над собой. И затем это слово сразу же начинает устанавливать сообщение с лексикой «давать», «брать», «посылать» или «предназначать», которая издалека посылает нам сюда вызов и которой мы вскоре займемся непосредственно. Влечение к превосходству должно быть также отношением влечения к себе: нет такого влечения, которое бы не побуждалось связаться с собой и обеспечить себе господство себя же в качестве влечения. Отсюда и трансцендентальная тавтология влечения к превосходству: это влечение в качестве влечения, влечения к влечению, навязчивость влечения. Речь идет также об отношении к себе как отношении к другому, самоназначение fort: da, который дает, берет, посылает и предназначает, удаляет и приближает себя своим собственным шагом к другому.

Bemächtigung: ни слово, ни понятие никогда не выходили на передний план. Но они появились очень рано: начиная с Трех очерков и далее с перерывами. В Словаре Лапланша и Понталиса ясно об этом говорится. По ту сторону…является важным ориентиром на этом пути, особенно в пассажах, касающихся садизма. Садистический компонент сексуального влечения может дойти до «преобладания» (beherrschen)над всей сексуальностью. В этом случае он выступает в том, что Фрейд назвал «прегенитальной организацией», в роли частичного «доминантного» влечения (als dominierender Partialtrieb). Если оно стремится разрушить объект, то как же вывести это влечение из Эроса, спрашивает Фрейд, в то время, как эротическая функция направлена на сохранение жизни? Не идет ли здесь речь «собственно» о «влечении к смерти», которое, будучи отвлеченным от «Я» влиянием нарциссического либидо, реориентируется на объект? Тогда он, по-видимому, на службе у сексуальной функции: «любовное засилие» (Liebesbemächtigung), в оральной организационной стадии либидо совпадает с уничтожением объекта. И в генитальной стадии садистический компонент начинает действовать автономно и стремится к овладению сексуальным объектом, подчинению его себе, и насильственному доминированию над ним и проявлению над ним своей власти (bewältigen). Что и проявляется в двойственности «любовь — ненависть», в случае, когда «изначальному садизму» удалось сохраниться в чистом и необузданном виде. Bewältigung, насильственное проявление власти, засилие, является понятием, которое Лапланш и Понталис приближают к Bemächtigung (превосходство, власть, овладение). Хотя если такое влечение к власти существует, если за ним признается наличие какой-то специфичности, следует признать, что оно играет очень оригинальную роль в самой «метаконцептуальной» и «металингвистической», точнее самой «доминирующей», организации речи Фрейда. Так как проблематика кроется именно в коде власти, и это не только метафора. Речь все время идет о том, чтобы выяснить, кто же «господин», кто «доминирует», у кого «власть», до каких пределов ПУ распространяет свою власть, как влечение может стать независимым от него или предшествовать ему, каковы служебные отношения между ПУ и всем остальным, что называется, между королем и его подданными и так далее. «Почты»[53] — это неизменно посты во властных структурах. И власть со своей стороны осуществляется через почтовую сеть. Существует общество влечений, совместимых или несовместимых между собой, и в отрывке, на который мы только что сослались (глава VI), динамика садизма является динамикой власти, динамикой династии: частичное влечение должно дойти до преобладания над всей совокупностью влечений и подчинить ее своему режиму, и если ему это удастся, так это для того, чтобы совершить насилие своего преобладания над объектом. И если такое стремление к засилию производится внутри как и снаружи, если оно определяет отношение к себе как отношение к ближнему из влечений, если оно имеет «первоначальный» корень, тогда влечение к власти больше не позволит отвлечь себя от намеченной цели. А также от почтовой власти. В своей автогетерологии влечение к почтовой власти является более изначальным, нежели ПУ и независимым от него. Оно также остается единственным, что позволяет нам определить влечение к смерти, как и, к примеру, изначальный садизм. Иными словами, мотив власти является более изначальным и носит более общий характер, чем ПУ, он независим от ПУ, это его оборотная сторона. Но он не смешивается с влечением к смерти или же с навязчивым повторением, он дает нам характеристики для их описания и он играет по отношению к ним, как и к «господству» ПУ, роль трансцендентального предиката. По ту сторону принципа удовольствия — власть[54]. То есть почтовое ведомство. Но, тем не менее, мы не совсем вправе заявить, что по ту сторону влечения к смерти — власть — или почтовое ведомство, несмотря на трансцендентальную функцию, намек на которую мы только что сделали. Так как все, что описывается в отношении влечения к смерти или навязчивого повторения, с последующим переходом к влечению к власти и заимствованию всех его отличительных признаков, в не меньшей степени превышает пределы власти. Это одновременно и причина, и провал, и источник, и граница власти. Власть существует, только пока существует принцип или принцип принципа. Трансцендентальная, или метаконцептуальная функция относится к разряду власти. Таким образом, налицо только отсрочка власти. Отсюда и почтовое ведомство. По ту сторону всех концептуальных противопоставлений Bemächtigung помещает одного из менял между влечением к засилию, в качестве влечения к влечению, и «стремлениям к власти».

[639]FORT: DA, РИТМ

Третье возвращение Ницше, третье хождение по кругу, перед тем как отправиться обратно. В этом семинаре будет сыграно fort: da Ницше.

Это ритм.

Удовольствие — это в некотором роде ритм, говорится в одном из отрывков 1884 года.

То, что мы вынесли из По ту сторону- неужели это не что иное, как ритм, ритм неизменно возвращающегося шага, который уходит, чтобы вернуться? Кто же это, кто уходит, чтобы вернуться? И если есть тема в переводе этого отрывка, скорее тема, чем тезис, так это, наверное, rythmas и ритм темы, не менее, чем тема ритма.

Fort: da. Необходимо, чтобы самый обычный шаг содержал в самом себе отсутствие равновесия, чтобы занести себя вперед, чтобы позволить следовать за собой другому такому же шагу, который бы состоялся, и чтобы последующий сводился бы к тому же самому, но другому. Необходимо, чтобы прихрамывание было заложено еще до любого ритма, даже до ходьбы, unterwegs. До любого случайного ухудшения, которое могло бы заставить хромать само прихрамывание. Это ритм.

Если спекуляция остается вынужденно нерешенной, так как она ведет игру на двух досках, сеанс одновременной игры[55], проигрывая, чтобы выиграть, и выигрывая, чтобы проиграть, стоит ли удивляться, что игра не идет? Но ведь надо, чтобы у кого-то игра не шла, чтобы кто-то выиграл; если надо, ну если надо, чтобы игра пошла, то она и пойдет, но не так Правда, здорово хромает?

Намек на хромоту в последней строке книги перекликается, как бы перемигивается украдкой в отношении неуверенной находки самого Фрейда. Прежде всего этот намек с очевидностью указывает на закон научного прогресса; в этом качестве он излагается в некотором подобии речи о методе Но он также просматривается в отношении демарша — или fart: da Фрейда. Я бы даже сказал, что он является и его пересказом, кратким рассказом. И переводом. Цитата поэта выделяет все в сцене написания без краев, без теоретических рубцов, подготовленной сообразно операции по установке протеза.

И вдруг все упирается в хромоту, в момент преодоления последней строчки текста. Но проявим осторожность, вдруг опять ускользнет, ведь так уже случалось: уходит, потом опять уходит. Он собирался начать сначала. Последняя страница, как раз перед тем как великий спекулянт решит, выясним ли мы когда-нибудь, почему «этого довольно», он едва не предложил сделать еще один шаг, который был бы, будьте уверены, очередным шагом в никуда, таким, как ритм.

Последняя страница, то есть последний абзац, сформулирован как бы в виде резолюции одним росчерком пера и в этом месте провозглашает учреждение (einzusetzen), как инаугурацию нового направления исследований, так, будто ничего другого не остается, как давать новую установку и учреждать. Причем в этом месте. Но все это в сослагательном наклонении: Hier wäre die Stelle,mit weiteren Studien einzusetzen. Это было бы исходной точкой для новых исследований. В конце абзаца речь пойдет о новых вопросах, о других «вопросах и о других подходах». Однако в момент «оставления» (временного) партии, а точнее, пути, (надо быть готовым, говорит он, «лишний раз отказаться от пути» [einen Weg wieder zu verlassen], по которому следовал некоторое время), в самый момент отказа звучит последний намек на протез, на дополнительный Ersatz.Только безутешные верующие, которые «отвергнув» (также aufgeben) свой катехизис, требуют от науки заменителя (Ersatz) в виде застывшей догмы и ничем не омрачаемого движения вперед. Но после дисквалификации подобного продвижения в научном познании, Ersatz — утешитель верующих сам без зазрения совести обращается к поэту за «утешением» (trösten). Эта поэма о прихрамывании должна утешить чересчур медленный шаг научного познания (…über die langsamen Fortschritte unserer wissenschaftlichen Erkenntnis trösten).

Вот-вот установится тишина, это последний абзац, а также последняя страница. Хотя впечатление такое, будто в этой завершающей сцене заключительного акта не высказывается ничего, ничего иного, кроме «потребности все начать сызнова», но за ее внешним немногословием удается различить и нечто существенное. Это нечто не имеет сколько-нибудь отношения к молчанию, как таковому (например, Фрейд не имеет в виду буквально, как это представлено в переводе, что влечения к смерти, «по-видимому, выполняют свою работу в тишине», а незаметно, скрыто, не заявляя о себе (unauffällig) в отличие от подначальных ему (ПУ) влечений к жизни. Нечто, что имеет отношение не к молчанию, а ко времени, к единицам времени и, следовательно, к ритму. Вновь намечаемые исследования, как представляется, принципиально направлены на решение вопроса, в котором «единица времени» выступает как термин, значение которого непреложно. Речь идет о следующей гипотезе разве ощущения напряжения (приятные или неприятные) возникают для того, чтобы облегчать нам различение между связанными и несвязанными энергетическими процессами? Или же они соотносятся с абсолютной величиной или, предположительно, с уровнем накопления, тогда как «чередование удовольствия — неудовольствия указывает на изменение (Änderung) во временной единице величины накопления?»

В однородном понятии какой-либо формы восприятия «единица времени» (Zeiteinheit) не имеет отчетливой выраженности. Следует по крайней мере это отметить, прежде чем погружаться в столь обширную проблему. Я попытался перевести ее в другую плоскость (в Фрейд и сцена написания), что придает некую «систематизацию» подходов к разрешению от, скажем, Фрейда и до, к примеру, Аристотеля, Канта, Гегеля, Гуссерля, Хайдеггера вопроса о значении времени.

Неотделимые от явлений как увязывания (следовательно, удовольствия — неудовольствия), так и от количественных характеристик (накопления энергии), так называемые единицы времени не могут, в свою очередь, обходиться без метрических или ритмических значений. По ту сторону противопоставления, отсрочки и ритма. По ту сторону запредельной стороны, линию раздела между которыми надо бы очертить, либо противопоставить сущности, по ту сторону той противопоставленной стороны, по ту сторону противопоставления, ритма[56].

Можно ли думать об удовольствии?

Сколько угодно. Тогда, собственно, к чему задаваться вопросом о том, что это. Оно — то, что каждый сам себе представляет.

А еще можно заниматься сравнением, переводом, трансфером, сортировкой, распространением. Fort: da в ритме, заданном Ницше. Говоря об удовольствии, Ницше отмечает, что оно сравнимо с «неким подобием ритма» в чередовании мельчайших болевых ощущений, что неизменно воспринимается на уровне оттенков «более или менее». Он оговаривается «может быть», причем в контексте, где его риторика сама по себе выглядит более чем когда-либо озадачивающей; он оговаривается «может быть» и берет это в скобки «(Можно было бы, наверное, дать общую характеристику удовольствию как ритмическому чередованию незначительных болевых возбуждений)». В другом месте он говорит об удовольствии, о «некотором роде удовольствия» и в некоторых «случаях» при условии «определенного ритмического чередования болевых возбуждений». С этого момента мы имеем дело с логикой различения, по которой радикально отличное выводится не на основе противопоставления или противоречия: «Боль — это нечто иное, чем удовольствие, но не настолько, чтобы являться его противоположностью».

Представляется, что и другие афористические черты выявляют сущность запредельности принципа удовольствия: боль — это якобы проявление самой сути существования, стремление к страданию заложено будто бы в основе жизни, она, дескать, и олицетворяет само стремление к власти, к необходимости дифференциации, на пути к которой возникает сопротивление. В продолжение такой цепи рассуждений та сторона принципа удовольствия явилась бы скорее утверждением жизни, чем стремлением возвращения к неорганическому. Но, мы в этом убедились, только что приведенный мотив далек от того, чтобы не фигурировать в текстах Ницше. Итак, следует (что и требовалось доказать) точнее учитывать в самом чтении и классификационную разницу, и ритм. Ведь и другие признаки выставили на посмешище всех, кого волнует вопрос выяснения того, что же в конце концов главнее и что заправляет этим миром, удовольствие или боль. Вопросы подобного свойства должны быть оставлены: на потребу философского дилетантства, женским пересудам, говорит он, и еще, почему бы нет, поэтам, отдельным поэтам (уточняет он).

Все это выражено в Nachlass 80-х годов этой фразой, переводить которую у меня нет никакого желания: «…aber in plötzlichen Fallen kommt, wenn man genau beobachtet, die Gegenbewegung ersichtlich früher als die Schmerzempfindung. Es stunde schlimm um mich,wenn ich bei einem Fehltritt zu warten hätte, bis das Faktum an die Glocke des Bewusstseins schlüge und ein Wink, was zu tun ist, zurücktelegraphiert wurde. Vielmehr unterscheide ich so deutlich als möglich, dass erst die Gegenbewegung des Fusses, um den Fall zu verhüten, folgt und dann…»[57]. Продолжение следует.

НОСИТЕЛЬ ИСТИНЫ

Первая публикация в Поэтике 21, 1975, специальный номер, подготовленный Филиппом Лаку-Лабартом под названием Смешанные литература и философия.

Они выражают признательность за те великие истины, которые он изрек перед ними, — так как им открылось (о определитель истинности того, что не поддается определению!), что все, что он изрекал — истинная правда; — несмотря на то, что поначалу, как признаются эти славные люди, в них закралось подозрение, что в равной мере это же могло оказаться и обыкновенным вымыслом. По отвечает, что сам он никогда в этом не сомневался,

Бодлер.

УТАЕННЫЕ ПРЕДЛОГИ

Предположим, что психоанализ обнаруживается.

При том, что считается будто его обнаружили, только предположим, будто он обнаружился сам.

Когда он ищет, то, вероятно, что-нибудь обнаруживает.

Надо бы ограничить извращения в отношении так называемой генеративной грамматики этими тремя-четырьмя высказываниями.

Итак, где? Где психоанализ, уже, всегда, где он обнаруживается?

То, в чем это обнаруживается, если это вообще обнаруживается, назовем текстом. Не только ради того, чтобы напомнить, что теоретическое или практическое отображение психоанализа (в тексте как «языке», в «произведении литературы», в «культуре», в «мифологии», в «истории религии, философии, литературы, науки, медицины», и т. д, в тексте как области «исторической», «экономической», «политической», «безотчетно-навязчивой» и т. д., в разнородной и раздираемой конфликтами канве отсрочки, в чем-то, поименованном универсальным текстом, не ведающим границ) должно привести к последствиям, которые невозможно не учитывать. А также с тем, чтобы определить, к какому виду отнести один конкретный вопрос.

Если только не углубляться при этом в своеобразную логику: вид заключает в себе род.

Например: что происходит с психоаналитической расшифровкой какого-либо текста, когда он, дешифруемый, уже объясняется сам по себе? Когда он высказывается красноречивее, чем сам расшифровщик (долг, признаваемый Фрейдом неоднократно)? И особенно, когда он, сверх того, вписывает в себя сцену расшифровки? Когда он прилагает больше стараний в постановке сцены и доводит аналитический процесс до своего последнего слова, например истины?

Возьмем, к примеру, истину. Но истина, служит ли она примером? Что происходит — и о чем идет речь? — когда текст, например, литературный вымысел — но разве это пример? — выводит на сцену истину? Когда он выделяет в ней аналитическое содержание, навязывает свою позицию аналитику, показывает, как он доискивается до истины, и даже находит ее, держит речь об истинности текста, затем произносит исповедь об истине в целом, об истине из истин? Что же это за текст такой, если он способен на подобную сцену? и при этом тверд (Fort) в своем намерении отобразить аналитическую суетливость не в ладах с истиной?

Такой выход текста за предписанные ему рамки не дает нам полного представления о мастерстве автора, и еще меньше о смысле вымысла. Судя по всему, это, очевидно, естественное проявление энергичного характера. И истина сыграет в этой постановке свою партию, ту самую часть, изъятую философом или аналитиком из глубины более мощных партитур.

В качестве притчи или параболического предлога, ради того только, чтобы вначале огласить вопрос с поправкой на некий коэффициент усилителя истины, я открываю Traumdeutung почти на самой середине.

Обращаясь к истории вытеснения, начиная от Царя Эдипа и до Гамлета, стирая все различия между: 1. «Эдипом», 2. легендой и 3. трагедией Софокла, Фрейд выводит следующее правило: ко «вторичной переработке материала» (sekundären Bearbeitung des Stoffes) относится все то, что не составляет в тексте семантического ядра из двух «типичных сновидений», которые он выделяет (кровосмешение с матерью и убийство отца), все то, что чуждо абсолютной наготе такого сновиден-ческого содержания. Формальные отличия (иначе говоря, текстовые), которые появляются как бы извне, чтобы присвоить эту семантическую структуру, в данном случае «Эдип», относятся, таким образом, ко вторичным обработкам. Например, когда в Царе Эдипе разглядели трагедию судьбы, конфликт между смертными и богами, теологическую драму и т. д., за главное было принято то, что осталось на виду, внешняя мишура, одежда, маскарадный костюм, добавленная к собственно Stoff ткань, все, что призвано скрывать за этим наготу.

Обнажение этой Stoff,вскрытие семантического материала, таким было бы завершение аналитической дешифровки. Обнажая смысл среди формальных маскировок, докапываясь, слой за слоем до первичного содержания, он извлекает его из-под вторичных переработок.

Обнаженность смысла, завуалированного формами вторичной переработки, чем не метафора? Или это уже метафора метафоры? Метафора, чтобы не сказать метафоричность? Вот, например, Бу-хур, цитируемый Кондилаком в Искусстве сочинять: «Метафоры это или вуали, настолько прозрачные, что позволяют видеть то, что они скрывают, или маскарадные костюмы, под которыми мы узнаем тех, кто в них выряжен».

После противопоставления семантического (первичного) содержания и формальной (вторичной) переработки Фрейд, между прочим, отсылает нас к тому, что он говорил выше об эксгибиционистских снах: «Остаток их формирования (Ihre weitere Gestaltung)происходит, отталкиваясь от вторичной переработки материала, подверженного презрительным насмешкам, который стремится сделать их пригодными для теологических целей. (Материал об эксгибиционистских сновидениях, стр. 206)».

Эксгибиционизм, обнажение, раздевание, девуалирование, в общем, понятно, к чему все подводится: это метафора истины. С таким же успехом можно сказать метафора метафоры, истина истины, истина метафоры. Когда Фрейд собирается раскрыть первоначальный Материал, спрятанный под маскарадным костюмом вторичной переработки, тем самым он уже предвидит истину текста. В таком случае этот текст, начиная со своего первоначального содержания, будет под-порядочен обнаженной истине, а также истине, как обнаженности.

Та подглава, к которой нас отсылает Фрейд, очень короткая: четыре страницы. Он трактует некоторые сновидения о стыде или смущении (Vertegenheitstraum). Сновидец не знает, куда деть свою наготу (Nacktheit). Эти несколько страниц содержат от двух до четырех литературных ссылок. От двух до четырех, потому что всякий раз речь идет об одном «первом» тексте, вновь повторенном и трансформированном «вторым»: Гомер Келлером, Андерсен Фулдой, и этот факт, как и использование в подтверждение своих выводов литературного материала, со стороны Фрейда не вызывает при этом никакого вопроса.

Сны о наготе, таким образом, вызывают чувство стыдливости или стыда (Scham). Они становятся «типичными» лишь с момента их ассоциирования со стеснением, со смущением, с неловкостью. Это «ядро их содержания» впоследствии может подойти к любому виду трансформации, переработки, перенесения. Нагота дает место субститутам. Недостаток одежды, раздевание (Entkleidung, Unbekleidung)перемещается на другие атрибуты. То же самое, типичное ядро создает сновидение отставного офицера, выброшенного на улицу, без сабли, без галстука, одетого в штатские брюки в клетку. Все примеры, предложенные Фрейдом касаются мужчин, мужчин, выставляющих напоказ недостаток фаллического атрибута, скорее огорченных этой эксгибиционистской деятельностью. Говоря точнее: нагота не выставляет напоказ пенис или его отсутствие, но отсутствие фаллоса как атрибута, замещающего возможную ущербность, отсутствие колоссального двойника. Таким образом, вырисовывается некая цепочка: истина-женщина-разоблаченная-кастрация-стыдливость. Шребер: «Кроме того, хорошо известно, что если мужское сладострастие легко возникает при виде женской наготы, в обратном же случае, что касается женского сладострастия, то если оно и возникает при виде обнаженных мужских достоинств, то в очень слабой степени, к тому же женская нагота с одинаковым успехом возбуждает оба пола».

Другой типичный инвариант: контраст между невыносимым стыдом сновидца и внешним безразличием окружающих. Сновидец один ощущает себя обнаженным, и в этом он одинок Вот, говорит Фрейд, что «дает пищу для размышления». Все происходит так, как если бы две части, два «отрезка» (Stucke)плохо стыковались бы друг с другом в сновидении. Окружающие должны бы смотреть, насмехаться, ругаться, но они не делают этого. При этом сновидцу, должно быть, повинуясь собственному желанию, удалось превозмочь некую силу или влечение. Единственное, другое влечение, эксгибиционистское, остается и хранит свою силу (Macht). Типичным в этом сновидении является именно это «противоречие». Чтобы описать его и объяснить, Фрейд нуждается в примере, в литературной иллюстрации того, что он называет «любопытным свидетельством», которым, так уж случилось, мы «располагаем» (Wir besitzen ein interessantes Zeugnis dafür). Мы располагаем любопытным свидетельством: это жест, слово, от Бенвениста, ссылающегося на категории Аристотеля, которые пришлись весьма к месту в подтверждение его доказательства.[58] У нас будет другой пример подобного иллюстративного ликования, при котором трактуется сам элемент своей «научной» речи в качестве замечательной парадигмы, которая в ней содержится и удачно приходится к месту для назидательной речи. Чаще всего в форме басни, истории или сказки. «Это действительно глубина (Grundlage)сказки (Märchen), которая всем нам хорошо известна в версии Андерсена (Новое платье короля)и поэтическую адаптацию которой совсем недавно развил Л. Фулда под названием Талисман. Сказка Андерсена рассказывает нам историю двух мошенников, ткущих для короля драгоценную ткань, для платья, которое могут видеть только честные и преданные подданные. Король выходит в невидимом платье, и все, напуганные таинственной силой этой ткани, которая ставит их перед испытанием, делают вид, что не замечают наготы короля.

«Но так обстоит дело в ситуации с нашим сновидением. Не так уж смело будет предположить, что недоступное пониманию содержание сна (der unverständlche Trauminhalt) побуждает искать Ein-klridung [слово, чье значение здесь как никогда емко: французский перевод говорит «басня», уменьшая метафоричность, именно ту, которую я хочу отметить здесь и которую Фрейд уже начал стирать], маскарадный костюм [одежда, которая скрывает и изменяет облик], в котором ситуация, воспоминание о которой еще свежо, обогащается смыслом (sinnreich). Таким образом, эта ситуация лишена (beraubt) своего первоначального значения (ursprünglichen Bedeutung) и становится пригодной для употребления в посторонних целях. Но мы установим, что подобное непонимание сновиденческого содержания, посредством сознательной мыслительной деятельности второй психической системы происходит нередко, и в этом необходимо признать фактор (Faktor) окончательного формирования сна».

Итак, Фрейд дает ключ к «переписке» (Umdeutung): «Мошенник — это сон, король — это сам сновидец, и морализаторская тенденция [стыдливость тех преданных подданных, кто не может или не хочет видеть наготы короля] выражает расплывчатость понятия, охватывающего в скрытом содержании сновидения запретные желания, обреченные на вытеснение. Ассоциации, которые я установил, анализируя такого рода сновидения у страдающих неврозами, не оставляют по этому поводу никаких сомнений, в основе сновидения лежит некое воспоминание раннего детства. Если и бывало, что мы представали недостаточно одетыми (in mangelhafter Bekleidung) как перед взорами наших родителей, так и перед посторонними, прислугой, посетителями, то это было в нашем детстве и мы не стыдились своей наготы.[59] (Заметка Фрейда).

Фрейд не обращает никакого внимания на нестыковку в тексте, на структурное усложнение, окутывающее его речь. Она-то непременно должна прийтись к месту.

О чем он высказывается с самого начала? О том, что литературный рассказ — это некая вторичная переработка, и на этом основании, Einkleidung, это его слово, представляет собой формальную одежду, покрытие, переодевание некого типичного сновидения, его первоначального и инфантильного содержания. Сказка скрывает или маскирует наготу Stoff. Как все рассказы, как все вторичные переработки, она прикрывает наготу.

Итак, какова же природа этой обнаженности, которую она скрывает таким образом? Это природа наготы: сам сон о наготе и его основное ощущение, стыдливость. Поскольку природа наготы способна таким образом вуалироваться/де-вуалироваться, то это значит, что нагота не принадлежит природе и что ее истина заключается в стыдливости.

Скрытая тема в Новом платье короля, это просто скрытая тема. То, что формальная, литературная, вторичная Einkleidung вуалирует или, наоборот, раскрывает, это сновидение о вуалировании/раскрытии, это единство завесы (вуалирование/раскрытие), переодевания и обнажения. Такое единство находится в нерасторжимой структуре, представленной в форме наготы и невидимой одежды, ткани — видимой для одних и невидимой для других, наготы, одновременно незамечаемой и выставляемой напоказ. Одна и та же ткань прячет и показывает сновиденческий Stoff, и с таким же успехом истину того, что существует без вуали. Если брать в расчет приравненность более, чем метафорическую вуали, текста и ткани, текст Андерсена — это текст в тему. Точнее — определение текста как вуали в пространстве истины, сведение текста к движению aletheia. Он выставляет крупным планом текст Фрейда, когда тот объясняет нам, что текст, например текст сказки, это Einkleidung о наготе сна, о наготе. То, что Фрейд сообщает о вторичной переработке (объясняющей текст Фрейда), уже находится в поле зрения и заранее представлен в объясненном тексте (сказка Андерсена). И он, в свою очередь, описывает аналитическую сцену, позицию аналитика, формы его речи, метафоро-концептуальные структуры того, что он ищет, и того, что он находит. Один текст находится в другом.

И что же, при этом не скажется никаких различий между обоими текстами? Разумеется, различия будут, и немало. Но их взаимопричастность, вне всякого сомнения, являет собой гораздо более запутанную картину, чем можно подум