sci_history Сергей Сергеевич Аверинцев Лекция "СРЕДНЕВЕКОВЬЕ" 16 апреля 1987

Стенограмма магнитофонной записи лекции прочитанной 16 апреля 1987 года без редактуры. Отметим что Пасха Христова в 1987 голу была 19 апреля, значит лекция прочитана в Великий (чистый) четверг  страстной недели. Деление на предложения и абзацы более чем условно. 

Источник - Библиотека Якова Кротова (http://krotov.info/library/01_a/ve/rinzev_002.htm)

ru
Your Name FictionBook Editor Release 2.6 02 November 2010 607061C5-7F40-406E-80E5-C5FDAA6C509A 1.5

1.0 — создание файла


Введение

С.С. Аверинцев (10 декабря 1937 Москва — 21 февраля 2004 Вена) читал курс лекции в ГИТИСе на кафедре театроведения в течении трёх лет (1986 -1988). Обычно на лекции было двадцать человек иногда больше (по другим воспоминаниям люди толпами ходили на эти лекции). Пускали всех желающих. Часто присутствовала супруга Сергей Сергеевича - Наталья Петровна. После лекции, обычно, часть слушателей провожала Сергея Сергеевича с супругой, по марщруту от Кисловского переулока до Б. Никитской и далее в сторону центра. Как правило дойдя до БЗК Серг.Срерг. резко разворачивался, что означало конец разговора. Здесь представлена стенограмма магнитофонной записи лекции прочитанной 16 апреля 1987 года без редактуры. Деление на предложения и абзацы более чем условно. 

Лекция

Средневековье - это только эпоха для нашего удобства, на самом деле это целая последовательность эпох, и отношение к античности было в эти эпохи или периоды средневековья различным. Не говоря о том, что, прежде всего оно было различным в византийском средневековье и в западном средневековье.  Определяющим обстоятельством византийской культурной жизни было то, что она не знала такого вещественно, зримого, ощутимого разрыва с античной традицией, культурно бытовой и хотя бы государственной традицией, как это было на самом деле. Никакие варвары не осаживала Константинополь, как они взяли Рим и Равенну, вплоть до XI века, когда варвара пришли уже виде западных рыцарей, и в ХУ веке, когда пришли турки. В 626 году, правда, варвары стояли перед Константинополем и позднее варвары это были соединенные войска персов - вот такое воинство шло, но Константинополь устоял, устоял он и против арабов,  которые приходили его осаждать, и, следовательно, единство государственности сохранилась. Византия не знала напряженной мечты  голода о возрождении, восстановлении римской империи. Римская империя была здесь, всякий византиец жил в римской империи. Вообще говоря, Византия, византийская империя - это наш, новоевропейский термин. Византия, в общем, рядовой византиец очень бы   обиделся, если бы ему сказали, что он живет в византийской деревне. Он жил в римской державе, Константинополь - это был новый  Рим, которой был самым естественным образом связан со старым Римом, с ветхим Римом, Константин туда законно перенес столицу, государство продолжало существовать, законы, суды, чиновники, а также школы - все это продолжало существовать. Количество школ могло сокращаться, они могли претерпевать упадок. Византия на самом деле знала, по-видимому, свои темные века. Для Запада темными веками называются, века варварских нашествий вплоть до Карла Великого, а в Византии фактически же были темные века, ну примерно со времён арабских завоеваний, которые отняли лучшие, можно сказать, земли у ромейской державы, такие прекрасные города, как Александрия и Антиохия, всемирные культурные центры. Это все было так, и попутно с этим шел упадок экономический и культурный. Глубину культурного упадка довольно трудно измерить, потому что жизнь и культурная жизнь в частности VII особенно VIII  и IX веков довольно плохо документирована, о степени упадка культурной жизни идут споры, но наличие споров, вероятно, свидетельствует о том, что какой-никакой, а упадок был, потому что когда культура цветет, то нужна уж очень сильные разрушения, совершенно исключительные, а не просто такие вещи, как что иконоборцы уничтожает иконы и иконопочитателей, икоопочитатели потом уничтожают иконоборцев. Это, конечно имело некоторое действие, ну например, на сохранность теологической литературы этих веков и косвенно вообще на сохранность литературы этого времени, и все-таки это едва ли достаточное основание, чтобы объяснить скудость литературной продукции византийских темных веков. Потом культурный подъем начинается с конца IX века и проявляется полностью в X веке, но этот разрыв все равно не такой драматический, и не настолько действующий на воображение. Как-никак, еще раз повторю, государство продолжало существовать. До тех пор пока государство существует, многое может учиться, может быть, плохое время, когда не хватает денег на школы, затем деньги появляется и появляются деятельные люди, которые восстанавливают пришедшую в некоторый упадок культуру, но это не значит (для сознания современников), что культура вообще, как, то умерла и затем должна родится из ничего. Правда, на чисто словесном уровне меня можно оспорить, потому, что как раз византийцы, византийские ученые, начиная с Михаила Пселла в XI веке, да и потом, любят говорить, что до них до их поколения, науки были мертвы и благодаря их деятельности воскресли. Таким образом, фактически термин "возрождение" как бы употреблен самими византийцами, прежде чем он был употреблен на Западе, и употреблен применительно в византийской реальности. мне это не кажется таким важным, как моим современникам и уважа­емым коллегам, например Медведеву, автору книги "Византийский гуманизм", который предает очень большое значение этому факту. Я должен сказать, что для меня это было бы более убедительным, если бы это не присутствовало в тех текстах, на которые принято ссылаться, в контексте похвальбы, саморекламы того или иного блестящего культурного деятеля, который при том, что он блестящий культурный деятель, еще и византийский ритор и знает, как себя похвалить, и знает, что для того чтобы описать величие не­коего подвига, нужно предпослать описанию подвига описание тех бедствий, из которых этот подвиг вывел. И бедствия должны быть описаны как можно чернее» Это просто требуется литературными правилами. Тем более что, пожалуй, единственная эпоха, столетие, когда такая фраза о гибели, смерти образования и ее воскресении могла бы звучать серьезно, это X век. Но об этом скорее говорили позже, когда все-таки уже - ну, тот же Михаил Пселл ввел, конечно, оборот какие то пласты античной культуры, которые были в большой степени забыты: неоплатоничес­кая философия в соединении с тем элементом магии, который ей присущ - это философия настоящая, с интересным философским содержанием, но интерес к магии у неоплатоников был сильный, и он возвращается вместе с неоплатонизмом как философия, как это было и в итальянском

возрождении. Я думаю - это мое мнение, которое одно из существующих мнений,- что как целое судьбу византийской культуры определяет сознание привычного, уверенного преемства -само собой разумеющегося - по отношению к античности. Преемства, которое не требует какого-то специального усилия для того, бы быть определенным как целое. Как ценное это необходимая добавка, потому что любой из античных элементов мог быть забыт и из этого забвения извлечен благодаря усилиям того или иного деятеля. Но как целое преемство оставалось преемством. То обстоятельство, что у образованного византийца не было языкового барьера, который его отдалял бы от греческого наследия, от наследия греческой античности, что касается латинской антич­ности, то образованные греки во все времена, как правило, её не интересовались. Но какие-то перевода с латинского были в равнее время существования Византии, когда еще, при Юстиниане, например, необходимо было знать  латынь для того, чтобы заниматься юриспруденцией. В VI вехе ещё в Византии языком права была латынь, хотя греки литературной культуры от души презирали не только в VI веке, но еще в IV, когда Рим был еще Римом. Греки чрезвычайно презирали тех своих современников, которые да такой степени опустились, что учат латынь и юриспруденцию. Это, ска­жем, ярко проходит в речах ритора, очень знаменитого и. можно сказать, центрального персонажа языческой культуры Греции второй половины IV века, Либания. Либаний - уроженец Антиохии, он жил в Антиохии. Поблизости был Бериту современный Бейрут, был, можно сказать, столицей занятий юриспруденцией, и Либанию приходится иногда с негодованием упоминать способных молодых людей, которые, польстившись, на чисто практические приманки, предали греческую культуру и отправились учиться латыни и праву. И он с чрезвычайным удовольствием отмечает, что какое-то дело в суде выиграл грек только своим красноречием, не учившись пра­ву, не унизившись до того, чтобы изучать римское право, без всякой латыни, только одним эллинским красноречием взял свое и победил в суде своего противника. И вот это продолжается потом. Характерно, например, что, если святоотеческий период у греков в латинском мире создал такие важные явления, как корпус псе­вдо-ареопагитовых сочинений в грекоязычном мире и сочинения Августина в латинском (и то, и другое V век, но Августин ру­беж IV и V вв., а псевдо-дионисиев корпус, по-видимому, вторая половина V века) то судьбы их различается тем, что если корпус псевдо-диониеиевых сочинений был переведен на Западе на латынь и стал одной из основ западного средневекового богословия и западной средневековой философии; мало этого - люди, создававшие духовную атмосферу, из которой выросла непосредственно готичес­кая архитектура, люди, разрабатывавшие ту богословско-эстетичес­кую доктрину, которая бы оправдывала тот ряд новшеств, который превратил романскую архитектуру в готическую, эти люди ссылались исключительно на Псевдо-Дионисия Ареопагита так, что можно сказать, что этот греческий автор стал чем-то вроде крестного папы готического искусства. А Августина на Востоке практически не читали - вот, Альтано целую статью написал "Августин в Византии", но результаты поражают тем, что они преимущественно негативные. Правда, под самый конец Византии, в ХIV веке, несколько византийских ученых - очень немного, фактически это деятельность двух или трех людей - снова начинают более энергично, чем это было даже в ранней Византии, переводить латинских авторов, и античных, и христианских на греческий. Но это очень разрозненное явление, и то, что это происходит под конец Византии, тоже харак­терно. А так, нормально, византиец просто игнорировал существование латинской античности. Латинская античность была ему интерес­на только одним: римляне создавали римскую империю. Это очень важ­но. То, что они еще что-то писали, этим можно пренебречь как фактически греки пренебрегали и раньше, в античные времена. Разрозненные примеры возможного влияния, возможного отражения каких-то римских литературных произведений в греческой литерату­ре чрезвычайно проблематичны. Вообще же греческая культура как-то существенно отличается от нашей, например, культуры , а также и от многих других, например древневосточных культур, тем, что ес­ли и для нас и, например, для какого-нибудь ближневосточного книжника древности образованный человек - это нормально человек, который знает иностранные языки - для римлян, во всяком случае, образованный человек - это тот, кто знает греческий - то для грека образованный человек - это скорей всего человек, который ни­какого другого языка, кроме греческого, не знает. Зато свой греческий он знает во всех измерениях и пользуется им как нуж­но. Конечно, среди греков были люди, которые знали иностранные языки. Ну, например, купцы. Деловому человеку просто невозможно обойтись без знания иностранных языков. Но культуру создают не купцы, не деловые люди, которые изучают язык для чисто деловых надобностей. То есть купец может, конечно, быть культурно ак­тивным в высшей степени, но не это купеческое знание языка -то, что приводит к контакт между культурами, Геродот был грек на редкость уважительный к варварам, его Плутарх в позднеантич­ное время даже обругал за это, назвав "филобарбарон". Сочинение Плутарха называется "О злокозненности Геродота". Плутарх уве­рял, что злокозненность Геродота проявляется в том, что он всячески унижает греков и всячески восхваляет восточных вар­варов, так сказать, низкопоклонство перед заграницей. Но этот самый Геродот, который с таким интересом пересказывает предания египтян, который так рассказывает о постройках, которые он ви­дел в Египте, судя по всему, так более-менее, несомненно, слу­шал все эти предания от египтян, которые говорили с ним по-гре­чески. Это они знали его язык, это не он знал их язык. И в Ви­зантии все это, в общем, продолжается. Но к нему я всё это го­ворю? Ностальгии по латинской античной культуре у византийца не могло быть, потому что она его не интересовала. Он на нее смотрел более-менее свысока. Мол, что эти латиняне могут? А ностальгии напряженной и склонной к порывам по греческой антич­ности он не знал, потому что он как бы жил в том доме культу­ры, который эта античность для него построила, И вот, как я сказал, языкового барьера для него не было. Не было по причине, излагавшейся мной на одной из предыдущих лекций, когда я рас­сказывал, что, благодаря и интересной и диковинной затее позд­него эллинизма – ориентации риторов на возвращение к аттическойкой норме IV века до нашей эры была создана ситуация двуязычия, которая продолжается в течение всего византийского тысячелетия и фактически не изжита до сих пор. И образованней византиец а об античности, конечно, мог думать именно образованный византи­ец, читая Платона и Демосфена, Фукидида на более или менее том самом языке, на котором он старался писать сам. С каким презрением эти византийцы относились к еретику Варлааму в ХIV веке, из­вестному тем, что он был еретик тем, что он спорил с Григорием Паламой. Но они отнеслись к нему с презрением ещё и потому, хоть он занимался философией и Аристотелем, но он явился из Италии, где изучал Аристотеля в латинском переводе. Ну, действительно, о чем можно разговаривать с человеком, который читал Аристотеля по латыни? Мы тут читаем Аристотеля так, как он в подлиннике на­писан. Но, правда, когда, под самый конец Византии, до византий­цев дошло, насколько на Западе по переводам изучили Аристотеля и что на основе Аристотеля сумели сделать, это было шоком. Я ду­маю, что на вопрос, почему византийцы не дошли до Ренессанса, хотя некое подобие гуманисткой среды среди, в которой культи­вируется античная литература, античная философия, где своеобраз­ный культурный быт, несколько напоминающий культурный быт италь­янских гуманистов, и во всяком случае, веке в XIV. тогда же, да все это зарождается в Италии, это было в Византии, и естест­венно византийцы для начала опередили итальянцев - это понятно. Почему все это не привело к Ренессансу? На этот вопрос существует много ответов. Разумеется, такое государство, как Византий­ская империя, деспотическая империя, полу -восточного типа, не очень способствовало Ренессансу, в меньшей степени, чем жизнь итальянских городов. Хотя это то же все не так просто, ну, во всяком случае, деспотические режимы в городах-государствах, но Византин в конце своего существования - увы! - тоже становится чем-то вроде города-государства. Как раз тогда остается только Константинополь и некоторое количество весьма незначительных земель вокруг него и на Пелопоннесе. Вроде бы достаточно устраша­ющие тиранические режимы в итальянских городах на самом деле ни­сколько не мешали, скорее наоборот, Леонардо да Винчи сплошь как-то был при дворах тиранов, а кончил жизнь при дворе абсолю­тистского французского короля. Так что здесь трудно сказать, была ли какая-нибудь помеха. Можно сказать несколько других ве­щей. Но можно, я думаю, и хотя бы в качестве одного из возможных ответов. Дело в то что на все такие вопросы должно существовать несколько ответов, которые все не исключают друг дру­га. Это слишком большие вопросы, чтоб на них был так вот просто один ответ. Это было бы даже как-то неправильно - но, как один из возможных ответов, я думаю, было бы оправдано сказать, что античность в Византии никогда не умерла настолько, чтобы было ясно, что ее надо возрождать. В Византии не было того напряже­ния, специфического, иногда невнятного, восторженного, смутного, напряжения, с которым связано на средневековом Западе представ­ление о необходимости преодолеть какую-то дистанцию. Западный средневековый человек чувствует себя так, что его лишили какого-то его наследства. Надо идти отвоевывать это наследство. Его отрезали от каких-то истоков. Надо добывать эти истоки. Это на очень разных уровнях, то есть, ну,- это относится, конечно, не только к античности, это относится к каким-то событиям, совер­шенно не похожим на Возрождение. Ну, например, это относится к тому порыву, из которого вышли крестовые походы. То есть, визан­тиец привык к тому, что сначала существовали из его державы Святая земля и все храмы, которые в Иерусалиме, Вифлееме и дру­гих святых местах в Византии строили при Константине, что все это и так входит в его державу, ну а потом пришли арабы, но это было одно из таких неудобств, это все ощущалось византийцем как временное неустройство. Ну, вот, например, характерно, что, когда в X веке для сугубо практических нужд один византийский император пишет, дня своего наследника - это никак не литературное произведение, подвергающееся публикации Оно не было издано в том смысле, в котором и для догутенберговского мира без книгопечатания имеет, однако, совершенно конкретный смысл глагола "издать книгу". Издать книгу - значит выпустить ее из рук, чтобы она циркулировала хотя бы в нескольких копи. Тогда она издана. А эта существовала, по-видимому, в единственном экземпляре, во дворце, для сугубо практических нужд. И как же она сделана? Там все время состав империи предполагается такой, какой был за века до этого. Ну, скажем, сановник из такой-то провинции византийской империи имеет такое-то место при дворе, в придворных церемониях. Но этой провинции давно не существует и, соответственно, сановников, ко­торые бы там действовали, тоже не существует. Но это такой непо­рядок, такое безобразие, которого даже упоминать не стоит. Когда-нибудь это само собой восстановится, исправится, Ну, не может же такое неприличное безобразие продолжаться? Ну, а так, до тех пор будем считать, что это все таки наша провинция. У западного чело­века совершенно иное ощущение. Иноверцы, агаряне, мусульмане ото­брали у нас, у христианского мира, наши святыни, наши святые зем­ли. Мы от них отрезаны, нас туда не пускают. Ближайший ведь тол­чок к крестовым походам был, когда начались трения для христианских паломников. Пока действовала договоренность еще во времена Kapлa Великого, достигнутая с мусульманскими правителями, что туда будут пропускать христианскиx паломников, все было в порядке. Но потом перестали пускать паломников. Но за всем этим стоит - вот есть что-то такое там за далью непогоды и надо пройти туда, про­йти с боями, надо отвоевать что-то, что было и что, однако, вос­принимается как болезненно утраченное и далекое. Вот люди и сры­ваются с места, но, разумеется, причин менее спиритуальных тоже не надо недооценивать - в конце концов, все это были люди, которые были в таком уж количестве поколений потомки варваров, которые во времена переселения народов приходили на какие-то земли, так что идея сорваться с места и идти еще в какие-то земли сидела, можно сказать, в крови. Но вот этот порыв, эта внутренняя тревога - это что-то очень характерное для Запада. Для Византии совершенно нет. Нужно отвоёвывать святую землю, нужно возвращать­ся к какому-то христианству, которое было и помрачено, поэтому слово "реформацию" задолго до того, что мы называем Реформацией, задолго до ХVI века, становится одним из ключевых слов западного средневековья. И слово очень важное отнюдь не только для людей, вступавших в конфликт с церковной иерархией, для еретиков и так далее, но и для людей из самой иерархии. Идея "реформацио" ("реформацио" значит обретение некой утраченной первоначальной формы) есть чувство, что эта форма утрачена, все должно быть не совсем так, как оно есть, не просто по человеческому несовершен­ству, к которому можно отнестись философически, но по какой- то другой причине, то есть потому, что слишком жива память о поре разрушений, отделивших подъем средневековой цивилизации на Западе от античной цивилизации. В этих разрушениях что-то потеряно. И это надо отыскать. Нормой и для византийского, и для западного средневековья в большой степени остается христианская античность. То довольно непродолжительное, но очень важное для последующего время, когда, Римская империя еще стояла и уже стала христианской. Но эта внутренняя психологическая установка в Византии и на сред­невековом Западе по отношению к христианской античности, ко вре­мени отцов церкви, различна. Для Востока, для Византии это просто значит, что отцы церкви пребывают такой стабильной нормой, увенчивающей здание античной цивилизации. Свято отеческая норма дает этому здание христианский характер. И после этого ясно, духовные ценности, как культурные, так и религиозные, в общем, имеют некоторый готовый характер. Их надо хранить. Хранение, ра­зумеется, никогда не может быть чисто пассивным занятием. Всякий добросовестный хранитель знает, что если он просто запрет на замок охраняемое им и не будет до него дотрагиваться, то ему очень скоро не будет что охранять. Отношение к патристичскому наследию было очень живым, но вот это ощущение, что все и так готово, и проблемы у человека, кото­рый стремится к христианской святости, конечно, остаются - проб­лемы очень существенные. Например, как ему исправить свою собст­венную жизнь. У человека, который стремится как-то прославиться в области светской культуры, эта проблема значительно более лег­кая, чем достижение святости. Тем не менее, отягощается тем, что он ощущает себя на фоне всего величия античной культуры, ему так трудно утвердить себя на ее фоне. Но, так или иначе о "рефор­мацио" целого или о его возрождении, о том, чтобы пускаться в какое-то сказочное путешествие, на поиски какого-то утраченного клада, речи не идет. Этот клад и так всегда с нами. На Западе это было иначе. Империя была как долженствование, с 800 года у За­пада были свои императоры. Но эти императоры не имели реальной власти над Западом и они должны были непрерывно вести борьбу за то, чтобы быть хотя бы в самой малой степени действительно влас­тителями своей империи. Для них быть императорами не значило ни­чего иного, как вести непрерывно борьбу за империю. Только один Карл Великий был действительно правителем довольно реальным и, во всяком случае, единоличным. Правителем большей части средневекового Запада. Но даже это было не так уж реально по причине административной и всякой другой разрухи. Это были земли, которые было очень трудно контролировать не по причине наличия каких-то соперничающих носителей власти, а просто потому, что был очень большой беспорядок. А позднее положение такое, что император есть это самый главный, хотя никоим образом не единственный монарх западного христианства, но это просто первенство авторитета, или номинальное первенство. Его права и обязанности, объем его вла­сти совершенно не ясны, но он должен непрерывно что-то делать, вести какую-то борьбу против всех, для того чтобы остался,чтобы от его власти реализовалось хоть что-то. Правда, на Западе сущес­твуют разные носители власти вселенской, два из них неоспоримые. Папа и император. И границы их полномочий неясны. Но, с другой стороны, чем дальше, тем больше, французский король воспринимает себя тоже как правителя, в некотором смысле вселенского, и как правомочного соперника императора. Это делается очень ощутимо, когда наступает угадок империи при последних Штауфенах, так что в ХП-XIII веках это уже довольно ощутимо. Но ведь у французской государственности свои предания: чудеса, которые сопутство­вали помазанию Хлодвига святым Ремигием и т.д. И то, что в кон­це концов, Карл Великого как короля франкского можно рассматри­вать одновременно и как германского, и как французского монарха. Вот это положение очень характерно для Запада. Вообще западная средневековая жизнь и культурная жизнь тоже стоит под знаком -ну, а я бы сказал, - авторитарного плюрализма. Нужно добавить: авторитарного плюрализма, потому что плюрализм -это основа, слишком связанная для нас с либеральным сознанием. Но это то, что на Западе всякий человек был не только и в своей конкретной жизни не столько лицом, подвластным какие-то большим источникам власти, но он был членом, и из этого складывалась его повседневная жизнь, он был членом какой-то самоуправляющейся общины. В той или иной степени это вообще характерно для средневековья, и рус­ского, и в наименьшей степени, но все, же и для византийского. Но благодаря слабости и как бы нереальности центральной власти на Западе, наоборот, связь человека, совершенно непереводимое такое слово (тоже одно из ключевых слов западного средневеко­вья) "ордо". "Ордо" это и порядок, применительно к монашеской жизни это монашеский орден, но орден ...Всякая община, вплоть до общин уголовников, вплоть до уголовных банд, или вплоть до компаний нищих. Это тоже "ордо". Это тоже такое стройное само­управляющееся единство. И так устроено все сверху донизу. Есть иногда ощущение... ну, войн, конечно, в феодальном мире много и в феодальном мире существует право частной войны, но войны, может быть, даже не так поражают воображение, как то, как много средневековые люди судились и как этот дух некоего судоговоре­ния, при котором выясняются границы полномочий тех или иных инстанций власти, тех или иных общин, когда обстановка судого­ворения проникает в культуру и становится в культуре какой-то важной универсалией, потому что, что есть диспут, такое главное празднество умственной жизни на средневековом Западе, как не судоговорение, перенесенное в область культуры, в область умственной жизни? Ну, это тоже, конечно, похоже на поединок, на турнир. Это схоласт, который должен, в крайнем случае, стоять це­лый день и спорить со всеми, кто пожелает с ним спорить по те­зисам, которые он выдвигает. На этом упоре спорящих сторон, взаи­моупоре, основан специфический темперамент средневекового Запа­да. И вот здесь, конечно, много отличий от Византин. Византия знала прения о вере, но такие прения о вере, которые должны кон­читься тем, что одна сторона будет правая, а другая будет не только неправой, но виновной. Виновной в ереси. А для Запада, возможны споры, где обе стороны остаются внутри церкви, внутри правоверия, продолжая спорить. Очень интересно построение того типа философско-богословского текста, который вырабатывает схоластика к ХШ веку. Это то, что называется "сумма". Известны две "суммы" Фомы Аквинского. "Суммы" писали и другие схоласты. "Сумма" - это такое грандиозное сочинение, где автор берется представить более или менее цельную систему своих богословских, философских, моральных взглядов, взглядов по теории государства и т.д., жестко выводя одно из другого, почти как в учебнике геометрии. Но я-то хотел сказать немножко об иной стороне. Так, в "сумме" богословия Фомы Аквинского, самого, можно сказать, правоверного из средневековых католических мыслителей, как у него построены "квестионес", вот эти самые вопросы, которые представляют собой звенья, так сказать, единицу объема, смысло­вую единицу его "суммы". Они построены так, что для начала за­является тезис, противоположный тому, который будет отстаивать Фома Аквинский. Вплоть до того, что там есть такая "квесцио", которая начинается словами: представляется, что Бога нет. После чего излагаются довода в пользу того, что Бога нет. После чего в середине обыч­но есть ссылка на авторитеты, но ссылка на авторитет ничего не решает, хотя она дает какой-то смысловой центр. После этого один за другим опровергаются доводы в пользу отклоняемого тезиса и один за другим высказываются доводы в пользу противоположного тезиса. И так построено каждое "квесцио". А в "квесционес" рас­сматривается невероятное количество вопросов, начиная от вопроса о бытии Божием и кончая, например, любопытным вопросом: пред­ставляет ли глупость грех? Если это интересно, хотя это не от­носится к теме наших лекций, то Фома констатирует, что слово "глупость" имеет двоякий смысл. Она обнимает, собственно, два понятия: врожденное тупоумие, которое не является грехом, и просто не имеет к греху никакого отношения, как всякая органи­ческая слабость, присущая человеку, и второе, что чаще встреча­ется все-таки не врожденная, а благоприобретенная глупость. И благоприобретенная глупость хотя нормально грехом не является, но нормально имеет причинную связь с грехом, то есть либо потому, что нечистая жизнь помрачает мысль человека, либо потому, что человеку не хочется видеть каких-то истин, и он от этого глупе­ет. И много других вопросов. Так вот существенное отличие сред­невековой западной культуры от византийской культуры именно в этом принципе диспута, потому что само по себе наличие сосуществования разных порядков, разных уровней культуры, которые очень обособлены друг от друга, само по себе это присуще Византии тоже. Ну, хотя бы двуязычие византийской культуры об этом напо­минает. То, что сочинения, написанные в античных жанрах, писа­лись другим языком, чем сочинения, написанные в жанрах народной литературы иногда весьма образованными людьми. И было бы неосто­рожно полагать, будто литература на литературном языке, то есть на языке, подчиняющемся античной норме, в Византии писалась образованными людьми, это да, а народная литература непременно создавалась какой-то другой официальной средой. В атом смысле, пожалуй, что и народная литература - это опасное, вводящее в заблуждение словосочетание, но им как-то приходится пользовать­ся, за отсутствием другого. Литература на народном языке - так было бы осторожнее сказать. Разумеется, грамотеи из народа тоже писали на народном языке, и народная литература в этом, социологическом смысле, входит в народную литературу в языковом смы­сле. Но, как выразился один из лучших знатоков этой народной литературы византийской, народная литература в Византии была порфирородной - она родилась во дворце. Образованные люди, принадлежащие к верхам византийского общества, вполне стоявшие на самом высоком уровне византийской культуры, в какие-то момен­ты могли баловаться сочинением на народном языке. То есть это как два этажа в одном доме, но человек либо на одном этаже, либо на другом, он не может быть одновременно на двух. Никакого спора между одной культурой и другой культурой нет. Верхушечная культура, то есть культура на литературном языке не принимает в расчет и во внимание самого существования другой культуры. Другая культура - это не только народная, но отчасти церковная культура. Решающая для византийца граница шла между жанрами античным и неантичными, а не между церковной и народной куль­турой. Постольку поскольку Византия все свое тысячелетие про­жила с античной литературной теорией, она культивировала эту ли­тературную теорию, сочинялись все новые и новые работы по ан­тичной литературной теории, и по приложению античной литератур­ной теории к тем новым византийским текстам, которые допускают, чтобы к ним эта мерка была приложена. Хотя византийская церков­ная поэзия, пользовавшаяся другой системой стихосложения,

известной в античности, фактически близкой к нашей силлабо-тонике - ну, во всяком случае, силлабика с сильным элементом тоника -эта церковная поэзия для византийской литературной теории абсолютно не существует. Это с античной точки зрения не стихи и не проза, следователь­но, нечто несуществующее, нечто, что литературная теория, называется, в упор не видит. И никогда не увидит. Такого рода поэзия существовала уже к VI веку, и в ХV веке литературная теория ее все еще не замечала. А так византийский, греческий литературный язык меняется - собственно, еще не в Византии, перемена происходит в поздней античности - языковая практика меняется настолько, что античное стихосложение перестает быть внятным для слуха. Но это не мешает византийцам наперебой сочи­нять трактаты об античных размерах и о том, как ими правильно пользоваться. Но два уровня не вступают, ни в какой контакт. И конфликта существуют, конечно, когда какой-нибудь ревнитель византийского православия находит, что тот или иной светский учений - ну, например, Михаил Пселл, который между тем имел все-таки монашеский сан, слишком увлекается Платоном, например. И тогда патриарх пишет предупреждающее укорительное письмо Пселлу: ты слишком увлекаешься своим Платоном. И Пселл пишет в ответ некоторую декларацию своего права увлекаться Платоном. Но этот спор все время остается очень локальным. Хотя некоторая локальность, не географическая - географической локальности у средневековой западной культуры не было - а локальность, свя­занная с тем, что культурное явления не покидает того уголка на панораме культуре, где оно родилось, оно не имеет поздней­ших возможностей широко распространиться дальше, широкой экс­пансии. Это в некотором роде... Сейчас я буду тоже высказывать свои собственные мнения, которое не является общепринятыми и далеко не все мои коллеги с ними согласятся, вероятно. Когда стоит вопрос о том, чем Ренессанс и вообще раннее Новое время отличается от средневековья, вообще, чем оно отличается от сред­невековья в своем отношении к античности, в частности, на этот вопрос поначалу кажется, очень легко ответить. Такая иллюзия, а в бурхардтовские времена: ну, как же, средневековье было чрезвычайно ограничено христианским догматизмом в своем контакте с античностью, а Возрождение - это открытие мира и человека, говорил Бурхард, и заодно как бы открытие античности. С тех пор мы знаем про средневековье слишком много, чтобы это с уверенностью повторять. По отдельности удивительно много эле­ментов, составляющих славу культуры Ренессанса, можно найти в составе средневековой культуры. То есть очень трудно сказать, что же такого специфически ренессансного, чего бы мы не наши в средневековой культуре. Вольнодумство, светский дух? Ну, в обще-то, надо бы поискать в ренессансных текстах таких дерзостей, очень естественно и легко высказываемых, которые мы встречаем, например, в стихотворном романе об Окассене и Николетт, сред­невековом французском, где обсуждается вопрос о том, почему человеку из хорошего общества все-таки надо стремиться в ад, а не в рай. Ну, люди из хорошего общества попадают в ад. Ну, кто попадает в рай? Нищие, мужики, с которыми рыцарь или деликатная дама даже разговаривать не станут, даже на них не посмотрят. Вот эти бедные и грубые люди попадает в рай. Отшельники, с ко­торыми никакой светский разговор невозможен - вот они попадают в рай. А дамы, которые слишком красивы, чтобы соблюдать вер­ность мужу или хотя бы одному любовнику, и рыцари, которые сос­тавляют, окружение этих дам и т.д., т.е. самое блестящее общес­тво - вот они идут в ад. В общем, получается, что самое сооб­разное себе общество рыцарь иди хозяйка замка найдут в аду. Или Фламенко, вещь, пожалуй, менее невинная, чем повесть об Окассене и Николетт, где, в конце концов, вся эта болтовня вы­сказана очень ребячески и довольно невинно, но во Фламенко,  для целей описания любовного дневника героя и героини просто присвоен, конфискован церковный календарь и церковный обиход целиком и превращен в некую метафору дней этой четы, ну вот, такие вещи достаточно определенные. Что касается античности, интерес к рукописям античных авторов, вопросы о том, как найти рукопись получше, такие экскурсии в отдаленным монастырям, предпринимаемые с целью разыскивать редкие рукописи античных авторов, мы встре­чаем прямо-таки в раннем средневековье у Серватус Лупус, на­пример, который жил еще в каролингские времена и т.д. Что каса­ется античной поэзии, самой такой чувственной, яркой. Я не люблю слово "жизнелюбивой". Но какой-нибудь наш современник употребив бы его об античной поэзии. Но когда мы видим, как любили французские овидианцы XI-XII веков своего Овидия, как они хорошо его понимали и чувствовали, с каким блеском они ему подражали, правда делая его более приличным и обузданным, но отнюдь не занудным, мы так думаем, что было бы неплохо и нам так хорошо чувствовать античную поэзию, как это явно было у этих французских ученых-монахов ХI-ХII веков, которые за­читывались Овидием. Кажется, мало монашеское чтение, но это уж была проблема их духовников и настоятелей. Но когда мы говорим о вкусах к полнокровному переживанию античной поэзии, то тут трудно что-нибудь добавить. Что касается средневековой мысли, то схоласты очень хорошо знали и понимали Аристотеля, правда они совсем не знали Платона. Вот здесь, конечно, такой важный момент был: ущербность, очень ощутимая в западном средневеко­вье. Вот я говорил, что византиец не имел языкового порога, ко­торый бы его отделял от греческой античности, а римской антич­ностью он просто совершенно не интересовался. Но западный-то человек, хотя бы из своих римских авторов, узнавал, что была какая-то чудная Греция. Так часто на страницах того же Августи­на он встречал упоминания Платона и неоплатоников и т.д. Почти ничего из этого он читать не мог. В латинском переводе в XI веке существовал "Тимей", и "Тимея" читали довольно много. "Ти­мей" был любимым чтением шартрской школы. Тоже вольнодумство, пантеистические нотки и т.д. Ну, вот, в XII веке была шартрская школа - это было очень интересное направление мысли с большим уклоном в космологические мотивы, которые основывались как раз на «Тимее». Это диалог, посвященный устройству космоса. Мыслители шартрской школы были очень склонны к неформальному, так сказать, способу выражения. Это не были схоласты, пользующиеся исключительно апробированными схоластическими формами. Они очень любили, на­пример, прибегать к философской поэзии. И вот шартрская школа, конечно, очень связана с античным наследием, и это достаточно дерзновенное восприятие мотивов античного космологизма. Ну что еще? Предмет, не относящийся к усвоению античности, но что ка­сается новой науки, той новой физики в широком, античном смы­сле слова, также и в узком, которая для нас такая важная при­мета Нового времени в противоположность средневековья. То вот как раз чистый Ренессанс довольно мало внес в преобразование естественных наук. Гуманисты естественными науками не занима­лись и не очень их уважали. Но, разумеется, мы можем назвать ренессансного мыслителя, и это будет иметь какой-то смысл, Николая Кузанского. Но Николай Казанский все-таки стоит все­цело в средневековой традиции, очень интересно ее, преобразуя и преобразуя ее уже в ХV веке, когда все попадало в новый ку­льтурный контекст. Но сам-то он не гуманист, даже и писал он на средневековой латыни, а для гуманистов это был очень важный критерий, и он всецело связан со средневековой философской традицией. Кроме Николая Кузанского, никто ничего особенно не делал для философской подготовки новой науки. Недаром Галилею пришлось воевать именно с культурой гуманистов и так резко против нее протестовать, да и Джордано тоже. Другое дело, что все они были возможны почему-то только после Ренессанса. По­чему? Это вопрос, на который я попытаюсь ответить. А с дру­гой стороны, в Средние века, у самых что ни на есть средневе­ковых мыслителей, и именно у тех, которых резче всего бранили гуманисты, то есть у поздних схоластов, у схоластов XIV века, как-то к более ранним схоластам… Гуманисты вообще не лю­били схоластов, но Фому Аквинского они более-менее уважали. Эразм Роттердамский, например, отзывается о Фоме хорошо. А вот эти схоласты ХIV века c их невозможным способом выражаться, с их чудовищным латинским языком, с их запутанной терминологией, очень они возмущали гуманистов, и гуманисты сделали все от них зависящее, и очень успешно, чтобы умственная работа схолас­тического XIV века была прочно и надежно забыта. Но между тем именно эти схоласты XIV века действительно подходят в очень важных пунктах в новой постановке вопроса в естественнонаучной области. Когда они пересматривают аристотелевскую картину мира и, например, Буридан, известный всем по анекдотическому примеру с ослом, который, впрочем, нигде не встречается в его аутентич­ных сочинениях, Буридан, например, ставил вопрос о возможности бесконечного прямолинейного движение, о возможности Вселенной, в котором возможно бесконечное прямолинейное движение. Как из­вестно, Аристотель, считал несомненным невозможность бесконечно­го прямолинейного движения. Бесконечное движение может быть то­лько по кругу. Вопрос Буридана - это очень острый вопрос. Хотя задан он в очень специфически средневековом контексте при об­суждении проблемы всемогущества Божьего. Как это Аристотель так легко навязывает Богу, что в Божьем мире возможно и что невоз­можно, и считает аксиомой невозможность бесконечного прямолиней­ного движения. А христианский мыслитель должен исходить из мысли, что если Богу благоугодно бесконечное прямолинейное движение, то оно возможно, и тогда надо продумать, каким должен быть мир, в котором бесконечное прямолинейное движение возможно.

И вот мы перебираем все это, и нам так трудно ответить на вопрос, что же все-таки...ну, вот, такое вольнодумство, специфический тип вольнодумства, который минимизирует разницу между языческой ре­лигиозностью,  религиозностью, так сказать, хороших язычников христианской духовностью в специфической религиозной и моральной сфере, действительно, это для гуманистов очень характерно. Но в Средние века нельзя сказать, что этого совсем не бывает, ну, Абеляр, конечно, был очень необычным мыслителем и отчасти еретиком, но у него есть такая постановка вопроса. О мудрых и хороших язычниках, которая в общем да своему содержанию не дол­жна уж очень отличаться от христианской. И когда мы перебираем все это, мы видим, что чрезвычайно трудно выделить какой-то отдельный момент, который был бы специфичным для Ренессанса и для того, что с Ренессанса начинается. Вообще, скажем шире, для раннего Нового времени, в отличие от Средневековья. И затем мы обращаем внимание на то, что все эти перечисленные моменты вну­три средневековой культуры как-то беспоследственны. Ну, например, была шартрская школа. И она создала очень интересную натурфилософию, которая должна быть вроде очень высоко оценена с точки зрения подготовки ренессансной натурфилософии и каких-то яв­лений позднейших, и , с другой стороны, могла бы вызвать конф­ликты с католической ортодоксией и какие-то болезненные столк­новения, осуждения этой шартрской школы. Не произошло, однако, ни того, ни другого. То есть шартрская школа не имела конфлик­тов и не имела наследников. Ну, разыскивал Серватус Лупус ред­кие рукописи античных авторов, ну, описывал он в письмах во вку­сом, какое это трудное и чудное занятие искать рукописи, но он не создал движения, всеевропейского движения, когда бы ученые люди бросились бы на поиски таких рукописей. Вся средневековая куль­тура и средневековая жизнь устроены таким образом, что опреде­ленного рода умственные почины не находили продолжения. Они от­части не находили продолжения именно по той же причине, по которой они… Особенно во времена, предшествующие ХШ веку, первому веку, который создает вот эту раннюю, пока еще относительно очень ограниченно действующую инквизицию, до XIII века такие драматические конфликты довольно редки. Вольнодумец должен основы­вать какое-то религиозное движение, какую-то анти-церковь, чтобы навлечь на себя кары, все пример иного рода чрезвычайно единичны. Вольнодумство как таковое существует тихо и в таком сосущество­вании со всем, что вокруг, но конфликта не происходит, но резо­нанса тоже не происходит. И это, как кажется, связано именно в этим, с этой множественностью мелких юрисдикцией, прежде всего и с множественностью, так сказать, культурных юрисдикции. Человек, примыкающий к шартрской школе, обязан учить так, как принято в шартрекой школе. Это его послушание авторитету. Людям, связанным с другими школами, нет особенно никакого дела, чему учат в шартрской школе. И так со всем остальным. Буридан отбрасывает, по крайней мере, в таких мгновенных догадках, очень важные компо­ненты аристотелевской картина мира. К нему, в отличие от Гали­лея, никто не придирается, но к нему, в отличие от Галилея, ни­кто и не прислушивается. Это его дело, это интересно для его уче­ников, в другом университете или в этом же университете, другой доктор учит иначе. И так устроена вся средневековая жизнь.

Мно­жественность авторитетов. Множественность юрисдикции. Вот когда я на близкую тему читая недавно лекцию, был задан вопрос: ну как же, когда вместе с тем средневековая картина мира была такой иерархической, был абсолютный авторитет церкви? Конечно, всякий средневековый человек, если он не был по случайности катаром или же. Ну, было какое-то, вероятно, очень небольшое количество людей, которые вообще сомневались в истине христианской веры в позднем Средневековье. Ну, скажем, такие люди могли быть при дворе Фридриха II. Это было часто связано с восхищением перед исламской культурой. И ставился вопрос - уж не глухая ли мы про­винция, христианский мир, и действительно ли мы правы против этих блестящих мусульманских людей. Но для всех, кроме очень немногих людей, авторитет церкви, конечно, был верховным и был абсолютным. Это один вопрос. Но авторитет церкви как авторитет той мистической сущности, которая упоминается в символе веры. Сразу после того как человек исповедует свою веру в каждом из трех лиц Троица - во единую, святую, соборную, на Западе, естественно, католическую и апостольскую церковь. Вот это церковь, в которую веруют, это Невеста Апокалипсиса и т.д. И она, конечно, высший авторитет. Но вот чьими устами она говорит, это другой вопрос. Может быть, устами Папы. Может быть, следует предпочесть, во всяком случае, в вопросах, кроме очень ограниченного числа вопросов, авторитет императора. Да еще и так, что в позднем Средневековье была очень затянувшаяся западная схизма, когда был Папа и Анти-папа, то есть когда было два лица, претендующих на то, что они имеют папский сан. Ну, и кого слушаться, ух и вовсе не совсем понятно. Но еще и так. Средневековый человек. Вот тут закладывались какие-то стереотипы западного поведения вплоть до теперешнего западного мира, где всё определяется про­тивоборством профсоюзов и т.д., профсоюзы все решают, вместе с тем каждый профсоюз занят своими собственными интересами и больше особенно ничем, и может быть все на свете вплоть до забастовки врачей, которая несколько уже странная вещь, ну, врач, который бастует. Но эти установки закладывались в Средние века. Я вот сказал, что средневековый человек как, будто все время судился. Ну, скажем, такой странный обычай. Если епископ, путешествуя, и ему удобно было остановиться ну просто на ночь или к обеду в монастыре. Он епископ, он духовный глава, людей, которые вокруг, в частности, этих монахов, которые его очень искренне почитают в качестве носителя сана. Вместе с тем он епископ, то есть субъект права. И монашеская община тоже субъект права. А субъект права должен держать ухо востро, как бы другой субъект права не потес­нил его юридическую позицию. Теперь, монахи, конечно, рады будут угостить этого епископа или приютить его на ночь. Но, сами пони­маете, юридический прецедент. А вдруг преемник этого епископа будет исходить из того, что эти монахи обязаны его и его сопровождающий клир всякий раз кормить? И на что просто он со свитой у них на прокормление? Что, может быть, и не по средствам монасты­рю, и, во всяком случае, зачем нужно поступаться своими правами? Все заранее согласовано. Он знает, что его впустят. Но к нему выходит монашек и торжественно заявляет, что ему воспрещается входить и заодно, что монастырь апеллирует к Папе. После этого ему все кланяются, просят у него благословения и открывают для него ворота. Но протест заявлен, он вошел, так сказать, насильственно. И это не может быть юридическим прецедентом. После чего его угощают, очевидно, так хорошо, как могут угостить, и вообще все идет очень хорошо. Примерно так каждый круг, в котором культиви­руется умственная и культурная жизнь, тоже хранитель своей соб­ственной традиции. И эта традиция имеет некоторое право, то есть это право может быть в какой-то момент в факте чего-то вроде войны уничтожено, но оно есть. Ну, вот опять-таки отвлечение, это не вопрос культурной жизни. Вот, скажем, то, что в Средние века евреи в европейских городах жили в гетто. Слово "гетто" печально для нашего уха звучит, и никто не будет идеализировать того, как это все было. То есть временами гетто могли громить, то есть это была как бы война, но до тех пор, пока никто гетто не громил, средневековое гетто ведь было самоуправляющимся горо­дом. Еврей не подвластен и неподсуден властям города. То есть, опять-таки совершенно так же, как с университетом, то есть город может требовать, как всякое государство может требовать у дру­гого государства,  выдачи того или иного нашкодившего студента или того или иного еврея, который в чем-то обвиняется, может ходатайствовать, может вести дипломатические переговоры о выдаче лица, которое нанесло ущерб городу, но они, и студенты, и евреи - это подданные другого государства, у них свое подданство, они не подчиняются непосредственно властям города. И вот так просто их арестовать и судить, не уладивши дипломатически этого дела с властями университета или с властями еврейской общины, невоз­можно. И это создавало в каком-то смысле для всякой умственной среда такую установку на некоторое самоуправление. То есть до какой-то степени Ренессанс был бы невозможен без этого. И люди Ренессанса отвечает на обвинения со сторона, ну скажем, фана­тиков и т.д. на этом же средневековом языке. Когда Тинторетто пришлось объясняться с инквизицией, то Тинторетто говорил совершенно в средневековом духе, как мог бы говорить любой средневе­ковый человек. Он сказал, что у нас, художников, так принято. Ему задавали вопрос: почему Вы изобразили на Тайной вечере какие-то фигуры, не относящиеся к деду и даже смешные, и почему у Вас апостол ковыряет вилкой в зубах и т.д.? Он ответил: у нас, ху­дожников, так принято, и наши авторитеты это санкционировали, и ссылается на некоторое количество авторитетов, на художников, действовавших до этого. То есть опять-таки прецедент тоже су­ществует и т.д.

 Я думаю, что если бы я пытался ответить на воп­рос, чем характеризуется Новое время в целом, раннее Новое время в отличие от средневековье, то я сказал бы (считая, что эта формула более или менее подходит к Ренессансу в узком смысле, к Ренессансу в более широком смысле, к Ренессансу за пределами кружков гуманистов, и затем к двум другим течениям, в большой степени отличным от Ренессанса и даже ему как бы противополож­ным- к Реформации и к контрреформации, или католической рефор­мации) что, какая формула все это характеризует в отличие от средневековья? Я думаю, что это новый уровень, новая степень требования единства, единства жизни, единства государственности, единства власти и источника власти, единства культурной жиз­ни, единства культурной нормы и т.д. Новая степень, новая энер­гия требования, чтобы жизнь и культура были, как бы приведены к одному знаменателю, чтобы средневековый плюрализм был бы сменен чем-то более единообразным. Как это проявляется в сфере государ­ственной, где на смену феодализму приходит подъем раннего абсо­лютизма. Как это происходит в сфере религиозной - это все ясно. В сфере религиозной, в Реформации и контрреформации, но и раньше. В той новой религиозности, новой духовности ХV века, которая так и называлась - "новое благочестие", где раздается протест против несколько суетливого увлечения позднесредневеко­вого человека множеством разнородных и еще в каждом месте своих обрядов и т.д. Стремление к упрощение, к большим линиям, к обо­зримости и проссматриваемости. Там, где в Средние века был некий лес культуры, не рассчитанный ни на какую обозримость и просмат­риваенооть. Чисто зрительный образ для этого, ну скажем, храмы Брунеллески в противоположность готическим соборам, которые очень мало обозримы, могут быть охвачены одним взглядом, а ха­рактерно ренессансные интерьеры в высшей степени рассчитаны на то, чтобы быть сразу уведенными. Даже то, что мы видим на фото­графиях интерьеров готических соборов, это не совсем то, что было, когда они только были построены, потому что в готических соборах почти всех как раз в ренессансом и после ренессансное время не без влияния нового вкуса снесли возвышение, на котором был хор и которое совершенно перегораживало готический собор и делало его интерьер не поддающимся схватыванию взглядом сразу. Когда мы видим эти фотографии, где от входа» скажем, в Нотр-Дам или в Шартрский собор, или почти в любой другой, мы видим ал­тарь - так ведь для них этого не было. Для них, для того чтобы увидеть от входа алтарь, надо было еще это пройти и оказаться там.