adv_history adv_geo Джонатан Свифт Роберт Луис Стивенсон Путешествия Лемюэля Гулливера. Дом на дюнах. Владетель Баллантрэ

Вместе с героем книги Д. Свифта, читатели побывают в фантастических странах лилипутов и великанов. Не оставят читателей равнодушными и замечательные произведения Р. Стивенсона «Дом на дюнах» и «Владетель Баллантрэ».

СОДЕРЖАНИЕ:

Дж. Свифт ПУТЕШЕСТВИЯ ЛЕМЮЭЛЯ ГУЛЛИВЕРА. Роман. Перевод Б. Энгельгардта.

Р. Л. Стивенсон ДОМ НА ДЮНАХ. Повесть. Перевод И. Кашкина

Р. Л. Стивенсон ВЛАДЕТЕЛЬ БАЛЛАНТРЭ. Роман. Перевод И. Кашкина

Комментарии к роману Дж. Свифта «Путешествия Лемюэля Гулливера» Е. Брандиса

Текст печатается по изданиям:

Свифт Дж. Путешествия Лемюэля Гулливера. Мн.: Юнацтва, 1981;

Стивенсон Р. Л. Остров Сокровищ. Роман. Дом на дюнах. Черная стрела. Повести. М., Моск. рабочий, 1975;

Стивенсон Р. Л. Владетель Баллантрэ. Рассказы, повести. М.: Правда, 1987.

Художник В. М. ЖУК

ru en Б. Энгельгардт И. Кашкин
alex_p FB Editor v2.0 2011-04-02 alex_p 9B700ADF-9773-4EE8-BE74-1FE355B769E7 1.0 Свифт Дж.Путешествия Лемюэля Гулливера/ Джонатан Свифт Дом на дюнах; Владетель Баллантрэ Юнацтва Минск 1989 5-7880-0253-2 Литературно-художественное издание СВИФТ Джонатан ПУТЕШЕСТВИЯ ЛЕМЮЭЛЯ ГУЛЛИВЕРА Роман СТИВЕНСОН Роберт Луис ДОМ НА ДЮНАХ Повесть ВЛАДЕТЕЛЬ БАЛЛАНТРЭ Роман Заведующий редакцией А. П. Черкасов. Ответственный за выпуск Н. В. Филипович. Младший редактор А. С. Леус. Художественный редактор В. И. Клименко. Технический редактор Н. П. Досаева. Корректор И. П. Василевская. ИБ № 1266 Сдано в набор 14.11.88. Подписано к печати 05.06.89. Формат 84X 1081/32. Бумага тип. № 2. Гарнитура Школьная. Высокая печать с ФПФ. Усл. печ. л. 29,40. Усл. кр.-отт. 29,82. Уч.-изд. л. 29,94. Тираж 360 000 экз. (1-й завод 1—200 000 экз.) Зак. 1964. Цена 1 р. 40 к. Издательство «Юнацтва» Государственного комитета БССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 220600, Минск, проспект Машерова, 11. Минский ордена Трудового Красного Знамени полиграфкомбинат МППО им. Я. Коласа. 220005, Минск, Красная, 23.

Джонатан Свифт

Путешествия Лемюэля Гулливера

Часть первая

ПУТЕШЕСТВИЕ В ЛИЛИПУТИЮ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Автор сообщает кое-какие сведения о себе и о своем семействе. Первые побуждения к путешествиям. Он терпит кораблекрушение, спасается вплавь и благополучно достигает берега страны лилипутов. Его берут в плен и увозят в глубь страны.

Я уроженец Ноттингемпшира, где у моего отца было небольшое поместье. Когда мне исполнилось четырнадцать лет, отец послал меня в колледж Иманьюела в Кембридже. Там я пробыл три года, прилежно занимаясь науками. Однако отцу было не по средствам дольше содержать меня в колледже, поэтому он взял меня оттуда и отдал в учение к выдающемуся лондонскому врачу мистеру Джемсу Бетсу, у которого я провел четыре года. Все деньги, какие изредка присылал мне отец, я тратил на изучение навигации и других отраслей математики. Эти науки всегда могли пригодиться в путешествии, а я был убежден, что судьба предназначила мне сделаться путешественником. Покинув мистера Бетса, я возвратился домой, в Ноттингемпшир. При поддержке отца, дяди Джонса и других родственников мне удалось собрать сорок фунтов, и я решил отправиться для продолжения образования в Лейден. Родные обещали высылать мне каждый год тридцать фунтов. В Лейдене я в течение двух лет и семи месяцев изучал медицину, зная, что она мне пригодится в далеких путешествиях.

По возвращении из Лейдена я с помощью моего доброго учителя мистера Бетса устроился хирургом на судно «Ласточка», которым командовал капитан Эйбреген Пеннелл. На этом судне я прослужил три с половиной года и совершил несколько путешествий в Левант и другие страны. Вернувшись на родину, я решил поселиться в Лондоне. Мистер Бете вполне одобрил мое решение и рекомендовал меня нескольким пациентам. Я снял часть небольшого дома на Олд-Джури и, по совету друзей, женился на мисс Мери Бертон, второй дочери мистера Эдмонда Бертона, чулочника с Ньюгет-стрит, за которой взял четыреста фунтов приданого.

Спустя два года мой добрый учитель Бете умер, мой заработок сильно сократился. Друзей у меня было мало, а совесть не позволяла мне подражать дурным приемам многих моих собратьев по профессии. Вот почему, посоветовавшись с женой и с некоторыми знакомыми, я решил снова сделаться моряком. В течение шести лет я служил судовым хирургом, переменил два корабля и совершил несколько путешествий в Ост- и Вест-Индию. На этой службе я несколько поправил свои дела.

Уходя в плавание, я всегда запасался большим количеством книг и все свободное время посвящал чтению лучших писателей, древних и новых, а высаживаясь на берег, наблюдал нравы и обычаи туземцев и изучал их язык. Благодаря хорошей памяти это давалось мне очень легко.

Последнее из этих путешествий оказалось не очень удачным. Море мне надоело, и я решил остаться дома с женой и детьми. Я переехал с Олд-Джури на Фегтер-Лейн, а оттуда в Уоппинг, рассчитывая получить практику среди моряков, но мои расчеты не оправдались. После трех лет бесплодных ожиданий я принял выгодное предложение капитана Вильяма Причарда, владельца «Антилопы», отправиться с ним в Южное море1.

Мы отплывали из Бристоля 4 мая 1699 года. Вначале наше путешествие было очень удачно. Попутные ветры быстро несли нас вперед, и вскоре мы взяли курс на Ост-Индию. Но как раз в это время разразилась страшная буря. Ураган отнес нас к северо-западу от Вандименовой Земли[*]. Мы находились на 30°2′ южной широты. Двенадцать человек из нашего экипажа умерли от переутомления и дурной пищи, остальные были очень изнурены. 5 ноября (начало лета в тех местах) сильный ветер продолжал гнать нас вперед и вперед; стоял густой туман. Внезапно на расстоянии какого-нибудь полукабельтова2 от корабля показались буруны. Страшный порыв ветра подхватил корабль и помчал на скалу; предпринимать что-либо было поздно. Корабль налетел на камни и мгновенно разбился.

Шестерым из экипажа, в том числе и мне, удалось спустить шлюпку и отъехать от корабля и скалы. По моему расчету, мы прошли на веслах только около трех миль3. Последние дни всем нам пришлось так много работать на корабле, что теперь мы были не в силах грести дальше. Мы побросали весла и отдались на волю волн. Через полчаса налетевший с севера шквал опрокинул нашу лодку. Не знаю, что сталось с моими спутниками, находившимися в лодке, а также с теми, кто искал спасения на скале или остался на корабле. Думаю, что все они погибли.

Сам я, очутившись в воде, поплыл куда глаза глядят, подгоняемый ветром и течением. Несколько раз я пытался нащупать дно. Наконец, когда я уже почти совсем выбился из сил и не мог больше бороться с волнами, я почувствовал под собою землю.

К этому времени и буря стала заметно стихать. Дно оказалось настолько отлогим, что мне пришлось брести по воде добрую милю, прежде чем я достиг берега. Было уже, должно быть, около восьми часов вечера. Я прошел в глубь страны на полмили, но нигде не мог найти никаких признаков домов или жителей. От усталости, жары и полпинты4 водки, которую я выпил, покидая корабль, меня сильно клонило ко сну. Я лег на траву, очень низкую и мягкую, и заснул так крепко, как не спал никогда в жизни.

По моему расчету, сон мой продолжался не менее десяти часов, потому что, когда я проснулся, было уже совсем светло. Я попробовал встать, но не мог пошевелиться. Мои руки и ноги — а я лежал на спине — были прочно прикреплены к земле. Точно так же были притянуты к земле мои длинные и густые волосы. Вместе с тем я чувствовал, что все мое тело от подмышек до бедер перетянуто множеством тонких шнурков. Я мог смотреть только вверх; солнце начинало жечь, и свет его слепил мне глаза. Я слышал какой-то смутный шум, но, лежа на спине, не мог видеть ничего, кроме неба.

Вскоре я почувствовал, как что-то живое задвигалось у меня на левой ноге, осторожно пробралось мне на грудь и приблизилось к подбородку. Опустив глаза, я различил перед собой человека ростом не более шести дюймов с луком и стрелой в руках и колчаном за спиной. В то же время я почувствовал, что за ним следует еще по крайней мере около сорока подобных ему созданий. От изумления я так громко вскрикнул, что, соскакивая с меня на землю, некоторые из них получили ушибы. Однако они скоро вернулись. Один смельчак рискнул подойти так близко к моему лицу, что я мог видеть его целиком. В знак изумления он поднял руки, закатил глаза и крикнул пронзительным, но четким голосом: «Гекина дегуль!» Другие несколько раз повторили эти слова, но тогда я еще не знал, что они значат.

Все это время, как читатель легко может себе представить, я лежал в самой неудобной позе. Наконец, после некоторых усилий, мне удалось порвать веревочки, опутывавшие мою левую руку, и выдернуть из земли колышки, к которым они были прикреплены. Я поднес руку к глазам и тут только понял, на какие хитрости они пустились, чтобы связать меня.

Резким движением головы, что причиняло мне нестерпимую боль, я немного ослабил шнурки, прикреплявшие мои волосы с левой стороны. Теперь я мог повернуть голову на два дюйма вправо. Но маленькие создания снова разбежались, и я не успел поймать ни одного из них.

Вслед за тем раздался пронзительный крик многих голосов. Когда он затих, я услышал, как кто-то громко воскликнул: «Тольго фонак!» В то же мгновенье я почувствовал, как больше сотни стрел впилось в мою левую руку. Они кололи меня, как иголки. Тотчас последовал новый залп. Теперь они стреляли в воздух, как у нас в Европе стреляют бомбами. Полагаю, что на мое тело (хотя я этого не почувствовал) обрушился целый град стрел. Несколько попало мне в лицо, которое я поспешил прикрыть рукой. Я застонал от досады и боли и сделал новую попытку освободиться. Но эти создания дали третий залп, еще более сильный, чем первый; некоторые из них стали колоть меня копьями в бока, но, к счастью, на мне была куртка из буйволовой кожи, которую они не могли пробить.

Я рассудил, что благоразумнее всего пролежать спокойно до наступления ночи. В темноте мне нетрудно будет освободиться при помощи левой руки. Я имел все основания думать, что если все обитатели этой страны такой же величины, как те, которых я видел, то я легко справлюсь с любой армией, которую они могут выставить против меня.

Однако судьба распорядилась мной иначе. Убедившись, что я лежу спокойно, люди эти перестали стрелять, но по доносившемуся шуму я догадался, что число их возросло. Справа от меня, прямо против моего уха, раздался какой-то стук, словно неподалеку что-то строили. Стук этот продолжался более часа. С большими усилиями я повернул голову в ту сторону и ярдах5 в четырех от себя увидел помост высотой примерно в полтора фута. На этом помосте могло поместиться три-четыре туземца. Один из них, по-видимому знатная особа, взобрался туда в сопровождении свиты из трех человек и обратился ко мне с длинной речью, из которой я ни слова не понял.

Следует упомянуть, что, прежде чем начать говорить, этот вельможа трижды крикнул: «Ленгро дегиль сан!» Услышав эти слова, человек пятьдесят туземцев тотчас приблизились ко мне и перерезали веревочки, прикреплявшие мои волосы с левой стороны. Это дало мне возможность повернуть голову направо и подробно рассмотреть внешность и жесты говорившего.

На вид ему было лет сорок; ростом он значительно превосходил своих спутников. Один из них — чуть побольше моего среднего пальца, по-видимому паж, — держал его шлейф, а двое других стояли по сторонам. Он говорил, как настоящий оратор. В некоторых местах его речи звучали угрозы, в других — обещания, жалость и благосклонность. Я отвечал кратко, но с самым покорным видом и в заключение поднял левую руку и глаза к солнцу, словно призывая его в свидетели. Я почти умирал от голода (в последний раз я ел на корабле за несколько часов до крушения), поэтому я не мог сдержать своего нетерпения и, вопреки правилам приличия, поминутно подносил палец ко рту, желая этим показать, что хочу есть.

Гурго (так они называют вельмож, как я узнал впоследствии) отлично меня понял. Он сошел с помоста и приказал приставить к моим бокам несколько лестниц. Более сотни туземцев, нагруженных корзинами с различными кушаньями, взобрались по этим лестницам и направились к моему рту.

Кушанья были доставлены сюда по повелению монарха, как только до него дошло известие обо мне. Они были приготовлены из мяса различных животных, но я не мог разобрать по вкусу, каких именно. Тут были лопатки, окорока и филейные части, с виду напоминавшие бараньи, но размером меньше крылышек жаворонка. Я клал их в рот по две-три штуки сразу и заедал тремя караваями хлеба, каждый величиной не более ружейной пули. Человечки прислуживали мне весьма расторопно и тысячью знаков выражали свое удивление моему росту и аппетиту.

Насытившись, я сделал знак, что хочу пить. Это был смышленый и изобретательный народец. По количеству съеденного мной они заключили, что малым меня не удовлетворить, и необычайно ловко втащили на меня с помощью веревок одну из самых больших бочек, подкатили ее к моей руке и вышибли дно. В бочке вмещалось не больше полупинты вина, и я выпил ее залпом. Вино напоминало легкое бургундское, но было гораздо приятнее на вкус. Они принесли мне вторую бочку, которую я осушил таким же образом, и знаками потребовал еще, но больше у них не оказалось.

Когда я проделал эти чудеса, человечки завопили от радости и пустились в пляс у меня на груди, все время повторяя свое первое восклицание: «Гекина дегуль!» Они знаками предложили мне сбросить обе бочки на землю, но сначала громкими криками «Борач мивола!» предупредили стоявших внизу, чтобы те посторонились. Когда бочки взлетели на воздух, раздался дружный крик: «Гекина дегул ь!»

Признаться, меня не раз брало искушение схватить первых попавшихся под руку сорок или пятьдесят человечков, когда они расхаживали взад и вперед по моему телу, и швырнуть их на землю. Но память о том, что мне уже пришлось испытать — они, вероятно, могли причинить мне еще больше неприятностей, — и слово чести, которое я им дал — ибо я так толковал выказанную мной покорность, — скоро прогнали всякие помыслы об этом. Кроме того, я считал себя связанным законом гостеприимства с народом, который не пожалел затрат и устроил мне такое великолепное угощение.

Во всяком случае, я не мог надивиться неустрашимости этих крошечных созданий. Я должен был казаться им каким-то гигантским чудовищем, а они смело взбирались на меня и разгуливали по всему телу, не обращая никакого внимания на то, что у меня одна рука свободна.

Спустя некоторое время передо мной предстала высокопоставленная особа — посол его императорского величества. Его превосходительство, взобравшись на мою ногу, проследовал к моему лицу в сопровождении многочисленной свиты. Он предъявил мне свои верительные грамоты6 с императорской печатью, поднеся их к моим глазам, и обратился ко мне с речью. Посол говорил минут десять без всяких признаков гнева, но с видом непреклонной решимости. При этом он часто показывал рукой куда-то в сторону. Как я узнал позднее, речь шла о том, что его величество вместе с государственным советом постановили перевезти меня в столицу, находившуюся на расстоянии полумили отсюда.

В ответ на его речь я произнес несколько слов, но их никто не понял. Тогда я прибегнул к помощи знаков. Я прикоснулся свободной рукой к другой руке, а затем к голове и к телу, показывая этим, что я желаю получить свободу. По-видимому, его превосходительство хорошо понял смысл этих жестов, потому что покачал отрицательно головой и знаками объяснил мне, что меня повезут как пленника. Однако он дал понять, что обращаться со мной будут хорошо.

Тут я снова подумал, не попытаться ли мне разорвать мои узы. Но жгучая боль лица и рук, покрытых волдырями от вонзившихся в кожу стрел, заставила меня отказаться от этого намерения. К тому же я заметил, что число моих неприятелей непрерывно возрастает. Поэтому я знаками дал понять, что они могут поступать со мной как им угодно. После этого г у р г о и его свита весьма учтиво мне поклонились и удалились, заметно повеселев.

Вскоре послышались восторженные крики, среди них часто повторялись слова: «Пеплом селан». Внезапно я почувствовал, что толпа стороживших меня туземцев ослабила державшие меня слева веревки, так что я мог повернуться на правый бок. Еще раньше мои лицо и руки смазали какой-то приятно пахнувшей мазью, которая сразу же успокоила жгучую боль, причиненную стрелами. Я успокоился, и меня потянуло ко сну. Я проспал, как мне сказали потом, около восьми часов. В этом не было ничего удивительного, так как по приказанию императора врачи подмешали в бочки с вином сонного зелья.

По-видимому, дело обстояло так: едва император получил донесение обо мне, он в согласии с советом отдал распоряжение, чтобы меня немедленно связали (это было исполнено ночью, пока я спал). Он повелел также накормить меня, когда я проснусь, и приготовить машину для перевозки меня в столицу.

На первый взгляд такое решение может показаться чересчур смелым и опасным. Я уверен, что ни один европейский монарх не рискнул бы поступить таким образом.

Однако, по моему мнению, распоряжение императора было столь же благоразумным, как и великодушным. В самом деле, допустим, что эти люди попытались бы убить меня во время сна. При первом же нападении я бы непременно проснулся от боли и мог прийти в такую ярость, что сразу разорвал бы веревки и в свою очередь напал бы на них. Вполне понятно, что они не могли ожидать от меня пощады.

Люди эти — превосходные математики и благодаря поддержке и поощрению императора, известного покровителя наук, достигли большого совершенства в механике. В распоряжении этого монарха имеются разные машины на колесах для перевозки бревен и других больших тяжестей. Здесь принято строить самые крупные военные корабли — до девяти футов длины — в местах, где растет строевой лес. Затем их поднимают на эти машины и перевозят к морю.

Пятистам плотникам и инженерам было поручено немедленно приготовить самую большую из таких машин. Приказ был выполнен в кратчайший срок. Не прошло, кажется, и четырех часов, как я выбрался на берег, а машина уже отправилась за мной. Ее прибытие к месту, где я находился, народ встретил радостными криками. Это была деревянная платформа, возвышавшаяся на три дюйма над землей, около семи футов в длину и четырех в ширину, на двадцати двух колесах. Ее поставили возле меня параллельно моему туловищу.

Главная трудность заключалась в том, чтобы поднять и уложить меня на платформу. С этой целью вбили восемьдесят столбов, каждый вышиной в один фут, потом рабочие обвязали мою шею, руки, туловище и ноги бесчисленными повязками с крючками; к этим крючкам прицепили крепкие канаты толщиной с упаковочную бечевку и перекинули их через блоки, насаженные на столбы. Девятьсот самых сильных рабочих принялись тянуть за канаты, и таким образом меньше чем в три часа меня подняли на повозку и крепко привязали к ней.

Все это мне рассказали позже. Благодаря снотворной микстуре я был погружен в глубокий сон и не чувствовал, что со мной делают.

Понадобилось полторы тысячи самых крупных лошадей из придворных конюшен каждая вышиной в четыре с половиной дюйма, чтобы довезти меня до столицы, которая, как я уже сказал, отстояла на полмили.

Мы были в дороге часа четыре, когда меня разбудило забавное происшествие. Повозка остановилась для какой-то починки. Воспользовавшись этим, два или три молодых туземца захотели взглянуть, какой у меня вид, когда я сплю. Они взобрались на повозку и тихонько прокрались к моему лицу. Один из них, гвардейский офицер, довольно глубоко засунул мне в левую ноздрю острие пики. Я громко чихнул, как от прикосновения соломинки, и проснулся. Храбрецы незаметно скрылись. Только через три недели я узнал причину моего внезапного пробуждения.

Мы провели в дороге весь день. На ночлеге по бокам моей повозки было поставлено около пятисот гвардейцев. Половина из них держала факелы, остальные стояли с луками наготове, чтобы стрелять в меня при первой моей попытке подняться.

С восходом солнца мы снова тронулись в путь и к полудню были в двухстах ярдах от городских ворот. Император со всем своим двором выступил нам навстречу, но высшие сановники решительно воспротивились тому, чтобы его величество подвергал свою особу опасности, поднявшись на меня.

Повозка остановилась возле древнего храма, который считался самым большим во всем королевстве. Несколько лет тому назад в этом храме было совершено ужасное убийство. Местное население, отличающееся большой набожностью, сочло храм оскверненным и перестало посещать его. Храм закрыли, вынесли из него всю утварь и украшения, и он долгое время стоял пустым. В нем-то и решено было поместить меня.

Выходившие на север двери этого здания имели около четырех футов в вышину и около двух футов в ширину, так что я довольно легко мог в них пролезть. По обе стороны дверей, на высоте всего шести дюймов от земли, было два окошка. Сквозь левое окошко придворные кузнецы пропустили девяносто одну цепочку толщиной с часовые цепочки у европейских дам и замкнули их на моей левой ноге тридцатью шестью висячими замками. По другую сторону большой дороги, прямо против этого храма, стояла башня высотой не менее пяти футов. Император в сопровождении первых сановников поднялся туда, чтобы получше разглядеть меня. С этой же целью возле храма перебывало, как показал специальный подсчет, свыше ста тысяч горожан. Думаю, что не менее десяти тысяч из них взбирались на меня. Но вскоре был издан приказ, запрещавший это под страхом смертной казни.

Закончив свою работу, кузнецы перерезали связывавшие меня веревки, и я поднялся в таком печальном расположении духа, какого не испытывал никогда в жизни.

Шум и изумление толпы, наблюдавшей, как я встал и хожу, не поддаются описанию. Цепь, к которой я был прикован, была длиной около двух ярдов, и я имел возможность не только прохаживаться взад и вперед, описывая полукруг, но и заползать в храм и лежать в нем, вытянувшись во весь рост.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Император Лилипутии е сопровождении многочисленных вельмож посещает автора. Описание наружности и одежды императора. Ученым поручают обучить автора языку лилипутов. Своим кротким поведением он завоевывает благосклонность императора. В карманах автора производят обыск. У него отбирают саблю и пистолеты.

Поднявшись на ноги, я осмотрелся кругом. Должен признаться, что мне никогда не случалось видеть такой забавный и интересный пейзаж. Вся окружающая местность представлялась сплошным садом; огороженные поля, из которых каждое занимало не более сорока квадратных футов, были похожи на цветочные клумбы. Эти поля чередовались с лесами площадью в полстанга; самые высокие деревья, насколько я мог судить, были не более семи футов высоты. Налево лежал город, имевший вид театральной декорации.

Пока я любовался этой необычайной картиной, император спустился с башни и направился ко мне верхом на лошади. Он едва не поплатился очень дорого за такую смелость. При виде меня лошадь испугалась и взвилась на дыбы; должно быть, ей показалось, что на нее движется гора. Император был превосходным наездником и удержался в седле. Тут, к счастью, подоспели слуги. Они схватили бившегося коня под уздцы и помогли его величеству сойти. Император сохранял полное спокойствие. Оправив костюм, он принялся внимательно оглядывать меня со всех сторон. Он приказал стоявшим наготове поварам и дворецким подать мне есть и пить. Те подкатили тележки с пищей и вином на такое расстояние, чтобы я мог достать их. Я брал их и быстро опорожнял. В двадцати тележках находились кушанья, в десяти — напитки. Каждая тележка с провизией уничтожалась мной в два или три глотка, а что касается вина, то я вылил содержимое десяти глиняных фляжек в одну повозочку и разом осушил ее; так же я поступил и с остальным вином.

Императрица, молодые принцы и принцессы вместе с придворными дамами сидели в креслах, расставленных поодаль, но после приключения с лошадью все они встали и подошли к императору.

Теперь я постараюсь описать наружность его величества. Он почти на мой ноготь выше своих придворных; одного этого было довольно, чтобы внушать почтительный страх окружающим. Черты лица его были резки и мужественны; губы слегка вывернутые, нос орлиный, цвет лица оливковый, стан прямой, руки и ноги красивой формы, движения грациозные, осанка величественная[*]. Император не первой молодости — ему двадцать восемь лет и девять месяцев[*]; и он благополучно царствует уже семь лет. Чтобы лучше рассмотреть его величество, я лег на бок, так что мое лицо пришлось как раз против него, причем он стоял на расстоянии всего трех ярдов от меня. Впоследствии мне не раз случалось брать его на руки, и потому я не мог ошибиться в его описании.

Одежда императора очень скромная и простая; покрой ее — нечто среднее между азиатским и европейским; на голове надет легкий золотой шлем, украшенный драгоценными камнями и пером на шишаке. Опасаясь, как бы я не разорвал цепь, он на всякий случай держал в руке обнаженную шпагу. Длина шпаги достигала трех дюймов, ее золотой эфес и ножны украшены брильянтами. Голос его величества пронзительный, но чистый и до такой степени внятный, что даже стоя я мог отчетливо его слышать.

Дамы и придворные были великолепно одеты. Их пестрая толпа выглядела издали словно разостланная на земле пышная юбка, вышитая золотом и серебром[*].

Его императорское величество часто обращался ко мне с вопросами. Я отвечал ему, но ни он, ни я не понимали ни слова из того, что говорили друг другу. Тогда он приказал священникам и юристам (так я заключил по их костюму) из своей свиты вступить со мной в разговор. Я в свою очередь заговаривал с ними на всех языках, какие были мне знакомы: по-немецки, по-голландски, по-латыни, по-французски, по-испански, по-итальянски, но все эти попытки не привели ни к чему.

Спустя два часа двор удалился, и я остался под сильным караулом — для охраны от дерзких, даже злобных выходок черни, которая настойчиво стремилась протискаться поближе ко мне. У некоторых хватило бесстыдства пустить в меня несколько стрел, пока я сидел на земле у дверей моего дома. Одна из них едва не угодила мне в левый глаз.

Рассерженный этими выходками, полковник приказал схватить шестерых зачинщиков. Чтобы наказать их, он решил передать их в мои руки. Солдаты, действуя тупыми концами пик, подогнали озорников ко мне. Я сгреб их всех в правую руку, пятерых положил в карман камзола, а шестого взял и поднес ко рту, делая вид, будто хочу съесть его живьем. Бедный человечек отчаянно завизжал, а полковник и офицеры сильно встревожились, когда увидели, что я вынул из кармана перочинный нож. Но скоро они успокоились. Ласково глядя на моего пленника, я разрезал связывавшие его веревки и осторожно поставил на землю; он мигом убежал. Точно так же я поступил и с остальными, вынимая их по очереди из кармана. Я заметил, что караульные и толпа остались очень довольны моим милосердием. Мой поступок с обидчиками произвел очень выгодное для меня впечатление при дворе. С наступлением ночи я не без труда забрался в свой дом и лег на голой земле. Так я проводил ночи около двух недель, пока по специальному приказанию императора для меня изготовляли матрац и другие постельные принадлежности. Привезли шестьсот матрацев обыкновенной величины, и в моем доме началась работа. Сто пятьдесят штук были сшиты вместе, и таким образом получился один матрац, подходящий для меня в длину и ширину; четыре таких матраца положили один на другой; но твердый каменный пол, на котором я спал, не стал от этого намного мягче. По такому же расчету были изготовлены простыни, одеяла и покрывала. Для человека, давно привыкшего к лишениям, и это было хорошо.

Едва весть о моем появлении пронеслась по королевству, как отовсюду начали стекаться толпы богатых, досужих и любопытных людей, чтобы взглянуть на меня. Деревни почти опустели, полевые работы приостановились, домашние дела пришли в расстройство. Все это могло бы окончиться весьма плачевно, если бы не мудрые распоряжения его величества. Он повелел всем, кто уже видел меня, немедленно возвратиться домой; им было воспрещено вновь приближаться к моему жилищу на расстояние меньше пяти — десяти ярдов без особого разрешения двора. Это распоряжение послужило для некоторых министров источником крупных доходов.

Посетив меня, император созвал совет, на котором обсуждался вопрос о том, как поступить со мной. Позднее я узнал от одного знатного придворного, сделавшегося моим близким другом, что государственный совет долгое время не мог прийти к определенному решению. С одной стороны, боялись, чтобы я не разорвал цепи; с другой — возникали опасения, что мое содержание окажется слишком дорогим и может вызвать в стране голод. Некоторые из членов совета настаивали на том, чтобы уморить меня голодом или же умертвить при помощи отравленных стрел. Однако это предложение было отвергнуто на том основании, что разложение такого громадного трупа может вызвать чуму в столице и во всем королевстве.

В самый разгар совещания у дверей большого зала совета появилось несколько офицеров; двое из них были допущены в собрание и представили подробный доклад о моем поступке с шестью упомянутыми озорниками. Это произвело чрезвычайно благоприятное впечатление на его величество и весь государственный совет. Император немедленно издал приказ, который обязывал все деревни, находящиеся в пределах девятисот ярдов от столицы, доставлять каждое утро шесть быков, сорок баранов и другую провизию для моего стола вместе с соответствующим количеством хлеба и вина. За все это уплачивалось по установленной таксе из собственной казны его величества. Следует заметить, что этот монарх живет главным образом на доходы от своих имений и только в самых исключительных случаях обращается за помощью к своим подданным.

Кроме того, при мне учредили штат прислуги в шестьсот человек. Император ассигновал на их содержание особые средства и распорядился раскинуть для них удобные палатки по обеим сторонам моего дома. Кроме того, был отдан приказ, чтобы триста портных сшили для меня костюм местного фасона и чтобы шестеро самых выдающихся ученых занялись моим обучением местному языку. В заключение император распорядился, чтобы лошадей, принадлежащих императору, придворным и гвардии, по возможности чаще тренировали в моем присутствии с целью приучить их ко мне. Все эти приказы были исполнены в точности. Спустя три недели я сделал большие успехи в изучении лилипутского языка. В течение этого времени император часто удостаивал меня своими посещениями и милостиво помогал моим наставникам обучать меня. Мы могли уже объясняться друг с другом. Первые слова, которые я выучил, выражали желание, чтобы его величество соизволили даровать мне свободу. Слова эти я ежедневно на коленях повторял императору. На мою просьбу император отвечал несколько уклончиво. Насколько я мог понять, он говорил, что для моего освобождения необходимо согласие государственного совета и что прежде всего я должен «люмоз кельмин пессо деемарлон Эмпозо», то есть дать клятву сохранять мир с ним и его империей. Впрочем, добавил он, мое освобождение есть только вопрос времени, и советовал мне терпением и скромностью заслужить доброе имя как в его глазах, так и в глазах его подданных.

Однажды он попросил меня не счесть за оскорбление, если он отдаст приказание особым чиновникам обыскать меня. Он убежден, что я ношу при себе оружие, которое, судя по огромным размерам моего тела, должно быть очень опасным. Я просил его величество не беспокоиться на этот счет и заявил, что готов раздеться и вывернуть карманы в его присутствии. Все это я объяснил частью словами, частью знаками. Император ответил мне, что по законам империи обыск должен быть произведен двумя чиновниками.

«Разумеется, — сказал он, — я понимаю, что это требование закона не может быть исполнено без вашего согласия и помощи, но я такого высокого мнения о вашем великодушии и справедливости, что спокойно передам этих чиновников в ваши руки. Вещи, отобранные ими, будут возвращены вам, когда вы покинете эту страну, или же вам заплатят за них столько, сколько вы сами назначите».

Я взял обоих чиновников в руки и положил их в карманы камзола. Когда они закончили осмотр этих карманов, я переложил их в другие. Я показал им все карманы, кроме двух часовых и одного потайного, где лежало несколько мелочей, никому, кроме меня, не нужных. В часовых карманах лежали: в одном — серебрянные часы, а в другом — кошелек с несколькими золотыми. Чиновники запаслись бумагой, перьями и чернилами и составили подробную опись всему, что нашли[*]. Когда опись была закончена, они попросили меня высадить их на землю. Свою опись они представили императору. Позднее я перевел ее на английский язык. Вот она слово в слово:

«Тщательно осмотрев правый карман камзола великого Человека-Горы (так я перевожу слова «Куинбус Флестрин»), мы нашли там только большой кусок грубого холста, который по своим размерам мог бы служить ковром для главной парадной залы дворца вашего величества. В левом кармане оказался громадный серебряный сундук с крышкой из того же металла, которую мы, досмотрщики, не могли поднять. По нашему требованию Человек-Гора открыл сундук. Один из нас вошел туда и по колени погрузился в какую-то пыль. Эта пыль, поднявшись в воздух, заставила нас обоих несколько раз громко чихнуть.

В правом кармане жилета мы нашли громадную кипу тонких белых листов, сложенных вместе и перевязанных прочными канатами. Листы покрыты какими-то черными знаками. По нашему скромному предположению, эти знаки не что иное, как письмена; каждая буква равняется половине нашей ладони. В левом жилетном кармане оказался особый инструмент. Двадцать длинных кольев, вставленных в спинку инструмента, напоминает забор перед двором вашего величества. Мы думаем, что этим инструментом Человек-Гора расчесывает свои волосы, но это только наше предположение. Мы избегали тревожить Человека-Гору вопросами, так как нам было очень трудно объясняться с ним.

В большом кармане с правой стороны средней покрышки Человека-Горы (так я перевожу слово «ранфуло», под которым они разумели штаны) мы увидели полый железный столб длиной в рост человека. Этот столб прикреплен к куску твердого дерева, более широкому, чем сам столб; с одной стороны столба торчат большие куски железа весьма странной формы, назначения которых мы не могли определить. Подобная же машина найдена и в левом кармане. В малом кармане с правой стороны оказалось несколько плоских дисков из белого и красного металла различной величины. Иные из белых дисков так велики и тяжелы, что мы вдвоем едва могли поднять их. По-видимому, они изготовлены из серебра.

В левом кармане мы нашли две черные колонны неправильной формы. Стоя на дне кармана, мы только с большим трудом могли достать рукой до их верхушки. В каждую колонну вставлена огромная стальная пластина. Полагая, что это опасные орудия, мы потребовали у Человека-Горы объяснить их употребление. Вынув оба орудия из футляров, он сказал, что в его стране одним из них бреют бороду, а другим — режут мясо.

Кроме того, на Человеке-Горе оказалось еще два кармана, куда мы не могли проникнуть. Человек-Гора называет эти карманы часовыми. Это две широкие щели, прорезанные в верхней части его средней покрышки и сильно сжатые давлением его брюха. Из правого кармана спускается большая серебряная цепь; она прикреплена к диковинной машине, лежащей на дне кармана. Мы приказали ему вынуть эту машину; она оказалась похожей на шар; одна половина ее сделала из серебра, а другая из какого-то прозрачного металла. Заметя на этой стороне шара какие-то странные знаки, мы попробовали прикоснуться к ним; наши пальцы уперлись в это прозрачное вещество. Человек-Гора поднес эту машину к нашим ушам, и мы услышали непрерывный шум, похожий на шум колеса водяной мельницы. Мы полагаем, что это либо неизвестное нам животное, либо почитаемое им божество. Мы лично склоняемся к последнему мнению, потому что Человек-Гора сказал нам (если мы правильно поняли его слова), что он редко делает что-нибудь, не советуясь с ним. Этот предмет он называет своим оракулом и говорит, что он указывает время каждого шага его жизни. Из левого часового кармана Человек-Гора вынул большую сеть. По своим размерам она напоминает рыбачью, но устроена таким образом, что может закрываться и открываться наподобие кошелька. В сети мы нашли несколько массивных кусков желтого металла. Если это настоящее золото, то оно должно иметь огромную ценность.

Обыскав все карманы Человека-Горы, мы перешли к осмотру его пояса, сделанного из кожи какого-то громадного животного. С левой стороны на этом поясе висит сабля длиною в пять раз больше среднего человеческого роста, а с правой — сумка или мешок с двумя отделениями. В каждом из этих отделений можно поместить трех подданных вашего величества. В одном отделении мы нашли множество шаров величиной почти с нашу голову. Все они сделаны из необычайного тяжелого металла. Требуется большая сила, чтобы поднять такой шар. В другом отделении насыпаны какие-то черные зерна, довольно мелкие и легкие. Мы могли удержать на ладони до пятидесяти зерен.

Такова точная опись всего, что мы нашли при обыске Человека-Горы. Во все время обыска он держал себя вежливо и с подобающим почтением к исполнителям приказаний вашего величества.

Скреплено подписью и приложением печати в четвертый день восемьдесят девятой луны благополучного царствования вашего величества.

Клефрин Фрелок

Марси Фрелок».

Когда эта опись была прочитана императору, его величество очень вежливо предложил мне отдать некоторые из перечисленных в ней вещей. Прежде всего он указал на мою саблю. Я тотчас же снял ее вместе с ножнами и всеми принадлежностями. Тем временем император приказал трем тысячам отборных войск (которые в этот день несли охрану его величества) окружить меня, держа луки наготове. Впрочем, я и не заметил этого, так как глаза мои были устремлены на его величество.

Император пожелал, чтобы я обнажил саблю. Я повиновался и несколько раз взмахнул ею над головой. Солдаты не могли удержаться от громких криков ужаса и изумления. Сабля несколько заржавела от морской воды, но все-таки блестела довольно ярко. Солнечные лучи, отражаясь от полированной стали, прямо ослепили присутствующих. Его величество, храбрейший из монархов, испугался меньше, чем я мог ожидать. Он приказал мне вложить саблю в ножны и возможно осторожнее бросить ее на землю футов за шесть от конца моей цепи.

Затем он потребовал показать один из полых железных столбов, как они называли мои карманные пистолеты. Я вынул пистолет и, по просьбе императора, объяснил, как мог, его употребление. Затем я зарядил его одним порохом (благодаря наглухо закрытой пороховнице он оказался совершенно сухим) и, предупредив императора, чтобы он не испугался, выстрелил в воздух. На этот раз впечатление было гораздо сильнее, чем от сабли. Сотни людей повалились на землю, словно пораженные насмерть. Даже сам император, хотя и устоял на ногах, некоторое время не мог прийти в себя. Я отдал оба пистолета, а также и сумку с боевыми припасами. При этом я просил его величество держать порох подальше от огня, так как от малейшей искры он может воспламениться и взорвать на воздух императорский дворец.

Отдал я и часы. Император осмотрел их с большим любопытством и приказал двум самым сильным гвардейцам унести их, надев на шест. Гвардейцы надели часы на крепкий шест и, подняв на плечи, унесли прочь, как в Англии таскают бочонки с элем. Всего более поразили императора непрерывный шум часового механизма и движение минутной стрелки. Лилипуты обладают несравненно лучшим зрением, чем мы, и его величество сразу заметил, что эта стрелка находится в непрерывном движении. Он предложил ученым выяснить, для чего служит эта машина. Но читатель и сам догадается, что ученые не пришли ни к какому единодушному заключению. Все их предположения были весьма далеки от истины.

Затем я сдал серебрянные и медные деньги, кошелек с десятью крупными и несколькими мелкими золотыми монетами, нож, бритву, гребень, серебряную табакерку, носовой платок и записную книжку. Сабля, пистолеты и сумка с порохом и пулями были отправлены на телегах в арсенал его величества. Остальные вещи император приказал возвратить мне.

Я уже упоминал, что я не показал чиновникам секретного кармана. В нем лежали очки, карманная подзорная труба и несколько других мелочей. Эти вещи не представляли никакого интереса для императора, а между тем их легко было испортить, разбить или сломать при переноске, поэтому я счел возможным, не нарушая данного мною слова, утаить их от императорских чиновников.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Автор весьма оригинально развлекает императора, придворных дам и кавалеров. Описание развлечений при дворе в Лилипутии. Автору на определенных условиях даруется свобода.

Мое кроткое и мирное поведение завоевало мне такое расположение со стороны императора, двора, армии и всего народа, что я мог надеяться скоро получить свободу. Я всячески стремился укрепить благоприятное мнение обо мне. Иногда я ложился на землю и позволял пятерым или шестерым лилипутам плясать на моей руке. Под конец даже дети отваживались играть в прятки в моих волосах. Я научился довольно сносно понимать и говорить на их языке.

Однажды императору пришла мысль развлечь меня акробатическим представлением. В устройстве таких представлений лилипуты своею ловкостью и великолепием превосходят все народы, какие я только знаю. Больше всего поразили меня упражнения канатных плясунов, которые выполняются на тонких белых нитках длиною в два фута, натянутых на высоте двенадцати дюймов от земли. На этом представлении я хочу остановиться несколько подробнее и попрошу у читателя немного терпения.

Исполнять упражнения на канате могут только те лица, которые состоят в кандидатах на высокие должности и ищут благоволения двора. Они с молодых лет обучаются этому искусству и не всегда отличаются благородным происхождением или широким образованием. Когда открывается вакансия на важную должность, вследствие смерти или опалы (что случается часто) какого-нибудь вельможи, пять или шесть таких соискателей подают прошение императору разрешить им развлечь его императорское величество и двор танцами на канате. Тот, кто прыгнет выше всех, не сорвавшись с каната, получает вакантную должность. Даже министры нередко получают приказ от императора показать свою ловкость и тем доказать, что они не утратили своих способностей. Канцлер казначейства Флимнап пользуется особой славой за свои прыжки[*]. Ему удалось подпрыгнуть на туго натянутом канате по крайней мере на дюйм выше, чем всем другим сановникам империи. Мне пришлось видеть, как он несколько раз подряд перекувырнулся через голову на небольшой доске, прикрепленной к канату толщиной не более английской бечевки. Мой друг Рельдресель, главный секретарь тайного совета — если только привязанность к нему не ослепляет меня, — занимает второе место после канцлера казначейства.

Остальные сановники по своей ловкости мало отличаются друг от друга.

Эти состязания часто сопровождаются несчастными случаями. Я сам видел, как два или три соискателя причинили себе увечья. Но опасность становится еще больше, когда сами министры получают повеление показать свою ловкость. Желая отличиться, они проявляют такое рвение, что редко кто из них не срывается и не падает. Меня уверяли, что за год или за два до моего прибытия Флимнап едва не сломал себе шею. К счастью, он упал на подушку, случайно оказавшуюся на полу, и благодаря этому избежал смерти.

Иногда при дворе устраивают совсем особенное представление, на котором присутствуют только император, императрица и первый министр. Император кладет на стол три тонкие шелковые нити — синюю, красную и зеленую, в шесть дюймов длины каждая. Эти нити предназначены в награду лицам, которых император пожелает отличить особым знаком своей благосклонности. Церемония происходит в большом тронном зале его величества. Здесь соискатели подвергаются особым испытаниям в ловкости, каких никогда не приходилось наблюдать в странах Старого и Нового Света. Император держит в руках палку в горизонтальном положении, а соискатели по очереди то перепрыгивают через палку, то подползают под нее, смотря по тому, поднята палка или опущена. Иногда другой конец палки держит первый министр, иногда же палку держит только министр. Того, кто лучше всех проделает эти упражнения, награждают синей нитью; красная дается второму по ловкости, а зеленая — третьему[*]. Пожалованную нить носят в виде пояса, обматывая ее дважды вокруг талии. При дворе редко можно встретить особу без такого пояса.

Конюхи каждый день объезжали поблизости от меня лошадей из полковых и королевских конюшен. Поэтому лошади скоро перестали меня бояться, не кидались от меня в сторону и подходили к самым моим ногам. Я клал на землю руку, и всадники заставляли лошадей перескакивать через нее, а раз императорский ловчий на рослом коне перепрыгнул даже через мою ногу, обутую в башмак. Это был поистине удивительный прыжок.

Мне удалось придумать для императора необычайное развлечение. Я попросил достать мне несколько палок длиной в два фута и толщиной с обыкновенную трость. Его величество приказал главному лесничему сделать соответствующие распоряжения, и на следующее утро семь лесников привезли требуемое на шести телегах, с восемью лошадьми в каждой упряжке.

Я взял девять палок и крепко вбил их в землю в виде квадрата, каждая сторона которого была длиной в два с половиной фута; на этих девяти кольях я туго натянул носовой платок, а сверху прикрепил к четырем углам квадрата еще четыре палки параллельно земле. Эти палки, возвышаясь над платком приблизительно на пять дюймов, образовали с каждой стороны нечто вроде барьера.

Окончив эти приготовления, я попросил императора отрядить двадцать четыре лучших кавалериста для упражнений на устроенной мной площадке. Его величество одобрил мое предложение. Когда кавалеристы явились, я поднял их одного за другим и посадил на платок. Построившись, они разделились на два отряда и начали маневры: пускали друг в друга тупые стрелы, бросались друг на друга с обнаженными саблями; то обращались в бегство, то преследовали друг друга, то вели атаку, то отступали. При этом они показали лучшую военную выучку, какую мне когда-либо случалось видеть. Горизонтальные палки не позволяли всадникам и их лошадям упасть с площадки. Император пришел в такой восторг, что заставил меня несколько дней подряд повторять это развлечение и однажды соизволил сам подняться на площадку и лично командовать маневрами. С большим трудом ему удалось убедить императрицу разрешить мне подержать ее в закрытом кресле на расстоянии двух ярдов от площадки, так что она могла хорошо видеть все представление. К счастью для меня, все эти упражнения прошли благополучно. Раз только горячая лошадь одного из офицеров пробила копытом дыру в моем носовом платке и, споткнувшись, упала и опрокинула своего седока. Я немедленно пришел им на помощь. Прикрыв одной рукой дыру, я спустил всю кавалерию па землю. Упавшая лошадь вывихнула левую переднюю ногу, но всадник не пострадал. Я тщательно починил платок, но с тех пор перестал доверять его прочности при подобных опасных упражнениях.

Однажды — дело было за два или за три дня до моего освобождения — я развлекал двор разными выдумками. Внезапно к его величеству прибыл гонец с донесением, что несколько его подданных поблизости от того места, где меня нашли, заметили на земле громадное черное тело весьма странной формы. Посередине высота его достигает человеческого роста, тогда как края его очень низкие и широкие. Оно занимает площадь, равную спальне его величества. Первоначально они опасались, что это какое-то невиданное животное. Однако скоро убедились в противном. Это тело лежало на траве совершенно неподвижно, и они несколько раз обошли его кругом. Подсаживая друг друга, они взобрались на вершину загадочного предмета: вершина оказалась плоской. Топая по телу ногами, они убедились, что оно внутри полое. В заключение авторы донесения смиренно высказывали предположение, не принадлежит ли этот предмет Человеку-Горе, и заявляли, что берутся доставить его с помощью всего только пяти лошадей в столицу.

Я тотчас догадался, о чем шла речь, и сердечно обрадовался этому известию. По-видимому, добравшись после кораблекрушения до берега, я был так расстроен, что не заметил, как у меня слетела шляпа. Еще в лодке я крепко стянул ее шнурком под подбородком, а очутившись в воде, плотно нахлобучил ее на уши. Когда я выбрался на сушу, я был так утомлен, что совсем забыл про нее. Шнурок, вероятно, развязался, шляпа свалилась, и я решил, что она потерялась в волнах.

Объяснив его величеству, что это за вещь, я убедительно просил его отдать распоряжение о немедленной доставке шляпы в столицу. На другой день шляпу привезли. Однако возчики не поцеремонились с ней. Они пробили в полях две дыры, продели в них крючки на длинных веревках и прицепили веревки к упряжи. Они волокли таким образом мой головной убор добрых полмили.

К счастью, поверхность земли в этой стране необычайно ровная, и шляпа получила меньше повреждений, чем я ожидал.

Спустя две недели после описанного происшествия император отдал приказ по армии, расположенной в столице и окрестностях, быть готовой к выступлению. Его величеству пришла фантазия доставить себе довольно странное развлечение. Он пожелал, чтобы я стал в позу Колосса Родосского, раздвинув ноги насколько возможно шире[*]. Потом приказал главнокомандующему (старому опытному военачальнику и моему большому покровителю) построить войска сомкнутыми рядами и провести их между моими ногами церемониальным маршем, с барабанным боем, развернутыми знаменами и поднятыми пиками — пехоту по двадцать четыре человека в ряд, а кавалерию — по шестнадцать. Армия состояла из трех тысяч пехоты и тысячи кавалерии. Парад прошел блестяще и доставил большое удовольствие его величеству.

Я подал императору столько прошений и докладных записок о даровании мне свободы, что его величество поставил наконец вопрос на обсуждение министров, а потом государственного совета. В совете нашелся только один противник моего освобождения — Скайреш Болголам, которому угодно было, без всякого повода с моей стороны, стать моим смертельным врагом. Но, несмотря на его противодействие, дело было решено в мою пользу. Болголам занимал пост гальбета, то есть адмирала королевского флота, пользовался большим доверием императора и был человеком весьма сведущим в своем деле, но угрюмым и резким. В конце концов его удалось уговорить дать свое согласие, но он настоял, чтобы ему было поручено составление условий, на которых я мог получить свободу. Условия эти Скайреш Болголам доставил мне лично, в сопровождении двух секретарей и нескольких знатных особ. Когда они были прочитаны, с меня взяли присягу в том, что я не нарушу их. Обряд присяги был совершен сперва по обычаям моей родины, а затем по всем правилам, установленным местными законами. Произнося клятву, я должен был держать правую ногу в левой руке и одновременно положить средний палец правой руки на темя, а большой на верхушку правого уха. Но, быть может, читателю любопытно будет ознакомиться с теми обязательствами, какие мне пришлось взять на себя. Поэтому я приведу здесь полный и точный перевод означенного документа.

«Гольбасто Момарен Эвлем Гердайло Шефин Молли Олли Гу, могущественнейший император Лилипутии, отрада и ужас вселенной, чьи владения, занимая пять тысяч блестрегов (около двенадцати миль в окружности), распространяются до крайних пределов земного шара; монарх над монархами, величайший из сынов человеческих, ногами своими упирающийся в центр земли, а головой касающийся солнца, при одном мановении которого трясутся колени у земных царей; приятный, как весна, благодетельный, как лето, обильный, как осень, и суровый, как зима. Его высочайшее величество предлагает недавно прибывшему в наши небесные владения Человеку-Горе следующие условия, которые Человек-Гора под торжественной присягой обязуется исполнять:

1. Человек-Гора не имеет права оставить наше государство без нашей разрешительной грамоты с приложением большой печати.

2. Он не имеет права входить в столицу без нашего особого распоряжения, причем жители должны быть предупреждены за два часа, чтобы успеть укрыться в своих домах.

3. Названный Человек-Гора должен ограничивать свои прогулки большими дорогами. Он не смеет гулять или ложиться на лугах и полях.

4. Во время прогулок он должен внимательно смотреть под ноги, дабы не растоптать кого-нибудь из наших любезных подданных или их лошадей и телег; он не должен брать в руки подданных без их согласия.

5. Если потребуется быстро доставить гонца в какой-нибудь отдаленный город империи, Человек-Гора обязан — но не чаще одного раза в луну — немедленно перенести гонца вместе с лошадью на расстояние шести дней пути и, если потребуется, доставить названного гонца в целости и сохранности обратно к нашему императорскому величеству.

6. Он обязуется быть нашим союзником в войне против враждебного нам острова Блефуску и употребить все усилия для уничтожения неприятельского флота, который в настоящее время снаряжается для нападения на нас[*].

7. Упомянутый Человек-Гора в часы досуга обязуется оказывать помощь нашим рабочим, поднимая особенно тяжелые камни при сооружении стены главного парка, а также при постройке других зданий.

8. Упомянутый Человек-Гора должен в течение двух лун точно измерить окружность наших владений, обойдя все побережье и сосчитав число пройденных шагов.

9. Названный Человек-Гора должен дать торжественное обещание в точности соблюдать означенные условия. За это Человек-Гора будет получать ежедневную еду и питье в количестве, достаточном для прокормления 1728 наших подданных, и пользоваться свободным доступом к нашей августейшей особе и другими знаками нашего благоволения. Дано в Бельфабораке, в нашем дворце, в двенадцатый день девяносто первой луны нашего царствования».

Я с большей радостью дал присягу и подписал все эти условия, хотя иные из них были не слишком почетны. Они были продиктованы исключительно злобой Скайреша Болголама, верховного адмирала. После принесения присяги с меня немедленно сняли цепи, и я получил полную свободу.

Император был так милостив, что лично присутствовал при моем освобождении. В знак благодарности я пал ниц к ногам его величества, но император велел мне встать. Он обратился ко мне с высокомилостивой речью и в заключение выразил надежду, что я окажусь полезным слугой и буду вполне достоин тех милостей, которые он уже оказал мне и может оказать в будущем.

Пусть читатель обратит внимание на то, что в последнем пункте условий император дает обещание выдавать мне еду и питье в количестве, достаточном для прокормления 1728 лилипутов. Меня заинтересовало, каким образом была установлена такая точная цифра, и я как-то спросил об этом одного придворного, моего друга. Он ответил, что математики его величества, определив при помощи квадранта7 мой рост и найдя, что я в двенадцать раз выше лилипута, вычислили, что объем моего тела равен объему 1728 тел лилипутов и что оно требует во столько же раз больше пищи. Этот пример дает понятие как о смышлености лилипутов, так и о мудрой расчетливости их государя.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Описание Милъдендо, столицы Лилипутии, и императорского дворца. Беседа автора с первым секретарем о государственных делах. Автор предлагает свои услуги императору в его войнах.

Получив свободу, я прежде всего попросил разрешения осмотреть Мильдендо, столицу государства. Император без труда мне его дал, но строго приказал не причинять никакого вреда ни жителям, ни их домам. О моем намерении посетить город население оповестили особой прокламацией.

Столица окружена стеной высотой в два с половиной фута и толщиной не менее одиннадцати дюймов. По этой стене совершенно свободно может проехать карета, запряженная парой лошадей. Крепкие башни, возвышающиеся на расстоянии десяти футов одна от другой, обороняют подступы к городу.

Перешагнув через большие Западные ворота, я медленно, боком прошел по двум главным улицам. Опасаясь повредить крыши и карнизы домов полами своего кафтана, я заранее снял его. Вопреки строгому приказу укрыться в домах и не покидать их, по улицам беспечно разгуливало много жителей. Поэтому я продвигался крайне осторожно, все время следя за тем, чтобы не раздавить кого-нибудь из них. В окнах верхних этажей и на крышах домов виднелось бесчисленное множество зрителей. Кажется, мне еще никогда в жизни не случалось видеть такого большого скопления людей.

Город имеет форму правильного четырехугольника, каждая сторона городской стены равна пятистам футам. Две главные улицы, шириной в пять футов каждая, пересекаются под прямым углом и делят город на четыре квартала.

В боковые улицы и переулки я не мог пробраться и только видел их сверху. Они имеют в ширину от двенадцати до восемнадцати дюймов.

Город может вместить до пятисот тысяч человек. Дома трех- и пятиэтажные. Лавки и рынки полны товаров.

Императорский дворец находится в центре города, на пересечении двух главных улиц. Главное здание с двумя внутренними дворами стоит посреди обширной площади, обнесенной стеной в два фута вышины. Площадь так велика, что я, с позволения его величества, свободно перешагнул на нее и осмотрел дворец со всех сторон. Императорские покои расположены во втором внутреннем дворе. Мне очень хотелось их осмотреть, но осуществить это желание было трудно, потому что главные ворота, соединяющие один двор с другим, имели только восемнадцать дюймов в высоту и семь дюймов в ширину.

С другой стороны здания внешнего двора достигают высоты не менее пяти футов, и поэтому я не мог перешагнуть через них, не нанеся значительных повреждений постройкам, несмотря на то что у них прочные стены из тесаного камня толщиной в четыре дюйма. В то же время и императору очень хотелось показать мне свой великолепный дворец.

Однако мне удалось осуществить наше общее желание только спустя три дня, которые я употребил на подготовительные работы.

В императорском парке, в ста ярдах от города, я срезал перочинным ножом несколько самых крупных деревьев и сделал из них два табурета высотой около трех футов, достаточно прочных, чтобы выдержать мою тяжесть. Затем, после нового предостережения жителей, я снова прошел через город ко дворцу с двумя табуретами в руках. Подойдя ко дворцу со стороны площади, я стал на один табурет, поднял другой над крышей и осторожно поставил его на первый внутренний двор шириной в восемь футов. Затем я свободно перешагнул через здания с одного табурета на другой и поднял к себе первый длинной палкой с крючком. При помощи таких ухищрений я достиг второго внутреннего двора.

Там я лег на землю и приблизил лицо к окнам среднего этажа; таким образом я получил возможность осмотреть роскошнейшие палаты, какие только можно себе представить. Я увидел императрицу и молодых принцев, окруженных свитой. Ее императорское величество милостиво соизволила улыбнуться мне и грациозно протянула через окно свою ручку, которую я поцеловал.

Полюбовавшись дворцом, я при помощи тех же табуретов выбрался на дворцовую площадь и благополучно вернулся домой.

Однажды утром, недели через две после моего освобождения, ко мне приехал Рельдресель, главный секретарь (как его титулуют здесь) по тайным делам. Приказав кучеру, отъехать в сторону, он попросил меня принять его. Я охотно согласился на это из уважения к его сану и личным достоинствам. Кроме того, он не раз оказывал мне различные услуги при дворе. Я изъявил готовность лечь на землю, но он предпочел, чтобы во время нашего разговора я держал его в руке.

Прежде всего он поздравил меня с освобождением, которое не обошлось без его участия. Однако своей свободой я, по его словам, обязан особому стечению обстоятельств.

«Общее положение дел в нашей стране, — сказал он, — может показаться иностранцу блестящим. Но это впечатление ошибочно. Два страшнейших бедствия нависли над нашей родиной. Около семидесяти лун тому назад в империи образовались две враждующие партии, известные под названием Тремексенов и Слемексенов. Первые являются сторонниками высоких каблуков, вторые — низких[*].

Тремексены утверждают, что высокие каблуки больше соответствуют нашему древнему государственному укладу, но его величество — сторонник низких каблуков и постановил, чтобы все служащие правительственных и придворных учреждений употребляли только низкие каблуки. Вероятно, вы уже обратили внимание на это. Без сомнения, вы заметили также, что каблуки на башмаках его величества на один дрерр ниже, чем у всех придворных (дрерр равняется четырнадцатой части дюйма).

Ненависть между этими двумя партиями доходит до того, что члены одной партии не могут ни есть, ни пить, ни разговаривать с членами другой. Мы считаем, что Тремексены, или Высокие Каблуки, превосходят нас числом, но власть в государстве всецело принадлежит нам. Однако у нас есть основания опасаться, что его императорское высочество, наследник престола, питает некоторое расположение к Высоким Каблукам. Один каблук у него выше, вследствие чего его высочество немного прихрамывает[*].

И вот в то время, когда такие распри терзают наше государство, великая империя Блефуску, почти такая же огромная и могущественная, как и империя его величества, угрожает нам нашествием. Вы утверждаете, правда, что на свете существуют другие королевства и государства, где живут такие же гиганты, как вы. Однако наши философы сильно сомневаются в этом. Они скорее готовы допустить, что вы упали с луны или с какой-нибудь звезды. Ведь не подлежит никакому сомнению, что сто человек вашего роста могут за самое короткое время истребить все плоды и весь скот во владениях его величества. Кроме того, у нас есть летописи. Они заключают в себе описание событий за время в шесть тысяч лун, но ни разу не упоминают ни о каких других странах, кроме двух великих империй — Лилипутии и Блефуску.

Так вот, прошло уже тридцать шесть лун, как эти могущественные державы ведут между собой ожесточенную войну. Поводом к этой войне послужило следующее событие. Всем известно, что с незапамятных времен было принято разбивать вареные яйца с тупого конца. Случилось так, что деду нынешнего императора, еще в бытность его ребенком, подали за завтраком вареные яйца. Разбивая их по общепринятому старинному способу, мальчик порезал себе палец. Тогда император, его отец, издал указ, предписывающий всем его подданным, под страхом строгого наказания, разбивать яйца с острого конца[*].

Этот указ до такой степени озлобил население, что, по словам наших летописей, был причиной шести восстаний, во время которых один император потерял жизнь, а другой — корону. Монархи Блефуску неуклонно разжигали эти восстания и укрывали их участников в своих владениях[*]. Насчитывают до одиннадцати тысяч фанатиков, которые пошли на смертную казнь за отказ разбивать яйца с острого конца. Были напечатаны сотни огромных томов, посвященных этому вопросу. Однако книги тупоконечников уже давно запрещены, и сама партия лишена права занимать государственные должности.

Императоры Блефуску через своих посланников не раз посылали нам предупреждения. Они обвиняли нас в церковном расколе, в искажении основного догмата великого нашего пророка Люстрога, изложенного в пятьдесят четвертой главе Блундекраля (как известно, это произведение — Алкоран[*] лилипутов). Однако это утверждение совершенно произвольно. Подлинный текст догмата гласит: «Все истинно верующие да разбивают яйца с того конца, с какого удобнее». А какой конец считать более удобным — тупой или острый, — это, по-моему, личное дело каждого верующего[*]. В крайнем случае, можно предоставить решение этого вопроса верховному судье империи.

Как бы то ни было, изгнанники-тупоконечники нашли себе надежное убежище в империи Блефуску. Постепенно они приобрели такое влияние на императора, что побудили его объявить войну нашему государству. Война тянется уже тридцать шесть лун, но ни одна из враждующих сторон не может похвалиться решающими победами. За это время мы потеряли сорок линейных кораблей и огромное число мелких судов с тридцатью тысячами лучших моряков и солдат. Полагают, что потери противника еще значительнее. Но, несмотря на это, неприятель снарядил новый флот и готовится высадить десант на нашу территорию. Вот почему его императорское величество, вполне доверяясь вашей силе и храбрости, повелел мне описать вам истинное положение дел в нашей стране».

Я попросил секретаря засвидетельствовать императору мое нижайшее почтение и довести до его сведения, что хотя мне, как иностранцу, не следовало бы вмешиваться в раздоры местных партий, но, поскольку я обязан императору своим спасением и свободой, я готов, не щадя жизни, защищать его государство от вторжения неприятеля.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Автор благодаря чрезвычайно остроумной выдумке предупреждает нашествие неприятеля. Его жалуют высоким титулом. Являются послы императора Блефуску и просят мира.

Империя Блефуску — остров, расположенный на северо-восток от Лилипутии. Только неглубокий пролив шириной в восемьсот ярдов разделяет оба государства.

Я еще ни разу не был на том берегу, откуда виден этот остров. А теперь мне казалось неблагоразумным появляться в этом районе.

С момента объявления войны всякие сношения между двумя империями были воспрещены под страхом смертной казни. Не довольствуясь этим, наш император наложил запрет на выход всех без исключения судов из гаваней Лилипутии. Поэтому блефускуанцы не подозревали о моем присутствии среди лилипутов. Это вполне соответствовало моим планам неожиданного захвата неприятельского флота, и я старался не показываться на берегу пролива, где меня могли заметить враги.

Разведчики донесли нам, что флот Блефуску стоит в одной из гаваней пролива, готовый поднять паруса при первом дуновении попутного ветра. Посоветовавшись с императором, я решил немедленно приступить к исполнению своего намерения.

Прежде всего я расспросил моряков о глубине пролива. Они сообщили мне, что даже во время прилива глубина его не превышает семидесяти глюглеффов (около шести европейских футов). Затем я осторожно пробрался на северо-восточный берег, расположенный напротив Блефуску, прилег за бугорком, направил подзорную трубу на стоявший на якоре неприятельский флот и насчитал до пятидесяти боевых кораблей и большое число транспортов.

Вернувшись домой, я приказал доставить мне самых толстых канатов и большое количество железных брусьев. Канаты оказались толщиной с бечевку, а брусья величиной с нашу вязальную спицу. Чтобы придать канатам большую прочность, я свил их втрое, а железные брусья скрутил вместе по три, загнув их концы в виде крючков. Прикрепив пятьдесят таких крючков к такому же числу канатов, я возвратился на северо-восточный берег и, сняв с себя кафтан, башмаки и чулки, в одной кожаной куртке вошел в воду, за полчаса до прилива. Сначала я шел вброд, а затем проплыл около тридцати ярдов, пока снова не почувствовал под ногами дно. Все это я проделал очень быстро и меньше чем через полчаса достиг гавани, где стоял неприятельский флот.

Увидев меня, враги пришли в такой ужас, что попрыгали с кораблей в воду и поплыли к берегу, где собралось не менее тридцати тысяч человек. Тогда я вынул приготовленные мною снасти, зацепил крючок за нос каждого корабля и связал все веревки в один узел. Во время этой работы неприятель осыпал меня тучей стрел; многие из них вонзились мне в руки и лицо. Они причиняли мне ужасную боль и мешали работать. Больше всего я боялся за глаза. Я, наверно, потерял бы зрение, если бы не придумал средства для защиты. Среди других необходимых мне мелочей у меня сохранились очки, которые я держал в секретном кармане. Я надел очки и крепко привязал их. Теперь я мог без особых помех продолжать работу. Стрелы нередко попадали в стекла очков, но не причиняли мне вреда.

Когда все крючки были прилажены, я взял узел в руку и потащил корабли, но ни один корабль не тронулся с места: все они крепко держались на якорях. Мне пришлось отважиться на очень опасную операцию. Я обогнул корабли и смело обрезал ножом якорные канаты; при этом более двухсот стрел попало мне в лицо и руки. Затем я снова схватил веревки, к которым были прикреплены мои крючки, и легко потащил за собой пятьдесят самых крупных неприятельских военных кораблей.

Растерявшиеся блефускуанцы долгое время не догадывались о моих намерениях. Глядя, как я обрезаю якорные канаты, они решили, что я собираюсь пустить корабли на волю ветра и волн или столкнуть их друг с другом. Но когда я потащил за собой весь флот, они пришли в неописуемое отчаяние и стали оглашать воздух горестными воплями. Отойдя на такое расстояние, что их стрелы не долетали до меня, я осторожно извлек впившиеся в лицо и руки стрелы и натер пораненные места целебной мазью. Потом я снял очки и, подождав около часа, пока спадет вода, перешел вброд середину пролива и благополучно прибыл с моим грузом в императорский порт Лилипутии.

Император и все придворные стояли на берегу в ожидании исхода этого великого предприятия. На середине пролива вода доходила мне по горло, и они не могли видеть меня. Они видели только корабли, подвигавшиеся широким полумесяцем к нашему берегу. Император решил, что я утонул, а неприятельский флот приближается с враждебными намерениями. Но скоро его опасения исчезли. С каждым шагом пролив становился мельче, и я все больше показывался из воды. Подойдя на такое расстояние, чтобы меня можно было расслышать с берега, я поднял вверх связку веревок, к которым были привязаны корабли, и громко закричал: «Да здравствует могущественнейший император Лилипутии!» Когда я вышел на берег, великий монарх осыпал меня всяческими похвалами и тут же пожаловал мне титул нардака, самый высокий в государстве.

Но честолюбие монархов не имеет пределов. Его величеству очень хотелось, чтобы я захватил и все остальные корабли неприятеля. По-видимому, он задумал завоевать империю Блефуску. Управляя ею через своего наместника, он мог бы навести там свои порядки: истребить укрывающихся тупоконечников и принудить всех блефускуанцев разбивать яйца с острого конца. Тогда бы он стал полновластным владыкой вселенной[*]. Но я всячески старался отклонить императора от этого намерения. Я приводил ему многочисленные доводы, подсказанные мне как политическими соображениями, так и чувством справедливости. В заключение я решительно заявил, что никогда не соглашусь сделаться орудием порабощения храброго и свободного народа.

Мое смелое и откровенное заявление в корне противоречило честолюбивым мечтам его императорского величества. Он никогда не мог простить мне моего отказа содействовать его планам. Император весьма тонко дал понять это на заседании государственного совета. Мудрейшие из членов совета были, по-видимому, на моей стороне, хотя выражали это только молчанием. Зато мои тайные враги поспешили воспользоваться удобным случаем и высказали ряд замечаний, направленных против меня. С этого времени его величество и враждебные мне министры повели против меня злобную интригу. Не прошло и двух месяцев, как они едва не погубили меня своими происками. Так, даже величайшие услуги, оказываемые монархам, не в силах перевесить в их глазах отказа в потворстве их страстям.

Спустя три недели после описанного подвига от императора Блефуску прибыло торжественное посольство с предложением мира. Послы шли на всяческие уступки, и уже через несколько дней был подписан чрезвычайно выгодный для нашего императора мирный договор.

Посольство состояло из шести посланников и около пятисот человек свиты. Кортеж отличался большим великолепием и вполне соответствовал величию монарха и важности миссии. Я принимал некоторое участие в мирных переговорах. Благодаря моему влиянию при дворе — действительному или только кажущемуся — мне удалось оказать немало услуг посольству. По окончании переговоров послы, зная о моем расположении к ним, удостоили меня официальным посещением. Они наговорили мне много любезностей по поводу моей храбрости и великодушия и передали приглашение императора посетить их страну. В заключение они попросили меня показать несколько примеров моей удивительной силы, о которой они слышали столько чудесных рассказов. Я с готовностью согласился исполнить их желание и проделал несколько забавных фокусов, от которых они пришли в великое изумление.

При расставании я просил послов засвидетельствовать мое глубокое почтение его величеству, их повелителю, слава о доблестях которого по справедливости наполняла весь мир восхищением, и передать мое твердое решение лично представиться ему перед возвращением в мое отечество.

На первой же аудиенции у нашего императора я почтительно просил позволения посетить блефускуанского монарха. Император дал свое согласие, но обошелся со мной очень холодно. Я долго не мог понять причину этой холодности, пока одна важная особа не объяснила мне, в чем дело. Оказывается, Флимнап и Болголам представили императору мои сношения с посольством в самом невыгодном для меня свете. Само собой разумеется, что все их наговоры были ложью. Совесть моя была совершенно чиста перед императором[*]. Тут-то я впервые — хотя еще смутно — начал понимать, что такое министры и придворная жизнь.

Необходимо заметить, что послы разговаривали со мной при помощи переводчика. Язык блефускуанцев настолько же отличался от языка лилипутов, насколько разнятся между собой языки двух европейских народов. При этом каждая из наций гордится древностью, красотой и выразительностью своего языка, относясь с явным презрением к языку своего соседа. Наш император, пользуясь тем, что мы, захватив флот противника, оказались в более выгодном положении, обязал посольство Блефуску представить верительные грамоты и вести переговоры на лилипутском языке.

Впрочем, надо заметить, что оживленные торговые сношения между двумя государствами, гостеприимство, оказываемое изгнанникам соседнего государства как Лилипутией, так и Блефуску, а также обычай посылать знатных молодых людей посмотреть свет, познакомиться с жизнью и нравами людей приводят к тому, что здесь редко можно встретить образованного дворянина, моряка или купца из приморского города, который бы не говорил на обоих языках. В этом я убедился через несколько недель, когда отправился засвидетельствовать свое почтение императору Блефуску.

Как выяснилось спустя немного времени, это посещение принесло мне огромнейшую пользу, когда злоба моих врагов воздвигла на меня жестокие обвинения. Но об этом я расскажу позднее.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

О жителях Лилипутии: их наука, законы и обычаи; система воспитания детей. Образ жизни автора в этой стране. Реабилитация им одной знатной дамы.

Я намерен посвятить особое исследование подробному описанию Лилипутии. Тем не менее я считаю нужным уже теперь сообщить кое-какие сведения об этой стране и ее обитателях.

Средний рост туземцев немного выше шести дюймов. Этому росту точно соответствует величина всех животных и растений: так, например, лошади и быки не бывают там выше четырех или пяти дюймов, а овцы выше полутора дюймов; гуси равняются нашему воробью. Мелкие же животные, птицы и насекомые были для меня почти невидимы. Но природа приспособила зрение лилипутов к окружающим их предметам: они хорошо видят, но только на близком расстоянии. Вот образчик остроты их зрения: мне большое удовольствие доставляло наблюдать повара, ощипывавшего жаворонка величиной не больше нашей мухи, и девушку, вдевавшую шелковинку в ушко невидимой иголки. Самые огромные деревья в Лилипутии не превышают семи футов: я имею в виду деревья в большом королевском парке, верхушки которых я едва мог достать, протянув руку. Вся остальная растительность имеет соответственные размеры; но я предоставляю самому читателю произвести расчеты.

Сейчас я ограничусь лишь самыми беглыми замечаниями об их науке, которая издавна процветает у этого народа во всех отраслях. Обращу только внимание на весьма оригинальную манеру их письма; лилипуты пишут не так, как европейцы — слева направо:

не так, как арабы — справа налево:

не так, как китайцы — сверху вниз:

но как английские дамы: наискось страницы, от одного ее угла к другому.

Лилипуты хоронят умерших, опуская тело в могилу вниз головою. Они убеждены, что через одиннадцать тысяч лун мертвые воскреснут, а так как к этому времени земля (которую лилипуты считают плоской) перевернется вверх дном, то мертвые при своем воскрешении окажутся стоящими прямо на ногах. Ученые признают нелепость этого верования. Но среди простого народа этот обычай сохраняется и до сих пор.

В этой империи существуют весьма своеобразные законы и обычаи. Не будь они полной противоположностью законам и обычаям моего любезного отечества, я попытался бы выступить их защитником. Желательно только, чтобы они строго применялись на деле. Прежде всего укажу на закон о доносчиках.

Все государственные преступления караются здесь чрезвычайно строго; но если обвиняемый докажет на суде свою невиновность, то обвинитель немедленно подвергается позорной казни и с него взыскивается штраф в пользу невинного: за потерю времени, за опасность, которой он подвергался, за лишения, испытанные им во время тюремного заключения, и за все расходы, которых ему стоила защита. Штраф этот накладывается в четырехкратном размере. Если имущества обвинителя не хватит на уплату присужденного штрафа, недостающую сумму выдает казна. Кроме того, император жалует освобожденного каким-нибудь публичным знаком своего благоволения, и по всему государству объявляется о его невиновности.

Лилипуты считают мошенничество более тяжким преступлением, чем воровство. Поэтому только в редких случаях оно не наказывается смертью. При известной осторожности, бдительности и небольшой дозе здравого смысла, рассуждают они, всегда можно уберечь свое имущество от вора. Но от ловкого мошенника нет защиты. Между тем вся торговля основана на взаимном доверии торгующих. Поэтому закон должен строго преследовать обман и всякие плутни в торговых сделках. Иначе честный купец всегда останется в накладе, а мошенник и плут получат всю прибыль.

Мне случилось как-то ходатайствовать перед монархом за одного преступника. Он обвинялся в том, что, получив по доверенности хозяина крупную сумму денег, присвоил ее себе и попытался бежать. Прося о смягчении его участи, я указал императору, что в данном случае было только злоупотребление доверием. Император нашел чудовищным, что я привожу в защиту обвиняемого именно то, что как раз и делает его преступление особенно тяжким: нарушение доверия. Признаюсь, я ничего не мог возразить на это и ограничился простым замечанием, что у различных народов различные обычаи. При этом я был сильно сконфужен.

Хотя мы и называем обыкновенно награду и наказание главными пружинами, которые движут правительственную машину, но только в Лилипутии это правило строго проводится на практике. Всякий, кто может доказать, что он в точности соблюдал законы страны в течение семи лун, получает право на известные привилегии. Из государственных средств ему выплачивается известная денежная премия. Сверх того, он получает титул снильпела, то есть блюстителя законов. Этот титул прибавляется к его фамилии, но не переходит к его потомству. Когда я рассказал лилипутам, что у нас соблюдение гражданами законов обеспечивается только страхом наказания, а о наградах за их неуклонное исполнение не может быть и речи, — лилипуты сочли это огромным недостатком нашего управления. Вот почему в здешних судебных учреждениях правосудие изображается в виде женщины с шестью глазами — два спереди, два сзади и по одному с боков, — что означает ее бдительность. В правой руке она держит открытый мешок золота, а в левой — меч в ножнах в знак того, что она готова скорее награждать, чем карать[*].

При выборе кандидатов на любую должность обращают больше внимания на нравственные качества, чем на умственные дарования. Все люди, утверждают лилипуты, обладающие средним умственным развитием, способны занимать ту или иную должность. Ведь провидение никогда не имело в виду превратить управление общественными делами в какую-то тайну — такую глубокую и сложную, что разгадать ее способны только великие гении, рождающиеся не более трех в столетие. Напротив, лилипуты полагают, что правдивость, умеренность и другие такие же простые добродетели вместе с опытностью и добрыми намерениями делают каждого человека пригодным для служения своему отечеству. Такой человек может занимать любую должность, за исключением той, которая требует специальных знаний. По их мнению, самые высокие умственные дарования не могут заменить нравственных достоинств. «Нет ничего опаснее, — говорят они, — как поручать важные должности таким даровитым людям. Ошибка, совершенная по невежеству человеком, исполненным добрых намерений, всегда может быть исправлена. Но деятельность человека с дурными наклонностями, одаренного уменьем скрывать свои пороки и безнаказанно предаваться им, представляет огромную опасность для общественного блага».

В своем описании я имею в виду только старые, исконные обычаи и законы страны. Многие из них почти забыты в настоящее время. Как и во многих других государствах, в Лилипутии царит ныне глубокая испорченность нравов — признак, что народ вырождается. Так, например, позорный обычай назначать на высшие государственные должности самых ловких плясунов на канате или давать знаки отличия тем, кто особенно ловко перепрыгнет через палку или проползет под нею, — этот обычай впервые введен дедом ныне царствующего императора.

Неблагодарность считается у лилипутов уголовным преступлением. Лилипуты говорят: «Человек, способный причинить зло даже тому, кто делал ему добро, неизбежно видит врагов во всех других людях, от которых он не получил никакого одолжения. Поэтому он достоин смерти».

Их взгляды на семью и отношения между родителями и детьми также сильно отличаются от наших. Лилипуты полагают, что воспитание детей должно быть возложено на общество и государство. Поэтому в каждом городе устроены особые воспитательные заведения, куда все обязаны отдавать своих детей, как только они достигнут двадцатилунного возраста.

Воспитание и обучение в этих школах ведется по-разному, в зависимости от состава учащихся. Есть школы для мальчиков и школы для девочек, есть школы для детей знатных и богатых родителей, есть школы для детей ремесленников и бедных горожан. Школами заведуют опытные и образованные педагоги. Они готовят детей к той деятельности, которая наиболее соответствует общественному положению их родителей и собственным способностям и наклонностям детей.

Сначала я скажу несколько слов о воспитательных заведениях для мальчиков, а потом о воспитательных заведениях для девочек.

Воспитательные заведения для мальчиков благородного или знатного происхождения находятся под руководством солидных и образованных педагогов. Одежда и пища детей отличается скромностью и простотой. Они воспитываются в правилах чести, справедливости, храбрости; в них развивают скромность, милосердие, религиозные чувства и любовь к отечеству. Они всегда заняты: на сон и еду уделяется очень немного времени; два часа в день даются для отдыха и физических упражнений. Все остальное время посвящено ученью. До четырех лет детей одевает и раздевает прислуга, но начиная с этого возраста все это они делают сами. Детям никогда не позволяют разговаривать с прислугой. Во время отдыха они всегда находятся под присмотром воспитателя или его помощника. Таким образом они ограждены от всяких сплетен, глупых россказней и дурных влияний. Родителям разрешается посещать своих детей только два раза в год: каждое свидание продолжается не более часа. Поцеловать ребенка им разрешается только при встрече и прощанье. При свидании неотлучно присутствует воспитатель. Он следит за тем, чтобы родители не шептались с детьми, не твердили им разные ласковые слова, не приносили игрушек, лакомств и тому подобного.

Воспитательные заведения для детей среднего дворянства, купцов и ремесленников устроены по тому же образцу. Вся разница заключается в том, что дети, предназначенные быть ремесленниками, с одиннадцати лет обучаются ремеслу, тогда как дети знатных особ продолжают общее образование до пятнадцати лет. Надо заметить, что для старших воспитанников строгость школьного режима несколько смягчается.

В женских воспитательных заведениях девочки знатного происхождения воспитываются почти так же, как и мальчики, только вместо слуг их одевают и раздевают благонравные няни. При этом всегда присутствует воспитательница или ее помощницы. Няням строжайше запрещается рассказывать девочкам какие-нибудь страшные или нелепые сказки или забавлять их глупыми выходками. Виновная в нарушении этого запрета трижды подвергается публичной порке кнутом, заключается на год в тюрьму и затем навсегда ссылается в самую безлюдную часть страны. Благодаря такой системе воспитания молодые дамы в Лилипутии так же стыдятся трусости и глупости, как и мужчины, и относятся с презрением ко всяким украшениям, за исключением благопристойности и опрятности. Я не заметил никакой существенной разницы в воспитании мальчиков и девочек. Только физические упражнения для девочек более легкие да курс наук у них не так обширен, но зато их обучают домоводству. Ибо в Лилипутии считают, что и в высших классах жена должна быть разумной и милой подругой мужа. Когда девице исполнится двенадцать лет, то есть для нее наступит по-тамошнему пора замужества, родители или опекуны берут ее домой, причем прощание молодой девушки с подругами редко обходится без слез.

В женских воспитательных заведениях для низших классов девочек обучают всякого рода работам. Девочки, предназначенные для занятий ремеслами, остаются в воспитательном заведении до семи лет, а остальные до одиннадцати.

Крестьяне и сельские рабочие воспитывают своих детей дома. Так как они занимаются обработкой земли, государство не придает особого значения их образованию. Больные и старики содержатся в богадельнях; нищенство неизвестно в империи.

Но, быть может, любознательному читателю будет интересно узнать, как я жил и чем занимался в этой стране. Ведь я пробыл здесь девять месяцев и тринадцать дней.

Я всегда питал склонность к ручному труду. Теперь мои навыки в столярном искусстве сослужили мне большую службу: из самых больших деревьев королевского парка я сделал себе довольно удобные стол и стулья.

Двести швей получили приказ сшить для меня рубахи, постельное и столовое белье из самого прочного и грубого полотна, какое нашлось в стране. Но и это полотно оказалось тоньше нашей самой тонкой кисеи. Поэтому швеям пришлось простегать несколько кусков, чтобы получить подходящую ткань. Самые крупные куски полотна достигают в длину трех футов при ширине в три дюйма. Чтобы белошвейки могли снять с меня мерку, я лег на землю. Одна швея стала около моей шеи, другая у колена; они держали за концы туго натянутую веревку; третья же смерила длину веревки линейкой в один дюйм. Затем они смерили большой палец правой руки. Больше им ничего не было нужно. Зная, что окружность кисти вдвое больше окружности большого пальца, а окружность шеи вдвое больше окружности кисти, они сшили мне белье как раз по росту. Образцом для них послужила моя старая рубашка, которую я аккуратно разостлал на земле.

Тогда же тремстам портным было поручено сшить мне костюм. Я стал на колени. Портные приставили к моему туловищу лестницу; по этой лестнице один из них взобрался ко мне на плечо и спустил отвес от воротника до полу, чтобы определить длину кафтана. Рукава и талию я смерил сам.

В городе не нашлось ни одного дома, где можно было бы разложить части костюма. Поэтому портным пришлось работать в моем замке. С виду костюм был похож на те одеяла, которые английские дамы изготовляют из разных лоскутков. Только лоскутки здесь были одного цвета.

Стряпали мне триста поваров. Они жили вместе с семьями в маленьких удобных бараках, построенных возле моего дома, и были обязаны готовить мне по два блюда на завтрак, обед и ужин. Я брал двадцать лакеев и ставил их на стол; сотня их товарищей прислуживала внизу, на полу: одни подносили кушанья, другие таскали на плечах бочонки с вином и всевозможными напитками. Лакеи, стоявшие на столе, ловко поднимали все это на подъемных блоках ко мне на стол, как у нас в Европе поднимают ведра воды из колодца. Каждое блюдо я проглатывал в один прием, каждый бочонок вина осушал одним глотком. Здешняя баранина по вкусу уступает нашей, зато говядина превосходна. Раз мне достался такой огромный кусок филея, что пришлось разрезать его на три части, но это был исключительный случай. Слуги изумлялись, глядя, как я ем говядину вместе с костями, как у нас едят жаворонков. Здешних гусей и индеек я проглатывал обыкновенно в один прием. Надо отдать справедливость — птицы эти гораздо вкуснее наших. Мелкой птицы я брал на кончик ножа по двадцать или тридцать штук сразу.

Его величество, наслышавшись о моем образе жизни, заявил однажды, что будет счастлив (так было угодно ему выразиться) отобедать со мной вместе с августейшей супругой и молодыми принцами и принцессами. Когда они прибыли, я поместил их на столе против себя в парадных креслах, с личной охраной по сторонам. В числе гостей был также лорд-канцлер казначейства8 Флимнап с белым жезлом в руке. Он злобно посматривал на меня, но я делал вид, что не замечаю его взглядов, и ел более обыкновенного, во славу моей дорогой родины и на удивление двору. У меня есть основания думать, что это посещение его величества дало повод Флимнапу уронить меня в глазах императора. Флимнап всегда был моим врагом, хотя обходился со мной гораздо ласковее, чем того можно было ожидать от его угрюмого нрава. Он поставил на вид императору плохое состояние государственного казначейства. «Мы, — сказал он, — вынуждены прибегать к займам за большие проценты. Наши банкноты расцениваются очень низко. А между тем содержание Человека-Горы обошлось уже его величеству более полутора миллионов спругов (самая крупная золотая монета у лилипутов величиной в маленькую блестку)». В заключение он прибавил, что император поступил бы весьма благоразумно, если бы при первом удобном случае выслал меня за пределы империи.

На мне лежит обязанность обелить честь одной невинно пострадавшей из-за меня почтенной дамы. Канцлеру казначейства пришла в голову фантазия приревновать ко мне свою супругу. Злые языки насплетничали ему, будто ее светлость воспылала безумной страстью к моей особе. Слух о том, будто она тайно приезжала ко мне, наделал много шума при дворе. Я торжественно заявляю, что все это самая бесчестная клевета. Ее светлость действительно была дружески расположена ко мне и не раз навещала меня. Но это делалось всегда открыто, причем с ней в карете сидели еще три особы: сестра, дочь и подруга. Такими посещениями удостаивали меня нередко и другие придворные дамы. Призываю в качестве свидетелей моих слуг: пусть кто-нибудь из них скажет, видел ли он хоть раз у моих дверей карету, не зная, кто находится в ней. Когда карета подъезжала к моему дому, слуга тотчас докладывал мне, кто приехал. Я немедленно выходил к дверям. Почтительно поздоровавшись с прибывшими, я брал карету с парой лошадей (если она была запряжена шестеркой, форейтор всегда отпрягал четверых) и ставил ее на стол. Предварительно я укреплял по краям стола, во избежание несчастных случаев, передвижные перила высотой в пять дюймов. Очень часто на моем столе стояли четыре кареты с элегантными дамами. Сам я садился в свое кресло и наклонялся к ним. В то время как я разговаривал с дамами, сидевшими в одной карете, другие кареты тихонько кружились по моему столу. Я очень приятно провел в таких разговорах много послеобеденных часов. Но ни Флимнапу, ни двум его соглядатаям, Клестрилю и Дренло (пусть они делают что угодно, а я назову их имена), никогда не удастся доказать, чтобы ко мне являлся кто-нибудь инкогнито. Только однажды меня тайно посетил государственный секретарь Рельдресель. Но, как я уже говорил выше, он действовал по специальному повелению его императорского величества.

Быть может, не стоило так долго распространяться об этом пустом эпизоде. Но в дело замешана честь высокопоставленной дамы. К тому же мне дорого и мое собственное доброе имя. Ведь я имею честь носить титул нардака — титул, которого не было и у самого канцлера казначейства Флимнапа. Всем известно, что он только глюмглюм, а этот титул настолько же ниже моего, насколько у нас титул маркиза ниже титула герцога. Впрочем, я согласен признать, что занимаемый им пост ставит его выше меня. Как бы то ни было, но все эти сплетни дошли до слуха Флимнапа и на время поссорили его с женой и еще сильнее озлобили против меня. С женой он скоро помирился, так как убедился в лживости этих слухов, однако я навсегда потерял его уважение. Вскоре я почувствовал, что и отношение ко мне императора сильно изменилось к худшему. В этом не было ничего удивительного, ибо его величество находился под сильным влиянием своего фаворита.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Автор узнает, что его собираются обвинить в государственной измене. Он предпринимает побег в Блефуску. Прием, оказанный ему там.

Теперь мне предстоит рассказать, каким образом я оставил это государство. Но я считаю уместным сначала поведать читателю о тайных происках, которые в течение двух месяцев велись против меня.

До того как я попал в Лилипутию, мне, скромному и бедному человеку, никогда не случалось бывать при королевских дворах. Правда, я много слыхал и читал о нравах великих монархов. Тем не менее я никак не ожидал, чтобы в этой отдаленной стране нравы властителей могли оказывать такое страшное влияние на ход государственных дел. Мне казалось, что в ней господствуют совсем иные приемы управления, чем те, которые преобладают в Европе.

Я готовился отправиться к императору Блефуску. Вдруг поздно вечером ко мне явился один очень важный придворный. В свое время я оказал ему большую услугу, заступившись за него перед императором. Он прибыл в закрытом портшезе9 тайно и, не называя своего имени, просил принять его. Я отослал носильщиков и, положив портшез с его превосходительством в карман кафтана, приказал самому надежному слуге говорить всем, что мне нездоровится. Затем я накрепко запер дверь, поставил портшез на стол, а сам сел на стул против него. Его превосходительство открыл портшез, и мы обменялись взаимными приветствиями. Тут я заметил, что мой гость выглядит чрезвычайно озабоченным, и пожелал узнать о причинах этого. Его превосходительство попросил меня запастись терпением и внимательно выслушать все, что он имеет мне сообщить. Дело, по его словам, касалось моей чести и жизни. Само собой понятно, что я не проронил ни слова из его речи и, как только он покинул меня, занес ее в записную книжку. Вот эта речь:

«Надо вам сказать, — начал он, — что все последнее время происходили совершенно секретные совещания специальных комиссий совета[*], где обсуждался вопрос о вашей судьбе. Два дня тому назад его величество принял окончательное решение. Вам, разумеется, известно, что с первых же дней вашего пребывания здесь гальберт Скайреш Болголам стал вашим смертельным врагом. Я не знаю, как и почему возникла эта вражда, — знаю только, что его ненависть особенно усилилась после вашей великой победы над Блефуску. Своим подвигом вы затмили славу адмирала. Этот сановник вместе с Флимнапом, канцлером казначейства, который сердит на вас из-за жены, генералом Лимтоком, обер-гофмейстером Лелькеном и верховным судьей Бельмафом составили доклад, обвиняющий вас в государственной измене и других тяжких преступлениях…»

Это вступление очень взволновало меня. Я отлично сознавал свою полную невинность и свои заслуги. В порыве негодования я чуть было не прервал оратора. Но он попросил меня сохранять молчание и продолжал:

«Вы оказали мне так много услуг, что я счел своим долгом, рискуя головой, раздобыть копию обвинительного акта. Вручаю ее вам:

против Куинбуса Флестрина, Человека-Горы

Вышеназванный Куинбус Флестрин, взяв в плен и доставив в императорский порт флот императора Блефуску, получил повеление от его императорского величества захватить все остальные корабли упомянутой империи Блефуску. Означенное повеление преследовало в высшей степени важные государственные цели, а именно: обратить эту империю в провинцию под управлением нашего наместника, казнить укрывающихся там тупоконечников и вообще полностью искоренить тупоконечную ересь. Однако упомянутый Флестрин, как вероломный изменник, просил его благосклоннейшее и светлейшее императорское величество избавить его, Флестрина, от исполнения упомянутого поручения, не желая, как он заявил, применять насилие в делах совести и уничтожать вольности невинного народа.

По прибытии посольства от двора Блефуску ко двору его величества с просьбой о мире

вышеназванный Флестрин, как вероломный изменник, помогал, поощрял, ободрял и увеселял упомянутых послов, хорошо зная, что они слуги монарха, который еще недавно был открытым врагом его императорского величества и вел открытую войну с упомянутым величеством.

Ныне вышеназванный Куинбус Флестрин, в противность долгу верноподданного, собирается совершить путешествие ко двору и в империю Блефуску. На таковое путешествие он получил только словесное соизволение его императорского величества. Между тем упомянутый Флестрин, ссылаясь на высочайшее разрешение, намерен немедленно отправиться в путь с вероломной и изменнической целью оказать помощь, ободрить и поощрить императора Блефуску, так недавно бывшего врагом его императорского величества и находившегося с ним в открытой войне».

Я привел только важнейшие пункты обвинительного акта. Там было еще много других, менее существенных[*].

«…Надо признаться, — продолжал свою речь сановник, — во время долгих прений по поводу этого обвинительного акта его величество проявил к вам большую снисходительность. Он неоднократно ссылался на ваши заслуги и всячески старался смягчить ваши преступления. Канцлер казначейства и адмирал настаивали на том, чтобы предать вас самой мучительной и позорной смерти. Они предложили поджечь ночью ваш дом, приказав командующему войсками окружить его двадцатитысячной армией, которая обстреляла бы отравленными стрелами ваше лицо и руки. Было выдвинуто и другое предложение: приказать вашим слугам тайно пропитать ваши рубахи и простыни ядовитым соком. Под влиянием этой отравы вы бы стали терзать и раздирать собственное тело и погибли бы в ужаснейших муках.

Командующий войсками присоединился к этому мнению.

В течение долгого времени большинство совета было против вас. Но его величество решил по возможности щадить вашу жизнь. В конце концов он привлек на свою сторону обер-гофмейстера.

В разгар этих прений Рельдресель, главный секретарь по тайным делам, который всегда выказывал себя вашим истинным другом, получил повеление его императорского величества изложить свою точку зрения. Рельдресель повиновался и вполне оправдал ваше доброе мнение о нем. Он признал, что ваши преступления велики. Однако они не исключают милосердия, этой величайшей добродетели монархов, которая так справедливо украшает его величество. «Дружба, соединяющая меня с Флестрином, — сказал он, — известна всем; поэтому высокопочтенное собрание найдет, может быть, мое мнение пристрастным. Но, повинуясь приказанию его величества, я считаю себя обязанным откровенно высказать мое мнение. Если его величеству будет благо-угодно, во внимание к заслугам Куинбуса Флестрина и по свойственной ему доброте, пощадить его жизнь и удовольствоваться повелением выколоть ему оба глаза, то, — заявил Рельдресель, — я полагаю, что такая мера удовлетворит в известной мере правосудие. А в то же время она приведет в восхищение весь мир. Все будут с восторгом прославлять как кротость монарха, так и великодушие лиц, имеющих честь быть его советниками». При этом следует иметь в виду, что потеря глаз не нанесет никакого ущерба вашей физической силе, благодаря которой вы еще можете быть полезны его величеству; что слепота, скрывая от вас опасность, только увеличит вашу храбрость; что боязнь потерять зрение была для вас главной помехой при захвате неприятельского флота и что вам достаточно будет смотреть на все глазами министров, раз этим довольствуются даже величайшие монархи.

Это предложение было встречено высоким собранием с крайним неодобрением. Адмирал Болголам не в силах был сохранить хладнокровие. Он в бешенстве вскочил с места и сказал, что удивляется, как осмелился секретарь подать голос за сохранение жизни изменника; что оказанные вами услуги делают ваши преступления еще более страшными и опасными. Ведь та самая сила, которая позволила вам захватить неприятельский флот, позволит вам отвести этот флот обратно, как только вы почувствуете себя обиженным или оскорбленным. К тому же есть веские основания думать, что в глубине души вы — тупоконечник. А так как измена зарождается в сердце прежде, чем проявляет себя в действии, то Болголам обвинял вас в измене и настаивал, чтобы вы были казнены.

Канцлер казначейства был того же мнения. Он представил собранию, каким тяжким бременем ложится на казну ваше содержание, и заявил, что скоро она будет доведена до полного оскудения. Между тем предложение секретаря выколоть вам глаза не только не спасет его величество от этого зла, но, по всей вероятности, только увеличит его. Как свидетельствует опыт, некоторые домашние птицы после ослепления едят больше и скорее жиреют.

Таким образом, если его священное величество и члены совета, обращаясь к своей совести, пришли к твердому убеждению в вашей виновности, то этого довольно, чтобы приговорить вас к смерти, не затрудняясь подысканием формальных доказательств, требуемых буквой закона.

Но его императорское величество решительно высказался против смертной казни. Он милостиво изволил заметить, что если, по мнению совета, лишение зрения слишком мягкое наказание, то всегда будет время вынести другой, более суровый приговор. Тогда ваш друг секретарь почтительно испросил позволения ответить на возражения канцлера по поводу непомерных расходов на ваше содержание. Доходы его величества, заявил он, всецело находятся в распоряжении самого канцлера. Поэтому ему нетрудно будет принять меры к постепенному уменьшению расходов на ваше пропитание. Получая недостаточно пищи, вы станете слабеть, худеть, потеряете аппетит и зачахнете в несколько месяцев. Такой образ действия имеет еще ту выгоду, что разложение вашего трупа станет менее опасным, ибо тело ваше уменьшится в объеме больше чем наполовину. Благодаря этому, как только вы умрете, пять или шесть тысяч подданных его величества смогут в два или три дня отделить мясо от костей, сложить его в телеги, увезти и закопать за городом во избежание заразы, а ваш скелет сохранить, как памятник на удивление потомству.

Таким образом, дружескому расположению секретаря вы обязаны тем, что удалось найти решение, удовлетворительное для обеих сторон. План умертвить вас, постепенно заморив голодом, было приказано хранить в тайне; приговор же о вашем ослеплении занесен в книги. Постановление принято единогласно. При особом мнении остался только адмирал Болголам, ставленник императрицы. Под влиянием настойчивых подстрекательств ее величества он настаивал на вашей смерти. Императрица же питает к вам ненависть из-за разных придворных сплетен: кой-кто из придворных дам, которые считают, что вы не были достаточно внимательны к ним, успели очернить вас в ее глазах.

Через три дня ваш друг секретарь явится к вам по повелению его величества, чтобы прочесть вам обвинительный акт. Он объяснит вам, как велика снисходительность и благосклонность его величества и государственного совета. Ведь постановлено всего-навсего лишить вас зрения. Поэтому его величество не сомневается, что вы покорно, с благодарностью подчинитесь этому приговору. Двадцать хирургов его величества назначены наблюдать за надлежащим исполнением операции. Вы ляжете на землю, и самые опытные стрелки пронзят ваши глазные яблоки тончайшими стрелами.

На этом я кончаю свое сообщение. Предоставляю вам самому решить, как вам следует поступить в данном случае. Я же, во избежание подозрений, должен немедленно удалиться».

С этими словами его превосходительство покинул меня, и я остался один, одолеваемый мучительными сомнениями и колебаниями.

Нынешний император и его министры ввели среди лилипутов обычай, которого, как меня уверяли, никогда не существовало раньше. Всякий раз, когда в угоду мстительному монарху или по злобе фаворита суд приговаривает кого-нибудь к жестокому наказанию, император произносит в заседании государственного совета речь. В этой речи выставляются на вид его великое милосердие и доброта. Речь немедленно оглашается по всей империи. Ничто так не устрашает народ, как эти похвальные речи императорскому милосердию, ибо замечено, что чем они пространнее и пышнее, тем бесчеловечнее наказание и невиннее жертва[*]. Признаюсь, впрочем, что я плохой судья в таких делах. Ни по рождению, ни по воспитанию я не был предназначен к роли придворного. Поэтому я никак не мог найти никаких признаков кротости и милосердия в моем приговоре. Например, я (хотя, быть может, и несправедливо) считал его скорее суровым, чем мягким. Иногда мне приходило в голову лично явиться в суд и защищаться. Правда, я не мог оспаривать фактов, изложенных в обвинительном акте, но все-таки надеялся, что они допускают более выгодное для меня толкование. Но мне приходилось читать много описаний политических процессов, и я знал, что все они оканчивались так, как угодно было судьям. Поэтому я не решился вверить свою участь таким могущественным врагам. Одно время меня очень соблазняла мысль оказать сопротивление. Я отлично понимал, что, пока я на свободе, все силы этой империи не могли одолеть меня. Я легко мог бы забросать камнями и обратить в развалины всю столицу. Но, вспомнив присягу, данную мной императору, его милости ко мне и высокий титул нардака, которым он меня пожаловал, я с отвращением отверг этот проект. Мне были чужды придворные взгляды на благодарность, и я никак не мог убедить себя, что нынешняя суровость его величества освобождает меня от всяких обязательств по отношению к нему.

Наконец я остановился на решении, за которое многие будут, вероятно, осуждать меня. Скажу прямо: сохранением своего зрения, а стало быть, и свободы, я обязан моей опрометчивости и неопытности. В самом деле, если бы в то время я так же хорошо знал нравы монархов и министров, как я узнал их потом, наблюдая придворную жизнь в других государствах, я бы с величайшей радостью и готовностью подчинился такому легкому наказанию. Но я был молод и горяч. У меня уже было разрешение его величества посетить императора Блефуску. Поэтому, не дожидаясь окончания трехдневного срока, я послал моему другу секретарю письмо, где уведомлял его, что с разрешения императора я отправляюсь в Блефуску.

Не дожидаясь ответа, я в то же утро направился к морскому берегу, где стоял на якоре наш флот. Там я завладел большим военным кораблем, привязал к его носу веревку и поднял якоря. Затем я разделся, положил платье и одеяло, которое захватил с собой, в корабль и пустился в путь, ведя за собой корабль. Частью вброд, частью вплавь я добрался до королевского порта Блефуску, где население уже давно ожидало меня[*]. Мне дали двух проводников и направили в столицу Блефуску, носящую то же название, что и государство. Проводников я нес в руках. Подойдя на двести ярдов к городским воротам, я спустил их на землю и попросил известить о моем прибытии одного из государственных секретарей и передать ему, что я ожидаю приказаний его величества.

Через час я получил ответ, что его величество в сопровождении августейшей семьи и высших придворных чинов выехал мне навстречу. Я приблизился на сто ярдов. Император и его свита соскочили с лошадей, императрица и придворные дамы вышли из карет, и я не заметил у них ни малейшего страха или беспокойства. Я лег на землю, чтобы поцеловать руку императора и императрицы. Я объявил его величеству, что прибыл сюда согласно моему обещанию и с соизволения императора, моего повелителя, чтобы иметь честь лицезреть могущественнейшего монарха и предложить ему свои услуги, разумеется, если они не будут противоречить моим обязанностям верноподданного Лилипутии. Я ни словом не упомянул о постигшей меня немилости. Не получив официального уведомления о постановлении совета, я не мог знать о замыслах против меня. С другой стороны, я рассчитывал, что император, узнав, что я нахожусь вне его власти, не пожелает предать огласке мою опалу. Однако скоро выяснилось, что я сильно ошибся в своих предположениях.

Не буду утомлять внимание читателя подробным описанием приема, оказанного мне при дворе императора Блефуску. Он вполне соответствовал щедрости этого могущественного монарха. Не буду также говорить о неудобствах, которые я испытывал из-за отсутствия подходящего помещения и постели: мне пришлось спать на голой земле, укрывшись своим одеялом.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Благодаря счастливому случаю автор получает возможность оставить Блефуску и после некоторых затруднений благополучно возвращается в свое отечество.

Через три дня после прибытия в Блефуску я пошел осмотреть северо-восточный берег острова. Прогуливаясь по отмели, я заметил на расстоянии полулиги10 в открытом море что-то похожее на опрокинутую лодку. Я снял башмаки и чулки и, пройдя вброд около двухсот или трехсот ярдов, увидел, что прилив несет предмет к берегу. Через несколько минут я убедился, что этот предмет — большая шлюпка, сорванная бурей с какого-нибудь корабля.

Я тотчас вернулся в город и попросил его императорское величество предоставить в мое распоряжение двадцать самых больших кораблей, три тысячи матросов и большое количество канатов, которые для прочности я ссучил по три. Флот пошел кругом острова, а я поспешил обратно к тому месту, откуда заметил шлюпку.

Прилив пригнал ее еще ближе к берегу. Когда корабли подошли, я разделся и отправился к шлюпке. Сначала я шел вброд, но в ста ярдах от нее принужден был пуститься вплавь. Матросы одного из кораблей бросили мне канат. Я привязал этот канат к кольцу в носовой части шлюпки; другой конец каната был закреплен на корме корабля, который начал буксировать шлюпку к берегу. Но это принесло мало пользы. Тогда я подплыл к корме шлюпки и принялся подталкивать ее вперед одной рукой. Прилив помогал мне, и, порядочно устав, я добрался наконец до такого места, где мог встать на ноги. Вода доходила мне до подбородка. Отдохнув несколько минут, я снова принялся подталкивать шлюпку, пока вода не дошла мне до подмышек.

Самая трудная часть предприятия закончилась. Я взял остальные канаты, сложенные на одном из кораблей, и провел их от носа шлюпки к девяти сопровождающим меня кораблям. Ветер был попутный, матросы тянули лодку на буксире, я подталкивал ее сзади, и мы скоро подошли на сорок ярдов к берегу. Здесь я остановился в ожидании отлива. Когда вода спала, шлюпка оказалась на отмели. С помощью двух тысяч человек, снабженных канатами и воротами, я перевернул шлюпку и осмотрел ее подводную часть. Повреждения оказались незначительными.

Первым моим делом было смастерить весла. Эта работа заняла у меня десять дней. Затем мне пришлось немало потрудиться, чтобы привести шлюпку на веслах в императорский порт Блефуску. Здесь собралась несметная толпа народа, пораженная невиданным зрелищем такого чудовищного судна. Я сказал императору, что эту лодку послала мне счастливая звезда, чтобы я смог вернуться на родину. Я попросил его величество снабдить меня необходимыми материалами для оснастки судна, а также дать разрешение на отъезд. Сначала император убеждал меня остаться, но, видя бесплодность этих попыток, дал свое согласие.

Меня очень удивило, что за это время, насколько мне было известно, ко двору Блефуску не поступало никаких запросов относительно меня от нашего императора. Однако позднее мне объяснили, почему так случилось. Его императорское величество ни минуты не подозревал, что мне известны его намерения, и потому усмотрел в моем отъезде в Блефуску простое исполнение обещания, данного послам. Он был уверен, что, как только весь церемониал приема будет окончен, я вернусь домой. Но в конце концов мое долгое отсутствие начало его беспокоить. Посоветовавшись с канцлером казначейства и другими членами враждебной мне клики, он послал ко двору одного сановника с копией обвинительного акта. Этот посол получил предписание поставить на вид монарху Блефуску великое милосердие своего повелителя, приговорившего меня за тягчайшие преступления к такому легкому наказанию. Кроме того, он должен был заявить, что я бежал от правосудия, и если в течение двух часов не возвращусь назад, то буду лишен титула нардака и провозглашен изменником. Его величество надеется, что брат его, император Блефуску, повелит отправить меня в Лилипутию, связанного по рукам и ногам, чтобы подвергнуть наказанию за измену.

Император Блефуску после трехдневных совещаний послал весьма любезный ответ со множеством извинений. Он писал, что брат его понимает полную невозможность отправить меня в Лилипутию, связанного по рукам и ногам; к тому же я оказал ему много услуг во время мирных переговоров. Впрочем, прибавил он, оба монарха скоро вздохнут свободно, ибо я нашел на берегу огромный корабль, на котором могу отправиться в море. Он отдал приказ своим подданным помочь мне снарядить этот корабль и надеется, что через несколько недель обе империи избавятся наконец от столь невыносимого бремени[*].

С этим ответом посланный возвратился в Лилипутию, и монарх Блефуску сообщил мне все, что произошло. Под строжайшим секретом он предложил мне свое милостивое покровительство, если мне угодно будет остаться у него на службе. Хотя я считал предложение императора искренним, однако решил не доверяться больше монархам, раз есть возможность обойтись без них. Поэтому, поблагодарив императора за милостивое внимание, я просил его величество извинить меня. Не знаю, прибавил я, на счастье или на горе судьба послала мне это судно, но я решил лучше отдать себя на волю океана, чем служить поводом раздора между двумя столь могущественными монархами. Мне показалось, что император не был разочарован моим ответом: напротив, случайно я узнал, что он, как и большинство его министров, остался очень доволен моим решением.

Это обстоятельство заставило меня поспешить с отъездом. Желая, чтобы я возможно скорее покинул их страну, двор оказывал мне всяческое содействие в починке лодки. Пятьсот человек под моим руководством сделали для нее два паруса, простегав сложенное в тринадцать раз самое прочное полотно. Изготовление снастей и канатов я взял на себя. Я скручивал вместе по десять, двадцать и тридцать самых толстых и прочных тамошних канатов. Большой камень, найденный на берегу, послужил мне якорем. Мне дали жир трехсот коров для смазки лодки и для других надобностей. С невероятными усилиями я срезал несколько самых высоких строевых деревьев на мачты; в изготовлении их мне оказали, впрочем, большую помощь корабельные плотники его величества, которые выравнивали и обстругивали то, что было сделано мною вчерне.

По прошествии месяца все было готово. Тогда я отправился в столицу получить приказания его величества и попрощаться с ним. Император с августейшей семьей вышли из дворца; я пал ниц, чтобы поцеловать его руку, которую он очень благосклонно протянул мне; то же сделали императрица и все принцы крови. Его величество подарил мне пятьдесят кошельков с двумястами спругов в каждом и свой портрет во весь рост; портрет я для большей сохранности тотчас спрятал в перчатку.

Я погрузил в лодку сто воловьих и триста бараньих туш, соответствующее количество хлеба и напитков и столько жареного мяса, сколько могли мне приготовить четыреста поваров. Кроме того, я взял с собой шесть живых коров, двух быков и столько же овец с баранами, чтобы привезти их к себе на родину и заняться их разведением. Для прокормления этого скота в пути я захватил с собой большую вязанку сена и мешок зерна. Мне очень хотелось увезти с собой и десяток туземцев, но император ни за что не согласился на это. Не довольствуясь самым тщательным осмотром моих карманов, его величество обязал меня честным словом не брать с собой никого из его подданных даже с их согласия и по их желанию.

Приготовившись таким образом к путешествию, я поставил паруса 24 сентября 1701 года в шесть часов утра. Пройдя при юго-восточном ветре около четырех лиг по направлению к северу, в шесть часов вечера я заметил на северо-западе, в расстоянии полулиги, небольшой островок. Я направился к нему и бросил якорь с подветренной стороны. Остров, по-видимому, был необитаем. Немного подкрепившись, я лег отдохнуть. Спал я хорошо и, по моим предположениям, не меньше шести часов, потому что проснулся часа за два до наступления дня. Ночь была светлая. Позавтракав, я еще до восхода солнца поднял якорь и с помощью карманного компаса взял тот же курс, что и накануне. Ветер был попутный. Моим намерением было достигнуть одного из островов, лежащих, по моим расчетам, на северо-восток от Вандименовой Земли. В этот день не случилось ничего особенного. Но около трех часов пополудни следующего дня я заметил парус, двигавшийся на юго-восток. Сам я направлялся прямо на восток и, согласно моим вычислениям, находился в двадцати четырех милях от Блефуску. Я окликнул судно, но ответа не получил. Ветер скоро упал, и я увидел, что могу догнать корабль. Я поставил все паруса, и через полчаса корабль заметил меня, выбросил флаг и выстрелил из пушки.

Трудно описать охватившее меня чувство радости, когда неожиданно явилась надежда вновь увидеть любезное отечество и покинутых там дорогих моему сердцу людей. Корабль убавил паруса, и в шестом часу вечера 26 сентября я пристал к нему. Мое сердце затрепетало от восторга, когда я увидел английский флаг. Рассовав коров и овец по карманам, я взошел на борт корабля со всем своим небольшим грузом.

Это было английское купеческое судно. Оно возвращалось из Японии. Капитан его, мистер Джон Бидл из Дептфорда, был в высшей степени любезный человек и превосходный моряк. Мы находились в это время под 30° южной широты. Экипаж корабля состоял из пятидесяти человек. Между ними я встретил одного моего старого товарища, Питера Вильямса, который дал капитану обо мне самый благоприятный отзыв. Капитан оказал мне любезный прием и попросил сообщить, откуда я еду и куда направляюсь.

Когда я вкратце рассказал ему мои приключения, он подумал, что я заговариваюсь и что перенесенные несчастья помутили мой рассудок. Тогда я вынул из кармана коров и овец. Увидев их, он пришел в крайнее изумление и убедился в моей правдивости. Затем я показал ему золото, полученное от императора Блефуску, портрет его величества и другие диковинки. Я отдал капитану два кошелька с двумястами спругов в каждом и обещал ему подарить по прибытии в Англию стельную корову и овцу.

Я не буду докучать читателю подробным описанием этого путешествия, которое оказалось вполне благополучным. Мы прибыли в Даунс 13 апреля 1702 года. В пути у меня была только одна неприятность: корабельные крысы утащили одну овечку. Я нашел в щели ее обглоданные кости. Весь остальной скот я благополучно доставил на берег и в Гринвиче пустил его на лужайку для игры в шары; тонкая и нежная трава, сверх моего ожидания, послужила им прекрасным кормом. Я бы не мог сохранить этих животных в течение долгого путешествия, если бы капитан не снабдил меня своими лучшими сухарями. Я растирал эти сухари в порошок, смачивал водою и кормил ими моих животных. В продолжение моего недолгого пребывания в Англии я собрал значительную сумму денег, показывая этих животных знатным лицам. Перед началом второго путешествия я продал их за шестьсот фунтов. Возвратившись в Англию из последнего путешествия, я нашел уже довольно большое стадо; особенно расплодились овцы, и я надеюсь, что они принесут значительную пользу суконной промышленности благодаря своей необыкновенно тонкой шерсти[*].

Я провел с женой и детьми не больше двух месяцев. Дольше я не мог усидеть дома: мое ненасытное желание видеть чужие страны не давало мне покоя. Я оставил жене полторы тысячи фунтов и нанял ей хороший дом в Редрифе. Остальное свое имущество, частью в деньгах, частью в товарах, я увез с собой в надежде увеличить свое состояние. Старший мой дядя Джон завещал мне поместье недалеко от Уоппинга, приносившее в год по тридцати фунтов дохода; столько же дохода я получал от бывшей у меня в долгосрочной аренде харчевни «Черный Бык» на Феттер-Лейне. Таким образом, я не боялся, что моя семья окажется на попечении прихода. Мой сын Джонни, названный так в честь своего дяди, посещал грамматическую школу и был хорошим учеником. Моя дочь Бетти (которая теперь замужем и имеет детей) училась швейному мастерству. Я попрощался с женой, дочерью и сыном, причем дело не обошлось без слез с обеих сторон, и сел на купеческий корабль «Адвенчер», вместимостью в триста тонн; назначение его было — Сурат, капитан — Джон Николес из Ливерпуля. Но ответ об этом путешествии составит вторую часть моих записок.

Часть вторая

ПУТЕШЕСТВИЕ В БРОБДИНГНЕГ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Описание сильной бури. Посылка баркаса за пресной водой. Автор отправляется на нем для исследования страны. Он оставлен на берегу; его подбирает один туземец и относит к фермеру. Прием автора на ферме и различные происшествия, случившиеся там. Описание жителей.

Итак, обреченный самой природой и судьбой вести деятельную и беспокойную жизнь, я снова оставил родину и пустился в море.

До мыса Доброй Надежды мы шли с попутным ветром. Здесь мы бросили якорь, чтобы запастись свежей водой. Но на корабле открылась течь. Нам пришлось выгрузить товары и конопатить судно. В заключение капитан заболел перемежающейся лихорадкой. Нам пришлось зазимовать на мысе Доброй Надежды. Только в конце марта мы поставили парус и благополучно прошли Мадагаскарский пролив11. Мы держали курс на север, и приблизительно до 5° южной широты нас сопровождали умеренные северные и западные ветры, обычные в этом поясе с начала декабря и до начала мая. Но 19 апреля погода изменилась: с запада налетел чрезвычайно сильный, почти штормовой ветер, дувший двадцать дней подряд. За это время нас отнесло к востоку от Молуккских островов и на три градуса к северу от экватора. Так, по крайней мере, показали вычисления капитана, сделанные 2 мая. В этот день ветер прекратился и наступил полный штиль, немало меня обрадовавший. Но капитан, искушенный в плавании по этим морям, приказал всем приготовиться к буре. Действительно, на следующий же день поднялся жестокий южный ветер, известный под названием муссона. Постепенно он перешел в ураган.

Заметив, что ветер сильно крепчает, мы убрали блинд и приготовились взять на гитовы фок-зейль. Но погода становилась все хуже и хуже. Осмотрев, прочно ли привязаны пушки, мы убрали бизань. Корабль лежал прямо под ветром, и мы решили, что лучше идти по ветру, чем убрать все паруса и дрейфовать. Мы зарифили фок и подняли его; фокашкот мы закрепили на корме. Руль был положен по ветру. Корабль хорошо слушался рулевого. Мы взяли рифы на фоканирале, но парус все же порвало. Тогда мы спустили рею, сняли с нее парус и весь такелаж. Буря была поистине ужасной, волны достигали необычайной высоты. Мы закрепили талями румпель, чтобы облегчить рулевого. Мы не стали спускать стеньги, но оставили всю оснастку, потому что корабль шел по ветру и перед нами было открытое море. Когда буря начала стихать, были подняты грот и фок и корабль лег в дрейф. Немного позднее мы подняли бизань, большой и малый марсели. Мы держали курс на северо-восток; ветер был юго-западный. Мы осадили галсы по штирборту, ослабили брасы и тоненанты с наветренной стороны, а с подветренной подтянули их. Булиня мы вытянули и закрепили. Маневрирование производилось при помощи бизани; мы все время старались сохранить ветер и держать столько парусов, сколько могли выдержать корабельные мачты[*].

Во время этой бури нас отнесло, по моим вычислениям, по крайней мере на пятьсот лиг к востоку. Самые старые и опытные моряки не могли сказать, в какой части света мы находимся. Провианта у нас было вдоволь, корабль в хорошем состоянии, экипаж совершенно здоров. Только нехватка пресной воды внушала нам беспокойство. Мы предпочли держаться прежнего курса и не хотели отклониться к северу, так как при этом нас могло унести к северо-западным областям Великой Татарии12 или в Ледовитое море.

16 июня 1703 года дежуривший на марсе юнга увидел землю. 17-го мы подошли к большому острову или континенту. Что именно это было, мы не знали. К югу выдавалась в море коса и виднелась бухта, но слишком мелкая, чтобы в нее мог войти корабль более ста тонн водоизмещением. Мы бросили якорь на расстоянии лиги от этой бухты, и капитан послал на берег баркас с десятком хорошо вооруженных людей. Они взяли с собой бочонки на случай, если найдется вода. Я попросил у капитана позволения присоединиться к ним. Мне хотелось по возможности обследовать эту доныне неизвестную землю.

Близ места нашей высадки мы не нашли ни реки, ни источника. Край казался пустынным; никаких признаков населения не было видно. Матросы разбрелись по побережью в поисках пресной воды, а я отправился один в противоположную сторону. Я прошел с милю и не встретил ничего любопытного. Кругом расстилалась все та же бесплодная каменистая пустыня.

Почувствовав усталость, я повернул обратно и медленно направился к бухте. Передо мной открылся широкий вид на море. Внезапно я заметил, что наши матросы уже погрузились в баркас и изо всех сил гребут к кораблю. Я уже хотел окликнуть их, как вдруг заметил, что за ними гонится человек исполинского роста. Вода едва доходила ему до колен; он делал огромные шаги. Но баркас успел почти на пол-лиги опередить его. К тому же море изобиловало острыми скалами, и чудовище не могло догнать лодку. Все это мне рассказали потом. Сам я не имел мужества дождаться исхода погони. Со всех ног бросился я бежать по той самой дороге, по которой только что возвращался к бухте. Запыхавшись, я взобрался на крутой холм, откуда мог осмотреть окрестность. Земля кругом была хорошо возделана, но меня поразила высота травы: она достигала двадцати футов.

Я вышел на большую дорогу — так, по крайней мере, мне казалось, хотя для туземцев это была только тропинка, пересекавшая ячменное поле. В течение некоторого времени я почти ничего не мог видеть по сторонам, потому что приближалось время жатвы и ячмень был высотой футов сорок. Только через час я достиг конца этого поля, обнесенного изгородью не менее чем в сто двадцать футов вышины. Деревья были так велики, что я не мог определить их высоту. Чтобы попасть с этого поля на соседнее, нужно было подняться на четыре ступени да еще перешагнуть через огромный камень. Мне не по силам было взобраться на эту лестницу. Каждая ступень имела шесть футов высоты, а верхний камень — больше двадцати.

Я принялся искать какую-нибудь щель в изгороди, как вдруг увидел, что с соседнего поля к лестнице подходит такой же исполин, как тот, который гнался за нашим баркасом. Ростом он был с колокольню, а каждый его шаг, насколько я мог прикинуть, равнялся десяти ярдам[*]. Охваченный ужасом и изумлением, я кинулся в сторону и спрятался в ячмене. Притаившись, я наблюдал, как великан взобрался по ступенькам на верхний камень, оглянулся кругом и стал звать кого-то голосом, звучавшим во много раз громче, чем наш голос в рупор. Он раздавался с такой высоты, что сначала я принял его за раскаты грома. На зов тотчас появились семь таких же чудовищ с серпами величиной в шесть наших кос в руках. Эти люди были одеты беднее первого; по-видимому, они были его слугами или работниками. Хозяин что-то сказал им, и они отправились жать на то поле, где я спрятался.

Я старался убраться подальше от них, но мог передвигаться только с большим трудом: ячмень был так густ, что местами я едва мог протиснуться между стеблями. Тем не менее я кое-как добрался до той части поля, где ячмень был повален дождем и ветром. Здесь я вынужден был остановиться: стебли так переплелись между собой, что не было никакой возможности пробраться между ними, а усики поваленных колосьев были так крепки и остры, что прокалывали мне платье и вонзались в тело.

Разбитый усталостью, в глубоком отчаянии, я лег в борозду и от всего сердца желал смерти. Я оплакивал овдовевшую жену и детей-сирот. Я горько сетовал на свое безрассудство, толкнувшее меня на второе путешествие, вопреки советам родных и друзей.

Тоска охватила мое сердце. Я невольно вспомнил Лилипутию. Жители этой страны смотрели на меня, как на величайшее чудо в свете. Там я мог буксировать одной рукой весь императорский флот, мог бы совершить множество других подвигов. Мои деяния были бы увековечены в летописях той империи. И тут же я представил себе все унижение, которое ждет меня у этого народа. Ведь здесь я буду казаться таким же жалким и ничтожным существом, каким казался бы среди нас любой лилипут. И я не сомневался, что это еще не самое ужасное из несчастий, какие ждут меня здесь. Наблюдение подтверждает, что человеческая жестокость и грубость увеличиваются в соответствии с ростом. Чего же я мог ожидать от этих исполинских варваров? Первый же, кто поймает меня, наверно, тут же сожрет. Философы несомненно правы, утверждая, что понятия великого и малого — понятия относительные. Быть может, судьбе угодно будет устроить так, что и лилипуты встретят людей, таких маленьких сравнительно с ними, как они были малы по сравнению со мной. И кто знает — быть может, в какой-нибудь отдаленной части света существует порода смертных, превосходящих своим ростом даже этих гигантов.

Между тем, пока я предавался этим размышлениям, жнецы постепенно приближались ко мне. Вдруг один из них подошел на десять ярдов к борозде, в которой я лежал. Стоило ему сделать еще шаг или взмахнуть серпом, и он мог растоптать меня или разрезать пополам. Охваченный ужасом, я завопил что было силы. Великан остановился, нагнулся, долго вглядывался в землю у себя под ногами, наконец заметил меня.

С минуту он разглядывал меня с тем нерешительным выражением на лице, какое бывает у нас, когда мы хотим схватить незнакомого зверька и боимся, как бы он не оцарапал и не укусил нас. Наконец великан отважился взять меня сзади за талию большим и указательным пальцами. Он поднес меня поближе к глазам, чтобы получше рассмотреть. Опасаясь, чтобы я не выскользнул у него из пальцев, он страшно стиснул мне ребра. К счастью, я сразу же угадал его намерения и был настолько сообразительным, что не оказал ему никакого сопротивления, когда он держал меня в воздухе на высоте шестидесяти футов от земли. Все, что я позволил себе, это поднять глаза к солнцу, умоляюще сложить руки и произнести несколько слов смиренным и печальным тоном.

Я все время боялся, что великан швырнет меня на землю, как мы бросаем противное маленькое животное, собираясь раздавить его ногой. Но — хвала моей счастливой звезде! — мой голос и жесты, по-видимому, понравились великану. Он внимательно разглядывал меня, изумляясь моей членораздельной речи, смысл которой ему был непонятен. Но его пальцы причиняли мне такую нестерпимую боль, что я не мог удержаться от стонов и слез. Различными жестами я старался дать ему понять, что он слишком стиснул мне ребра. По-видимому, он понял, так как, подняв полу камзола, осторожно положил меня туда и бегом пустился к своему хозяину — тому самому фермеру, которого я увидел первым на поле.

Фермер, подробно расспросив своего работника, где он нашел меня, взял соломинку толщиною с трость и стал поднимать ею полы моего кафтана: очевидно, он думал, что это — нечто вроде шкурки, которой одарила меня природа. Затем он дунул на мои волосы, чтобы лучше рассмотреть лицо. Созвав своих батраков, он спросил их (как я потом узнал), не случалось ли им находить на полях других зверьков, похожих на меня. Затем он осторожно опустил меня на землю и поставил на четвереньки. Я тотчас поднялся на ноги и стал расхаживать взад и вперед, желая показать этим людям, что у меня нет ни малейшего намерения бежать.

Они сели в кружок, чтобы лучше наблюдать за моими движениями. Я снял шляпу и сделал глубокий поклон фермеру. Затем, став на колени, я поднял к небу глаза и руки и как можно громче произнес несколько слов. Я вынул из кармана кошелек с золотом и с видом полной покорности вручил его хозяину. Тот положил кошелек на ладонь и поднес его к глазам. Затем он вынул булавку и несколько раз потыкал кошелек. Но это ни к чему не привело: он так и не понял, что это такое. Тогда я сделал знак, чтобы он положил руку на землю, взял кошелек, открыл его и высыпал к нему на ладонь все золото. Там было шесть испанских золотых, по четыре пистоля каждый, и двадцать или тридцать монет помельче. Послюнив кончик мизинца, он поднял им сперва одну большую монету, потом другую, но так и не догадался, что это за вещицы. Он знаком приказал мне положить монеты обратно в кошелек и спрятать кошелек в карман. После нескольких безуспешных попыток убедить его принять от меня кошелек в подарок я повиновался его приказу.

Мало-помалу фермер убедился, что имеет дело с разумным существом. Он часто заговаривал со мной, но шум его голоса отдавался у меня в ушах подобно шуму водяной мельницы, хотя слова произносились им достаточно внятно. Я как можно громче отвечал ему на разных языках, и он часто приближал свое ухо на два ярда ко мне, но все было напрасно: мы совершенно не понимали друг друга. Наконец фермер приказал рабочим приняться за работу, а сам присел, положил на землю левую руку ладонью вверх, покрыл ее сложенным вдвое носовым платком и сделал мне знак взобраться на платок. Это было нетрудно, так как рука была толщиной не более фута. Я счел благоразумным повиноваться и, чтобы не упасть, лег на платок. Для большей безопасности фермер закутал меня в него, как в одеяло, и в таком виде понес домой. Придя туда, он позвал жену и показал меня ей. Та завизжала и попятилась, точь-в-точь как английские дамы при виде жабы или паука. Но мое примерное поведение и полное повиновение всем знакам мужа очень скоро ее успокоили, и она стала обходиться со мной очень ласково.

Был полдень; слуга подал скромный обед: он состоял только из большого куска говядины на блюде около двадцати четырех футов в диаметре. За стол сели фермер, его жена, трое детей и старуха бабушка. Фермер посадил меня около себя на стол, возвышавшийся на тридцать футов от пола. Боясь свалиться с такой высоты, я отодвинулся подальше от края. Фермерша отрезала ломтик говядины, накрошила хлеб в тарелку и поставила ее передо мной. Сделав ей глубокий поклон, я вынул свою вилку и нож и начал есть, что доставило им чрезвычайное удовольствие. Хозяйка велела служанке подать ликерную рюмочку вместимостью около двух галлонов13 и налила в нее какого-то питья. Я с трудом взял рюмку обеими руками и самым почтительным образом выпил за здоровье хозяйки. Это до такой степени рассмешило присутствующих, что своим хохотом они едва не оглушили меня. Напиток напоминал слабый сидр и был довольно приятен на вкус.

Хозяин знаками пригласил меня подойти к его тарелке. Проходя по столу, я споткнулся о корку хлеба и шлепнулся. К счастью, я не ушибся. Я тотчас же поднялся; увидя, что мое падение сильно встревожило этих добрых людей, я взял шляпу (которую, как подобает благовоспитанному человеку, держал под мышкой), помахал ею над головой и трижды прокричал «ура» в знак того, что все обошлось благополучно. Но когда я приблизился к хозяину (так я буду называть впредь фермера), сидевший подле него младший сын, десятилетний шалун, схватил меня за ноги и поднял так высоко, что у меня захватило дух. К счастью, отец выхватил меня из рук сына и дал ему такую оплеуху, которая, наверно, сбросила бы с лошадей целый эскадрон европейской кавалерии. Он так рассердился, что приказал мальчику немедленно выйти из-за стола. Но мне не хотелось, чтобы в ребенке затаилась обида и злоба против меня. К тому же я вспомнил, как жестоко обращаются подчас наши дети с воробьями, кроликами, котятами и щенятами. Я упал на колени и, указывая пальцем на мальчика, всеми силами старался дать понять моему хозяину, что умоляю простить сына. Отец смягчился, и мальчишка снова занял свое место. Я подошел к нему и поцеловал его руку. Хозяин улыбнулся, взял руку сына и нежно погладил ею меня.

Во время обеда на колени к хозяйке вскочила ее любимая кошка. Я услышал позади себя сильный шум, словно десяток вязальщиков работали на станках. Обернувшись, я увидел, что это мурлычет кошка, которую кормила и ласкала хозяйка. Судя по голове и лапам, кошка была, по-видимому, в три раза больше нашего быка. Я находился на другом конце стола, на расстоянии пятидесяти футов от животного. Хозяйка крепко держала свою любимицу, опасаясь, как бы она не прыгнула на меня. И все же я пришел в полное замешательство при виде этого свирепого чудовища. Однако мои опасения были напрасны: хозяин поднес меня к кошке на три ярда, и она не обратила на меня ни малейшего внимания. Во время путешествий мне не раз пришлось проверить общеизвестное утверждение, что бежать или выказывать страх перед хищным животным — верный способ подвергнуться его нападению. Поэтому я решил не проявлять ни малейшего беспокойства. Пять или шесть раз я бесстрашно подходил к самой морде кошки, и она пятилась назад, словно была больше испугана, чем я. Обед уже подходил к концу, когда в комнату вбежали три или четыре собаки. Однако они испугали меня гораздо меньше. Одна из них была мастиф14 величиной в четыре слона, другая — борзая, выше мастифа, но тоньше его.

Затем в столовую вошла кормилица с годовалым ребенком на руках. Увидев меня, младенец, в согласии с правилами ораторского искусства детей, поднял такой вопль, что, случись это в Челси, его, наверно, услышали бы с Лондонского моста: он принял меня за игрушку. Хозяйка, руководясь чувством материнской нежности, взяла меня и поставила перед ребенком. Тот немедленно схватил меня за талию и засунул к себе в рот мою голову. Я так отчаянно завопил, что ребенок в испуге выронил меня. К счастью, хозяйка успела подставить мне свой передник. Иначе я бы непременно разбился насмерть.

Чтобы успокоить младенца, кормилица стала забавлять его погремушкой. Эта погремушка напоминала бочонок, наполненный камнями, и была привязана к поясу ребенка канатом. Унимая ребенка, кормилица присела на низенький табурет так близко от меня, что я мог подробно рассмотреть ее лицо. Признаюсь, это было неприятное зрелище. Вся кожа была испещрена какими-то буграми, рытвинами, пятнами и огромными волосами. А между тем издали она показалась мне довольно миловидной. Это навело меня на некоторые размышления по поводу нежности и белизны кожи наших английских дам. Они кажутся нам такими красивыми только потому, что они одинакового роста с нами; мы не замечаем на их лицах мелких изъянов. Только лупа может нам показать, как, в сущности, груба, толста и скверно окрашена самая нежная и белая кожа.

Помню, во время моего пребывания в Лилипутии мне казалось, что нет в мире людей с таким прекрасным цветом лица, каким природа одарила эти крошечные создания. Когда я беседовал на эту тему с одним ученым лилипутом, моим близким другом, то он сказал мне, что мое лицо производит на него более приятное впечатление издали. Он откровенно признался мне, что когда я в первый раз взял его на руки и поднес к лицу, то оно ужаснуло его. По его словам, у меня на коже можно заметить большие рытвины; цвет ее представляет очень неприятное сочетание разных красок, а волосы бороды кажутся в десять раз толще щетины кабана. Считаю нужным заметить, что я нисколько не безобразнее большинства моих соотечественников и, несмотря на долгие путешествия, загорел очень мало. С другой стороны, беседуя со мной о придворных дамах, ученый этот нередко говорил: у этой лицо покрыто веснушками, у другой слишком велик рот, у третьей большой нос, а я ничего не замечал. Разумеется, в этих рассуждениях нет ничего нового. Я говорю все это только для того, чтобы читатель не подумал, будто великаны, к которым я попал, очень безобразны. Напротив, я должен отдать им справедливость: это очень красивая раса.

После обеда хозяин отправился к рабочим, приказав жене, насколько можно было судить по его голосу и жестам, обращаться со мной позаботливее. Я очень устал и хотел спать. Заметя это, хозяйка положила меня на свою постель и укрыла чистым белым носовым платком, который, однако, был больше и толще паруса военного корабля.

Я проспал около двух часов; мне снилось, что я дома, в кругу семьи. Но тем острее была моя печаль, когда, проснувшись, я увидел, что нахожусь один в обширной комнате, шириной в двести или триста футов, а высотой более двухсот, и лежу на кровати в двадцать ярдов ширины. Моя хозяйка отправилась по делам и заперла меня одного. Кровать возвышалась над полом на восемь ярдов. Между тем некоторые естественные потребности побуждали меня сойти на землю. Позвать на помощь я не решался. Впрочем, это было бесполезно: все равно мой слабый голос нельзя было расслышать в кухне, где находилась семья. Пока я раздумывал, что мне предпринять, на постель взобрались по пологу две крысы и принялись обнюхивать ее. Одна подбежала к моему лицу. Я в ужасе вскочил и выхватил кортик. Эти гнусные животные имели дерзость атаковать меня с двух сторон. Одна крыса успела вцепиться передними лапами в мой воротник. К счастью, мне удалось распороть ей брюхо, прежде чем она причинила мне какой-нибудь вред. Она упала к моим ногам, а другая, видя печальную участь товарки, обратилась в бегство. На прощание я нанес ей рану в спину, так что, убегая, она оставила за собой кровавый след. После этого подвига я стал прохаживаться взад и вперед по кровати, чтобы перевести дух и прийти в себя. Крысы были величиной с большую дворняжку, но отличались гораздо большей ловкостью и злобой. Если бы, ложась спать, я снял тесак, они непременно растерзали бы и сожрали меня. Я измерил хвост мертвой крысы и нашел, что он равен двум ярдам без одного дюйма. Однако у меня не хватило присутствия духа сбросить крысу с постели.

Вскоре после этого в комнату вошла хозяйка. Увидя на мне кровавые пятна, она поспешно бросилась ко мне и взяла меня на руки. Я указал на убитую крысу и, улыбаясь, знаками попытался объяснить ей, что сам не ранен. Хозяйка очень обрадовалась этому. Она позвала служанку и велела ей взять крысу щипцами и выбросить за окно, а сама поставила меня на стол. Тогда я показал ей окровавленный кортик, вытер его полой кафтана и вложил в ножны. Но я чувствовал настоятельную потребность сделать то, чего никто не мог сделать вместо меня. Поэтому я всячески старался дать понять хозяйке, что хочу спуститься на пол. Когда это желание было исполнено, стыд помешал мне изъясниться более наглядно, и я ограничился тем, что, указывая пальцем на дверь, поклонился несколько раз. С большим трудом добрая женщина поняла наконец, в чем дело. Взяв меня в руку, она отнесла меня в сад и там поставила на землю. Отойдя ярдов на двести, я сделал знак, чтобы она не смотрела на меня, спрятался между двумя листками щавеля и совершил свои нужды.

Надеюсь, благосклонный читатель извинит меня за то, что я останавливаю его внимание на такого рода подробностях. Пошлые и низменные умы, без сомнения, сочтут их ничтожными и неуместными. Однако истинный философ сумеет найти в них пищу для размышлений на благо общества. Попечение об этом благе является единственной целью опубликования описаний как настоящего, так и других моих путешествий. Больше всего я заботился о правде, нисколько не стараясь блеснуть ни образованностью, ни слогом. Все, что случилось со мной во время этого путешествия, произвело такое глубокое впечатление на мой ум и так отчетливо удержалось в моей памяти, что, поверяя эти события бумаге, я не мог опустить ни одного существенного обстоятельства. Тем не менее, после внимательного просмотра своей рукописи, я вычеркнул много мелочей из опасения показаться скучным и мелочным, в чем так часто и, быть может, не без основания обвиняют путешественников.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Дочь фермера. Автора отвозят в соседний город, а потом в столицу. Подробности его путешествия.

У моей хозяйки была девятилетняя дочь. Девочка искусно владела иголкой, отлично одевала свою куклу и вообще была развита не по летам. Вместе с матерью она смастерила мне на ночь постель в колыбельке куклы. Колыбельку поместили в небольшой ящик, а ящик поставили на подвешенную к потолку полку, чтобы уберечь меня от крыс. В этом ящике я спал все время, пока жил у фермера. Но моя постель становилась удобнее и удобнее по мере того, как я осваивался с их языком и мог объяснить, что мне нужно. Девочка была настолько сметлива, что, увидя раз или два, как я раздеваюсь, могла и сама одевать и раздевать меня. Но я никогда не злоупотреблял ее услугами и предпочитал, чтобы она позволяла мне делать то и другое самому. Она сшила мне семь рубашек и другое белье из самого тонкого полотна, какое только можно было достать, но, говоря без преувеличения, это полотно было гораздо толще нашей дерюги; она постоянно собственноручно стирала его для меня. Девочка была также моей учительницей и обучала меня своему языку. Я пальцем указывал на какой-нибудь предмет, а она называла его. Уже через несколько дней я мог попросить все, что мне было нужно. Она отличалась прекрасным характером и была для своих лет небольшого роста — всего около сорока футов. Она дала мне имя Грильдриг. Это имя так и осталось за мной. Оно означает «человечек», «карлик».

Этой девочке я обязан тем, что остался цел и невредим среди испытаний, выпавших на мою долю в этой стране. Мы ни разу не разлучались за все время моего пребывания там. Я называл ее моей Глюмдальклич, то есть нянюшкой, и заслужил бы упрек в глубокой неблагодарности, если бы не упомянул здесь о заботах и теплой ко мне привязанности Глюмдальклич. Мне от всей души хотелось отплатить ей по заслугам. А вместо того я, кажется, оказался невольным виновником постигшей ее королевской опалы.

Вскоре после моего появления среди соседей пошли слухи, что мой хозяин нашел в поле странного зверька величиной почти со сплекнока (хорошенького местного зверька шести футов длины), но по виду совершенно похожего на человека. Говорили, что этот зверек подражает всем действиям человека, что он даже говорит на каком-то своем наречии и уже выучился произносить несколько слов на местном языке. Передавали, что он ходит, держась прямо на двух ногах, что он ручной, покорный, идет на зов и делает все, что ему приказывают, что строение тела у него очень нежное, а лицо белее, чем у дворянской трехлетней девочки.

Один из фермеров, близкий сосед и большой приятель моего хозяина, пришел разведать, насколько справедливы все эти слухи. Меня немедленно вынесли и поставили на стол; я прохаживался взад и вперед, по команде вынимал из ножен кортик и вкладывал его обратно, делал реверанс гостю моего хозяина, спрашивал, как он поживает, говорил, что рад его видеть, — словом, в точности исполнял все, чему научила меня моя нянюшка.

Чтобы лучше рассмотреть меня, фермер, пожилой, подслеповатый человек, надел очки. Взглянув на него, я не мог удержаться от смеха, ибо сквозь очки глаза его казались похожими на полную луну, когда она светит в комнату в два окошка. Домашние, поняв причину моей веселости, тоже рассмеялись. Старик оказался настолько глуп, что рассердился и счел себя обиженным.

Он был известен как большой скряга; на мое несчастье, эта репутация оказалась вполне заслуженной. Он тут же дал моему хозяину поистине дьявольский совет — показывать меня как диковинку в ближайшем городе. От нашего дома до этого города было полчаса езды, то есть около двадцати двух миль. Когда старик начал что-то шептать хозяину, указывая по временам на меня, я сразу догадался, что затевается что-то недоброе. От страха мне показалось даже, что я уловил и понял несколько слов. Моя нянюшка Глюмдальклич искусно выведала все у матери и на другой день утром рассказала мне, о чем шла речь. Прижав меня к груди, бедная девочка заплакала от стыда и горя. Она боялась, чтобы грубые, неотесанные люди не причинили мне какого-нибудь вреда. Беря меня на руки, они легко могли задушить или изувечить меня. С другой стороны, она знала мою природную скромность и чувствительность в делах чести и опасалась, что я сочту за тяжкое оскорбление, если меня станут показывать за деньги на потеху толпы.

«Папа и мама, — сказала она, — обещали подарить мне Грильдрига, но теперь я вижу, что они хотят поступить так же, как в прошлом году, когда подарили мне ягненка: как только он отъелся, его продали мяснику».

Признаюсь откровенно, я принял это известие совсем не так близко к сердцу, как моя нянюшка. Я твердо надеялся — и эта надежда никогда не покидала меня, — что в один прекрасный день я верну себе свободу. Конечно, было оскорбительно играть роль какой-то чудесной диковины, которую выставляют напоказ. Но я чувствовал себя совершенно чужим в этой стране и полагал, что в моем несчастье никто не вправе будет упрекнуть меня, если мне случится возвратиться в Англию. Даже сам король Великобритании, окажись он на моем месте, был бы вынужден покориться такому унижению.

Послушавшись совета своего друга, мой хозяин в ближайший базарный день повез меня в ящике в соседний город. Он взял с собой и мою нянюшку, которую посадил на седло позади себя. Ящик был закрыт со всех сторон; в нем была только небольшая дверца, чтобы я мог входить и выходить, и несколько отверстий для доступа воздуха. Девочка была настолько заботлива, что положила в ящик стеганое одеяло с кроватки куклы, на которое я мог лечь. Тем не менее поездка страшно растрясла и утомила меня, хотя она продолжалась всего полчаса. Каждый шаг лошади равнялся примерно сорока футам. Она бежала крупной рысью, и ее движения напоминали мне колебания корабля во время бури, когда он то вздымается на волну, то низвергается в бездну. Только у лошади движения были быстрее. Сделанный нами путь приблизительно равнялся пути между Лондоном и Сент-Ольбансом. Хозяин сошел с коня у гостиницы, где он обычно останавливался. Посоветовавшись с владельцем гостиницы, он нанял грультруда, то есть глашатая. Этот глашатай должен был оповестить горожан о необыкновенном существе, которое будут показывать в гостинице под вывеской: «Сплекнок очень похож на человека, умеет произносить несколько слов и проделывает разные забавные штуки».

Меня поставили на стол в самой большой комнате гостиницы, величиной, вероятно, в триста квадратных футов. Моя нянюшка стояла на табурете возле самого стола, чтобы охранять меня и давать мне указания. Во избежание толкотни хозяин впускал в комнату не более тридцати человек сразу. По команде девочки я маршировал взад и вперед по столу; она задавала мне вопросы, и я громко отвечал на них. Несколько раз я обращался к присутствующим, то свидетельствуя им свое почтение, то выражая желание снова их видеть у себя. Я брал наперсток, наполненный вином, который Глюмдальклич дала мне вместо рюмки, и выпивал за здоровье публики. Я выхватывал кортик и размахивал им, как это делают учителя фехтования в Англии. Моя нянюшка дала мне соломинку, и я проделывал с ней упражнения, как с пикой. В юности меня обучали этому искусству. За день у меня перебывало двенадцать групп зрителей, и каждый раз мне приходилось сызнова повторять те же штуки. В конце концов все это страшно надоело мне и утомило до полусмерти. Видевшие представления рассказывали обо мне такие чудеса, что народ буквально ломился в гостиницу. Оберегая свои интересы, мой хозяин не позволял никому, кроме дочери, прикасаться ко мне; из предосторожности скамьи для зрителей были отставлены далеко от стола. Тем не менее какой-то школьник успел запустить в меня орехом. Орех был величиной с нашу тыкву. К счастью, мальчишка промахнулся, иначе орех, наверное, раскрошил бы мне череп. К моему удовольствию, озорника отколотили и выгнали вон из зала.

Хозяин объявил по городу, что в ближайший базарный день он снова будет меня показывать. Тем временем он изготовил для меня более удобное походное жилище. Я очень нуждался в нем. Первое путешествие и непрерывное восьмичасовое представление довели меня до полного изнеможения. Я еле держался на ногах и едва мог выговорить слово. Мне понадобилось целых три дня, чтобы отдохнуть и прийти в себя, тем более что и дома я не знал покоя. Соседние дворяне, наслышавшись обо мне, постоянно приезжали к хозяину посмотреть на диковину. Каждый день у меня бывало не менее тридцати человек с женами и детьми. Мой хозяин наживал на этом хорошие деньги, так как, показывая меня дома, он всегда требовал плату за полную залу, хотя бы в ней находилось только одно семейство. Таким образом, в течение нескольких недель я почти не имел отдыха (кроме среды — их воскресенья), несмотря на то что меня не возили в город.

Видя, что я могу принести ему большие барыши, хозяин решил объехать со мной все крупные города королевства. Собрав все необходимое для долгого путешествия и сделав распоряжения по хозяйству, он простился с женой, и 17 августа 1703 года, то есть через два месяца после моего прибытия, мы отправились в столицу, расположенную почти в центре этой страны, на расстоянии трех тысяч миль от нашего дома. Хозяин посадил позади себя свою дочь Глюмдальклич. Она держала меня на коленях в ящике, пристегнутом к ее поясу. Девочка обила стенки ящика самой мягкой материей, какую только можно было найти, а пол устлала войлоком, поставила мне кроватку куклы, снабдила меня бельем и всем необходимым и вообще постаралась устроить меня как можно удобнее. Нас сопровождал один работник, ехавший за нами с багажом.

Мой хозяин показывал меня во всех городах, лежавших на нашем пути. Иногда он сворачивал на пятьдесят и даже на сто миль в сторону от дороги, в какой-нибудь поселок или в имение знатного человека, где надеялся хорошо заработать. Мы делали в день не больше ста сорока или ста шестидесяти миль, потому что Глюмдальклич, заботясь обо мне, жаловалась, что устает от верховой езды. По моему желанию, она часто вынимала меня из ящика, чтобы дать подышать свежим воздухом и посмотреть окрестности. При этом она крепко держала меня за помочи. Мы переправились через пять или шесть рек, в несколько раз шире и глубже Нила и Ганга. Едва ли по дороге нам встретился хоть один такой маленький ручеек, как Темза у Лондонского моста. Мы пробыли в пути десять недель. В течение этого времени меня показывали в восемнадцати больших городах, не считая множества деревень и частных домов.

25 октября мы прибыли в столицу по имени Лорбрульгруд, или Гордость Вселенной. Мой хозяин остановился на главной улице, неподалеку от королевского дворца, и выпустил афиши с точным описанием моей особы и моих дарований. Он нанял большой зал, шириной в триста или четыреста футов, и поставил в нем стол футов шестидесяти в диаметре; стол этот был обнесен решеткой, высотой в три фута, чтобы предохранить меня от падения. На нем я должен был проделывать свои упражнения. К общему удовлетворению и восхищению, меня показывали по десяти раз в день. В это время я уже довольно сносно говорил на местном языке и превосходно понимал все задаваемые мне вопросы. Мало того, я выучил азбуку и мог читать нетрудные фразы. Этим я был обязан моей Глюмдальклич, которая занималась со мной дома, а также во время путешествия. Она взяла с собой маленькую книжечку, заключавшую в себе краткий катехизис для девочек. По этой книжечке она выучила меня азбуке и чтению.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Автора требуют ко двору. Королева покупает его у фермера и представляет королю. Автор вступает в диспут с великими учеными его величества. Ему устраивают помещение во дворце. Он в большой милости у королевы. Он защищает честь своей родины. Его ссоры с карликом королевы.

Ежедневные представления, продолжавшиеся в течение нескольких недель, сильно подорвали мое здоровье. Чем больше денег получал хозяин, тем ненасытнее он становился. Я совсем потерял аппетит и стал похож на скелет. Заметив это, фермер пришел к заключению, что я скоро умру, и потому решил извлечь из меня все, что только возможно. Но как раз в это время к нему явился слардрал, или королевский адъютант, с требованием немедленно доставить меня во дворец для развлечения королевы и придворных дам. Некоторые из этих дам уже успели посмотреть меня и распустили необыкновенные слухи о моей красоте, хороших манерах и большой сообразительности. Ее величество и свита пришли от меня в неописуемый восторг. Я упал на колени и просил позволения поцеловать ногу ее величества, но королева милостиво протянула мне мизинец, который я обнял обеими руками и с глубоким почтением поднес к губам. Она задала мне несколько вопросов относительно моей родины и путешествий. Я отвечал на них коротко и отчетливо. Затем она спросила, буду ли я доволен, если меня оставят при дворце. Я низко поклонился королеве и скромно отвечал, что я раб своего хозяина, но что если бы я был свободен распоряжаться своей судьбой, то с радостью посвятил бы свою жизнь служению ее величеству. Тогда королева спросила моего хозяина, согласен ли он продать меня за хорошую цену. Мой хозяин очень обрадовался случаю отделаться от меня, так как боялся, что я не проживу и месяца. Он запросил тысячу золотых, которые тут же ему были отсчитаны. В переводе на английские деньги эта сумма равна примерно тысяче гиней. Когда сделка была закончена, я обратился к королеве с просьбой.

«Теперь, — сказал я, — в качестве преданнейшего вассала вашего величества, я осмеливаюсь просить У вас особой милости. Моя нянюшка, Глюмдальклич, всегда была очень добра и внимательна ко мне. Она прекрасно изучила мои привычки и отлично ухаживает за мной. Поэтому я прошу ваше величество принять ее к себе на службу, чтобы она по-прежнему осталась моей нянюшкой и наставницей».

Королева согласилась на мою просьбу. Отец девочки был очень доволен, что его дочь устроена при дворе, а сама Глюмдальклич не могла скрыть свою радость. Мой бывший хозяин удалился, пожелав мне всякого благополучия. Он прибавил, что оставляет меня на прекрасной службе. Я не ответил ему ни слова и ограничился только легким поклоном.

Королева заметила мою холодность и, когда фермер оставил апартаменты, спросила о ее причине. Я взял на себя смелость подробно ответить ее величеству.

«Этому человеку я обязан только тем, — сказал я, — что мне, бедному, безобидному созданию, не размозжили голову, когда случайно нашли на его поле. Однако фермер с избытком вознагражден за это одолжение. Он выручил за меня столько денег, что стал богатым человеком. А между тем жилось мне у него очень плохо. Любое животное не вынесло бы той жизни, какую он для меня создал. Он принуждал меня с утра до ночи забавлять зевак. Это так подорвало мое здоровье, что фермер опасался за мою жизнь. Только поэтому он и уступил меня так дешево. Но я надеюсь, что его опасения напрасны. Под покровительством столь великой и милостивой государыни, украшения природы, любви вселенной, услады своих подданных, феникса[*] творения, мне нечего бояться дурного обращения, и я не сомневаюсь, что я очень быстро поправлюсь. Уж от одного присутствия вашего величества я чувствую себя гораздо лучше и бодрее».

Такова была в общих чертах моя речь. Она была очень нескладна, и я произнес ее с большими запинками. В конце я пустил в ход несколько принятых здесь в обращении к августейшим особам выражений. Им научила меня Глюмдальклич.

Королева весьма снисходительно отнеслась к моему недостаточному знанию языка. Она была крайне удивлена тем, что нашла в таком маленьком создании столько ума и здравого смысла. Она взяла меня в руки и понесла в кабинет к королю. Его величество государь, важный и суровый, мельком взглянул на меня и холодно спросил королеву, с каких это пор она пристрастилась к сплекнокам. Я лежал ничком на правой руке королевы, и, по-видимому, он принял меня за это животное. Государыня, отличавшаяся тонким умом и веселым характером, бережно поставила меня на письменный стол и приказала рассказать его величеству о моих приключениях. Я кратко описал все, что со мной случилось. Глюмдальклич, получив позволение войти, подтвердила мои слова.

Король был одним из самых ученых людей во всем государстве и получил отличное философское и особенно математическое образование. Он внимательно рассмотрел меня. Видя, что я хожу прямо, он сначала принял меня за заводную фигурку с часовым механизмом, сделанную каким-нибудь изобретательным мастером. Но когда он услышал мой голос и убедился, что я говорю связно и разумно, то не мог скрыть своего удивления. Он не поверил ни одному слову из моего рассказа. По-видимому, он подозревал, что вся эта история выдумана Глюмдальклич и ее отцом, которые заставили меня заучить ее, чтобы выгоднее меня продать. Ввиду этого он задал мне ряд других вопросов, на которые получил вполне разумные ответы. Единственным недостатком моей речи было плохое произношение и несколько неловких оборотов, свидетельствовавших о дурном знании языка. Кроме того, я употребил несколько неуместных при дворе простонародных выражений, которые часто слышал в семье фермера. Все это было вполне простительно для иностранца.

По обычаям этого государства, при дворе постоянно дежурили ученые, сменявшиеся каждую неделю. Его величество распорядился немедленно пригласить их.

Эти господа долго и тщательно изучали мою внешность и пришли к противоречивым выводам. Только в одном они были единодушны: такое создание, как я, не могло явиться на свет согласно нормальным законам природы, ибо я лишен способности самосохранения: не умею быстро бегать, или взбираться на деревья, или рыть норы в земле. Обследовав внимательно мои зубы, ученые признали, что я животное плотоядное. Но они не могли понять, как я добываю себе пищу, потому что большинство четвероногих сильнее меня, а полевая мышь и некоторые другие отличаются гораздо большим проворством. Сначала они склонялись к мысли, что я питаюсь улитками и разными насекомыми, но после многих ученейших рассуждений и споров это предположение было отвергнуто.

Один из этих мудрецов высказался в том смысле, что я являюсь только зародышем или недоноском. Но двое других опровергли это мнение, указав на то, что все члены моего тела вполне развиты и что я живу уже много лет, о чем красноречиво свидетельствует моя борода, которую они отчетливо видели в лупу. Они не могли также признать меня простым карликом: я был слишком мал для этого. Любимый карлик королевы, самый маленький человек во всем государстве, был ростом в тридцать футов.

После долгих споров они пришли к единодушному заключению, что я не что иное, как рельплюм сколькатс, что в буквальном переводе означает lusus naturae (игра природы). Это определение вполне в духе современной европейской философии. Как известно, наши философы любят разрешать все трудности, встречающиеся при изучении природы, ссылкой на это чудесное, но маловразумительное явление. В этом, без сомнения, сказывается великий прогресс человеческого знания[*].

Выслушав это мудрое заключение, я попросил позволения сказать несколько слов. Обратившись к королю, я уверил его величество, что прибыл из страны, где живут миллионы существ одинакового со мной роста. Там все животные, деревья, дома имеют соответственно меньшие размеры, чем здесь. Поэтому у себя дома я так же способен защищаться и добывать себе пищу, как делает это здесь любой подданный его величества, так что все аргументы господ ученых несостоятельны.

На это они с презрительной улыбкой заявили, что фермер давал мне прекрасные уроки. Король, человек гораздо более рассудительный, чем все эти ученые мужи, отпустил их и послал за фермером. К счастью, он еще не успел уехать из города. Расспросив фермера наедине, а потом устроив ему очную ставку со мной и дочерью, его величество стал склоняться к мысли, что все рассказанное мною близко к истине. Он выразил желание, чтобы королева окружила меня особыми заботами, и изъявил согласие оставить при мне Глюмдальклич, потому что сразу заметил нашу взаимную привязанность. Для девочки было отведено помещение при дворе; ей назначили гувернантку, которая должна была заняться ее воспитанием, горничную, чтобы одевать ее, и еще двух служанок для других услуг. Но попечение обо мне было всецело возложено на Глюмдальклич.

Королева приказала придворному столяру смастерить ящик, который мог бы служить мне спальней. Этот столяр был замечательный мастер: в три недели он соорудил, по моим указаниям, деревянную комнату в шестнадцать футов длины и ширины и двенадцать футов высоты, с опускающимися окнами, дверью и двумя шкафами, как обыкновенно устраиваются спальни в Лондоне. Потолок был устроен так, что его можно было открывать и закрывать. Это давало возможность Глюмдальклич ежедневно проветривать и убирать комнату.

Королевский обойщик изготовил для меня прекрасную кровать, и моя нянюшка каждое утро выносила ее на воздух, собственноручно убирала, а вечером снова ставила на место. Другой мастер, специалист по изящным безделушкам, сделал для меня из какого-то особенного материала, похожего на слоновую кость, два кресла с подлокотниками и спинками, два стола и комод. Все стены комнаты, а также потолок и пол были обиты войлоком для предупреждения несчастных случаев при переноске моего жилища, а также для того, чтобы ослабить тряску во время езды в экипаже.

Я попросил сделать в двери замок, чтобы оградить мою комнату от крыс и мышей. После многих усилий слесарю удалось наконец изготовить самый крошечный замочек, какой здесь только видели, но мне только раз случилось видеть больший у ворот одного барского дома в Англии. Ключ я всегда носил в кармане, боясь, чтобы Глюмдальклич его не потеряла.

Королева приказала сделать мне костюм из самой тонкой шелковой материи, какую только можно было найти. И все же эта материя была толще английских одеял и доставляла мне немало беспокойств, пока я не привык к ней. Костюм был сшит по местной моде, напоминавшей частью персидскую, частью китайскую, и был очень скромен и приличен.

Королева так полюбила мое общество, что никогда не обедала без меня. На стол, за которым сидела ее величество, возле левого локтя ставили мой столик и стул. Глюмдальклич стояла около меня на табурете: она присматривала и прибирала за мной.

У меня был полный серебряный сервиз, состоявший из блюд, тарелок и другой посуды; по сравнению с посудой королевы он напоминал детские кукольные сервизы, какие мне случалось видеть в лондонских игрушечных лавках. Моя нянюшка носила этот сервиз в кармане в серебряном ящике; за обедом она ставила что было нужно на моем столе, а после обеда сама все мыла и чистила.

Кроме королевы, за ее столом обедали только две ее дочери-принцессы; старшей было шестнадцать лет, а младшей тринадцать и один месяц. Ее величество имела обыкновение собственноручно класть мне на блюдо кусок говядины, который я резал сам. Наблюдать за моей едой и моими крошечными порциями доставляло ей большое удовольствие. Сама же королева брала в рот сразу такой кусок, который насытил бы дюжину английских фермеров.

Первое время я не мог смотреть без отвращения, как она ела. Она грызла и съедала с костями крылышко жаворонка, хотя оно было в десять раз больше крыла нашей индейки, и откусывала кусок хлеба величиной в две наши ковриги по двенадцать пенни. Она залпом выпивала золотой кубок вместимостью с нашу бочку. Ее столовые ножи были в два раза больше нашей косы, если ее выпрямить. Соответственного размера были также ложки и вилки. Однажды Глюмдальклич снесла меня в столовую, чтобы показать мне лежавшие вместе десять или двенадцать этих огромных ложек и вилок. Мне кажется, что я никогда не видел более страшного зрелища.

Каждую среду (среда здесь считается праздничным днем) король, королева и их дети обыкновенно обедали вместе в покоях его величества. На таких обедах мой стул и стол ставили по левую руку его величества, любимцем которого я сделался.

Государь с удовольствием беседовал со мной. Он подробно расспрашивал меня о Европе, тамошних нравах, религии, знакомых, просвещении, и я по мере сил давал ему обо всем самые подробные сведения. Ум короля отличался большой ясностью, а суждения точностью, и он делал чрезвычайно глубокие и тонкие замечания по поводу сообщаемых мною фактов. Но один раз король не выдержал. Я долго и с увлечением распространялся о моем любезном отечестве, о нашей торговле, войнах на суше и море, о религиозном расколе и политических партиях. Король внимательно слушал, но наконец в нем заговорили предрассудки воспитания. Он взял меня в правую руку и, лаская левой рукой, с громким смехом спросил, кто же я: виг или тори? Затем, обратись к первому министру, который стоял тут же с белым жезлом длиной в грот-мачту английского корабля «Монарх», король заметил, как ничтожно человеческое величие, если такие крохотные насекомые, как я, могут его перенимать. «Держу пари, — добавил он, — что у этих созданий существуют титулы и ордена; они мастерят гнездышки и норки и называют их домами и городами; они щеголяют нарядами и выездами, они любят, сражаются, ведут диспуты, плутуют, изменяют».

Он довольно долго говорил на эту тему, и краска гнева покрыла мое лицо. Я кипел от негодования, слушая эти презрительные отзывы о моем благородном отечестве, рассаднике наук и искусств, победителе в битвах, биче Франции, третейском суде Европы, кладезе добродетели и набожности, чести и истины, гордости и зависти вселенной.

Но по зрелом размышлении я стал сомневаться, следует ли мне считать себя обиженным, тем более что в моем положении я не мог отвечать на обиды обидами. За несколько месяцев пребывания в этой стране я привык к внешности и разговорам ее обитателей. К тому же все вокруг по своим размерам вполне соответствовало гигантскому росту этих людей. Мало-помалу они перестали возбуждать во мне страх. Мне стало казаться, будто я нахожусь в обществе разряженных в праздничные платья английских лордов и леди, с их важной поступью, поклонами и пустой болтовней. Сказать правду, у меня нередко рождалось такое же сильное искушение посмеяться над ними, какое испытывал король и его вельможи, глядя на меня. Я не мог также удержаться от улыбки над самим собой, когда королева подносила меня к трюмо, где мы оба видны были во весь рост. Ничто не могло быть смешнее этого контраста. Подчас я испытывал такое ощущение, будто не они великаны, а я сам уменьшился в несколько раз.

Больше, чем все другие, меня раздражал и оскорблял карлик королевы. Его рост не превышал тридцати футов, и до моего появления он был самым маленьким человечком во всей стране. Немудрено, что при виде создания, во много раз уступавшего ему ростом, он гордо подбоченивался и нагло поглядывал на меня при встречах в передней королевы.

Когда мне случалось, стоя на столе, беседовать с придворными, он никогда не пропускал случая отпустить какую-нибудь остроту насчет моего роста и наружности. В отместку я называл его своим братом или вызывал на поединок — словом, пускал в ход все уловки, принятые среди придворных пажей.

Однажды за обедом этот злобный щенок так рассердился на какое-то мое замечание, что, взобравшись на ручки кресла ее величества, схватил меня за талию и бросил в серебряную чашку со сливками. Я окунулся с головой в сливки. К счастью, я отличный пловец. В противном случае мне пришлось бы очень плохо. Глюмдальклич в эту минуту находилась на другом конце комнаты, а королева так растерялась, что не могла помочь мне. Наконец прибежала моя нянюшка и вынула меня из чашки. Однако я успел проглотить пинты две сливок. Меня уложили в постель. К счастью, все обошлось благополучно. Только костюм был испорчен, и его пришлось выбросить. Карлика больно высекли и, кроме того, заставили выпить чашку сливок, в которых по его милости я искупался. С тех пор карлик навсегда потерял расположение королевы. Спустя некоторое время она подарила его одной знатной даме, и я его больше не видел. Я был очень рад этому. Трудно сказать, что еще мог придумать этот злобный урод.

Еще раньше он сыграл со мной одну грубую шутку. Однажды за обедом ее величество взяла на тарелку мозговую кость и, вытряхнув из нее мозг, положила обратно на блюдо. Карлик, улучив момент, когда Глюмдальклич пошла к буфету, вскочил на табурет, на котором она всегда стояла, присматривая за мной во время обеда, схватил меня обеими руками и, стиснув мне ноги, засунул выше пояса в пустую кость. Мне казалось унизительным звать на помощь, и прошло, вероятно, не меньше минуты, прежде чем эту проказу заметили и освободили меня из плена. Должно быть, я представлял очень смешную фигуру. При дворе редко подают горячие кушанья. Только этому обстоятельству я обязан тем, что не обжег ног, но мои чулки и панталоны оказались в плачевном состоянии. Хотя королева не могла удержаться от смеха при виде моей плачевной фигуры, но все же она очень рассердилась на карлика. Только мое заступничество спасло его от изгнания.

Королева часто смеялась над моей боязливостью и спрашивала, все ли мои соотечественники такие же трусы. Поводом к насмешкам королевы послужило следующее обстоятельство. Летом здесь множество мух. Эти проклятые насекомые величиной с крупного жаворонка не давали мне за обедом ни минуты покоя. Они садились иногда на мое кушанье, оставляя на нем свои омерзительные испражнения или яйца, которые я легко различал простым глазом. Иногда мухи садились мне на нос или на лоб и кусали меня до крови. От них шел отвратительный запах. А на их лапках я замечал следы того липкого вещества, которое, по словам наших натуралистов, позволяет этим насекомым свободно гулять по потолку. Мне стоило больших хлопот защищаться от гнусных тварей. Любимой забавой карлика было набрать в кулак несколько мух, как это делают у нас школьники, и неожиданно выпустить их мне под нос, чтобы рассмешить королеву и испугать меня. Единственной моей защитой от мух был кортик, которым я рассекал их на части в то время, когда они подлетали ко мне. Своей ловкостью я вызывал общее восхищение.

В хорошую погоду Глюмдальклич каждое утро ставила мой ящик на подоконник, чтобы я мог подышать свежим воздухом. Замечу кстати, что я никогда не соглашался, чтобы мой ящик вешали за окном, как у нас в Англии вешают клетки с птицами. Помню, как однажды утром она поставила ящик и куда-то ушла. Я открыл окно, сел за стол и принялся завтракать куском сладкого пирога. Вдруг штук двадцать ос, привлеченных запахом, влетели в мою комнату. Комната наполнилась таким жужжаньем, словно в ней заиграло двадцать волынок. Одни завладели моим пирогом и раскрошили его на кусочки, другие кружились у меня над головой, оглушая меня жужжаньем и наводя неописуемый ужас своими жалами. Тем не менее у меня хватило храбрости выхватить кортик и напасть на них. Четырех я убил, остальные улетели, после чего я мгновенно захлопнул окно. Эти насекомые были величиной с куропатку. Я вытащил у убитых жала. Они достигали полутора дюймов в длину и были остры, как иглы. Все четыре жала я тщательно сохранил и потом показывал вместе с другими редкостями в Европе. По возвращении в Англию три я отдал в Грешэм-колледж, а четвертое оставил у себя.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Описание страны. Предлагаемое автором исправление географических карт. Королевский дворец. Несколько слов о столице. Как автор путешествовал. Описание главного храма.

Теперь я намерен дать краткое описание страны — вернее, той ее части, которую я успел осмотреть во время своих поездок, примерно тысячи на две миль вокруг Лорбрульгруда, столицы королевства. Эти поездки я совершал, сопутствуя королеве, а она никогда не удалялась от столицы на большее расстояние; даже сопровождая короля в его путешествиях, она не ехала с ним дальше, а останавливалась и ждала возвращения его величества. Владения этого монарха простираются на шесть тысяч миль в длину и от трех до пяти тысяч миль в ширину. Отсюда я заключаю, что наши европейские географы совершают большую ошибку, предполагая существование сплошного океана между Японией и Калифорнией[*]. Я был всегда того мнения, что здесь непременно должна быть земля, служащая противовесом громадному материку Татарии. По-моему, им необходимо исправить свои карты и нанести на них эту огромную страну. Я охотно окажу им всяческое содействие.

Описываемое королевство представляет полуостров, ограниченный на северо-востоке горным хребтом высотой до тридцати миль. Этот хребет совершенно непроходим, так как все его вершины — действующие вулканы. Величайшие ученые не знают, кто обитает по ту сторону гор и можно ли там жить. С трех остальных сторон полуостров окружен океаном. Но во всем королевстве нет ни одного удобного порта. Побережье, где реки впадают в море, густо усеяно острыми скалами. Между скал всегда бушует свирепый прибой. Словом, прибрежная полоса моря недоступна даже самым маленьким лодкам. Зато огромные реки покрыты судами и изобилуют превосходной рыбой. Морскую же рыбу они ловят редко, потому что она такой же величины, как и в Европе, и, следовательно, слишком мелка для них.

Читатель видит, что природа, создав животных и растения столь необычайных размеров, ограничила их распространение только этим континентом. Отыскать причины этого явления я предоставляю нашим философам. Впрочем, бури выбрасывают иногда китов на прибрежные скалы; туземцы ловят их и охотно употребляют в пищу. Я видел как-то кита, которого человек с трудом мог нести на плечах. Иногда, как диковинку, их привозят в корзинах в Лорбрульгруд. Однажды мне пришлось видеть огромного кита за королевским столом; его подавали как редкое блюдо, но я не заметил, чтобы это кушанье понравилось королю. Мне кажется, что он чувствовал отвращение к этому исполину китовой породы.

Страна плотно населена. В ней насчитывается пятьдесят один большой город, около ста крепостей, обнесенных стенами, и большое число деревень. Для удовлетворения любопытства читателей достаточно будет описать Лорбрульгруд. Город расположен по обоим берегам реки, которая делит его на две почти равные части. В нем свыше восьмидесяти тысяч домов и около шестисот тысяч жителей. Он тянется в длину на три глюнглюнга (что составляет около пятидесяти четырех английских миль), а в ширину — на два с половиной глюнглюнга.

Я сам произвел эти измерения на плане величиной в сто квадратных футов, составленном по приказанию короля и нарочно для меня разложенном на

земле. Я снял башмаки, взошел на план, шагами измерил несколько раз его диаметр и окружность. После этого я без труда определил по масштабу точные размеры города.

Королевский дворец представляет беспорядочную группу зданий, занимающих семь миль в окружности. Парадные залы имеют по большей части двести сорок футов высоты и соответствующую длину и ширину.

Для меня и моей нянюшки была предоставлена карета. Глюмдальклич в сопровождении гувернантки часто ездила осматривать город или делать покупки. В этих прогулках я всегда принимал участие, сидя в своем ящике. Впрочем, по моей просьбе, девочка нередко вынимала меня оттуда и держала на руке, чтобы я мог удобнее рассматривать дома и людей, когда мы проезжали по улицам. Мне кажется, что наша карета была не меньше Вестминстер-Голла15, но не такая высокая. Однажды гувернантка приказала кучеру остановиться возле лавок. Воспользовавшись этим случаем, по сторонам кареты столпились нищие. Для моего непривычного европейского глаза это было ужасное зрелище. Среди нищих была женщина с такими ранами на груди, что я легко мог в них забраться и скрыться там, как в пещере. У другого нищего на шее висел зоб величиной в пять тюков шерсти. Третий стоял на деревянных ногах высотой в двадцать футов каждая. Но омерзительнее всего были вши, ползавшие по их одежде. Простым глазом я различал лапы этих паразитов гораздо лучше, чем мы видим в микроскоп лапки европейской вши. Так же ясно я видел их рыла, которыми они копались в коже несчастных, словно свиньи. В первый раз в жизни мне случилось встретить подобных животных. Я бы с большим интересом анатомировал одно из них, несмотря на то что их вид возбуждал во мне тошноту. Но у меня не было хирургических инструментов: они, к несчастью, остались на корабле.

Большой ящик, где я жил, был очень неудобен для поездок: он с трудом помещался на коленях Глюмдальклич и загромождал карету. Поэтому королева заказала специальный дорожный ящик, поменьше, около двенадцати футов в длину. Этот второй ящик был сделан, по моим указаниям, тем же самым мастером. Он был квадратный, и в трех его стенках было проделано по окну; для предохранения от всяких неприятных случайностей в пути каждое окно было защищено снаружи железной проволокой. К четвертой, глухой стороне были прикреплены две прочные скобы; когда мне хотелось прокатиться на лошади, всадник просовывал в них кожаный ремень и пристегивал ящик к своему поясу. Эту обязанность всегда исполнял верный и опытный слуга, на которого я мог положиться. Такие поездки я совершал довольно часто. Иногда я сопровождал короля и королеву в их путешествиях, иногда отправлялся осматривать парки и сады, нередко я делал визиты придворным дамам или министрам. Надо заметить, что очень скоро я познакомился с самыми высокими сановниками. Все они оказывали мне величайшее почтение — конечно, не столько ради моих личных достоинств, сколько потому, что я был в милости у их величеств.

Если во время далеких путешествий меня утомляла езда в карете, слуга, ехавший верхом, пристегивал к поясу мой ящик и ставил его на подушку перед собой. Таким образом я мог из окон осматривать окрестности. В ящике у меня были походная постель — гамак, подвешиваемый к потолку, два стула и стол, крепко привинченные к полу, чтобы они не могли опрокинуться во время движения лошади или кареты. Мне самому, как старому моряку, дорожная тряска — по временам очень сильная — не причиняла большого беспокойства.

Каждый раз, когда у меня возникало желание посмотреть город, я входил в свой дорожный кабинет, Глюмдальклич ставила его к себе на колени, садилась в открытый портшез и нас, согласно обычаю этой страны, несли четыре человека в сопровождении двух камер-лакеев королевы. Народ, наслышавшись обо мне, всегда толпился вокруг портшеза. Тогда девочка приказывала носильщикам остановиться и поднимала меня на руке, чтобы любопытным было удобнее меня рассматривать.

Мне очень хотелось посетить главный храм и особенно высившуюся над ним башню, которая считалась самой высокой в королевстве. И вот однажды моя нянюшка поднялась со мной на самый верх. Но, сознаюсь откровенно, я вернулся домой разочарованным. Считая от основания до вершины, высота башни не превышала трех тысяч футов. Если принять во внимание разницу в росте между европейцем и туземцем, такая высота не казалась сколько-нибудь удивительной. Строго говоря, эта башня была намного ниже колокольни собора в Солсбери[*],— разумеется, пропорционально росту строителей того и другого здания. Но я совсем не хочу умалять даровитость нации, которой я столь многим обязан. Поэтому я рад сказать, что относительно небольшая высота этой башни с избытком искупается ее исключительной красотой и прочностью. Стены ее, толщиной почти в сто футов, сложены из тесаных камней. Каждый из этих камней равен сорока кубическим футам. В стенах устроены ниши, где высятся мраморные статуи богов и императоров больше чем в натуральную величину. В куче мусора возле башни валялся отломанный мизинец от одной статуи. Я измерил его и нашел, что длина его равняется четырем футам и одному дюйму. Глюмдальклич завернула этот обломок в платок и положила себе в карман. Как и все дети, она очень любила разные безделушки и с увлечением собирала их.

Королевская кухня — поистине величественное здание со сводами высотой около шестисот футов. Главная печь имеет в ширину только на десять шагов меньше, чем купол св. Павла[*], который я нарочно измерил по возвращении в Англию. Но, я думаю, мне никто не поверит, если я стану описывать рашперы16, чудовищные горшки и котлы и другие гигантские принадлежности этой кухни. Строгие критики, наверно, подумают, что я, подобно всем путешественникам, несколько преувеличиваю. А в то же время я опасаюсь, как бы мне при попытке избежать упреков в преувеличении не впасть в другую крайность. Возможно, что когда-нибудь эти записки будут переведены на бробдингнегский язык (Бробдингнег — название этого королевства), и мне бы очень не хотелось, чтобы король и его подданные имели основание обижаться на меня за то, что я дал ложное и преуменьшенное представление об их стране.

Его величество редко держит в своих конюшнях более шестисот лошадей. Ростом они от пятидесяти четырех до шестидесяти футов. Во время торжественных выездов короля сопровождает гвардия в количестве пятисот всадников. Долгое время мне казалось, что не может быть зрелища более блистательного и величественного. Но мне пришлось переменить мнение, когда я увидел королевскую армию в полном боевом порядке.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Различные приключения автора. Автор показывает свое искусство в мореплавании.

Моя жизнь была бы довольно счастливой, если бы благодаря своему росту я не подвергался разным смешным и досадным приключениям. Некоторые из этих приключений я позволю себе рассказать читателю.

Глюмдальклич часто выносила меня в дорожном ящике в дворцовый сад. Иногда она вынимала меня из ящика и держала на руке или спускала на землю. Однажды, еще в то время, когда карлик жил при дворе, он пошел в сад следом за нами. Моя нянюшка спустила меня на землю возле карликовых яблонь. Тут же остановился и карлик. Заметив это, я не удержался и довольно плоско пошутил над тем, что и деревья и он одинаково карлики. В отместку злой шут подстерег, когда я проходил под одной из яблонь, и встряхнул ее. С десяток яблок величиной с хороший бочонок посыпалось на меня: одно из них угодило мне в спину и сшибло меня с ног. Я плашмя растянулся на земле. К счастью, я не получил повреждений. Эта шалость прошла для карлика без наказания. Я первый задел его и потому постарался выхлопотать ему прощение.

В другой раз Глюмдальклич отлучилась куда-то со своей гувернанткой и оставила меня одного на садовой лужайке. Внезапно разразился страшный град. Я тотчас был сбит с ног, и градины величиной с теннисные мячи жестоко меня избили. С величайшим трудом на четвереньках добрался я до гряды с тмином и нашел там убежище. Но я был так избит, что пролежал в постели десять дней. В этом нет ничего удивительного. Каждая градина здесь почти в тысячу восемьсот раз больше, чем у нас в Европе. Я могу утверждать это на основании опыта, потому что из любопытства взвешивал и измерял тамошние градины.

В том же саду со мной произошло другое приключение, гораздо более опасное. Мне нередко хотелось побыть в одиночестве, чтобы без помех отдаться своим думам и воспоминаниям. Тогда я просил нянюшку оставить меня одного в каком-нибудь тихом и безопасном уголке сада. И вот однажды Глюмдальклич вынесла меня в сад и, предоставив мне полную свободу, ушла с гувернанткой и знакомыми дамами в другую часть сада, откуда не могла слышать моего голоса. Во время ее отсутствия небольшой белый спаниель17, принадлежавший одному из садовников, случайно забрался в сад и пробегал недалеко от места, где я лежал. Почуяв меня, собака устремилась ко мне, схватила в зубы, принесла к хозяину и, виляя хвостом, осторожно положила на землю. К счастью, собака была очень хорошо выдрессирована и несла меня так осторожно, что не только не поранила, но даже не порвала мне платье. Бедный садовник хорошо знал меня и страшно перепугался. Он осторожно поднял меня обеими руками и спросил, как я себя чувствую. Но от неожиданности у меня захватило дух, и я не мог выговорить ни слова. Спустя несколько минут я пришел в себя, и садовник отнес меня невредимым к моей нянюшке. Та уже успела вернуться и в страшной тревоге разыскивала и окликала меня. Она выбранила садовника за собаку. Но мы умолчали об этом случае. Глюмдальклич боялась гнева королевы, а я, говоря откровенно, не хотел разглашать при дворе историю, в которой играл не слишком завидную роль.

После этого случая Глюмдальклич твердо решила ни на минуту не выпускать меня из виду на прогулках. Я уже давно опасался, что она примет такое решение, и потому скрывал от нее некоторые незначительные приключения, случившиеся со мной в ее отсутствие. Раз на меня ринулся коршун, паривший над садом. Он, наверно, унес бы меня в своих когтях. Но я смело вытащил кортик и, обороняясь, убежал под густой шпалерник. В другой раз я взобрался на свежую кротовью кучу и провалился по шею в нору. Чтобы объяснить, почему у меня испорчено платье, я выдумал какую-то небылицу, которую не стоит повторять. Как-то раз, гуляя в одиночестве по садовой дорожке и вспоминая мою бедную Англию, я споткнулся о раковину улитки и сломал себе правую ногу.

Мне трудно сказать — удовольствие или же унижение испытывал я во время моих одиноких прогулок по саду. Даже самые маленькие птицы не выказывали никакого страха при виде меня. Они прыгали на расстоянии какого-нибудь ярда от меня и хватали червяков и букашек с таким спокойствием, словно вблизи никого не было. Как-то раз дрозд обнаглел до того, что выхватил у меня из рук кусок пирога, который Глюмдальклич дала мне на завтрак. Когда я пытался поймать какую-нибудь птичку, она смело поворачивалась ко мне и норовила клюнуть меня в пальцы, а затем как ни в чем не бывало продолжала охотиться за червяками или улитками. Но однажды я взял толстую дубинку и запустил ею изо всей силы в коноплянку. Удар пришелся так ловко, что птица повалилась замертво. Тогда я обеими руками схватил ее за шею и с торжеством побежал к нянюшке. Между тем птица, которая была только оглушена, пришла в себя и начала отчаянно биться у меня в руках. Она наносила мне крыльями такие удары по голове и туловищу, что я едва не выпустил ее. На выручку мне подоспел слуга, который свернул птице шею. На следующий день, по приказанию королевы, мне подали эту коноплянку на обед. Насколько могу припомнить, она была крупнее нашего лебедя.

Королева постоянно беспокоилась, не слишком ли я тоскую по родине, и пользовалась каждым удобным случаем, чтобы доставить мне какое-нибудь развлечение. Наслушавшись моих рассказов о морских путешествиях, она как-то спросила меня, умею ли я обращаться с парусом и веслами и не будет ли полезно для моего здоровья заняться греблей. Я отвечал, что хорошо правлю парусом и отлично гребу.

В опасные минуты на корабле не приходится чваниться, и мне — врачу по профессии — не раз приходилось исполнять обязанности простого матроса. Но я решительно недоумевал: каким образом могло быть исполнено желание королевы? В этой стране самая маленькая лодка была не меньше нашего первоклассного военного корабля. А такую лодку, управлять которой было бы мне под силу, на любой здешней реке непременно унесет течением. Тогда ее величество сказала, что под моим руководством королевский столяр сумеет сделать мне подходящую лодку, а для катанья она прикажет устроить специальный бассейн. Столяр, весьма искусный мастер, в десять дней соорудил, по моим указаниям, игрушечную лодку со всеми снастями. Эта лодка могла свободно выдержать восемь европейцев. Когда лодка была окончена, королева пришла в такой восторг, что тотчас же понесла показать ее королю. Король приказал пустить ее для испытания в лохань с водой. Однако лохань оказалась слишком тесной, и я не мог действовать веслами. Но у королевы было другое на уме. Она приказала столяру сделать деревянное корыто в триста футов длины, пятьдесят ширины и восемь глубины. Для предохранения от течи это корыто хорошо просмолили и поставили на полу у стены одной из комнат дворца. В дне корыта был устроен кран для спуска застоявшейся воды, а двое слуг легко могли в полчаса наполнить его водой. В нем я часто занимался греблей как для собственного развлечения, так и желая доставить удовольствие королеве и ее фрейлинам, которых очень забавляли мое искусство и ловкость. Иногда я ставил парус, а дамы производили ветер своими веерами. Когда они уставали, то на мой парус дули пажи, а я, как настоящий моряк, искусно лавировал против ветра или шел в бейдевинд18.

После катанья Глюмдальклич уносила лодку в свою комнату и вешала ее на гвоздь для просушки.

Раз во время этих упражнений случилось происшествие, едва не стоившее мне жизни. Когда паж опустил лодку в корыто, гувернантка Глюмдальклич любезно подняла меня, чтобы посадить в лодку. Но я как-то выскользнул у нее из пальцев и непременно упал бы на пол с высоты сорока футов. Только счастливая случайность спасла мне жизнь. При падении я зацепился за большую булавку в корсаже этой любезной дамы. Головка булавки прошла между рубашкой и поясом моих штанов, и я повис в воздухе. В эту минуту ко мне на помощь прибежала Глюмдальклич.

В другой раз слуга, на обязанности которого лежало каждые три дня менять воду в корыте, не заметил, что в ведро с водой попала огромная лягушка. Лягушка притаилась на дне корыта. Но едва я в своей лодке выплыл на середину, как она вскарабкалась в лодку и сильно накренила ее на одну сторону. Чтобы лодка не опрокинулась, мне пришлось налечь всей тяжестью тела на противоположный борт. Лягушка стала прыгать со скамейки на скамейку над моей головой, обдавая мое лицо и платье вонючей слизью. Она казалась мне самым безобразным животным, какое можно себе представить. Тем не менее я попросил Глюмдальклич предоставить мне самому разделаться с ней. Несколько хороших ударов веслом заставили ее наконец выскочить из лодки.

Но самым опасным из всех приключений, какие я пережил в этом королевстве, было приключение с обезьяной, принадлежавшей одному из служащих королевской кухни.

Глюмдальклич ушла куда-то по делу или в гости и заперла меня в своей комнате. Погода стояла жаркая, и окно комнаты было открыто, точно так же, как окна и дверь моего большого ящика. Я спокойно сидел у стола, погруженный в раздумье; внезапно я услышал, что кто-то вскочил через окно в комнату Глюмдальклич. Я очень испугался, но все же рискнул выглянуть из моего окошка.

Я увидел обезьяну: она резвилась и скакала по комнате. Наткнувшись на мой ящик, обезьяна принялась с большим любопытством рассматривать его, заглядывая во все окна и в дверь. При виде этого страшного животного я забился в самый дальний угол моей комнаты. Я так растерялся, что мне не пришло в голову спрятаться под кровать. Обезьяна скоро заметила меня. Гримасничая и урча, она просунула в дверь лапу и попыталась поймать меня.

Напрасно я перебегал из угла в угол, стараясь ускользнуть от нее. Она очень ловко схватила меня за полу кафтана из прочной шелковой материи и вытащила наружу. Правой передней лапой она прижала меня к груди, подобно тому, как кормилица держит ребенка. Я сам видел у себя на родине, как обезьяны берут таким образом котят. Когда я попытался сопротивляться, она так сильно стиснула меня, что я счел более благоразумным покориться. По всей вероятности, она приняла меня за детеныша своей породы; по крайней мере, она нежно гладила меня по лицу свободной лапой. Шум отворяемой двери прервал эти ласки. Обезьяна мгновенно бросилась в окно, а оттуда полезла по водосточным трубам на крышу соседней постройки. В ту минуту, когда обезьяна уносила меня, я услышал крик Глюмдальклич. Бедная девочка едва не помешалась; весь дворец был поднят на ноги, слуги побежали за лестницами. Сотни людей сбежались на двор и глазели на обезьяну, усевшуюся на самом коньке крыши. Одной лапой она держала меня, как ребенка, а другой набивала мой рот яствами, которые вынимала из защёчных мешков. Если я отказывался от этой пищи, она угощала меня тумаками. Стоявшая внизу челядь покатывалась со смеху, глядя на эту картину. Мне кажется, что этих людей нельзя очень осуждать за это. Зрелище бесспорно было очень забавным для всех, кроме меня. Кое-кто из толпы стал швырять в обезьяну камнями, надеясь прогнать ее с крыши. Но дворцовая полиция строго запретила это из опасения, чтобы какой-нибудь камень не попал в меня.

Были приставлены лестницы, и по ним поднялось несколько человек. Увидя себя окруженной, обезьяна бросила меня на конек крыши и дала тягу. Я остался на высоте трехсот ярдов от земли, ожидая каждую минуту, что меня сдует ветром или я сам кубарем скачусь с конька.

К счастью, слуга моей нянюшки, смелый парень, взобрался на крышу, положил меня в карман штанов и благополучно спустился вниз.

Я почти задыхался от всякой дряни, которой обезьяна набила мой рот. Моя милая нянюшка иголкой вычистила мне рот, после чего меня вырвало, и я почувствовал большое облегчение. Но мерзкое животное так меня помяло, что я заболел и пятнадцать дней пролежал в постели.

Король, королева и все придворные каждый день осведомлялись о моем здоровье. Ее величество несколько раз навещала меня во время болезни. Обезьяну убили, и был отдан приказ, запрещающий держать во дворце подобных животных.

По выздоровлении я явился к королю благодарить его за оказанные мне милости. Его величество изволил много шутить над моим приключением. Он спрашивал, какие мысли мне приходили в голову, когда я был в лапах обезьяны, как мне понравились ее кушанья и манера угощать, как повлиял на мой аппетит свежий воздух на крыше. Его величеству угодно было осведомиться, как бы я поступил в подобном случае у себя на родине. На эти вопросы я отвечал его величеству, что обезьян в Европе не водится. Их привозят туда, как диковинку, из чужих стран, и они так малы, что я справился бы с целой дюжиной этих животных, если бы они осмелились на меня напасть. Вероятно, я сумел бы расправиться и с тем чудовищем (обезьяна была не меньше слона), которое недавно на меня напало, не растеряйся я от страха и неожиданности. Я мог бы нанести этому страшилищу, когда оно просунуло лапу в мою комнату, такую рану кортиком, что оно радо было бы поскорее убраться подальше. Говоря это, я принял воинственную позу и схватился за рукоятку кортика, как человек, не допускающий никаких сомнений в своей храбрости. Но моя речь вызвала лишь громкий смех придворных, от которого они не могли удержаться, несмотря на все почтение к его величеству. Это навело меня на грустные мысли о бесплодности всех попыток добиться уважения к себе со стороны людей, стоящих неизмеримо выше нас. Впрочем, по приезде в Англию я не раз имел случай встречать людей, поведение которых по внешности напоминало мое поведение в стране великанов. Какой-нибудь ничтожный и презренный плут, не имея никаких заслуг, ни ума, ни здравого смысла, осмеливается подчас принимать важный вид и пытается равняться с величайшими людьми государства.

Каждый день я давал повод для веселого смеха при дворе. Глюмдальклич, несмотря на свою нежную привязанность ко мне, не упускала случая рассказать королеве о моих выходках, если считала, что они способны позабавить ее величество. Однажды девочке нездоровилось, и гувернантка повезла ее за город, миль за тридцать от дворца, подышать чистым воздухом. Карета остановилась у тропинки, пересекавшей поле. Глюмдальклич поставила мой дорожный ящик на землю, и я отправился прогуляться. На пути лежала куча коровьего помета, и мне вздумалось испытать свою ловкость и попробовать перескочить через эту кучу. Я разбежался, но, к счастью, сделал слишком короткий прыжок и оказался в самой середине кучи, по колено в помете. Немало труда стоило мне выбраться оттуда. Один из лакеев тщательно вытер своим носовым платком мое перепачканное платье, а Глюмдальклич больше не выпускала меня из ящика до возвращения домой.

Королева немедленно была извещена об этом приключении, а лакеи разгласили о нем по всему дворцу, так что в течение нескольких дней я был предметом общих насмешек.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Различные выдумки автора для развлечения короля и королевы. Он показывает свои музыкальные способности. Король интересуется общественным строем Европы. Замечания короля по поводу рассказов автора.

Обыкновенно раз или два в неделю я присутствовал при утреннем туалете короля и видел, как его бреет цирюльник. Сначала это наводило на меня ужас, так как его бритва была почти в два раза длиннее нашей косы. Следуя обычаям страны, его величество брился только два раза в неделю. Однажды я попросил цирюльника собрать для меня мыльную пену и вытащил оттуда около сорока или пятидесяти самых толстых волос. Затем я раздобыл тоненькую щепочку, обстрогал ее в виде спинки гребешка и просверлил в ней, с помощью самой тонкой иголки, какую можно было достать у Глюмдальклич, ряд отверстий. В отверстия я вставил волоски, обрезав и оскоблив их на концах моим перочинным ножом. Получился довольно сносный гребень. Эта обновка оказалась очень кстати, потому что на моем гребне зубцы пообломались, а ни один здешний мастер не мог сделать мне нового.

В связи с этим мне пришла в голову одна забавная мысль. Чтобы привести ее в исполнение, мне потребовалось много времени и труда. Я попросил камеристку королевы сохранять для меня вычески волос ее величества. Постепенно у меня набралось их довольно много. Тогда я поручил моему приятелю-столяру, которому было приказано исполнять все мои маленькие заказы, сделать под моим наблюдением два стула такой же величины, как те, что стояли у меня в спальне, и просверлить тонким шилом в деревянных рамах спинок и сидений небольшие дырочки. Сквозь эти дырочки я пропустил самые крепкие волосы и переплел их, как это делают у нас с камышовыми стульями. Окончив работу, я подарил стулья королеве. Она поставила их в своем будуаре и показывала всем как редкость. Королева изъявила желание, чтобы я сел на один из этих стульев, но я наотрез отказался ей повиноваться. Я сказал, что скорее предпочту умереть, чем присесть на драгоценные волосы, украшавшие когда-то голову ее величества. Из этих же волос я сплел маленький изящный кошелек длиной около пяти футов, с вензелем ее величества, вытканным золотыми буквами. С согласия королевы, я подарил его Глюмдальклич. Говоря правду, этот кошелек был сделан только напоказ. Пользоваться им было нельзя, так как он не мог выдержать тяжести больших монет. Поэтому Глюмдальклич клала туда только безделушки, которые так нравятся девочкам.

Король любил музыку, и при дворе часто давались концерты. Иногда я присутствовал на этих концертах. Мой ящик приносили в концертный зал и ставили на стол. Но оркестр гремел так оглушительно, что я с трудом различал мотив. Я уверен, что все барабанщики и трубачи английской армии не могли бы произвести такого шума, заиграй они все разом. Во время концерта я старался устраиваться подальше от исполнителей, запирал в ящике окна и дверь, задергивал гардины и портьеры. Только при этих условиях я мог получить известное удовольствие от их музыки.

В молодости я учился играть на спинете. Такой же инструмент стоял в комнате Глюмдальклич. Два раза в неделю к ней приходил учитель давать уроки. Я называю этот инструмент спинетом прежде всего потому, что на нем играют так же, как на спинете. Мне пришла в голову мысль развлечь короля и королеву исполнением английских мелодий на этом инструменте. Но это оказалось чрезвычайно трудным и сложным делом. Инструмент имел в длину до шестидесяти футов, и каждая его клавиша была шириной в фут. Вытянув обе руки, я не мог захватить больше пяти клавиш, а чтобы надавить клавишу, я должен был изо всей силы ударить по ней кулаком. Понятно, что при таких условиях я не достиг бы никаких результатов, кроме страшной усталости. Поразмыслив, я приготовил две круглые дубинки; один конец у них был толще другого; толстые концы я обтянул мышиной кожей, чтобы не испортить клавишей и заглушить звук от ударов. Перед спинетом поставили скамью, которая была фута на четыре ниже клавиатуры. Я бегал по этой скамье взад и вперед и колотил дубинками по клавишам. Таким образом я ухитрился сыграть джигу19, к величайшему удовольствию их величеств. Но это было самое изнурительное физическое упражнение, какое мне случалось проделывать. И все же при всем старании я мог пользоваться только шестнадцатью клавишами. Одновременная игра в обоих ключах, на басах и дискантах, была мне недоступна, и это, разумеется, сильно вредило моему исполнению.

Король был, как я уже упоминал, чрезвычайно умным и любознательным человеком. Он часто приказывал приносить меня в ящике к нему в кабинет. Затем он предлагал мне взять из ящика стул, сажал меня на расстоянии трех ярдов от себя на комоде, почти на уровне своего лица, и подолгу беседовал со мной. Однажды я осмелился заметить его величеству, что презрение, выражаемое им к Европе и всему остальному миру, не согласуется с высокими качествами его благородного ума. Ведь умственные способности не возрастают пропорционально размерам тела. Напротив, в нашей стране самые высокие люди очень часто уступают другим по своему умственному развитию. Достойно также внимания, продолжал я, что среди животных пчелы и муравьи пользуются славой самых изобретательных, искусных и смышленых. А ведь они далеко не самые крупные из живых существ. Конечно, что касается меня, то каким бы ничтожным ни выглядел я в глазах короля, я все же надеюсь, что рано или поздно мне удастся оказать его величеству какую-нибудь важную услугу. Король выслушал меня очень внимательно. Вообще после этих бесед его величество значительно изменил к лучшему свое мнение обо мне. Однажды он попросил меня по возможности подробнее и точнее рассказать ему, как и на основании каких законов управляется Англия. «Ибо, — прибавил он, — хотя государи всегда крепко держатся обычаев своей страны, но я был бы рад найти в других государствах что-нибудь достойное подражания».

О, как страстно желал я обладать тогда красноречием Демосфена или Цицерона[*], чтобы прославить дорогое мое отечество в словах, достойных его величия, мощи и преуспеяния!

Прежде всего я сообщил его величеству, что наше государство состоит из двух островов, образующих три могущественных королевства20 под властью одного монарха; к ним нужно еще прибавить наши колонии в Америке. Я долго распространялся о плодородии нашей почвы и умеренности нашего климата. Потом я подробно рассказал об устройстве нашего парламента, который состоит из двух палат.

В славной палате пэров[*] заседают лица самого знатного происхождения, владельцы древнейших и обширнейших вотчин. Я описал, с какой исключительной заботливостью относятся к воспитанию и обучению будущих пэров, этих прирожденных советников короля и королевства, участников в делах законодательства, членов верховного суда, решения которого не подлежат обжалованию, храбрых, благородных и преданных воинов, всегда готовых первыми вступить на защиту своего монарха и отечества.

Эти люди, продолжал я, служат украшением и оплотом королевства. Они являются достойными наследниками своих знаменитых предков и неизменно пользуются всеми почестями, какие те завоевали себе своей личной доблестью. В состав этого высокого собрания входит также определенное число духовных особ, носящих сан епископов. На их обязанности лежат заботы о преуспеянии религии и наблюдении за теми, кто обучает ее истинам народ. Король и его мудрейшие советники выбирают в епископы духовных лиц, наиболее отличившихся святостью жизни и глубиной учености; поэтому они действительно являются наставниками и духовными отцами всего духовенства и народа.

Другую часть парламента, продолжал я, образует собрание, называемое палатой общин. Это собрание перворазрядных джентльменов, свободно избранных самим народом из членов этого влиятельного и зажиточного сословия.

Вполне понятно, что народ выбирает их представлять мудрость всей нации исключительно за их великие способности и любовь к родной стране. Поэтому обе палаты являются самым величественным собранием в Европе. Им вместе с королем поручено все законодательство.

Затем я перешел к описанию наших судебных палат, руководимых почтенными судьями, истыми мудрецами и толкователями законов, на которых возложено разрешение тяжб, наказание порока и ограждение невинности. Я рассказал о бережливом управлении финансами и о храбрых подвигах нашей армии как на суше, так и на море. Я подсчитал общее количество населения в нашей стране, припомнив, сколько миллионов людей числится в каждой религиозной секте и каждой политической партии. Я упомянул также об играх и увеселениях англичан и вообще не упустил ничего, что, по моему мнению, могло послужить к возвеличению моего отечества. Свое изложение я заключил кратким обзором истории Англии за последнее столетие.

Мой доклад его величеству занял пять аудиенций, каждая из которых тянулась несколько часов. Король слушал меня очень внимательно, многое записывал и намечал те вопросы, которые собирался задать мне.

Когда я окончил свое длинное повествование, его величество в шестой аудиенции высказал целый ряд сомнений и вопросов по каждой из затронутых мною тем. Он спросил: что именно делается для телесного и духовного развития знатной молодежи и в каких занятиях проводит она годы школьной жизни, когда человек легче всего поддается влияниям и внушениям? Король поинтересовался также: как производится пополнение палаты лордов в случае смерти последнего представителя какого-нибудь знатного рода? Кого и за какие заслуги возводят в звание лорда? Не было ли случаев, когда главную роль в этих назначениях играла прихоть короля или деньги, ловко и вовремя предложенные какой-нибудь придворной даме или министру, или, наконец, стремление усилить в ущерб общегосударственным интересам определенную партию? Действительно ли эти лорды хорошо знают законы своей страны и способны выступать в качестве вершителей важнейших государственных дел? Все ли они настолько независимы, беспристрастны и чужды корысти, что могут устоять против подкупа, лести, узких партийных соображений? Всегда ли лорды-епископы обязаны этим высоким званием своему глубокому знанию религиозных доктрин и святой жизни? Неужели среди них нет ни одного, кто бы, в бытность простым священником, не угождал суетным интересам знатных мирян? Ни одного капеллана какого-нибудь вельможи, оставшегося послушным рабом своего покровителя и в этом высоком собрании?

Затем король пожелал узнать, какая система практикуется при выборах тех депутатов, которых я назвал членами палаты общин. Разве не может какой-нибудь пришелец, вполне равнодушный к местным интересам, при помощи тугого кошелька убедить избирателей голосовать за него вместо гораздо более достойного кандидата из местных жителей? Почему, наконец, все эти люди так страстно мечтают сделаться членами парламента, если это звание требует огромных издержек, способных привести к полному разорению, и не вознаграждается ни жалованьем, ни пенсией? Подобное бескорыстие требует от человека такой гражданской доблести, что его величество выразил сомнение в его искренности. Ему хотелось выяснить: нет ли у этих страстных поклонников народного представительства надежды вознаградить себя за все тревоги и издержки, потворствуя, во вред общественным интересам, желаниям слабого и порочного монарха и его развращенных министров? Задавая мне эти вопросы, король попутно сделал ряд замечаний, повторять которые я считаю неудобным и неблагоразумным[*].

Далее его величеству было угодно получить более подробные сведения о деятельности наших судов. В этом вопросе мне было нетрудно полностью удовлетворить его любопытство. В свое время я сам едва не был доведен до полного разорения затянувшимся процессом в верховном суде. И это при том условии, что процесс был мной выигран с присуждением мне судебных издержек. Король спросил: сколько времени требуется суду для выяснения, кто прав и кто виноват, и каких это требует расходов? Дозволено ли адвокатам и стряпчим выступать ходатаями по заведомо несправедливым и беззаконным делам? Оказывает ли влияние на постановление судей принадлежность тяжущихся к религиозным сектам и политическим партиям? Обязаны ли адвокаты иметь специальное юридическое образование или же с них довольно простого знакомства с местными, провинциальными и национальными обычаями? Принимают ли участие эти адвокаты, а равно и судьи, в составлении тех законов, толкование и комментирование которых предоставлено на их усмотрение? Не случалось ли, чтобы одни и те же лица выступали защитниками в том самом деле, в котором раньше выступали в качестве обвинителей? Какое денежное вознаграждение получают они за свои советы и за ведение дел в суде? Могут ли эти люди быть членами нижней палаты[*]?

Затем король обратился к нашим финансам. Он выразил уверенность, что я ошибся, называя цифры государственных доходов и расходов, так как я определил доходы в пять или шесть миллионов в год, тогда как расходы, по моим словам, нередко больше чем вдвое превышают означенную цифру. Король, по его словам, особенно тщательно записал все, что я говорил по поводу наших финансов, так как надеялся извлечь для себя пользу из знакомства с нашей финансовой системой. Поэтому он не допускал, чтобы его заметки были неточны. Но раз мои цифры были правильны, то король недоумевал, каким образом государство может допускать такие перерасходы, словно оно частный человек. Он спрашивал, откуда оно берет дополнительные средства и где находит деньги для уплаты долгов. Он был поражен, слушая мои рассказы о бесконечных и дорого стоящих войнах. Ему казалось вполне бесспорным, что либо мы сами — сварливый народ, либо окружены дурными соседями. Он сказал, что наши генералы, наверно, богаче королей. Он спрашивал, что за дела могут быть у нас за пределами наших островов, кроме торговли, дипломатических сношений и защиты берегов с помощью флота. Особенно поразило короля то обстоятельство, что нам, свободному народу, необходима наемная регулярная армия в мирное время. Ведь если у вас существует самоуправление, недоумевал король, кого же вам бояться и с кем воевать? И он спросил меня: разве хозяин с детьми и домочадцами не лучше защитят дом, чем полдюжины случайно завербованных на улице мошенников?

Король много смеялся над той странной арифметикой (как угодно было ему выразиться), при помощи которой я определил численность нашего народонаселения, сложив количество последователей существующих у нас религиозных сект и политических партий.

Короля поразило, что в числе развлечений, которым предается наша знать и наше дворянство, я назвал азартные игры. Ему хотелось знать, с какого возраста начинают играть и до каких лет практикуется это занятие. Не приводит ли иногда увлечение азартными играми к потере состояния? Ему кажется вполне возможным, что бесчестные люди, изучив все тонкости игры, наживают с ее помощью огромные состояния и приобретают большое влияние в обществе. А в то же время знатные и почтенные люди, вращаясь в обществе игроков, постепенно развращаются и сами начинают прибегать к различным плутням, чтобы покрыть свои проигрыши или добиться выигрыша.

Мой краткий исторический очерк нашей страны за последнее столетие поверг короля в крайнее изумление. Он объявил, что, по его мнению, эта история есть не что иное, как куча заговоров, смут, убийств, избиений, порожденных жадностью, лицемерием, вероломством, жестокостью, бешенством, безумием, ненавистью, завистью, злобой и честолюбием. В заключение его величество взял на себя труд кратко сформулировать все, о чем я говорил. Затем, взяв меня в руки и тихо лаская, обратился ко мне со следующими словами, которых я никогда не забуду:

«Мой маленький друг Грильдриг, вы произнесли удивительнейшую похвалу вашему отечеству. Вы ясно доказали, что невежество, леность и пороки являются подчас полезнейшими качествами законодателя: что законы лучше всего объясняются, истолковываются и применяются на практике теми, кто более всего заинтересован и способен извращать, запутывать и обходить их. Кое-что в ваших обычаях и законах можно признать более или менее разумным и целесообразным. Но все это до такой степени искажено, осквернено, замарано позднейшими возмутительными толкованиями и выдумками, что от него почти не осталось никаких следов. Из всего, что вы сказали, не видно, чтобы для занятия высокого положения у вас требовалось обладание какими-нибудь достоинствами. Еще менее видно, чтобы люди жаловались высокими званиями за свои способности и доблести, чтобы духовенство получало повышение за свое благочестие или ученость, военные — за свою храбрость и благородное поведение, судьи — за свою неподкупность, сенаторы — за любовь к отечеству и государственные советники — за свою мудрость. Что касается вас самих, — продолжал король, — вы провели большую часть жизни в путешествиях. Мне кажется, что до сих пор вам удалось избегнуть многих пороков вашей страны. Но факты, отмеченные мной в вашем рассказе, а также ответы, которые мне с таким трудом удалось выжать и вытянуть из вас, не могут не привести меня к заключению, что большинство ваших соотечественников принадлежит к породе маленьких отвратительных гадов, самых зловредных из всех, какие когда-либо ползали по земле».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Любовь автора к своему отечеству. Он делает весьма выгодное предложение королю, но король его отвергает. Полная неосведомленность короля в делах политики. О просвещении в этой стране. Ее законы, военное дело и партии.

Только пламенная любовь к истине помешала мне утаить эту часть моей истории. Негодовать и возмущаться было совершенно бесполезно: мое негодование, кроме смеха, ничего не могло возбудить. Поэтому мне пришлось спокойно и терпеливо выслушать этот оскорбительный отзыв о моем благородном и горячо любимом отечестве. Я искренне сожалею, что на мою долю выпала такая роль. Но этот монарх был так любознателен, так жадно стремился выведать от меня малейшие подробности нашей государственной жизни, что ни моя благодарность, ни благовоспитанность не позволяли мне отказать ему в удовлетворении его любознательности. В свое оправдание я должен отметить, что я очень искусно обошел многие вопросы короля и, во всяком случае, в своих ответах постарался выставить все в гораздо более выгодном свете, чем то было совместимо с требованиями строгой истины. Я всегда изображал мое отечество с самым похвальным пристрастием. Мне хотелось скрыть отрицательные и уродливые явления в жизни моей родины и выставить в самом благоприятном свете ее красоту и добродетель. Именно эту цель я неуклонно и ревностно преследовал в моих неоднократных беседах с этим могущественным монархом, и не моя вина, если мои старания не увенчались успехом.

Впрочем, чего же можно требовать от короля, который совершенно отрезан от остального мира и не имеет решительно никакого представления о нравах и обычаях других народов? Подобная неосведомленность всегда порождает известную узость мысли и множество предрассудков, которым мы, просвещенные европейцы, совершенно чужды. И разумеется, было бы нелепо ставить в пример всему человечеству понятия добродетели и порока такого отсталого монарха.

В подтверждение сказанному и чтобы показать, к чему приводит недостаточное образование, упомяну здесь об одном невероятном происшествии. В надежде заслужить особую благодарность короля я рассказал ему об изобретенном три или четыре столетия тому назад особом порошке. Я объяснил королю, что этот порошок обладает способностью мгновенно воспламеняться от малейшей искры, вызывая при этом страшное сотрясение и грохот, подобный грому. Если взять медную или железную трубу и набить ее определенным количеством этого порошка, то при воспламенении он может выбросить из трубы железный или свинцовый шар. Этот шар полетит с такой быстротой и силой, что ничто не выдержит его удара. Самые крупные из таких шаров не только уничтожают целые шеренги солдат, но разрушают до основания самые крепкие стены, пускают ко дну громадные корабли с тысячами людей, а скованные цепью вместе, ломают мачты и снасти, крошат на куски сотни человеческих тел и сеют кругом опустошение. Иногда мы начиняем этим порошком полые железные шары больших размеров и при помощи особых орудий пускаем их в осаждаемые города. Там они производят страшные опустошения: взрывают мостовые, разносят на куски дома, зажигают их и, лопаясь, разбрасывают осколки, которые проламывают череп каждому, кто случится поблизости. К этому я добавил, что мне отлично известен состав этого порошка и что все вещества, необходимые для его изготовления, стоят недорого и встречаются повсюду. Я предложил научить мастеров его величества изготовлять металлические трубы, при помощи которых можно бросать шары. Двадцати или тридцати таких труб было бы достаточно, чтобы в несколько часов разрушить крепостные стены самого большого города в его владениях и обратить в развалину самую столицу, если бы население ее вздумало сопротивляться его неограниченной власти. Я скромно заявил о своей готовности оказать его величеству эту маленькую услугу в знак благодарности за многие его милости и покровительство.

Выслушав меня, король пришел в ужас. Он был поражен, что такое бессильное и ничтожное насекомое, как я (это его собственное выражение), не только таит столь бесчеловечные мысли, но и считает их вполне разумными и естественными. Он был глубоко возмущен тем спокойным равнодушием, с каким я рисовал перед ним ужасные сцены кровопролития и опустошения, вызываемые действием этих разрушительных машин. Изобрести их, заявил король, мог только какой-то злобный гений, враг рода человеческого. Ничто не доставляет ему такого удовольствия, сказал король, как научные открытия, но он скорее согласится потерять половину королевства, чем быть посвященным в тайну подобного изобретения. В заключение он посоветовал мне никогда больше не упоминать обо всем этом, если только я дорожу своей жизнью.

Таково действие узких взглядов и ограниченного образования! Этот монарх обладает всеми качествами, обеспечивающими любовь, почтение и уважение подданных. Он одарен громадным умом, глубокой ученостью и исключительными способностями к управлению государством. И вот, из-за чрезмерной щепетильности, совершенно непонятной нам, европейцам, этот мудрейший государь упускает возможность сделаться полновластным господином жизни, свободы и имущества своего народа. Говоря так, я не имею ни малейшего намерения умалить добродетели этого превосходного короля, хотя отлично сознаю, что мой рассказ сильно уронит его во мнении читателя-англичанина. Я лишь утверждаю, что подобного рода слабости являются следствием невежества этого народа, у которого политика до сих пор не возведена на степень науки, как это сделано у нас.

Однажды в разговоре с королем я заметил, что у нас написаны тысячи книг об искусстве управления. В противоположность моим ожиданиям, это замечание породило у короля самое нелестное мнение о наших умственных способностях. Он глубоко презирал все тонкости и ухищрения наших политиков и чувствовал ненависть ко всякой таинственности и интригам в государственных делах. Он никак не мог понять, что я разумею под словами государственная тайна, если дело не касается неприятеля или враждебной нации. По его мнению, для хорошего управления государством требуется только здравый смысл, справедливость, беспристрастие и доброта. Он считает, что всякий, кто вместо одного колоса или одного стебля травы сумеет вырастить на том же поле два, окажет человечеству и своей родине большую услугу, чем все политики, взятые вместе.

Умственные интересы этого народа очень ограничены. Здесь изучают только мораль, историю, поэзию и математику. Но в этих областях, нужно отдать справедливость, ими достигнуто большое совершенство. Математика имеет здесь чисто практический характер. Ее основной задачей является усовершенствование земледелия и разных отраслей техники. Вполне понятно, что у нас она получила бы невысокую оценку. Что же касается отвлеченных идей и всяких философских тонкостей, то я напрасно старался дать им хоть малейшее понятие об этих вещах.

В этой стране ни один закон не может заключать в себе больше слов, чем имеется букв в алфавите, а букв всего двадцать две. Но даже такой длины достигают только очень немногие законы. Все они составлены в самых ясных и простых выражениях. Надо еще добавить, что эти люди не отличаются такой изворотливостью ума, чтобы открывать в законе несколько смыслов, а сочинять толкования на законы считается у них большим преступлением.

Искусство книгопечатания здесь, как и у китайцев, существует с незапамятных времен. Но библиотеки их не очень велики. Так, например, королевская библиотека, самая большая во всей стране, насчитывает не более тысячи томов, помещенных в галерее длиной в сто двадцать футов. Мне было разрешено свободно пользоваться книгами из этой библиотеки. Столяр королевы смастерил в одной из комнат Глюмдальклич деревянный станок высотой в двадцать пять футов. По своей форме этот станок напоминал стремянку, каждая ступенька которой имела пятьдесят футов длины. Станок устанавливался с таким расчетом, чтобы нижняя ступенька находилась на расстоянии десяти футов от стены комнаты. Книга, которую я желал читать, приставлялась к стене; я взбирался на самую верхнюю ступеньку лестницы и, повернув лицо к книге, начинал чтение с верха страницы, двигаясь вдоль ступеньки слева направо. Когда я доходил до строк, находившихся ниже уровня моих глаз, я спускался на следующую ступеньку, пока не заканчивал чтения страницы. Затем я снова поднимался на верхнюю ступеньку и прочитывал таким же образом другую страницу. Листы книги я переворачивал обеими руками. Это было не слишком трудно, так как бумага не была толще нашего картона, а самая большая книга имела в длину всего от восемнадцати до двадцати футов.

Слог этих людей отличался ясностью, мужественностью и простотой. Больше всего они стараются избегать нагромождения лишних слов и всяких украшений. Я прочитал немало их книг, по преимуществу исторического и нравственного содержания. Особое удовольствие доставил мне маленький старинный трактат, который всегда лежал в спальне Глюмдальклич и принадлежал ее гувернантке, почтенной пожилой даме, много читавшей на моральные и религиозные темы. Ученые не слишком высоко ставят это сочинение. Однако среди женщин и простого народа эта книга, повествующая о несовершенстве человеческого рода, пользуется большим уважением. Мне было очень любопытно узнать, что мог сказать местный писатель на подобную тему. Он повторяет обычные рассуждения европейских моралистов, показывая, каким слабым, презренным и беспомощным животным является по своей природе человек; как мало способен он защитить себя от влияний сурового климата и ярости диких животных; как эти животные превосходят его — одни своей силой, другие быстротой, третьи предусмотрительностью, четвертые трудолюбием. Он доказывает, что в последние столетия природа может производить только каких-то недоносков сравнительно с людьми, которые жили в древние времена. По его мнению, есть большое основание думать, что в прежние времена существовали великаны. Об этом говорят как история, так и народные предания; это же подтверждается огромными костями и черепами, которые находят в различных частях королевства: по своим размерам они значительно превосходят нынешних измельчавших людей. Из этих рассуждений автор извлекает несколько нравственных правил, полезных для повседневной жизни, которые не стоит здесь повторять.

Прочитав эту книгу, я невольно задумался над вопросом, почему у людей так распространена страсть сочинять поучения на нравственные темы, а также досадовать и сетовать на свою слабость в борьбе со стихиями. Мне кажется, что тщательное изучение этого вопроса может показать всю ошибочность подобных жалоб как у нас, так и у этого народа.

Туземцы гордятся численностью королевской армии, насчитывающей сто семьдесят шесть тысяч пехоты и тридцать две тысячи кавалерии. Не знаю, впрочем, можно ли назвать армией своеобразное ополчение, которое в городах состоит из купцов, а в деревнях — из фермеров. Командуют этим ополчением вельможи или мелкие дворяне. Никакого жалованья им не полагается. Но армия эта достаточно хорошо обучена и отличается прекрасной дисциплиной. В этом нет ничего удивительного. Надо иметь в виду, что каждый фермер находится под командой своего помещика, а каждый горожанин — под командой первых людей в городе. К тому же все эти начальники избираются баллотировкой, как в Венеции.

Мне часто приходилось видеть военные упражнения столичного ополчения на большом поле, в двадцать квадратных миль, недалеко от города. Хотя на поле присутствовало не более двадцати пяти тысяч пехоты и шести тысяч кавалерии, но я ни за что не мог сосчитать их — такое громадное пространство занимала армия. Каждый кавалерист, сидя на лошади, представлял собой колонну высотой около ста футов. Мне случилось видеть, как вся эта кавалерия по команде разом обнажала сабли и размахивала ими в воздухе. Никакое воображение не может придумать ничего более грандиозного и поразительного! Казалось, будто по краям небесного свода разом вспыхивало десять тысяч молний.

Меня очень интересовало, каким путем этот государь пришел к мысли организовать армию и обучить свой народ военной дисциплине. Ведь его владения нигде не граничат с другими государствами. Вот что я узнал об этом как из рассказов, так и из чтения исторических сочинений.

В течение нескольких столетий эта страна страдала той же болезнью, которой подвержены многие другие государства. Дворянство стремилось забрать власть в свои руки, народ отстаивал свою свободу, а король боролся за абсолютное господство. Распри, возникавшие на этой почве, порождали гражданские войны. Последняя из таких войн благополучно окончилась при деде ныне царствующего монарха и привела все партии к соглашению и взаимным уступкам. Тогда с общего согласия было учреждено ополчение, которое всегда стоит на страже порядка.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Король и королева предпринимают путешествие к границам государства. Автор сопровождает их. Подробный рассказ о том, каким образом автор оставляет страну. Он возвращается в Англию.

У меня всегда было предчувствие, что рано или поздно я возвращу себе свободу. Но предугадать, каким образом это произойдет, или составить сколько-нибудь серьезный план освобождения я, разумеется, не мог. Корабль, на котором я прибыл сюда, был первым кораблем, показавшимся у этих берегов, и король отдал строжайшее повеление в случае появления нового судна непременно захватить его и доставить со всем экипажем на телеге в Лорбруль-груд. Королю очень хотелось раздобыть для меня подходящую жену. Он мечтал, что у нас будут дети. Но я содрогался от возмущения при одной мысли о том, что мои дети будут содержаться в клетках, как мы содержим канареек, и что со временем моих потомков будут продавать, как редкостных животных, для развлечения знатных лиц. Со мною, правда, обращались очень ласково: я был любимцем могущественного короля и королевы, предметом внимания всего двора, но в этом обращении было нечто оскорбительное для моего человеческого достоинства. Я никогда не мог забыть оставленную на родине семью. Я жаждал общества равных мне людей. Я ощущал потребность ходить по улицам и полям, не опасаясь быть растоптанным подобно лягушке или щенку.

И вот мое освобождение произошло раньше, чем я ожидал, и не совсем обыкновенным способом. Я расскажу сейчас все обстоятельства этого удивительного происшествия.

Прошло уже два года, как я находился в этой стране. В начале третьего года мне вместе с Глюмдальклич пришлось сопровождать короля и королеву в их путешествии к южному побережью королевства. Меня, по обыкновению, везли в дорожном ящике. Этот ящик был очень удобной комнатой шириной с двенадцать футов. В ней я велел подвесить на шелковых веревках крепкий и большой гамак. Этот гамак предохранял меня от тряски, и я часто дремал в нем во время путешествия. В крышке ящика, прямо над гамаком, по моему желанию столяр устроил люк величиной в квадратный фут для доступа свежего воздуха в жаркую погоду. Я мог по желанию открывать и закрывать этот люк при помощи доски, которая двигалась в пазах.

Когда мы достигли цели нашего путешествия, король решил провести несколько дней в принадлежавшем ему замке близ Фленфласника, города, расположенного в восемнадцати английских милях от морского берега. Глюмдальклич и я очень устали от длительного путешествия. Я схватил небольшой насморк, а бедная девочка так сильно заболела, что вынуждена была остаться в своей комнате. Мне очень хотелось видеть океан. Только океан мог принести мне освобождение, если мне вообще суждено было когда-нибудь получить свободу. Я притворился, будто чувствую себя гораздо хуже, чем это было на самом деле, и просил отпустить меня подышать свежим морским воздухом с пажом, которого я очень любил и с которым меня уже не раз отпускали на прогулку. Никогда не забуду, как неохотно Глюмдальклич согласилась на это. Она словно предчувствовала, что должно было произойти, и со слезами на глазах долго убеждала пажа беречь меня как зеницу ока.

Мальчик взял ящик, где я лежал в гамаке, и после получасовой ходьбы добрался до скалистого морского берега. Здесь я велел ему поставить ящик и, открыв окно, с тоской глядел на воды океана. Я чувствовал себя нехорошо и сказал пажу, что хочу вздремнуть. Я надеялся, что сон принесет мне облегчение. Я лег, и паж плотно закрыл окно, чтобы мне не надуло. Я скоро заснул. Что произошло дальше — не знаю. Думаю только, что паж недолго сидел и сторожил меня. Должно быть, он решил, что во время сна со мной не может случиться ничего опасного, и направился к скалам поискать птичьих гнезд. Мне уже не раз случалось наблюдать из моего окна, как он находил эти гнезда в расщелинах скал и доставал оттуда яйца. Как бы то ни было, но я внезапно проснулся от резкого толчка, точно кто-то с силой дернул за кольцо, прикрепленное к крышке моего ящика. Я почувствовал, как мой ящик поднялся высоко на воздух и затем понесся со страшной скоростью. Первый толчок едва не выбросил меня из гамака, но потом движение стало более плавным. Я несколько раз принимался кричать во всю глотку, но без всякой пользы. Я смотрел в окно и видел только облака и небо. Над головой я слышал шум, похожий на шум крыльев, и мало-помалу начал понимать опасность своего положения. Должно быть, орел захватил клювом кольцо моего ящика и поднялся с ним высоко, чтобы затем бросить его на камни и вытащить из-под обломков мое тело. Так именно поступают эти смышленые птицы с черепахами, желая разбить их панцирь и отведать их мяса.

Прошло несколько минут, и я заметил, что шум усилился, а взмахи крыльев участились. Мой ящик закачался из стороны в сторону, как вывеска на столбе в ветреный день. Я услышал у себя над головой злобный клекот и какие-то удары. Вдруг я почувствовал, что падаю отвесно вниз с такой невероятной скоростью, что у меня захватило дух. Раздался страшный всплеск. Он отдался в моих ушах сильнее, чем шум Ниагарского водопада. На мгновенье я погрузился в глубокий мрак; затем мой ящик начал подниматься, и в верхние створы окна я увидел свет. Тут я понял, что упал в море. По-видимому, на моего орла напали два или три соперника, надеясь отнять у него добычу. Во время битвы орел выпустил ящик из клюва. Тяжелые железные пластины на дне ящика помогли ему сохранить во время падения равновесие и не дали разбиться о поверхность воды. Стенки ящика были плотно пригнаны, двери отворялись не на петлях, а поднимались и опускались, как подъемные окна. Словом, моя комната была закрыта наглухо, и воды в нее проникало очень немного. Я с трудом вылез из гамака и отважился отодвинуть маленькую дверцу в крышке, чтобы впустить свежего воздуха, от недостатка которого я почти задыхался.

Сколько раз в эти минуты у меня являлось желание снова оказаться возле моей милой Глюмдальклич! Только час минул с тех пор, как я расстался с ней, а между тем словно пропасть легла между нами. Страшные опасности, со всех сторон угрожавшие мне, поглощали все мое внимание. И все же я не мог удержаться от слез при мысли о моей бедной нянюшке, о горе, которое причинит ей эта потеря, о крушении ее надежд, о неудовольствии королевы. Вряд ли многие путешественники попадали в такое трудное и отчаянное положение, в каком находился я. Каждый миг я мог ожидать, что мой ящик разобьется или будет опрокинут порывом ветра. Стоило разбиться хотя бы одному оконному стеклу, и мне грозила неминуемая смерть. Между тем эти стекла были защищены только легкими железными решетками. Заметив, что вода начинает просачиваться сквозь мелкие щели, я, как мог, законопатил их. Я был не в силах поднять крышку моего ящика, иначе я непременно сделал бы это и выбрался наверх. Там я мог продержаться на несколько часов дольше, чем сидя взаперти в этом, если можно так выразиться, трюме. Но даже в том случае, если бы ящик продержался целым и невредимым на поверхности моря в продолжение одного или двух дней, все же меня ждала неминуемая смерть от голода и холода. Так я провел около четырех часов, каждую минуту ожидая и даже желая гибели.

Как я уже говорил, к глухой стенке моего ящика были приделаны две прочные скобы; слуга, возивший меня на лошади, продевал в них кожаный ремень и пристегивал его к своему поясу. Внезапно я услышал — или мне только почудилось — какое-то царапание возле этих скоб, и вслед за тем мне показалось, что ящик тащат или буксируют по морю. Временами я чувствовал, что ящик словно подергивают. Он глубоко погружался в воду, и в моей комнате становилось темно. Все это поселило во мне робкую надежду на спасение, хотя я не мог понять, откуда могла прийти помощь. Я решился отвинтить один из моих стульев, прикрепленных к полу, и с большими усилиями снова привинтил его прямо под верхней дверцей, которую незадолго перед тем отодвинул. Взобравшись на стул, я стал громко звать на помощь. Потом я привязал платок к палке и, просунув ее в дверцу стал махать платком с целью привлечь внимание лодки или корабля, если они и в самом деле были поблизости, и дать знать матросам, что в ящике заключен несчастный смертный.

Но на все эти сигналы я не получил никакого ответа. Тем не менее я ясно ощущал, что ящик неуклонно движется вперед. Прошло около часа. Вдруг стенка ящика, где были прикреплены скобы, ударилась о что-то твердое. Я испугался: уж не скала ли это — и почувствовал, что ящик качается больше, чем прежде. На крышке моей комнаты послышался шум от спущенного каната и легкий скрип, словно его продевали в кольцо. После этого я почувствовал, что ящик поднимают кверху. Я снова выставил палку с платком и начал кричать, пока не охрип. В ответ я услышал громкие восклицания, повторившиеся три раза. Только тот, кому случалось испытать такие жуткие приключения, способен понять восторг, охвативший меня. Я услышал топот ног над моей головой; кто-то громко закричал по-английски: «Если есть кто-нибудь там внизу, пусть говорит!» Я отвечал, что я англичанин, вовлеченный злой судьбой в величайшие бедствия, какие постигли когда-нибудь разумное существо, и заклинал освободить меня из моей темницы. На это голос сказал, что я в безопасности, так как мой ящик привязан к кораблю. Сию минуту явится плотник и пропилит в крыше отверстие, достаточно широкое, чтобы вытащить меня. Я ответил, что это напрасная трата времени. Пускай кто-нибудь из экипажа просунет палец в кольцо ящика, вынет его из воды и поставит в каюте капитана. При этих словах иные матросы подумали, что я сумасшедший, а другие принялись хохотать. И в самом деле, я совершенно упустил из виду, что нахожусь теперь среди людей одинакового со мной роста и силы. Явился плотник и в несколько минут пропилил дыру в четыре квадратных фута; затем спустил небольшую лестницу, по которой я вылез наверх. Тут я почувствовал такую слабость, что меня пришлось на руках перенести на палубу корабля.

Изумленные матросы осыпали меня вопросами, но мне трудно было отвечать на них. Я совершенно растерялся при виде этой толпы пигмеев. Я так привык жить среди великанов и исполинских предметов, что люди моего роста казались мне какими-то жалкими уродцами.

В конце концов капитан, мистер Томас Вилькокс, достойный и почтенный шропширец, заметив, что я готов упасть в обморок, отвел меня к себе в каюту, дал укрепляющего лекарства и уложил в постель, советуя мне немного отдохнуть. Это действительно было для меня крайне необходимо. Прежде чем заснуть, я сообщил капитану, что в моем ящике находится ценная мебель, которую было бы жаль потерять. Там есть прекрасный гамак, походная постель, два стула, стол и комод. Вся комната обита шелком и бумажными тканями. Я просил капитана распорядиться, чтобы кто-нибудь из матросов принес ящик к нему в каюту. Здесь я открою ящик и покажу ему все мои богатства. Услыхав этот вздор, капитан подумал, что я в бреду. Но, желая успокоить меня, обещал исполнить мое желание. Затем он вышел на палубу и велел нескольким матросам спуститься в мой ящик. Они вытащили оттуда мои вещи и ободрали со стен обивку. К сожалению, стулья, комод и постель были порядочно повреждены: не заметив, что они привинчены к полу, матросы стали их вырывать. Забрав из ящика все, что показалось им интересным, и отбив несколько досок, которые могли пригодиться на корабле, они бросили остов ящика в море. Ящик быстро наполнился водой и пошел ко дну. Я был очень доволен, что мне не пришлось присутствовать при этом. Я уверен, что это зрелище очень расстроило бы меня, напомнив мне все пережитое за последние годы.

Я проспал несколько часов. Но сон мой был беспокоен: мне все время снились недавние события и опасности. Все же я отдохнул и чувствовал себя гораздо лучше. Было около восьми часов вечера. Капитан, полагавший, что я уже давно голодаю, приказал немедленно подать ужин. Убедившись, что в моих глазах не заметно безумного выражения и что я говорю вполне связно, он принялся радушно угощать меня. Когда мы остались одни, он попросил меня рассказать о моих приключениях и объяснить ему, каким образом я попал в этот диковинный ящик. Он сказал, что около полудня заметил его в зрительную трубу. Сначала он принял его за парус. Так как парус виднелся в направлении курса его собственного корабля, то он решил приблизиться к нему в надежде купить немного сухарей, в которых у него чувствовался недостаток. Подойдя ближе и убедившись в своей ошибке, он послал шлюпку узнать, что это такое. Матросы в испуге воротились назад, клятвенно уверяя, что видели плавучий дом. Посмеявшись над ними, капитан сам спустился в шлюпку, приказав матросам взять с собой два прочных каната.

Так как море было спокойно, то он несколько раз объехал вокруг ящика и увидел в нем окно с железными решетками. На глухой стенке ящика он заметил две крепкие скобы. Капитан приказал пропустить канат в одну из этих скоб и тащить мой сундук (как он его называл) на буксире к кораблю. Когда это было исполнено, капитан велел привязать другой канат к кольцу, прикрепленному на крыше, и попытаться поднять сундук на палубу, но сундук оказался настолько тяжелым, что соединенными усилиями всей команды удалось поднять его только на два или три фута. Капитан сказал, что они увидели мою палку с платком, просунутую в дыру, и решили, что в сундуке заключен какой-то несчастный.

Я спросил капитана, не заметили ли с корабля вблизи того места, где виднелся мой ящик, каких-нибудь громадных птиц. На это он ответил, что один из матросов видел трех орлов, летевших на север, но они показались ему не крупнее обычных; это, вероятно, объясняется большой высотой, на которой они летели. Капитан не мог понять, почему я задал такой вопрос. Затем я спросил его, далеко ли мы от земли. На это он ответил, что, по самым точным вычислениям, до ближайшего берега не менее ста лиг. Я попытался убедить его, что он сильно ошибается, так как я покинул страну, в которой жил, всего за два часа до того, как упал в море.

Тут капитан принял серьезный вид и посоветовал мне отправиться в отведенную мне каюту и хорошенько выспаться. При этом он намекнул, что у меня от перенесенных страданий, вероятно, немного помутилось в голове. Я уверил моего хозяина, что благодаря его любезному приему я чувствую себя прекрасно.

Тогда он попросил позволения говорить вполне откровенно. Я, разумеется, выразил согласие на это. Помедлив несколько мгновений, капитан спросил, не повредился ли мой рассудок оттого, что на совести у меня лежит какое-то ужасное преступление, в наказание за которое я и был посажен в этот сундук? Ему известно, что в некоторых странах существует обычай сажать самых страшных преступников на ветхое и дырявое судно и пускать это судно в море. Капитан прибавил, что я могу говорить с ним прямо и без утайки. Конечно, он никогда не простит себе, что принял на корабль такого преступника, но дело сделано, и он дает слово доставить меня целым и невредимым в ближайший порт.

Я в свою очередь попросил капитана запастись терпением и внимательно выслушать мой рассказ. Я добросовестно изложил ему все приключения, пережитые мною, начиная с отъезда из Англии и до той минуты, когда он заметил мой ящик. Истина всегда находит доступ в сознание умного и рассудительного человека. Вполне естественно, что этот достойный джентльмен, обладавший большим здравым смыслом и не лишенный образования, довольно скоро убедился в искренности и правдивости моего повествования. Желая рассеять последние сомнения, какие у него могли еще остаться, я попросил капитана приказать принести мой комод, ключ от которого был у меня в кармане. Я открыл комод и показал капитану небольшую коллекцию редкостей, собранных мной в стране, которую я покинул таким странным образом. Тут был гребень для волос королевской бороды и другой, на спинку которого пошел кусочек ногтя с большого пальца ее величества. Тут была коллекция иголок и булавок длиной от фута до полуярда; кучка волос, подобранных мной, когда я присутствовал при причесывании королевы; золотое кольцо, которое она мне подарила, сняв с мизинца и надев мне на шею как ожерелье. Я попросил капитана принять это кольцо в благодарность за оказанные им мне услуги, но он наотрез отказался. Я показал ему также мозоль, которую я своими руками срезал с пальца на ноге одной фрейлины; эта мозоль была величиной с хорошее яблоко и до того тверда, что по возвращении в Англию я вырезал из нее кубок и оправил его в серебро. Наконец, я попросил капитана взглянуть на мои штаны из мышиной кожи.

Мне стоило большого труда уговорить капитана принять от меня в подарок зуб придворного лакея, который он разглядывал с большим любопытством. Капитан принял подарок с благодарностью, которой не заслуживала такая безделица. Неопытный хирург по ошибке выдернул этот зуб у одного из лакеев Глюмдальклич, страдавшего зубной болью. Зуб оказался совершенно здоровым. Я вычистил его и спрятал в качестве диковинной редкости к себе в комод. Он имел около фута в длину и четыре дюйма в диаметре.

Капитан остался очень доволен моим безыскусственным рассказом. Он выразил надежду, что по возвращении в Англию я изложу это все письменно и напечатаю в виде книги. По его мнению, этим я окажу большую услугу всему человечеству. Я возразил капитану, что едва ли моя история привлечет к себе много внимания. В настоящее время, сказал я, читателя ничем нельзя удивить. Многие авторы гораздо больше заботятся об удовлетворении своего тщеславия и корысти, чем об истине, и стараются развлечь невежественных читателей самыми диковинными выдумками. По сравнению с их россказнями моя книга, наверно, покажется бледной и скучной и пройдет незамеченной. Во всяком случае, я поблагодарил капитана за его лестный отзыв и совет.

Капитана очень заинтересовало, почему я так громко говорю, и он спросил меня, не страдали ли глухотой король и королева той страны, где я жил. Я объяснил ему, что это — следствие долгого пребывания среди великанов. Чтобы разговаривать с ними, мне приходилось говорить так, как говорят с человеком, стоящим на верхушке колокольни.

В свою очередь, я признался, что, слушая его, я не могу отделаться от впечатления, будто он говорит шепотом. Я поведал ему и о другом моем впечатлении: когда я попал на корабль и вокруг меня столпились матросы, они показались мне самыми ничтожными по своим размерам существами, какие только я когда-либо видел. И в самом деле, глаза мои до того привыкли к предметам чудовищной величины, что я не мог смотреть на себя в зеркало, так как это порождало во мне очень неприятные мысли о моем ничтожестве.

Капитан сказал, что за ужином я, как он заметил, с большим удивлением рассматривал каждый предмет и часто едва удерживался от смеха. Не зная, чем объяснить такое странное поведение, он приписал его некоторому расстройству моих умственных способностей.

Я ответил, что его наблюдения совершенно правильны, но пусть он сам рассудит, мог ли я не рассмеяться при виде блюда величиной в три пенса, свиного окорока, который можно было съесть в один прием, чашки, напоминавшей скорлупу ореха, и тому подобного.

Капитан отлично понял мою шутку и весело ответил мне старой английской поговоркой, что у меня глаза больше желудка, так как он не заметил у меня большого аппетита, несмотря на то что я постился в течение целого дня. Продолжая смеяться, он заявил, что заплатил бы сто фунтов за удовольствие посмотреть, как орел нес мой ящик в клюве и как я упал в море с такой страшной высоты. Должно быть, это было поистине удивительное зрелище, достойное описания в поучение грядущим поколениям.

Капитан побывал в Тонкине, а на обратном пути в Англию корабль был отнесен на северо-восток, к 44° северной широты и 143° восточной долготы. Но спустя два дня после того, как я был взят на борт, мы встретили пассатный ветер и долго шли к югу; миновав Новую Голландию, взяли курс на запад-юго-запад, потом на юго-юго-запад и, наконец, обогнули мыс Доброй Надежды. Наше плавание было весьма счастливо, и я не буду утомлять читателя его описанием. Раз или два капитан заходил в порты запастись провизией и свежей водой. Но я ни разу не сходил с корабля до самого прибытия в Даунс, что произошло 3 июня 1706 года, через девять месяцев после моего освобождения. Я предложил капитану в уплату за мое пребывание на корабле все, что у меня было, но он не согласился взять ни одного фартинга. Мы дружески простились, и я взял с него слово навестить меня в Редрифе. Я нанял лошадь и проводника за пять шиллингов, взятых в долг у капитана.

Разглядывая по пути домой крошечные деревья и дома, людей и домашних животных, я часто воображал себя в Лилипутии. Я боялся раздавить встречавшихся на пути прохожих и нередко громко кричал, чтобы они посторонились. Эта грубость едва не обошлась мне очень дорого: раз или два мне чуть не раскроили череп. Я с трудом узнавал окрестные места, и мне пришлось спрашивать дорогу к моему дому. Слуга отворил дверь. Переступая через порог, я низко нагнул голову (как гусь под воротами), чтобы не стукнуться о притолоку. Жена выбежала мне навстречу и хотела обнять меня. Но я склонился ниже ее колен, полагая, что иначе ей не дотянуться до моего лица. Дочь стала на колени, ожидая моего благословения. Но я так привык задирать голову, общаясь с великанами, что и не заметил ее. На слуг и двух или трех случившихся в доме друзей я смотрел сверху вниз, как смотрит великан на пигмеев. Я попенял жене, что она, верно, чересчур экономила, так как и она и дочь превратились в каких-то жалких заморышей. Словом, я вел себя так странно, что у моих близких зародилось подозрение, не сошел ли я с ума. Я упоминаю здесь об этом только для того, чтобы показать, как велика сила привычки и предубеждения.

Скоро все недоразумения между мной, семьей и друзьями уладились, но жена торжественно заявила, что больше я никогда не увижу моря. Однако же злая судьба распорядилась иначе, и — как читатель скоро узнает — даже жена не могла удержать меня на родине. Этим я оканчиваю вторую часть истории моих злосчастных путешествий.

Часть третья

ПУТЕШЕСТВИЕ В ЛАПУТУ, БАЛЬНИБАРБИ, ЛАГГНЕГГ, ГЛАББДОБДРИБ И ЯПОНИЮ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Автор отправляется в третье путешествие. Он захвачен пиратами. Злой голландец. Автор на пустынном острове. Автора принимают за Лапуту.

Дней через десять по моем возвращении домой меня навестил капитан Вильям Робинсон, из Корнуэлса, командир большого корабля «Добрая Надежда» в триста тонн водоизмещением. В старые времена я служил хирургом под его командой на судне, ходившем в Левант. Он обходился со мной скорее как с братом и никогда не видел во мне только своего подчиненного. По-видимому, его посещение было вызвано вполне понятным желанием повидать старого приятеля. По крайней мере, при первом свидании между нами было сказано не больше того, что обычно говорится между друзьями после долгой разлуки. Затем он участил свои посещения, не раз выражал радость, что видит меня в добром здоровье, спрашивал, окончательно ли я решил не покидать Англию, толковал о своем намерении через два месяца отправиться в Ост-Индию. В конце концов, после многих извинений и оговорок, он пригласил меня хирургом на свой корабль. Капитан сказал, что у меня будет помощник, второй хирург, и что я буду получать двойное жалованье. В заключение он прибавил, что обязуется считаться с моими советами по управлению кораблем, так как я знаю морское дело нисколько не хуже его и мог бы командовать кораблем наравне с ним.

Капитан наговорил мне столько любезностей и я знал его за такого порядочного человека, что не мог отказаться от его предложения. Несмотря на все испытанные мной невзгоды, жажда видеть свет томила меня с прежней силой. Оставалось преодолеть единственное затруднение — уговорить жену. Но все же я убедил ее дать свое согласие, изложив те выгоды, которые путешествие сулило нашим детям.

Мы снялись с якоря 5 августа 1706 года и прибыли в форт Сен-Жорж21 11 апреля 1707 года. Там мы задержались на три недели. Нам было необходимо пополнить экипаж судна, так как между матросами было много больных. Оттуда мы отправились в Тонкин. В Тонкине капитан решил простоять подольше, так как нужные ему товары не могли быть приготовлены и сданы на судно раньше нескольких месяцев. Желая хотя бы отчасти возместить расходы по этой стоянке, капитан купил шлюп, нагрузил его различными ходкими товарами и отправил под моей командой на соседние острова. Мне было поручено распродать эти товары, пока он будет вести дела в Тонкине.

Кроме меня на шлюпе было четырнадцать человек команды, из них три туземца. Не прошло и трех дней после нашего отплытия, как поднялась сильная буря. В продолжение пяти дней жестокий ветер гнал нас по направлению к северо-востоку, а затем к востоку. После этого настала хорошая погода, хотя сильный западный ветер не прекращался. На десятый день в погоню за нами пустились два пирата. Наш тяжело нагруженный шлюп не мог развить большого хода, и потому они скоро догнали нас.

Мы были взяты на абордаж, и оба пиратских капитана почти одновременно ворвались на шлюп во главе своих людей. Так как всякое сопротивление было бесполезно, то я заранее отдал команде приказ — лечь ничком. Благодаря этому дело обошлось без кровопролития. Пираты ограничились тем, что крепко связали нас, приставили к нам стражу и принялись обыскивать судно.

Я заметил среди пиратов одного голландца. По-видимому, он пользовался у них некоторым авторитетом, хотя и не был командиром корабля. Он тотчас признал в нас англичан и, осыпая бранью, поклялся связать нас попарно спинами и бросить в море[*]. Обратившись к нему, я просил его принять во внимание, что мы христиане и протестанты, подданные государства, дружественного его отечеству. Поэтому ему следовало не грозить нам, а, напротив, заступиться за нас перед командиром. Он повторил свои угрозы и, обратясь к своим товарищам, стал с жаром говорить что-то, по-видимому по-японски, часто повторяя слово: «христианос».

Командиром более крупного судна был японец, который говорил немного по-голландски. Подойдя ко мне и задав несколько вопросов, на которые я ответил очень почтительно, он объявил, что нам сохранят жизнь. Низко поклонившись капитану, я обратился к голландцу и сказал, что мне прискорбно видеть в язычнике больше милосердия, чем в своем брате христианине. Мне пришлось скоро раскаяться в этих необдуманных словах. После неоднократных попыток убедить капитанов бросить меня в море этот негодяй добился того, что мне было назначено наказание похуже самой смерти. Моих людей разместили поровну на обоих пиратских суднах, а на шлюп перевезли новую команду. Меня же было решено посадить в небольшую парусную шлюпку и, снабдив провизией на четыре дня, предоставить на волю ветра и волн. Капитан-японец был так добр, что удвоил количество провизии из собственных запасов и запретил обыскивать меня. Пока я спускался в шлюпку, голландец стоял на палубе и осыпал меня всеми проклятиями и ругательствами, какие только были ему известны.

Примерно за час до нашей встречи с пиратами я произвел вычисления и определил, что мы находимся под 46° северной широты и 183° восточной долготы. Когда пираты скрылись из виду, я достал карманную подзорную трубу и тщательно оглядел горизонт: к юго-востоку я заметил несколько островов. Я поднял парус и направился к ним. Ветер был попутный, и через три часа я достиг ближайшего из этих островов. На скале виднелось множество птичьих гнезд, и я без труда набрал порядочно яиц. При мне был кремень, огниво и трут. Я высек огня и развел костер из вереска и сухих водорослей, на котором испек яйца. Этим и ограничился мой ужин, так как я решил по возможности беречь провизию. На ночь я устроился под выступом скалы, постлав немного вереска, и спал очень хорошо.

На следующий день я перебрался на другой остров, а оттуда на третий и четвертый. Только на пятый день скучного и утомительного путешествия я достиг наконец самого восточного из этих островов. Он лежал далеко в море, и, чтобы добраться до него, мне понадобилось свыше пяти часов. Берега его были почти неприступны, и только после долгих поисков мне удалось найти подходящее место для высадки. Это была небольшая бухточка, где могли бы поместиться лишь две-три такие шлюпки, как моя. Почва острова была камениста и бесплодна. Только кое-где в расщелинах скал виднелись жалкие кустики и душистые растения.

Я достал провизию и немного подкрепился. Все оставшееся я бережно спрятал в одной из пещер в прибрежных скалах, где решил провести ночь. На утесах я собрал много яиц, а затем принес в пещеру две-три охапки сухой травы и водорослей, рассчитывая утром испечь яйца себе на завтрак. Постелью мне служили те же водоросли и трава. Спал я очень плохо. Тревожные мысли не давали мне заснуть, несмотря на усталость. Я думал о том, как мало у меня надежд на спасение, и рисовал себе ожидающий меня печальный конец. Я был так подавлен этими размышлениями, что никак не мог решиться встать.

Было уже совсем светло, когда я вылез из пещеры. Я немного прошелся между скалами. Небо было совершенно ясное; солнце палило нестерпимо. Вдруг разом потемнело, но совсем не так, как бывает, когда на солнце набежит облако. Я поднял глаза и увидел в воздухе, на высоте примерно двух миль от поверхности земли, большое черное тело, которое подвигалось по направлению к острову. Оно-то и заслонило на несколько минут солнце. Но я не заметил, чтобы при этом воздух похолодел, а небо потемнело. Впечатление было такое, будто я оказался в тени скалы. Когда это тело приблизилось, я увидел, что оно состоит из какого-то твердого вещества. Обращенная к земле сторона его была плоской и гладкой; она ярко сверкала, отражая озаренное солнцем море. Я взобрался на высокую скалу в двухстах ярдах от берега и увидел, что это обширное тело почти отвесно опускается вниз. Нас разделяло расстояние не больше английской мили. Я вооружился подзорной трубой и мог ясно разглядеть людей, опускавшихся и поднимавшихся по отлогим сторонам тела. Но что делали эти люди, я не мог разобрать.

Я затрепетал от радости. У меня явилась надежда, что это приключение так или иначе принесет мне спасение и свободу. Но в то же время (читатель легко поймет это) я с неописуемым удивлением смотрел на парящий в воздухе остров, населенный людьми, которые, как мне показалось, могли управлять им по своему произволу. Впрочем, в ту минуту мне было не до философских размышлений на эту тему. Меня гораздо больше интересовало, в какую сторону двинется остров, так как он как будто остановился в воздухе. Однако через несколько минут он снова пришел в движение и настолько приблизился ко мне, что я мог довольно подробно рассмотреть его.

По краям острова тянулись обширные галереи, расположенные уступами, одна над другой. Отлогие лестницы соединяли их между собой и с вершиной острова. На самой нижней галерее стояло и сидело несколько человек; одни из них ловили рыбу длинными удочками, а другие смотрели на эту ловлю. Я стал махать ночным колпаком (моя шляпа давно уже износилась), а когда остров еще ближе придвинулся к скале, на которой я стоял, принялся кричать во всю глотку. Через несколько минут я заметил, что на обращенной ко мне стороне острова собирается толпа. Люди указывали на меня пальцами и оживленно жестикулировали. Я понял, что они заметили меня, хотя и не отвечали на мои крики. Внезапно четыре или пять человек отделились от толпы и поспешно устремились по лестницам на вершину острова. Там я потерял их из виду. Я догадался, что эти люди направились за приказаниями к какой-нибудь важной особе.

Толпа все возрастала и возрастала. Не прошло и получаса, как остров был придвинут к моей скале с таким расчетом, что нижняя галерея оказалась не дальше как на сто ярдов от вершины скалы и на одном уровне с ней. Я принял умоляющую позу и начал жалобно взывать о помощи. Но все мои мольбы остались без ответа. Те, что стояли ближе других ко мне, были, если судить по их костюмам, знатные особы. Они о чем-то серьезно совещались, все время поглядывая на меня.

Наконец один из них что-то прокричал мне на чистом, изящном и благозвучном языке, напоминающем по звуку итальянский. Я ответил по-итальянски: мне казалось, что если они не поймут меня, то итальянская речь больше всякой другой придется им по вкусу. Впрочем, и без слов нетрудно было понять, о чем я прошу.

Мне сделали знак спуститься со скалы на берег. Я поспешно повиновался этому приглашению. Летучий остров снизился как раз надо мной. Немедленно сверху спустили цепь с прикрепленным к ней сиденьем. Я уселся на него и при помощи блоков был поднят на остров.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Характер а нравы лапутян. Наука в Лапуте. Король и его двор. Прием, оказанный автору при дворе. Страхи и тревоги лапутян. Жены лапутян.

Едва я высадился на остров, как меня окружила толпа народа. Люди, стоявшие поближе ко мне, по-видимому, принадлежали к высшему классу. Все разглядывали меня с величайшим удивлением. Но и сам я не остался в долгу у них: никогда еще мне не приходилось видеть смертных, которые вызывали бы такое удивление своей фигурой, одеждой и выражением лиц. У всех головы были скошены направо и налево; один глаз косил внутрь, а другой глядел прямо вверх. Их верхняя одежда была украшена изображениями солнца, луны, звезд вперемежку с изображениями скрипки, флейты, арфы, трубы, гитары, клавикордов и многих других музыкальных инструментов, неизвестных в Европе. Поодаль я заметил несколько человек в одежде слуг. В руках они держали небольшие палки. К палкам были привязаны надутые воздухом пузыри.

Как мне сказали потом, в пузыри было насыпано немного сухого гороха или мелких камешков. Время от времени слуги хлопали этими пузырями по губам и ушам лиц, стоявших подле.

Я долго не мог уразуметь, для чего это делается. По-видимому, эти люди так погружены в глубокомысленнейшие размышления, что почти не способны ни слушать речи собеседников, ни отвечать на них. Чтобы побудить их к этому, необходимо какое-нибудь внешнее, чисто физическое воздействие на органы речи и слуха. Вот почему состоятельные люди всегда держат в числе прислуги так называемого хлопальщика (по-туземному — клайменоле) и без него никогда не выходят из дому. Обязанность хлопальщика заключается в том, чтобы при встрече нескольких лиц слегка хлопать по губам того, кому следует говорить, и по правому уху тех, кто слушает. На прогулках хлопальщик должен время от времени похлопывать своего господина по глазам, ибо в противном случае тот на каждом шагу подвергается опасности упасть в яму, или стукнуться головой о столб, или же столкнуться с другими прохожими.

Мне необходимо сообщить читателю все эти подробности. Иначе ему, как и мне, было бы затруднительно понять те ужимки, с какими эти люди проводили меня по лестницам на вершину острова, а оттуда в королевский дворец. Поднимаясь по ступенькам, они то и дело забывали, что им нужно делать, и отставали от меня. Тогда хлопальщики выводили из забытья своих господ. На них, по-видимому, не произвели никакого впечатления ни моя наружность, ни мой костюм, ни изумленные восклицания простого народа, который далеко не так склонен к глубокомыслию.

Наконец мы достигли дворца и проследовали в аудиенц-зал. Здесь на высоком троне, окруженном знатнейшими вельможами, сидел король. Перед троном стоял большой стол, заставленный глобусами, планетными кругами и различными математическими инструментами. Его величество не обратил на нас ни малейшего внимания, хотя наше появление благодаря придворной челяди сопровождалось изрядным шумом. Король был погружен в решение трудной задачи, и мы ожидали по крайней мере час, пока он ее решил. По обеим сторонам короля стояли два пажа с пузырями в руках. Заметив, что король решил задачу, один из них почтительно хлопнул его по губам, а другой по правому уху. Король вздрогнул и обратил свои взоры на меня и сопровождавшую меня свиту. Он произнес несколько слов, после чего молодой человек, вооруженный пузырем, тотчас подошел ко мне и легонько хлопнул меня по правому уху. Я показал знаками, что не нуждаюсь в подобном напоминании. Это, как я узнал позднее, внушило его величеству и всему двору очень невысокое мнение о моих умственных способностях.

Король задал мне несколько вопросов. Я отвечал ему на всех известных мне языках. Когда выяснилось, что мы не можем понять друг друга, король приказал отвести меня в один из дворцовых покоев, где ко мне приставили двух слуг. В отличие от всех своих предшественников, этот монарх весьма приветлив по отношению к иностранцам. Подали обед, и четыре знатные особы, которых я видел подле короля в тронном зале, оказали мне честь, сев со мной за стол. Обед состоял из двух перемен, по три блюда в каждой. На первую перемену были поданы баранья лопатка, вырезанная в форме равностороннего треугольника, кусок говядины в форме ромбоида и пудинг в форме циклоида. Во вторую перемену вошли две утки, приготовленные в форме скрипок, сосиски и колбаса в виде флейты и гобоя и телячья грудинка в виде арфы. Слуги резали нам хлеб на куски, имевшие форму конусов, цилиндров, параллелограммов и других геометрических фигур.

За обедом я позволил себе задать ряд вопросов о том, как называют на здешнем языке различные предметы. При содействии хлопальщиков эти знатные особы отвечали мне весьма любезно. По-видимому, они надеялись, что мое восхищение их способностями еще более усилится, если я получу возможность свободно беседовать с ними. Скоро я уже мог попросить хлеба, воды и всего, что мне было нужно.

После обеда мои сотрапезники удалились, и ко мне по приказанию короля в сопровождении хлопальщика прибыло новое лицо. Лицо это принесло с собой перья, чернила, бумагу и три или четыре книги и знаками дало понять, что ему поручено обучать меня здешнему языку. Мы занимались четыре часа, и за это время я написал несколько столбцов слов и выучил ряд небольших фраз. Учитель мой то и дело приказывал одному из слуг принести какой-нибудь предмет или повернуться, поклониться, сесть, встать, ходить и т. п., а я повторял и записывал каждую произнесенную им фразу. Он показал мне также в книге изображение солнца, луны, звезд, зодиака, тропиков и полярных кругов и сообщил названия многих плоских фигур и стереометрических тел. Он назвал и описал мне все музыкальные инструменты и познакомил меня с техническими терминами, употребляющимися при игре на каждом из них. Когда он ушел, я расположил все эти слова с их толкованиями в алфавитном порядке.

Благодаря хорошей памяти я в несколько дней приобрел некоторые познания в лапутском языке.

Я так и не мог узнать, откуда взялось слово Лапута, которое я перевожу словами летучий, или плавучий, остров. Лап — старинное, вышедшее из употребления слово, означающее высокий, унту — правитель; отсюда, как утверждают ученые, произошло слово Лапута, искаженное Лапунту. Но я не могу согласиться с подобным объяснением, оно мне кажется немного натянутым. Я отважился высказать тамошним ученым догадку насчет происхождения этого слова. По-моему, Лапута есть не что иное, как лапаутед: лап означает игру солнечных лучей на поверхности моря, а утед — крыло. Впрочем, я не уверен, что моя догадка правильна, я только предлагаю ее на суд здравомыслящего читателя[*].

Придворные, которым король поручил заботиться обо мне, обратили внимание на мое грязное, поношенное платье и немедленно вызвали портного снять мерку с меня для нового костюма. Выполняя это поручение, мастер действовал совсем иначе, чем его европейские собратья. Прежде всего он определил при помощи квадранта мой рост, затем вооружился циркулем и линейкой и вычислил на бумаге размеры и очертания моего тела. Через шесть дней платье было готово. Оно было сшито совсем не по фигуре и сидело на мне очень скверно. Мастер объяснил мне, что, по-видимому, в его вычисления вкралась какая-то ошибка. Я, впрочем, не слишком огорчился этим. Судя по платью окружавших меня придворных, такие ошибки встречались здесь очень часто.

Я чувствовал себя очень слабым после перенесенных мною испытаний. К тому же у меня не было приличного платья. Поэтому я провел несколько дней в комнате и за это время значительно расширил свои познания в здешнем языке. При новом посещении двора я мог уже удовлетворительно отвечать королю на многие его вопросы. Его величество отдал приказ направить остров на северо-восток, к Лагадо, столице всего королевства, расположенной внизу, на земной поверхности. Для этого нужно было пройти девяносто лиг, и наше путешествие продолжалось четыре с половиной дня. Интересно, что я совсем не ощущал поступательного движения острова в воздухе. На другой день около одиннадцати часов король, знать, придворные и чиновники, вооружась музыкальными инструментами, задали концерт. Он продолжался в течение трех часов непрерывно. Я был совершенно оглушен и никак не мог понять, для чего все это делается. Но мой учитель объяснил мне, что народ, населяющий летучий остров, одарен способностью воспринимать музыку сфер. Эта музыка слышна только в строго определенные сроки. Срок этот уже близок, и каждый придворный готовится принять участие в мировом концерте на том инструменте, каким он лучше всего владеет.

Во время нашего полета к Лагадо его величество приказывал останавливать остров над некоторыми городами и деревнями для приема прошений от своих подданных. С этой целью вниз опускались тонкие веревочки с небольшим грузом на конце. К этим веревочкам население подвешивало свои прошения, и они поднимались вверх, как клочки бумаги, которые школьники прикрепляют к бечевкам от своих змеев. Иногда мы получали снизу вино и съестные припасы, — все это поднимали к нам на блоках.

Мои математические познания оказали мне большую услугу при изучении их разговорного языка. В языке много выражений заимствовано из математики и музыки. Головы у этих людей набиты геометрическими чертежами и фигурами. Желая, например, похвалить красоту женщины или какого-нибудь животного, они непременно воспользуются геометрическими терминами: ромб, окружность, параллелограмм, эллипс — или же заимствуют сравнения из музыки. В королевской кухне я видел всевозможные математические и музыкальные инструменты, по образцу которых режут жаркое для стола его величества.

Дома лапутян построены очень плохо. Стены почти всегда перекошены, ни в одной комнате нельзя найти прямого угла. Дело в том, что они глубоко презирают прикладную геометрию. По их мнению, это чрезвычайно вульгарная наука, которой могут заниматься только грубые ремесленники. Они увлекаются лишь высшими отвлеченными вопросами, и все указания, какие они дают рабочим, так сложны и непрактичны, что на этой почве сплошь и рядом возникают самые забавные ошибки. Они довольно искусно владеют на бумаге линейкой, карандашом и циркулем. Но мне никогда не приходилось видеть людей, которые в обыденной жизни были бы так неловки, неуклюжи и косолапы, так туги на понимание всего, что не касается математики и музыки. Они очень плохие мыслители; опровергнуть их рассуждения не стоит никакого труда — разумеется, кроме тех случаев, когда истина на их стороне, но это бывает очень редко. Эти люди совершенно лишены воображения, фантазии и изобретательности. В их языке нет даже слов для выражения этих понятий. Кроме математики и музыки, они ничего не знают, да и не желают знать.

Большинство лапутян, особенно те, кто занимается астрономией, верят в астрологию22, хотя и стыдятся открыто признаться в этом. Но больше всего поразило меня их совершенно непостижимое пристрастие к новостям в политике. Они вечно расспрашивают о последних новостях, часами толкуют о государственных делах и затевают ожесточенные споры по поводу пустяковых партийных разногласий. Впрочем, ту же наклонность я заметил и у большинства европейских математиков, хотя никогда не мог найти ничего общего между математикой и политикой. Мне кажется, что эта наклонность имеет своим источником весьма распространенную среди людей слабость, побуждающую нас интересоваться и заниматься такими вещами, к которым мы по существу дела не имеем никакого отношения.

Лапутяне вечно пребывают в тревоге. Они никогда не наслаждаются душевным покоем. Интереснее всего то, что они тревожатся из-за таких вещей, которые очень мало волнуют остальных смертных. Больше всего пугает их возможность перемен в небесных светилах. Они боятся, как бы Земля, непрестанно сближаясь с Солнцем, не была в конце концов поглощена им. Они трепещут от мысли, что когда-нибудь Солнце покроется твердой коркой и не будет больше давать света. Они считают также, что Земля едва ускользнула от удара хвостом последней кометы и что будущая комета, появление которой, по их вычислениям, надо ожидать через тридцать один год, по всей вероятности, уничтожит Землю. Но это еще не всё. По мнению лапутян, Солнце, расточая ежедневно свое тепло без всякого возмещения потери, в конце концов сгорит и уничтожится. А это неизбежно повлечет за собой разрушение Земли и всех планет, получающих от него свой свет[*].

Лапутяне так напуганы вечным ожиданием всех этих катастроф, что не могут спокойно спать на своих кроватях и наслаждаться обыкновенными удовольствиями и радостями жизни. Встречаясь утром со знакомыми, лапутянин прежде всего задает вопросы: как поживает Солнце, какой вид имело оно при заходе и восходе, есть ли надежда избежать столкновения с приближающейся кометой? Такие разговоры они способны вести часами с тем увлечением, с каким дети слушают страшные рассказы о духах и привидениях; они жадно слушают их, а после не могут спать от страха. Женщины острова совсем не похожи на мужчин. Это живые, бойкие создания, любящие светскую жизнь и презирающие своих мужей. Они постоянно жалуются на свою уединенную жизнь на острове, хотя, по-моему, это самый очаровательный уголок в мире. Островитянки жаждут столичных развлечений, и вся та роскошь и довольство, какими они окружены на острове, не могут удовлетворить их. Но беда в том, что спуститься на землю можно только с особого разрешения короля. Такое разрешение дается очень неохотно. Дело в том, что влиятельные при дворце лица на основании долгого опыта убедились, как трудно бывает заставить жен возвратиться с континента на остров, и чинят всякие препятствия их поездкам в столицу.

Через месяц я сделал порядочные успехи в лапутском языке и мог свободно отвечать на большинство вопросов, задаваемых мне королем. Его величество нисколько не интересовался законами, правлением, историей, религией, нравами и обычаями стран, которые я посетил. Он ограничился расспросами о состоянии математики, причем выслушивал мои ответы с величайшим пренебрежением и равнодушием, хотя хлопальщики прилагали все усилия, чтобы пробудить в нем должное внимание.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Задача, решенная современной философией и астрономией. Большие успехи лапутян в области астрономии. Королевский способ подавлять восстания.

Я получил от его величества милостивое дозволение осмотреть достопримечательности острова. Моему наставнику велено было сопровождать меня. Больше всего меня интересовало, какие механизмы или естественные силы природы приводят остров в движение. Об этом я сейчас расскажу.

Летучий, или плавучий, остров имеет форму правильного круга диаметром в семь тысяч восемьсот тридцать семь ярдов, или около четырех с половиной миль; следовательно, его поверхность равняется десяти тысячам акров. Высота острова равна тремстам ярдам. Основанием острова служит гладкая алмазная плита толщиной около двухсот ярдов. Нижняя ее поверхность всегда обращена к земле. На этой плите лежат пласты различных горных пород, прикрытых сверху слоем богатого чернозема в десять или двенадцать футов глубины.

В центре острова находится пропасть около пятидесяти ярдов в диаметре, через которую астрономы опускаются в большую пещеру. Пещера имеет форму купола и называется поэтому Фландона Гагноле, или Астрономической пещерой; она расположена на глубине ста ярдов в толще алмаза. В этой пещере всегда горят двадцать ламп, которые, отражаясь от алмазных стенок, ярко освещают каждый уголок. Вся пещера заставлена разнообразнейшими секстантами, квадрантами, телескопами, астролябиями и другими астрономическими приборами. Но главной ее достопримечательностью, от которой зависит судьба острова, является огромный магнит, по форме напоминающий ткацкий челнок. Он имеет в длину шесть ярдов, ширина его в самой толстой части достигает трех ярдов. В самой середине магнита проделано поперечное отверстие, сквозь которое проходит чрезвычайно прочная алмазная ось. Эта ось пригнана так точно, что даже от самого легкого прикосновения руки магнит начинает вращаться. Магнит подвешен в полом алмазном цилиндре. Толщина стенок цилиндра равна четырем футам, высота их также четыре фута; диаметр цилиндра достигает двенадцати футов. По своей форме цилиндр напоминает гигантское алмазное кольцо. Цилиндр укреплен горизонтально на восьми алмазных ножках, высотой в шесть ярдов каждая. На внутренней поверхности его стенок, посередине, сделаны два гнезда, глубиной в двенадцать дюймов каждое; в эти гнезда вставлены концы оси, на которой вращается магнит.

Никакая сила не может сдвинуть с места описанный нами магнит, потому что цилиндр с ножками составляет одно целое с массивной алмазной плитой, образующей основание острова.

При помощи этого магнита остров может подниматься, опускаться и передвигаться с одного места на другое, ибо по отношению к подвластной монарху части земной поверхности магнит обладает с одного конца притягательной силой, а с другого — отталкивающей. Когда магнит поставлен вертикально и его положительный полюс обращен к земле, остров опускается, а когда обращен книзу отрицательный полюс магнита, остров поднимается. При косом положении магнита остров тоже движется в косом направлении, ибо сила этого магнита направлена всегда в ту сторону, куда повернут положительный конец.

Чтобы понять, как происходит передвижение острова, допустим, что линия «АБ» проходит через государство Бальнибарби, линия «ВГ»— магнит, точка «В»— его отрицательный полюс, а точка «Г» — положительный. Допустим, что остров находится над точкой «В». Пусть магнит будет поставлен в положение «ВГ», при котором его отрицательный полюс направлен наискось вниз, тогда остров начнет подвигаться по направлению к «Г». Когда он достигнет этой точки, повернем магнит так, чтобы его положительный полюс был направлен к «Д», тогда и остров будет двигаться наискось по направлению к «Д». Если теперь поставить магнит по направлению к «Е», отрицательным полюсом книзу, остров поднимается наискось к «Е», откуда, направив положительный полюс к «Ж», остров можно перенести к «Ж». Таким образом, изменяя положение магнита, можно поднимать и опускать остров по косым линиям и передвигать его из одной части государства в другую.

Однако надо заметить, что летучий остров может передвигаться только над владениями монарха Лапуты. Дело в том, что минералы, действующие на большой магнит, залегают только в пределах этого королевства. А в то же время остров не может подниматься выше четырех миль от поверхности земли, так как на большой высоте прекращается действие магнита.

Если поставить магнит в горизонтальное положение, остров останавливается. Объяснить это явление нетрудно; полюсы магнита, находясь на одинаковом расстоянии от земли, действуют с одинаковой силой, один — притягивая остров книзу, другой — толкая его вверх, и остров не может сдвинуться с места.

Магнит находится в ведении опытных астрономов, которые по приказу короля меняют его положение. Эти ученые большую часть своей жизни проводят в наблюдениях за движениями небесных светил. Здешние телескопы по своим качествам значительно превосходят наши. Самые большие из них не длиннее трех футов, однако они гораздо сильнее наших стофутовых телескопов. Это преимущество позволило лапутянам в своих открытиях оставить далеко позади наших европейских астрономов. Так, ими составлен каталог двухсот тысяч неподвижных звезд, между тем как самый обширный из наших каталогов содержит не более одной трети этого числа. Кроме того, они открыли две маленькие звезды, или два спутника, обращающихся около Марса. Ближайший из них удален от центра этой планеты на расстояние, равное трем ее диаметрам, второй находится от нее на расстоянии пяти таких же диаметров.

Лапутяне утверждают, что они произвели наблюдения над девяносто тремя различными кометами и установили с большой точностью периоды их возвращения. Если это справедливо, то было бы весьма желательно, чтобы результаты их наблюдений сделались публичным достоянием. Это помогло бы усовершенствовать теорию комет, которая теперь сильно хромает[*].

Нетрудно понять, что обладание летучими островом дает королю Лапуты огромные преимущества по сравнению с остальными государствами на земле. Он мог бы легко стать самым абсолютным монархом в мире, если бы ему удалось убедить своих министров действовать с ним заодно. Но министры отлично понимают, что положение фаворита при неограниченном монархе далеко не прочно. К тому же у каждого из них имеются обширные владения на континенте. Поэтому порабощение отечества невыгодно для них, и они не соглашаются на это.

Если в каком-нибудь городе внизу вспыхивает восстание и он отказывается вносить налоги, то король располагает двумя средствами привести его к покорности. Первое и более мягкое из них таково: король приказывает остановить остров над таким городом и прилегающими к нему землями; этим он лишает непокорных благодетельного действия солнца и дождя, и в их стране начинается голод и болезни. Если, по мнению короля, горожане запятнали себя особыми преступлениями, он может усилить эту кару: по его приказанию на город сбрасываются огромные камни, от которых население может укрыться только в подвалах и погребах, так как жилища подвергаются полному разрушению. Но если мятежники продолжают упорствовать, король применяет другое, более решительное средство: остров опускается прямо на головы непокорных и расплющивает их вместе с их домами. Однако к этому крайнему средству король прибегает в очень редких случаях. Министры также не часто решаются рекомендовать ему подобное мероприятие. С одной стороны, они опасаются ненависти и мести со стороны народа, с другой — боятся, как бы при этом не пострадали их собственные владения. Не надо забывать, что остров является исключительной собственностью короля, а все поместья, дома и виллы вельмож расположены на континенте.

Но существует и другая, более важная причина, почему короли этого государства только в случае крайней необходимости, да и то очень неохотно, прибегают к этой страшной мере.

Если город, обреченный на уничтожение, расположен среди высоких скал — а большинство здешних городов, и притом вполне намеренно, так и расположены, — если в таком городе существует много колоколен или каменных башен, то быстрое падение острова может повредить его алмазное основание. Правда, это основание, как я уже говорил, состоит из одного цельного алмаза толщиной в двести ярдов, но все же при сильном толчке оно может расколоться или потрескаться от вспыхнувших при разрушении зданий пожаров. Это обстоятельство известно населению, и оно отлично учитывает его, организуя сопротивление против посягательства на свою свободу и имущество.

Король, со своей стороны, приняв решение стереть с лица земли мятежный город, приказывает опускать остров как можно тише и осторожнее. При этом он говорит о своем милосердии и жалости, но на самом деле им руководит боязнь разбить алмазный диск при столкновении с поверхностью земли.

Года за три до моего прибытия к лапутянам произошло необыкновенное событие, которое чуть было не оказалось роковым для этой монархии. Король облетал свои владения. Первый город, который он посетил, был Линдалино, один из самых больших в королевстве; население города принесло королю множество жалоб на притеснения со стороны губернатора. Как и прежде, эти жалобы были оставлены без последствий. Не прошло и трех дней после отъезда короля, как горожане заперли ворота, арестовали губернатора и в невероятно короткий срок воздвигли по четырем углам города четыре массивные башни такой же высоты, как и гранитная остроконечная скала, возвышающаяся как раз в центре города. На башнях и скале они установили по большому магниту, и на случай, если магниты не окажут действия на управление островом, они заготовили огромное количество легко воспламеняющегося топлива, рассчитывая при помощи огня повредить алмазное основание острова.

Вести о восстании в Линдалино дошли до короля только через восемь месяцев. Он отдал распоряжение направить остров к Линдалино. Через несколько дней остров остановился прямо над городом, лишив жителей солнечного света и дождей. Мера оказалась недостаточной. Через город протекала большая река. Жители успели запастись провиантом и не боялись осады. Они были полны решимости сопротивляться до конца. Король велел спустить с острова множество бечевок. Но вместо смиренных прошений на остров полетели дерзкие требования: о возмещении причиненного ущерба, восстановлении городских привилегий, предоставлении жителям права выбора губернатора и тому подобные несуразности. В ответ на это его величество приказал островитянам бросать на город большие камни. Но горожане укрылись от этой свирепой кары в своих башнях и погребах, припрятав в них и свои пожитки.

Тогда король, твердо решивший привести к покорности этих гордецов, приказал опустить остров на сорок ярдов от верхушек башен и скалы. Приказание короля было исполнено. Однако чиновники, повергнув магнит, заметили, что остров спускается гораздо быстрее обычного. Приведя магнит в горизонтальное положение, они сумели приостановить дальнейший спуск, но при этом выяснилось, что остров сильно притягивается к земле и может упасть. Они тотчас дали знать об этом его величеству и просили разрешения поднять остров выше. Король немедленно дал свое согласие. Остров подняли на значительную высоту. Вслед за тем был созван большой совет, и чиновники, ведающие магнитом, получили приказание присутствовать на нем. Самый опытный и ученый из них попросил позволения произвести опыт. Он взял прочный и длинный шнурок, прикрепил к концу шнурка кусок алмаза, содержащий в себе некоторое количество железной руды (подобно алмазу, составлявшему основание острова), и стал медленно спускать его с нижней галереи прямо над верхушкой одной из башен. Но едва алмаз опустился на несколько ярдов, как чиновник почувствовал, что камень с такой силой потянуло вниз, что он с трудом удержал шнурок в руках. Тогда чиновник сбросил несколько обломков алмаза и заметил, что башня притянула их к себе. Такой же опыт был проделан и над остальными башнями. Результат был одинаковый.

Испуганный король прекратил все попытки разрушить город и оставил его в покое.

Один из министров уверял меня, что если бы остров опустился над городом так низко, что не мог бы больше подняться, то горожане навсегда лишили бы его возможности передвигаться, убили бы короля и всех его сторонников и совершенно изменили бы образ правления.

Основной закон государства запрещает королю и двум его старшим сыновьям оставлять остров. То же запрещение распространяется и на королеву.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Автор покидает Лапуту. Его спускают в Еальнибарби. Прибытие автора в столицу. Описание столицы и прилегающей местности. Один сановник гостеприимно принимает у себя автора. Его беседы с этим сановником.

Хотя я не могу пожаловаться на прием, оказанный мне на острове, но все же должен сознаться, что не пользовался там особенным вниманием. Больше того, лапутяне немножко презирали меня. Это и понятно, если вспомнить, что король и население не интересовались ничем, кроме математики и музыки. А в этой области знаний я значительно отстал от них и потому не мог приобрести большого уважения.

С другой стороны, осмотрев все достопримечательности острова, я сам стремился его покинуть. Мне смертельно надоели эти люди. Они действительно чрезвычайно сведущи в математике и музыке. Но образованные лапутяне так рассеянны и так глубоко погружены в умозрения, что я никогда в жизни не встречал более неприятных собеседников. Поэтому во время пребывания на острове я по возможности избегал вступать с ними в беседу и разговаривал главным образом с женщинами, купцами, хлопальщиками и с пажами. Это были единственные люди, от которых я мог получить разумный ответ на заданный вопрос. Но зато образованные лапутяне стали относиться ко мне с большим презрением.

Благодаря усиленным занятиям я довольно хорошо изучил местный язык. Мне было томительно скучно на острове, где мне оказывали так мало внимания, и я решил покинуть его при первом удобном случае.

При дворе я постоянно встречался с одним вельможей, близким родственником короля. Это обстоятельство было единственной причиной, почему царедворцы обходились с ним почтительно. На деле они считали его человеком крайне глупым и невежественным. Он оказал много весьма важных услуг государству, обладал большими природными способностями и отличался прямотой и честностью. Но, к сожалению, его ухо было так нечувствительно к музыке, что, по уверению недоброжелателей, он часто отбивал такт невпопад. Так же обстояло дело и с математикой: наставники лишь с большим трудом могли научить его доказывать простейшие математические теоремы. Этот вельможа оказывал мне большое благоволение. Он часто навещал меня, желая получить сведения о Европе, о законах и обычаях, нравах и науках различных посещенных мною стран. Он слушал меня с большим вниманием и делал мудрые замечания по поводу моих рассказов. При нем состояли два хлопальщика, но он никогда не прибегал к их услугам, исключая придворные церемонии и официальные визиты. Когда же мы оставались наедине, он всегда отпускал их.

Я попросил эту почтенную особу исходатайствовать мне у его величества разрешение покинуть остров. Вельможа, хотя и с сожалением, как ему угодно было сказать мне, исполнил мою просьбу. Желая удержать меня на острове, он сделал мне много лестных предложений, но я отказался от них с выражением глубочайшей признательности.

16 февраля я попрощался с его величеством и придворными. Король наградил меня подарками ценностью около двухсот английских фунтов; такой же подарок я получил и от моего покровителя, родственника короля. Кроме того, он дал мне рекомендательное письмо к своему другу, жившему в Лага-до, столице королевства. В это время остров парил на расстоянии двух миль от столицы, и меня спустили с нижней галереи при помощи того же кресла, на цепях, на котором два месяца назад я поднялся на остров.

Континентальные владения монарха Летучего острова известны под именем Бальнибарби, а столица этого государства, как я уже говорил, называется Лагадо. Я не без удовольствия почувствовал под ногами твердую землю. Так как на мне был местный костюм и я достаточно владел языком, чтобы объясниться с местными жителями, то я без всяких затруднений добрался до столицы. Я скоро отыскал дом лица, к которому меня направил мой покровитель, передал ему рекомендательное письмо и был принят весьма любезно. Этот сановник, по имени Мьюноди, велел приготовить у себя в доме для меня комнату, где я и прожил все время моего пребывания в столице.

На другой день по моем приезде хозяин усадил меня в коляску и повез осматривать столицу. Город этот раза в два меньше Лондона. Дома в нем построены очень странно, многие из них полуразрушены. Прохожие имели какой-то дикий вид. Почти все они были в лохмотьях; вытаращив глаза, они беспорядочно метались по улицам. Миновав городские ворота, мы поехали полями. Здесь я увидел много крестьян, работавших с помощью самых разнообразных орудий. Но я никак не мог разобрать, что, собственно, они делают, так как на полях не было видно ни малейших следов травы или хлеба, хотя почва была, по-видимому, превосходная. Я был крайне поражен всем виденным и решил обратиться за разъяснением к моему спутнику. У всех встречных озабоченные лица, все куда-то торопятся, чем-то заняты, как в городе, так и на полях, а между тем совсем не заметно, чтобы эта кипучая деятельность приносила какие-нибудь плоды. Напротив, мне никогда не приходилось видеть полей, хуже возделанных, домов, хуже построенных, и людей с такими изможденными лицами и в таких нищенских лохмотьях.

Господин Мьюноди был очень знатной особой. Он несколько лет состоял губернатором Лагадо, но, по проискам министров, был отстранен от должности якобы за неспособность. Но все же он не утратил расположения короля, который считал его надежным и благомыслящим человеком, хотя и недалекого ума. Мьюноди отвечал мне сдержанно и кратко. Он ограничился замечанием, что я провел здесь слишком мало времени, чтобы составить правильное суждение о стране и ее жителях, и что у всякого народа свои нравы и обычаи, и перевел разговор на другую тему. Но когда мы вернулись домой, он спросил, нравится ли мне его дом, не замечаю ли я каких-нибудь недостатков в его архитектуре, что я скажу насчет одежды и внешности его слуг. Он мог спокойно задавать такие вопросы: все у него было в полном порядке, отличалось изяществом и роскошью. Я ответил, что мудрость, знатность и богатство его превосходительства помогли ему уберечься от всех несообразностей, которыми его соотечественники обязаны своему безрассудству или крайней нищете. На это Мьюноди заметил, что беседы такого рода нам будет гораздо удобнее вести в его загородной вилле, расположенной милях в двадцати от города. Его превосходительство предложил завтра же отправиться туда, на что я очень охотно согласился.

По дороге Мьюноди обратил мое внимание на различные методы, применяемые фермерами при обработке земли. Все они были мне неизвестны и совершенно непонятны, ибо, за весьма редкими исключениями, я не мог заметить на полях ни одного колоса, ни одной былинки. Но после трех часов пути картина совершенно переменилась. Показались красивые фермерские домики, огороженные поля, виноградники, пашни, покрытые буйными хлебами, зеленые луга. Я давно не видел такого приятного пейзажа. Его превосходительство, заметив, что лицо мое прояснилось, сказал, что здесь начинаются его владения. При этом он тяжело вздохнул и добавил, что его соотечественники презирают его за то, что он плохо ведет хозяйство и подает дурной пример.

Наконец мы подъехали к дому. Это было великолепное здание прекрасной старинной архитектуры. Фонтаны, сады, аллеи, рощи — все устроено очень умно и с большим вкусом. Я не скупился на похвалы всему, что видел, но его превосходительство не обращал на мои слова ни малейшего внимания. Но когда после ужина мы остались одни, хозяин с грустным видом сказал, что нередко подумывает о том, чтобы перестроить свои дома согласно требованиям последней моды и ввести у себя в поместьях новейшие способы обработки почвы. В противном случае он рискует навлечь на себя упреки в гордости, оригинальничанье, кривлянье, невежестве, самодурстве и, чего доброго, вызвать неудовольствие короля. А его величество и без того относится к нему с недоверием. Он высказал опасение, что мое восхищение значительно остынет, когда он сообщит мне кое-какие подробности, о которых я вряд ли слышал при дворе. Ведь там, наверху, люди слишком погружены в возвышенные размышления и им некогда обращать внимание на то, что творится на земле.

Сущность его рассказа сводилась к следующему. Около сорока лет тому назад несколько жителей столицы, одни по делам, другие для развлечения, поднялись на Лапуту. Они провели там пять месяцев и спустились обратно с весьма поверхностными познаниями в математике, но с большим запасом легкомыслия, приобретенного в этой воздушной области. За время пребывания на острове эти люди прониклись презрением ко всем нашим учреждениям и начали составлять проекты переустройства науки, искусства, законов, языка и техники на новый лад. С этой целью они выхлопотали королевскую привилегию на учреждение Академии прожектёров в Лагадо. Затея эта имела такой успех, что теперь в королевстве нет ни одного более или менее крупного города, где бы не существовало такой академии. В этих академиях профессора изобретают новые способы обработки земли и возведения зданий, новые инструменты и машины для всякого рода ремесел. Они уверяют, что с помощью этих машин и орудий один человек будет исполнять работу десятерых. По их словам, пользуясь открытыми ими средствами, в какую-нибудь неделю можно будет воздвигнуть дворец из такого прочного материала, что он простоит вечно, не требуя никакого ремонта; все земные плоды будут созревать в любое время года, причем эти плоды по размерам превзойдут в сто раз те, какие мы имеем теперь… Словом, нельзя перечесть всех их проектов осчастливить человечество. Жаль только, что ни один из этих проектов еще не доведен до конца, а пока что страна в ожидании будущих благ приведена в запустение, дома разваливаются и население голодает и ходит в лохмотьях[*].

Однако все это нисколько не охлаждает рвения прожектёров. Напротив: воодушевленные в равной степени надеждой и отчаянием, они еще настойчивее стараются провести в жизнь свои проекты.

Но что касается самого Мьюноди, то он не слишком предприимчивый человек и предпочитает держаться старины: живет в домах, построенных его предками, и во всем следует их примеру, не заводя никаких новшеств. Так же ведут себя еще несколько человек из знати и среднего дворянства. Но на них смотрят с презрением и недоброжелательством, как на невежественных врагов науки и вредных членов общества, жертвующих преуспеянием страны своему покою и лени.

В заключение его превосходительство сказал, что он не станет сообщать мне дальнейших подробностей. Ему не хочется лишить меня удовольствия, которое я, наверно, получу при личном осмотре Великой академии, куда он решил свести меня. Он только попросил обратить внимание на развалины, видневшиеся на склоне горы, в трех милях от нас.

Когда-то неподалеку от усадьбы у него была хорошая водяная мельница, расположенная у большой реки. Мельница отлично обслуживала как его хозяйство, так и хозяйства всех его арендаторов. Около семи лет тому назад к нему явилась компания прожектёров с предложением разобрать эту мельницу и построить новую на склоне горы. На вершине горы они брались вырыть длинный канал, который будет служить водохранилищем. Воду в канал предполагалось накачивать особыми насосами. По их мнению, вода, подвергаясь на вершине горы усиленному действию ветра и свежего воздуха, должна быть гораздо более способной к движению, чем в реке, текущей по ровной местности; кроме того, низвергаясь сверху, вода приобретает вдвое больше силы, и потому мельница будет работать вдвое быстрей, чем раньше. Как раз в это время его отношения с двором несколько пошатнулись. Желая исправить их, он, по настоянию друзей, принял предложение компании. После двухлетних работ, на которых было занято свыше ста человек, предприятие развалилось. Прожектёры скрылись, свалив всю вину на него. С тех пор они постоянно издеваются над ним и подбивают других проделать такой же эксперимент, с таким же ручательством за успех.

Спустя несколько дней мы возвратились в город.

Его превосходительство пользовался в академии дурной репутацией. Поэтому он не счел удобным сопровождать меня сам и поручил это одному своему другу. Мой хозяин отрекомендовал меня как человека, увлекающегося проектами, весьма любознательного и легковерного, что, впрочем, было недалеко от истины, ибо в молодости я был большим прожектёром.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Автор осматривает Великую академию в Лагадо. Подробное описание академии. Науки и искусства, которыми занимаются профессора.

Академия занимает ряд заброшенных домов по обеим сторонам улицы, которые были приобретены и приспособлены для ее работ.

Президент встретил меня весьма приветливо, и я провел в академии немало дней. В каждой комнате помещался один или несколько прожектёров, и, сколько помнится, я побывал не меньше чем в пятистах комнатах.

Первый ученый, которого я посетил, был тощий человек с закопченным лицом и руками; его платье, рубаха и кожа были такого же цвета, а длинные всклокоченные волосы и борода местами были опалены. Восемь лет он разрабатывал проект извлечения из огурцов солнечных лучей. Эти лучи он намеревался собирать в герметически закупоренные склянки, чтобы в случае холодного и дождливого лета обогревать ими воздух. Он выразил уверенность, что через восемь лет сможет поставлять по умеренной цене солнечный свет для губернаторских садов. Но он жаловался, что запасы его невелики, и просил меня дать ему что-нибудь в поощрение его изобретательности, тем более что огурцы в то время года были очень дороги. Я сделал ему маленький подарок из денег, которыми, предусмотрительно снабдил меня мой хозяин. Его превосходительству был хорошо известен обычай ученых выпрашивать у каждого посетителя какую-нибудь подачку.

Там же я увидел другого ученого, пытавшегося превратить лед в порох путем пережигания его на сильном огне. Он же показал мне написанное им исследование о ковкости пламени, которое он собирался опубликовать.

Там был также весьма изобретательный архитектор, придумавший новый способ постройки домов. Постройка должна была начинаться с крыши и кончаться фундаментом. Он оправдывал мне этот способ ссылкой на приемы двух мудрых насекомых — пчелы и паука.

Там был слепорожденный. Несколько слепых учеников занимались под его руководством смешиванием красок для живописцев. Профессор учил их распознавать цвета при помощи обоняния и осязания. К сожалению, они не особенно удачно справлялись со своей задачей, да и сам профессор постоянно совершал ошибки. Ученый этот пользуется большим уважением своих собратьев.

В другой комнате мне доставил большое удовольствие прожектёр, открывший способ пахать землю при помощи свиней. Этот способ должен был избавить земледельцев от расходов на плуги, рабочий скот и рабочих. Изобретение заключается в следующем. На акре земли вы закапываете на глубине восьми дюймов с промежутками в шесть дюймов желуди, финики, каштаны и другие плоды и овощи, до которых особенно лакомы свиньи. Затем вы выгоняете на это поле штук шестьсот или больше свиней. В течение нескольких дней, в поисках закопанных плодов, они взроют землю, сделав ее пригодной для посева. В то же время они удобряют ее своим навозом. Правда, произведенный опыт показал, что такая обработка земли требует больших хлопот и расходов при очень сомнительном урожае. Однако все убеждены, что это изобретение при некоторых усовершенствованиях сулит огромные барыши.

Я вошел в следующую комнату, где стены и потолок были сплошь затянуты паутиной. Оставался только узкий проход посередине для изобретателя. Едва я показался в дверях, как ученый громко закричал, чтобы я был осторожнее и не порвал его паутины. Он стал жаловаться на заблуждение, в котором с незапамятных времен пребывало человечество. До сих пор люди пользовались пряжей шелковичных червей. Между тем в нашем распоряжении находится множество насекомых, неизмеримо превосходящих по своим способностям этих червей: шелковичный червь только прядет, а они и прядут и ткут. К тому же, продолжал он, заменив шелк паутиной, мы избавимся от всяких расходов на окраску тканей. Мне пришлось согласиться с ним, когда он показал множество красивых разноцветных мух, которыми кормил пауков. Цвет этих мух, по его словам, должен передаваться изготовленной пауком ткани. Так как ученый располагал мухами всех цветов, то надеялся угодить на вкус любого потребителя. Ему оставалось только найти для мух подходящий корм в виде древесного клея и других веществ, способных придать паутине большую толщину и прочность[*]. Там же был астроном, затеявший поместить солнечные часы на большой флюгер ратуши. Для этого ему нужно было рассчитать, какое соответствие существует между суточным и годовым движением земли и случайными переменами в направлении ветра.

Я посетил еще много других комнат, но не стану утруждать читателя описанием всех диковин, какие я там видел. Остановлюсь только на деятельности одного знаменитого ученого, заслужившего прозвище «универсального гения». По его словам, он уже тридцать лет посвящает все свои мысли улучшению человеческой жизни.

В его распоряжении были две большие комнаты, загроможденные самыми удивительными диковинами; пятьдесят помощников работало под его руководством. Одни сгущали воздух в сухое, плотное вещество, извлекая из него селитру и процеживая водянистые его частицы[*]; другие толкли мрамор для подушек и подушечек для булавок; третьи старались придать крепость камня копытам живой лошади, чтобы они не сбивались. Что касается самого ученого, то он был занят в то время разработкой двух великих изобретений. Первое из них — проект обсеменения полей мякиной, в которой, по его мнению, и заключается главная производительная сила. Справедливость этого мнения он доказывал при помощи бесчисленных опытов, которые, по моему невежеству, остались для меня совершенно непонятными. Вторая задача, над разрешением которой он работал, сводилась к изобретению особой мази очень сложного состава. При помощи этой мази можно было остановить рост шерсти на ягнятах. Ученый надеялся в недалеком будущем развести в королевстве породу голых овец.

В домах по другую сторону улицы помещалось отделение академии, где заседали прожектёры, посвятившие себя изучению отвлеченных наук.

Первый профессор, которого я здесь увидел, помещался в огромной комнате, в окружении сорока учеников. Мы обменялись приветствиями, и я приступил к осмотру комнаты. Меня сразу же поразила огромная рама, занимавшая большую часть комнаты. Заметив это, профессор объяснил мне, что он работает над изготовлением особых механических приборов, предназначенных для открытия отвлеченных истин. Он допускает, что подобный замысел на первых порах может вызвать во мне удивление. Но он нисколько не сомневается, что вскоре мир вполне оценит его проект. Никогда еще более грандиозная и возвышенная идея не зарождалась ни в чьей голове. Каждый знает, как трудно изучение наук и искусств по общепринятой методе. Между тем благодаря его изобретению самый невежественный и бездарный человек при небольшой затрате средств и физических усилий может писать книги по философии, поэзии, политике, праву, математике и богословию. Тут он подвел меня к раме, по бокам которой рядами стояли все его ученики. Рама эта имела двадцать квадратных футов и помещалась посередине комнаты. Поверхность ее состояла из множества деревянных дощечек, каждая величиной с игральную кость — одни побольше, другие поменьше. Все они были сцеплены между собой тонкими проволоками. Дощечки были оклеены кусочками бумаги, и на этих бумажках были написаны все слова языка Бальнибарби в различных наклонениях, временах и падежах, но без всякого порядка. Профессор попросил внимания, так как собирался пустить в ход свою машину. По его команде ученики взялись за железные рукоятки, вставленные по краям рамы, и быстро повернули их. Все дощечки перевернулись, и расположение слов совершенно изменилось. Тогда профессор приказал тридцати шести ученикам медленно читать образовавшиеся строки в том порядке, в каком они разместились в раме. Если случалось, что три или четыре слова составляли часть осмысленной фразы, ее диктовали остальным четырем ученикам, исполнявшим роль писцов. Это упражнение было повторено три или четыре раза. Машина была устроена таким образом, что после каждого оборота дощечки поворачивались и передвигались, и слова размещались по-новому.

Ученики занимались этими упражнениями по шести часов в день, и профессор показал мне множество фолиантов, исписанных подобными отрывочными фразами. На основании этого богатейшего материала профессор рассчитывал составить полный обзор всех наук и искусств. Вполне понятно, что его задача была бы значительно облегчена, если бы ему удалось собрать достаточно денег для сооружения пятисот таких станков в Лагадо и обязать руководителей объединить полученные ими наборы фраз. Он сообщил мне, что это изобретение с юных лет поглощало все его мысли. Теперь на дощечках его машины начертан полный словарь бальнибарбийского языка. Сверх того, ему удалось вполне точно высчитать соотношение чисел существительных, глаголов и других частей речи, употребляемых в книгах.

Я принес глубочайшую благодарность этому почтенному мужу за его любезное посвящение меня в тайны своего великого изобретения и дал обещание, если мне удастся когда-нибудь вернуться на родину, воздать ему должное, как единственному изобретателю этой изумительной машины. Я попросил у него позволения срисовать его машину. Я сказал ему, что хотя в Европе существует между учеными обычай похищать друг у друга изобретения, но я обещаю принять все меры, чтобы честь этого изобретения всецело осталась за ним и никем не оспаривалась.

После этого мы пошли в школу языкознания. Там три профессора обсуждали различные проекты усовершенствования родного языка. Первый проект предлагал упростить разговорную речь, переделав все многосложные слова в односложные и выбросив глаголы и причастия. Автор указывал, что только именам существительным соответствуют существующие предметы.

Второй проект требовал полного упразднения всех слов. Автор этого проекта ссылался главным образом на его пользу для здоровья и сбережения времени. Ведь совершенно очевидно, что произнесение слов утомляет горло и легкие и, следовательно, сокращает нашу жизнь. А так как слова суть только названия вещей, то гораздо удобнее носить при себе вещи, необходимые для выражения наших мыслей и желаний.

Это изобретение, как очень полезное для здоровья, наверно получило бы широкое распространение. Но женщины, сговорившись с невежественной чернью, пригрозили поднять восстание. Оки решительно потребовали, чтобы их языку была предоставлена полная воля. Поистине, чернь — непримиримый враг науки! Тем не менее многие весьма ученые и мудрые люди пользуются новым способом объясняться при помощи вещей. Единственным его неудобством является то обстоятельство, что собеседникам приходится таскать на плечах большие узлы с разными вещами, которые могут понадобиться в разговоре. Мне часто случалось видеть двух таких мудрецов, сгибавшихся, подобно нашим разносчикам, под тяжестью огромной ноши. При встрече на улице они снимали с плеч мешки, открывали их и, достав оттуда необходимые вещи, вели таким образом беседу. Затем складывали свою утварь, помогали друг другу взваливать груз на плечи, прощались и расходились.

Впрочем, для коротких и несложных разговоров можно носить все необходимое в кармане или под мышкой, а при разговорах в домашней обстановке все подобные затруднения легко устранить. Надо только наполнить комнаты, где собираются сторонники этого языка, самыми разнообразными предметами.

Великим преимуществом этого языка является его международный характер. У всех цивилизованных наций мебель и домашняя утварь более или менее одинаковы. Благодаря этому посланники при помощи вещей могут легко объясняться с иностранными королями или министрами, язык которых им совершенно неизвестен.

Я посетил также математическую школу. Здесь преподавание ведется по такому методу, какой едва ли возможен у нас в Европе. Каждая теорема с доказательством тщательно переписывается на тоненькой облатке чернилами, составленными из микстуры против головной боли. Ученик глотает облатку натощак и в течение трех дней после этого не ест ничего, кроме хлеба и воды. Когда облатка переваривается, микстура поднимается в его мозг, принося с собой туда же теорему. Однако до сих пор успех этого метода незначителен. Отчасти это объясняется какой-то ошибкой в определении дозы или состава микстуры, отчасти озорством мальчишек, которым эта пилюля так противна, что они обыкновенно отходят в сторонку и сейчас же ее выплевывают. К тому же до сих пор их никак не удается убедить строго соблюдать трехдневный пост, обязательный для успешного действия микстуры.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Продолжение описания академии. Автор предлагает некоторые усовершенствования, которые с благодарностью принимаются.

В школе политических прожектёров меня встретили не слишком любезно. Впрочем, профессора в этой школе, на мой взгляд, были совсем сумасшедшими, а такое зрелище всегда наводит на меня тоску. Эти несчастные изыскивали способы убедить монархов выбирать фаворитов среди умных, способных и добродетельных людей, научить министров заботиться об общем благе, награждать только тех, кто оказал обществу выдающиеся услуги; внушить монархам, что их подлинные интересы совпадают с интересами народа и что поручать должности следует достойным лицам. Множество подобных диких и невозможных фантазий, чуждых здравомыслящим людям, рождалось в головах этих безумцев[*]. Глядя на них, я еще раз убедился в справедливости старинного изречения, что на свете нет такой нелепости, которая не имела бы своих защитников среди философов.

Я должен, однако, отдать справедливость этому отделению академии и признать, что здесь не все ученые были такими фантазерами. Я познакомился с одним очень остроумным доктором, который, по-видимому, в совершенстве изучил природу и механизм управления государством. Этот знаменитый муж весьма успешно занимался изобретением лекарств от всех болезней, физических и нравственных, которыми страдают представители власти. Исходя из того, что между человеческим организмом и государством имеется полное сходство, он утверждал, что болезни, порождаемые государственным строем — пороками правителей и распущенностью управляемых, — надо лечить при помощи тех же средств, как и болезни, вызываемые физическими причинами. Всеми признано, что сенаторы и члены высоких палат часто страдают многословием, запальчивостью и другими дурными наклонностями; различными болезнями мозга и особенно сердца; сильными конвульсиями с мучительными сокращениями нервов и мускулов обеих рук и особенно правой[*]; разлитием желчи, головокружением, бредом; золотушными опухолями, волчьим аппетитом, несварением желудка и массой других болезней, которые не к чему перечислять. Поэтому ученый доктор предлагает: всякий раз, как созывается сенат, на первые три заседания командировать несколько опытных врачей. По окончании прений эти врачи обязаны прощупать пульс у всех сенаторов и осмотреть их. Установив после тщательного исследования, чем болен каждый из них, врачи на четвертый день заранее являются в зал заседания и, прежде чем заседание откроется, дают каждому сенатору: успокоительного, слабительного, очищающего, разъедающего, вяжущего, расслабляющего, противоголовного, противожелтушного, противоушного, смотря по роду болезни. Проверив действие этих лекарств, врачи на следующем заседании должны повторить, или переменить лекарства, или перестать давать их.

Проведение в жизнь этого проекта не требует больших затрат, а между тем он, по моему скромному мнению, может принести много пользы в тех странах, где сенат принимает участие в законодательстве: внести единодушие, сократить прения, открыть несколько ртов, теперь закрытых, и закрыть гораздо большее число открытых, обуздать пыл молодости и смягчить черствость старости, расшевелить тупых и охладить горячих.

Второй проект этого глубокомысленного ученого сводится к следующему. Все жалуются, что фавориты государей страдают короткой и слабой памятью. Поэтому доктор предлагает каждому получившему аудиенцию у первого министра, по изложении в самых коротких и ясных словах сущности дела, на прощание потянуть его за нос, или дать ему пинок в живот, или наступить на мозоль, или надрать ему уши, или уколоть булавкой, или ущипнуть до синяка руки и тем предотвратить министерскую забывчивость. Операцию следует повторять каждый приемный день, пока просьба не будет исполнена или не последует категорический отказ.

Он предлагает также чтобы каждый сенатор, высказав своё мнение, подавал свой голос за прямо противоположное мнение, и ручается, что при соблюдении этого правила исход голосования всегда будет благодетелен для общества.

Если партийные распри приобретают слишком ожесточенный характер, он рекомендует замечательное средство для водворения порядка. Надо взять сотню главарей каждой партии и разделить попарно так, чтобы головы людей из каждой пары были приблизительно одной величины. Затем два хирурга отпилят одновременно затылки у обоих участников пары и приставят затылок к голове другого. Операция эта требует исключительной точности, но профессор уверял нас, что если она сделана искусно, то выздоровление обеспечено: две половинки мозга, взятые у ожесточенных партийных противников и стиснутые в пределах одного черепа, скоро придут к доброму согласию и срастутся между собой. Тогда в головах главарей, подвергшихся этой операции, воцарится та благоразумная уверенность, которая так необходима людям, воображающим, будто они призваны управлять миром. Правда, тут возникает опасение, что, приставляя мозги глупого человека к мозгам умного, мы рискуем сделать глупцом и этого последнего. Но доктор уверял, что по уму и способностям вожаки партий мало разнятся друг от друга, так что на это не стоит обращать никакого внимания.

Я присутствовал при жарком споре двух профессоров о том, как легче и удобнее взимать налоги, чтобы население не слишком чувствовало их тягость. Первый утверждал, что справедливее всего облагать налогом пороки и безрассудства, а решение вопроса, сколько с кого брать, предоставить особому комитету из местных жителей, которые, конечно, могут беспристрастно оценить пороки своих соседей. Второй отстаивал прямо противоположное мнение: обложению должны подлежать те душевные и физические качества, которые люди больше всего ценят в себе: величина взноса должна определяться самим плательщиком в зависимости от его мнения о самом себе. Обложению высоким налогом подлежат остроумие, храбрость и учтивость. Однако честь, справедливость, мудрость и знания не подлежат обложению, потому что оценка их до такой степени субъективна, что не найдется человека, который признал бы их существование у своего ближнего или правильного оценил их в самом себе.

Другой профессор показал мне объемистое сочинение о способах раскрытия заговоров. Он рекомендует государственным мужам узнавать, чем питаются подозрительные лица, в какое время они садятся за стол, на каком боку спят, и собирать другие подобные сведения об их обыденной жизни.

Все рассуждение написано с большой проницательностью и заключает в себе много наблюдений, любопытных и полезных для политиков, хотя эти наблюдения показались мне недостаточно полными. Я осмелился сказать об этом автору и предложил, если он пожелает, сделать некоторые добавления. Он принял мое предложение с большей благожелательностью, чем это обычно бывает у писателей, особенно у составителей проектов, и заявил, что охотно примет к сведению мои замечания.

Тогда я сказал ему, что в королевстве Трибниа, называемом туземцами Лангден[*], где мне случалось побывать в одно из моих путешествий, большая часть населения состоит сплошь из осведомителей, свидетелей, доносчиков, обвинителей, истцов, очевидцев, присяжных вместе с их многочисленными подручными и прислужниками, находящимися на жалованье у министров и их помощников. Заговоры в этом королевстве обыкновенно являются делом рук тех, кто хочет выдвинуться в качестве тонкого политика, вдохнуть новые силы в одряхлевшие органы власти, задушить или отвлечь общественное недовольство, наполнить свои сундуки конфискованным имуществом, укрепить или подорвать доверие к силам государства, смотря по тому, что им выгоднее. Прежде всего они договариваются, кого именно из подозрительных лиц обвинить в заговоре; затем они пускают в ход все средства, чтобы у этих людей отобрали все письма и бумаги, а их самих заковали в кандалы. Захваченные письма и бумаги передаются в руки специалистов, больших мастеров в разгадывании таинственного смысла слов, слогов и букв. Так, например, им ничего не стоит установить, что стая гусей означает сенат; хромая собака — претендента; сарыч — первого министра; подагра — архиепископа; виселица — государственного секретаря; метла — революцию; мышеловка — государственную службу; бездонный колодец — казначейство; помойная яма — двор; дурацкий колпак — фаворита; сломанный тростник — судебную палату; пустая бочка — генерала; гноящаяся рана — систему управления.

Профессор горячо поблагодарил меня за сообщение этих наблюдений и обещал сделать почетное упоминание обо мне в своем трактате.

Больше ничего не привлекало к себе моего внимания в этой стране, и я стал подумывать о возвращении в Англию.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Автор покидает Лагадо. Приезд в Мальдонаду. В гавани нет ни одного корабля, отходящего в Лаггнегг. Автор совершает короткое путешествие в Глаббдобдриб. Прием, оказанный ему правителем этого острова.

Континент, часть которого занимает это королевство, лежит, как я имею основание думать, к востоку от тех исследованных областей Америки, которые тянутся к западу от Калифорнии; на севере его омывает Тихий океан. На расстоянии не более ста пятидесяти миль от Лагадо находится прекрасный порт Мальдонада, ведущий оживленную торговлю с большим островом Лаггнегг, расположенным на северо-запад под 29° северной широты и 140° западной долготы. Остров Лаггнегг лежит на юго-восток от Японии на расстоянии около ста лиг. Японский император и король Лаггнегга заключили союз, и между этими островами поддерживаются постоянные сношения. Поэтому я решил направиться в Лаггнегг в надежде через Японию вернуться в Европу…

Чтобы добраться до Мальдонады, откуда корабль должен был доставить меня в Лаггнегг, я нанял проводника с двумя мулами. Затем я дружески простился с моим покровителем Мьюноди, сделавшим мне на дорогу богатый подарок, и отправился в путь.

Мое путешествие прошло без всяких приключений, о которых стоило бы упомянуть. По приезде в Мальдонаду я не нашел там ни одного корабля, отправляющегося в Лаггнегг. В порту мне сказали, что ближайший рейс на этот остров состоится не раньше чем через месяц. Приходилось ждать. Я поселился в городской гостинице. Вскоре я завел некоторые знакомства. Один знатный господин сказал мне, что так как мне предстоит пробыть здесь не менее месяца, то, быть может, я не откажусь совершить экскурсию на островок Глаббдобдриб, лежащий в пяти лигах к юго-западу. Он предложил сопровождать меня вместе со своим другом и достать для этой поездки небольшой удобный баркас.

Слово Глаббдобдриб, насколько для меня понятен его смысл, означает остров чародеев, или волшебников. Этот остров в три раза меньше острова Уайта и очень плодороден. Им управляет глава племени, сплошь состоящего из волшебников. Жители этого острова вступают в браки только между собою, и старейший в роде является правителем или монархом острова. У него великолепный дворец с огромным парком в три тысячи акров, окруженный каменной стеной в двадцать футов вышины. Особые, хорошо огороженные участки парка отведены для скотоводства, хлебопашества и садоводства.

Слуги правителя и его семьи имеют несколько необычный вид. Благодаря глубоким познаниям некромантии[*] правитель обладает силой вызывать по своему желанию мертвых и заставлять их служить себе. Однако его власть над вызванными длится только двадцать четыре часа; кроме того, он может вызвать одно и то же лицо не чаще, чем раз в три месяца.

Когда мы прибыли на остров, было около одиннадцати часов утра. Один из моих спутников отправился к правителю испросить у него аудиенцию для иностранца, который явился на остров в надежде удостоиться высокой чести быть принятым его высочеством. Правитель немедленно дал свое согласие.

По обеим сторонам дворцовых ворот стояла стража, вооруженная и одетая по весьма старинной моде. В наружности их было нечто такое, что наполнило мое сердце невыразимым ужасом. Мы миновали несколько комнат, где, выстроившись в два ряда, стояли такие же слуги, и достигли аудиенц-зала. Здесь мы, согласно церемониям, отвесили три глубоких поклона. Нам задали несколько незначительных вопросов и предложили занять три табурета у нижней ступеньки трона его высочества. Правитель понимал язык бальнибарби и попросил меня рассказать о моих путешествиях. Желая, чтобы я чувствовал себя проще и свободнее, он дал знак присутствующим удалиться. Они исчезли мгновенно, как исчезает сновидение, когда мы внезапно просыпаемся. Я буквально замер от изумления и страха. Заметив это, правитель стал уверять меня, что я нахожусь здесь в безопасности. Видя полное спокойствие на лицах моих двух спутников, привыкших к подобного рода зрелищам, я понемногу оправился и описал его высочеству некоторые из моих приключений. Но я никак не мог окончательно подавить своего волнения и часто оглядывался на те места, где стояли исчезнувшие слуги-призраки.

Я удостоился чести обедать вместе с правителем. За столом нам прислуживала и подавала кушанья новая партия призраков. Однако теперь все это не так пугало меня, как утром. Я пробыл во дворце до захода солнца. Правитель пригласил меня остановиться у него во дворце. Но я почтительно просил его высочество извинить меня и сказал, что предпочел бы на ночь удалиться. Вместе со своими друзьями я переночевал на частной квартире в городе, являющемся столицей этого островка. А на другой день утром мы снова отправились к правителю засвидетельствовать ему свое почтение и предоставить себя в его распоряжение.

Мы прожили на острове десять дней. Большую часть дня мы проводили во дворце у правителя, а ночевали на городской квартире. Я скоро так свыкся с обществом теней и духов, что уже на третий день они не вызывали во мне ни удивления, ни страха. Возможно, впрочем, что я немного побаивался их, но любопытство заглушало боязнь. Видя это, его высочество предложил мне сказать, кого бы я хотел видеть из числа умерших недавно или давно. Он обещал их вызвать и предоставить мне возможность поговорить с ними. Конечно, они могут говорить только о том, что случилось при их жизни. Во всяком случае, добавил правитель, я могу быть уверен, что услышу только правду, так как ложь есть искусство, совершенно бесполезное на том свете.

Я почтительно выразил его высочеству свою признательность за такую высокую милость. В это время мы находились в комнате, откуда открывался прекрасный вид на парк. Вполне понятно, что мне захотелось увидеть сначала торжественные и величественные сцены. Я попросил показать Александра Великого[*] во главе его армии, тотчас после битвы под Арбелой. И вот, по мановению пальца правителя, Александр немедленно появился передо мной на широком поле под окном, у которого мы стояли. Правитель пригласил его в комнату. Я только с большим трудом понимал его древнегреческую речь, он тоже плохо понимал меня. Александр поклялся мне, что не был отравлен, а умер от лихорадки, вызванной пьянством.

Затем я увидел Ганнибала[*] во время его перехода через Альпы. Ганнибал объявил мне, что у него в лагере не было ни капли уксуса. Я видел Цезаря и Помпея[*] во главе их войск, готовых вступить в сражение. Я видел также Цезаря во время его последнего триумфа. Затем я попросил, чтобы в одном из дворцовых залов собрался римский сенат, а в другом — современный парламент. Первый показался мне собранием героев и полубогов, второй — сборищем разносчиков, карманных воришек, грабителей и буянов.

По моей просьбе правитель сделал знак Цезарю и Бруту[*] приблизиться к нам. При виде Брута я проникся глубоким благоговением. В каждой черте его лица скользила глубокая добродетель, величайшее бесстрастие и твердость духа, пламенная любовь к родине и благожелательность к людям. С большим удовольствием я убедился, что оба эти человека прекрасно относятся друг к другу. Цезарь откровенно признался мне, что величайшие подвиги, совершенные им в течение жизни, никак не могут сравниться со славой того, кто отнял у него эту жизнь. Я удостоился чести вести долгую беседу с Брутом.

Между прочим, он сообщил мне, что его предок Юний, Сократ, Эпаминонд, Катон Младший, сэр Томас Мор[*] и он сам никогда не расстаются друг с другом. Это такой секстумвират[*], к которому вся история человечества не в состоянии прибавить седьмого члена.

Я утомил бы читателя перечислением всех знаменитых людей, вызванных правителем для удовлетворения моего ненасытного желания видеть мир во все эпохи его древней истории. Больше всего я наслаждался лицезрением людей, истреблявших тиранов и узурпаторов и восстанавливавших свободу и попранные права угнетенных народов. Но я не способен передать волновавшие меня чувства в такой форме, чтобы они заинтересовали читателя.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Продолжение описания Глаббодобдриба. Поправки к древней и новой истории.

Я посвятил целый день беседе с величайшими мудрецами древности — Гомером и Аристотелем[*]. Мне пришло в голову вызвать этих прославленных мужей вместе со всеми их толкователями. Этих толкователей набралось так много, что несколько сот их принуждены были подождать на дворе и в других комнатах дворца. Я с первого взгляда узнал в толпе двух великих гениев. Гомер был красивее и выше Аристотеля, держался очень прямо для своего возраста, и глаза у него были необыкновенно живые и проницательные. Аристотель горбился и опирался на палку; у него было худощавое лицо, прямые редкие волосы и глухой голос. Я скоро заметил, что оба великих мужа никогда не видели и ничего не слышали о своих толкователях. Один из призраков шепнул мне на ухо, что на том свете все эти толкователи держатся на весьма почтительном расстоянии от прославленных мудрецов. Они сознают, как чудовищно исказили они в своих толкованиях смысл глубокомысленных произведений этих авторов, и стыдятся подходить к ним. Я познакомил было Аристотеля со Скотом и Рамусом[*]. Но когда я стал излагать философу их взгляды, он вышел из себя и спросил: неужели и все остальное племя толкователей состоит из таких же олухов, как они?

Затем я попросил правителя вызвать Декарта и Гассенди[*], которым предложил изложить Аристотелю их системы. Этот великий философ откровенно признал свои ошибки в учении о природе, потому что во многих случаях его рассуждения были основаны на догадках. Он высказал также предположение, что Гассенди, подновивший по мере сил учение Эпикура[*], и Декарт с его теорией вихрей будут одинаково отвергнуты потомством. Он предсказал ту же участь теории тяготения, которую с таким рвением отстаивают современные ученые. При этом он заметил, что новые системы философии природы, подобно новой моде, меняются с каждым поколением. Даже те философы, которые пытаются доказать и обосновать свои взгляды с помощью математики, недолго пользуются признанием и выходят из моды в назначенные судьбой сроки.

В продолжение пяти дней я вел беседы также и со многими другими учеными древнего мира. Я видел большинство римских императоров. Я упросил правителя вызвать поваров Гелиогабала[*], чтобы они приготовили для нас обед, но из-за недостатка различных приправ они не могли показать как следует свое искусство. Илот23 Агесилая[*] сварил нам спартанскую похлебку, но, отведав ее, я не мог проглотить второй ложки.

Двум джентльменам, сопровождавшим меня на остров, пришлось на три дня съездить по делам домой. Это время я употребил на свидания с великими людьми, прославившимися за последние два или три столетия в моем отечестве или в других европейских странах. Я всегда был большим поклонником древних знаменитых родов и попросил правителя вызвать дюжину или две королей с их предками за несколько поколений. Но меня постигло мучительное и неожиданное разочарование. Вместо величественного ряда венценосных особ я увидел в одной династии двух скрипачей, трех ловких царедворцев и одного итальянского прелата; в другой — цирюльника, аббата и двух кардиналов. Впрочем, я питаю слишком глубокое почтение к коронованным головам, чтобы останавливаться дольше на этом щекотливом предмете. Что же касается графов, маркизов, герцогов и тому подобных людей, то с ними я не был так щепетилен. Признаюсь, мне доставило большое удовольствие выяснить, откуда взялись многие характерные особенности в наружности и нравах наших знатных родов. Я без труда открыл, откуда в одном роду происходит длинный подбородок; почему другой род в двух поколениях изобилует мошенниками, а в двух следующих — дураками; почему третий состоит из помешанных, а четвертый — из плутов; таким образом, жестокость, лживость и трусость стали не менее характерными признаками представителей некоторых родов, чем те фамильные гербы, которыми они украшают ливреи своих слуг и дверцы своих карет.

Особенно сильное отвращение почувствовал я к новой истории. Я хорошо познакомился с людьми, которые в течение прошедшего столетия пользовались громкой славой при дворах королей. Меня глубоко удивило, в каком заблуждении держат мир продажные писаки, приписывая величайшие военные подвиги трусам, мудрые советы — дуракам, искренность — льстецам, римскую доблесть — изменникам, набожность — безбожникам, правдивость — доносчикам. Я узнал, сколько невинных и превосходных людей было приговорено к смерти или изгнанию вследствие происков могущественных министров. Сколько негодяев возводилось на высокие должности, облекалось доверием, властью, почетом и осыпалось материальными благами. Какое невысокое мнение о человеческой мудрости и честности составилось у меня, когда я получил правильные сведения о пружинах и мотивах великих событий и переворотов и о тех ничтожных случайностях, которым они обязаны своим успехом. Один генерал сознался мне, что одержал победу единственно благодаря своей трусости и дурному командованию, а стоявший тут же адмирал заявил, что он победил неприятеля только благодаря плохой осведомленности противника. Сам же он уже собирался сдать свой флот. Три короля объявили мне, что за все время пребывания на троне они ни разу не назначили на государственную должность достойного человека. Если такие назначения и бывали, то это объясняется ошибкой или предательством какого-нибудь министра. Впрочем, они ручались, что подобная ошибка не повторилась бы, если бы им пришлось снова вступить на престол. Они с большой убедительностью доказали мне, что только глубоко развращенный человек способен удержаться на троне, ибо положительный, смелый, настойчивый характер является только помехой в делах правления.

Мне было очень интересно узнать, как приобретаются знатные титулы и огромные богатства. В своих исследованиях я не касался настоящего времени из страха нанести обиду хотя бы иноземцам. (Я надеюсь, нет надобности говорить читателю, что все сказанное мною по этому поводу не имеет ни малейшего касательства к моей родине.) По моей просьбе было вызвано много интересовавших меня лиц. Но тут, после самых поверхностных вопросов, передо мной раскрылась картина такого бесчестья, что я не могу спокойно вспоминать об этом. Вероломство, угнетение, подкуп, обман и тому подобные слабости были еще самыми простительными средствами, которые здесь применялись. Но когда один из них признался, что своим величием и богатством он обязан измене отечеству, другой — отраве, а большинство — нарушению законов с целью погубить невинного, то эти открытия (надеюсь, читатель простит мне это) побудили меня несколько умерить то чувство величайшего почтения, которое я, как и подобает маленькому человеку, питаю к высокопоставленным особам.

Мне часто приходилось читать о людях, оказавших великие услуги монархам и отечеству, и я исполнился желанием повидать их. Однако мне ответили, что имена их невозможно найти в архивах загробного мира. Правда, в списках числится несколько человек, которые были истинными благодетелями своего отечества, но история изобразила их отъявленнейшими мошенниками и предателями. Я пожелал их видеть. Все они появились передо мной с удрученным видом и в очень худом платье. Большинство из них сообщило мне, что они кончили свою жизнь в нищете и немилости, иногда даже на эшафоте.

Все вызываемые с того света люди сохранили в мельчайших подробностях внешность, которую они имели при жизни. Сравнивая их внешний вид с наружностью моих современников, я пришел к ужасно мрачным выводам о вырождении человечества за последнее столетие.

В заключение я попросил вызвать английских поселян старого закала. Эти люди некогда славились простотой нравов, справедливостью, подлинным свободолюбием, храбростью и любовью к отечеству. Сравнив живых с покойниками, я не мог остаться равнодушным при виде того, как высокие добродетели предков опозорены их внуками. Продавая за ничтожные денежные подачки свои голоса на выборах в парламент, эти жалкие люди приобрели все пороки, каким только можно научиться при дворе[*].

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Автор возвращается в Мальдонаду и отплывает в королевство Лаггнегг. Автор арестован. Его требуют во дворец. Прием, оказанный ему во дворце. Милостивое отношение короля к своим подданным.

Наконец наступил день нашего отъезда. Я простился с его высочеством правителем Глаббдобдриба и возвратился с двумя моими спутниками в Мальдонаду. Там один корабль был уже готов к отплытию в Лаггнегг. Мои друзья были настолько любезны, что снабдили меня провизией и проводили на корабль. Я провел в дороге месяц. Мы выдержали сильную бурю и вынуждены были взять курс на запад, чтобы достигнуть области пассатных ветров, дующих здесь на пространстве около шестидесяти лиг. 21 апреля 1708 года мы вошли в реку Клюмегниг на юго-восточной оконечности Лаггнегга. В устье ее расположен большой морской порт. Мы бросили якорь на расстоянии одной лиги от города и потребовали лоцмана. Менее чем через полчаса к нам на борт взошли два лоцмана и провели нас между рифами и скалами по очень опасному проходу в большую закрытую бухту, где корабли могли вполне безопасно стоять на якоре на расстоянии одного кабельтова от городской стены.

Кто-то из наших матросов, быть может и со злым умыслом, сказал лоцманам, что у них на корабле есть знаменитый путешественник-иностранец. Лоцманы доложили об этом таможенному чиновнику, и он подверг меня тщательному досмотру, когда я вышел на берег. Досмотрщик говорил со мной на языке бальнибарби. Благодаря оживленной торговле этот язык здесь хорошо известен, особенно между моряками и служащими в таможне. Я вкратце рассказал ему некоторые из моих приключений, стараясь придать рассказу возможно больше правдоподобия и связности. Но я счел необходимым скрыть мою национальность и назвался голландцем. У меня было намерение отправиться в Японию, а туда, как известно, из всех европейцев пускают только голландцев[*]. Поэтому я сказал таможенному чиновнику, что, потерпев кораблекрушение у берегов Бальнибарби, я был поднят на Лапуту, или Летучий остров (о нем таможеннику часто приходилось слышать), а теперь пытаюсь добраться до Японии в надежде возвратиться оттуда на родину. Чиновник ответил мне, что он должен задержать меня впредь до получения распоряжений от двора. Он обещал написать туда и уверял, что ответ придет не позднее чем через две недели. Мне отвели удобное помещение, но у входа был поставлен часовой. Однако я мог свободно гулять по большому саду. Содержание мне отпускалось за счет короля, и обходились со мной довольно хорошо. Каждый день у меня бывало много посетителей, ибо слух о прибытии путешественника из весьма отдаленных стран быстро распространился по всему городу.

Чтобы объясняться с этими посетителями, я пригласил к себе на помощь в качестве переводчика одного молодого человека, прибывшего вместе со мной на корабле. Он был уроженец Лаггнегга, но несколько лет прожил в Мальдонаде и в совершенстве владел обоими языками. Однако мои беседы с посетителями не представляли интереса. Я только отвечал на их вопросы.

Ответ на донесение пришел к ожидаемому сроку. Он содержал приказ привести меня со свитой, под конвоем из десяти человек, в Тральдрегдаб, или Трильдрогдриб (насколько я помню, это слово произносится двояко). Вся моя свита состояла из юноши переводчика, которого я уговорил поступить ко мне на службу. По моей почтительной просьбе каждому из нас дали по мулу.

Вперед был послан гонец с донесением о моем скором прибытии и просьбой, чтобы король назначил день и час, когда он милостиво соизволит удостоить меня чести лизать пыль у подножия его трона. Таков стиль здешнего двора, и я убедился на опыте, что это не пустая фраза. В самом деле, когда через два дня по моем прибытии я получил аудиенцию, то мне приказали ползти на брюхе к трону и лизать пол[*]. Впрочем, мне, как иностранцу, было оказано особое уважение: пол так чисто вымели, что пыли на нем осталось совсем немного. Это считалось особой милостью. Ее удостаиваются лишь самые высокие сановники. Но если лицо, получившее высочайшую аудиенцию, имеет много могущественных врагов при дворе, пол иногда нарочно посыпают пылью. Я видел однажды важного сановника, у которого рот был так набит пылью, что когда он наконец дополз до подножия трона, то не способен был вымолвить ни слова. Пыль эту приходится проглатывать, так как плевать и вытирать рот в присутствии его величества считается тяжким преступлением.

Здесь существует еще один обычай, которого я никак не мог одобрить. Когда король решает подвергнуть кого-нибудь из сановников легкой и милостивой казни, он повелевает посыпать пол особым ядовитым порошком коричневого цвета. Полизав его, приговоренный умирает через двадцать четыре часа.

Но следует отдать должное великому милосердию этого монарха и его заботливости о своих подданных (в этом отношении европейским монархам не мешало бы подражать ему): после каждой такой казни отдается строгий приказ начисто вымыть пол в аудиенц-зале. В случае небрежного исполнения этого приказа слугам угрожает опасность навлечь на себя немилость монарха. Я сам слышал, как его величество приказал отстегать плетьми одного пажа, который во время своего дежурства умышленно не позаботился об очистке пола после казни. Вследствие этой небрежности отравился явившийся на аудиенцию молодой, подававший большие надежды вельможа. А между тем король в то время вовсе не имел намерения лишать его жизни. Однако добросердечный монарх был настолько милостив, что освободил пажа от порки, удовлетворившись простым обещанием этого юноши, что он больше не будет поступать так без особого распоряжения короля.

Возвратимся, однако, к нашему повествованию. Когда я дополз ярда на четыре до трона, я осторожно стал на колени и, стукнув семь раз лбом об пол, произнес следующие слова, заученные мною накануне: «Икплинг глоффзсроб сквутсеромм блиоп мляшнальт звин тнодбокеф слиофед гердлеб ашт!» Это приветствие установлено законами страны для всех лиц, допущенных перед лицо короля. Перевести его можно так: «Да переживет ваше небесное величество солнце на одиннадцать с половиной лун!» Выслушав приветствие, король задал мне вопрос, которого я не понял. Однако я ответил ему, как меня научили: «Флюфт дринялерик дуольдам прастредмирпуш», что означает: «Язык мой во рту моего друга». Этими словами я давал понять, что прошу обратиться к услугам моего переводчика. Тогда был введен уже упомянутый мной молодой человек. С его помощью я отвечал на все вопросы, которые его величеству было угодно задавать мне. Я говорил на бальнибарбийском языке, а переводчик передавал все сказанное мной по лаггнеггски.

Я очень понравился королю, и он приказал своему блиффмарклубу, то есть обер-гофмейстеру, отвести во дворце помещение для меня и моего переводчика и позаботиться о моем продовольствии. Сверх того, его величество лично предоставил мне кошелек с золотом на мелкие расходы.

Я прожил в этой стране три месяца. Король изволил осыпать меня высокими милостями. Он уговаривал меня остаться здесь навсегда и делал мне очень лестные предложения. Но я счел более благоразумным и справедливым провести остаток дней с женой и детьми.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Похвальное слово лаггнежцам. Подробное описание струльдбругов. Беседа автора о струльдбругах с некоторыми выдающимися людьми.

Лаггнежцы — обходительный и великодушный народ. Хотя они немного горды, как это вообще свойственно всем восточным народам, но все же они очень любезны с иностранцами, особенно если те пользуются расположением двора. Я приобрел много знакомых среди людей самого высшего общества и при посредстве переводчика вел с ними не лишенные приятности беседы.

Как-то раз я находился в избранном обществе. В разговоре кто-то случайно спросил меня, видал ли я струльдбругов, или бессмертных? Я отвечал отрицательно и попросил объяснить мне, что означает это странное слово.

Мой собеседник очень удивился, узнав, что я до сих пор ничего не слышал об этих диковинных существах, и поспешил рассказать мне о них. Вот главная суть этого изумительного рассказа. Время от времени, правда очень редко, у кого-нибудь из лаггнежцев рождается ребенок с круглым красным пятнышком на лбу, как раз над левой бровью. Это пятнышко — верный признак того, что ребенок никогда не умрет. Пятнышко имеет сначала величину серебряной монеты в три пенса, но с течением времени разрастается и меняет свой цвет. Когда ребенку минет двенадцать лет, оно делается зеленым и остается таким до двадцати пяти; затем цвет его переходит в темно-синий; на сорок пятом году жизни струльдбругов пятно становится черным как уголь и увеличивается до размеров английского шиллинга, — таким оно остается уже навсегда. Дети с пятнышком рождаются так редко, что во всем королевстве не наберется больше тысячи ста струльдбругов обоего пола. До пятидесяти человек живет в столице, и среди них есть девочка, родившаяся около трех лет тому назад. Струльдбруг может родиться в любой семье. Его рождение — это дело случая. Дети струльдбругов так же смертны, как и все люди.

Признаюсь откровенно, этот рассказ привел меня в неописуемый восторг. Какая счастливая нация! Здесь каждый рождающийся ребенок имеет шанс стать бессмертным. Какое счастье для народа всегда иметь перед глазами живые примеры добродетелей предков! Какое благодеяние для него — наставники, способные научить мудрости, добытой опытом бесконечного ряда добродетелей предков! Какое благодеяние для него — наставники, способные научить мудрости, добытой опытом бесконечного ряда поколений! Но во сто раз счастливее сами благородные струльдбруги. Природа избавила их от страшной участи, ожидающей каждого человека. Они не знают мучительного страха смерти; вечная мысль о ней не угнетает их ум, и он развивается свободно и без всяких помех.

Я выразил удивление, что не встретил при дворе ни одного из этих славных бессмертных. Черное пятно на лбу — настолько бросающаяся в глаза примета, что я непременно обратил бы на нее внимание. А в то же время невозможно допустить, чтобы его величество, рассудительнейший из монархов, не окружил себя такими мудрыми и опытными советниками. Возможно, впрочем, что добродетель этих мудрецов слишком сурова и не вполне подходит к распущенным нравам, царящим при дворе. Ведь мы знаем по опыту, с каким упрямством и легкомыслием молодежь не хочет слушаться трезвых советов старших. Но его величество соизволил предоставить мне свободный доступ к его особе, и я воспользуюсь первым удобным случаем, чтобы подробно изложить ему мое мнение об этом.

Во всяком случае, теперь я с глубочайшей благодарностью приму милостивое предложение его величества навсегда поселиться в его государстве и проведу всю жизнь в беседах со струльдбругами, если только этим высшим существам угодно будет допустить меня в свое общество.

Пока я с жаром произносил эту речь (разговор происходил на хорошо знакомом мне бальнибарбийском языке), мой собеседник поглядывал на меня с улыбкой, в которой сквозила жалость к простаку. Когда я кончил, он любезно заметил, что рад всякому предлогу удержать меня в стране, и попросил позволения перевести присутствующим мои слова. Я ответил, что буду признателен ему за это. Его рассказ привлек всеобщее внимание; затем начался оживленный разговор. К сожалению, я не понимал местного языка и не мог по выражению лиц догадаться, какое впечатление произвели мои рассуждения. Наконец мой собеседник вновь обратился ко мне. Он сказал, что мои и его друзья восхищены моими тонкими замечаниями по поводу великого счастья и преимуществ бессмертия. Однако им очень хочется знать, как бы поступил я сам, если бы волей судьбы я родился струльдбругом.

Я отвечал, что мне очень легко удовлетворить их любопытство. Я нередко мечтал о бессмертии и подолгу раздумывал, как бы я распорядился собой, если бы знал наверное, что буду жить вечно.

Итак, убедившись, что мне суждено бессмертие, я первым делом постарался бы разбогатеть. При некоторой бережливости и умеренности я с полным основанием мог бы рассчитывать лет через двести стать первым богачом в королевстве. Одновременно с ранней юности я принялся бы за изучение наук и искусств и в конце концов затмил бы всех своей ученостью. Я вел бы тщательную летопись всех выдающихся общественных событий. Я бы аккуратно заносил в свои записки все изменения в обычаях, в языке, в покрое одежды, в пище и в развлечениях. Благодаря своим знаниям и наблюдениям я стал бы постепенно истинным мудрецом, источником всяких знаний для своего народа.

После шестидесяти лет я перестал бы мечтать о женитьбе. Оставаясь бережливым, я бы жил открыто и был гостеприимен. Я собирал бы вокруг себя подающих надежды юношей и убеждал их, ссылаясь на собственный опыт, наблюдения и воспоминания, как полезна добродетель в общественной и личной жизни.

Но самыми лучшими и постоянными моими друзьями и собеседниками были бы мои собратья по бессмертию. Среди них я избрал бы себе двенадцать друзей, начиная с самых глубоких стариков и кончая моими сверстниками. Если бы между ними оказались нуждающиеся, я отвел бы им удобные жилища вокруг моего поместья. За моим столом постоянно собирались бы мои друзья струльдбруги и избранные смертные. С течением времени я привык бы относиться равнодушно к смерти друзей и не без удовольствия смотрел бы на их потомков. Так мы любуемся расцветающими в нашем саду гвоздиками и тюльпанами, нисколько не сокрушаясь о тех, что увяли прошлой осенью.

Как содержательны и интересны были бы наши беседы! Мы, струльдбруги, обменивались бы воспоминаниями и наблюдениями, собранными за много веков. Мы придумывали бы меры борьбы с растущими среди людей пороками. Своим личным примером мы старались бы предотвратить непрестанное вырождение человечества.

Прибавьте сюда удовольствие быть свидетелем великих переворотов в державах и империях, глубоких перемен во всех слоях общества — от высших до низших. На ваших глазах древние города обращаются в развалины, а безвестные деревушки становятся многолюдными столицами. Вы следите за тем, как многоводные реки превращаются в ручейки, как океан отходит от одного берега и затопляет другой. Вы видите, как наносятся на карту различные страны, вчера еще неведомые. Вы наблюдаете, как культурнейшие народы погружаются в варварство, а варварские постепенно поднимаются на вершину цивилизации. А каких великих открытий вы бы дождались: изобретения perpetuum mobile[*], открытия универсального лекарства от всех болезней или способов определения долготы!

Я был красноречив в изображении всех радостей и наслаждений, какие способно даровать человеку бессмертие. Когда я кончил и содержание моей речи было переведено присутствующим, лаггнежцы начали оживленно разговаривать между собой, по временам с насмешкой поглядывая на меня.

Наконец джентльмен, игравший роль переводчика, сказал, что все просят его разъяснить мне полную ошибочность моих взглядов.

Ошибка, в которую я впал, объясняется отчасти глупостью, свойственной человеческому роду вообще, а отчасти тем, что порода струльдбругов составляет исключительную особенность их страны. Подобных диковинных существ нельзя встретить ни в Бальнибарби, ни в Японии. Переводчику это хорошо известно, так как он имел честь быть посланником его величества при японском императоре, и к его рассказу о струльдбругах там отнеслись с большим недоверием. Да и то изумление, которое я обнаружил при первом упоминании о бессмертных, показывает, насколько невероятным казалось мне существование подобных людей.

Во время своего пребывания в названных королевствах он вел долгие беседы с местными жителями и заметил, что долголетие является общим желанием, заветнейшей мечтой всех людей. Каждый стоящий одного ногой в могиле старается как можно прочнее утвердить свою другую ногу на земле. Самые дряхлые старики дорожат каждым днем жизни и смотрят на смерть, как на величайшее зло. Только здесь, на острове Лаггнегге, нет такой жажды жизни, ибо у всех перед глазами пример долголетия — струльдбруги.

Образ жизни бессмертного, какой рисуется моему воображению, совершенно невозможен. Он требует вечной молодости, здоровья и силы. А надеяться на это не вправе ни один человек, как бы далеко ни шли его желания. Следовательно, речь идет здесь вовсе не о том, чтобы вечно наслаждаться молодостью и ее благами, а о том, как провести бесконечную жизнь, подверженную страданиям, какие приносит старость. Конечно, не много людей пожелает стать бессмертными на таких тяжких условиях. Однако мой собеседник заметил, что в Бальнибарби и в Японии даже старики, обремененные всеми недугами старости, стремятся отдалить от себя смерть. И он спросил меня, не наблюдается ли то же самое явление и в моем отечестве, а также в тех странах, которые мне удалось посетить во время моих путешествий.

После этого предисловия он подробно описал мне живущих среди них струльдбругов. Он сказал, что до тридцатилетнего возраста они ничем не отличаются от остальных людей. Затем они мало-помалу становятся мрачными и угрюмыми.

Достигнув восьмидесятилетнего возраста, который здесь считается пределом человеческой жизни, они, подобно смертным, превращаются в дряхлых стариков. Но, кроме всех недугов и слабостей, присущих вообще старости, над ними тяготеет мучительное сознание, что им суждено вечно влачить такое жалкое существование.

Струльдбруги не только упрямы, сварливы, жадны, угрюмы, тщеславны и болтливы, — они не способны также к дружбе и любви. Естественное чувство привязанности к своим ближним не простирается у них дальше чем на внуков. Зависть и неудовлетворенные желания непрестанно терзают их. Завидуют они прежде всего порокам юношей и смерти стариков. Глядя на веселье молодости, они с горечью сознают, что для них совершенно отрезана всякая возможность наслаждения. При виде похорон ропщут и жалуются, что для них нет надежды достигнуть тихой пристани, в которой находят покой другие. Счастливчиками среди этих несчастных являются те, кто потерял память и впал в детство. Они внушают к себе больше жалости и участия, потому что лишены многих пороков и недостатков, которые свойственны остальным бессмертным. Если случится, что струльдбруг женится на женщине, подобно ему обреченной на бессмертие, то этот брак расторгается по достижении младшим из супругов восьмидесятилетнего возраста.

Как только струльдбругам исполняется восемьдесят лет, для них наступает гражданская смерть. Наследники немедленно получают их имущество. Из наследства удерживается небольшая сумма на их содержание; бедные содержатся на общественный счет. По достижении этого возраста струльдбруги считаются неспособными к занятию должностей. Они не могут ни покупать, ни брать в аренду землю, им не разрешается выступать свидетелями в суде.

В девяносто лет у струльдбругов выпадают зубы и волосы. В этом возрасте они перестают различать вкус пищи и едят и пьют все, что попадется под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Старческие недуги продолжают мучить их, не обостряясь и не утихая. Постепенно они теряют память. В разговоре они забывают названия самых обыденных вещей и имена ближайших друзей и родственников. Они не способны развлекаться чтением: они забывают начало фразы, прежде чем дочитают ее до конца. Таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения.

Язык этой страны постепенно изменяется. Струльдбруги, родившиеся в одном столетии, с трудом понимают язык людей, родившихся в другом. Прожив лет двести, они с большим трудом могут произнести несколько самых простых фраз. С этого времени им суждено чувствовать себя иностранцами в своем отечестве.

Таково описание струльдбругов, которое я услышал от моего собеседника. Позднее я собственными глазами увидел пять или шесть струльдбругов различного возраста. Самым молодым из них было около двухсот лет. Друзья, приводившие их ко мне, пытались растолковать им, что я великий путешественник и видел весь свет. Однако на струльдбругов это не произвело ни малейшего впечатления. Они не задали мне ни одного вопроса о том, что я видел или испытал. Их интересовало только одно: не дам ли я им сломекудаск, то есть подарок на память. Это благовидный способ выпрашивания милостыни. Так как струльдбруги содержатся на общественный счет, им строго воспрещается нищенство. Но паек их, надо сознаться, довольно скуден, и они всячески стараются обойти закон.

Струльдбругов все ненавидят и презирают. Рождение каждого из них служит дурным предзнаменованием и аккуратно записывается в особые книги, так что возраст каждого струльдбруга можно узнать, справившись в государственных архивах. Впрочем, архивные записи не идут в прошлое дальше тысячи лет. К тому же много книг истлело от времени или погибло в эпохи народных волнений.

Лучший способ узнать возраст струльдбруга — это спросить его, каких королей и знаменитостей он может припомнить.

Память струльдбруга сохраняет имена лишь тех королей, которые вступили на престол тогда, когда этому струльдбругу еще не исполнилось восьмидесяти лет. Справившись затем с летописями, нетрудно установить приблизительно возраст струльдбруга.

Мне никогда не приходилось видеть ничего омерзительнее этих людей. Женщины были еще противнее мужчин. Помимо обыкновенной уродливости, свойственной глубокой дряхлости, они с годами все больше приобретают облик каких-то призраков. Ужас, какой они внушают, не поддается никакому описанию.

Читатель легко поверит, что после того как я познакомился поближе со струльдбругами, моя жажда бессмертия значительно ослабела.

Теперь я стыдился тех заманчивых картин, которые еще недавно рисовало мое воображение. Я думал о том, что предпочел бы самую страшную казнь судьбе струльдбруга.

Король весело посмеялся, узнав о разговоре, который я вел с друзьями. Он предложил мне взять с собой на родину парочку струльдбругов, чтобы излечить моих соотечественников от страха смерти. Я бы охотно принял на себя заботу и расходы по их перевозке, если бы основные законы королевства не запрещали струльдбругам покидать отечество.

Должно признать, что здешние законы о струльдбругах отличаются большой разумностью. Не будь этих законов, струльдбруги, побуждаемые старческой алчностью, постепенно захватили бы в собственность всю страну и присвоили бы себе всю гражданскую власть. А это, вследствие их полной неспособности к управлению, неизбежно привело, бы государство к гибели.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Автор оставляет Лаггнегг и отплывает в Японию. Отсюда он возвращается на голландском корабле в Амстердам, а из Амстердама в Англию.

Я надеюсь, что рассказ о струльдбругах своей новизной доставил некоторое развлечение читателю. Я, по крайней мере, не помню, чтобы встречал что-нибудь подобное в других книгах путешествий, попадавших мне в руки.

Между королевством Лаггнегг и великой Японской империей существуют постоянные торговые сношения. Японские писатели, вероятно, упоминают о струльдбругах. Но мое пребывание в Японии было очень кратковременно. Я совсем не знаю японского языка и не имел возможности узнать что-нибудь по этому вопросу. Но я надеюсь, что голландцы, прочтя мой рассказ, заинтересуются бессмертными и дополнят мое сообщение.

Его величество настойчиво уговаривал меня занять при дворе какую-нибудь должность. Но, видя мое непреклонное решение возвратиться на родину, согласился отпустить меня и соизволил даже написать рекомендательное письмо к японскому императору. Он подарил мне четыреста сорок четыре крупные золотые монеты и красный алмаз, который я продал в Англии за тысячу сто фунтов.

6 мая 1709 года я торжественно расстался с его величеством и со всеми моими друзьями. Король был настолько любезен, что повелел отряду своей гвардии сопровождать меня до Глангвенстальда, королевского порта, расположенного на юго-западной стороне острова.

Через шесть дней я сел на корабль, отходивший в Японию, и провел в пути пятнадцать дней.

Мы бросили якорь в небольшом порту Ксамоши, в юго-восточной части Японии. Город построен на длинной косе, от которой узкий пролив ведет к северу в длинный морской рукав; на северо-западной стороне его находится столица империи Иеддо. Высадившись на берег, я показал таможенным чиновникам письмо его императорскому величеству от короля Лаггнегга. В таможне прекрасно знали королевскую печать величиной с мою ладонь. На ней изображен король, помогающий хромому нищему подняться с земли. Городской магистрат, услыхав об этом письме, принял меня как посла дружественной державы. Он снабдил меня экипажами и слугами и взял на себя расходы по моей поездке в Иеддо.

По прибытии туда я получил аудиенцию и вручил письмо. Оно было вскрыто с большими церемониями и прочитано императору переводчиком. По приказанию его величества мне было предложено высказать какую-нибудь просьбу. Она немедленно будет исполнена императором в уважение к его царственному брату, королю Лаггнегга. На обязанности переводчика лежало ведение дел с голландцами. Поэтому он скоро догадался по моей внешности, что я европеец, и повторил слова его величества на голландском языке, которым он владел в совершенстве. Согласно ранее принятому решению, я отвечал, что я голландский купец, потерпевший кораблекрушение у берегов далекой страны. Оттуда я пробрался в Лаггнегг, а из Лаггнегга прибыл на корабле в Японию, с которой, как мне известно, мои соотечественники ведут торговлю. Я надеюсь, что мне предоставится случай вернуться с кем-нибудь из них на родину. Я почтительно прошу его величество разрешить мне под охраной отправиться в Нагасаки, единственный порт, куда разрешено заходить европейским судам. Там я буду ожидать удобного случая отправиться в Европу. В заключение я просил его величество, из уважения к моему покровителю, королю Лаггнегга, милостиво освободить меня от обязательной для моих соотечественников церемонии попрания ногами креста[*]. Тем более что я заброшен в страну несчастиями и не намерен вести торговлю.

Когда переводчик передал императору эту просьбу, его величество был несколько удивлен. Он сказал, что я первый из моих соотечественников обнаруживаю такую щепетильность. У него невольно возникает сомнение, правда ли, что я голландец; из моих слов видно только, что я настоящий христианин. Тем не менее, желая оказать особую любезность королю Лаггнегга, он соглашается на мою странную прихоть. Однако он должен предупредить меня, что здесь придется действовать крайне осторожно. Он отдаст своим чиновникам приказ сделать вид, словно они только случайно, по забывчивости, отпустили меня без исполнения этого обряда. Ибо если мои соотечественники-голландцы узнают, что мне удалось освободиться от выполнения этой церемонии, они, по уверению императора, перережут мне по дороге горло. Я выразил при помощи переводчика мою глубокую благодарность за столь исключительную милость. Как раз в это время в Нагасаки должен был направиться отряд солдат. Мне предложили присоединиться к этому отряду, и его начальник получил приказ охранять меня по пути и особые наставления насчет распятия.

После весьма долгого и утомительного путешествия я прибыл в Нагасаки 9 июня 1709 года. Здесь я познакомился с компанией голландских моряков, служивших на амстердамском корабле «Амбоина» вместимостью в четыреста пятьдесят тонн. Я долго жил в Голландии, учился в Лейдене и хорошо говорил по-голландски. Матросы скоро узнали, откуда я прибыл, и стали с любопытством расспрашивать о моих путешествиях и моей жизни. Я сочинил коротенькую, но правдоподобную историю, утаив большую часть событий. У меня было много знакомых в Голландии, и потому я без труда придумал фамилию моих родителей, которые, по моим словам, были скромные поселяне из провинции Гельдерланд. Я предложил капитану корабля (некоему Теодору Вангрульту) взять с меня любую сумму за доставку в Голландию. Но, узнав, что я хирург, он удовольствовался половиной обычной платы с условием, чтобы я исполнял у него на корабле обязанности врача. Перед тем как отправиться в путь, матросы не раз спрашивали меня, исполнил ли я упомянутую выше церемонию с крестом, но я отвечал им очень неопределенно. Однако шкипер, злобный парень указал на меня японскому офицеру, говоря, что я еще не топтал распятие. Но офицер, получивший насчет меня особое указание, дал негодяю двадцать ударов бамбуковой палкой по плечам. После этого ко мне никто больше не приставал с подобными вопросами.

Во время путешествия не произошло ничего заслуживающего упоминания. До мыса Доброй Надежды у нас был попутный ветер. Мы остановились там на несколько дней, чтобы запастись пресной водой. 10 апреля 1710 года мы благополучно прибыли в Амстердам, потеряв в дороге четырех человек: трое умерли от болезней, а четвертый упал с бизань-мачты в море у берегов Гвинеи. Из Амстердама я отправился в Англию на небольшом судне, принадлежавшем этому городу. 16 апреля мы бросили якорь в Даунсе. Я высадился на другой день утром и снова увидел свою родину после пяти с половиной лет отсутствия. Я отправился прямо в Редриф, куда прибыл в два часа пополудни того же дня и застал жену и детей в добром здоровье.

Часть четвертая

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ГУИГНГНМОВ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Автор отправляется в путешествие в должности капитана корабля. Команда корабля составляет против автора заговор. Долгое время его содержат под стражей в каюте, а затем высаживают на берег в неизвестной стране. Автор направляется внутрь страны. Описание особенной породы животных еху. Автор встречает двух гуигнгнмов.

Я провел дома с женой и детьми около пяти месяцев и мог бы назвать себя очень счастливым, если бы научился наконец ценить спокойную и тихую жизнь. Но страсть к путешествиям не оставляла меня. Мне предложили на очень выгодных условиях занять должность капитана на корабле «Адвенчюрер», хорошем купеческом судне вместимостью в триста пятьдесят тонн, и я после недолгих колебаний принял это предложение. Мореходное дело было мне очень хорошо знакомо, а хирургия порядочно надоела. Вот почему, не отказываясь при случае заняться и этим делом, я пригласил в качестве корабельного врача Роберта Пьюрефой, сведущего молодого человека. Мы отплыли из Портсмута 7 сентября 1710 года. 14-го мы встретили у Тенерифа капитана Пококка из Бристоля, который направлялся в Кампеши за сандаловым деревом. Но поднявшаяся 16-го числа буря разъединила нас. По возвращении в Англию я узнал, что корабль его потонул; из всего экипажа спасся один только юнга. Этот капитан был славный парень и хороший моряк, но отличался большим упрямством. Я нисколько не сомневаюсь, что этот недостаток и погубил его.

Во время плавания у меня на судне от тропической лихорадки умерло несколько матросов. Чтобы пополнить экипаж, я навербовал людей на Барбадосе и других Антильских островах, куда я заходил согласно распоряжению хозяев корабля. Но скоро мне пришлось горько раскаяться в этом. Большая часть набранных мной матросов были люди весьма подозрительные и, как выяснилось впоследствии, морские разбойники. У меня на борту было пятьдесят человек. Я имел поручение вступить в торговые сношения с индейцами Южного океана и произвести исследование малоизвестных областей в этих широтах.

Негодяи, которых я взял на корабль, сумели быстро привлечь на свою сторону остальных матросов. Было решено арестовать меня и завладеть кораблем. Заговор должен был быть приведен в исполнение немедленно. Однажды утром заговорщики ворвались ко мне в каюту, связали меня по рукам и ногам и угрожали выбросить за борт, если я вздумаю сопротивляться. Мне оставалось только покориться своей участи и признать себя их пленником. Разбойники заставили меня поклясться, что я не буду больше оказывать сопротивления. Когда я исполнил их требование, они развязали меня, но приковали цепью к кровати и поставили возле двери моей каюты часового с ружьем, которому было приказано стрелять при малейшей моей попытке к освобождению. Они присылали ко мне в каюту пищу и питье, а управление кораблем захватили в свои руки.

Пираты решили заняться выслеживанием и грабежом испанских судов. Но для такого предприятия их было слишком мало. Поэтому они решили распродать товары, находившиеся на корабле, и направиться к острову Мадагаскару для пополнения экипажа. В течение нескольких недель разбойники плавали по океану, занимаясь торговлей с индейцами. Но я не знал взятого ими курса, так как все время находился под строжайшим арестом в каюте, ежеминутно ожидая жестокой казни, которой они часто угрожали мне.

9 мая 1711 года ко мне в каюту спустился некто Джемс Уэлч и объявил, что капитан приказал ему высадить меня на берег? Я попробовал усовестить его, но все было напрасно. Он отказался даже сказать мне, кто был их новый капитан. Разбойники разрешили мне надеть мое лучшее почти новое платье и взять небольшой узел белья; из оружия мне оставили только кортик. Их любезность зашла так далеко, что они не обыскали у меня карманов, где находились деньги и кое-какие мелочи. Затем они посадили меня в баркас и направились к берегу, видневшемуся на расстоянии примерно одной лиги от корабля. Тут разбойники высадили меня на отмель и повернули обратно к судну. Я просил сказать, по крайней мере, что это за страна. Но мои люди поклялись, что знают об этом не больше меня. Они сказали, что капитан, как они его называли, уже давно решил отделаться от меня, как только корабельный груз будет продан и настанет время идти к Мадагаскару. Затем баркас отчалил. На прощанье они пожелали мне всякой удачи и посоветовали поспешить добраться до берега, пока не начался прилив.

Совет был благоразумен, и я направился по отмели к берегу. Добравшись до берега, я присел на холмик отдохнуть и поразмыслить, что делать дальше. У меня не было никаких запасов пищи, ни средств раздобыть ее. Я был один и безоружен. Все, что мне оставалось, это отдаться в руки первым дикарям, каких я встречу, и приобрести их расположение несколькими браслетами, стекляшками и другими безделушками. Моряки всегда запасаются ими, отправляясь в дикие страны. Несколько таких вещиц я рассовал по карманам, покидая свою каюту. Приняв это решение, я встал и направился в глубь страны.

Передо мной расстилалась широкая равнина. Длинные ряды деревьев пересекали ее. Но эти деревья не были посажены рукой человека. Между деревьями виднелись зеленые луга и нивы, засеянные овсом. Я осторожно подвигался вперед, оглядываясь по сторонам. Я все время боялся, как бы кто-нибудь не напал на меня врасплох или не подстрелил сзади или сбоку из лука.

Через некоторое время я вышел на проезжую дорогу. На дороге было видно много человеческих следов, несколько коровьих, но больше всего лошадиных. Наконец я заметил в поле каких-то животных. Несколько таких же животных сидело на деревьях. Их странный и причудливый вид смутил меня. Я прилег за кустом, чтобы лучше их разглядеть. Некоторые из них приблизились к тому месту, где я спрятался, так что я мог отлично разглядеть их. Голова и грудь у них были покрыты густыми волосами — у одних вьющимися, у других — гладкими. У многих из них были и бороды, похожие на козлиные. Вдоль спины и передней части лап тянулись узкие полосы шерсти. Но тело было голое, так что я мог видеть кожу темно-коричневого цвета. Хвостов у них не было. Самки были поменьше самцов; на головах у них росли длинные гладкие волосы, но лица были чистые, а все тело было покрыто только легким пушком. Волосы и у самцов и у самок были разного цвета: коричневые, черные, рыжие. Они редко оставались в покое, все время бегали, прыгали и скакали с изумительным проворством. Крепкие и острые когти на передних и задних лапах позволяли им с ловкостью белки карабкаться на самые высокие деревья. В общем, во время моих путешествий я никогда еще не встречал более безобразных, более гнусных животных. Поэтому я не долго глядел на них. Испытывая глубокое отвращение и гадливость, я поскорее выбрался из засады и продолжал свой путь по дороге в надежде, что она приведет меня к хижине какого-нибудь индейца.

Но не успел я сделать и нескольких шагов, как встретил одно из этих омерзительных животных. Оно бежало по направлению ко мне. Заметив меня, животное остановилось и с ужасными гримасами вытаращило на меня глаза. Затем, подойдя поближе, оно подняло переднюю лапу — то ли из любопытства, то ли со злым умыслом, я не мог определить. Я выхватил кортик и плашмя нанес сильный удар по лапе животного. Я не хотел пускать в ход острие, опасаясь, что обитатели этой страны рассердятся на меня, если я убью или изувечу принадлежащую им скотину. Почувствовав боль, животное пустилось наутек и завизжало так громко, что целое стадо, штук около сорока, таких же тварей примчалось с соседнего поля и с воем и ужасными гримасами окружило меня. Я бросился к дереву и, прислонясь спиной к стволу, принялся размахивать кортиком, не подпуская их к себе. Однако положение мое было весьма незавидным. Несколько животных взобралось на дерево и готовилось напасть на меня сверху. Остальные все теснее и теснее смыкались вокруг.

Я уже отчаивался в спасении и готовился дорого продать свою жизнь, как вдруг заметил, что среди моих врагов возникла какая-то паника. Еще минута — и они обратились в поспешное бегство. Выждав немного, я рискнул оставить дерево и продолжать путь. Я решительно недоумевал, что могло вызвать среди них такой испуг. Взглянув налево, я увидел спокойно двигавшегося по полю коня. Очевидно, этот конь и был причиной бегства моих преследователей, заметивших его раньше, чем я. Приблизившись ко мне, конь слегка вздрогнул, но скоро оправился и стал смотреть мне в лицо с выражением крайнего удивления. Он смотрел на мои руки и ноги и несколько раз обошел вокруг меня. Я хотел было идти дальше, но конь загородил мне дорогу, продолжая кротко смотреть на меня и не выражая ни малейшего намерения как-нибудь обидеть меня. Так мы стояли некоторое время, глядя друг на друга.

Наконец я набрался смелости и протянул руку к шее коня, желая его погладить. Но животное отнеслось к моей ласке с презрением, замотало головой, нахмурило брови и, тихонько подняв правую переднюю ногу, отстранило мою руку. Затем конь заржал так выразительно, что я готов был подумать: уж не разговаривает ли он на своем языке.

Вскоре к нам подошел еще один конь. Оба коня обменялись самыми церемонными приветствиями. Они легонько постукались друг с другом правыми передними копытами и стали поочередно ржать, изменяя звуки на разные лады, так что они казались почти членораздельными. Затем они отошли от меня на несколько шагов и принялись прогуливаться рядышком, подобно людям, решающим важный вопрос. При этом они посматривали на меня, словно наблюдая, чтобы я не убежал. Глядя на поведение этих неразумных животных, я невольно подумал, что если простые четвероногие таковы в этой стране, то каковы же двуногие ее обитатели. Они, наверно, самый мудрейший народ на земле. Эта мысль чрезвычайно подбодрила меня, и я решил продолжать путь, пока не достигну какого-нибудь жилья или не встречу кого-нибудь из туземцев. Но первый конь, серый в яблоках, заметив, что я ухожу, так выразительно заржал мне вслед, что мне показалось, будто я понимаю, чего он хочет. Я тотчас повернул назад и подошел к нему в ожидании дальнейших приказаний. Должен признаться, что я начал уже немного побаиваться за исход этого приключения, хотя всячески старался скрыть свой страх. Читатель легко может себе представить, что положение мое было не из приятных.

Обе лошади подошли ко мне и с большим вниманием начали рассматривать мое лицо и руки. Серый конь потер со всех сторон мою шляпу правым копытом передней ноги, отчего она так помялась, что мне пришлось снять ее. Расправив шляпу, я снова надел ее. Мои движения, по-видимому, сильно поразили серого коня и его товарища (караковой масти). Последний прикоснулся к полам моего кафтана, и то обстоятельство, что они болтались свободно, снова привело обоих в большое изумление. Караковый конь погладил меня по правой руке, по-видимому, удивляясь ее мягкости и цвету. Он так крепко сжал ее между копытом и бабкой, что я закричал от боли. Конь тотчас выпустил мою руку, и после этого оба стали прикасаться ко мне с большой осторожностью. Мои башмаки и чулки повергли их в полное недоумение. Они долго осматривали и ощупывали их, выражая ржаньем и жестами свое крайнее изумление. Вообще все поведение этих животных отличалось такой последовательностью и рассудительностью, что в конце концов у меня возникла мысль: уж не волшебники ли это, которым по каким-то причинам понадобилось превратиться на время в лошадей. Встретив по дороге чужестранца, они решили позабавиться над ним и напугать его. Впрочем, они, быть может, были действительно поражены видом человека, по своей одежде, чертам лица и телосложению очень непохожего на людей, живущих в этой отдаленной стране. Придя к такому заключению, я отважился обратиться к ним со следующей речью: «Джентльмены, если вы действительно колдуны, как я имею основания полагать, то вы понимаете все языки. Поэтому я осмеливаюсь доложить вашей милости, что я — бедный англичанин. Злая судьба забросила меня на берег вашей страны. Я прошу разрешения сесть верхом на одного из вас, как на настоящую лошадь, и доехать до какого-нибудь хутора или деревни, где бы я мог отдохнуть и найти приют. В благодарность за эту услугу я подарю вам вот этот ножик или этот браслет». Тут я вынул обе вещицы из кармана.

Пока я говорил, оба коня стояли молча, с таким видом, словно они с большим вниманием слушали мою речь. Когда я кончил, они несколько раз заржали, обращаясь друг к другу, словно ведя между собой серьезный разговор. Тут для меня стало ясно, что их язык отлично выражает чувства и что он, пожалуй, даже легче китайского поддается разложению на слова и отдельные звуки.

Я отчетливо расслышал слово е х у, которое оба коня повторили несколько раз. Хотя я не мог понять его значения, но все же, пока они были заняты разговором, я постарался усвоить это слово. Как только лошади замолчали, я громко прокричал «еху», «еху», всячески подражая ржанью лошади. Это, по-видимому, очень удивило их, и серый конь дважды повторил это слово, как бы желая научить меня правильному его произношению. Я стал повторять за ним возможно точнее и нашел, что с каждым разом делаю заметные успехи, хотя и очень далек от совершенства. После этого караковый конь попробовал научить меня еще одному, гораздо более трудному, слову: гуигнгнм. Произнести это слово оказалось несравненно труднее, чем первое, но после двух или трех попыток мне удалось наконец выговорить его довольно отчетливо. Оба коня были, по-видимому, поражены моей смышленостью.

Поговорив еще немного, друзья расстались, постукавшись копытами, как и при встрече. Затем серый конь сделал мне знак идти впереди. Я счел благоразумным подчиниться его приглашению, пока не найду лучшего руководителя. Когда я замедлял шаги, конь начинал ржать: «ггуун, ггуун». Догадавшись, что означает это ржанье, я постарался по мере сил объяснить ему, что устал и не могу идти скорее. Тогда конь остановился, чтобы дать мне возможность отдохнуть.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Гуигнгнм приводит автора к своему жилищу. Описание этого жилища. Прием, оказанный автору. Пища гуигнгнмов. Автор недоумевает, чем он будет питаться в этой стране. Выход из затруднительного положения. Чем питался автор в этой стране.

Сделав около трех миль, мы подошли к длинному низкому строению. Стены его были сделаны из кольев, вбитых в землю и переплетенных прутьями, а крыша из соломы. При виде этого жилья я вздохнул свободнее и вынул из кармана несколько безделушек. Я надеялся, что благодаря этим безделушкам хозяева дома окажут мне более радушный прием. Конь знаком пригласил меня войти первым, и я очутился в просторной комнате с гладким глиняным полом; по одной стене тянулись ясли с решетками для сена. Там были трое лошаков и две кобылицы; они не стояли возле яслей и не ели, а сидели по-собачьи, что меня крайне удивило. Но еще более я удивился, когда увидел, что другие лошади заняты домашними работами. Все это окончательно укрепило меня в предположении, что народ, сумевший так выдрессировать неразумных животных, несомненно должен превосходить своей мудростью все другие народы земного шара. Серый конь вошел следом за мной, предотвратив этим возможность дурного приема со стороны других лошадей. Он несколько раз заржал повелительным тоном хозяина, другие тотчас покорно отозвались. Кроме этой комнаты там было еще три, расположенные одна за другой вдоль здания. Они соединялись между собой широкими дверями. Двери были пробиты в стенах одна против другой, так что образовался прямой проход из первой комнаты в последнюю. Мы прошли во вторую комнату. Тут серый конь сделал мне знак подождать, а сам направился в третью. Я остался во второй комнате и приготовил подарки для хозяина и хозяйки дома: два ножа, три браслета с фальшивыми жемчужинами, маленькое зеркальце и ожерелье из бус. Конь заржал три или четыре раза, и я насторожился, надеясь услышать в ответ человеческий голос. Но я услышал такое же ржанье, только звук его был нежнее и тоньше. Я невольно подумал: «Наверно, этот дом принадлежал очень важной особе, если надо проделать столько церемоний, прежде чем допустить меня к хозяину». Но неужели у такой важной особы не было других слуг, кроме лошадей? Это было выше моего понимания. Я испугался: уже не помутился ли мой рассудок от перенесенных лишений и страданий? Сделав над собой усилие, я внимательно осмотрелся кругом: комната, в которой я находился, была убрана так же, как и первая, только с большим изяществом. Я несколько раз протер глаза — передо мной находились все те же предметы. Я стал щипать себе руки и бока, чтобы проснуться, ибо минутами мне казалось, что я вижу все это во сне. Но щипки мне не помогли: я видел все ту же комнату, тот же земляной пол, те же ясли. Тогда я окончательно остановился на мысли, что все это только волшебство и магия. В эту минуту в дверях снова показался серый конь и знаками пригласил меня войти за ним в третью комнату, где я увидел очень красивую кобылу с двумя жеребятами. Они сидели, поджав под себя задние ноги, на недурно сделанных, очень опрятных и чистых соломенных циновках.

Когда я вошел, кобыла тотчас встала с циновки и приблизилась ко мне. Она внимательно осмотрела мое лицо и руки и отвернулась с выражением величайшего презрения. Затем она обратилась к серому коню, и я слышал, как в их разговоре часто повторялось слово «еху», значения которого я еще не понимал. Увы! К величайшему моему унижению, я скоро узнал, что оно значит.

Серый конь, кивнув мне головой и повторяя слово «ггуун», «ггуун», которое я часто слышал от него в дороге и которое означало приказание следовать за ним, вывел меня на задний двор. Здесь, в некотором отдалении от дома, стоял довольно вместительный сарай. Мы вошли туда, и я увидел трех таких же отвратительных животных, как те, от которых я оборонялся под деревом. Они с жадностью пожирали коренья и сырое мясо, очень неприглядное на вид. Впоследствии я узнал, что это были трупы подохших собак, ослов и коров. Все трое были привязаны за шею крепкими ивовыми прутьями к толстому бревну. Пищу они держали в когтях передних лап и разрывали ее зубами.

Хозяин-конь приказал своему слуге, гнедому лошаку, отвязать самое крупное из этих животных и вывести его во двор. Поставив нас рядом, хозяин и слуга начали внимательно сравнивать нас, после чего несколько раз повторили слово «еху». Невозможно описать ужас и удивление, овладевшие мной, когда я заметил, что это отвратительное животное по своей внешности в точности напоминает человека. Правда, лицо у него было плоское и широкое, нос приплюснутый, губы толстые и рот огромный, но эти особенности очень часто встречаются у дикарей, так как матери-дикарки кладут своих детей ничком на землю и таскают их за спиной, отчего младенец постоянно трется носом о плечи матери. Передние лапы еху отличались от моих рук только длиной ногтей, грубой кожей, коричневым цветом ладоней и еще тем, что у них тыльная сторона кисти покрыта волосами. Точно так же и задние лапы еху не слишком отличались от моих ног. Я сразу понял это, хотя лошади и не могли ничего заметить, так как на мне были чулки и башмаки.

Больше всего, по-видимому, обеих лошадей приводило в недоумение мое платье, О том, что это такое, они не имели никакого понятия, а между тем благодаря платью мое тело резко отличалось от тела еху.

Гнедой лошак подал мне какой-то корень, зажав его между копытом и бабкой. Я взял корень, понюхал его и самым вежливым образом возвратил ему. Тогда он принес из хлева еху кусок ослиного мяса, но от мяса шел такой противный запах, что я с омерзением отвернулся. Лошак бросил мясо еху, и животное сожрало его. Потом он показал мне охапку сена и полный гарнец овса; но я покачал головой, давая понять, что ни то, ни другое не годится мне в пищу. Тут я испугался не на шутку: мне впервые пришла в голову мысль, что я могу умереть с голоду если не встречу здесь кого-нибудь из себе подобных. Само собой разумеется, что еху не могли при этом идти в счет. Одна мысль о сопоставлении этих гнусных животных с человеком приводила меня тогда в ярость и глубочайшее возмущение. Никогда я не видывал живых созданий, более презренных и отвратительных; и чем ближе я с ними знакомился во время моего пребывания в этой стране, тем сильнее становилась моя ненависть к ним. Затем еху обернулся ко мне и, поднеся ко рту переднее копыто, сделал ряд других знаков, желая узнать, что же я буду есть. Но я не мог дать ответа, который был бы для него понятен. Впрочем, если бы он и понял меня, едва ли бы это помогло делу. В самом деле, откуда бы он мог достать мне подходящую пищу?

В это время мимо нас прошла корова. Я показал на нее пальцем и выразил желание подойти к ней и подоить ее. Меня поняли, ибо серый конь повел меня обратно в дом и приказал кобыле-служанке открыть одну комнату, где в большом порядке стояло много глиняных и деревянных посудин с молоком. Кобыла подала мне большую чашку с молоком, и я с удовольствием напился, после чего почувствовал себя гораздо бодрее и свежее.

Около полудня к дому подъехала повозка вроде саней, которую тащили четыре еху. В повозке сидел старый конь — по-видимому, знатная особа. Он вышел оттуда, опираясь на задние ноги, потому что у него была повреждена передняя левая нога. Этот конь приехал обедать к моему хозяину, который принял его чрезвычайно любезно. Они обедали в лучшей комнате; на второе блюдо подали овес, варенный в молоке; гость ел это кушанье в горячем виде, а остальные лошади — в холодном. Ясли были поставлены в кружок посреди комнаты, в них были устроены отделения по числу присутствующих, которые чинно расселись по своим местам на соломе. Над яслями помещалась большая решетка с сеном, также разгороженная на отделения. Каждый конь и каждая кобыла ели отдельно свои порции сена и овсяной каши с молоком. Все происходило очень благопристойно и аккуратно. Жеребята держали себя очень скромно, а хозяева были крайне любезны и предупредительны к своему гостю. Серый велел мне подойти к нему и завел со своим другом длинный разговор обо мне. Об этом я догадался потому, что гость часто поглядывал на меня и в разговоре то и дело слышалось слово «еху». Опустив руку в карман, я нащупал там перчатки. Мне вздумалось надеть их. Серый хозяин заметив это, был поражен и знаками стал спрашивать, что случилось с моими передними ногами. Он несколько раз прикоснулся к ним своим копытом, как бы давая понять, что их следует привести в прежний вид. Я повиновался и, сняв перчатки, положил их в карман.

Этот эпизод вызвал оживленный разговор, и я заметил, что мое поведение расположило всех в мою пользу. Мне было приказано произнести усвоенные мной слова. Во время обеда хозяин научил меня называть овес, молоко, огонь, воду и некоторые другие предметы. Заучить эти слова мне было очень нетрудно, так как еще смолоду я отличался большими способностями к языкам.

После обеда конь-хозяин отвел меня в сторону и выразил знаками и словами свое беспокойство по поводу того, что мне нечего есть. До сих пор я отказывался от овса. Но тут мне пришло в голову, что из него можно приготовить нечто вроде хлеба. А хлеб с молоком дали бы мне возможность сносно прожить до тех пор, пока не представится случай пробраться в какую-нибудь другую страну к таким же людям, как и я. На языке гуигнгнмов овес называется глунг. Я несколько раз повторил это слово. Хозяин тотчас же приказал белой кобыле-служанке принести овса на деревянном блюде. Я кое-как поджарил этот овес на огне и принялся растирать, пока с него не слезла шелуха. Затем я провеял зерно и истолок его между двумя камнями; взял воды, приготовил тесто, испек его на огне и съел в горячем виде, запивая молоком.

Сначала это кушанье, очень распространенное во многих европейских странах, показалось мне крайне безвкусным. Но с течением времени я привык к нему. К тому же во время моих путешествий мне не раз приходилось довольствоваться самой грубой пищей, и я еще раз убедился, как мало, в конце концов, нужно человеку, чтобы жить.

Правда, иногда мне удавалось поймать в силки, сделанные из волос еху, кролика или какую-нибудь птицу; иногда я находил съедобные травы, которые варил и ел в виде приправы к своим лепешкам; изредка я сбивал себе масло и пил сыворотку.

Сначала я очень болезненно ощущал отсутствие соли, но скоро научился обходиться без нее.

Первоначально соль употребляли только на пирах для возбуждения жажды; впоследствии привычка к ней стала повсеместной. Ведь мы не знаем ни одного животного, которое любило бы соль. Во всяком случае, я должен сказать, что, несмотря на полное отсутствие соли, несмотря на грубую и скудную пищу, я за все время моего пребывания на этом острове ни разу не был болен.

С наступлением вечера конь-хозяин распорядился отвести мне особое помещение в шести ярдах от дома и отдельно от хлева еху. Я нашел там немного соломы и, покрывшись платьем, крепко заснул. Но вскоре я устроился гораздо удобнее, о чем читатель узнает из дальнейшего рассказа, посвященного подробному описанию моей жизни в этой стране.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Автор прилежно изучает туземный язык. Гуигнгнм, его хозяин, помогает ему в занятиях. Язык гуигнгнмов. Много знатных гуигнгнмов приходят взглянуть на автора. Он вкратце рассказывает хозяину о своем путешествии.

Моим главным занятием было изучение языка; и все в доме, начиная с хозяина (так я буду с этих пор называть серого коня) и его детей и кончая последним слугой, усердно помогали мне в этом. Им казалось каким-то чудом, что грубое животное обнаруживает свойства разумного существа. Я показывал пальцем на тот или другой предмет и спрашивал, как он называется. Это название я старался заучить наизусть, а затем при первом удобном случае записывал в свой дневник. Заботясь об улучшении выговора, я просил членов семьи почаще повторять эти слова. Особенно охотно помогал мне в моих занятиях гнедой лошак, слуга моего хозяина.

Произношение у гуигнгнмов — носовое и гортанное; из всех известных мне европейских языков язык гуигнгнмов больше всего напоминает верхнеголландский или немецкий, но он гораздо изящнее и выразительнее.

Мой хозяин горел желанием, чтобы я поскорее научился говорить по-здешнему и мог рассказать ему свою историю. Он ежедневно посвящал несколько часов на обучение меня языку. Он был убежден (как сказал мне позднее), что я еху. Но его поражали моя понятливость, вежливость и опрятность, так как подобные качества были совершенно несвойственны этим животным.

Моему хозяину не терпелось узнать, откуда я прибыл и где набрался кой-какого разума, который обнаруживал в своих поступках. Ему хотелось поскорее услышать от меня историю моих приключений. Он надеялся, что ждать ему придется недолго: такие успехи я делал в изучении языка гуигнгнмов. Чтобы легче запомнить, я записывал все заученные мною слова в порядке английского алфавита с соответствующим переводом. Спустя некоторое время я решился производить эти записи в присутствии хозяина. Мне стоило немало труда объяснить ему, что я делаю, ибо гуигнгнмы не имеют ни малейшего представления о книгах и литературе.

Приблизительно через десять недель я уже понимал большинство вопросов моего хозяина, а через три месяца мог довольно свободно отвечать на них. Мой хозяин особенно интересовался, из какой страны я прибыл к ним и каким образом научился подражать разумным существам, так как еху (на которых, по его мнению, я был поразительно похож), при всей своей хитрости, поддаются обучению хуже всех других животных.

Я ответил, что приехал очень издалека со многими другими подобными мне существами. Нам пришлось очень долго плыть по морю в большой полой посудине, сделанной из стволов деревьев. В конце концов мои спутники высадили меня на этом берегу и оставили на произвол судьбы. С большим трудом, при помощи различных знаков и жестов, мне удалось добиться, чтобы хозяин меня понял.

Подумав немного, он ответил мне, что я, должно быть, ошибаюсь или говорю то, чего не было. (На языке гуигнгнмов совсем нет слов, обозначающих ложь и обман.) Ему казалось невозможным, чтобы за морем были какие-либо земли и чтобы кучка диких зверей двигала по воде деревянное судно, куда ей вздумается. Он был уверен, что никто из гуигнгнмов не в состоянии соорудить такое судно, а тем более доверить управление им еху. Слово «гуигнгнм» на местном языке означает: венец творения; так называет себя народ лошадей, самый разумный в этой стране.

Я сказал хозяину, что еще плохо владею их языком и мне трудно ответить на все его вопросы, и выразил надежду, что в скором времени я буду в состоянии рассказать ему очень много интересного.

Скоро весть о появлении удивительного еху, который говорит, как гуигнгнм, и в своих словах и поступках обнаруживает проблески разума, разнеслась по окрестностям. К хозяину стали очень часто приходить знатные кони и кобылы взглянуть на меня. Им доставляло большое удовольствие разговаривать со мной; они задавали мне вопросы, на которые я отвечал как умел. Благодаря этому я сделал такие успехи в местном языке, что через пять месяцев по приезде понимал все, что мне говорили, и мог довольно сносно объясняться сам.

Гуигнгнмы, приходившие в гости к моему хозяину с целью повидать меня и поговорить со мной, с трудом верили, чтобы я был настоящий еху. Больше всего их сбивала с толку моя одежда. Они никак не могли решить, составляет ли она часть моего тела или нет. А я отнюдь не спешил рассеять их недоумение. Ведь поняв, в чем дело, и увидя меня без одежды, они, наверно, признали бы меня настоящим еху, а мне этого очень не хотелось. Однако мне недолго удалось скрывать свою тайну. Обычно я снимал с себя платье только тогда, когда все в доме уже спали, и надевал его спозаранку, когда еще никто не проснулся.

Но вот однажды хозяин рано утром послал за мной своего камердинера, гнедого лошака. Когда он вошел ко мне, я еще спал, сбросив с себя платье. Проснувшись при его появлении я заметил, что лошак находится в большом замешательстве. Кое-как исполнив поручение, он поспешно вернулся к своему хозяину. Поздоровавшись со мной, хозяин тотчас спросил меня, что означает рассказ слуги, будто во время сна я совсем не тот, каким бываю всегда.

Я понял, что совершенно бессмысленно пытаться дольше сохранять свой секрет, тем более что моя одежда и обувь очень износились и в недалеком будущем их придется заменить какими-нибудь изделиями из кожи еху или других животных. Поэтому я сказал хозяину, что в стране, откуда я прибыл, существует обычай закрывать свое тело искусно выделанной шерстью некоторых животных. Делается это главным образом для защиты тела от холода и зноя, а отчасти из приличия. В подтверждение своих слов я на глазах у хозяина разделся до рубашки.

Хозяин наблюдал все мои действия с огромным любопытством и удивлением. Он брал одну за другой все принадлежности моего туалета между копытом и бабкой и рассматривал их с большим вниманием. Потом он осмотрел меня со всех сторон и заявил, что, без всякого сомнения, я — настоящий еху и отличаюсь от остальных представителей моей породы только мягкостью, белизной и гладкостью кожи, формой и длиной когтей на задних и передних ногах и, наконец, тем, что притворяюсь, будто постоянно хожу на задних ногах. Заметив, что я дрожу от холода, он предложил мне снова одеться.

Одеваясь, я объяснил хозяину, до какой степени мне неприятно, что он так часто называет меня еху, так как я питаю глубочайшее отвращение и презрение к этим гнусным животным. Я убедительно просил его не называть меня так и запретить это своим домашним.

Кроме того, я выразил желание, чтобы он сохранил тайну искусственной оболочки моего тела и приказал своему слуге-лошаку молчать о виденном.

Хозяин обещал исполнить мои просьбы и, со своей стороны, выразил желание, чтобы я постарался как можно скорее овладеть их языком.

По его словам, он гораздо больше изумлен и заинтересован моим умом и способностью к членораздельной речи, чем моей наружностью, и горит нетерпением как можно скорее услышать обещанный мною рассказ о разных чудесах.

С этого дня хозяин с удвоенным усердием стал заниматься моим обучением. Он часто возил меня в гости. Всех соседей он просил обращаться со мной вежливо, так как это приводит меня в хорошее расположение духа и я становлюсь гораздо словоохотливее.

Было бы скучно описывать шаг за шагом мои успехи в языке гуигнгнмов. Скажу только, что благодаря заботам хозяина и моим хорошим способностям я вскоре мог отчасти удовлетворить нетерпеливое любопытство моего хозяина и более или менее подробно рассказать ему, кто я такой, как попал сюда и что за страна моя родина. Прежде всего я повторил еще раз все то, что еще раньше пытался объяснить ему.

Я прибыл сюда, так начал я свой рассказ, из весьма отдаленной страны вместе с пятьюдесятью такими же существами, как и я. Мы плыли по морям в большой деревянной посудине, размерами превосходящей дом его милости. Тут я описал хозяину корабль. Развернув носовой платок, я попытался объяснить ему, что такое парус и как он приводит в движение судно. После ссоры, происшедшей между мной и моими спутниками, продолжал я, я был высажен на этот берег. Не зная, что мне предпринять, я направился в глубь страны и вскоре подвергся нападению отвратительных еху. Здесь хозяин прервал меня вопросом, кто сделал этот корабль и как случилось, что гуигнгнмы моей страны предоставили управление им диким животным. Я ответил ему, что только в том случае решусь продолжать рассказ, если он даст мне честное слово не обижаться, что бы он ни услышал. Он согласился. Тогда я сказал ему, что корабль был построен такими же существами, как и я. Эти существа как у меня на родине, так и во всех странах, где мне приходилось бывать, являются самыми разумными созданиями и потому господствуют над всеми остальными животными. Я признался моему слушателю, что был так же поражен при виде разумного поведения гуигнгнмов, как поразили бы его самого или его друзей проблески ума в том создании, которое ему угодно было назвать еху. Мне приходится, сказал я, признать полное сходство моего тела с телом этих животных, но я не могу понять причину их вырождения и одичания. Я прибавил далее, что если судьба позволит мне возвратиться когда-нибудь на родину и я расскажу там об этом путешествии, то мне никто не поверит и каждый будет думать, будто я говорю то, чего не было, и что я выдумал свои приключения от начала до конца. Я прошу моего слушателя помнить свое обещание и не обижаться на меня. Но, несмотря на все мое уважение к нему, его семье и друзьям, я должен сказать, что мои соотечественники никогда не поверят, чтобы гуигнгнмы были где-нибудь господами, а еху — грубыми скотами.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Понятие гуигнгнмов об истине и лжи. Речь автора приводит в негодование его хозяина. Более подробный рассказ автора о себе и о своих путешествиях.

Хозяин слушал меня с выражением большого неудовольствия на лице. Сомнение и недоверие настолько неизвестны в этой стране, что гуигнгнмы не знают, как вести себя в таких случаях. Я помню, что когда в беседах с хозяином о людях, их нравах и обычаях мне случалось упоминать о лжи и обмане, то он, несмотря на весь свой ум, лишь с большим трудом понимал, что я хочу сказать. Он рассуждал так: способность речи дана нам для того, чтобы понимать друг друга и сообщать друг другу полезные сведения о различных предметах. Поэтому если кто-нибудь станет утверждать то, чего нет, то назначение нашей речи совершенно извращается. Тот, к кому обращена речь, перестанет понимать своего собеседника. Он не только не приобретает никаких новых сведений, но оказывается в гораздо худшем положении, ибо его стараются убедить, что белое — черно, а длинное — коротко. Этим и ограничивались все его понятия относительно способности лгать, которая пользуется таким распространением среди людей.

Но возвратимся к нашему рассказу. Услыхав, что еху занимают господствующее положение на моей родине, он пожелал узнать, есть ли у нас гуигнгнмы и чем они занимаются. Я ответил ему, что их у нас очень много. Летом они пасутся на лугах, а зимой их держат в особых домах, кормят сеном и овсом, чистят их скребницами, расчесывают им гриву, обмывают ноги, задают корм и готовят постель.

«Теперь я понимаю вас, — заметил мой хозяин, — из сказанного вами ясно, что хотя ваши еху считают себя самыми разумными существами, все-таки господами у вас являются гуигнгнмы».

Тут я стал упрашивать его милость позволить мне не продолжать рассказ и предупредил его, что подробности, которые он желает знать, будут для него очень неприятны. Но он настаивал, говоря, что хочет знать все — как хорошее, так и дурное. Мне не оставалось ничего другого, как повиноваться.

Прежде всего я подробно распространился на ту тему, что наши гуигнгнмы, которых мы называем лошадьми, — самые красивые, самые благородные и умные из всех животных. Они отличаются большой силой и быстротой бега. Если их хозяева знатные и богатые люди, с ними обращаются очень ласково и заботливо, берегут их; работать им приходится немного; их пускают на скачки, запрягают в экипажи, пользуются ими в путешествиях. Но едва они состарятся и ослабеют, их продают в чужие руки. Там их заставляют исполнять всевозможную грязную и тяжелую работу, пока они совсем не выбьются из сил. После смерти с них сдирают кожу и продают ее за бесценок, а труп бросают на съедение собакам и хищным птицам. Еще менее завидна судьба лошадей простой породы. Большая часть таких лошадей принадлежит фермерам, извозчикам и другим, которые заставляют их исполнять гораздо более трудную работу и кормят их хуже. Я подробно описал ему наш способ ездить верхом, форму и употребление уздечки, седла, шпор, кнута, упряжки и колес.

Я прибавил, что к копытам наших лошадей мы прикрепляем пластины из особого твердого вещества, называемого железом, чтобы они не стирались при езде по каменистым дорогам.

Хозяин несколько раз прерывал мой рассказ возгласами негодования. Больше всего он был поражен тем, что мы осмеливаемся садиться верхом на гуигнгнмов. Он не сомневался, что самый слабый из его слуг способен сбросить самого сильного еху или же, упав с ним на землю и катаясь на спине, раздавить животное. В ответ я подробно описал ему, какой тренировке подвергаются наши лошади, начиная с трехлетнего возраста, как их бьют и мучают, чтобы добиться от них покорности; как приучают стремиться к наградам и бояться наказаний. Главное же, прибавил я, его милость должна принять во внимание, что подобно здешнему еху, наши гуигнгнмы не обладают ни малейшими проблесками разума.

Невозможно описать то благородное возмущение, какое вызвал в моем хозяине мой рассказ о варварском обращении с гуигнгнмами у меня на родине. Однако он согласился с тем, что если у нас только одни еху одарены разумом, то по всей справедливости им и должно принадлежать господство над остальными животными, так как разум всегда торжествует над грубой силой. Странно только, что ни одно животное по строению своего тела не является так худо приспособленным к использованию этого разума для удовлетворения повседневных жизненных потребностей, как я. В этом отношении здешние еху значительно превосходят меня.

В самом деле, мои когти совсем бесполезны для меня; мои передние ноги, строго говоря, нельзя назвать ногами, так как при ходьбе я никогда не опираюсь на них; мои глаза устроены таким образом, что я не могу смотреть по сторонам, не поворачивая головы, моя кожа слишком нежна и совершенно беззащитна против зноя и холода, и я обречен на скучное и утомительное занятие — ежедневно надевать и снимать платье. Впрочем, он не хочет сейчас углубляться в обсуждение этого вопроса. Ему гораздо интереснее услышать историю моей жизни, узнать, где я родился и что со мной было, прежде чем я попал сюда.

Я заверил его, что с величайшей охотой готов удовлетворить его любопытство. Но я сильно сомневался, что мой рассказ будет вполне понятен хозяину, так как мне придется говорить о таких вещах, о которых он не имеет никакого представления. Поэтому я просил его милость не сердиться на меня, переспрашивать меня всякий раз, как ему будет что-нибудь неясно.

Я сказал ему, что родился от почтенных родителей на острове, называемом Англией. Этот остров так далеко отсюда, что самый крепкий слуга его милости едва ли добежит до него в течение годичного оборота солнца. Правит этим островом самка той же породы, что и я; мы называем ее королевой. В молодые годы я изучал хирургию, то есть искусство излечивать раны и повреждения, полученные случайно или нанесенные чужой рукой. Но это дело давало мне мало дохода, и я уехал в чужие страны, чтобы разбогатеть и по возвращении жить с семьей в достатке. Во время последнего путешествия я был капитаном корабля, и под моим начальством находилось около пятидесяти еху. Многие из них умерли в пути, и я принужден был заменить их другими, набранными среди различных народов. Во время путешествия наш корабль дважды подвергался опасности погибнуть: в первый раз во время сильной бури, а во второй — наскочив на скалу.

Тут мой хозяин прервал меня, спросив, как я мог уговорить чужеземцев рискнуть отправиться в плаванье после всех понесенных мною потерь и испытанных опасностей. Я объяснил ему, что это были отчаянные, готовые на все люди. Нищета и преступления заставили их покинуть родину. Одни были разорены бесконечными тяжбами, другие промотали своё имущество, предаваясь пьянству, разгулу и азартной игре. Многие обвинялись в измене, убийстве, воровстве, отравлении, грабеже, клятвопреступлениях, подделке монеты, дезертирстве. Большинство из них были беглые из тюрем. Никто из них не рискнул бы вернуться на родину из страха быть повешенным или сгнить в заточении, и потому они были вынуждены искать средства к существованию в чужих краях.

Во время этого рассказа хозяин несколько раз перебивал меня своими вопросами. Мне пришлось придумывать различные сравнения и примеры, чтобы как-нибудь разъяснить ему, что именно натворили мои матросы, из-за чего им пришлось покинуть свою родину. Понадобилось несколько дней, прежде чем он понял, в чем дело. Но все же он никак не мог себе представить, что могло побудить или вынудить этих людей предаваться таким порокам. Я постарался дать ему некоторое представление о свойственной всем нам ненасытной жажде власти и богатства, об ужасных последствиях невоздержанности, злобы и зависти. Все это приходилось определять и описывать при помощи примеров и сравнений. На языке гуигнгнмов нет слов для обозначения таких вещей, как власть, правительство, война, закон, наказание и тысяча других. Поэтому мне приходилось употреблять невероятные усилия, чтобы хозяин понял, о чем я говорю. Однако, обладая от природы большим умом и настойчивостью, он в конце концов более или менее удовлетворительно уяснил себе, на что бывает способна природа человека в наших странах, и пожелал, чтобы я дал ему более подробное описание той части света, которую мы называем Европой, и особенно моего отечества.

ГЛАВА ПЯТАЯ

По приказанию хозяина автор знакомит его с положением Англии. Причины войн между европейскими государствами. Автор приступает к изложению английской конституции.

Пусть читатель благоволит принять во внимание, что в дальнейшем я передаю — да и то вкратце — только самое существенное из всего, что обсуждалось нами во время наших долгих бесед с хозяином. Кроме того, должен заметить, что вряд ли мне удалось с достаточной силой и точностью передать на нашем варварском языке все доводы и рассуждения его милости, столь простые и ясные по форме и такие мудрые по содержанию. Только с такими оговорками я осмеливаюсь излагать мои беседы с представителем благородного народа гуигнгнмов.

Итак, исполняя желание его милости, я рассказал про последнюю английскую революцию, происходившую во времена принца Оранского, и про многолетнюю войну с Францией, начатую этим принцем и возобновленную его преемницей, ныне царствующей королевой, — войну, в которой приняли участие величайшие христианские державы и которая продолжается и до сих пор. По просьбе моего хозяина я подсчитал, что в течение этой войны было убито не меньше миллиона еху, взято около ста городов и сожжено или затоплено свыше трехсот кораблей.

Хозяин спросил меня, какие причины побуждают одно государство воевать с другим. Я отвечал, что таких причин несчетное количество, но я ограничусь перечислением немногих, наиболее важных. Иногда таким поводом является честолюбие и жадность монархов, которые никогда не бывают довольны и вечно стремятся расширить свои владения и увеличить число своих подданных; иногда развращенность министров, вовлекающих своего государя в войну только для того, чтобы заглушить и отвлечь жалобы подданных на дурное правление. Много крови было пролито из-за разногласий во взглядах. Споры о том, является ли тело хлебом или хлеб телом; что лучше: целовать кусочек дерева или бросать его в огонь; какого цвета должна быть верхняя одежда: черного, белого, красного или серого, и так далее — стоили многих миллионов человеческих жизней[*].

Иногда ссора между двумя государями разгорается из-за решения вопроса: кому из них надлежит низложить третьего, хотя ни один из них не имеет на то никакого права. Иногда один государь нападает на другого из страха, как бы тот не напал на него первым; иногда война начинается потому, что неприятель слишком силен, а иногда, наоборот, потому, что он слишком слаб. Нередко у наших соседей нет того, что есть у нас, или же есть то, чего нет у нас. Тогда возникает война и длится до тех пор, пока они не отберут от нас наше или не отдадут нам свое. Считается вполне извинительным нападение на страну, если население ее изнурено голодом, истреблено чумой или втянуто во внутренние раздоры. Точно так. же признается справедливой война с самым близким союзником, если какой-нибудь его город расположен удобно для нас или кусок его территории округлит и завершит наши владения. Если монарх посылает свои войска в страну, население которой бедно и невежественно, то половину его он может законным образом истребить, а другую половину обратить в рабство. Это называется вывести народ из варварства и приобщить его ко всем благам цивилизации. Весьма распространен также следующий царственный и благородный образ действия: государь, приглашенный соседом на помощь против вторгшегося в его пределы неприятеля после изгнания врага захватывает владения союзника, а его самого убивает, заключает в тюрьму или обрекает на изгнание. Кровное родство или брачные союзы являются весьма частой причиной войн между государями, и чем ближе это родство, тем сильнее они ненавидят друг друга. Бедные нации алчны, богатые — надменны, а надменность и алчность всегда не в ладах. Поэтому войны у нас никогда не прекращаются, и ремесло солдата считается самым почетным. Солдатом мы называем еху, которого нанимают для того, чтобы он хладнокровно убивал возможно большее число таких же, как он, существ, не причинивших ему никакого зла.

Кроме того, в Европе существует много мелких властителей, которые по своей бедности не могут самостоятельно вести войну. Эти нищие государи отдают свои войска в наем богатым соседям за определенную поденную плату. Три четверти этой платы они удерживают в свою пользу и на этот доход живут[*].

«Все то, что вы рассказали мне по поводу войн, — задумчиво произнес мой хозяин, — прекрасно показывает, каков этот разум, на обладание которым вы притязаете. Но, к счастью, вы не можете причинить слишком много зла. Об этом позаботилась сама природа, создав вас слабее всех остальных животных.

В самом деле, у вас очень плоские лица, и челюсти совсем не выдаются вперед. Поэтому едва ли вы можете кусать и грызть друг друга. Когти на передних и задних ногах у вас коротки и нежны. Каждый наш еху легко справится с дюжиной ваших собратьев. Не обижайтесь на меня, — прибавил в заключение хозяин, — но мне кажется, что, называя число убитых в боях, вы говорите то, чего нет».

При этих словах я не мог удержаться от улыбки. Я был довольно сведущ в военном деле и потому мог объяснить ему, что такое пушки, мортиры, мины, мушкеты, карабины, пистолеты, пули, порох, сабли, штыки. Я подробно описал ему сражения, потопление кораблей со всем экипажем. Я попытался нарисовать перед ним картину битвы: дым, шум, смятение, стоны умирающих, смерть под лошадиными копытами, преследование бегущих. Я говорил о полях, покрытых трупами, брошенными на съедение собакам, волкам и хищным птицам; о разбое, грабежах, насилиях, чинимых над мирным населением, об опустошенных нивах и сожженных городах. Желая похвастать перед ним доблестью моих дорогих соотечественников, я сказал, что сам был свидетелем, как при осаде одного города они взорвали на воздух сотни неприятельских солдат, так что, к великому удовольствию всех зрителей, куски человеческих тел словно с неба падали на землю.

Я собирался было пуститься в дальнейшие подробности, но хозяин приказал мне замолчать.

«Всякий, кто знает еху, — сказал он, — без труда поверит, что это гнусное животное способно совершить все, о чем вы рассказывали, если это окажется ему по силам». Но мой рассказ поселил в его уме тревогу, какой он никогда раньше не испытывал. Он всегда гнушался еху, населяющих эту страну, но все же он не больше осуждал их за все их недостатки, чем гннэйх (хищную птицу) за ее жестокость или острый камень за то, что он повредил ему копыто. Но ведь в моих рассказах самые ужасные злодеяния совершают существа обладающие, по-видимому, большими умственными способностями. Это наводит его на мысль, что развращенный разум, пожалуй, хуже звериной тупости. По его мнению, это уже не разум, а какая-то особая способность, содействующая развитию наших природных пороков.

Под конец он сказал мне, что уже достаточно наслушался о войне. Теперь его интересует другое. В своем рассказе я упомянул, что кое-кто из матросов на моем корабле покинули родину, потому что были разорены законом. Это выражение очень удивило моего хозяина. Он не мог понять, каким образом закон может привести кого-нибудь — судя по моим рассказам — к разорению. Ведь весь смысл закона заключается в охране интересов каждого гражданина. Поэтому он просит объяснить ему, что такое этот закон и кто такие его слуги. По его мнению, руководства природы и разума достаточно для разумных существ, какими мы себя считаем.

Я ответил его милости, что всячески постараюсь удовлетворить его желание, хотя закон и право — такие предметы, в которых я очень мало сведущ.

Я объяснил ему, что в нашей стране имеется многочисленное сословие людей, которые с молодых лет обучаются доказывать, что белое — черно, а черное — бело, смотря по тому, за что им больше заплатят. Это сословие держит в рабстве весь народ.

Так, например, если соседу понравилась моя корова, то он нанимает адвоката с целью доказать, что по закону он имеет право отнять у меня корову. Тогда для защиты моих прав на корову мне приходится нанимать второго адвоката, так как закон никому не позволяет лично защищаться на суде. Мало того: в качестве законного и настоящего собственника я попадаю в особо невыгодное положение на суде. Дело в том, что каждый адвокат чуть ли не с колыбели привык отстаивать неправду. Поэтому, защищая правое деяние, он непременно будет чувствовать себя весьма неловко и не сумеет проявить достаточно энергии и искусства. К тому же ему придется все время соблюдать крайнюю осторожность: выказав чрезмерную горячность в защите правого дела, он рискует получить замечание со стороны судей и унизить достоинство своего сословия.

Строго говоря, у меня есть только два способа сохранить свою корову: первый — подкупить адвоката противной стороны, чтобы он дал понять суду, будто защищает правое дело; второй — убедить моего защитника изобразить мои притязания на корову как явно несправедливые, намекнув, что на деле корова принадлежит моему противнику. И в том и в другом случае — безразлично, признает ли суд, что правда на стороне противника, или что требования мои незаконны, — у меня есть надежда выиграть дело.

Ваша милость, продолжал я, должна знать, что судьями у нас называются лица, на которых возложена обязанность разрешать всякие споры о собственности и судить преступников. Их выбирают из числа самых искусных адвокатов, когда они состарятся и обленятся. Выступая до назначения судьями в качестве адвокатов, эти люди приучаются потворствовать обману, клятвопреступлению и насилию. Я знал немало почтенных судей, которые решительно отказывались от крупных взяток, предлагаемых им правой стороной, не желая способствовать торжеству правды и тем самым оскорбить достоинство своего сословия.

При разборе различных тяжб они тщательно избегают входить в существо дела; зато кричат, горячатся и болтают до изнеможения по поводу таких вещей, которые, строго говоря, не имеют никакого отношения к делу. Так, в приведенном мной примере они и не спросят, какое право имеет мой противник на мою корову, но будут без конца толковать о том: рыжая ли корова или черная; длинные у нее рога или короткие; дома ли ее доят или на пастбище; каким болезням она подвержена, и прочее, и прочее.

Следует также принять во внимание, что эти люди применяют в разговоре столько специальных слов и выражений, что их речь почти непонятна для обыкновенных смертных. Точно так же составлены и все законы. Законов этих так много и они так непонятны, так противоречивы, что ими совершенно невозможно определить, какой поступок законен, а какой нет, какой справедлив, а какой несправедлив, где правда, а где ложь. Немудрено, если при таких законах и с такими судьями требуется тридцать — сорок лет, чтобы выяснить, мне ли принадлежит поле, доставшееся от моих предков, владевших им в шести поколениях, или какому-либо чужеземцу, живущему за триста миль от меня.

Суд над лицами, обвиняемыми в государственных преступлениях, происходит гораздо быстрей. Судьи просто справляются у властей, желают ли они, чтобы обвиняемый был осужден или оправдан.

А затем, согласно полученным указаниям, либо приговаривают его к повешению, либо оправдывают. Но, разумеется, и в том и в другом случаях они строго руководствуются законами[*].

Теперь, ваша милость, так закончил я свой рассказ, вы, конечно, уяснили себе, что значит «быть разоренным законом».

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Продолжение описания Англии. Роль первого, или главного, министра при европейских дворах.

Но тут возникло новое затруднение: мой хозяин не мог понять, что побуждает всех этих судей затрачивать столько усилий только для того, чтобы причинять вред и обиды своим ближним. А главное — для него было совершенно непонятно выражение «за плату».

В ответ на его недоуменные вопросы мне пришлось объяснить, что такое деньги, из чего они изготовляются и какова ценность благородных металлов. Если еху, сказал я, обладает большим запасом этого драгоценного вещества, он может приобрести все, что ему вздумается: красивые платья, великолепные дома, обширные поместья, роскошную мебель, самые дорогие яства и напитки. И так как только одни деньги способны доставить все это, то наши еху ценят деньги превыше всего на свете и желают иметь их как можно больше. Благодаря огромному значению денег богатые подчиняют себе бедных и пользуются плодами их трудов. На каждого богача приходится более тысячи бедных. Можно прямо сказать, что огромное большинство нашего народа принуждено влачить жалкое существование и надрываться над тяжелой работой, получая самую ничтожную плату, только для того, чтобы меньшинство могло жить в изобилии. Все это было непонятно моему хозяину, который считал, что все животные имеют право на свою долю земных плодов, особенно те, которые господствуют над остальными.

Расспрашивая меня о том, как живут у нас богатые еху, он заинтересовался нашей кухней и пожелал знать, каковы все эти роскошные яства, которые требуют таких больших расходов. Я перечислил все самые изысканные кушанья, какие только мог припомнить, и описал различные способы их приготовления. Я сказал, что за приправами к ним, за напитками и бесчисленными пряностями приходится посылать корабли за море во все страны света. Нужно, по крайней мере, трижды объехать вокруг света, прежде чем удастся достать провизию для завтрака какой-нибудь знатной семьи наших еху или посуду, в которой он должен быть подан.

«Бедна же, однако, страна, — сказал мой собеседник, — которая не может прокормить своего населения!»

Его особенно поразило то, что в наших странах не хватает пресной воды и население должно посылать в заморские земли за питьем.

Я объяснил ему, что мы выписываем из чужих стран напитки совсем не потому, что у нас не хватает воды. Эти напитки, приготовленные из сока особых ягод, мы пьем для того, чтобы развеселиться, одурманиться, разогнать печальные мысли, чтобы забыть все заботы и неприятности, которыми полна наша жизнь. Правда, от них мы становимся вялыми, безвольными, удрученными, больными. Но это не останавливает нас: мы согласны на все, чтобы почувствовать себя ненадолго веселыми и беззаботными.

«Моя дорогая родина Англия, — сказал я, — по самому скромному подсчету, может производить разного рода съестных припасов в три раза больше, чем способно потребить ее население. Но наши еху не довольствуются этими продуктами и привозят из-за моря различные дорогие фрукты, плоды, овощи, разные острые приправы и другие предметы, чтобы потешить свой прихотливый вкус. А взамен этого мы посылаем в заморские страны необходимые для жизни припасы и изделия. Немудрено, что множество моих соотечественников вынуждено добывать себе пропитание нищенством, грабежом, воровством, мошенничеством, клятвопреступлением, лестью, подкупами, подлогами, игрой, ложью, холопством, бахвальством, торговлей избирательными голосами, бумагомаранием, звездочетством, ханжеством, клеветой и тому подобными занятиями».

Читатель может себе представить, сколько труда понадобилось, чтобы растолковать гуигнгнму каждое из этих слов.

«Но при этих условиях, — заметил хозяин, — обитатели вашей страны должны с утра и до поздней ночи трудиться, чтобы снабдить богачей».

«Вы совершенно правы, — сказал я. — Так, например, когда я нахожусь у себя дома и одеваюсь, как мне полагается, я ношу на своем теле работу сотни ремесленников. Постройка и обстановка моего дома требуют еще большего количества рабочих, а чтобы нарядить мою жену, нужно увеличить это число в пять раз».

Я собирался рассказать ему о людях, добывающих себе средства к жизни лечением болезней, но оказалось, что для моего хозяина это слово почти непонятно. Его милость считал вполне естественным, что каждый гуигнгнм слабеет и отяжелевает за несколько дней до смерти или может случайно поранить себя. Но ему казалось совершенно непостижимым, чтобы природа, чьи деяния проникнуты духом разума, была способна взращивать в нашем теле болезни. И он принялся расспрашивать меня о причинах этого бедствия. Я ответил, что множество наших болезней порождается неумеренным обжорством и пьянством; что мы едим, когда не голодны, и пьем, не чувствуя никакой жажды. Иногда целые ночи мы поглощаем крепкие напитки. Это располагает нас к лени, воспаляет наши внутренности, расстраивает пищеварение. Целым рядом других недугов мы обязаны бесчисленным порокам, процветающим в нашей стране. Понадобилось бы очень много времени, чтобы перечислить все те болезни, которым подвержено человеческое тело. Достаточно, если я скажу, что целое обширное сословие занимается только тем, что лечит своих соотечественников. Я подробно рассказал о наших докторах, об их способах лечения разных болезней, об их шарлатанстве и корыстолюбии.

Особенно отличается это племя в искусстве предсказывать исход болезни. Тут они редко совершают ошибки. Когда они видят, что человек болен серьезно, они обычно предсказывают смерть. Ведь они всегда могут уморить больного, тогда как исцеление от них не зависит. Но если, несмотря на их лечение, в болезни все-таки наступает поворот к лучшему, им легко убедить близких больного, что это случилось благодаря их мудрым попечениям.

К этому надо добавить, что они бывают весьма полезны мужьям и женам, если те надоели друг другу, старшим сыновьям, ждущим наследства, министрам, у которых есть опасные соперники, и нередко государям, желающим отделаться от своих министров[*]. При этих словах хозяин, которому, по-видимому, надоели мои рассуждения о врачебном сословии, перебил меня вопросом.

«Вы уже несколько раз упоминали о министрах, — сказал он. — Мне бы очень хотелось знать, какую разновидность еху вы обозначаете этим словом».

Я ответил ему, что первый, или главный, министр — существо, которому совершенно не знакомы чувства радости и печали, любви и ненависти, жалости и гнева. По крайней мере, у него нет никаких страстей, кроме безумной жажды богатства, власти и титулов. Он пользуется словами для самых различных целей, но только не для выражения своих мыслей. Он говорит правду только тогда, когда хочет, чтобы ее приняли за ложь; и он лжет лишь в тех случаях, когда хочет выдать свою ложь за правду. Люди, о которых он дурно отзывается за глаза, могут быть уверены, что они находятся на пути к почестям; люди, которых он начинает хвалить, могут считать себя погибшими. Берегитесь, если он даст обещание исполнить вашу просьбу и подтвердит его клятвой. После этого у вас не остается никакой надежды добиться желаемого, и вам благоразумнее всего удалиться.

«Есть много способов сделаться главным министром, — продолжал я. — Самый обычный — это искусная клевета, ловкий донос, предательство. Иногда это открытое и яростное обличение двора в испорченности и других пороках. Мудрый государь обыкновенно отдает предпочтение тем, кто применяет последний способ, ибо эти обличители всегда с наибольшим раболепием будут потакать прихотям и страстям своего господина.

Достигнув власти, министр укрепляет свое положение путем подкупа большинства сенаторов или членов совета. В заключение, собрав при помощи взяточничества, ловких махинаций с государственными средствами и прямого воровства огромное богатство, министры удаляются от общественной деятельности.

Дворец первого министра служит питомником для выращивания подобных ему людей. Пажи, лакеи, швейцары, подражая своему господину, становятся такими же министрами в своей сфере и в совершенстве изучают три главные предпосылки его искусства: наглость, ложь и подкуп. Вследствие этого у каждого из них есть свой маленький двор, образуемый людьми из высшего общества. Подчас благодаря ловкости и бесстыдству им удается, поднимаясь со ступеньки на ступеньку, стать преемниками своего господина».

Однажды, услышав мое упоминание о знати нашей страны, хозяин удостоил меня комплиментом, которого я совсем не заслужил. Он сказал, что я, наверно, родился в благородной семье, так как по сложению, цвету кожи и чистоплотности я значительно превосхожу всех еху его родины. Кроме того, я не только одарен способностью речи, но также обладаю зачатками разума, что все его знакомые почитают за чудо.

Я выразил его милости мою нижайшую благодарность за доброе мнение обо мне. Но уверил его в то же время, что происхождение мое очень невысокое, так как мои родители были скромные, честные люди, которые едва имели возможность дать мне сносное образование. Я сказал ему, что наша знать совсем не такова, какою он ее себе представляет. Наша знатная молодежь с самого детства воспитывается в праздности и роскоши. Окончив же кое-как школы, эти молодые люди проводят жизнь в кутежах, карточной игре и иных развлечениях. Промотав большую часть своего состояния, они женятся ради денег на женщинах низкого происхождения, не отличающихся ни красотой, ни здоровьем, которых они ненавидят и презирают. Немудрено, если от таких браков родятся золотушные, рахитичные, болезненные дети. Во всяком случае, в нашей стране слабое, болезненное тело, худоба и землистый цвет лица служат верными признаками благородной крови. Здоровое и крепкое сложение для человека знатного считается почти непристойным. Духовные недостатки этих людей вполне соответствуют физическим и представляют весьма неприятное сочетание хандры, тупоумия, невежества, самодурства, спеси.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Любовь автора к родной стране. Замечания хозяина относительно английского правления. Наблюдения хозяина над человеческой природой.

Быть может, читатель удивится, каким образом я решился выставить напоказ недостатки нашего племени перед существом, которое, видя мое сходство с еху, и без того составило себе весьма неблагоприятное мнение о человеческом роде вообще. Но я должен чистосердечно признаться: сопоставление многочисленных добродетелей этих благородных четвероногих с испорченностью человека в корне изменило мой взгляд на природу человека. Я пришел к заключению, что совсем не стоит щадить честь моего племени. К тому же, глядя на моего хозяина и его близких, я проникся величайшим отвращением ко всякой лжи и обману. Впрочем, вспоминая сейчас все, что я говорил о моих соотечественниках, я с удовольствием вижу, насколько я щадил их недостатки и как настойчиво старался изобразить их жизнь и нравы в самом выгодном освещении. Однако я не ставлю себе это в особую заслугу. Ибо неужели найдется существо, которое не питало бы слабости и не относилось бы пристрастно к месту своего рождения?

Я изложил здесь только самое существенное из моих многочисленных бесед с хозяином. Наконец любопытство его милости было в какой-то мере удовлетворено. Однажды утром он позвал меня к себе и, предложив мне сесть (честь, которой я никогда не удостаивался), произнес целую речь. Он сказал, что много размышлял по поводу всего сказанного мною о себе самом и о моей родине и пришел к довольно печальному выводу.

«Вы являетесь, — заявил хозяин, — особенной породой животных, наделенных крохотной частицей разума. Но этим разумом вы пользуетесь лишь для развития ваших природных пороков и приобретения новых. Заглушая в себе дарования, которыми наделила вас природа, вы видите единственную цель своего существования в том, чтобы умножать свои потребности и придумывать самые странные средства для их удовлетворения. Но физически, если судить по вам лично, ваш народ сильно уступает нашим еху. Вы не твердо держитесь на задних ногах; ваши когти совершенно бесполезны и непригодны для защиты и нападения. Вы не можете быстро бегать и взбираться на деревья подобно вашим братьям (так он все время называл их), местным еху.

Существование вашего правительства и закона доказывает несовершенство вашего разума, а следовательно, и добродетели. Для управления теми, кто по-настоящему разумен, достаточно одного разума. Впрочем, все, что у вас творится, явно свидетельствует, что вы и не притязаете на обладание разумом.

Чтобы проверить эти выводы, я сравнил, — продолжал мой хозяин, — ваш образ жизни, ваши обычаи и нравы с образом жизни наших еху. Это окончательно убедило меня, что и в умственном отношении между вашим народом и еху наблюдается удивительное сходство.

Еху ненавидят друг друга больше, чем остальных животных. Обычно считают, что причина этой ненависти — в их уродстве; каждый еху видит уродство своих собратьев и не замечает своего собственного. Но теперь мне кажется, что это объяснение ошибочно. Причины раздоров среди этих скотов те же самые, что и причины раздоров среди ваших соплеменников. В самом деле, если вы даете пятерым еху корму, которого хватило бы для пятидесяти, то они, вместо того чтобы спокойно приступить к еде, затевают драку. Каждый старается захватить все для себя. Поэтому, когда еху кормят в поле, то к ним обыкновенно приставляют слугу. В хлеву же их держат на привязи на некотором расстоянии друг от друга. Иногда мы не успеваем подобрать подохшей в поле коровы для своих еху. Тогда к ней стадами сбегаются из окрестностей дикие еху и набрасываются на добычу. Тут между ними завязываются целые сражения вроде описанных вами. Они наносят когтями страшные раны друг другу, однако до убийства дело доходит редко. Ведь у них нет тех смертоносных орудий, какие вы изобрели. Иногда подобные сражения между этими дикими животными завязываются без всякой видимой причины. Еху, обитающие в каком-нибудь лесу или зарослях, нападают на своих соседей, всячески стараясь захватить их врасплох. Потерпев неудачу, они возвращаются домой и, чтобы сорвать свою злобу, затевают между собой то, что вы назвали междоусобной войной.

В нашей стране кое-где попадаются разноцветные блестящие камешки. К этим камешкам еху питают настоящую страсть. Если камень крепко сидит в земле, они готовы поработать целый день, чтобы только отрыть его. Свою добычу они уносят к себе в логовище и закапывают глубоко в землю. При этом они соблюдают величайшую осторожность, все время подозрительно оглядываются по сторонам, прячутся — словом, явно боятся, как бы соседи не заметили, куда они прячут сокровища.

Я, — прибавил хозяин, — никак не мог понять, чем можно объяснить эту страсть еху к блестящим камешкам. Но теперь я думаю, что ее источник — в такой же безудержной жадности, какую вы приписываете человеческому роду.

Однажды, ради опыта, я потихоньку унес кучку этих камней из тайника, где один еху зарыл их. Жадное животное, заметив исчезновение своего сокровища, подняло такой вой, что к нему сбежалось целое стадо еху. Ограбленный с яростью набросился на товарищей и принялся кусать и царапать их. Прошло несколько дней, но он не забыл о своей потере, не хотел ни есть, ни спать, ни работать. Наконец я приказал слуге потихоньку положить камни на прежнее место. Обретя свое сокровище, еху сразу же оживился и повеселел. Он заботливо спрятал камешки в новый, более надежный тайник и с тех пор всегда был покорной и работящей скотиной».

Мой хозяин утверждал также — да я и сам это наблюдал, — что наиболее ожесточенные сражения между еху происходят на полях, изобилующих блестящими камнями.

«Когда два еху, — продолжал хозяин, — находят в поле такой камень и вступают из-за него в драку, то сплошь и рядом он достается третьему. Пользуясь тем, что они поглощены дракой, он схватывает и уносит камень».

Мой хозяин усматривал тут некоторое сходство с нашими тяжбами. Я не стал разубеждать его. Это значило бы чернить наше доброе имя. Ведь мне пришлось бы признать, что такое разрешение спора гораздо справедливее многих наших судебных постановлений. В самом деле, здесь тяжущиеся не теряют ничего, кроме того камня, из-за которого они дерутся. А между тем наши суды никогда не прекращают дела, пока вконец не разорят обоих спорщиков.

В дальнейшем мой хозяин отметил, что ничто так не отвратительно в еху, как их прожорливость. Они с величайшей жадностью набрасываются на все, что попадается им на глаза, и без разбора пожирают траву, коренья, ягоды, протухшее мясо. Украденную или добытую грабежом пищу они предпочитают гораздо лучшей, приготовленной для них дома.

Здесь — правда, довольно редко — попадается один сочный корень. Еху старательно разыскивают этот корень и с большим наслаждением его сосут. Он производит на них то же действие, какое производит на нас вино. Под его влиянием они то целуются, то дерутся, гримасничают, что-то лопочут, спотыкаются, падают в грязь и засыпают.

Но что касается науки, системы управления, искусства и промышленности, то мой хозяин признался, что в этом отношении он не находит почти никакого сходства между еху его страны и нашей. Правда, он слышал от некоторых любознательных гуигнгнмов, что в большинстве стад еху бывают своего рода правители, всегда самые безобразные и злобные из всего стада. У каждого вожака имеется обычно фаворит. Этот фаворит всегда очень похож на своего покровителя. Обязанности его заключаются в том, что он лижет ноги своего господина и заботиться о его удобствах. В награду за это его время от времени награждают куском ослиного мяса. Этого фаворита ненавидит все стадо, и потому для безопасности он всегда держится возле своего господина. Обыкновенно господин держит его до тех пор, пока не найдет еще худшего. А как только он получает отставку, так все еху этой области, молодые и старые, во главе с его преемником, обступают его и задают ему хорошую трепку. Насколько все это приложимо к нашим дворам, фаворитам и министрам, хозяин предложил определить мне самому.

Хозяин заметил мне, что у еху есть еще несколько особенностей, о которых я или не упомянул вовсе в своих рассказах о человеческом племени, или коснулся их только вскользь. Прежде всего бросается в глаза пристрастие еху к грязи и неопрятности, тогда как все остальные животные по природе чистоплотны.

Если бы в стране гуигнгнмов водились свиньи, мне было бы нетрудно снять с моих соплеменников обвинение, будто они одни отличаются нечистоплотностью. Но, к моему несчастью, их там не было. Хотя эти четвероногие более благообразны, чем еху, однако они не могут похвастаться большой чистоплотностью. Его милость, наверно, согласился бы со мной, если бы увидел, как противно они едят и как любят валяться и спать в грязи.

Еще более необъяснимо другое свойство, которое обнаружили его слуги у некоторых еху. Иногда еху приходит фантазия забиться в угол, лечь на землю, ныть, стонать и прогонять от себя каждого, кто подойдет. Обычно это молодые, здоровые, упитанные животные; пищи и воды им не требуется, никакой боли они, по-видимому, не испытывают. Что с ними происходит, понять невозможно. Единственным лекарством против этого недуга является тяжелая работа, которая неизменно приводит пораженного им еху в нормальное состояние.

Я ничего не ответил хозяину на это замечание. Из уважения к моим соотечественникам я не хотел объяснять ему, что вижу в этих припадках еху зачатки той хандры или сплина, который нередко встречается в нашей стране среди богатых и праздных людей. Но я был вполне согласен с моим хозяином насчет способов лечения этой болезни.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Автор описывает некоторые особенности еху. Великие добродетели гуигнгнмов. Воспитание молодого поколения. Генеральный совет гуигнгнмов.

Я, конечно, гораздо лучше моего хозяина разбирался в человеческой натуре, и потому мне было нетрудно приложить сделанную им характеристику еху к себе самому и к моим соотечественникам. Но я был убежден, что самостоятельные наблюдения смогут привести меня к еще более интересным выводам. Поэтому я просил у его милости позволения посещать сборища соседних еху. Он любезно согласился на это, так как нисколько не сомневался, что мое безграничное отвращение к этим животным предохранит меня от всякого дурного влияния с их стороны. Его милость приказал только одному из своих слуг, сильному гнедому лошаку, очень славному и добродушному созданию, сопровождать меня. Без его охраны я не отважился бы предпринимать такие экскурсии. Я уже рассказал читателю, какой прием оказали мне противные животные сразу же по моем прибытии в эту страну. Да и впоследствии я несколько раз чуть было не попал в их лапы.

У меня есть основания думать, что эти животные подозревали во мне одного из себе подобных. Они часто старались подойти ко мне как можно ближе и подражали, на манер обезьян, моим движениям. Но они неуклонно проявляли по отношению ко мне самую дикую ненависть. Так дикие галки преследуют ручную, одетую в колпак и чулочки, когда та случайно залетит в их стаю.

Еху с детства отличаются удивительным проворством, но все же мне удалось как-то поймать трехлетнего самца. Я было попытался успокоить его ласками, но чертенок так отчаянно орал, царапался и кусался, что я отпустил его, да и хорошо сделал, потому что на шум сбежалось все стадо. Все они были чрезвычайно разъярены, но, увидев, что детеныш цел и невредим, а гнедой подле меня, не посмели подойти к нам.

Насколько я мог заметить, еху из всех животных труднее всего поддается воспитанию и обучению. Все, к чему их можно приучить, — это таскать и возить тяжести. По-моему, главной причиной этого является упрямство и подозрительность этих животных. Ибо им нельзя отказать в смышлености и хитрости. Но они злобны, вероломны и мстительны. Они сильны и дерзки, но вместе с тем трусливы, что делает их наглыми, низкими и жестокими.

Гуигнгнмы содержат еху, которыми пользуются для домашних работ, в хлевах, неподалеку от своих жилищ; остальных же выгоняют на поля, где те роют коренья, едят различные травы, разыскивают падаль, а иногда ловят хорьков и люхимухс (полевых крыс). Каждый еху вырывает себе глубокую нору где-нибудь на склоне холма и живет там в одиночестве. У самок норы побольше, так что в них могут поместиться еще два-три детеныша.

Еху — великолепные пловцы и могут долго пробыть под водой. Они любят заниматься ловлей рыбы, которую самки носят своим детенышам.

Так как я прожил в этой стране целых три года, то читатель, наверно, ожидает, что, следуя примеру других путешественников, я дам ему подробное описание нравов и обычаев туземцев.

Благородные гуигнгнмы от природы склонны ко всем добродетелям и не имеют никакого понятия о том, что такое зло. Основное правило жизни заключается для них в полном подчинении своего поведения руководству разума. Они отличаются изумительной способностью сразу постигать умом и чувством, что разумно, а что нет. А поняв это, без всяких колебаний принимают к сведению разумное и отвергают то, что противоречит разуму. Поэтому долгие споры, ожесточенные пререкания, упорное отстаивание ложных или сомнительных мнений — пороки, неизвестные гуигнгнмам.

Верность в дружбе и благожелательность — две главные добродетели гуигнгнмов. Эти чувства гуигнгнм испытывает не только к своим близким или знакомым, но ко всему своему племени вообще. Чужестранец из далеких мест встречает здесь такой же прием, как и самый близкий сосед. Куда бы он ни пришел, он везде чувствует себя как дома. Гуигнгнмы строго соблюдают приличия и учтивость, но они совершенно не знакомы с тем, что мы называем этикетом. Они не балуют своих жеребят, но заботятся о них и предоставляют им все, что требуется правилами разумного воспитания. Я заметил, что мой хозяин так же ласково относится к детям соседа, как и к своим собственным. Гуигнгнмы считают, что разум и природа учат их одинаково любить всех себе подобных.

Их система воспитания юношества поистине удивительна и вполне заслуживает нашего подражания. Пока молодым гуигнгнмам не исполнится восемнадцати лет, им дают овса только понемногу, да и то не каждый день; пить молоко им позволяется только в самых редких случаях. Летом они пасутся два часа утром и два часа вечером, подобно своим родителям. Слугам разрешается пастись по часу. Корм для них приносится домой, и они поедают его в свободные от работы часы.

Умеренность, трудолюбие, физические упражнения и опрятность обязательны для молодежи обоего пола. Гуигнгнмы развивают в молодежи силу, быстроту бега и смелость. Жеребят подолгу заставляют бегать по крутым склонам холмов и каменистым полям. Когда они устанут и покроются пеной, их заставляют окунуться с головой в пруд или реку. Четыре раза в год в каждом округе происходят состязания молодежи. Молодежь показывает свои успехи в беге, прыганье и других упражнениях, требующих силы и ловкости. Наградой победителю или победительнице служит торжественная песнь, исполненная в его честь. В день такого празднества слуги пригоняют на арену стадо еху, нагруженных сеном, овсом и молоком для угощения гуигнгнмов. Но вслед за тем этих животных оттесняют подальше, чтобы вид их не вызвал отвращения у собрания.

Через каждые четыре года в весеннее равноденствие здесь происходит совет представителей всей нации. Местом собрания служит равнина, расположенная в двадцати милях от дома моего хозяина. Совет продолжается пять-шесть дней. На этом совете обсуждается положение различных округов: достаточно ли они снабжены сеном, овсом, коровами и еху. Если в одном из округов чего-нибудь не хватает, то совет доставляет туда все необходимое из других округов. Постановления об этом всегда принимаются единодушно.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Большие прения в совете гуигнгнмов. Занятия гуигнгнмов. Их постройки. Обряды погребения. Недостатки их языка.

Одно из таких больших собраний происходило во время моего пребывания в стране, месяца за три до моего отъезда. Мой хозяин участвовал в нем в качестве представителя от нашего округа. На этом собрании обсуждался очень важный вопрос. Этот вопрос уже не раз обсуждался на общих собраниях и был единственным, вызвавшим споры между гуигнгнмами. По возвращении домой мой хозяин подробно рассказал мне обо всем, что там происходило.

Речь шла о том, не следует ли стереть еху с лица земли.

Один из участников собрания, считавший это безусловно необходимым, привел ряд веских доводов в защиту своего мнения. Он утверждал, что еху не только самые грязные, гнусные и безобразные животные на земле, но отличаются также крайним упрямством, непослушанием, злобой и мстительностью. Всем известно, сказал он, что их надо держать под строгим надзором. Иначе они станут сосать молоко у коров, принадлежащих гуигнгнмам, ловить и пожирать их кошек, вытаптывать овес и траву и совершать тысячи других пакостей.

Он напоминал собранию старинное предание о происхождении еху. Согласно этому преданию, в старые времена еху были совершенно неизвестны в стране. Но много лет тому назад на одной горе завелась пара этих животных. Откуда они взялись, никто не знает. Возникли ли они под влиянием солнечного тепла из гниющей тины и грязи или родились из ила и морской пены, до сих пор неизвестно[*]. Эта пара начала размножаться, и ее потомство скоро стало так многочисленно, что наводнило и загадило всю страну. Для избавления от этого бедствия гуигнгнмы устроили грандиозную облаву; им удалось окружить все стадо этих тварей. Истребив взрослых, гуигнгнмы забрали каждый по два детеныша, поместили их в хлевах и приучили таскать и возить тяжести.

В этом предании есть, по-видимому, большая доля правды.

Ненависть, которую питают к еху не только гуигнгнмы, но и все вообще животные, так велика, что трудно допустить, чтобы они были инглниамши (коренные обитатели страны). Конечно, еху вполне заслуживают эту ненависть, но все же вражда к ним никогда не достигла бы таких размеров, если бы они всегда здесь обитали. Иначе они давно бы уже были истреблены.

В заключение оратор заявил, что гуигнгнмы поступили крайне неблагоразумно, задумав приручить еху и оставив в пренебрежении ослов. Это красивые и нетребовательные животные, гораздо более смирные и добронравные, чем еху. Правда, они уступают еху в ловкости, но все же достаточно сильны и выносливы, чтобы таскать тяжести. Крик их не очень приятен, но все же гораздо лучше ужасного воя еху.

Мой хозяин, выступив после этого оратора, счел нужным дополнить его сообщение. Он не сомневался в достоверности предания, изложенного выступавшим здесь почтенным членом собрания, но утверждал, что двое еху, впервые появившиеся в их стране, прибыли к ним из-за моря.

Возможно, что они были покинуты товарищами и, высадившись на берег, укрылись в горах. Потомки их постепенно вырождались.

В конце концов они совсем одичали и утратили ту долю разума, которая была свойственна их прародителям и всем обитателям той страны, откуда они прибыли. В подкрепление своего мнения он сослался на то, что с некоторого времени у него живет один удивительный еху (он подразумевал меня). Большинство собрания, вероятно, слышало о нем, а многие даже видели. Тут хозяин рассказал, как он нашел меня. Он сообщил, что все мое тело покрыто искусственной оболочкой, состоящей из кожи и шерсти других животных; что я владею даром речи и в совершенстве изучил язык гуигнгнмов; что я изложил ему события, которые привели меня сюда; что он видел меня без покров и нашел, что я вылитый еху, только кожа моя побелее, волос меньше да когти покороче.

Он передал далее собранию, как я пытался убедить его, будто на моей родине и в других странах еху являются господствующими разумными животными и держат гуигнгнмов в рабстве. Он наблюдал у меня все качества еху, хотя я, без сомнения, значительно выше их благодаря доле разума, какой я обладаю.

Впрочем, в этом отношении я настолько же уступаю гуигнгнмам, насколько превосхожу местных еху.

Вот все, что мой хозяин нашел уместным сообщить мне о прениях в Большом совете. Ему угодно было утаить некоторые подробности, касавшиеся лично меня. Вероятно, ему не хотелось огорчить меня. Во всяком случае, читатель скоро поймет, почему я считаю этот день началом всех последующих несчастий моей жизни.

У гуигнгнмов нет письменности. Поэтому все их знания сохраняются путем предания. Но так как в жизни народа, миролюбивого от природы, склонного к добродетели, руководимого исключительно разумом и отрезанного от всякого общения с другими народами, происходит мало крупных событий, то его история легко удерживается в памяти.

Я уже упоминал, что гуигнгнмы не подвержены никаким болезням и поэтому не нуждаются во врачах. Впрочем, у них есть отличные лекарства, составленные из трав, которыми они лечат случайные ушибы и раны.

Они ведут счет годам и месяцам по обращениям солнца и луны. Они достаточно хорошо знакомы с движением этих двух светил и понимают природу затмений. Это — высшее достижение их астрономии.

Зато нужно признать, что в поэзии они превосходят всех остальных смертных: меткость их сравнений, подробность и точность их описаний действительно неподражаемы. Темой стихов служит обычно изображение дружбы или восхваление победителей на бегах и других состязаниях.

Постройки их грубы и просты, но не лишены удобства и отлично приспособлены для защиты от зноя и стужи. У них растет одно дерево, которое, достигнув сорока лет, подгнивает у самого корня и рушится с первой бурей. Заострив совершенно прямой ствол этого дерева при помощи отточенного камня (употребление железа им неизвестно), гуигнгнмы втыкают колья в землю на расстоянии десяти дюймов друг от друга и переплетают их овсяной соломой или прутьями. Крыша делается из соломы.

Гуигнгнмы пользуются углублением между бабкой и копытом передних ног так же, как мы пользуемся руками. При этом они проявляют такую ловкость, которая сначала показалась мне совершенно невероятной. Я видел, как белая кобыла из нашего дома вдела нитку в иголку (иголку дал ей я, чтобы произвести опыт). Они доят коров, жнут овес и исполняют всю работу, которую мы делаем руками. При помощи твердого кремня они обтачивают другие камни и выделывают клинья, топоры и молотки. Орудиями, изготовленными из этих кремней, они косят сено и жнут овес, который растет здесь на полях, как трава. Еху привозят снопы с поля в телегах, а слуги молотят овес ногами в особых крытых помещениях. Зерно хранится в амбарах. Они выделывают грубую глиняную посуду и обжигают ее на солнце.

Гуигнгнмы живут обыкновенно до семидесяти или до семидесяти пяти лет. За несколько недель до смерти они чувствуют постепенный упадок сил, но не испытывают никаких страданий. Друзья особенно часто навещают их в это время, так как им самим уже трудно выходить из дому. Однако за десять дней до смерти — срок, в определении которого они редко ошибаются, — гуигнгнмы делают прощальные визиты. Для этой цели им подают удобные сани, запряженные еху.

Попрощавшись таким образом с друзьями, гуигнгнм возвращается к себе и уже до самой смерти не покидает дома. Хоронят гуигнгнмов в самых глухих и укромных местах, какие только можно найти. Друзья и родственники покойного не выражают при этом ни радости, ни горя. Да и сам умирающий не обнаруживает ни малейшего сожаления, покидая этот мир, словно он возвращается из гостей домой. Помню, как однажды мой хозяин пригласил к себе своего друга с семьей по одному важному делу. В назначенный день уже поздно вечером явилась только жена друга с двумя детьми. Она извинилась прежде всего за мужа, который, по ее словам, сегодня утром схнувнх. Слово это очень выразительно на тамошнем языке, но нелегко поддается переводу; буквально оно означает: «возвратиться к своей праматери». Потом она извинилась и за себя, сказав, что муж умер утром и она долго совещалась со слугами относительно того, где бы удобнее положить его тело. Я заметил, что она была такая же веселая, как и все остальные. Через три месяца она умерла, словно отправляясь в далекую страну, где они решили провести остаток своей жизни.

Не знаю, стоит ли упоминать, что в языке гуигнгнмов нет слов для обозначения чего-нибудь злого и дурного, за исключением слов, указывающих на недостатки и уродливые черты еху. Поэтому, если им нужно отметить в разговоре что-нибудь не совсем приятное, то они пользуются словом «еху», присоединяя его к другим словам. Так, например, рассеянность или леность слуги, проступок ребенка, камень, порезавший ногу, ненастную погоду и тому подобные вещи они обозначают прибавлением к слову эпитета еху. А именно: гхнм еху, гвнагольм еху, инлхмндвихлма еху, а плохо построенный дом называют инголмгнмроглив еху.

Я с большим удовольствием дал бы более подробное описание нравов и добродетелей этого замечательного народа; но в далеком будущем я намереваюсь издать отдельную книгу, посвященную исключительно этому предмету, к ней я и отсылаю читателя.

А теперь перехожу к изложению постигшей меня печальной катастрофы.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Домашнее хозяйство автора и его счастливая жизнь среди гуигнгнмов. Он совершенствуется в добродетели. Хозяин объявляет автору, что он должен покинуть страну. Отчаяние автора при этом известии. С помощью слуги автор мастерит себе лодку. Он пускается в море наудачу.

Я устроил мое маленькое хозяйство по своему вкусу. Хозяин велел отделать для меня помещение по тамошнему образцу в шести ярдах от дома. Стены и пол моей комнаты я обмазал глиной и покрыл камышовыми матами собственного изготовления. Я набрал дикой конопли и приготовил из ее волокон что-то вроде пряжи; из этой пряжи я кое-как выткал чехол для матраца. На набивку матраца пошли перья птиц, пойманных мной в силки из волос еху. Сами птицы доставили мне очень недурное жаркое. При помощи гнедого лошака, выполнившего самую тяжелую часть работы, я соорудил себе два стула. Когда платье мое износилось, я сшил себе новое из шкурок кроликов и других красивых зверьков приблизительно такой же величины, называемых н н у х н о х. Из таких же шкурок я сделал очень сносные чулки. Мне удалось подбить к моим башмакам деревянные подошвы, а когда и сами башмаки развалились, я сшил себе новые.

В дуплах деревьев я часто находил мед, который разводил водой и ел со своим овсяным хлебом. Никто лучше меня не познал истинности двух изречений: «природа довольствуется немногим» и «нужда всему научит».

Я наслаждался прекрасным здоровьем и полным душевным спокойствием. Мне нечего было бояться предательства или непостоянства друга и обид тайного или явного врага. Мне не приходилось прибегать к подкупу и лести, чтобы снискать милости великих мира и их фаворитов. Мне не нужно было ограждать себя от обмана и насилия. Здесь не было ни врачей, чтобы вредить моему телу, ни юристов, чтобы разорить меня, ни доносчиков, чтобы за плату возводить на меня ложные обвинения. Здесь не было зубоскалов, клеветников, карманных воров, взломщиков, стряпчих, болтунов, спорщиков, убийц, мошенников. Не было лидеров и членов политических партий и кружков, не было тюрем, топоров, виселиц, плетей и позорного столба. Не было обманщиков-купцов и плутов-ремесленников. Не было чванства и тщеславия. Не было франтов, буянов, пьяниц; не было назойливых, вздорных, крикливых, пустых приятелей. Не было негодяев, поднявшихся из грязи благодаря своим порокам, и благородных людей, брошенных в грязь за свои добродетели; не было вельмож, судей, скрипачей и учителей танцев.

Я имел честь быть допущенным к гуигнгнмам. Когда у моего хозяина бывали гости, его милость любезно позволял мне присутствовать в комнате и слушать их беседу. И он и гости часто задавали мне вопросы и снисходительно выслушивали мои ответы. Отправляясь в гости, хозяин нередко брал меня с собой. Я никогда не позволял себе вмешиваться в разговор и только отвечал на задаваемые мне вопросы. Но мне доставляла бесконечное наслаждение роль скромного слушателя при этих беседах, где говорилось только о деле и мысли выражались в немногих, полновесных словах, где собеседники не перебивали друг друга, не скучали, не горячились, не вступали в ожесточенные споры. Гуигнгнмы полагают, что разговор в обществе следует прерывать краткими паузами. Я нахожу, что они вполне правы, ибо в эти минуты молчания у них рождались новые мысли, очень оживлявшие беседу. Обычными темами этих бесед были дружба, доброжелательство, порядок и благоустройство; иногда — какие-нибудь замечательные явления природы или преданья старины. Очень часто говорили о сущности добродетели и законах разума или обсуждали постановления, которые следовало принять на ближайшем большом собрании. Нередко разговор касался поэзии.

Мое присутствие также давало обильную пищу для разговоров. Мой хозяин рассказывал друзьям историю моей жизни и описывал мою родину. Выслушав его, они не слишком почтительно отзывались о человеческом роде. Поэтому мне не хочется приводить здесь их замечания. Позволю себе только заметить, что, к моему удивлению, его милость постиг природу еху всех стран гораздо лучше меня. Перечисляя все наши пороки и безрассудства, он указывал на такие, о каких я никогда не упоминал ему.

Он догадывался о них, размышляя о том, на что оказались бы способны местные еху, если бы были наделены малой частицей разума. Не без оснований он полагал, что такое животное должно быть презренным и жалким.

Я без всякого преувеличения могу сказать: все, что я знаю поистине полезного, почерпнуто мной из мудрых речей моего хозяина и из его бесед с друзьями. Если бы мне пришлось выбирать, я всегда предпочел бы быть скромным слушателем этих мудрецов, чем влиятельным оратором величайшего и мудрейшего парламента Европы.

Я удивлялся силе, красоте и быстроте обитателей этой страны. Такое удивительное сочетание различных добродетелей, какое я наблюдал в этих благородных существах, наполняло меня глубочайшим к ним уважением. Сначала я, правда, не испытывал по отношению к ним того боязливого преклонения, которым проникнуты еху и все другие животные, но постепенно это чувство овладело мной.

Благодаря постоянному общению с гуигнгнмами и восторженному преклонению перед ними я стал подражать их походке и телодвижениям. Постепенно это вошло у меня в привычку. Еще и теперь друзья часто без церемоний говорят мне, что я бегаю, как лошадь. Я принимаю эти слова за лестный комплимент. Не стану также отрицать, что в разговоре я все еще подражаю интонациям и манерам гуигнгнмов и без малейшей обиды выслушиваю насмешки друзей над этим.

Итак, жизнь моя текла счастливо и спокойно, и я желал только одного: до конца дней остаться в этой прекрасной стране. Вдруг, однажды утром, хозяин позвал меня к себе немного раньше, чем обычно. По его лицу я сразу заметил, что он несколько смущен и раздумывает, с чего начать разговор. После непродолжительного молчания он наконец решился и рассказал мне, что на последнем совете, когда обсуждался вопрос об еху, члены совета сочли за оскорбление своей породы, что он держит в своем доме еху и обращается с ним так, словно это гуигнгнм. Им известно, что он часто разговаривает со мной и, по-видимому, находит удовольствие в моем обществе. Такое поведение совершенно противно разуму и природе. Поэтому собрание увещевает его либо обходиться со мной, как с обыкновенным еху, либо приказать мне отплыть туда, откуда я прибыл. Но те из гуигнгнмов, которые видели и говорили со мной, решительно отвергли первое предложение. Они опасались, что, обладая некоторыми зачатками разума и прирожденной порочностью этих животных, я вполне способен сманить еху в лесистую горную часть страны и стаями приводить их ночью для нападения на домашний скот гуигнгнмов.

Мой хозяин добавил, что окрестные гуигнгнмы ежедневно побуждают его привести в исполнение увещание собрания, и он не может больше откладывать. Но, сомневаясь, чтобы я был в силах доплыть до какой-нибудь другой страны, он хотел, чтобы я соорудил себе повозку для езды по морю вроде тех, какие я ему описывал. В этой работе мне окажут помощь как его собственные слуги, так и слуги его соседей. В заключение хозяин сказал, что он лично готов держать меня у себя на службе всю мою жизнь, ибо он находит, что, стараясь подражать гуигнгнмам, я излечился от многих дурных привычек и наклонностей, свойственных всем еху.

Речь его милости повергла меня в полное отчаяние. Потрясение было так сильно, что я упал в обморок у ног хозяина. Так как гуигнгнмы не подвержены таким слабостям, хозяин вообразил, что я умер. Он признался мне в этом, когда я пришел в себя. Я отвечал еле слышным голосом, что смерть была бы для меня счастье. Конечно, я нисколько не осуждаю собрание за это увещание, но все же, как мне кажется, решение могло бы быть и менее суровым. До ближайшего материка или острова, вероятно, не менее ста лиг. Многих материалов, необходимых для сооружения маленького судна, на котором я мог бы отправиться в путь, вовсе нет в этой стране. Поэтому я считаю это предприятие безнадежным и смотрю на себя, как на человека, обреченного гибели. Впрочем, смерть является для меня желанным исходом. В самом деле, если даже допустить, что мне удастся спасти свою жизнь, как я могу примириться с мыслью проводить дни среди еху и снова впасть в свои старые пороки? Тем не менее я преклоняюсь перед решением собрания, ибо убежден, что для него имеются веские и серьезные основания.

Затем я поблагодарил хозяина за предложение оказать мне помощь в постройке лодки и сказал, что если возвращусь в Англию, то надеюсь принести большую пользу своим соотечественникам, восхваляя достославных гуигнгнмов и выставляя их добродетели как образец для подражания человеческому роду.

Его милость очень любезно ответил мне и предоставил два месяца на постройку лодки. Он приказал гнедому лошаку помогать мне в работе и исполнять мои распоряжения. Я знал, что гнедой — прекрасный работник и очень расположен ко мне.

Прежде всего я отправился с ним на берег, где меня высадили мои матросы. Там я взошел на холм и принялся осматривать море. Мне показалось, что на северо-востоке виднеется небольшой остров. Я вынул подзорную трубу и ясно различил его. По моим предположениям, он находился на расстоянии около пяти лиг. Но для гнедого остров был просто синеватым облаком. Он не имел никакого понятия о существовании других стран и не мог различать отдаленные предметы на море с таким искусством, как мы, люди, давно свыкшиеся с этой стихией.

Открыв остров, я вполне удовлетворился этим и решил избрать его первым пристанищем в моем изгнании. В дальнейшем я всецело полагался на волю судьбы.

Я вернулся домой и, посоветовавшись с гнедым лошаком, отправился с ним в близлежащую рощу. Там я при помощи ножа, а он острым кремнем, очень искусно прикрепленным к деревянной рукоятке, нарезали много дубовых веток толщиной с обыкновенную палку и несколько более крупных. Я не буду утомлять читателя подробным описанием моих работ. Достаточно будет сказать, что в течение шести недель с помощью гнедого лошака, выполнившего наиболее тяжелую работу, я соорудил нечто вроде индейской пироги, только гораздо более крупных размеров, и обтянул ее шкурами, крепко сшитыми одна с другой пеньковыми нитками моего собственного изготовления. Из того же материала я сделал парус, но выбрал для него шкуры самых молодых животных, так как шкуры старых были слишком грубы и толсты. Я сделал также четыре весла, приготовил запас вареного мяса кроликов и домашней птицы и взял с собой два сосуда: один — наполненный молоком, а другой — пресной водой.

Я испытал свою пирогу в большом пруду подле дома моего хозяина и исправил все обнаружившиеся в ней изъяны, замазав щели жиром. Затем я погрузил лодку на телегу, и под наблюдением гнедого лошака и еще одного слуги она очень осторожно была отвезена еху на морской берег.

Когда все было готово и наступил день отъезда, я простился с моим хозяином, его супругой и всем семейством. Глаза мои были полны слез, и сердце изнывало от горя. Но его милость, отчасти из любопытства, а быть может, из участия ко мне (если только я вправе сказать так) пожелал увидеть, как я поплыву в моей пироге, и предложил кое-кому из соседей сопровождать его. Около часа мне пришлось ждать прилива. Вскоре поднялся легкий попутный ветер. Заметив это, я решил тотчас же отправиться в путь и поспешил вторично проститься с хозяином. Я собирался пасть ниц, чтобы поцеловать его копыто, но он оказал мне честь, осторожно подняв его к моим губам. Мне известны нападки, которым я подвергся за упоминание этой подробности. Моим клеветникам угодно считать невероятным, чтобы столь знатная особа снизошла до оказания подобного благоволения такому ничтожному существу, как я. (Мне памятна также наклонность некоторых путешественников хвастаться оказанными им необыкновенными милостями). Но если бы эти критики были больше знакомы с благородством и учтивостью гуигнгнмов, они переменили бы свое мнение.

Засвидетельствовав почтение остальным гуигнгнмам, сопровождавшим его милость, я сел в пирогу и отчалил от берега.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Опасное путешествие. Автор прибывает в Новую Голландию, рассчитывая поселиться там. Один из туземцев ранит его стрелой из лука. Его схватывают и насильно сажают на португальский корабль. Любезное обращение с ним капитана. Автор возвращается в Англию.

Я начал это отчаянное путешествие 15 февраля 1714 года в 9 часов утра. Ветер был попутный. Тем не менее сначала я шел на веслах. Но, рассудив, что гребля скоро меня утомит, а ветер может измениться, я отважился поставить свой маленький парус. Таким образом, при содействии отлива, я шел, по моим предположениям, со скоростью полторы лиги в час. Мой хозяин и его друзья оставались на берегу, пока я почти совсем не скрылся из виду. До меня часто доносились возгласы гнедого лошака (он всегда любил меня): «Гнуй илла ниха мэйджах еху» (береги себя хорошенько, милый еху).

Я направился к тому острову, который еще раньше заметил в подзорную трубу с берега. Я надеялся, что там я смогу добывать средства к существованию собственным трудом. Я приходил в ужас от одной мысли возвратиться в общество еху и жить под их властью. Ибо в желанном мною уединении я мог, по крайней мере, размышлять о добродетелях неподражаемых гуигнгнмов, не подвергаясь опасности снова погрязнуть в пороках моего племени.

Читатель, вероятно, помнит мой рассказ о том, как матросы составили против меня заговор и заключили меня в капитанской каюте. Это заключение, как я уже упоминал, продолжалось несколько недель, причем я не знал, каким курсом шел корабль.

Матросы, высадившие меня на берег, с клятвами, искренними или притворными, уверяли меня, что они сами не знают, в какой части света мы находимся. Однако я считал, что мы крейсируем градусах в десяти к югу от мыса Доброй Надежды или под 45° южной широты. Я заключил об этом на основании подслушанных мной толков матросов о намерении их капитана идти на Мадагаскар и о том, что мы находимся к юго-западу от этого острова. Хотя это были одни догадки, все же я решил держать курс на восток, надеясь достигнуть юго-западных берегов Новой Голландии24. Возле этих берегов я рассчитывал найти и какой-нибудь подходящий для меня остров.

Ветер все время был западный, и в шесть часов вечера, когда по моим расчетам, мной было пройдено на восток, по крайней мере, восемнадцать лиг, я заметил в полумиле от себя маленький островок.

Это был голый утес с маленькой бухточкой, вымытой прибоем. Поставив в ней пирогу, я взобрался на утес и ясно различил на востоке землю, тянувшуюся с юга на север. Ночь я провел в пироге, а рано поутру снова отправился в путь и в семь часов достиг юго-восточного берега Новой Голландии.

Берег, где я высадился, был совершенно пустынным и необитаемым. Но так как со мной не было оружия, то я не решался углубиться внутрь материка. На берегу я нашел несколько ракушек и съел их сырыми. Я боялся развести огонь, чтобы не привлечь к себе внимания туземцев. Три дня питался я устрицами и другими ракушками, желая сберечь подольше свой скудный запас провизии. К счастью, я нашел ручеек с пресной водой, которая сильно подкрепила меня.

На четвертый день я рискнул пройти немножко дальше в глубь материка. Внезапно в пятистах ярдах от себя я увидел на невысоком холме группу туземцев. Все они — мужчины, женщины и дети — были совершенно голы и сидели около костра. Один из них заметил меня и указал другим. Пятеро мужчин вскочили со своих мест и направились ко мне, оставив женщин и детей у костра. Я со всех ног пустился наутек к берегу, бросился в лодку и отчалил. Дикари, увидя, что я бегу, помчались за мной и, прежде чем я успел отъехать на достаточно далекое расстояние, пустили мне вдогонку стрелу, которая глубоко вонзилась мне в левое колено. Я испугался, как бы стрела не оказалась отравленной. Как только я очутился за пределами досягаемости их стрел (день был очень тихий), я поспешил тщательно высосать рану, а затем кое-как перевязал ее.

Я решительно не знал, что мне предпринять. Вернуться к месту первоначальной высадки я опасался. Поэтому я взял курс на север, причем был вынужден идти на веслах. Осматриваясь кругом в поисках удобного места для высадки, я заметил на северо-востоке парус, который с каждой минутой обрисовывался все яснее и яснее. Несколько времени я колебался, не зная, поджидать ли его или нет. Но в конце концов моя ненависть к породе еху восторжествовала над всеми другими соображениями. Повернув пирогу, я направился к югу и вошел в ту же бухточку, откуда отправился поутру. Я предпочитал отдаться в руки варваров, чем жить среди европейских еху. Я подвел свою пирогу к берегу, а сам спрятался за камнем у ручейка с пресной водой.

Корабль подошел к этой бухточке на расстояние полулиги и отправил к берегу шлюпку с бочками за пресной водой. По-видимому, на корабле хорошо знали это место. Я лежал между камнями и потому заметил шлюпку лишь тогда, когда она подошла к самому берегу и было слишком поздно искать другого убежища. Высадившись на берег, матросы сразу заметили мою пирогу. Они внимательно осмотрели ее и без труда догадались, что хозяин ее находится где-нибудь поблизости. Четверо из них стали обшаривать каждую щелочку, каждый кустик и наконец нашли меня притаившимся за камнем. Некоторое время они с удивлением смотрели на мой странный неуклюжий наряд: кафтан из кроличьих шкурок, башмаки с деревянными подошвами и меховые чулки. Тем не менее по этому наряду они заключили, что я не туземец, так как все туземцы ходили голыми. Один из матросов приказал мне по-португальски встать и спросил меня, кто я. Я отлично его понял (так как знаю этот язык) и, поднявшись на ноги, сказал, что я несчастный еху, изгнанный из страны гуигнгнмов, и умоляю позволить мне удалиться. Матросы были удивлены, услышав, что я говорю по-португальски. По цвету моего лица они признали во мне европейца. Но они не могли понять, что я разумел под словами «еху» и «гуигнгнмы». В то же время моя странная манера говорить, напоминавшая конское ржанье, вызывала у них смех. Дрожа от страха и ненависти, я снова стал просить позволения удалиться, тихонько отступая по направлению к моей пироге. Но они удержали меня, пожелав узнать, из какой страны я родом и откуда прибыл сюда. Я ответил им, что я родом из Англии, которую покинул лет пять тому назад, когда их страна и моя были в мире между собой. Поэтому я надеюсь, что они не будут обращаться со мной, как с врагом, тем более что я не хочу им никакого зла. Я просто бедный еху и ищу какого-нибудь пустынного места, где бы провести остаток моей жизни.

Когда они заговорили, мне показалось, что я никогда не слышал и не видел ничего более противоестественного. Это было для меня так же чудовищно, как если бы в Англии заговорила собака или корова или в стране гуигнгнмов — еху. Почтенные португальцы были не менее поражены моим странным костюмом и необычайной манерой говорить, хотя прекрасно меня понимали. Они были со мной очень любезны и заявили, что их капитан, наверно, отвезет меня в Лиссабон, откуда я могу вернуться к себе на родину.

Двое матросов решили отправиться обратно на корабль уведомить капитана о том, что они видели, и получить его распоряжения. Меня же предупредили, что если я не дам им торжественного обещания не убегать, они удержат меня силой. Я счел за лучшее согласиться с их предложением. Им очень хотелось узнать мои приключения, но я проявил большую сдержанность. Тогда они решили, что несчастья повредили мой рассудок.

Через два часа шлюпка, которая ушла, нагруженная бочками с пресной водой, вернулась с приказанием капитана доставить меня на борт. Я упал на колени и умолял оставить меня на свободе. Но все было напрасно: матросы связали меня и бросили в лодку, откуда я был перенесен на корабль и доставлен в каюту капитана.

Капитана звали Педро де Мендес. Это был очень учтивый и благородный человек. Он попросил меня дать какие-нибудь сведения о себе, поручился, что со мной будут обращаться на корабле, как с ним самим, и наговорил мне кучу любезностей, так что я был поражен, встретив такую обходительность к еху. Однако я оставался молчаливым и угрюмым и чуть не упал в обморок от одного только запаха этого капитана и его матросов. Наконец я попросил, чтобы мне принесли чего-нибудь поесть из запасов, находившихся в моей пироге. Но капитан приказал подать мне цыпленка и отличного вина и распорядился, чтобы мне приготовили постель в очень чистой каюте. Я не захотел раздеваться и лег в постель, как был. Через полчаса, когда, по моим предположениям, экипаж обедал, я украдкой выскользнул из своей каюты и, пробравшись к борту корабля, намеревался броситься в море и спастись вплавь, лишь бы только не оставаться среди еху. Но один из матросов помешал мне и доложил о моем покушении капитану, который велел закрыть меня в моей каюте.

После обеда дон Педро пришел ко мне и пожелал узнать причины, побудившие меня решиться на такой отчаянный поступок. Он уверил меня, что его единственное желание — оказать мне всяческие услуги, какие в его силах. Он говорил так трогательно и убедительно, что мало-помалу я согласился обращаться с ним, как с животным, наделенным малой крупицей разума. В немногих словах я рассказал ему о своем путешествии, о бунте экипажа на моем корабле, о стране, куда меня высадили бунтовщики, и о моем трехлетнем пребывании в ней. Капитан принял мой рассказ за бред или галлюцинацию, что меня крайне не оскорбило. Я совсем отучился от лжи, свойственной всем еху, и позабыл об их всегдашней склонности относиться недоверчиво к словам себе подобных.

Я спросил его: разве у него на родине существует обычай говорить то, чего нет? Я уверил его, что я почти забыл значение слова «ложь» и что, проживи я в Гуигнгнмии хотя бы тысячу лет, я никогда бы не услышал там лжи даже от самого последнего слуги. Впрочем, мне совершенно безразлично, верит он мне или нет, однако в благодарность за его любезность я готов отнестись снисходительно к его природной порочности и отвечать на все вопросы и возражения, какие ему угодно будет сделать мне.

Капитан, человек умный, после множества попыток уличить меня в противоречии, составил себе лучшее мнение о моей правдивости. Но он заявил, что раз я питаю такую глубокую привязанность к истине, то должен дать ему честное слово не покушаться больше на свою жизнь во время этого путешествия, иначе он будет держать меня под замком до самого Лиссабона. Я дал требуемое им обещание, но заявил при этом, что готов претерпеть самые тяжкие бедствия, лишь бы только не возвращаться в общество еху.

Во время нашего путешествия не произошло ничего замечательного. В благодарность капитану я иногда уступал его настоятельным просьбам и соглашался посидеть с ним, стараясь не обнаруживать своей неприязни к людям. Все же она часто прорывалась у меня, но капитан делал вид, что ничего не замечает. Большую часть дня я проводил в своей каюте, чтобы не встречаться ни с кем из матросов. Капитан не раз уговаривал меня снять мое дикарское одеяние. Он предлагал мне свой лучший костюм, но я решительно отказывался от всего, не желая покрыть себя вещью, прикасавшейся к телу еху. Я попросил у него только две чистые рубашки. Они были хорошо выстираны и не могли особенно сильно замарать меня. Я менял их каждый день и стирал собственноручно.

Мы прибыли в Лиссабон 15 ноября 1715 года. Перед высадкой на берег капитан накинул мне на плечи свой плащ, чтобы вокруг меня не собралась уличная толпа. Он провел меня к своему дому и, по настойчивой моей просьбе, поместил в самом верхнем этаже, в комнате, выходящей окнами во двор. Капитан уговорил меня заказать себе новое платье. Но я ни за что не соглашался, чтобы портной снял с меня мерку. Так как дон Педро был почти одного со мной роста, то платья, сшитые для него, были мне как раз впору. Он снабдил меня также другими необходимыми для меня вещами. Все эти вещи были совершенно новы, и все же я проветривал их целые сутки, прежде чем надеть на себя.

Капитан не был женат и держал только трех слуг. Он запретил им прислуживать нам за столом. Вообще его обращение со мной было таким предупредительным, он проявлял столько подлинной человечности и понимания, что я постепенно примирился с его обществом. Наконец ему удалось уговорить меня выглянуть в окошко, выходившее в сад позади дома. Потом я начал выходить в другую комнату. Как-то раз я выглянул из окна на улицу, но сейчас же в испуге отшатнулся. Через неделю капитан убедил меня сойти вниз посидеть у входных дверей. Страх мой постепенно уменьшался, но ненависть и презрение к людям как будто возрастали. Наконец я набрался храбрости выйти с капитаном на улицу.

Через десять дней по моем приезде дон Педро, которому я рассказал кое-что о своей семье и домашних делах, заявил мне, что мой долг — вернуться на родину и жить дома с женой и детьми. Он сказал, что в порту стоит готовый к отплытию английский корабль, и выразил готовность снабдить меня всем необходимым для путешествия. Было бы скучно повторять его доводы и мои возражения. Он говорил, что совершенно невозможно найти такой пустынный остров, о каком я мечтал. Но в собственном доме я могу делать что хочу и жить полным затворником.

В конце концов я покорился, находя, что ничего лучшего мне не остается. Я покинул Лиссабон 24 ноября на английском коммерческом корабле, но кто был его хозяин, я так и не спросил. Дон Педро проводил меня на корабль и дал в долг двадцать фунтов. На прощанье он любезно обнял меня, что было для меня очень неприятно. В пути я не разговаривал ни с капитаном, ни с матросами и, сказавшись больным, сидел у себя в каюте. 5 декабря 1715 года, около девяти часов утра, мы бросили якорь в Даунсе, и в три часа пополудни я благополучно прибыл к себе домой в Редриф.

Жена и дети встретили меня с большим удивлением и радостью. Они давно считали меня погибшим. Но я должен откровенно сознаться, что при виде их я почувствовал только ненависть, отвращение и презрение.

Как только я вошел в дом, жена заключила меня в объятия и поцеловала. От этого прикосновения я упал в обморок, продолжавшийся больше часа. Когда я пишу эти строки, прошло уже пять лет со времени моего возвращения в Англию. В течение первого года я не мог выносить вида моей жены и детей. Но и до сих пор они не смеют прикасаться к моему хлебу или пить из моей чашки, до сих пор я не могу позволить им брать меня за руку.

Первые же свободные деньги я истратил на покупку двух жеребцов, которых держу в прекрасной конюшне. После них моим наибольшим любимцем является конюх, так как от него приятно пахнет конюшней. Лошади достаточно хорошо понимают меня. Я разговариваю с ними по крайней мере четыре часа ежедневно. Они не знают, что такое узда или седло, очень привязаны ко мне и дружны между собой.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Правдивость автора. Цели, которые он преследовал при опубликовании этого сочинения. Он порицает путешественников, отклоняющихся от истины. Автор доказывает отсутствие у него дурных намерений при создании этой книги. Ответ на одно возражение. Метод устройства колоний. Похвала родине. Бесспорное право короны на страны, описанные автором. Трудность завоевать их. Автор окончательно расстается с читателем. Он излагает планы своего образа жизни в будущем, дает добрые советы и заканчивает книгу.

Итак, любезный читатель, я дал тебе правдивое описание моих путешествий, продолжавшихся шестнадцать лет и свыше семи месяцев. В этом описании я заботился не столько о прикрасах, сколько об истине. Может быть, подобно другим путешественникам, я мог бы удивить тебя странными и невероятными рассказами, но я предпочел излагать самым простым слогом только одни факты. Моя цель — сообщить тебе много новых сведений, а совсем не позабавить тебя.

Нам, путешественникам в далекие страны, редко посещаемые англичанами или другими европейцами, нетрудно сочинить описание диковинных животных, морских и сухопутных. Между тем главная цель путешественника — просвещать людей, воспитывать в них добродетель, совершенствовать их ум при помощи хороших и дурных примеров в жизни чужих стран.

От всей души я желал бы издания закона, который обязывал бы каждого путешественника перед получением им разрешения на опубликование своих путешествий давать перед лордом верховным канцлером клятву, что все, что он собирается печатать, — безусловная истина. Тогда бы никто не вводил в обман доверчивую публику, как это делают некоторые писатели. Желая придать своим сочинениям побольше занимательности, они угощают читателя самыми грубыми вымыслами[*]. В юности я с огромным наслаждением прочел немало путешествий. Но, объехав с тех пор почти весь земной шар, я на основании собственных наблюдений убедился, сколько нелепых басен содержится в этих книгах, и проникся величайшим отвращением к такого рода чтению.

Я отлично знаю, что сочинения, не требующие ни таланта, ни знаний и никаких вообще дарований, кроме хорошей памяти или аккуратного ведения дневника, не могут особенно прославить их автора. Весьма вероятно также, что путешественники, которые посетят впоследствии страны, описанные в этом сочинении, обнаружив мои ошибки и сделав много новых открытий, оттеснят меня на второй план и сами займут мое место, так что мир позабудет, что был когда-то такой писатель. Если бы я писал ради славы, это доставило бы мне большое огорчение, но так как моей единственной заботой является общественное благо, то у меня нет никаких оснований испытывать разочарование.

Признаюсь, что мне нашептывали, будто мой долг английского подданного обязывает меня сейчас же по возвращении на родину представить одному из министров докладную записку о моих открытиях, так как все земли, открытые подданным, принадлежат его королю.

Но я сомневаюсь, чтобы завоевание стран, о которых я говорю, далось нам так легко, как завоевание Фердинандом Кортесом[*] беззащитных американцев. Лилипуты, по моему мнению, едва ли стоят того, чтобы для покорения их снаряжать армию и флот. В то же время я не думаю, чтобы было благоразумно или безопасно произвести нападение на бробдингнежцев или чтобы английская армия хорошо себя чувствовала, когда над ней покажется Летучий остров. Правда, гуигнгнмы как будто не так хорошо подготовлены к войне. Однако, будь я министром, я никогда не посоветовал бы нападать на них. Их благоразумие, единодушие, бесстрашие и любовь к отечеству с избытком возместили бы все их невежество в военном искусстве. Представьте себе двадцать тысяч гуигнгнмов, врезавшихся в середину европейской армии, смешавших строй, опрокинувших обозы, превращающих в котлету лица солдат страшными ударами своих копыт.

Было бы гораздо лучше, если бы мы, вместо того чтобы питать воинственные замыслы против этого благородного народа, обратились бы к нему с просьбой прислать достаточное количество своих сограждан, которые возвысили бы цивилизацию Европы, научив нас соблюдать правила чести, справедливости, правдивости, воздержания, солидарности, мужества, дружбы, доброжелательства и верности. Имена этих добродетелей удержались еще в большинстве европейских языков, и их можно встретить как у современных, так и у древних писателей. Я могу это утверждать, хотя и не принадлежу к числу профессиональных ученых.

Но существует еще и другая причина, удерживающая меня от содействия овладению его величеством открытых мной стран. По правде говоря, меня берет некоторое сомнение насчет справедливости, проявляемой государями в таких случаях. Например: буря несет шайку пиратов в неизвестном им направлении. Наконец юнга открывает с верхушки мачты землю. Пираты выходят на берег, чтобы заняться грабежом и разбоем. Они находят безобидное население, оказывающее им хороший прием. Дают стране новое название, именем короля завладевают ею, водружают гнилую доску или камень в качестве памятного знака, убивают две или три дюжины туземцев, насильно забирают на корабль несколько человек в качестве заложников, возвращаются на родину и получают прощение. Так возникает новая колония, приобретенная по божественному праву. При первой возможности туда посылают корабли. Туземцы либо изгоняются, либо истребляются, их вождей подвергают пыткам, чтобы принудить выдать свое золото. Всем предоставлена полная свобода для совершения любых бесчеловечных поступков, земля обагряется кровью своих лучших сынов.

И эта гнусная шайка мясников, занимающаяся столь благочестивыми делами, образует современную колонию, предназначенную для насаждения цивилизации среди дикарей-идолопоклонников и обращения их в христианство…

Но это описание, разумеется, не имеет никакого отношения к британской нации. Эта нация может служить примером для всего мира благодаря своей мудрости, заботливости и справедливости в насаждении колоний. Она неуклонно содействует преуспеянию религии и просвящения; она подбирает самых способных священников для распространения христианства; она чрезвычайно осмотрительно заселяет свои колонии добропорядочными и воздержанными на язык жителями метрополии; она подает прекрасный пример строжайшего уважения к справедливости, замещая административные должности во всех своих колониях чиновников величайших дарований, совершенно чуждыми всякой порочности и продажности; и в довершение всего — она назначает бдительных и добродетельных губернаторов, которые горячо заботятся о благоденствии вверенного их управлению населения и строго блюдут честь своего государя.

Но так как населения описанных мной стран, по-видимому, не имеют никакого желания быть завоеванными, обращенными в рабство, истребленными или изгнанными колонистами и так как сами эти страны не изобилуют ни золотом, ни серебром, ни сахаром, ни табаком, то, по моему скромному мнению, они весьма мало подходят для проявления нашего усердия и нашей доблести. Однако если те, кого это ближе касается, считают нужным держаться другого мнения, то я готов засвидетельствовать под присягой, что ни один европеец не посещал этих стран до меня. Некоторые сомнения могут возникнуть лишь по отношению к двум еху, которых, по преданию, видели много веков тому назад на одной горе в Гуигнгнмии и от которых, как гласит то же предание, произошел весь род этих гнусных скотов. Эти двое еху были, должно быть, англичане — так я склонен заключить на основании черт лица их потомства, хотя они и очень обезображены. Но насколько факт этот может быть подтвержден, предоставляю судить знатокам колониальных законов.

Что же касается формального захвата открытых стран от имени моего государя, то такая мысль никогда не приходила мне в голову. Впрочем, если бы я и подумал об этом, то, принимая во внимание мое тогдашнее положение, я, пожалуй, поступил бы благоразумно, отложив осуществление этой формальности до более благоприятного случая.

Ответив, таким образом, на единственный упрек, который можно сделать мне как путешественнику, я окончательно прощаюсь со всеми моими любезными читателями и удаляюсь в свой садик в Редрифе. Там я буду наслаждаться воспоминаниями о блаженной стране гуигнгнмов, буду стараться просвещать еху, насколько эти животные вообще поддаются просвещению; буду почаще смотреть на свое отражение в зеркале и таким образом, если возможно, постепенно приучать себя выносить вид человека; буду сокрушаться о дикости гуигнгнмов на моей родине, но всегда относиться к их личности с уважением ради моего благородного хозяина, его семьи, друзей и всего рода гуигнгнмов, на которых наши лошади имеют честь походить по строению своего тела, значительно уступая им по своим умственным способностям.

С прошлой недели я начал позволять моей жене садиться обедать вместе со мной на дальнем конце длинного стола и отвечать (как можно короче) на мои вопросы. И хотя для человека пожилого трудно отучиться от старых привычек, однако я не теряю надежды, что через некоторое время я буду способен переносить общество еху-соседей и перестану страшиться их зубов и когтей.

Мне было бы гораздо легче примириться со всем родом еху, если бы они довольствовались теми пороками и безрассудствами, которыми наделила их природа. Меня ничуть не раздражает вид стряпчего, карманного вора, шута, вельможи, игрока, политика, сводника, врача, лжесвидетеля, соблазнителя, предателя и им подобных: существование всех их в порядке вещей. Но когда я вижу, как животное, насквозь проникнутое всякими пороками и болезнями, прибавляет к ним еще гордость и высокомерие, терпение мое немедленно истощается. Я никогда не способен буду понять, как такое животное может притязать на гордость и высокомерие. У мудрых и добродетельных гуигнгнмов, одаренных всеми добродетелями, какие только могут украшать разумное существо, нет даже слова для обозначения этих пороков. Но благодаря моему большому опыту я ясно различал некоторые зачатки гордости и высокомерия среди диких еху.

Однако гуигнгнмы, живущие под властью разума, так же мало гордятся своими хорошими

качествами, как я горжусь тем, что у меня две руки; ни один человек, находясь в здравом уме, не станет кичиться этим, хотя и будет очень несчастен, если лишится одной из них. Я так долго останавливаюсь на этом предмете из желания сделать, по мере моих сил, общество английских еху более переносимым для меня. Поэтому я очень прошу лиц, в какой-нибудь степени запятнанных этими пороками гордости и высокомерия, не отваживаться попадаться мне на глаза.

Конец

Роберт Луис Стивенсон

Дом на дюнах

ГЛАВА ПЕРВАЯ

О ТОМ, КАК Я ЗАНОЧЕВАЛ В ГРЭДЕНСКОМ ЛЕСУ И ЗАМЕТИЛ СВЕТ В ПАВИЛЬОНЕ

В юности я был очень нелюдим. Я гордился тем, что держусь особняком и не нуждаюсь в обществе; в сущности, у меня не было ни друзей, ни близких, пока я не встретил ту, которая стала мне и другом, и женой, и матерью моих детей.

Я был относительно близок только с одним человеком — это был Р. Норсмор, владелец Грэден Истера в Шотландии. Мы с ним вместе учились, и хотя не питали особой симпатии друг к другу или склонности к откровенным беседам, но нас роднило сходство темпераментов. Мы считали себя мизантропами, а теперь я вижу, что мы были просто надутые юнцы. Это нельзя было назвать дружбой, скорее это было содружество двух нелюдимов. Исключительная вспыльчивость Норсмора не позволяла ему уживаться с другими людьми; а так как он уважал мою молчаливую сдержанность и не навязывал мне своих мнений, я тоже мирился с его обществом. Помнится, мы даже называли себя друзьями.

Когда Норсмор получил свой диплом, а я решил бросить университет, он пригласил меня погостить к себе в Грэден Истер, и тогда-то я впервые познакомился с местом моих позднейших приключений. Помещичий дом стоял на открытом и мрачном пустыре, милях в трех от берега Северного моря. Большой и неуклюжий, как казарма, он был выстроен из мягкого камня и, подверженный ветрам и туманам побережья, снаружи весь обветшал, а внутри в нем было сыро и дуло изо всех углов. Расположиться в нем с комфортом нечего было и думать. Но на северной оконечности поместья, среди пустынных отмелей и сыпучих дюн, между морем и рощей, стоял небольшой павильон современной постройки, как раз отвечавший нашим вкусам. В этом уединенном убежище, мало разговаривая, много читая и встречаясь лишь за обеденным столом, мы с Норсмором провели четыре ненастных зимних месяца. Может быть, я прожил бы там и дольше, но однажды мартовским вечером у нас произошла размолвка, которая принудила меня покинуть Грэден Истер.

Норсмор говорил запальчиво; я, должно быть, ответил на этот раз колкостью. Он вскочил со стула, бросился на меня, и мне, без преувеличения, пришлось бороться за свою жизнь. Лишь с большим трудом мне удалось одолеть его, потому что силы у нас были почти равные, а тут его, казалось, сам бес обуял.

Наутро мы встретились как ни в чем не бывало, но я счел за благо покинуть его, и он не пытался меня удерживать.

Прошло девять лет, и я снова посетил эти места. В те дни, обзаведясь крытой одноколкой, палаткой и железной печуркой, я целыми днями шагал за своей лошадкой и на ночь располагался по-цыгански в какой-нибудь расселине или на лесной опушке. Так я прошел по самым диким и уединенным уголкам Англии и Шотландии. Никто меня не тревожил письмами — ведь у меня не было ни друзей, ни родственников, а теперь даже и постоянной «штаб-квартиры», если не считать ею контору моего поверенного, который дважды в год переводил мне мою ренту. Такая жизнь восхищала меня, и я ничего лучшего не желал, как состариться среди вересковых пустошей и умереть где-нибудь в придорожной канаве.

Я всегда старался отыскать для ночевки укромное место, где бы меня никто не потревожил, и теперь, очутившись в другой части того же графства, я вспомнил о доме на дюнах. Даже проселочной дороги не было там во всей округе ближе чем за три мили. Ближайший город, вернее, рыбачий поселок, был за шесть-семь миль. Окружавший поместье пустырь тянулся вдоль побережья полосой миль на десять в длину и от трех до полумили в ширину. Подступ со стороны бухты был прегражден зыбучими отмелями. Едва ли во всем Соединенном королевстве найдется лучшее убежище. Я решил остановиться на неделю в прибрежном лесу и, сделав большой переход, достиг цели на исходе ненастного сентябрьского дня.

Как я говорил, поместье окружали дюны и так называемые в Шотландии «линки», то есть пустоши, на которых движение песков было приостановлено травянистым покровом. Павильон стоял на плоском месте, от моря его отгораживала запутанная гряда песчаных дюн, а позади согнутых ветром порослей бузины начинался лес. Выступ скалы поднимался над песками, образуя мыс между двумя мелкими бухтами, а за линией прибоя небольшим островком торчал еще один выступ, круто обрывавшийся в море. При отливе обнажались широкие полосы зыбучих песков — гроза всей округи. Говорили, что у самого берега, между мысом и островом, эти пески поглощали человека в четыре с половиной минуты, хотя едва ли были основания для такой точности. Местность изобиловала кроликами, а над домом все время с плачем носились чайки. В летний день здесь бывало солнечно и радостно, но в сумерках сентябрьского заката, при сильном ветре и буйном прибое, набегавшем на отмели, все напоминало о кораблекрушениях и о выброшенных морем утопленниках. Корабль, который лавировал против ветра на горизонте, и обломки корабельного остова, погребенные у моих ног песчаной дюной, еще усиливали тягостное впечатление.

Павильон — он был выстроен последним владельцем, дядей Норсмора, бестолковым и расточительным дилетантом, — мало пострадал от времени. Он был двухэтажный, построен в итальянском стиле и окружен полоской сада, от которого уцелело только несколько клумб самых выносливых цветов. Теперь, когда ставни были заколочены, казалось, что он не только покинут, но никогда и не был обитаем. Норсмор явно отсутствовал: то ли по своему обыкновению уныло отсиживался в каюте собственной яхты, то ли решил неожиданно появиться и вызывающе блеснуть в светском обществе — об этом я мог только догадываться. Место же своим безлюдьем угнетало даже такого отшельника, каким был я. Ветер заунывно выл в трубах, и, словно спасаясь в свое привычное убежище, я повернул лошадь и, погоняя ее, направил повозку к опушке леса.

Грэденский лес был насажен для защиты полей от сыпучих песков побережья. Дальше от берега бузину постепенно сменяли другие породы, но все деревья были чахлые и низкорослые, как кустарник. Им приходилось все время бороться за свою жизнь: долгими зимними ночами они гнулись под напором свирепых бурь; уже ранней весной листья у них облетали, и для этого оголенного леса начиналась осень. Еще дальше высился холм, который вместе с островом служил ориентиром для моряков. Когда холм открывался к северу от острова, кораблям следовало твердо держать курс на восток, чтобы не напороться на мыс Грэден и Грэденские рифы. По низине между деревьями протекал ручеек и, запруженный тиной и палым листом, то и дело застаивался в крохотных заводях. Кое-где в лесу попадались развалины каких-то строений; по мнению Норсмора, это были остатки келий, в которых когда-то скрывались отшельники.

Я отыскал нечто вроде ложбинки, в которой бил холодный ключ, и здесь, расчистив место от терновника, разбил палатку и развел костер, чтобы приготовить ужин. Лошадь я стреножил и пустил пастись неподалеку на лужайке. Крутые склоны ложбины не только скрывали свет моего костра, но и защищали меня от ветра, сильного и холодного.

Мой образ жизни закалил меня и приучил к умеренности. Я пил только воду и редко ел что-нибудь, кроме овсянки в разных видах. Мне достаточно было нескольких часов сна; хотя я и просыпался с рассветом, но с вечера подолгу лежал под темным или звездным сводом ночи. Так и в Грэденском лесу: хотя я крепко уснул в восемь часов вечера, но проснулся уже к одиннадцати, бодрый и освеженный, без всякой сонливости и утомления. Я встал и долго сидел у костра, наблюдая, как над головой беспокойно мелькали облака и верхушки деревьев, слушая ветер и шум прибоя, и наконец, устав от бездействия, оставил свою ложбину и побрел к опушке леса. Молодой месяц едва пробивался сквозь туман, но, когда я вышел из лесу, стало светлее. В ту же минуту резкий порыв ветра дохнул на меня соленым запахом моря и с такой силой ударил в лицо колючими песчинками, что я нагнул голову.

Когда я поднял глаза и осмотрелся, я заметил свет в павильоне. Он двигался от окна к окну, словно кто-то переходил из комнаты в комнату с лампой или свечой. Некоторое время я следил за ним с большим изумлением. Днем павильон был явно необитаем, теперь настолько же явно в нем кто-то находился. Сначала мне пришло в голову, что туда забралась шайка грабителей и очищала теперь кладовые и буфеты Норсмора, всегда полные посуды и запасов. Но что могло привести грабителей в Грэден Истер? И к тому же все ставни были распахнуты, а такие гости, наоборот, плотнее прикрыли бы их. Я отбросил эту мысль и стал искать других объяснений. Должно быть, вернулся сам Норсмор и теперь осматривает и проветривает помещение.

Как я уже говорил, нас с Норсмором не связывало чувство искренней привязанности, но, даже если бы я любил его, как брата, я настолько дорожил своим одиночеством, что все равно постарался бы избегнуть его общества. Поэтому я поскорее вернулся в лес и с истинным наслаждением снова уселся у костра. Я избежал встречи; передо мной еще одна спокойная ночь. А наутро можно будет либо незаметно ускользнуть еще до пробуждения Норсмора, либо нанести ему визит, только покороче.

Но когда настало утро, создавшееся положение показалось мне настолько забавным, что я отбросил все колебания. Норсмор был в моей власти, и я задумал подшутить над ним, хотя и знал, что с таким человеком, как он, шутить рискованно. Заранее радуясь своей затее, я устроился среди зарослей бузины так, что мне видна была дверь павильона. Все ставни были снова прикрыты, что, помнится, показалось мне странным, а самое здание при утреннем свете, озарявшем его белые стены и зеленые жалюзи, выглядело привлекательным и уютным. Часы проходили за часами, а Норсмор не подавал признаков жизни. Я знал, что он соня и лежебока, однако к полудню терпение мое истощилось. Сказать по правде, я уже решил позавтракать в павильоне, и меня стал мучить голод. Как мне ни досадно было упускать возможность подшутить над Норсмором, голод взял свое, и я, с огорчением пожертвовав шуткой, вышел из лесу.

Когда я подошел поближе, вид дома чем-то обеспокоил меня. По-видимому, с вечера ничего не изменилось, а я почему-то надеялся встретить какие-нибудь внешние признаки присутствия человека. Но нет: ставни были плотно прикрыты, из труб не шел дым, и на входной двери висел большой замок. Норсмор, очевидно, вошел через заднюю дверь — таково было естественное и единственно приемлемое объяснение, — и вы можете судить, как я был изумлен, когда, обогнув дом, я нашел и заднюю дверь на запоре.

Я вернулся к прежнему предположению о грабителях и досадовал на себя за вчерашнее бездействие. Я осмотрел все окна нижнего этажа и не нашел никаких повреждений; я попробовал замки, но они не поддавались. Возникал вопрос: каким путем грабители (если это были грабители) проникли в дом? Они могли пробраться, думал я, по крыше пристройки, где Норсмор занимался фотографией, а оттуда, взломав окно кабинета или моей бывшей комнаты, им легко было забраться в дом.

Я сам последовал этому вымышленному примеру — взобрался на крышу и попробовал ставни. Обе были заперты, но я не сдавался и, нажав посильнее, чтобы приоткрыть одну из них, поцарапал при этом руку. Я помню, что приложил руку ко рту и с минуту зализывал ранку, как собака. При этом я машинально глядел на отмели и на море и заметил в нескольких милях к северовостоку большую парусную яхту. Потом поднял раму и проник внутрь.

Я прошел по всему дому, и удивление мое усилилось. Нигде ни малейшего беспорядка — наоборот, комнаты необычно чисты и прибраны. В каминах лежали дрова и растопка; три спальни были убраны с роскошью, непривычной для Норсмора; умывальники были налиты водой, кровати оправлены на ночь; стол накрыт на три прибора, а на буфете — множество холодных закусок, салатов и соусов. Ясно было, что здесь ждали гостей. Но какие же гости, если Норсмор ненавидел общество? И, кроме того, зачем понадобилось готовить дом к этому приему тайно, под покровом ночи? И почему ставни были закрыты и двери заперты? Я уничтожил все следы своего посещения и выбрался из дома отрезвленный и сильно встревоженный.

Яхта была все на том же месте, и мне на миг пришло в голову, что это, может быть, «Рыжий граф», на котором прибыли хозяин и гости. Однако нос корабля был обращен в открытое море.

ГЛАВА ВТОРАЯ

О НОЧНОЙ ВЫСАДКЕ С ЯХТЫ

Я вернулся в ложбинку, чтобы приготовить себе поесть, в чем я сильно нуждался, и дать корм лошади, о которой я не позаботился утром. Время от времени я выходил на опушку, но в павильоне перемен не было, и на отмелях за весь день не показалось ни души. Одна только яхта в открытом море напоминала о человеке. Она дрейфовала без видимой цели, то приближаясь, то удаляясь, но с наступлением сумерек решительно двинулась к берегу. Это укрепило меня в мысли, что на борту ее Норсмор и его гости и что они, по-видимому, высадятся только ночью. Это не только соответствовало таинственности приготовлений, но вызывалось и тем обстоятельством, что лишь к одиннадцати часам прилив мог достаточно прикрыть Грэденские мели и другие опасные места, которые ограждали берег от вторжений с моря.

В течение всего дня ветер ослабевал и море затихало, но к закату снова разыгралась вчерашняя непогода. Ночь сгустилась непроглядно-темная. Свирепые порывы ветра разражались орудийными залпами, то и дело полосами налетал дождь, и с наступлением прилива все крепчал прибой. Со своего наблюдательного поста в кустарнике я увидел, как на верхушке мачты показался свет — яхта была много ближе, чем когда я последний раз видел ее в сумерках. Я решил, что это сигнал помощникам Норсмора на суше, и, выйдя из лесу, осмотрелся, ища подтверждения своей догадке.

Вдоль опушки леса вилась дорожка — кратчайший путь от усадьбы к павильону, — и, взглянув в эту сторону, я увидел не более как в четверти мили быстро приближавшийся огонек. Судя по его колеблющемуся свету, это был фонарь в руках человека, шедшего по извилинам тропинки и то и дело пережидавшего яростные порывы ветра. Я снова спрятался в кустарнике и нетерпеливо ждал приближения нового лица. Это оказалась женщина, и, когда она проходила шагах в трех от моей засады, я узнал ее. Сообщницей Норсмора в этом таинственном деле была глухая и молчаливая женщина, нянчившая его в детстве, а потом ставшая его домоправительницей.

Я следовал за ней на коротком расстоянии, пользуясь для прикрытия бесчисленными пригорками и впадинами и непроглядной тьмой. Даже если бы она не была глуха, все равно ветер и прибой не дали бы ей расслышать шум моих шагов. Она вошла в дом, поднялась во второй этаж и осветила одно из окон, выходивших на мор» Тотчас же фонарь на мачте был опущен и погашен. Он выполнил свою задачу: люди на борту удостоверились, что их ждут. Старуха, по-видимому, продолжала готовиться к встрече. Хотя она и не открывала других ставен, я видел, как свет мелькал то там, то здесь по всему дому, и снопы искр, показывавшиеся из труб, говорили о том, что она затапливала печи одну за другой.

Теперь я был уверен, что Норсмор и его гости высадятся на берег, как только вода покроет мели. В такую погоду трудно было управлять шлюпкой, и к моему любопытству примешивалась тревога, когда я думал о том, как опасна сейчас высадка. Правда, мой приятель был величайший сумасброд, но в данном случае сумасбродство принимало тревожный и угрожающий характер. Движимый этими разнородными чувствами, я направился к бухте и лег ничком в небольшой впадине шагах в шести от тропки к павильону. Оттуда я легко мог разглядеть вновь прибывших и тут же приветствовать их, если они окажутся теми, кого я ожидал увидеть.

Незадолго до одиннадцати, когда прилив едва прикрыл отмели, у самого берега вдруг появился свет лодочного фонаря. Напрягая зрение, я различил и другой фонарь, мелькавший дальше от берега и то и дело скрываемый гребнями волн. Ветер, все крепчавший с наступлением ночи, и опасное положение яхты у подветренного берега, должно быть, заставили поторопиться с высадкой.

Вскоре на тропинке показались четыре матроса, тащившие очень тяжелый сундук; пятый освещал им дорогу фонарем. Они прошли совсем рядом со мной, и старуха впустила их в дом. Затем они вернулись к берегу и еще раз прошли мимо меня с сундуком побольше, но, очевидно, не таким тяжелым. Они сделали и третий рейс; и на этот раз один из матросов нес кожаный чемодан, а другие — дамский саквояж и прочую кладь, явно принадлежавшую женщине. Это крайне подстрекнуло мое любопытство. Если среди гостей Норсмора была дама, это означало полную перемену в его привычках и отказ от его излюбленных теорий и взглядов на жизнь. Когда мы с ним жили вместе, павильон был храмом женоненавистников. А теперь представительница ненавистного пола должна была поселиться под его кровлей. Я припомнил кое-что из виденного мною в павильоне — некоторые черты изнеженности и даже кокетства, которые поразили меня в убранстве комнат. Теперь мне ясна была цель этих приготовлений, и я дивился своей тупости и недогадливости.

Все эти мои догадки были прерваны появлением второго фонаря; нес его моряк, которого я до сих пор не видел. Он освещал дорогу к павильону двум людям. Это были, конечно, те самые гости, для которых делались все приготовления, и я напрягал зрение и слух, когда они проходили мимо меня. Один из них был мужчина необычайно большого роста. Нахлобученная на глаза дорожная шапка, поднятый и наглухо застегнутый воротник скрывали его лицо. О нем только и можно было сказать, что он очень высок и движется, словно больной, тяжелой, неуверенной походкой. Рядом с ним, не то прижавшись к нему, не то поддерживая его — этого я не мог разобрать, — шла молодая, высокая, стройная женщина. Она была очень бледна, но мерцающий свет фонаря бросал на ее лицо такие резкие и подвижные тени, что я не мог сказать, дурна ли она, словно смертный грех, или прекрасна, как это впоследствии оказалось.

Когда они поравнялись со мной, девушка что-то сказала, но ветер унес ее слова.

— Молчи! — ответил ее спутник.

Тон, каким было сказано это слово, поразил и встревожил меня. Это было восклицание человека, угнетаемого смертельным страхом; я никогда не слышал слова, произнесенного так выразительно, и до сих пор я слышу его, когда в ночном бреду возвращаюсь к давно прошедшим временам. Говоря, мужчина обернулся к девушке, и я мельком заметил густую рыжую бороду, нос, переломленный, должно быть, в молодости, и светлые глаза, расширенные сильнейшим страхом. Но они уже прошли мимо меня и, в свою очередь, были впущены в дом. Поодиночке и группами матросы вернулись к бухте. Ветер донес до меня звук грубого голоса и команду: «Отчаливай!» Затем спустя мгновение показался еще один фонарь. Его нес Норсмор. Он был один.

И жена моя и я, то есть и мужчина и женщина, часто удивлялись, каким образом этот человек мог быть с одно и то же время настолько привлекательным и отталкивающим. У него была наружность настоящего джентльмена, лицо вдумчивое и решительное, но стоило приглядеться к нему даже в добрую минуту, чтобы увидеть душу, достойную насильника и работорговца. Я никогда не встречал человека более вспыльчивого и мстительного. Он соединял пылкие страсти южанина с умением северян таить холодную ненависть, и это, как грозное предупреждение, ясно отражалось на его лице. Он был смуглый брюнет, высокий, сильный и подвижный; правильные черты лица его портило угрожающее выражение. В эту минуту он был бледнее обычного, брови у него были нахмурены, губы подергивались, и он шел, озираясь, словно опасался нападения. И все же выражение его лица показалось мне торжествующим, как у человека, преуспевшего в своем деле и близкого к его завершению.

Отчасти из чувства деликатности — сознаюсь, довольно запоздалой, — а больше из желания напугать его я решил сейчас же обнаружить свое присутствие.

Я быстро вскочил на ноги и шагнул к нему.

— Норсмор! — окликнул я его.

Никогда в жизни я не был так изумлен. Не говоря ни слова, он бросился на меня, что-то блеснуло в его руке, и он замахнулся на меня кинжалом. В то же мгновение я сшиб его с ног. То ли сказались моя быстрота и ловкость, то ли его нерешительность, но только нож едва оцарапал мое плечо, в то время как удар рукояткой и кулаком пришелся мне по губам.

Я отбежал, но недалеко. Много раз я думал о том, как удобны дюны для засад, внезапных нападений и поспешного отхода.

Отбежав не более десяти шагов от места нашей схватки, я снова нырнул в траву.

Фонарь упал из рук Норсмора и потух. И, к моему величайшему изумлению, сам он поспешно бросился к павильону, и я услышал, как звякнул за ним задвигаемый засов.

Он меня не преследовал! Он от меня убежал! Норсмор, этот непримиримый и неустрашимый человек, оставил поле боя за противником! Я едва верил глазам.

Но что значила еще одна несообразность во всей этой странной истории, где все было невероятно?! Зачем и для кого тайно готовили помещение? Почему Норсмор и его гости высадились глубокой ночью, в бурю, не дождавшись полного прилива? Почему он хотел убить меня? Неужели, думал я, он не узнал моего голоса? И, главное, зачем ему было держать наготове кинжал? Кинжал или даже просто нож были далеко не современным оружием, и, вообще говоря, в наши дни джентльмен, высадившийся со своей яхты на берег собственного поместья, пусть даже ночью и при таинственных обстоятельствах, все же не вооружается таким образом, словно ожидая нападения. Чем больше я думал, тем меньше понимал. Я перебирал и пересчитывал по пальцам все таинственные обстоятельства этого дела, павильон, тайно приготовленный для гостей; гости, высаживающиеся в такую ночь с явной опасностью, и для себя и для яхты; нескрываемый и, казалось бы, беспричинный ужас одного из гостей; Норсмор с обнаженным кинжалом; Норсмор, с первого слова пускающий в ход оружие против своего ближайшего друга, и, наконец, что самое странное, Норсмор, бегущий от человека, которого он только что пытался убить, и укрывающийся, словно от погони, за стенами и засовами павильона! По меньшей мере шесть поводов к удивлению, и все они сплетались в одну неразрывную цепь.

Я готов был спросить себя, не обман ли это чувств. Когда рассеялось сковавшее меня изумление, постепенно дала себя знать боль от раны, полученной в схватке. Укрываясь за дюнами, я по окольной тропинке добрался до опушки леса. Тут снова в нескольких шагах от меня прошла с фонарем старуха служанка, возвращаясь из павильона в помещичий дом. Это была седьмая загадка. Значит, Норсмор и его гости будут стряпать и убирать за собой сами, а старая служанка будет по-прежнему жить в большом пустом доме посреди парка. Если Норсмор мирился с такими неудобствами, значит, действительно были серьезные причины для подобной таинственности.

Поглощенный этими мыслями, я вернулся в ложбинку. Для большей безопасности я разбросал и затоптал догоравший костер и зажег фонарь, чтобы осмотреть рану на плече. Это была ничтожная царапина, хотя кровь шла довольно сильно. Промыв рану холодной ключевой водой, я как умел — место было неудобное — перевязал ее тряпкой. Занятый этим, я не переставал думать о Норсморе и его тайне и мысленно объявил им войну. По природе я не злой человек, и меня побудило к этому скорее любопытство, чем мстительность. Но все же война была объявлена, и начались приготовления: я достал свой револьвер, разрядил его, тщательно вычистил и зарядил вновь. Потом я занялся своей лошадью. Она могла отвязаться или ржанием выдать мою стоянку в лесу. Я решил избавиться от ее соседства и задолго до рассвета отвел ее по отмелям в рыбачью деревню.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

О ТОМ, КАК Я ПОЗНАКОМИЛСЯ С КЛАРОЙ

Два дня я бродил вокруг павильона, укрываясь за дюнами. Я выработал при этом особую тактику. Низкие бугры и мелкие впадины, образующие целый лабиринт, облегчали это увлекшее меня и, может быть, не совсем джентльменское занятие.

Однако, несмотря на это преимущество, я мало что узнал о Норсморе и его гостях.

Провизию им приносила из помещичьего дома под покровом тьмы старая служанка. Норсмор и молодая гостья иногда вместе, но чаще порознь прогуливались по часу, по два вдоль линии зыбучих песков. Для меня было ясно, что такое место для прогулки выбрано из предосторожности потому, что открыто оно только со стороны моря. Но для моих целей оно было очень удобно: к отмели вплотную примыкала самая высокая и наиболее изрезанная дюна, и, лежа плашмя в одной из ее впадин, я мог наблюдать за прогулками Норсмора и юной особы.

Высокий мужчина словно исчез. Он не только не переступал порога павильона, но даже и не показывался в окнах, насколько я мог судить из своей засады. Близко к дому я днем не подходил, потому что из верхних окон видны были все подступы, а ночью, когда я подходил ближе, все окна нижнего этажа были забаррикадированы, как при осаде. Иногда, вспоминая неуверенную походку высокого мужчины, я думал, что он не поднимается с постели, иногда мне казалось, что он вовсе покинул дом и что Норсмор остался там вдвоем с молодой леди. Эта мысль мне уже и тогда не нравилась.

Даже если они были мужем и женой, я имел достаточно оснований сомневаться в их взаимной приязни. Хотя я и не слышал ни слова из их разговора и редко мог различить выражение их лиц, но были в их поведении отчужденность и натянутость, которые указывали на холодные, а может быть, и враждебные отношения. Гуляя с Норсмором, девушка шла быстрее обычного, а я знал, что нежные отношения скорее замедляют, чем ускоряют походку гуляющих. Кроме того, она все время держалась на несколько шагов впереди и, как бы отгораживаясь от него, тянула за собой по песку свой зонтик. Норсмор все старался приблизиться, и так как девушка неизменно уклонялась, они двигались по диагонали через всю отмель. Когда девушке наконец угрожала опасность быть прижатой к линии прибоя, она незаметно поворачивала, оставляя своего спутника между собой и морем. Я наблюдал за этими ее маневрами с величайшим удовольствием и одобрением и про себя Посмеивался при каждом таком повороте.

На третий день утром она некоторое время гуляла одна, и, к моему огорчению, я убедился, что она не раз принималась плакать. Вы можете по этому судить, что сердце мое было затронуто ею сильнее, чем я сам сознавал. Все ее движения были уверенны и воздушны, голову она держала с горделивой грацией. Каждым шагом ее можно было залюбоваться, и уже тогда она мне казалась обаятельной и неповторимой.

День был чудесный, тихий и солнечный, море спокойное, воздух свежий и остро пахнувший солью и вереском, так что против обыкновения она вышла на вторую прогулку. На этот раз ее сопровождал Норсмор, и едва они вышли на берег, как я увидел, что он насильно взял ее руку. Она вырывалась, и я услышал ее крик, или, вернее, стон. Не думая о своем странном положении, я вскочил на ноги, но не успел сделать и шага, как увидел, что Норсмор, обнажив голову, склонился в поклоне, как бы прося прощения. Я тотчас же снова залег в засаду. Они обменялись несколькими словами, потом, еще раз поклонившись, он покинул берег и направился к павильону. Он прошел совсем близко от меня, и я видел, что лицо у него было красное и хмурое и палкой он свирепо сшибал на ходу верхушки травы. Не без удовольствия я увидел на его лице следы своего удара — большую царапину на скуле и синяк вокруг запухшего правого глаза.

Некоторое время девушка стояла на месте, глядя на остров и на яркое море. Затем внезапно, как человек, отбросивший все тягостные мысли, она двинулась вперед быстро и решительно. Очевидно, она тоже была сильно взволнована тем, что произошло. Она совсем забыла, где находится. И я увидел, что она идет прямо к краю зыбучих песков, как раз в самое опасное место. Еще два или три шага, и жизнь ее была бы в серьезной опасности, но тут я кубарем скатился с дюны, которая обрывалась здесь очень круто, и на бегу предостерегающе закричал.

Она остановилась и обернулась ко мне. В ее поведении не было ни тени страха, и она пошла прямо на меня с осанкой королевы. Я был босиком и одет как простой матрос, если не считать египетского шарфа, заменявшего мне пояс, и она, должно быть, приняла меня за рыбака из соседней деревушки, вышедшего собирать наживку. А я, когда увидел ее так близко и когда она пристально и властно посмотрела мне в глаза, я пришел в неописуемый восторг и убедился, что красота ее превосходит все мои ожидания. Она восхищала меня и тем, что при всей своей отваге не теряла женственности, своеобразной и обаятельной. В самом деле, жена моя всю жизнь сохраняла чинную вежливость прежних лет, — превосходная черта в женщине, заставляющая еще больше ценить ее милую непринужденность.

— Что это значит? — спросила она.

— Вы направлялись прямо к Грэденской топи! — сказал я.

— А вы не здешний, — сказала она. — У вас выговор образованного человека.

— Мне было бы трудно это скрывать даже в этом костюме, — сказал я.

Но ее женский глаз уже заметил мой шарф.

— Да! — сказала она. — И вас выдает ваш пояс.

— Вы сказали слово «выдает», — подхватил я. — Но могу ли я просить вас не выдавать меня? Ради вашей безопасности я должен был обнаружить свое присутствие, но, если Норсмор узнает, что я здесь, это грозит мне больше, чем простыми неприятностями.

— А вы знаете, с кем вы говорите? — спросила она.

— Не с женой мистера Норсмора? — сказал я вместо ответа.

Она покачала головой. Все это время она с откровенным интересом изучала мое лицо. Наконец она сказала:

— У вас лицо честного человека. Будьте так же честны, как ваше лицо, сэр, и скажите, что вам здесь надо и чего вы боитесь. Не думаете ли вы, что я могу повредить вам? Мне кажется, что скорее в вашей власти обидеть меня. Но нет, вы не похожи на злодея. Так что же заставило вас, джентльмена, шпионить здесь в этой пустынной местности? Скажите мне, кого вы преследуете и ненавидите?

— Я ни к кому не питаю ненависти, — отвечал я, — и никого я не боюсь. Зовут меня Кессилис, Фрэнк Кессилис. По собственному желанию я веду жизнь бродяги. Я очень давно знаком с Норсмором, но когда три дня назад я окликнул его, тут на отмелях, он ударил меня кинжалом в плечо.

— Так это были вы! — сказала она.

— Почему он это сделал, — продолжал я, не обращая внимания на ее слова, — я не могу понять, да и понимать не хочу. У меня немного друзей, и я нелегко их завожу, но запугивать себя я никому не позволю. Я разбил свою палатку в Грэденском лесу еще до приезда Норсмора сюда, и я живу там и сейчас. Если вы думаете, что я опасен вам или вашим близким, то вам легко избавиться от меня. Вам достаточно сказать Норсмору, что я ночую в Гемлокской лощине, и сегодня же ночью он может заколоть меня во сне.

С этими словами я откланялся и снова взобрался на дюны. Не знаю почему, но я чувствовал себя героем, мучеником, с которым поступили несправедливо, хотя, в сущности, мне нечего было сказать в свою защиту, у меня не было резонного объяснения моим поступкам. Я остался в Грэдене из любопытства, естественного, но едва ли похвального, и хотя рядом с этой уже возникала другая причина, в то время я не смог бы объяснить ее даме моего сердца.

Как бы то ни было, в эту ночь я не мог думать ни о ком другом, и хотя положение, в котором очутилась девушка, и ее поведение казались подозрительными, я все же в глубине души не сомневался в чистоте ее намерений. Хотя сейчас все для меня было темно и непонятно, но я готов был поручиться своей жизнью, что, когда все разъяснится, она окажется правой и ее участие в этом деле — неизбежным. Правда, как я ни напрягал свою фантазию, я не мог придумать никакого объяснения ее близости с Норсмором, но уверенность моя, основанная на инстинкте, а не на доводах разума, была от этого не менее крепка, и в эту ночь я уснул с мыслью о ней.

На следующий день она вышла примерно в то же время одна, и как только дюны скрыли ее от павильона, она подошла к опушке и вполголоса позвала меня, называя по имени. Меня удивило, что она была смертельно бледна и в необычайном волнении.

— Мистер Кессилис! — звала она. — Мистер Кессилис!

Я сейчас же выскочил из-за кустов и спрыгнул на отмель. Как только она увидела меня, на ее лице выразилось чувство облегчения.

— Ох! — перевела она дух, будто у нее отлегло от сердца. — Слава богу, вы целы и невредимы! Я знала, что, если вы живы, вы придете, — добавила она.

Не странно ли это? Природа так быстро и мудро подготовляет наши сердца к большому, неумирающему чувству, что оба мы — и я и моя жена — почувствовали неотвратимость его уже на второй день нашей встречи. Уже тогда я надеялся, что она будет искать меня; она же была уверена, что меня найдет.

— Вам нельзя, — говорила она быстро, — вам нельзя оставаться здесь. Дайте мне слово, что вы не останетесь на ночь в этом лесу. Вы представить себе не можете, как я страдаю! Всю эту ночь я не могла уснуть, думая об опасности, которая вам угрожает.

— Какой опасности? — спросил я. — И кто может мне угрожать? Норсмор?

— Нет, не он. Неужели вы думаете, что после ваших слов я что-нибудь сказала ему?

— А если не Норсмор, то кто же? — повторил я. — Мне бояться некого.

— Не спрашивайте меня, — отвечала она. — Я не вправе открыть это вам, но поверьте мне и уезжайте отсюда! Поверьте и уезжайте скорее, сейчас же, если дорожите жизнью!

Запугивание — плохой способ избавиться от молодого человека с характером. Ее слова только подстрекнули мое упорство, и я счел долгом чести остаться. А то, что она так заботилась о моей безопасности, только укрепило меня в моем решении.

— Не сочтите меня назойливым, сударыня, — ответил я. — Но если Грэден такое опасное место, вы тоже, должно быть, рискуете, оставаясь здесь?

Она с упреком поглядела на меня.

— Вы и ваш батюшка… — продолжал я, но она тотчас прервала меня:

— Мой отец? А почему вы о нем знаете?

— Я видел вас вместе, когда вы шли от лодки, — ответил я, и, не знаю почему, ответ этот показался достаточным для нас обоих, тем более что он был правдив. — Но, — продолжал я, — меня вам бояться нечего. Я вижу, у вас есть причины хранить тайну, но поверьте, что я сохраню ее так же надежно, как если бы она была погребена со мною в Грэденской топи. Уж много лет, как я почти ни с кем не разговариваю; мой единственный товарищ — моя лошадь, но и она, бедняга, сейчас не со мной. Вы видите, что вы можете рассчитывать на мое молчание. Скажите мне всю правду, дорогой мой друг, вам угрожает опасность?

— Мистер Норсмор говорит, что вы порядочный человек, — ответила она,

— и я поверила этому, когда увидела вас. Я скажу вам только: вы правы. Нам грозит страшная, страшная опасность, и вы сами подвергаетесь ей, оставаясь здесь.

— Вот как! — сказал я. — Вы слышали обо мне от Норсмора? И он хорошо отозвался обо мне?

— Я спросила его относительно вас вчера вечером, — ответила она. — Я сказала… — запнулась она, — что встречала вас когда-то и упоминала вам о нем. Это была неправда, но я не могла сказать иначе, не выдав вас, ведь вы своей просьбой поставили меня в трудное положение. Он вас очень хвалил.

— А скажите, если позволите задать вам вопрос: эта опасность исходит от Норсмора?

— От мистера Норсмора? — вскричала она. — О, что вы! Он сам разделяет ее с нами.

— А мне вы предлагаете бежать? — сказал я. — Хорошее же у вас мнение обо мне!

— А зачем вам оставаться? — спросила она. — Мы вам не друзья.

Не знаю, что со мной случилось, — такого не бывало у меня с самого детства, — но только я был так обижен, что глаза мои защипало, и все-таки я, не отрываясь, глядел сквозь слезы на ее лицо.

— Нет, нет! — сказала она изменившимся голосом. — Я не хотела вас обидеть.

— Это я вас обидел, — сказал я и протянул ей руку, взглянув на нее с такой мольбой, что она была тронута, потому что сейчас же порывисто протянула мне свою.

Я не отпускал ее руку и смотрел ей в глаза. Она первая высвободилась и, забыв о своей просьбе и о том обещании, которое хотела от меня получить, стремглав бросилась прочь и скоро скрылась из виду. И тогда я понял, что люблю ее, и радостно забившимся сердцем почувствовал, что и она уже неравнодушна ко мне. Много раз впоследствии она отрицала это, но с улыбкой, а не всерьез. Со своей стороны, я уверен, что руки наши не задержались бы так долго в пожатии, если бы сердце ее уже не дрогнуло. Да, в сущности не так уж я был далек от истины, потому что, по собственному ее признанию, она уже на следующий день поняла, что любит меня.

А между тем на другой день как будто бы не произошло ничего важного. Она, как и накануне, вышла к опушке и позвала меня, укоряя, что я еще не покинул Грэден, и, увидев, что я упорствую, начала подробно расспрашивать, как я сюда попал. Я рассказал ей, какая цепь случайностей привела меня на берег во время их высадки и как я решил остаться — отчасти потому, что меня заинтересовали гости Норсмора, отчасти же из-за его попытки меня убить. Боюсь, что по первому пункту я был неискренен, потому что заставил ее предположить, что именно она с первого же момента, как я увидел ее на отмели, стала для меня главным магнитом. Мне доставляет облегчение признаться в этом хотя бы сейчас, когда жена моя уже призвана всевышним и видит все и знает, что я тогда умолчал из лучших побуждений, потому что при ее жизни, как это ни тревожило мою совесть, у меня не хватало духу разуверить ее. Даже ничтожная тайна в таком супружестве, каким было наше, похожа на розовый лепесток, который мешал спать принцессе.

Скоро разговор перешел на другие темы, и я долго рассказывал ей о своей одинокой, бродячей жизни, а она говорила мало и больше слушала. Хотя оба мы говорили очень непринужденно и о предметах как будто бы безразличных, мы испытывали сладкое волнение. Скоро, слишком скоро пришло время ей уходить, и мы расстались, как бы по молчаливому уговору, даже без рукопожатия, потому что каждый знал, что для нас это не пустая вежливость.

На следующий, четвертый день нашего знакомства мы встретились на том же месте рано утром, как хорошие знакомые, но со смущением, нараставшим в каждом из нас. Когда она еще раз заговорила о грозящей мне опасности — а это, как я понял, было для нее оправданием наших встреч, — я, приготовив за ночь целую речь, начал — говорить ей, как высоко я ценю ее доброе внимание, и как до сих пор никто еще не интересовался моей жизнью, и как я до вчерашнего дня не подумал бы никому рассказывать о себе. Внезапно она прервала меня пылким восклицанием:

— И все же, если бы вы знали, кто я, вы даже говорить со мной не стали бы!

Я сказал, что самая мысль об этом — безумие и что, как ни кратковременно наше знакомство, я считаю ее своим дорогим другом; но мои протесты, казалось, только усиливали ее отчаяние.

— Ведь мой отец принужден скрываться!

— Дорогая, — сказал я, в первый раз забыв прибавить к этому обращению слово «леди», — что мне за дело до этого! Будь он хоть двадцать раз вынужден скрываться, — вас-то это не изменит!

— Да, но причина этого, — вскричала она, — причина! Ведь… — она запнулась на мгновение, — ведь она позорна.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

О ТОМ, КАКИМ НЕОБЫЧНЫМ ОБРАЗОМ Я ОБНАРУЖИЛ, ЧТО Я НЕ ОДИН В ГРЭДЕНСКОМ ЛЕСУ

Вот что сквозь рыдания рассказала девушка о себе в ответ на мои расспросы.

Ее звали Клара Хеддлстон. Это, конечно, звучная фамилия, но еще лучше звучало для меня имя Клара Кессилис, которое она носила долгие и, надеюсь, более счастливые годы своей жизни. Ее отец Бернард Хеддлстон стоял во главе крупного банковского дела. Много лет назад, когда дела его пришли в расстройство, ему осталось лишь прибегнуть к рискованным, а затем и преступным комбинациям, чтобы спастись от краха. Однако все было тщетно; дела его все более запутывались, и доброе имя было потеряно вместе с богатством. В то время Норсмор упорно, хотя и безуспешно, ухаживал за его дочерью, и, зная это, к нему-то и обратился Бернард Хеддлстон в час крайней нужды. Несчастный навлек на свою голову не только разорение и позор, не только преследование закона. Вероятно, он с легким сердцем пошел бы в тюрьму. Чего он боялся, что не давало ему спать по ночам и что обращало в кошмар самое забытье, был тайный, неотвратимый и постоянный страх покушения на его жизнь. Поэтому он хотел похоронить себя на одном из островов южных морей и рассчитывал добраться туда на яхте Норсмора. Тот тайно принял его с дочерью на борт своего корабля на пустынном берегу Уэльса и доставил их в Грэден, где они должны были пробыть до тех пор, пока судно не снарядится в долгое плавание. Клара не сомневалась, что за это Норсмору была обещана ее рука. Это подтверждалось и тем, что всегда выдержанный и вежливый Норсмор несколько раз позволил себе необычную смелость в словах и поступках.

Надо ли говорить, с каким напряженным вниманием слушал я этот рассказ и своими расспросами старался выяснить то, что в нем оставалось тайной! Все было напрасно. Она сама не представляла себе, откуда и какая именно грозит опасность. Страх ее отца был непритворен и доводил его до полного изнеможения: он не раз подумывал о том, чтобы без всяких условий отдаться на милость властей. Но этот план он позднее оставил, так как пришел к убеждению, что даже крепкие стены наших английских тюрем не укроют его от преследования. В последние годы у него были тесные деловые связи с Италией и с итальянскими эмигрантами в Лондоне, и онито, по предположению Клары, были каким-то образом связаны с нависшей над ним угрозой. Встреча с моряком-итальянцем на борту «Рыжего графа» повергла ее отца в ужас и вызвала горькие упреки по адресу Норсмора. Тот возражал, что Беппо (так звали матроса) — прекрасный парень, на которого можно положиться, но мистер Хеддлстон с тех пор, не переставая, твердил, что он погиб, что это только вопрос времени и что именно Беппо будет причиной его гибели.

Мне все эти страхи представлялись просто галлюцинацией, вызванной в его расстроенном сознании пережитыми несчастьями. Должно быть, его операции с Италией принесли ему тяжелые убытки, а потому самый вид итальянца был ему несносен и преследовал его в болезненных кошмарах.

— Вашему отцу нужен хороший доктор, — сказал я, — и успокаивающее лекарство.

— Да, но мистер Норсмор? — возразила Клара. — Ведь его не затронуло папино разорение, а он разделяет эти страхи.

Я не мог удержаться, чтобы не высмеять то, что мне представлялось ее наивностью.

— Дорогая моя, — сказал я, — не сами ли вы мне сказали, какой он ожидает награды! В любви все средства хороши, не забудьте этого, и если Норсмор разжигает страхи вашего отца, то вовсе не потому, что он боится какого-то страшного итальянца, а просто потому, что влюблен в очаровательную англичанку.

Она напомнила, как он напал на меня в вечер их высадки, — этого и я не смог объяснить. Короче говоря, мы решили, что я сейчас же отправлюсь в рыбачий поселок Грэден Уэстер и просмотрю все газеты, какие там найду, чтобы доискаться, нет ли реальных оснований для всех этих страхов. На следующее утро в тот же час и в том же месте я должен был рассказать Кларе о результатах. На этот раз она уже не говорила о моем отъезде; более того, она не скрывала своих чувств: мысль, что я близко, очевидно, поддерживала и утешала ее. А я не мог бы оставить ее, даже если бы она на коленях молила меня об этом.

В Грэден Уэстер я пришел в десятом часу; в те годы я был отличным ходоком, а до поселка было, как я уже говорил, не более семи миль пути по упругому дерну. На всем побережье нет поселка угрюмей, а этим много сказано. Церковь прячется в котловине; жалкая пристань скрыта среди скал, на которых нашли гибель многие рыбачьи баркасы, возвращавшиеся с моря. Два или три десятка каменных строений лепятся вдоль бухты двумя улицами, из которых одна ведет к пристани, а другая пересекает первую под прямым углом. На перекрестке — закопченная и неприветливая харчевня, замьняющая здесь гранд-отель.

Одетый на этот раз более соответственно своему положению, я тотчас же нанес визит пастору в его маленьком домике возле кладбища. Он узнал меня, хотя прошло более девяти лет с тех пор, как мы последний раз виделись. Я сказал ему, что долго странствовал пешком и не знаю, что творится на свете, и он охотно снабдил меня кипой газет за весь месяц. Я вернулся с этой добычей в харчевню и, заказав завтрак, принялся разыскивать статьи, касающиеся «Краха фирмы Хеддлстона».

По-видимому, это было весьма скандальное дело. Тысячи клиентов были разорены, а один пустил себе пулю в лоб, как только платежи были приостановлены. Но странная вещь: читая все эти подробности, я ловил себя на том, что сочувствую скорее мистеру Хеддлстону, чем его жертвам, — так всецело поглощала уже меня любовь к Кларе. Само собой, за поимку банкира было назначено вознаграждение, и так как банкротство считалось злостным и общественное негодование было велико, назначалась необычно большая сумма вознаграждения — семьсот пятьдесят фунтов стерлингов. Сообщалось, что в распоряжении Хеддлстона остались крупные суммы. О нем ходили разные слухи: что он объявился в Испании, что он скрывается где-то между Манчестером и Ливерпулем или на берегах Уэльса, а на другой день телеграф извещал о его прибытии на Кубу или на Юкатан. Но нигде не было ни слова об итальянцах и никаких следов тайны.

Однако в последней газете было одно не совсем ясное сообщение. Бухгалтеры, разбиравшие дела по банкротству, обнаружили следы многих и многих тысяч, вложенных в свое время в дело Хеддлстона; деньги поступили по безыменному вкладу неизвестно откуда и исчезли неизвестно куда. Только раз было упомянуто имя вкладчика, и то под инициалами «X.X.», а вклад был, по-видимому, сделан лет шесть назад, во время биржевой паники. По слухам, за этими инициалами скрывалась видная коронованная особа. «Трусливому авантюристу (так, помнится мне, называли банкрота газеты), по-видимому, удалось захватить с собой значительную часть этого таинственного вклада, который и посейчас находится в его руках».

Я все еще раздумывал над этим сообщением и мучительно пытался связать его с нависшей над мистером Хеддлстоном угрозой, когда в комнату вошел какой-то человек и с резким иностранным акцентом спросил хлеба и сыру.

— Siete Italiano? 25 — спросил я.

— Si signer 26, — ответил он.

Я сказал, что очень необычно встретить итальянца так далеко на севере, на что он пожал плечами и возразил, что в поисках работы человек забирается и дальше. Я не мог представить себе, на какую работу он может рассчитывать в Грэден Уэстере, и эта мысль так неприятно поразила меня, что я осведомился у хозяина, когда он отсчитывал мне сдачу, видал ли он когда-нибудь у себя в поселке итальянцев. Он сказал, что раз ему привелось видеть норвежцев, когда они потерпели крушение и были подобраны спасательной шлюпкой из Колдхевена.

— Нет! — сказал я. — Не норвежцев, а итальянцев, вот как тот, что сейчас спрашивал у вас хлеба и сыру.

— Что? — закричал он. — Этот черномазый, который тут скалил зубы? Так это макаронник? Ну, такого я еще не видывал да, надеюсь, больше и не увижу.

Он еще говорил, когда, подняв глаза и взглянув на улицу, я увидел, что всего в тридцати ярдах от двери оживленно разговаривают трое мужчин. Один из них был недавний посетитель харчевни, а двое других, судя по их красивым смуглым лицам и широкополым мягким шляпам, были его соотечественники. Деревенские ребятишки гурьбой собрались вокруг них и лопотали что-то бессвязное, передразнивая их говор и жесты. На этой угрюмой, грязной улице, под мрачным серым небом это трио казалось каким-то чужеродным пятном, и, сознаюсь, в этот момент спокойствие мое было разом поколеблено и уже никогда не возвращалось ко мне. Я мог вволю рассуждать о призрачности угрозы, но не мог разрушить впечатления от виденного и начал разделять этот «итальянский ужас».

Уже смеркалось, когда, вернув газеты пастору, я снова углубился в пустошь. Я никогда не забуду этого пути. Становилось очень холодно и ветрено, ветер шелестел у меня под ногами сухой травой; порывами налетал мелкий дождь; из недр моря громадной грядою гор вставали облака. Трудно было представить себе вечер хуже этого, и то ли под его влиянием, то ли оттого что нервы у меня были взвинчены тем, что я видел и слышал, мысли мои были так же мрачны, как и погода.

Из верхних окон павильона видна была значительная часть пустоши со стороны Грэден Уэстера. Чтобы не быть замеченным, нужно было держаться берега бухты, а затем под прикрытием песчаных дюн добраться по котловинам до опушки леса. Солнце близилось к закату, был час отлива, и пески обнажились. Я шел, охваченный своими тягостными мыслями, как вдруг остановился, словно пораженный молнией, при виде следов человека. Следы тянулись параллельно моему пути, но ближе к берегу, и когда я осмотрел их, то убедился, что здесь проходил чужой человек. Более того, по той беспечности, с которой он подходил к самым страшным местам топи, было ясно, что он вообще нездешний и не знал, чем грозила ему Грэденская бухта.

Шаг за шагом я прослеживал отпечатки, пока четверть мили спустя не увидел, что они обрываются у юговосточного края Грэденской топи. Вот где погиб этот несчастный! Две-три чайки, вероятно, видевшие, как он был засосан песком, кружили над местом его упокоения с обычным своим унылым плачем. Солнце последним усилием прорвалось сквозь облака и окрасило обширные просторы отмелей пурпуровым светом. Я стоял и смотрел на ужасное место, угнетенный и встревоженный собственными мыслями и сильным, непобедимым дыханием смерти. Помнится, я раздумывал, сколько времени продолжалась его агония и долетели ли его предсмертные вопли до павильона. Потом, собравшись с духом, я уже приготовился покинуть это место, как вдруг порыв ветра необычайной силы пронесся над этой частью бухты, и я увидел, как, то высоко взлетая в воздух, то легко скользя по поверхности песков, ко мне приближалась мягкая черная фетровая шляпа конической формы, точно такая, какую я видел на голове у итальянцев. Мне кажется сейчас, хотя я и не уверен, что я тогда закричал. Ветер гнал шляпу к берегу, и я побежал, огибая границу топи, чтобы поймать ее. Порывы ветра утихли, шляпа на мгновение задержалась на зыбучих песках, потом ветер, снова усилившись, опустил ее в нескольких шагах от меня. Вы можете себе представить, с каким любопытством я схватил ее! Она была не новая, более поношенная, чем те, которые я видел сегодня на итальянцах. У нее была красная подкладка с маркой фабриканта, имя которого я сейчас забыл, но под которым стояло слово «Venedig». Так (если вы еще это помните) произносили австрийцы название прекрасной Венеции, тогда и еще долгое время спустя находившейся под их игом.

Удар был сокрушителен. Мне повсюду мерещились воображаемые итальянцы, и я в первый и, могу сказать, в последний раз за всю свою жизнь был охвачен паническим ужасом. Я еще не знал, чего мне следует бояться, но, признаюсь, боялся до глубины души и с облегчением вернулся в свою ничем не защищенную одинокую ложбину в лесу.

Там, чтобы не разводить огня, я поел немного холодной овсянки, остававшейся с вечера, затем, подкрепленный и успокоившийся, отбросил все фантастические страхи и спокойно улегся спать.

Не могу сказать, сколько времени я спал, но внезапно был разбужен ослепительной вспышкой света, ударившей мне прямо в лицо. Она разбудила меня, как удар. В тот же миг я был уже на ногах. Но свет погас так же внезапно, как и зажегся. Тьма была непроглядная. И так как с моря свирепо дул ветер и хлестал дождь, эти звуки бури начисто заглушали все прочие.

Признаюсь, прошло с полминуты, прежде чем я пришел в себя. Если бы не два обстоятельства, я бы подумал, что меня разбудило какое-то новое и весьма осязательное воплощение моих кошмаров. Первое: входной клапан моей палатки, который я тщательно завязал, когда вошел в нее, теперь был развязан; и второе — я все еще чувствовал с определенностью, исключавшей всякую галлюцинацию, запах горячего металла и горящего масла. Вывод был ясен: я был разбужен кем-то, кто направил мне в лицо вспышку потайного фонаря. Только вспышку и на мгновение. Он увидел мое лицо и ушел. Я спрашивал себя о причине такого странного поведения, и потом ответ пришел сам собою. Человек, кто бы он ни был, думал узнать меня и не узнал. Был еще один нерешенный вопрос, и на него, признаюсь, я даже боялся ответить; если бы он узнал меня, что бы он сделал?

Страх мой за себя тотчас же рассеялся: я понял, что меня посетили по ошибке; но с тем большей уверенностью я убедился, какая страшная опасность угрожает павильону. Требовалось немало решимости, чтобы выйти в темную чащу, нависшую над моим убежищем, но я ощупью пробирался по дороге к дюнам, сквозь потоки дождя, исхлестанный и оглушенный шквалами, опасаясь на каждом шагу наткнуться на притаившегося врага. Было так непроглядно темно, что, окружи меня сейчас целая толпа, я бы этого не заметил. А буря ревела с такой силой, что слух был бесполезен, как и зрение.

Весь остаток ночи, которая казалась мне бесконечно длинной, я бродил вокруг павильона, не встретив ни души, не услышав ни звука, кроме согласного хора ветра, моря и дождя. Сквозь щель ставен одного из верхних окон пробивался луч света, который подбадривал меня до наступления зари.

ГЛАВА ПЯТАЯ

О ВСТРЕЧЕ НОРСМОРА СО МНОЙ И КЛАРОЙ

С первыми проблесками дня я ушел с открытого места в свою обычную засаду, чтобы там в дюнах дождаться прихода Клары. Утро было пасмурное, ненастное и тоскливое; ветер стих перед рассветом, но потом усилился и налетал порывами с побережья; море начало успокаиваться, но дождь все еще хлестал немилосердно. По всему простору отмелей не видно было ни души. Но я был уверен, что где-то по соседству притаились враги. Фонарь, так неожиданно и внезапно ослепивший меня во сне, и шляпа, занесенная ветром на берег с Грэденской топи, — этих двух предупреждений было вполне достаточно, чтобы судить, какая опасность угрожает Кларе и всем обитателям павильона.

Было, должно быть, половина или без четверти восемь, когда дверь отворилась и милая девушка пошла ко мне, пробиваясь сквозь дождь. Я встретил ее на берегу.

— Едва удалось вырваться, — сказала она. — Не хотели пускать меня по дождю.

— Клара, — спросил я. — Вы не боитесь?

— Нет, — сказала она так просто, что это меня успокоило.

Жена моя была самая храбрая, самая лучшая из женщин; по опыту я убедился, что качества эти далеко не всегда совместимы, а у нее редкое бесстрашие соединялось с чисто женской нежностью и обаянием.

Я рассказал ей все происшедшее со вчерашнего утра, и, хотя щеки ее заметно побледнели, она сохранила полное спокойствие.

— Теперь вы видите, что мне ничто не угрожает, — сказал я под конец,

— мне они не хотят зла. В противном случае я был бы уже мертв.

Она положила мне руку на плечо.

— А я в это время крепко спала! — воскликнула она.

То, как она это сказала, привело меня в восторг. Я обнял ее и привлек к себе. Прежде чем мы опомнились, ее руки были у меня на плечах и я поцеловал ее. И все же и тогда ни слова не было сказано нами о любви. И сейчас я ощущаю прикосновение ее щеки, мокрой и холодной от дождя, и часто потом, когда она умывалась, я целовал ее, в память того утра на морском берегу. Теперь, когда я лишился ее и в одиночестве кончаю свой жизненный путь, я вспоминаю нежность и глубину того чувства, которое соединяло нас, и это умеряет горечь моей потери.

Так прошло, быть может, несколько секунд — время влюбленных летит быстро, — а затем нас вспугнул раздавшийся вблизи громкий смех. Смех был не веселый, а натянутый, скрывавший недоброе чувство. Мы обернулись, хотя моя левая рука все еще обнимала талию Клары и она не пыталась высвободиться, и в нескольких шагах от себя увидели Норсмора. Он стоял, опустив голову, заложив руки за спину, и даже ноздри у него побелели от ярости.

— А! Кессилис! — сказал он, когда я повернулся к нему.

— Он самый, — сказал я без всякого смущения.

— Так вот как, мисс Хеддлстон, — продолжал он медленно и злобно, — вот как вы храните верность вашему отцу и слово, данное вами мне! Вот как цените вы жизнь вашего отца! И вы настолько увлечены этим молодым джентльменом, что готовы пренебречь своей репутацией, законами приличия и самой элементарной осмотрительностью…

— Мисс Хеддлстон… — начал я, стараясь прервать его, но он, в свою очередь грубо оборвал меня.

— А вы помолчите! — сказал он. — Я обращаюсь к этой девушке.

— Эта девушка, как вы ее называете, моя жена, — сказал я, и моя жена крепче прижалась ко мне; я понял, что она одобряет мои слова.

— Ваша кто? — крикнул он. — Вы лжете!

— Норсмор, — сказал я, — мы все знаем ваш бешеный нрав, но меня не проймут никакие ваши оскорбления. Поэтому советую вам говорить потише: я уверен, что нас слушают.

Он оглянулся, и видно было, что мое замечание несколько утишило его ярость.

— Что вы хотите сказать? — спросил он.

Я ответил одним словом:

— Итальянцы.

Он крепко выбранился и перевел взгляд с меня на Клару.

— Мистер Кессилис знает все, что я знаю, — сказала моя жена.

— А мне хотелось бы знать, — начал он, — какого черта мистер Кессилис явился сюда и какого черта он здесь намеревается делать? Вы изволили заявить, что женаты, — этому я не верю. А если это так, Грэденская топь вас скоро разведет: четыре с половиной минуты, Кессилис. У меня собственное кладбище для друзей!

— Итальянец тонул несколько дольше, — сказал я.

Он посмотрел на меня, слегка озадаченный, и потом почти вежливо попросил меня рассказать все, что я знаю.

— У вас все козыри в игре, мистер Кессилис, — добавил он.

Я, конечно, согласился удовлетворить его любопытство, и он выслушал меня, не в силах удержать восклицаний, когда я рассказывал ему, как очутился в Грэдене, как он чуть не заколол меня в вечер высадки, и о том, что я узнал об итальянцах.

— Так! — сказал он, когда я кончил. — Теперь дело ясное, ошибки быть не может. А что, осмелюсь спросить, вы намереваетесь делать?

— Я думаю остаться с вами и предложить свою помощь, — ответил я.

— Вы храбрый человек, — отозвался он с какой-то странной интонацией.

— Я не боюсь.

— Так, значит, — протянул он, — насколько я понимаю, вы поженились? И вы решитесь сказать это мне прямо в глаза, мисс Хеддлстон?

— Мы еще не обвенчаны, — сказала Клара, — но сделаем это при первой возможности.

— Браво! — закричал Норсмор. — А уговор? Черт возьми, вы ведь неглупая девушка, с вами можно говорить начистоту! Как насчет уговора? Вы не хуже меня знаете, от чего зависит жизнь вашего отца. Стоит мне только умыть руки и удалиться, как его прирежут еще до наступления ночи.

— Все это так, мистер Норсмор, — нисколько не теряясь, ответила она.

— Но только вы этого никогда не сделаете. Уговор этот недостоин джентльмена, а вы, несмотря ни на что, джентльмен, и вы никогда не покинете человека, которому сами же протянули руку помощи.

— Вот как! — сказал он. — Так вы полагаете, что я предоставлю вам мою яхту задаром? Вы полагаете, что я стану рисковать своей жизнью и свободой ради прекрасных глаз старого джентльмена, а потом, чего доброго, буду шафером на вашей свадьбе? Что ж, — добавил он с какой-то кривой усмешкой, — положим, что вы способны поверить этому. Но спросите вот Кессилиса. Онто знает меня. Можно ли мне довериться? Так ли я безобиден и совестлив? Так ли я добр?

— Я знаю, что вы много говорите и, случается, очень глупо, — ответила Клара. — Но я знаю, что вы джентльмен, и ни капельки не боюсь.

Он посмотрел на нее с каким-то странным одобрением и восхищением, потом обернулся ко мне.

— Ну, а вы думаете, что я уступлю ее без борьбы. Фрэнк? — сказал он.

— Говорю вам вперед: берегитесь! Когда мы с вами схватимся во второй раз…

— То это будет уже в третий, — прервал я его с усмешкой.

— Да, верно, в третий, — сказал он. — Я совсем забыл. Ну что же, третий раз — решительный!

— Вы хотите сказать, что в третий раз вы кликнете на помощь команду вашей яхты?

— Вы слышите его? — спросил он, обернувшись к моей жене.

— Я слышу, что двое мужчин разговаривают, как трусы, — сказала она. — Я бы презирала себя, если бы думала или говорила так, как вы. И ни один из вас сам не верит ни слову из того, что говорит, и тем это противнее и глупее!

— Вот это женщина! — воскликнул Норсмор. — Но пока еще она не миссис Кессилис. Молчу, молчу. Сейчас не мое время говорить.

Тут моя жена изумила меня.

— Мне пора уходить, — вдруг сказала она. — Мы слишком надолго оставили отца одного. И помните: вы должны быть друзьями, если каждый из вас считает себя моим другом.

Позднее она объяснила мне, почему поступила именно так. При ней, говорила она, мы продолжали бы ссориться, и я полагаю, что она была права, потому что, когда она ушла, мы сразу перешли на дружеский тон.

Норсмор смотрел ей вслед, пока она уходила по песчаным дюнам.

— Нет другой такой женщины в целом свете! — воскликнул он, сопровождая эти слова проклятием. — Надо же было придумать!

Я, со своей стороны, воспользовался случаем, чтобы выяснить обстановку.

— Скажите, Норсмор, — сказал я, — похоже, что все мы сильно влопались?

— Не без того, милейший, — выразительно ответил он, глядя мне прямо в глаза. — Сам Вельзевул со всеми его чертями! Можете мне поверить, что я трясусь за свою жизнь.

— Скажите мне только, — сказал я, — чего им надо, этим итальянцам? Чего им надо от мистера Хэддлстона?

— Так вы не знаете? — вскричал он. — Старый мошенник хранил деньги карбонариев — двести восемьдесят тысяч — и, разумеется, просадил их, играя на бирже. На эти деньги собирались поднять восстание где-то в Триденте или Парме. Ну-с, восстание не состоялось, а обманутые устремились за мистером Хеддлстоном. Нам чертовски посчастливится, если мы убережем нашу шкуру!

— Карбонарии! — воскликнул я. — Это — дело серьезное!

— Еще бы! — сказал Норсмор. — А теперь вот что: как я сказал вам, мы в отчаянном положении, и помощи вашей я буду рад. Если мне и не удастся спасти Хеддлстона, то девушку надо непременно спасти. Идемте к нам в павильон, и вот вам моя рука: я буду вам другом, пока старик не будет спасен или мертв. Но, — добавил он, — после этого вы снова мой соперник, и предупреждаю — тогда берегитесь!

— Идет, — сказал я, и мы пожали друг другу руки.

— Ну, а теперь скорее в нашу крепость, — сказал Норсмор и повел меня туда сквозь дождь.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

О ТОМ, КАК Я БЫЛ ПРЕДСТАВЛЕН СТАРИКУ

Мы были впущены в павильон Кларой, и при этом меня поразила тщательность и надежность обороны. Очень крепкая, но легко отодвигаемая баррикада ограждала дверь от всякого вторжения, а ставни столовой, как я разглядел при слабом свете лампы, были укреплены еще старательней: доски были подперты брусьями и поперечинами, которые укреплялись, в свою очередь, целой системой скреп и подпорок. Это было прочное и хорошо рассчитанное устройство, и я не мог скрыть своего восхищения.

— Это я орудовал, — сказал Норсмор. — Помните, в саду были толстые доски? Ну так вот они. Узнаете?

— Я и не подозревал в вас таких талантов.

— Вы вооружены? — спросил он, указывая на целый арсенал ружей и револьверов, в образцовом порядке стоявших у стен и лежавших на буфете.

— Спасибо, — сказал я. — Со времени нашей последней встречи я хожу вооруженным. Но, сказать по правде, я больше думаю о том, что со вчерашнего дня ничего не ел.

Норсмор достал холодного мяса, за которое я рьяно принялся, и бутылку старого бургундского, от которого я, промокший до нитки, тоже не отказался. Я всегда принципиально придерживался крайней умеренности, но неразумно доводить принцип до абсурда, и на этот раз я осушил бутылку на три четверти. За едой я все еще продолжал восхищаться тем, как подготовлена оборона.

— Мы способны выдержать осаду, — сказал я.

— Пожалуй, — протянул Норсмор. — Недолгую осаду — пожалуй. Пугает меня не слабость обороны, а полная безвыходность положения. Если мы начнем стрелять, то, как ни пустынна эта местность, кто-нибудь, наверное, услышит, а тогда не все ли равно — умереть за тюремной решеткой или под ножом карбонария? Таков выбор. Чертовски плохо у нас иметь против себя закон, я это много раз говорил старому джентльмену. Он, впрочем, сам того же мнения.

— Кстати, — спросил я, — что он за человек?

— Это вы о Хеддлстоне? — спросил Норсмор. — Порочен до мозга костей. По мне, пусть хоть завтра же ему свернут шею все черти, какие только есть в Италии! В это дело я впутался не ради него. Вы меня понимаете? Я уговорился получить руку этой барышни и своего добьюсь!

— Это-то я понимаю, — сказал я. — Но как отнесется мистер Хеддлстон к моему вторжению?

— Предоставьте это Кларе, — сказал Норсмор.

Я чуть было не отвесил ему пощечину за эту грубую фамильярность, но я был связан перемирием, как, впрочем, и Норсмор, так что, пока не исчезла опасность, в наших отношениях не было ни облачка. Я отдаю ему должное с чувством самого искреннего удовлетворения, да и сам не без гордости вспоминаю, как вел себя в этом деле. Ведь вряд ли можно было представить себе положение более щекотливое и раздражающее.

Как только я покончил с едой, мы отправились осматривать нижний этаж. Мы перепробовали все подпорки у окон, кое-где сделали незначительные исправления, и удары молотка зловеще раздавались по всему дому. Я, помнится, предложил проделать бойницы, но Норсмор сказал, что они уже проделаны в ставнях верхнего этажа. Этот осмотр был мало приятен и привел меня в уныние. Надо было защищать две двери и пять окон, а нас, считая и Клару, было только четверо против неизвестного числа врагов. Я поделился своими опасениями с Норсмором, который невозмутимо уверил меня, что полностью разделяет их.

— Еще до наступления утра, — сказал он, — все мы будем перебиты и погребены в Грэденской топи. Наш приговор подписан.

Я не мог не содрогнуться при упоминании о зыбучих песках, но напомнил Норсмору, что наши враги пощадили меня ночью в лесу.

— Не обольщайтесь надеждой, — сказал он. — Тогда вы не были в одной лодке со старым джентльменом, а теперь в нее уселись. Всех нас ожидает топь, помяните мое слово.

Я еще больше испугался за Клару, а тут как раз ее милый голосок позвал нас наверх. Норсмор указал мне дорогу и, поднявшись по лестнице, постучал в дверь комнаты, которую называли «дядюшкиной спальней», так как строитель павильона предназначал ее специально для себя.

— Входите, Норсмор, входите, дорогой мистер Кессилис, — послышался голос.

Распахнув дверь, Норсмор пропустил меня вперед. Входя, я увидел, что Клара выскользнула через боковую дверь в смежную комнату, где была ее спальня. На кровати, которая не стояла уже возле окна, где я ее в последний раз видел, а была сдвинута к задней стене, сидел Бернард Хеддлстон, обанкротившийся банкир. Я только мельком видел его в колеблющемся свете фонаря на берегу, но узнал без труда. Лицо у него было продолговатое и болезненно желтое, окаймленное длинной рыжей бородой и бакенбардами. Приплюснутый нос и широкие скулы придавали ему какой-то калмыцкий вид, а его светлые глаза лихорадочно блестели. На нем была черная шелковая ермолка, перед ним на кровати лежала огромная библия, заложенная золотыми очками, а на низкой этажерке у постели громоздилась кипа книг. Зеленые занавеси отбрасывали на его щеки мертвенные блики. Он сидел, обложенный подушками, согнув свое длинное туловище так, что голова находилась ниже колен. Я думаю, что, не умри он другой смертью, его все равно через несколько недель доконала бы чахотка.

Он протянул мне руку, длинную, тощую и до отвращения волосатую.

— Входите, входите, мистер Кессилис, — сказал он. — Еще один покровитель, гм… еще один покровитель. Друг моей дочери, мистер Кессилис, для меня всегда желанный гость. Как они собрались вокруг меня, друзья моей дочери! Да благословит и наградит их за это небо!

Конечно, я протянул ему руку, я не мог не сделать этого, но та симпатия, которую я готов был питать к отцу Клары, была развеяна его видом и неискренним, льстивым тоном.

— Кессилис очень полезный человек, — сказал Норсмор. — Один стоит десяти.

— Вот и я это слышал! — с жаром вскричал мистер Хеддлстон. — Так и дочь мне говорила. Ах, мистер Кессилис, как видите, грех мой обратился против меня! Я грешен, очень грешен, но каюсь в своих прегрешениях. Нам всем надо будет предстать перед судом всевышнего, мистер Кессилис. Я и то запоздал, но явлюсь на суд с покорностью и смирением…

— Слышали, слышали! — грубо прервал его Норсмор.

— Нет, нет, дорогой Норсмор! — закричал банкир. — Не говорите так, не старайтесь поколебать меня. Не забудьте, дорогой, милый мальчик, не забудьте, что сегодня же я могу быть призван моим создателем.

Противно было смотреть на его волнение, но я начинал возмущаться тем, как Норсмор, взгляды которого мне были хорошо известны и вызывали у меня только презрение, продолжал высмеивать покаянное настроение жалкого старика.

— Полноте, дорогой Хеддлстон, — сказал он. — Вы несправедливы к себе. Вы душой и телом человек мира сего и обучились всем грехам еще до того, как я родился. Совесть ваша выдублена, как южноамериканская кожа, но только вы позабыли выдубить и вашу печень, а отсюда, поверьте мне, и все ваши терзания.

— Шутник, шутник, негодник этакий! — сказал мистер Хеддлстон, погрозив пальцем. — Конечно, я не ригорист и всегда ненавидел эту породу, но и в грехе я никогда не терял лучших чувств. Я вел дурную жизнь, мистер Кессилис, не стану отрицать этого, но все началось после смерти моей жены, а вы знаете, каково приходится вдовцу. Грешен, каюсь. Но ведь не отъявленный же злодей. И уж если на то пошло… Что это? — внезапно прервал он себя, подняв руку, растопырив пальцы, напряженно и боязливо вслушиваясь. — Нет, слава богу, это только дождь, — помолчав немного, добавил он с невыразимым облегчением.

Несколько секунд он лежал, откинувшись на подушки, близкий к обмороку. Потом немного пришел в себя и несколько дрожащим голосом снова принялся благодарить меня за участие, которое я собирался принять в его защите,

— Один вопрос, сэр, — сказал я, когда он на минуту остановился. — Скажите, правда ли, что деньги и теперь при вас?

Вопрос этот ему очень не понравился, но он нехотя согласился, что небольшая сумма у него есть.

— Так вот, — продолжал я, — ведь они добиваются своих денег? Почему бы их не отдать?

— Увы! — ответил он, покачивая головой. — Я уже пытался сделать это, мистер Кессилис, но нет! Как это ни ужасно, они жаждут крови!

— Хеддлстон, не надо передергивать, — сказал Норсмор. — Вам следовало бы добавить, что вы предлагали тысяч на двести меньше, чем вы им должны. О разнице стоило бы упомянуть: это, как говорится, кругленькая сумма. И эти итальянцы рассуждают по-своему вполне резонно. Им кажется, как, впрочем, и мне, что раз уж они здесь, они могут получить и деньги и кровь — и баста.

— А деньги в павильоне? — спросил я.

— Тут. Но лучше бы им быть на дне моря, — сказал Норсмор и внезапно закричал на мистера Хеддлстона, к которому я стоял спиной: — Что это вы мне строите гримасы? Вы что, думаете, что Кессилис предаст вас?

Мистер Хеддлстон поспешил уверить, что ничего такого ему и в голову не приходило.

— Ну то-то же! — угрюмо оборвал его Норсмор. — Вы рискуете в конце концов наскучить нам. Что вы хотели предложить? — обратился он ко мне.

— Я собирался предложить вам на сегодня вот что, — сказал я. — Давайте-ка вынесем эти деньги, сколько их есть, и положим перед дверьми павильона. И если придут карбонарии, ну что ж, деньги-то ведь принадлежат им…

— Нет, нет, — завопил мистер Хеддлстон, — не им! Во всяком случае, не только им, но всем кредиторам. Все они имеют право на свою долю.

— Слушайте, Хеддлстон, — сказал Норсмор, — к чему эти небылицы?

— Но как же моя дочь? — стонал презренный старик.

— О дочери можете не беспокоиться. Перед вами два жениха, из которых ей придется выбирать, — Кессилис и я, и оба мы не нищие. А что касается вас самого, то, по правде говоря, вы не имеете права ни на один грош, и к тому же, если я не ошибаюсь, вам и жить-то осталось недолго.

Без сомнения, жестоко было так говорить, но мистер Хеддлстон не вызывал к себе сочувствия, и, хотя он дрожал и корчился, я не только одобрил в душе эту отповедь, но прибавил к ней и свое слово.

— Норсмор и я охотно поможем вам спасти жизнь, — сказал я, — но не скрываться с награбленным добром.

Видно было, как он боролся с собой, чтобы не поддаться гневу, но осторожность победила.

— Мои дорогие друзья, — сказал он, — делайте со мной и моими деньгами все, что хотите. Я всецело доверяюсь вам. А теперь дайте мне успокоиться.

И мы покинули его, признаюсь, с большим облегчением.

Уходя, я видел, что он снова взялся за свою большую библию и дрожащими руками надевал очки, собираясь читать.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

О ТОМ, КАК МЫ УСЛЫШАЛИ СКВОЗЬ СТАВНИ ОДНО ТОЛЬКО СЛОВО

Воспоминание об этом дне навсегда запечатлелось в моей памяти. Норсмор и я, мы оба были уверены, что нападение неизбежно, и если бы в наших силах было изменить хотя бы последовательность событий, то, наверное, мы постарались бы приблизить, но никак не отсрочить критический момент. Можно было опасаться самого худшего, но мы не могли себе представить ничего ужаснее того ожидания, которое мы переживали. Я никогда не был рьяным читателем, но всегда любил книги, а в это утро все они казались мне несносными, и я, едва раскрыв, бросал их. Позднее даже разговаривать стало невозможно. Все время то один, то другой из нас прислушивался к какому-нибудь звуку или оглядывал сквозь верхнее окно пустые отмели. А между тем ничто не говорило о присутствии итальянцев.

Снова и снова обсуждалось мое предложение относительно денег, и будь мы способны рассуждать здраво, мы, конечно, отвергли бы этот план как неразумный, но мы были настолько поглощены тревогой, что ухватились за последнюю соломинку и решили попытать счастья, хотя это только выдавало присутствие мистера Хеддлстона.

Деньги были частью в звонкой монете, частью в банкнотах, частью же в чеках на имя некоего Джеймса Грегори. Мы достали все, пересчитали, вложили снова в сундучок Норсмора и заготовили письмо итальянцам, которое прикрепили к ручке. В нем было клятвенное заявление за подписью нас обоих, что здесь все деньги, спасенные от банкротства Хеддлстона. Быть может, это был безумнейший из поступков, на который способны были два, по их собственному мнению, здравомыслящих человека. Если бы сундучок попал не в те руки, для которых он предназначался, выходило, что мы письменно сознавались в преступлении, совершенном не нами. Но, как я уже говорил, тогда мы не способны были здраво судить о вещах и страстно желали хоть чем-нибудь — все равно, дурным или хорошим — нарушить нестерпимое ожидание беды. Более того, так как мы оба были уверены, что впадины между дюнами полны лазутчиков, наблюдающих за каждым нашим шагом, то мы надеялись, что наше появление с сундучком может привести к переговорам и, как знать, даже к соглашению.

Было около трех часов дня, когда мы вышли из павильона. Дождь прекратился, светило солнце. Я никогда не видел, чтобы чайки летали так низко над домом и так безбоязненно приближались к людям. Одна из них тяжело захлопала крыльями над моей головой и пронзительно прокричала мне в самое ухо.

— Вот вам и знамение, — сказал Норсмор, который, как все вольнодумцы, был во власти всяческих суеверий. — Они думают, что мы уже мертвы.

Я ответил на это шуткой, но довольно натянутой, потому что обстановка действовала и на меня.

Мы поставили наш сундучок за два или три шага от калитки на лужайку мягкого дерна, и Норсмор помахал в воздухе белым платком. Никто не отозвался. Мы громко кричали по-итальянски, что посланы, чтобы уладить дело, но тишина нарушалась только чайками и шумом прибоя. У меня было тяжело на душе, когда мы прекратили наши попытки, и я увидел, что даже Норсмор был необычно бледен. Он нервно озирался через плечо, как будто опасаясь, что кто-то сидит в засаде на пути к двери.

— Бог мой! — прошептал он. — Я, кажется, этого не вынесу!

Я отвечал ему тоже шепотом:

— А что, если их вовсе и нет?

— Смотрите, — возразил он, слегка кивнув, как будто боялся указать рукой.

Я посмотрел в том направлении и над северной частью леса увидел тоненький синий дымок, упрямо подымавшийся в безоблачное теперь небо.

— Норсмор, — сказал я (мы все еще разговаривали шепотом), — это ожидание невыносимо. Смерть и то лучше. Оставайтесь здесь охранять павильон, а я пойду и удостоверюсь, хотя бы пришлось дойти до самого их лагеря.

Он еще раз огляделся, прищурив глаза, и потом утвердительно кивнул головой.

Сердце у меня стучало, словно молот в кузнице, когда я быстро шел по направлению к дымку, и хотя до сих пор меня бросало в озноб, теперь я почувствовал, что весь горю. Местность в этом направлении была очень изрезана, в ее складках на моем пути могли бы укрыться сотни людей. Но я недаром исходил эти места и выбирал дорогу по гребням так, чтобы сразу обозревать несколько ложбин между дюнами. И вскоре я был вознагражден за эту уловку. Быстро взбежав на бугор, возвышавшийся над окружающими дюнами, я увидел шагах в тридцати согнутую фигуру человека, со всей ему доступной быстротой пробиравшегося по дну ложбины. Это явно был один из лазутчиков, которого я поднял из засады, громко окликнув его по-английски и по-итальянски. Он, видя, что прятаться теперь бессмысленно, выпрямился, выпрыгнул из ложбины и, как стрела, понесся к опушке леса.

Преследовать его не входило в мою задачу. Я удостоверился в своих догадках: мы в осаде и под наблюдением — и, сейчас же повернув назад, пошел по своим следам к тому месту, где Норсмор ожидал меня у сундучка. Он был еще бледнее, чем когда я его оставил, и голос его слегка дрожал.

— Видели вы его лицо? — спросил он.

— Только спину, — ответил я.

— Пойдемте в дом, Фрэнк. Я не считаю себя трусом, но больше я так не могу, — прошептал он.

Все вокруг было солнечно и спокойно, когда мы вошли в дом; даже чайки пустились в дальний облет, и видно было, как они мелькали над бухтой и над дюнами. Эта пустота ужасала меня больше целого полчища врагов. Только когда мы забаррикадировали дверь, у меня немного отлегло от сердца, и я перевел дух. Норсмор и я обменялись взглядами, и, должно быть, каждый из нас отметил бледность и растерянность другого.

— Вы были правы, — сказал я. — Все кончено. Пожмем руки в память старого и в последний раз.

— Хорошо, — ответил он. — Вот моя рука, и поверьте, что я протянул вам ее без задней мысли. Но помните: если каким-нибудь чудом мы ускользнем из рук этих злодеев, я всеми правдами и неправдами одолею вас.

— Вы надоели мне! — сказал я.

Его это, казалось, задело; он молча дошел до лестницы и остановился.

— Вы меня не понимаете, — сказал он. — Я веду честную игру и только защищаюсь, вот и все. Надоело это вам или нет, мистер Кессилис, мне решительно все равно. Я говорю, как мне вздумается, а не для вашего удовольствия. Вы бы шли наверх ухаживать за девушкой. Я останусь здесь.

— И я останусь с вами, — сказал я. — Вы что же, думаете, что я способен на нечестный удар, хотя бы и с вашего соизволения?

— Фрэнк, — сказал он с улыбкой, — как жаль, что вы такой осел! У вас задатки мужчины. И, должно быть, это уже веяние смерти: как вы ни стараетесь разозлить меня, вам это не удается. Знаете что? — продолжал он. — Мне кажется, что мы с вами несчастнейшие люди во всей Англии. Мы дожили до тридцати лет без жены, без детей, без любимого дела — жалкие горемыки оба. И надо же было нам столкнуться из-за девушки! Да их миллионы в Соединенном королевстве! Ах, Фрэнк, Фрэнк, жаль мне того, кто проиграет свой заклад! Все равно, вы или я. Лучше бы ему… — как это говорится в Библии? — лучше, если бы мельничный жернов повесить ему на шею и бросить его в море… Давайте-ка выпьем! — предложил он вдруг очень серьезно.

Я был тронут его словами и согласился. Он присел за стол и поднял к глазам стакан хереса.

— Если вы одолеете меня, Фрэнк, — сказал он, — я запью. А вы что сделаете, если я возьму верх?

— Право, не знаю, — оказал я.

— Ну, — сказал он, — а пока вот вам тост: «Italia irridenta!» 27. Остаток дня прошел все в том же томительном ожидании. Я накрывал на

стол, в то время как Норсмор и Клара приготовляли обед на кухне. Расхаживая взад и вперед, я слышал, о чем они говорили, и меня удивило, что разговор шел все время обо мне. Норсмор опять включил нас в одну скобку и называл Клару разборчивой невестой; но обо мне он продолжал говорить с уважением, а если в чем и порицал, то при этом не щадил и себя. Это вызвало у меня благодарное чувство, которое в соединении с ожиданием неотвратимой нашей гибели наполнило глаза мои слезами. «Вот ведь, — думал я, и самому мне смешна была эта тщеславная мысль, — вот здесь нас три благородных человека, гибнущих, чтобы спасти грабителя-банкира!»

Прежде чем сесть за стол, я поглядел в одно из верхних окон. День клонился к закату. Отмель была до жути пустынна. Сундучок все стоял на том же месте, где мы его оставили.

Мистер Хеддлстон в длинном желтом халате сел на одном конце стола, Клара — на другом, тогда — как Норсмор и я сидели друг против друга. Лампа была хорошо заправлена, вино — отличное, мясо, хотя и холодное, тоже первого сорта. Мы как бы молча уговорились тщательно избегать всякого упоминания о нависшей катастрофе, и, принимая во внимание трагические обстоятельства, обед прошел веселее, чем можно было ожидать. Правда, время от времени Норсмор или я поднимались из-за стола, чтобы осмотреть наши запоры, и каждый раз мистер Хеддлстон, как бы вспоминая о своем положении, озирался вокруг. Глаза его, казалось, стекленели, а лицо выражало ужас. Но потом он поспешно осушал свой стакан, вытирал лоб платком и снова вступал в разговор.

Я был поражен умом и образованностью, которые он при этом обнаруживал. Мистер Хеддлстон был, несомненно, незаурядный человек, он много читал, много видел и здраво судил о вещах. Хоть я никогда бы не мог заставить себя полюбить этого человека, но теперь я начинал понимать причины его успеха в жизни и того почета, который его окружал до банкротства. К тому же он был светский человек, и хотя я единственный раз слышал его и при таких неблагоприятных обстоятельствах, но и сейчас считаю его одним из самых блестящих собеседников, каких мне приходилось встречать.

Он с большим юмором и, по-видимому, без всякого осуждения рассказывал о проделках одного мошенникакупца, которого он знавал и наблюдал в дни своей юности, и все мы слушали его со смешанным чувством веселого удивления и неловкости, как вдруг наша беседа была внезапно оборвана самым ошеломляющим образом.

Рассказ мистера Хеддлстона был прерван таким звуком, словно кто-то провел мокрым пальцем по стеклу. Все мы сразу побледнели, как полотно, и замерли на месте.

— Улитка, — сказал я наконец; я слышал, что эти твари издают звук вроде этого.

— Какая там к черту улитка! — сказал Норсмор. — Тише!

Тот же самый звук повторился дважды, с правильными интервалами, а потом сквозь ставни раздался громовой голос, произнесший итальянское слово: «Iraditore» 28.

У мистера Хеддлстона откинулась назад голова, его веки задрожали, и он без сознания повалился на стол. Норсмор и я подбежали к стойке и вооружились. Клара вскочила и схватилась за горло.

Так мы стояли в ожидании, полагая, что сейчас последует атака; мгновение проходило за мгновением, но все вокруг павильона было безмолвно, слышался только звук прибоя.

— Скорее, — сказал Норсмор, — отнесем его наверх, пока они не пришли.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

О КОНЦЕ ХЕДДЛСТОНА

Кое-как нам удалось соединенными усилиями дотащить Хеддлстона наверх и уложить его в постель в «дядюшкиной спальне». При этом ему сильно досталось, но он не подавал признаков жизни и остался лежать, как мы его положили, не шевельнув пальцем. Дочь расстегнула ему ворот и стала смачивать его грудь и голову, а мы с Норсмором побежали к окну. Было «по-прежнему ясно, поднялась полная луна и ярко освещала отмель, но как мы ни напрягали глаза, не могли обнаружить никакого движения. А относительно нескольких темных пятен среди бугров нельзя было сказать ничего определенного: это могли быть и притаившиеся люди и просто тени.

— Слава богу, — сказал Норсмор, — что Эгги не собиралась к нам сегодня.

Это было имя его старой няни; до сих пор он о ней не вспоминал, и то, что он мог думать о ней сейчас, изумило меня в этом человеке.

Опять нам оставалось только ждать. Норсмор подошел к камину и стал греть руки у огня, словно ему было холодно. Я невольно следил за ним и при этом повернулся спиной к окну. Вдруг снаружи раздался слабый звук выстрела, пуля пробила одно из стекол и впилась в ставню дюймах в двух от моей головы. Я слышал, как вскрикнула Клара, и хотя я сейчас же отскочил от окна и укрылся в углу, она была уже возле меня, стараясь убедиться, что я невредим. Я почувствовал, что за такую награду готов подставлять себя под выстрелы каждый день и целыми днями. Я старался успокоить ее как можно ласковее, совершенно забыв обо всем происходящем, но голос Норсмора вернул меня к действительности.

— Духовое ружье, — сказал он. — Они хотят расправиться с нами без шума.

Я отстранил Клару и посмотрел на него. Он стоял спиной к огню, заложив руки назад, и по мрачному выражению его лица я понял, какие страсти кипели в нем. Точно такое же выражение было у него в тот мартовский вечер, когда он напал на меня вот тут, в соседней комнате, и хотя я готов был всячески извинить его гнев, признаюсь: мысль о последствиях приводила меня в трепет. Он смотрел прямо перед собой, но краешком глаза мог видеть нас, и ярость его вздымалась, как нараставший шквал. Ожидая битвы, которая предстояла нам с внешним врагом, я начал бояться этой внутренней распри.

Не отрываясь, я следил за выражением его лица, готовясь к худшему, как вдруг увидел в нем перемену — мгновенное просветление. Он взял лампу, возбужденно обратился к нам.

— Необходимо выяснить одно обстоятельство, — сказал он. — Намереваются ли они прикончить всех нас или только Хеддлстона? Интересно, приняли они вас за него или этот знак внимания был предназначен именно вам?

— Они меня приняли за него, — сказал я. — В этом нет сомнения. Я почти такого же роста, и волосы у меня светлые.

— Ну что ж, проверим, — возразил Норсмор и шагнул к окну, держа лампу на уровне головы. Так он простоял, играя со смертью, с полминуты.

Клара пыталась броситься к нему и оттащить его от опасного места, но я с простительным эгоизмом удержал ее силой.

— Да, — сказал Норсмор невозмутимо, отходя от окна. — Да, им нужен только Хеддлстон.

— О мистер Норсмор! — воскликнула Клара и не нашлась, что прибавить: действительно, бесстрашие, им проявленное, было выше всяких слов.

А он посмотрел на меня, торжествующе закинув голову, и я сразу понял, что он так рисковал своей жизнью только затем, чтобы привлечь внимание Клары и свести меня с пьедестала героя дня. Он щелкнул пальцами.

— Ну, огонь еще только разгорается, — сказал он. — Когда они разгорячатся за работой, они не будут так щепетильны.

Вдруг послышался голос, окликавший нас у калитки. В окно нам видна была при лунном свете фигура мужчины. Он стоял неподвижно, подняв голову, и в протянутой руке у него был какой-то белый лоскут. И хотя он стоял далеко от нас, видно было, что глаза его отражают лунный блеск. Он снова открыл рот и несколько минут говорил так громко, что его слышно было не только в любом закоулке нашего павильона, но, вероятно, и на опушке леса. Это был тот самый голос, который прокричал слово «предатель» сквозь ставни столовой. На этот раз он объяснил очень внятно: если предатель «Оддлстон» будет выдан, всех остальных пощадят, в противном случае ни один не уцелеет, во избежание огласки.

— Ну, Хеддлстон, что вы на это скажете? — спросил Норсмор, обернувшись к постели.

До этого момента банкир не подавал признаков жизни; я по крайней мере предполагал, что он по-прежнему лежит без сознания, но он тотчас отозвался и с исступлением горячечного больного умолял, заклинал нас не покидать его. Я никогда не был свидетелем зрелища отвратительнее и позорнее этого.

— Довольно! — крикнул Норсмор.

Он распахнул окно, высунулся по пояс и, разъяренный, словно позабыв, что здесь присутствует женщина, обрушил на голову парламентера поток самой отборной брани, как английской, так и итальянской, и посоветовал ему убираться туда, откуда он пришел. Я думаю, что в эту минуту Норсмор просто упивался мыслью, что еще до окончания ночи мы все неминуемо погибнем.

Тем временем итальянец сунул свой белый флаг в карман и не спеша удалился.

— Они ведут войну по всем правилам, — сказал Норсмор. — Они все джентльмены и солдаты. По правде сказать, мне бы очень хотелось быть на их стороне, мне и вам, Фрэнк, и вам тоже, милая моя барышня, и предоставить защиту вот этого создания, — он указал на постель, — кому-нибудь другому. Да-да, не прикидывайтесь возмущенными! Все мы на пороге того, что называется вечностью, так уж не стоит лукавить хоть в последние минуты. Что касается меня, то если бы я мог сначала задушить Хеддлстона, а потом обнять Клару, я с радостью, гордясь собой, пошел бы на смерть. От поцелуя-то я и сейчас не откажусь, черт побери!

Не дав мне времени вмешаться, он грубо схватил девушку в объятия и, несмотря на ее сопротивление, несколько раз поцеловал ее. В последующее мгновение я оттащил его от Клары и яростно отшвырнул к стене.

Он захохотал громко и продолжительно, и я испугался, что рассудок его не выдержал напряжения, потому что даже в лучшие дни он смеялся редко и сдержанно.

— Ну, Фрэнк, — сказал он, когда веселье его слегка улеглось, — теперь ваш черед. Вот вам моя рука. Прощайте, счастливого пути!

Потом, видя, что я возмущен его поведением и стою, словно оцепенелый, загораживая от него Клару, он продолжал:

— Да не злитесь, дружище! Что же, вы собираетесь и умирать со всеми вашими церемониями и ужимками светского человека? Я сорвал поцелуй и очень этому рад. Следуйте моему примеру, и будем квиты.

Я отвернулся, охваченный презрением, которого и не думал скрывать.

— Ну, как вам угодно, — сказал он. — Ханжой вы жили, ханжой и умрете. С этими словами он уселся в кресло, положив ружье на колени, и для

развлечения стал щелкать затвором, но я видел, что этот взрыв легкомыслия — единственный у него на моей памяти — уже окончился и его сменило угрюмое и злобное настроение.

За это время осаждающие могли бы ворваться в дом и застать нас врасплох; в самом деле, мы совсем забыли об угрожавшей нам опасности. Но тут раздался крик мистера Хеддлстона, и он спрыгнул с кровати.

— Что случилось? — спросил я.

— Горим! — закричал он. — Они подожгли дом!

Норсмор и я мгновенно вбежали в соседнюю комнату. Она была ярко освещена полыхавшим пламенем. Как раз когда мы открыли дверь, перед окном взметнулся целый смерч огня, и лопнувшее со звоном стекло усеяло ковер осколками. Они подожгли пристройку, где Норсмор хранил свои негативы.

— Тепло! — сказал Норсмор. — А ну-ка, в вашу прежнюю комнату!

В ту же секунду мы были там, распахнули ставни и выглянули наружу. Вдоль всей задней стены павильона были сложены и подожжены кучи хво-

роста. Вероятно, они были политы керосином, потому что, несмотря на то, что утром шел дождь, ярко пылали. Пламя охватило уже всю пристройку и с каждым мгновением вздымалось все выше и выше; задняя дверь была в самом центре пылающего костра; поглядев вверх, мы увидели, что карниз уже дымился, потому что далеко выступавшую крышу поддерживали массивные деревянные балки. В то же время клубы горячего, едкого, удушливого дыма стали наполнять дом. Вокруг не видно было ни души.

— Ну что ж! — сказал Норсмор. — Вот, слава богу, и конец!

И мы вернулись в «дядюшкину спальню». Мистер Хеддлстон надевал башмаки, все еще дрожа, но с таким решительным видом, какого я у него раньше не замечал. Клара стояла рядом с ним, держа в руках пальто, которое она собиралась накинуть на плечи; в глазах ее было странное выражение: она то ли на что-то надеялась, то ли сомневалась в своем отце.

— Ну-с, леди и джентльмены, — сказал Норсмор, — как вы насчет прогулки? Очаг разожжен, и оставаться тут — значит в нем изжариться. Что до меня, я хотел бы до них дорваться, а там и делу конец.

— Другого выхода нет, — сказал я.

— Нет, — повторили за мной Клара и мистер Хеддлстон, но совершенно различным тоном.

Мы спустились вниз. Жар был едва переносим, и рев огня оглушал нас. Едва мы вышли в переднюю, как там лопнуло стекло, и огненный язык ворвался в отверстие, осветив весь павильон зловещим пламенем. В то же самое время мы услышали, как наверху грохнуло что-то тяжелое. Ясно было, что весь дом пылал, как спичечная коробка, и не только освещал море и сушу подобно гигантскому факелу, но каждую минуту мог обрушиться нам на голову.

Норсмор и я взвели курки револьверов. Мистер Хеддлстон, который отказался от оружия, отстранил нас повелительным жестом.

— Пусть Клара раскроет дверь, — сказал он. — Тогда, если они дадут залп, она будет прикрыта дверью. А вы пока станьте за мной. Я козел отпущения. Грех мой настиг меня.

Я слышал, стоя за его плечом с оружием наготове, как он бормочет молитвы прерывистым, быстрым шепотом, и сознаюсь, что, как ни ужасно это может показаться, я презирал его, помышлявшего о каких-то мольбах в этот страшный, решительный час. Между тем Клара, смертельно бледная, но сохранившая присутствие духа, отодвинула баррикаду у входа. Еще мгновение — и она широко раскрыла дверь. Пожар и луна освещали отмель смутным, изменчивым светом, и мы видели, как далеко по небу тянулась полоса багрового дыма.

Мистер Хеддлстон, на мгновение обретший несвойственную ему решимость, резко толкнул меня и Норсмора локтями в грудь, и мы еще не успели сообразить, в чем дело, и помешать ему, как он, высоко подняв руки над головой, словно для прыжка в воду, выбежал вон из павильона.

— Вот я! — кричал он. — Я Хеддлстон! Убейте меня и пощадите остальных!

Его внезапное появление, должно быть, ошеломило наших врагов, потому что Норсмор и я успели опомниться и, подхватив Клару под руки, броситься к нему на выручку, прежде чем что-либо произошло. Но только мы переступили порог, как из-за всех бугров и дюн сверкнули огоньки и раздались выстрелы. Мистер Хеддлстон пошатнулся, отчаянно и пронзительно вскрикнул и, раскинув руки, упал навзничь.

— Iraditore! Iraditore! — закричали невидимые мстители.

Огонь распространялся так быстро, что часть крыши в этот миг рухнула. Громкий, странный и устрашающий звук сопровождал этот обвал. Огромный столб пламени высоко поднялся в небо; его, вероятно, видно было в открытом море миль за двадцать от берега — ив Грэден Уэстере и с пика Грейстил, крайней восточной оконечности гряды Колдер Хиллс.

Каковы бы ни были по воле божьей похороны Бернарда Хеддлстона, но погребальный костер его был великолепен.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

О ТОМ, КАК НОРСМОР ОСУЩЕСТВИЛ СВОЮ УГРОЗУ

Мне очень трудно рассказать вам о том, что последовало за этими трагическими событиями. Когда я оглядываюсь на эти минуты, все мне представляется смутным, напряженным и беспомощным, как бредовый кошмар больного. Я вспоминаю, что Клара как-то прерывисто всхлипнула и упала бы на землю, если бы Норсмор и я не поддержали ее безжизненное тело. Нас никто не тронул. Я, кажется, даже не видел ни одного из нападавших, и мы покинули мистера Хеддлстона, даже не взглянув на него. Помню, что я бежал, как человек, охваченный паникой, неся Клару то один, то вместе с Норсмором, то вновь отнимая у него дорогую ношу.

Почему мы выбрали своей целью мой лагерь и как мы добрались туда — все это совершенно стерлось из моей памяти. Первое, что отчетливо вспоминается мне, был момент, когда мы уронили Клару около моей палатки и сами катались возле нее по траве. Норсмор с упорной яростью колотил меня по голове рукояткой револьвера. Он нанес мне две раны в голову, и последовавшей потери крови я приписываю внезапное прояснение моих мыслей.

Я схватил его за руку.

— Норсмор, — как сейчас помню, сказал я. — Убить меня вы всегда успеете, поможем сначала Кларе.

Он уже совсем одолевал меня. Но, услышав эти слова, он тотчас вскочил на ноги, и мы бросились к палатке. В следующее мгновение он уже прижимал Клару к сердцу и целовал ее бесчувственное лицо и руки.

— Стыдитесь! — закричал я. — Стыдитесь, Норсмор!

И, еще не поборов головокружения, я стал бить его по голове и плечам.

Он выпустил Клару и посмотрел мне в лицо при бледном свете луны.

— Вы были в моей власти, и я отпустил вас, — сказал он. — А теперь вы нападаете на меня. Трус!

— Это вы трус, — ответил я. — Разве она позволила бы вам целовать себя, будь она в сознании? Никогда! А теперь она, может быть, умирает, а вы теряете драгоценное время и пользуетесь ее беспомощностью! Пустите ее и дайте мне оказать ей помощь.

Он с минуту смотрел на меня, бледный и угрожающий, потом внезапно отошел в сторону.

— Ну так помогайте!

Я стал на колени возле нее и, как умел, ослабил завязки ее платья, но в это время тяжелая рука опустилась на мое плечо.

— Руки прочь от нее! — яростно сказал Норсмор. — Вы что же, думаете, что у меня в жилах вода?

— Норсмор! — закричал я. — Вы и сами не можете помочь ей и мне не даете. Не мешайте, а то я убью вас!

— Вот это лучше! — закричал он. — Ну и пусть ее умирает. Подумаешь, важность! Прочь от этой девушки — и готовьтесь к бою!

— Заметьте, — сказал я, приподнимаясь, — я ни разу не поцеловал ее.

— Только попробуйте! — крикнул он.

Не знаю, что на меня нашло. Ни одного своего поступка в жизни я так не стыжусь, хотя, как утверждала моя жена, я знал, что мои поцелуи желанны ей, живой или мертвой. Я снова упал на колени, откинул ей волосы со лба и с почтительной нежностью коснулся этого холодного лба губами. То был почти отеческий поцелуй — достойное прощание мужчины на пороге смерти с женщиной, уже преступившей этот порог.

— А теперь, — сказал я, — я к вашим услугам, мистер Норсмор.

Но, к моему изумлению, он стоял, повернувшись ко мне спиной.

— Вы слышите? — спросил я.

— Да, — сказал он, — слышу. Если хотите драться, я готов. Если нет, попытайтесь спасти Клару. Мне все равно.

Я не заставил себя просить; склонившись над Кларой, я продолжал свои усилия оживить ее. Она по-прежнему лежала бледная и безжизненная. Я уже начинал пугаться, что жизнь в самом деле покинула ее. Ужас и отчаяние охватили мое сердце. Я звал ее по имени, вкладывая в это слово всю свою душу, я гладил и растирал ее руки, то опускал ее голову, то приподнимал, кладя к себе на колени. Но все было напрасно, и веки тяжело закрывали ее глаза.

— Норсмор, — сказал я, — вот моя шляпа. Ради бога, скорее воды из ручья!

Почти в ту же минуту он уже стоял около меня с водой.

— Я зачерпнул своей шляпой, — сказал он. — Вы не ревнуете?

— Норсмор… — начал было я, поливая водой ее голову и грудь, но он свирепо прервал меня.

— Да молчите вы! Вам теперь лучше всего молчать! У меня и в самом деле не было большой охоты говорить. Мои мысли были всецело поглощены заботой о моей любимой и ее жизни. Итак, я молча продолжал свои старания оживить ее, и когда шляпа опустела, возвратил ее Норсмору с одним только словом: «Еще!» Уж не помню, сколько раз он ходил за водой, как вдруг Клара открыла глаза.

— Ну, — сказал он, — теперь, когда ей стало лучше, вы можете обойтись и без меня, не так ли? Желаю вам доброй ночи, мистер Кессилис!

И с этими словами он скрылся в чаще. Я развел костер, потому что теперь уже не боялся итальянцев, которые не тронули мои оставленные в лагере скромные пожитки; и, как ни потрясена была Клара переживаниями вчерашнего вечера, мне удалось — убеждением, ободрением, теплым словом и теми простыми средствами, которые оказались у меня под рукой, — привести ее в себя и несколько подкрепить физически.

Уже совсем рассвело, когда из чащи раздался резкий свист. Я вскочил на ноги, но сейчас же послышался голос Норсмора, который произнес очень спокойно:

— Идите сюда, Кессилис, но только один. Я хочу вам кое-что показать. Я взглядом посоветовался с Кларой и, получив ее молчаливое согласие, оставил ее и выбрался из ложбины. На некотором расстоянии я увидел Норсмора, прислонившегося к стволу. Как только он заметил меня, он зашагал к берегу. Я почти нагнал его, еще не доходя до опушки.

— Смотрите, — сказал он, остановившись.

Еще два шага, и я выбрался из чащи. На всем знакомом мне пейзаже лежал холодный, ясный свет утра. На месте павильона было черное пожарище, крыша провалилась внутрь, один из фронтонов обвалился, и от здания по всем направлениям тянулись подпалины обгорелого дерна и кустарников. В неподвижном утреннем воздухе все еще высоко вздымался прямой тяжелый столб дыма. В оголенных стенах дома ярко тлела куча головешек, как угли на тагане. Возле самого острова дрейфовала парусная яхта, и искусные руки гребцов быстро гнали к берегу большую шлюпку.

«Рыжий граф»! — закричал я. — «Рыжий граф»! Ну что бы ему быть здесь вчера!

— Осмотрите карманы, Фрэнк. Где ваш револьвер? — спросил Норсмор.

Я повиновался и, должно быть, смертельно побледнел. Револьвер мой исчез.

— Вот видите, вы опять в моей власти, — продолжал он. — Я обезоружил вас еще вечером, когда вы нянчились с Кларой. Но сегодня нате ваш пистолет. И без благодарностей! — крикнул он. — Не терплю их! Теперь только этим вы и можете взбесить меня.

Он пошел по отмели навстречу шлюпке, и я шел шагах в двух за ним. Проходя мимо павильона, я остановился посмотреть на то место, где упал мистер Хеддлстон, но там не было никаких следов не только его тела, но даже крови.

— Грэденская топь, — сказал Норсмор.

Он продолжал идти до самого берега бухты.

— Дальше не надо, — сказал он. — Если хотите, отведите ее в Грэден-хаус.

— Благодарю вас, — ответил я. — Я постараюсь устроить ее у пастора в Грэден Уэстере.

Нос шлюпки зашуршал по гальке, и на берег с веревкой в руках выскочил один из матросов.

— Подождите минуту, ребята! — закричал Норсмор и добавил тише, только для меня: — Лучше бы вам не рассказывать ей ничего об этом.

— Напротив! — воскликнул я. — Она узнает все, что я сумею ей рассказать.

— Вы меня не понимаете, — возразил он с большим достоинством. — Этим вы ее не удивите. Другого она от меня и не ждала. Прощайте! — добавил он, кивнув головой.

Я протянул ему руку.

— Простите, — сказал он. — Я знаю, что это мелко но для меня это слишком. Не хочу этих сентиментальных бредней — седовласый странник у вашего домашнего очага и все такое прочее… Наоборот, надеюсь, что никогда не увижу вас обоих.

— Да благословит вас бог, Норсмор! — сказал я от всего сердца.

— Да, конечно, — протянул он.

Мы спустились к воде; матрос помог ему войти в шлюпку, оттолкнулся от берега и прыгнул в нее сам. Норсмор сел к рулю. Шлюпка закачалась на волнах, и весла в уключинах заскрипели в утреннем воздухе резко и размеренно. Когда из-за моря поднялось солнце, они уже были на полпути к «Рыжему графу», а я все еще смотрел им вслед.

Еще немного, и рассказ мой будет окончен. Остается сказать, что через несколько лет Норсмор был убит, сражаясь под знаменами Гарибальди за освобождение Тироля.

Роберт Луис Стивенсон

Владетель Баллантрэ

ПРЕДИСЛОВИЕ К РОМАНУ «ВЛАДЕТЕЛЬ БАЛЛАНТРЭ»

Будучи давним, закоренелым странником, издатель дальнейших страниц все же кое-когда наезжает в город, уроженцем которого он счастлив себя назвать, и мало у него бывает ощущений более странных, более горестных или же более целительных, чем во время таких вот наездов. В чужих краях он появляется нежданно-негаданно и привлекает к себе внимание, совсем не рассчитывая на это; в своем же городе все выходит наоборот, и ему остается только дивиться, как плохо его здесь помнят. В других местах на него благотворно действует каждое приятное лицо: вот этот человек, может быть, станет ему другом; здесь он с болью в сердце бродит по длинным улицам в поисках лиц и друзей, которых уже не встретит. В других местах его восторгает все новое; здесь терзает исчезновение старого. В других местах ему довольно быть теперешним самим собой; здесь его равно гнетут сожаления о том, каким он был когда-то, и о том, каким надеялся стать.

Вот что он смутно чувствовал по дороге с вокзала в последний свой приезд на родину; чувствовал и в ту минуту, когда вышел из кэба у дома своего друга, присяжного стряпчего мистера Джонстоуна Томсона, у которого должен был погостить это время. Сердечный прием, лицо, не так уж изменившееся, несколько слов, напомнивших былые дни, шутка, вызвавшая смех у обоих, увиденное мельком, на ходу: белоснежная скатерть, отсвечивающие боками графины и офорты Пиранези на стенах столовой — все это препроводило его в отведенную ему спальню в более легком расположении духа, и когда, несколько минут спустя, они с мистером Томсоном сели рядышком за стол и отдали дань былому предварительным бокалом, у него отлегло от сердца, он уже почти отпустил себе две непростительные погрешности: то, что покинул когда-то свой родной город, и то, что вернулся сюда.

— Я приберег кое-что подходящее для вас, — сказал мистер Томсон. — Мне хотелось отпраздновать ваш приезд, дорогой мой друг, потому что вместе с вами меня снова посетила моя молодость, правда, в сильно потрепанном и увядшем обличье, но… ничего иного от нее не осталось.

— И на том спасибо, — сказал издатель. — Но что вы считаете так уж подходящим для меня?

— Сейчас мы к этому приступим, — сказал мистер Томсон. — Судьба дала мне возможность отпраздновать ваш приезд и подать вам на десерт нечто весьма своеобычное. Тайну!

— Тайну? — повторил я.

— Да, — ответил друг издателя. — Тайну. Она может оказаться пустяком, но может дать и, очень многое. Впрочем, пока что перед вами нечто действительно таинственное, ибо вот уже почти сотню лет этого никто не видел; перед вами нечто весьма высокого порядка, ибо дело касается одного титулованного семейства, и, по-видимому, вы столкнетесь с мелодрамой, ибо, судя по сопроводительной записке, речь тут идет о смерти.

— Я, кажется, никогда не слышал более туманного или более многообещающего вступления, — проговорил его собеседник. — Но что же это такое?

— Вы помните контору моего предшественника, старого Питера Мак-Брайера?

— Прекрасно помню. При встречах со мной он всегда бросал на меня горько-укоризненные взгляды и скрыть чувство горечи ему не удавалось. Я питал к этому человеку интерес как к личности исторической, но взаимностью у него не пользовался.

— Нет, нет, мы на нем не задержимся, — сказал мистер Томсон. — Смею думать, что старик Питер знал обо всем этом не больше, чем знаю я. Дело обстоит следующим образом: после него осталась целая кипа старинных документов и железные шкатулки с бумагами. Часть их была из архива самого Питера, часть перешла к нему от его отца, Джона, — основателя их юридической династии, человека в свое время примечательного. И среди прочих бумаг в этом архиве хранятся документы семейства Дэррисдиров.

— Дэррисдиры! — воскликнул я. — Друг мой, это же крайне интересно! Один из них уезжал на север в 45-м году, у другого были какие-то странные дела с дьяволом — об это м, кажется, есть в «Хрониках» Лоу, — а затем в их семье произошла загадочная трагедия. Что там случилось, не знаю, но было это много позднее, лет сто назад.

— Больше, чем сто, — сказал мистер Томсон. — В 1783 году.

— Откуда вы это знаете? Я говорю о чьей-то смерти.

— Да, о прискорбной кончине милорда Дэррисдира и его брата, владетеля Баллантрэ, постигшей их обоих в жестоком междоусобии, — сказал мистер Томсон таким тоном, будто цитируя по памяти. — Не так ли?

— Я, признаться, встречал всего лишь невнятные ссылки на это в разных хрониках, — сказал я, — и слышал еще более невнятные предания от своего дядюшки (вы его, кажется, знали). Мой дядюшка жил в детстве неподалеку от Сент-Брайда; в его рассказах было и про тамошнюю аллею, перегороженную и всю заросшую травой, и про большие ворота, всегда на запоре, и про последнего хозяина поместья, который жил в задних покоях замка со своей старенькой незамужней сестрой. Люди они были тишайшие, бедные, но вместе с тем чувствовалось в этой скромной, ничем не примечательной чете что-то возвышенное: ведь все же они были последними потомками людей отважных, неуемных. А местные сельские жители даже питали страх перед ними, издавна наслушавшись разных кривотолков про этот род.

— Да, — сказал мистер Томсон. — Последний хозяин поместья, Генри Грэем Дьюри, умер в 1820 году. Его сестра, достопочтенная мисс Кэтрин Дьюри, — в 1827-м. Это я давно знаю, а просмотренное мною за последние несколько дней подтверждает, что были они, как вы говорите, люди порядочные, тихие и небогатые. Сказать правду, на поиски пакета, который мы с вами сегодня вскроем, меня навело письмо милорда. У него затерялись какие-то документы, и он написал Джеку Мак-Брайеру, спрашивая, не обнаружатся ли они среди тех, что опечатал некий мистер Маккеллар. Мак-Брайер ответил, что все опечатанное Маккелларом написано его собственной рукой и носит, насколько ему известно, чисто повествовательный характер, а дальше следовало: «Я не вправе вскрывать пакет до 1889 года». Можете себе представить, как эти слова взбудоражили меня. Я занялся разбором всего архива Мак-Брайера и наконец наткнулся на этот пакет, который (если вы не хотите больше вина) я не замедлю вам показать.

В курительной, куда мой хозяин привел меня, лежал пакет, скрепленный печатями и обернутый листом толстой бумаги со следующей надписью:

«Документы касательно жизни и прискорбной кончины ныне покойных лорда Дэррисдира и его старшего брата, Джемса, именуемого владетелем Баллантрэ, постигшей их обоих в жестоком междоусобии. Документы сии переданы в руки присяжного стряпчего Джона Мак-Брайера по улице Лонмаркет в городе Эдинбурге сентября 20 в лето от Рождества Христова 1789, с тем чтобы он держал их в тайне впредь до истечения ста лет, а именно до сентября 20 1889 года.

Составил и записал

я, Эфраим Маккеллар,

без малого сорок лет бывший управителем

поместья Его Светлости».

Так как мистер Томсон человек женатый, я не стану говорить, сколько пробило на часах, когда мы с ним перевернули последнюю из следующих далее страниц. Добавлю лишь, какими словами мы обменялись.

— Вот вам готовый роман, — сказал мистер Томсон. — Все, что от вас тут потребуется, — это добавить пейзаж, развить характеры и подправить слог.

— Любезный друг мой, — сказал я. — Вашим трем советам я как раз и не последую даже под страхом смерти. Это надо выпустить в свет так, как оно есть.

— Да эти записки голые, будто лысина! — воскликнул мистер Томсон.

— По-моему, нет ничего интереснее, чем такой вот голый слог, — отвечал я. — Что же касается лысин, то, по мне, пусть вся литература облысеет (если вам угодно) да, пожалуй, и все авторы, кроме одного.

— Ну что ж, — сказал мистер Томсон. — Поживем, почитаем.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ОБЗОР СОБЫТИЙ ЗА ВРЕМЯ СТРАНСТВОВАНИИ БАЛЛАНТРЭ

Полная правда об этих странных делах — вот чего давно ожидало от меня всеобщее любопытство, и она, несомненно, будет встречена всеми с одобрением. Случилось так, что последние годы я был накрепко связан с этой семьей, и едва ли найдется в живых хоть один человек, который лучше меня мог бы разъяснить все происшедшее и который сильнее меня стремился бы рассказать обо всем полную правду. Я знал Баллантрэ; о многих потаенных ступенях его жизненного пути у меня есть достоверные письменные свидетельства; я был почти единственным, кто сопровождал его в последнем плавании; я был одним из участников того зимнего путешествия, о котором ходило так много рассказов, и я присутствовал при его смерти. Что же касается моего покойного господина, лорда Дэррисдира, — я служил ему и почитал его почти двадцать лет, и чем ближе его узнавал, тем больше было это почтение. Вообще говоря, я считаю, что такого рода свидетельства не должны пропадать без следа; правдой я могу оплатить свой долг памяти покойного лорда; и мне кажется, что мои последние годы протекут глаже и седины мои спокойнее будут покоиться на подушке, когда долг этот мною будет оплачен.

Дьюри из Дэррисдира и Баллантрэ были со времен Давида Первого29 одной из самых крепких семей югозапада. Песня, которую и до сих пор поют в округе:

Страшен врагам наш лорд Дэррисдир, Выводит он в поле сотни секир, —

говорит о древности их рода; имя Дэррисдиров упоминается и в другой песне, которую приписывают самому Томасу из Эрсельдуна,30 насколько основательно, сказать не могу, и которую иногда приурочивают — не знаю, справедливо ли — к событиям, о которых я поведу рассказ:

Двое Дьюри у нас в Дэррисдире, — Не ужиться им в замке вместе; Жениху день свадьбы горек, Но горше был день тот невесте.

Что достоверно и закреплено историей — это их деяния, не всегда (по теперешним понятиям) похвальные. Семья испытала на себе в полной мере все взлеты и падения, которые так обычны были для знатных шотландских фамилий. Но все это я миную для того, чтобы сразу перейти к достопамятному 1745 году, когда завязаны были узлы разыгравшейся позднее трагедии. В то время неподалеку от Сент-Брайда, на берегу залива Солуэй, в старом замке — родовом поместье Дэррисдиров со времен Реформации,31 жила семья, состоявшая из четырех человек. Старый лорд, восьмой в своем роду, был не стар годами, но преждевременно одряхлел; постоянное место его было у камина — там он сидел в подбитом мехом плаще, читая свою книгу. Мало для кого находилось у него хоть слово, а худого слова от него не слыхал никто.

Так он и жил — образец старого, удалившегося от дел домоседа, но разум милорда был изощрен чтением, и он слыл гораздо умнее, чем мог показаться с первого взгляда.

Старший его сын, носивший титул владетеля Баллантрэ, получил при крещении имя Джемса и перенял от отца любовь к серьезному чтению, а отчасти и его манеры; но то, что было сдержанностью в отце, стало в сыне злостным притворством. Он был общителен, вел разгульный образ жизни: допоздна засиживался за вином, еще дольше — за картами; его считали в округе опасным волокитой, и всегда он был зачинщиком всех ссор.

Он первым ввязывался в дело, но замечено было, что он неизменно выходил сухим из воды, а расплачиваться за все приходилось его сообщникам. Были у него, конечно, и недоброжелатели, но для большинства эта удача или увертливость лишь упрочила его славу, и от него ждали многого в будущем, когда он остепенится.

На его репутации было одно действительно черное пятно; но дело было в то время замято и так обросло всякими кривотолками еще до моего появления в тех местах, что я не решаюсь излагать его здесь. Будь это правда — это было бы непростительным укором для такого юноши, будь это выдумка — это была бы непростительная клевета. Я считаю необходимым отметить, что он всегда хвалился своей неумолимостью и, возможно, убедил в этом многих, недаром слыл он среди соседей человеком, которому опасно перечить. Словом, этот молодой дворянин (в 45-м году ему не было еще и двадцати четырех лет) не по летам прославился в своих краях.

Не мудрено поэтому, что мало кто слышал о втором сыне, мистере Генри (моем покойном лорде Дэррисдире). Не было в нем крайностей ни в дурную, ни в хорошую сторону, а был он простой, честный человек, как многие из его соседей.

О нем мало кто слышал, сказал я; вернее будет — о нем мало кто говорил. Слышали о нем рыбаки залива, потому что он был завзятый рыболов, но знал он толк и в лечении лошадей и с юношеских лет вплотную занимался ведением дел по усадьбе. Никто лучше меня не видел, насколько это было неблагодарное занятие и как легко было при том положении, в котором оказалась семья, без всякого основания прослыть тираном и скрягой.

Четвертой в доме была мисс Алисой Грэм, близкая родственница семьи, сирота и наследница значительного состояния, нажитого ее отцом на торговле. Эти деньги могли вывести моего господина из больших затруднений (ведь поместье было многократно перезаложено), и мисс Алисон предназначалась в жены Баллантрэ, на что она шла вполне охотно. Другое дело — насколько охотно подчинялся этому решению сам Баллантрэ. Она была миловидная девушка и в те дни очень живая и своенравная — ведь дочерей у милорда не было, а миледи давно скончалась, так что мисс Алисон росла без присмотра, как ей вздумается.

Известие о высадке принца Чарли32 перессорило всю семью. Милорд, как и подобает домоседу, предлагал выжидать событий. Мисс Алисон высказывалась за обратное, потому что это казалось ей романтичным, и Баллантрэ (хотя, как я слышал, они редко сходились во мнениях) на этот раз был на ее стороне. Насколько я понимаю, его привлекала эта авантюра, соблазняла и возможность поправить дела дома и, не менее того, надежда заплатить личные долги, которые размером своим превосходили все предположения. Что касается мистера Генри, то поначалу Он, видимо, говорил мало, его черед наступил позже. А те трое, проспорив весь день, пришли наконец к решению держаться среднего курса: один сын поедет сражаться за «короля Джемса», а другой останется с милордом дома, чтобы не потерять расположения «короля Джорджа».33

Несомненно, это решение было подсказано милордом, и хорошо известно, что так поступили многие влиятельные семьи Шотландии.

Но лишь только окончился один спор, как разгорелся другой. Потому что милорд, мисс Алисон и мистер Генри — все трое придерживались того мнения, что ехать надлежит младшему; а Баллантрэ с присущей ему непоседливостью и тщеславием ни за что не соглашался остаться дома.

Милорд увещевал, мисс Алисон плакала, мистер Генри настаивал — ничто не помогало.

— У королевского стремени должен ехать прямой наследник Дэррисдиров, — твердил Баллантрэ.

— Да, если бы мы вели игру всерьез, — возражал мистер Генри, — тогда это было бы резонно. Но что мы делаем? Мы играем краплеными картами.

— Мы спасем дом Дэррисдиров, Генри, — говорил ему отец.

— Ты сам посуди, Джемс, — сказал мистер Генри, — если поеду я и принц возьмет верх, тебе будет легко договориться с королем Джемсом. Но если ты поедешь и попытка его провалится, то ведь законное право и титул будут разъединены. И кем тогда буду я?

— Ты будешь лордом Дэррисдиром, — ответил Баллантрэ. — Я ставлю ва-банк.

— А я не хочу вести такую игру! — закричал мистер Генри. — Ты меня оставишь в положении, которого не может потерпеть ни один человек, обладающий рассудком и честью. Я ведь буду ни рыба ни мясо! — восклицал он.

С минуту помолчав, он высказался еще резче и, может быть, даже откровеннее, чем хотел бы.

— Ты обязан остаться здесь с отцом, — сказал он. — Ты ведь прекрасно знаешь, что ты любимец.

— Вот как? — процедил Баллантрэ. — «И взяла слово Зависть»! Ты что же, хочешь подставить мне ножку, Иаков?34 — и он с умыслом подчеркнул это имя.

Мистер Генри отошел и, не отвечая, несколько раз прошелся по дальнему концу залы; он умел молчать. Потом он вернулся.

— Я младший, и ехать должен я, — сказал он. — Приказывает здесь глава семьи, а он говорит, что я должен ехать. Что вы на это скажете, братец?

— А вот что. Генри, — ответил Баллантрэ. — Когда поспорят два очень упрямых человека, выходов только два: драться — а я надеюсь, ни один из нас к этому не прибегнет, — или положиться на судьбу. Вот гинея; подчинишься ты ее решению?

— Будь что будет, — сказал мистер Генри. — Корона — я еду, герб — остаюсь!

Метнули жребий, и монета легла гербом.

— Вот и урок Иакову! — воскликнул Баллантрэ.

— Мы еще раскаемся в этом, — сказал мистер Генри и с этими словами выбежал из комнаты.

А что до мисс Алисон, то она схватила золотую монету, которая только что обрекла ее жениха превратностям войны, и, швырнув ее, пробила фамильный герб в одном из стекол большого витража.

— Если бы вы любили меня, как я вас люблю, вы бы остались! — вскричала она.

— «Как смел бы я любить тебя, коль не хранил бы чести я?» — пропел Баллантрэ.

— О! — зарыдала она. — Вы бессердечны, пусть же вас там убьют! — И она в слезах выбежала и заперлась у себя в комнате.

Говорят, что Баллантрэ обернулся к милорду с самой веселой ужимкой и сказал:

— Дьявол, а не женщина!

— Это мне дан дьявол в сыновья, — закричал отец, — ты, которого, к стыду своему, я любил больше всех! Ничего доброго не видел я от тебя с самого часа твоего рождения, нет, ничего доброго! — и повторил это еще и в третий раз.

Что так взволновало милорда — то ли легкомыслие Баллантрэ, то ли его строптивость, то ли словечко мистера Генри про любимца, — не знаю, но думаю, что, пожалуй, последнее вернее всего, потому что с этого дня милорд стал ласковее к мистеру Генри.

Во всяком случае, весьма холодно было прощанье, когда явно наперекор всей семье Баллантрэ уезжал на север; и это еще больше омрачало запоздалые, как всем казалось, сожаления об этих часах.

Плетью и пряником он сколотил себе свиту в десяток верховых, все больше из фермерских сынков. Все они были изрядно навеселе, когда, нацепив по белой кокарде на шляпу, с криками и песнями поднимались вверх по холму мимо старого аббатства. Для такого маленького отряда было чистым безрассудством пробираться через всю Шотландию без всякой поддержки; тем более (как все и отметили), что о ту пору, когда эта горстка въезжала на холм, в заливе, широко распустив по ветру королевский флаг, красовалось военное судно, которое на одной шлюпке могло бы всех их доставить в корабельную тюрьму.

На следующий день, дав брату отъехать подальше, собрался в свой черед и мистер Генри. Он уехал без провожатых — предлагать свой меч и доставить письма отца правительству короля Георга. Мисс Алисон до самого их отъезда не выходила из своей комнаты и не переставая плакала; но все же она сама пришила белую кокарду на шляпу Баллантрэ, и, как рассказал мне Джон Поль, шляпа была вся мокрая от слез, когда он понес ее в комнату Баллантрэ.

Во все время последующих событий мистер Генри и мой старый господин были верны своему уговору. Я не знаю, много ли им удалось сделать, и не думаю, чтобы они особенно старались для короля. Но как бы то ни было, они придерживались буквы лояльности, переписывались с лордом-наместником, смирно сидели дома и совсем, или почти совсем, не поддерживали связи с Баллантрэ, покуда длилась вся эта история. Он тоже, со своей стороны, не давал о себе знать. Правда, мисс Алисон все время слала ему весточки, но часто ли она получала от него ответы, мне неизвестно. Одно из ее писем возил Макконнэхи. Он нашел горцев под Карлайлем,35 и среди них Баллантрэ, разъезжавшего в свите принца с великим почетом. Баллантрэ взял письмо, распечатал его, взглянул на него мельком (как рассказывал Макконнэхи), сложив губы так, словно собирался свистнуть, и засунул его за пояс, откуда оно при очередном курбете коня вывалилось в грязь, чего он и не заметил. Макконнэхи подобрал письмо и доселе его хранит, как я сам в этом потом убедился.

Конечно, в Дэррисдир доходили слухи, вечно ползущие по всей стране неведомыми путями, что не перестает поражать меня и поныне. Этим способом семья узнала и о милостях, расточаемых принцем нашему Баллантрэ, и о способах, которыми он снискал этой милости. С неразборчивостью, весьма странной при его гордости (разве что честолюбие в нем пересилило даже гордость), он, как говорили, втирался в высший круг, подлаживаясь к ирландцам.36 Он завел дружбу с сэром Томасом Сэлливаном, полковником Бэрком и прочими и мало-помалу совсем отошел от своих земляков. Он прикладывал руку ко всем мелким интригам И прилежно раздувал их. Он на каждом шагу перечил и лорду Джорджу; всегда давал совет, который мог быть угоден принцу, не думая о том, приведет ли это к добру, и, вообще говоря, казался (как и подобает игроку, каким он был всю жизнь) человеком, помышляющим не столько об успехе всей затеи, сколько о своем личном возвышении, если прихотью судьбы затея эта увенчается успехом. А впрочем, он очень хорошо держал себя на поле боя; этого никто не оспаривал, — он ведь не был трусом.

А затем пришла весть о Куллодене,37 которая была принесена в Дэррисдир единственным (по его словам) уцелевшим из всех тех, кто с песнями въезжал тогда на холм. К несчастью, случилось так, что Джон Поль и Макконнэхи в то самое утро нашли под кустом остролиста гинею — ту самую, которая принесла несчастье. Они сейчас же, как говорят у нас слуги, «отпросились со двора» к меняле, и если у них мало что осталось от гинеи, то еще меньше осталось от рассудка. Надо же было Джону Полю ворваться в залу, где вся семья сидела за обеденным столом, и громогласно сообщить, что, мол, «Тэм Макморленд воротился из похода, и — горе мне, горе! — он пришел один-одинешенек».

Они выслушали эту новость молча, как приговоренные; мистер Генри только закрыл лицо ладонью, мисс Алисон опустила голову на руки, а милорд посерел, как пепел.

— У меня еще остался сын, — сказал он. — И, надо отдать тебе справедливость, Генри, сын более преданный.

Как-то странно было это слышать в такую минуту, но милорд никогда не забывал упрека мистера Генри, да и на совести его были годы несправедливого предпочтения. Но все же это было странно, и мисс Алисон не смогла этого вынести. Она вспыхнула и стала укорять милорда за его бесчувственные слова, и мистера Генри за то, что он сидел тут в безопасности, когда брат его сложил голову, и себя, что проводила любимого злым словом. Она кричала, что Джемс лучше их всех, ломала руки, признавалась в своей любви к нему и звала его.

Мистер Генри вскочил и стоял, ухватившись за стул. Теперь он тоже посерел, как пепел.

— О, я знал, что вы его любите! — вырвалось у него.

— Бог мой, да весь свет знал об этом! — закричала она и, обращаясь к нему, добавила: — Вот только никто, кроме меня, не знает, что вы в сердце своем предали его.

— Свидетель бог! — простонал он. — Мы оба любили напрасно.

Время шло, и в доме как будто бы ничего не изменилось, только было их теперь трое, а не четверо, и это постоянно напоминало им об их утрате. Не забудьте, что без денег мисс Алисон поместье не могло обойтись, и вот теперь, когда один брат был мертв, старый лорд скоро пришел к мысли о необходимости женить на ней второго.

День за днем он подготовлял ее к этому, сидя у камина, заложив пальцем свою латинскую книгу и поглядывая на мисс Алисон с благожелательной внимательностью, которая была ему очень к лицу. Если она плакала, он соболезновал ей, как очень старый человек, который много пережил на своем веку и привык даже к печали относиться легко; если она бушевала, он снова погружался в свою латинскую книгу, всегда предварив это учтивым извинением; если она предлагала, как это теперь часто случалось, принять ее деньги в подарок, он разъяснял ей, как мало это соответствовало его понятиям о чести, и напоминал, что если бы даже он и пошел на это, то мистер Генри наверняка отклонил бы такой подарок. Non vi sed saepe cadendo38 — таково было его любимое присловье; и, без сомнения, его спокойная настойчивость поколебала ее непреклонность; нет сомнения, к тому же, что он имел на нее большое влияние, — ведь он заменил ей и отца и мать; и, наконец, она сама была проникнута духом Дьюри и болела душой о славе Дэррисдира, но не настолько, по-моему, чтобы выйти за моего бедного господина, если бы, как это ни странно, не крайняя неприязнь к нему всех окружающих.

Этим он был обязан Тэму Макморленду. Тэм был в общем безобидный малый, но с одной прискорбной слабостью: у него был длинный язык; и как единственному человеку в округе, который выезжал в свет, или, вернее, оттуда воротился, слушателей ему не приходилось искать.

Я давно заметил, что те, кто в любой борьбе потерпел поражение, всегда стараются убедить себя, что их предали. По рассказам Тэма, все военачальники только и делали, что предавали мятежников: их предали при Дарби и предали при Фолкирке; ночной марш был проявлением измены милорда Джорджа, а Куллоден был проигран из-за предательства Макдональдов. Привычка приписывать измену всем и каждому так одолела глупца, что в конце концов он и мистера Генри приплел сюда же. Мистер Генри, по его словам, предал добровольцев Дэррисдира; он будто бы обещал прийти на подмогу с новым отрядом, а вместо этого поехал на поклон к королю Джорджу.

— Да, и это на другой же день! — кричал Тэм. — Бедный наш храбрый Баллантрэ! И бедные славные ребята, которые не оставили его одного! Едва они перевалили через гребень холма, тот уже собрался в путь, Иуда! Ну, оно конечно, ему-то это на пользу: он будет моим лордом; а нашим мертвым — им тлеть там, в горных вересках! — И при этом, если Тэм бывал уже достаточно пьян, он принимался всхлипывать.

Только начни повторять без конца одно и то же — люди чему угодно поверят. Мало-помалу такое истолкование поступков мистера Генри укоренялось в нашей округе; об этом говорили те, кто знал правду, но кому говорить было не о чем; это слушали и повторяли как достоверное люди неосведомленные и недоброжелательные. Мистера Генри начинали сторониться; еще немного — и деревенские стали перешептываться, когда он проходил мимо, а женщины (они всегда смелее, потому что им нечего бояться) кричали ему в лицо свои упреки. Баллантрэ возвеличивали, как святого. Припомнили, что он никогда не притеснял арендаторов, чего он действительно не делал, — только прибирал к рукам и тратил собранные деньги. Правда, иной раз он бывал буен, но насколько же лучше откровенно буйный барич, который скоро угомонится, чем скряга и выжига, который сидит, уткнув нос в приходные книги, и выколачивает последний грош из бедного фермера.

Одна потаскушка, у которой от Баллантрэ был ребенок и с которой он, как все знали, обошелся очень дурно, стала ни с того ни с сего ярой ревнительницей его памяти. Однажды она швырнула в мистера Генри камнем.

— А где добрый молодец, что доверился тебе? — крикнула она.

Мистер Генри придержал коня и всмотрелся в нее. С губы у него стекала кровь.

— Это ты, Джесс? — сказал он. — И ты тоже? А ты бы должна была знать меня лучше.

Ведь он все время помогал ей деньгами.

Женщина схватила еще один камень и замахнулась им, а мистер Генри, чтобы заслониться, поднял руку, державшую хлыст.

— Как! Ты хочешь ударить женщину? Ах ты пащенок! — закричала она и убежала, причитая, словно он в самом деле ее ударил.

На другой же день по всей округе, словно пожар, разнесся слух, что мистер Генри избил Джесс Браун, да так, что она едва не умерла. Я привожу это в пример того, как нарастал снежный ком и как одна клевета порождала другую, и мой бедный господин был наконец настолько опорочен, что стал домоседом не хуже милорда. Дома он ни разу, в этом вы можете быть уверены, не промолвил ни слова жалобы; самый повод для клеветы был слишком больным вопросом, чтобы его затрагивать, а мистер Генри был очень самолюбив и упорен в своем молчании. Старый лорд, должно быть, слышал об этом кое-что от Джона Поля, а то еще от когонибудь; во всяком случае, он должен был заметить изменившееся поведение сына. Но даже и он, вероятно, не представлял, насколько далеко зашло дело. А что до мисс Алисон, то она всегда последней узнавала новости, да и тогда они ее интересовали меньше всех.

В самый разгар этого брожения (которое, по необъяснимым причинам, утихло так же быстро, как и возникло) в ближайшем к Дэррисдиру городке Сент-Брайде, что на Свифте, происходили выборы; ожидались волнения, — какого рода, я позабыл, если когданибудь об этом и слышал. Поговаривали, что еще до наступления ночи не обойдется без проломленных черепов и что шериф послал за солдатами чуть ли не в Дэмфрис. Милорд считал, что мистер Генри должен непременно присутствовать, и доказывал, что ему надо появиться ради репутации семьи.

— Не то пойдут разговоры, — сказал он, — что мы не верховодим у себя же в округе.

— Ну, не мне верховодить в нашей округе, — сказал мистер Генри, а когда милорд продолжал настаивать, добавил: — Уж если говорить чистую правду, я боюсь показаться при народе.

— Вы первый из Дэррисдиров говорите такие слова! — крикнула мисс Алисон.

— Мы поедем все трое, — сказал милорд и действительно влез в свои сапоги (впервые за четыре года; и покряхтел же Джон Поль, натягивая их на милорда!).

Мисс Алисон облачилась в амазонку, и все втроем они поехали в Сент-Брайд.

Улицы были полны всякого сброда со всей округи, и едва мистера Генри приметили, как начался свист, и улюлюканье, и крики: «Иуда!», «А где брат твой Джемс?», «Где его молодцы, которых ты продал?». В него даже кинули камень; но большинство не поддержало этого из уважения к старому лорду и мисс Алисон. Десять минут было достаточно, чтобы милорд убедился, что мистер Генри был прав. Он не сказал ни слова, но повернул коня и поехал домой, понуря голову.

Ни слова не сказала и мисс Алисон, но тем больше мыслей промелькнуло, должно быть, в ее голове; и, должно быть, гордость ее была уязвлена, потому что она была Дьюри до мозга костей; и, должно быть, сердце ее смягчилось при виде того унижения, которому безвинно подвергся ее родич. В эту ночь она не сомкнула глаз. Я часто порицал миледи, но когда я представляю эту ночь, я готов простить ей все. Наутро она первым долгом спустилась вниз и подошла к старому лорду.

— Если Генри по-прежнему домогается меня, — сказала она, — он может получить меня.

А ему самому она сказала по-другому:

— Я не приношу вам любви, Генри, но, видит бог, всю жалость, на которую я способна!

Первого июня 1748 года их обвенчали. А в декабре этого же года я слез с лошади у дверей большого дома Дэррисдиром, и с тех дней я поведу рассказ о событиях, которые развернулись у меня на глазах, с точностью свидетеля, дающего показания в суде.

ГЛАВА ВТОРАЯ

ОБЗОР СОБЫТИЙ

(продолжение)

За этот сухой морозный декабрьский день я проделал последнюю часть своего пути, и надо же было, чтобы проводником моим оказался Пэти Макморленд, брат Тэма! Ни от кого еще в жизни не слыхивал я столько грязных сплетен, как от этого белобрысого, кудлатого, босоногого оборвыша лет десяти. Он их, должно быть, вволю набрался от своего братца. Я и сам был тогда не так уж стар, гордость еще не взяла верх над любопытством, да и кого угодно в то холодное утро захватил бы рассказ о старых распрях, услышанных в тех самых местах, где происходили все эти события.

Проходя по трясине, мальчик без умолку болтал о Клэвергаузе,39 а когда мы перевалили через гребень, пришел черед рассказам о черте. Когда мы проходили мимо аббатства, я узнал старые истории о монахах и о контрабандистах, которые приспособили развалины монастыря под свои склады и высаживаются на берег всего на расстоянии пушечного выстрела от Дэррисдира. Но всю дорогу каждый из Дьюри и особенно бедный мистер Генри подвергались особому поношению. Эти рассказы так меня настроили против моих будущих хозяев, что я был даже как будто удивлен, когда передо мной открылся Дэррисдир, укрывшийся на берегу живописной бухты у подножия Монастырского Холма. Дом был удобный, построенный во французском, а может быть, и в итальянском стиле — я плохо разбираюсь в этих вещах, — и вся усадьба богато разукрашена цветниками, газонами, подстриженным кустарником, купами деревьев. Те деньги, которые тут без толку тратились, могли бы полностью восстановить благосостояние семьи; но на поддержание поместья в том виде, в каком оно было, не хватило бы никакого дохода.

Сам мистер Генри вышел встретить меня у дверей. Это был высокий черноволосый молодой джентльмен (все Дьюри — брюнеты), лицо у него было открытое, но невеселое, он был очень крепкого телосложения, но, кажется, далеко не крепкого здоровья. Без всякой чопорности он взял меня под руку и сразу расположил к себе простым и приветливым разговором. Не дав мне сменить дорожное платье, он сейчас же повел меня знакомиться с милордом. Было еще светло, и первое, что я заметил, это ромб простого стекла посредине гербового оконного витража, что, как вспоминаю теперь, показалось мне тогда упущением в такой великолепной комнате, украшенной фамильными портретами, подвесками на лепных потолках и резным камином, возле которого сидел старый лорд, погруженный в своего Тита Ливия.40

Открытым выражением лица он очень напоминал мистера Генри, но казался человеком более тонким и приятным, да и разговор его был в тысячу раз занимательней. У милорда нашлось ко мне много вопросов об Эдинбургском университете, где я только что получил свою степень магистра искусств, и о профессорах, имена и таланты которых были ему, казалось, хорошо известны. Так, беседуя о вещах, мне хорошо знакомых, я скоро освоился на новом месте и говорил легко и свободно.

В разгар беседы в комнату вошла миссис Генри; она была в тяжести — до рождения мисс Кэтрин оставалось всего недель шесть, — и это, конечно, при первой встрече помешало мне достойно оценить ее красоту. Она обошлась со мной гораздо надменнее, чем остальные, так что по всем этим причинам она заняла лишь третье место в моей привязанности к их семье.

Немного потребовалось времени, чтобы я окончательно разуверился во всех россказнях Пэти Макморленда; и я навсегда стал и посейчас остаюсь верным слугой дома Дэррисдиров. Наибольшую привязанность питал я к мистеру Генри. С ним я работал и в нем нашел требовательного хозяина, приберегавшего всю свою мягкость для часов, не занятых работой, а в рабочее время не только нагружавшего меня заботами о поместье, но и не спускавшего с меня недреманного ока. Так было до того дня, когда он, с какой-то застенчивостью подняв глаза от бумаг, сказал мне:

— Мистер Маккеллар, мне приятно отметить, что с работой вы справляетесь отлично.

Это было первое слово одобрения, и с этого дня ослабел его постоянный надзор за мною; а вскоре от всех членов семьи только и слышно стало: «Мистер Маккеллар» то, и «мистер Маккеллар» другое, — и теперь я уже все делал по своему усмотрению, и все расходы мои принимались беспрекословно до последнего фартинга. Еще когда мистер Генри меня школил, я уже стал привязываться к нему — отчасти из чувства жалости к этому явно и глубоко несчастливому человеку. Нередко, сидя за счетными книгами, он впадал в глубокое раздумье, уставясь в пустую страницу или глядя мимо меня в окно. В эти минуты выражение его лица или невольный вздох вызывали во мне сильнейшее чувство любопытства и сочувствия. Помню, однажды мы поздно засиделись за каким-то делом в конторе. Помещалась она в верхнем этаже замка, из окон открывался вид на залив, на небольшой лесистый мыс и длинную полосу песчаных отмелей. И там, на фоне закатного солнца, чернели и копошились фигуры контрабандистов, грузивших товар на лошадей. Мистер Генри глядел прямо на запад, так что я даже поразился, как его не ослепляет солнце, и вдруг он хмурится, проводит рукой по лбу и с улыбкой повертывается ко мне.

— Вам никак не догадаться, о чем я сейчас думал, — говорит он. — Я думал, что был бы много счастливее, если бы мог делить опасность и риск с этими нарушителями закона.

Я ответил ему, что давно замечаю, как он подавлен, и что всем нам присуще завидовать ближним и думать, что все улучшится от какой-то перемены. (При этом я, как и подобало питомцу университета, процитировал Горация.41)

— Да, да. Именно так, — сказал он. — А впрочем, вернемся к нашим отчетам.

Прошло немного времени, и мне стало понятно, что так угнетает его. В самом деле, даже слепец скоро почувствовал бы, что над домом нависла тень, тень владетеля Баллантрэ. Живой или мертвый (а мы считали его тогда мертвым), этот человек продолжал быть соперником брата: соперником вне дома — там не находилось доброго слова для мистера Генри, а Баллантрэ жалели и превозносили, соперником и в своем доме, не только в сердцах отца и жены, но даже и во мнении слуг.

Во главе челяди было двое старых слуг. Джон Поль — низенький, лысый, торжественный и желчный старик, большой святоша и (в этом надо отдать ему справедливость) по-своему преданный слуга — был главарем сторонников Баллантрэ. Никто не осмеливался заходить так далеко. Он находил особое удовольствие в том, чтобы публично оскорблять мистера Генри, чаще всего невыгодным для него сравнением. Конечно, милорд и миссис Генри останавливали Джона, но недостаточно твердо. Стоило ему скорчить плаксивую мину и начать свои причитания о «бедном барчуке», как он называл Баллантрэ, — и все ему прощалось. Генри сносил все это в молчании, с печальным, а иногда и с угрюмым выражением лица. Не приходилось соперничать с мертвым — он знал это, и как было осуждать старого слугу за его слепую преданность. У него язык не повернулся бы сделать это.

Макконнэхи, возглавлявший другую часть слуг, был старый забулдыга, ругатель и пьяница. Я часто думал, как странно получается, что каждый из этих слуг представляет полную противоположность своему обожаемому господину и, превознося его, тем самым признает собственные пороки и готов отречься от собственных добродетелей. Макконнэхи скоро пронюхал о моей тайной привязанности и сделал меня своим доверенным. Бывало, он, отрывая меня от работы, часами поносил Баллантрэ.

— Да они здесь все сплошь олухи и остолопы, — кричал он, — черт бы их всех, побрал! Подумаешь, владетель, — да с какой это стати, дьявол им в глотку, вздумали они так его величать! Это мистера Генри надо теперь называть владетелем и считать законным наследником. Небось, они вовсе не так цацкались со своим Баллантрэ, когда он у них сидел на шее. Уж я-то это знаю. А, будь он неладен! Ни словечка доброго не слышал я от него, да и кто слышал? Одна брань, и насмешки, и божба — подавись он ею на том свете! Я-то знал, каков он, этот джентльмен! Вы когда-нибудь слышали, мистер Маккеллар, о Вулли Уайте, ткаче? Нет? Ну так этот Вулли был страшный ханжа и этакий сухарь, совсем не по мне. Мне и глядеть-то на него было противно. Но только по своей части он был рьяный человек, и случалось ему обличать Баллантрэ за его безобразия. Ну, пристало ли владетелю Баллантрэ воевать с ткачом, а? — Макконнэхи сморщил нос. Он никогда не мог произнести ненавистного имени без гримасы отвращения. — А он как раз это и затеял. Да еще что выделывал! Стучал ночью в дверь Вулли, кричал «Бу-у!», сыпал в печную трубу порох, взрывавшийся в очаге, и пускал шутихи ему в окна. Словом, довел до того, что старик вообразил, что это сам Вельзевул пришел по его душу. Ну, короче говоря, кончилось дело тем, что Вулли совсем спятил. Его не могли поднять с колен, он все время вопил, и молился, и плакал, пока господь не успокоил его. Это было прямое убийство, все так и говорили. Спросите Джона Поля, Он сам крепко стыдился всей этой истории, ведь он такой истинно верующий христианин. Что и говорить, самое подходящее было дело для владетеля Баллантрэ!

Я спросил его, что думал обо всем этом сам Баллантрэ.

— А почем я знаю? — ответил Макконнэхи. — Он никогда об этом не говорил. — Последовали обычная его ругань и божба, и через каждые два-три слова он с ухмылкой гнусил: «Владетель Баллантрэ!»

Однажды во время таких излияний он показал мне то письмо из-под Карлайля, хранившее и посейчас отпечаток конского копыта. Впрочем, это была последняя из наших бесед, потому что он в этот раз так грубо отозвался о миссис Генри, что мне пришлось резко одернуть его и с тех пор держать на почтительном расстоянии.

Старый лорд был неизменно ласков с мистером Генри, изъявлял ему благодарность и, случалось, кладя ему руку на плечо, говорил, как будто обращался ко всем: «Вот какой у меня хороший сын!» И он был действительно благодарен мистеру Генри, как человек справедливый и рассудительный. Но мне кажется, что этим все и ограничивалось, и я уверен, что мистер Генри был того же мнения. Любовь вся ушла на умершего сына. Не то чтобы милорд при мне часто высказывался об этом. Только однажды он спросил, какие у меня отношения с мистером Генри, и я выложил ему всю правду.

— Да, — сказал он, глядя в сторону, на огонь в камине, — Генри — добрый малый, очень, очень добрый малый. Вы слышали, мистер Маккеллар, что у меня был еще один сын? Не скажу, чтобы он был таким примерным, как мистер Генри, но, увы, он умер, мистер Маккеллар! Когда он был жив, мы все гордились им, очень гордились. Если он и не во всем оправдывал наши ожидания, ну что ж, мы за это любили его еще больше.

Последние слова он произнес задумчиво, глядя в огонь, а затем добавил с внезапной живостью:

— Но меня радует, что вы поладили с мистером Генри. Он вам будет хорошим господином.

И вслед за этим он раскрыл книгу, что обычно означало, что разговор окончен. Но едва ли он читал внимательно и едва ли понимал хоть немного из прочитанного; поле Куллоденского боя и старший сын — вот что владело его мыслями, а мною уже тогда, из сочувствия к мистеру Генри, овладевало ощущение какой-то неестественной ревности к мертвому.

Скажу напоследок и о миссис Генри, и если мое суждение о ней покажется чрезмерно строгим, пусть читатель решает сам, когда я закончу свой рассказ.

Но прежде я должен упомянуть о случае, который еще больше ввел меня в семейные дела Дэррисдиров. Не истекло и полугода моего пребывания в замке, как случилось, что Джон Поль заболел и слег. По моему крайнему разумению, причиной было пьянство, но с ним нянчились, и сам он держал себя как великомученик. Даже пастор, навестивший его, ушел как бы сподобившись благодати. На третий день его болезни мистер Генри пришел ко мне с виноватым видом.

— Маккеллар, — сказал он, — я хотел бы попросить вас об одной маленькой услуге. Мы, знаете, выплачиваем пенсию… доставлять ее лежало на обязанности Джона, а теперь, когда он болен, мне некого попросить об этом, кроме вас. Дело это деликатное, по веским причинам я не могу вручить ее сам. Макконнэхи я не решаюсь послать из-за его языка, а я… а мне… Я не хотел бы, чтобы это дошло до миссис Генри, — сказал он и покраснел до корней волос.

По правде говоря, когда я узнал, что должен отвезти деньги некоей Джесси Браун, которая вполне заслуживала свою репутацию, я подумал, что это мистер Генри откупается от собственной интрижки. И тем более я был поражен, когда обнаружилась правда.

Жила Джесси в тупике, отходившем от глухого проулка в Сент-Брайде. Соседство было очень подозрительное — все больше контрабандисты. У входа в проулок мне встретился человек с прошибленной головой; дальше пьяная орава горланила и распевала в харчевне, хотя было всего девять часов утра. Словом, ничего хуже этой трущобы я не видел даже в таком большом городе, как Эдинбург, и я уже подумывал, не поворотить ли мне обратно. Обиталище Джесси было под стать улице, а сама она и того хуже. Расписку (которую с обычной своей пунктуальностью мистер Генри велел мне с нее взять) я получил не раньше, чем она послала кого-то за спиртным и я выпил с ней по стакану. Все время она держала себя взбалмошно, легкомысленно — то подражала манерам леди, то впадала в разгульное веселье, то кокетливо заигрывала со мной, что мне было особенно противно. О деньгах она говорила в трагическом тоне.

— Проклятые деньги! — восклицала она. — Цена крови — вот что это такое! Видите, до чего я дошла! Ах, если бы вернулся мой милый, все бы изменилось! Но он мертв — лежит мертвый в горах, — мой милый, мой милый!

У нее была исступленная манера оплакивать своего милого, с заламыванием рук и закатыванием глаз, чему она, должно быть, научилась у бродячих актеров, и горе ее показалось мне напускным. Она словно щеголяла своим позором. Не скажу, чтобы я не жалел ее, но в лучшем случае это была жалость пополам с отвращением, а напоследок сама Джесси рассеяла и последние ее остатки. Натешившись моим обществом и нацарапав свое имя под распиской, она сказала: «Ну, вот!» — и, отбросив всякий женский стыд, с чудовищной руганью стала гнать меня, чтобы я поскорее отнес расписку Иуде, пославшему меня к ней… Так впервые я услышал это имя в применении к мистеру Генри. Меня поразила эта внезапная перемена в словах и обращении, и я удалился из ее комнаты, как побитая собака, напутствуемый градом ужаснейших проклятий. Но и этого было мало: ведьма распахнула окно и, высунувшись, продолжала поносить меня на всю улицу; контрабандисты, выглянувшие из дверей харчевни, подхватили ее ругань, и один из них был настолько бесчеловечен, что науськал на меня презлую собачонку, которая прокусила мне лодыжку. Нуждайся я в уроке, ничто не могло бы лучше предостеречь меня от дурного общества. Домой я приехал, сильно страдая от укуса и возмущенный до глубины души.

Мистер Генри был в конторе под предлогом работы, но я понял, что ему не терпится поскорее услышать, как прошла моя поездка.

— Ну? — спросил он, как только я вошел, а когда я сообщил ему вкратце о происшедшем и о том, что Джесси, по-видимому, недостойная и неблагодарная женщина, он сказал: — Она не друг мне, Маккеллар. Но много ли у меня друзей? К тому же у Джесси есть причины быть несправедливой. Что толку мне скрывать то, что знает вся округа: с нею очень плохо обошелся один из членов нашей семьи. — Так он в первый раз при мне, хотя и отдаленно, упомянул о Баллантрэ, и мне кажется, что он с трудом выговорил даже это, потому что сейчас же продолжал: — Вот почему я не хотел бы разглашать этого дела. Оно огорчило бы миссис Генри… и моего отца, — добавил он, снова весь вспыхнув.

— Мистер Генри, — сказал я, — простите мне мою смелость, но, по-моему, женщину эту надо предоставить ее судьбе. Ваши деньги не могут помочь такой, как она. Ей неизвестно ни воздержание, ни бережливость, а что до признательности, так скорее жди от козла молока, и если вы перестанете оказывать ей помощь, это ничего не изменит, разве только спасет от укусов ноги ваших посланцев.

Мистер Генри улыбнулся.

— Я очень огорчен, что пострадала ваша нога, — тут же добавил он уже серьезно.

— И примите во внимание, — продолжал я, — что этот совет я даю вам по зрелом размышлении, а сначала меня все же растрогало несчастье этой женщины.

— Вот в том-то и дело! — сказал мистер Генри. — И не забывайте, что я еще помню ее как порядочную девушку. А кроме того, пусть я и мало говорю о чести моей семьи, это не значит, что я не дорожу ее репутацией.

И на этом он прервал разговор, в котором впервые так доверился мне. Но в тот же день я убедился, что его отец был посвящен в эту историю и что только от своей жены мистер Генри держал ее в секрете.

— Боюсь, что сегодняшнее поручение было вам не особенно приятно, — сказал милорд. — Оно ни в коем случае не входит в круг ваших обязанностей. Именно поэтому мне хочется особо поблагодарить вас и при этом напомнить (если этого не сделал уже мистер Генри), насколько желательно, чтобы ни слова об этом не дошло до моей дочери. Чернить умерших вдвойне тягостно, мистер Маккеллар!

Сердце у меня распалилось гневом, и я едва удержался, чтобы не сказать милорду в лицо, какое вредное дело он делает, возвеличивая образ мертвого в сердце миссис Генри, и насколько лучше было бы ниспровергнуть ложный кумир. К этому времени я уже отлично разглядел, что отчуждало миссис Генри от ее мужа.

Мое перо достаточно умело, чтобы рассказать простую историю, но выразить на бумаге воздействие множества мелочей, по отдельности незначительных, передать повесть взглядов и откровение голосов, произносящих не бог весть какие слова, вложить в полстраницы суть событий почти восемнадцати месяцев — это едва ли посильная для меня задача.

Говоря начистоту, виновата во всем была миссис Генри. Она ставила себе в заслугу, что согласилась выйти за мистера Генри, и считала это мученическим подвигом, в чем старый лорд, вольно или невольно, поощрял ее. Она так же ставила себе в заслугу верность покойному, и хотя непредубежденный человек назвал бы это скорее неверностью живому, милорд и в этом оказывал ей поддержку. Вероятно, ему доставляло утешение поговорить о своей потере, а с мистером Генри говорить об этом он не решался. И вот со временем в этой семье из трех человек произошел раскол и отверженным оказался супруг.

В их семействе вошло в обыкновение, что, когда милорд после обеда садился к камину со стаканом вина, мисс Алисон не уходила, но, подставив к огню скамеечку, болтала со стариком о всякой всячине. Став женой мистера Генри, она не отказалась от этой привычки. Всякого бы порадовало зрелище того, как дружил старый лорд со своей дочерью, но я слишком уважал мистера Генри, чтобы не печалиться его унижению. Много раз я видел, как он, переломив себя, вставал из-за стола и подсаживался к жене и старому лорду; они же, со своей стороны, так подчеркнуто приветствовали его, обращались к нему, как к чужому, с такой натянутой вежливостью и принимали его в свой разговор с такой явной неохотой, что он скоро возвращался ко мне за стол, куда — так обширна зала Дэррисдира — до нас доносилось только неясное бормотанье голосов у камина. Тут он и сидел вместе со мной, прислушиваясь и приглядываясь, и часто по скорбному кивку старого лорда и по тому, как он клал руку на голову миссис Генри или как она поглаживала рукой его колени, словно утешая его, или по тому, как глаза их, встречаясь, наполнялись слезами, мы могли заключить, что разговор перешел все к той же теме и что тень покойного была в комнате с нами.

Я и сейчас иной раз порицаю мистера Генри за то, что он переносил все так терпеливо, но не надо забывать, что жена вышла за него из жалости и что он пошел на это. Да и как ему было проявлять решительность, когда он ни в ком не встречал поддержки. Помню, как однажды он объявил, что нашел стекольщика, чтобы сменить злополучное стекло витража. Он вел все дела по дому, и это входило в его компетенцию. Однако для почитателей Баллантрэ это стекло было своего рода реликвией, и при одном упоминании о замене кровь бросилась в лицо миссис Генри.

— Как вам не стыдно! — закричала она.

— Да, мне действительно стыдно за себя, — сказал мистер Генри с такой горечью, какой я еще никогда не слыхал в его голосе.

Тут в разговор вмешался старый лорд и отвлек внимание своими мягкими речами. Еще не кончился обед, а все уже, казалось, было забыто, но после обеда, когда они, как водится, уединились у камина, мы видели, как она рыдала, уткнувшись головой в его колени. Мистер Генри завел со мной разговор о каких-то делах по имению — он был неразговорчив и редко говорил о чем-нибудь, кроме хозяйства; но в этот день, то и дело поглядывая в сторону камина, он говорил не переставая, хотя голос его то и дело срывался со спокойного тона. Во всяком случае, стекло не было заменено, и мне кажется, что он считал это большим своим поражением.

Как бы ни судить о его характере, видит бог, добр он к ней был несомненно. В обращении с ним у нее была какая-то снисходительная манера, которая (будь она у моей жены) довела бы меня до бешенства, но он принимал это как милость. Она держала его в отдалении от себя, как ребенка в детской, то забывая о нем, то вспоминая и даря своей приветливостью; она угнетала его своим холодным вниманием, укоряла его, меняясь в лице и закусив губы, как бы стыдясь его позора, повелевала ему взглядом, когда давала себе волю, а когда надевала маску, то молила его о самых обычных вещах, как будто это были невесть какие одолжения. И на все это он отвечал неутомимой заботой, обожая, как говорится, самую землю, по которой она ступала, и неся эту любовь в самых глазах своих, как неугасимый светильник.

Когда ожидали появления на свет мисс Кэтрин, ничто не могло заставить его уйти из комнаты жены, и он так и пробыл там до конца. Он сидел (как мне рассказывали) у изголовья кровати, белый как полотно, и пот стекал у него по лбу, а платок в его руках был смят в комочек не больше мушкетной пули. Недаром он долго после этого не мог выносить самого вида мисс Кэтрин; сомневаюсь, чтобы он вообще питал к ней должное чувство, за что и подвергался всеобщему осуждению.

Гак обстояли дела в этой семье до седьмого апреля 1749 года, когда случилось первое в ряду тех событий, которые должны были разбить столько сердец и унести столько жизней.

В этот день, незадолго до ужина, я сидел у себя в комнате, когда ко мне, даже не постучавшись, ворвался Джон Поль и заявил, что внизу кто-то желает говорить с управляющим; при этом слове он ухмыльнулся.

Я спросил, что это за человек и как его зовут, и тут обнаружилась причина неудовольствия Джона: оказалось, что посетитель пожелал назвать себя только мне, что было оскорбительным нарушением прерогатив мажордома.

— Хорошо, — сказал я с легкой улыбкой. — Посмотрим, что ему надо.

Внизу я нашел крупного, просто одетого мужчину, закутанного в морской плащ, обличавший его недавнее прибытие на корабле; а неподалеку от него стоял Макконнэхи, разинув рот от изумления и взявшись рукой за подбородок, как тупица перед трудной задачей. Незнакомец закрывал лицо воротником и казался озабоченным. Завидев меня, он бросился ко мне навстречу и засыпал словами.

— Мой почтеннейший, — сказал он. — Тысячу извинений, что я тревожу вас, но я здесь в крайне щекотливом положении. А тут еще этот дубина, которого я гдето встречал и, что гораздо хуже, который как будто тоже меня приметил. Раз вы живете в этом доме, сэр, и занимаете в нем такую должность (это и послужило причиной моего обращения к вам), вы, конечно, сторонник правого дела?

— Во всяком случае, — сказал я, — вы можете быть уверены, что в Дэррисдире вы в полной безопасности.

— В чем я и не сомневался, почтеннейший, — сказал он. — Понимаете, меня только что высадил на берег один честнейший человек… совсем позабыл, как его зовут. Так вот, он будет ждать меня до рассвета, с немалым риском для себя, да, от вас скрывать нечего, и для меня тоже. Мне столько раз удавалось уносить ноги, мистер… э… — представьте, совсем позабыл ваше звучное имя, — что, право же, очень досадно было бы попасться на этот раз. А этот ротозей, которого, помнится, я встречал под Карлайлем…

— Ну, сэр, — сказал я, — до завтра Макконнэхи вам не опасен.

— Вы очень любезны, мистер, мистер — как бишь? — незнакомец. Имя мое, видите ли, не очень популярно у вас в Шотландии. Конечно, от такого джентльмена, как вы, мой почтеннейший, я не буду скрывать свое имя и, с вашего разрешения, шепну его вам на ухо. Зовут меня Фрэнсис Бэрк, полковник Фрэнсис Бэрк. Рискуя своей головой, прибыл я сюда, чтобы повидать ваших господ. Поверьте, почтеннейший, что по вашей наружности я никогда бы не определил вашего положения в доме. Так вот, если будет на то ваша милость, сообщите им мое имя и скажите, что я привез письма, которые, я уверен, их очень порадуют.

Полковник Бэрк был сторонником принца из числа тех ирландцев его свиты, которые так вредили его делу и так ненавистны были шотландцам в дни восстания. Мне припомнилось, как изумил всех Баллантрэ, присоединившись к этой шайке. И тут же у меня мелькнула догадка о действительном положении вещей.

— Войдите сюда, — сказал я, отворяя дверь, — я доложу о вас милорду.

— Вы очень любезны, мистер, мистер… как бишь вас! — сказал полковник.

Медленно поднялся я наверх, в залу, где были вес трое — милорд в своем кресле, миссис Генри за вышиваньем у окна, а мистер Генри расхаживал в дальнем конце залы (как это вошло у него в привычку); посредине был стол, накрытый для ужина. Я вкратце сообщил им то, что мне было поручено. Милорд откинулся на спинку кресла. Миссис Генри вскочила с места да так и застыла. Они с мужем переглянулись через всю комнату, и что это был у нее за странный, вызывающий взгляд, и как они оба при этом побледнели! Потом мистер Генри обернулся ко мне, ничего не сказал, а только сделал знак рукою. Но этого было достаточно, и я спустился вниз к полковнику.

Когда мы с ним поднялись, я увидел, что те трое не сдвинулись с места. Я уверен, что они не обменялись ни словом.

— Милорд Дэррисдир, не так ли? — сказал полковник с поклоном, и милорд поклонился ему в ответ.

— А это, по всей вероятности, наследник титула, владетель Баллантрэ? — продолжал полковник.

— Я никогда не принимал этого имени, — сказал мистер Генри. — Генри Дьюри к вашим услугам.

Потом полковник обратился к миссис Генри, приложив шляпу к сердцу и кланяясь с изысканнейшей вежливостью:

— Не может быть сомнения, что в вашем лице я приветствую обворожительную мисс Алисой, о которой я столько наслышан.

Супруги снова обменялись взглядом.

— Я миссис Генри Дьюри, — сказала она, — но до замужества меня звали Алисой Грэм.

Тогда заговорил милорд.

— Я старый человек, полковник, — сказал он, — и притом слаб здоровьем. Не томите нас. Вы к нам с вестями о… — Он запнулся, но потом произнес сорвавшимся голосом: — О моем сыне?

— Мой дорогой сэр, я отвечу вам прямо, как подобает солдату, — сказал полковник. — Да, о нем.

Милорд протянул дрожащую руку; он как бы давал знак, но поторопиться или обождать — этого мы понять не могли. Наконец он едва выговорил:

— И с добрыми?

— С наилучшими, какие только могут быть! — вскричал полковник. — Потому что мой добрый друг и превосходный товарищ в настоящее время обретается в прекрасном городе Париже и, насколько я могу судить о его привычках, едет сейчас в своем портшезе42 на какой-нибудь званый обед… Клянусь богом, леди дурно!

Миссис Генри в самом деле смертельно побледнела и опустилась на подоконник. Но когда мистер Генри сделал движение, чтобы поспешить к ней на помощь, она выпрямилась, вся задрожав.

— Ничего! — сказала она побелевшими губами.

Мистер Генри остановился, и лицо его передернулось гримасой гнева. Мгновение спустя он обернулся к полковнику:

— Не вините себя за то, что ваши новости так поразили миссис Дьюри. Это вполне естественно: все трое мы росли, как родные.

Миссис Генри посмотрела на мужа с некоторым облегчением и даже как бы с признательностью. Насколько я могу судить, это был его первый шаг к завоеванию ее благосклонности.

— Ради бога, простите меня, миссис Дьюри, я ведь не более как неотесаный ирландец, — оказал полковник, — и заслуживаю расстрела за то, что не сумел как следует преподнести свои новости. Но вот собственноручные письма Баллантрэ — по письму каждому из вас, и, уж конечно (если я хоть что-либо смыслю в его талантах), он сумел должным образом рассказать свою историю.

Говоря так, он вынул три письма и в соответствии с адресом подал первое из них милорду, который жадно схватил его. Затем он направился к миссис Генри.

Но леди отстранила его.

— Моему мужу, — сказала она сдавленным голосом.

Полковник был человек находчивый, но это и его ошеломило.

— Да, конечно! — сказал он. — Как же это я? Конечно! — но он все еще держал перед ней письмо.

Тогда мистер Генри протянул руку, и ничего не оставалось, кроме как отдать письмо ему. Мистер Генри взял письма (и свое и женино) и посмотрел на них, хмуря брови и что-то обдумывая. Он все время изумлял меня своим поведением, но тут он превзошел себя.

— Позвольте мне проводить вас в ваши покои, — сказал он жене. — Все это так неожиданно, и вам лучше бы прочесть письмо наедине, когда вы немного придете в себя.

Опять она взглянула на него с каким-то оттенком изумления, но он не дал ей опомниться и, подойдя к ней, сказал:

— Так будет лучше, поверьте мне, а полковник Бэрк слишком воспитанный человек, чтобы не извинить вас за это. — И с этими словами он взял ее за кончики пальцев и повел прочь из залы.

В этот вечер миссис Генри больше не выходила, и когда мистер Генри поднялся к ней, то, как я слышал много позже, она вернула ему письмо так и нераспечатанным.

— Прочтите его, и покончим с этим! — вскричал он.

— Избавьте меня от этого, — сказала она.

И с этими словами они оба, на мой взгляд, в значительной степени испортили то хорошее, чего только что добились. А письмо попало в мои руки и было сожжено нераспечатанным.

Чтобы точнее изложить похождения владетеля Баллантрэ после Куллодена, я недавно написал полковнику Бэрку, ныне кавалеру ордена святого Людовика, с просьбой прислать мне письменное их изложение, потому что по прошествии такого большого промежутка времени я не мог полагаться только на свою память. По правде сказать, я был несколько озадачен его ответом, потому что он прислал мне подробные воспоминания о собственной жизни, только местами имевшие отношение к Баллантрэ. Они были много пространнее, чем вся моя рукопись, и не всегда (как мне кажется) назидательны. В письме, помеченном Эттенгеймом,43 он просил, чтобы, воспользовавшись его рукописью для своих целей, я нашел для нее издателя. Мне кажется, что я лучше всего выполню свою задачу и одновременно его просьбу, если приведу здесь полностью некоторые части его воспоминаний. Таким образом, читатель получит полный и, как мне кажется, достоверный отчет о весьма важных событиях, а если кого-нибудь из издателей заинтересует повествование кавалера, он знает, куда обратиться за остальной и весьма объемистой частью, которую я охотно предоставлю в его распоряжение. А теперь вместо изложения того, что рассказал нам кавалер за стаканом вина в обеденной зале Дэррисдира, я приведу первый отрывок из его рукописи. Не следует только забывать, что он поведал нам не эти голые факты, а весьма изукрашенную их версию.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

СКИТАНИЯ БАЛЛАНТРЭ

(Из мемуаров кавалера Бэрка)

Надо ли говорить, что я покинул Рэзвен с гораздо большим удовольствием, чем прибыл в него; но то ли сам я потерял дорогу среди пустошей, то ли спутники мои отбились, только вскоре я оказался совсем один. Это не сулило мне ничего хорошего: я никогда не мог освоиться с этой ужасной страной и ее полудикими обитателями, которые теперь, после бегства принца, особенно недружелюбно относились к нам, ирландцам. Я раздумывал над своей горестной судьбой, когда увидел на холме одинокого всадника и принял его сначала за призрак того, чью смерть под Куллоденом вся армия считала вполне достоверной. Это был владетель Баллантрэ, сын лорда Деррисдира, молодой человек редких способностей и отваги, равно достойный украшать собою двор и срывать лавры на полях сражений. Встреча наша была весьма радушна, потому что он был одним из немногих шотландцев, которые хорошо относились к ирландским сторонникам принца, и сейчас, в дни поражения и бегства, мог быть мне крайне полезен. Но окончательно скрепило нашу дружбу одно обстоятельство, само по себе не менее романтичное, чем легенда о короле Артуре.

Это было на второй день нашего бегства, после того как мы провели ночь под дождем в каком-то овраге. Тут случился один человек из Аппина, по имени Алан Блэк Стюарт (или что-то вроде этого)44 — потом я встречал его во Франции. Они в чем-то не сошлись с моим спутником и обменялись весьма невежливыми словами. Стюарт потребовал, чтобы Баллантрэ спешился и обнажил шпагу.

— Ну, мистер Стюарт, — ответил Баллантрэ, — при теперешних обстоятельствах я, пожалуй, предпочту состязаться с вами в беге. — И с этими словами он пришпорил своего коня.

И таков был ребячливый задор Стюарта, что он бежал за нами больше мили, и я не мог удержаться от смеха, когда, обернувшись, увидел его на вершине холма. Он держался рукой за левый бок, сердце у него чуть было не лопнуло от быстрого бега.

— Как хотите, — не удержался я от замечания своему спутнику, — но я бы никому не позволил бежать за собой с такой благородной целью, не удовлетворив его желания. Шутка была хороша, но она смахивает на трусость.

Он нахмурился.

— Хватит с меня и того, — сказал он, — что я связался с самым ненавистным для шотландцев человеком; можете судить по этому о моей храбрости.

— Клянусь честью, — сказал я, — будь у меня зеркало, я мог бы показать вам человека, еще менее любезного для своих соотечественников. И если вам так не нравится мое общество, сделайте одолжение, отвяжитесь от меня.

— Полковник Бэрк, — сказал он. — Не будем ссориться; и при этом помните, что терпение не из моих добродетелей!

— Ну, я нисколько не терпеливее вас, — сказал я. — И не считаю нужным скрывать это.

— Так мы с вами далеко не уедем, — сказал он, натянув поводья. — Я предлагаю вот что: либо сейчас же подеремся и расстанемся, либо накрепко договоримся переносить друг от друга все, что бы ни случилось.

— Как родные братья? — спросил я.

— Такой глупости я не говорил, — ответил он. — У меня есть брат, но для меня его все равно что и нет. Но уж если довелось нам обоим подвергнуться травле, так поклянемся же клятвой гонимых, что не будет между нами ни обиды, ни мести. Я по натуре человек не добрый, и мне докучают все эти напускные добродетели.

— И я не лучше вас, — сказал я. — И у меня в жилах не парное молоко. Но как же нам быть? Дружить или биться?

— Знаете, — сказал он, — я думаю, лучше всего решить это жребием. Такое предложение было слишком рыцарственно, чтобы не прельстить меня, и, как это ни покажется странным, мы, два знатных дворянина наших дней, словно двое паладинов45 древности, доверили полукроне решить вопрос, биться нам насмерть или стать друзьями и побратимами. Едва ли можно представить себе обстоятельства более романтичные, и это одно из тех моих воспоминаний, которые свидетельствуют, что былые подвиги, воспетые Гомером и другими поэтами, живы и посейчас — по крайней мере в среде благородных и воспитанных людей. Жребий, указал мириться, и мы рукопожатием скрепили наш уговор. Только тогда мой спутник объяснил мне, что побудило его ускакать от мистера Стюарта, и только тут я оценил этот ход, достойный государственного человека.

Разнесшийся слух о его смерти, сказал он, был ему надежной защитой; то, что мистер Стюарт узнал его, представляло опасность, и он избрал самый верный способ, чтобы заставить этого джентльмена молчать.

— Потому что, — сказал он, — Алан Блэк слишком тщеславный человек, чтобы рассказывать о себе такую историю.

Скоро после полудня мы добрались до берегов того залива, к которому направлялись, и нашли там корабль, только что бросивший якорь. Это была шхуна «SainteMarie des Anges»46 из Гавр-де-Граса. После того как мы знаками вызвали шлюпку, Баллантрэ спросил, не знаю ли я капитана шхуны. Я сказал, что он мой соотечественник, человек безупречной репутации, но, по моим наблюдениям, довольно робок.

— Ничего не поделаешь, — сказал он. — Придется нам сказать ему всю правду.

Я спросил, неужели он расскажет и о поражении, пи тому что, если капитан услышит, что флаг спущен, он; конечно, сейчас же уйдет в море.

— А хоть бы и так! — сказал он. — Оружие, которое он привез, теперь ни к чему.

— Дорогой мой, кто сейчас думает об оружии? Нам нужно подумать о наших друзьях. Они явятся за нами по пятам, среди них может быть сам принц, и если корабль отплывет, не дождавшись их, много достойных жизней подвергнется опасности.

— Уж если на то пошло, капитан и его команда тоже живые люди, — сказал Баллантрэ.

Я назвал это софистикой, заявил, что слышать не хочу о подобных разговорах с капитаном, на что Баллантрэ нашел остроумный ответ, ради которого, а также и потому, что меня обвиняли позднее в этой истории с «SainteMarie des Anges», я и рассказываю все подробности нашего разговора.

— Фрэнк, — сказал он, — припомните, о чем мы условились. Я не должен возражать против вашего молчания, я даже одобряю его; но, по смыслу нашего договора, вы тоже не должны препятствовать мне говорить.

Я не мог не рассмеяться, но тут же предостерег его от возможных последствий.

— Плевал я на последствия, — сказал этот беспечный человек. — Я всегда поступаю так, как мне вздумается.

Известно, что мои опасения оправдались. Не успел капитан услышать наши новости, как сейчас же перерубил канат и вышел в море. Еще до рассвета мы были в проливе Греит-Минч.

Корабль был очень стар, а шкипер-ирландец, пускай и честнейший из людей, был бездарнейшим из капитанов. Поднялся сильный ветер, и море бушевало. В тот день нам не хотелось ни есть, ни пить; мы рано улеглись, чтобы хоть как-нибудь забыться; а ночью, как будто для того, чтобы преподать нам урок, ветер внезапно переменился на северо-восточный и разразился штормом. Нас разбудило оглушительное грохотание бури и топот матросов на палубе. Я уже думал, что пришел наш последний час, и мое духовное смятение было еще усугублено насмешками Баллантрэ, который издевался над моими молитвами. Именно в такие часы обнаруживается в человеке настоящая набожность, и он начинает понимать (чему учили его с детских лет), сколь безрассудно уповать на земных друзей и заступников. Я был бы недостоин своей религии, если б особо не отметил этого в своем рассказе.

Три дня пролежали мы в темной каюте, питаясь одними сухарями. На четвертый день ветер стих, оставив судно, лишенное мачт, игрушкой огромных волн. Капитан понятия не имел, куда нас занесло бурей, в своем деле он был полным невеждой и мог только молить о помощи Пресвятую Деву, — занятие похвальное, но не исчерпывающее собой науки кораблевождения. Оставалась единственная надежда, что нас подберет другой корабль; но, окажись он кораблем английским, нам с Баллантрэ это не сулило ничего хорошего.

Пятый и шестой день нас носило по волнам, как щепку. На седьмой мы кое-как подняли парус на обломках мачт, но управлять им было трудно, и мы в лучшем случае держали судно по ветру. Нас все время сносило на юго-запад, а во время бури гнало в том же направлении с неслыханной быстротой. Девятое утро было холодное и хмурое, море волновалось, и все предвещало непогоду. Надо ли говорить, как мы обрадовались, когда на горизонте появилось небольшое судно и стало приближаться к «Santi-Marie». Но наша радость была кратковременна, потому что, когда оно подошло ближе и спустило шлюпку, в нее тотчас же насели какие-то головорезы, которые по дороге к нам ревели песни, а причалив, заполонили всю палубу, грозя обнаженными тесаками и осыпая нас бранью и проклятиями. Вожаком у них был неслыханный негодяй и знаменитый пират по имени Тийч. Лицо он мазал чем-то черным, а бакенбарды закручивал колечками. Он бегал по палубе, бесновался и орал, что сам он сатана, а корабль его — ад. В нем было что-то, напоминавшее взбалмошного ребенка или полоумного, и это пугало меня невыразимо. Я шепнул на ухо Баллантрэ, что, если, на наше счастье, они нуждаются в людях, я пиратство предпочту смерти. Он кивком выразил свое одобрение.

— Клянусь честью, — сказал я мистеру Тийчу. — Если вы сатана, то вот я, черт, к вашим услугам.

Ему это понравилось, и (скажу кратко, чтобы не задерживаться на этих постыдных событиях) Баллантрэ, я и еще двое из команды были завербованы пиратами, тогда как капитана и остальную команду они спровадили по доске в море. Я впервые видел, как это делается, сердце мое замирало, и мистер Тийч или кто-то из его подручных (я был слишком подавлен, чтобы разобраться в этом точнее) весьма недвусмысленно прошелся относительно моей бледности. У меня хватило духу выкинуть два-три коленца какой-то фантастической джиги и выкрикнуть при этом какую-то пакость. На этот раз я спасся, но, спускаясь в шлюпку к этим мерзавцам, я чувствовал, что еле держусь на ногах.

Мое отвращение к ним и мой страх перед огромными волнами я пересиливал тем, что отшучивался, коверкая язык на ирландский манер. Милостью божьей, на пиратском корабле оказалась скрипка, которой я тотчас же и завладел, и этим мне посчастливилось добиться их расположения. Они окрестили меня Пэтом Пиликалой, но на прозвище обижаться не приходилось, была бы шкура цела.

Я не в силах описать сумбур, царивший на этом корабле, которым командовал сущий полоумный и который можно было назвать плавучим бедламом. Кутеж, пляски, песни, брань, пьянство и драки — никогда на судне не были трезвы все зараз, и бывали дни, когда нас мог потопить первый налетевший шквал. А если бы шхуну настиг в такой день королевский фрегат, он мог бы захватить нас голыми руками. Несколько раз мы примечали парус и если были потрезвей, то — да простит нам это бог! — подвергали корабль своему досмотру, ну а если бывали чересчур во хмелю, то корабль уходил, и я про себя благословлял за это небо.

Тийч управлял своей оравой (если можно управлять, внося беспорядок), держа ее в постоянном страхе, и сколько я мог судить, весьма кичился своим положением. Я знавал маршалов Франции и даже вождей шотландских кланов, и все они были далеко не так чванливы. Вот она, эта постоянная погоня за славой и почестями. В самом деле, чем дольше живешь, тем лучше видишь прозорливость Аристотеля и других философов древности. Хотя сам я всю жизнь жаждал законных отличий, но могу положа руку на сердце сказать теперь, на закате дней, что ничто на свете, даже сама жизнь, не стоит того, чтобы ее сберегать и украшать почестями ценою малейшего ущерба для своего достоинства.

Мне долго не удавалось поговорить с Баллантрэ, но вот однажды ночью, когда все были заняты своими делами, мы забрались тайком на бушприт47 и стали плакаться на свою судьбу.

— Нас может спасти только милость божья, — сказал я.

— А я на этот счет держусь другого мнения, — возразил Баллантрэ, — потому что спасаться я думаю собственными силами. Этот Тийч — полнейшее ничтожество, от него нет никакой пользы, а между тем под его началом мы все время рискуем быть захваченными. Я вовсе не намерен зря валандаться с этими разбойниками или колодником повиснуть на рее. — И он рассказал мне, как, по его мнению, следовало укрепить дисциплину на корабле, что обеспечило бы нам безопасность в настоящем, а в будущем дало бы надежду на освобождение, когда они наберут вволю добычи и разбредутся с ней по домам.

Я чистосердечно признался ему, что слишком потрясен всеми окружающими ужасами и он не должен рассчитывать на меня.

— Ну, а меня не легко запугать, — сказал он. — Да и одолеть меня трудно!

Через несколько дней нелепый случай снова чуть не привел всех нас на виселицу, и по нему можно представить себе царившие на корабле сумбур и сумасбродство. Все мы были пьяны, и когда один из полоумных заметил парус, Тийч велел догонять его, даже не взглянув на корабль, а мы все принялись потрясать оружием и похваляться, какую резню мы устроим. Я заметил, что Баллантрэ спокойно стоял на носу, вглядываясь вдаль изпод ладони. Я, верный своей тактике по отношению к этим дикарям, не уступал в ретивости самым рьяным из них и развлекал их своими ирландскими прибаутками.

— Поднять флаг! — кричал Тийч. — Покажите этим стервецам, кто мы такие!

Это была попросту пьяная бравада, и она могла лишить нас ценной добычи, но я считал, что не мне рассуждать, и собственноручно поднял черный флаг.

Тут пришел на корму улыбающийся Баллантрэ.

— Может быть, вам, пьянчуге, интересно будет узнать, — сказал он, — что мы преследуем королевский фрегат.

Тийч заревел, что он лжет, но все же побежал к фальшборту,48 и вслед за ним ринулись все прочие. Никогда я не видел, чтобы столько пьяных разом протрезвело. В ответ на наш дерзкий вызов фрегат круто повернул и лег на новый курс — наперерез нам; флаг его теперь был явственно виден. Мы еще, не отрываясь, глядели на него, как вдруг на борту корабля вспух дымок, послышался звук выстрела, и ядро скользнуло по волнам с небольшим недолетом. Тут несколько человек схватились за канаты и с непостижимой быстротой повернули нашу «Сару». Кто-то опрокинул бочонок рома, который стоял на палубе, и скатил его поскорее за борт. Я, со своей стороны, поспешил спустить пиратский флаг, сорвал его и швырнул в море. Я сам готов был спрыгнуть вслед за ним, так меня испугали наша оплошность и безначалие. А Тийч побледнел как смерть и тотчас же сошел к себе в каюту. Только два раза он показывался оттуда в этот день: он шел на корму и долго глядел на королевское судно, которое все еще виднелось на горизонте, неотступно преследуя нас, а потом безмолвно спускался к себе в каюту. Можно сказать, что он дезертировал, и если бы не то обстоятельство, что у нас на корабле был один очень хороший моряк, и если бы не ветер, благоприятствовавший нам весь день, мы все, конечно, повисли бы на реях.

Тийч, должно быть, чувствовал себя униженным в глазах команды, и способ, которым он попытался поднять свой пошатнувшийся авторитет, отлично показывает, что он был за человек. На следующее утро из его каюты распространился запах жженой серы и послышались его выкрики: «Ад! Ад!» На корабле, по-видимому, знали, что это значит, и повсюду воцарилось унылое ожидание. Вскоре он появился на палубе, и в каком виде! Это было сущее чучело: лицо вымазано чем-то черным, волосы и бакенбарды завиты в колечки, за поясом полно пистолетов. Он жевал стекло, так что кровь стекала у него по подбородку, и потрясал кортиком. Не знаю, может быть, он перенял эти штуки у индейцев Америки, откуда был родом, но только таков был его обычай и таким образом он объявлял, что намерен совершить самые страшные злодейства. Первым ему попался тот самый пират, который накануне спихнул за борт бочонок рома. Он заколол его ударом в сердце, кляня как мятежника; потом заплясал вокруг трупа, беснуясь и божась и вызывая нас выходить на расправу. Словом, разыграл свой балаган, нелепый, да к тому же и опасный, потому что эта трусливая тварь явно разжигала себя на новое убийство.

И вдруг вперед выступил Баллантрэ.

— А ну, брось дурака валять! — оказал он. — Ты что, думаешь испугать нас, строя рожи? Где ты был вчера, когда ты был нужен? Но ничего, обошлись и без тебя.

Среди команды началось движение и перешептывание, в равной степени и боязливое и радостное. А Тийч испустил дикий вопль и взмахнул кортиком, чтобы метнуть его, — искусство, в котором он (как и многие моряки) был большим мастером.

— Выбейте у него нож! — сказал Баллантрэ так внезапно и резко, что рука моя повиновалась ему еще прежде, чем разум мой понял приказание.

Тийч стоял ошеломленный, он даже не вспомнил о своих пистолетам.

— Ступай в каюту! — закричал Баллантрэ. — И можешь не показываться на палубе, пока не протрезвишься. Мы не собираемся из-за тебя висеть на рее, черномазый, полоумный, пьяница и дубина! А ну, вниз! — И он так топнул на Тийча ногою, что тот рысцой побежал в каюту.

— Теперь, — обратился Баллантрэ к команде, — выслушайте и вы несколько слов. Не знаю, может быть, вы пиратствуете из любви к искусству, а я нет. Я хочу разбогатеть и вернуться на сушу и тратить свои деньги, как подобает джентльмену… И уж по одному пункту решение мое твердо: я не хочу повиснуть на рее, — во всяком случае, поскольку это от меня зависит. Дайте мне совет, ведь в вашем деле я новичок. Неужели нельзя наладить хоть какую-нибудь дисциплину и порядок?

Тут заговорил один из команды; он сказал, что по морскому обычаю на корабле должен быть квартирмистр, и как только было произнесено это слови, все его подхватили. Единодушно Баллантрэ был объявлен квартирмистром, его попечению был вверен ром, принят был пиратский устав, введенный еще Робертсом, и, наконец, предложено было покончить с Тийчем. Но Баллантрэ боялся более энергичного капитана, который мог бы ограничить его собственное влияние, и он решительно воспротивился расправе. Тийч вполне пригоден, говорил он, чтобы брать корабли на абордаж и пугать ошалелую команду своей черной рожей и неистовой божбой, в этом среди нас не нашлось бы соперника Тийчу, и, кроме того, раз он развенчан и, в сущности, смещен, мы можем уменьшить его долю в добыче. Последнее обстоятельство и решило дело. Доля Тийча была урезана до смехотворных размеров, она стала меньше моей. Оставалось только два затруднения: согласится ли он на отведенную ему роль и кто осмелится объявить ему наше решение.

— Не тревожьтесь, — сказал Баллантрэ, — я беру это на себя.

И он шагнул к капитанскому трапу и один спустился в каюту Тийча, чтобы обуздать этого пьяного дикаря.

— Вот этот человек нам подходит! — закричал один из пиратов. — Ура квартирмистру! — и все с охотой трижды прокричали «ура» в его честь, причем мой голос был не последним в хоре. И надо полагать, что эти «ура» должным образом воздействовали на мистера Тийча в его каюте, как и в наши дни воздействуют даже на законодателей голоса шумящей на улицах толпы.

Что между ними произошло, в точности неизвестно (хотя кое-что впоследствии и выяснилось), но все мы были как обрадованы, так и поражены, когда Баллантрэ появился на палубе, ведя под руку Тийча, и объявил, что все улажено.

Я не буду подробно рассказывать о двенадцати или пятнадцати месяцах, в течение которых мы продолжали наше плавание по Северной Атлантике, добывая пищу и воду с тех кораблей, которые мы обирали, и вели наше дело весьма успешно. Кому охота читать такие неподобающие вещи, как воспоминания пирата, пусть даже невольного, каким был я?

Баллантрэ, к моему восхищению, продолжал управлять нами, и дела наши теперь шли гораздо лучше. Как бы мне ни хотелось утверждать, что дворянин всюду займет первое место, даже на пиратском корабле, но сам я, по рождению не уступавший любому из лордов Шотландии, без стыда сознаюсь, что до самого конца оставался Пэтом Пиликалой и был на положении корабельного шута. Для проявления моих способностей не представлялось подходящей обстановки. Здоровье мое страдало от ряда причин; в седле я чувствовал себя много лучше, чем на палубе, и, по правде говоря, боязнь моря неотступно угнетала меня, уступая только страху перед моими спутниками. Мне не приходится восхвалять собственную храбрость: я достойно сражался во многих битвах на глазах у знаменитых полководцев и последний свой чин получил за выдающийся подвиг, совершенный при многих свидетелях. Но когда мы собирались на очередной абордаж, сердце Фрэнсиса Бэрка уходило в пятки. Утлая скорлупка, на которую мы грузились, устрашающие гряды огромных валов, высота судна, на борт которого нам предстояло взобраться, неизвестная численность и вооружение команды, встающей на защиту своих законных прав и самой жизни, хмурые небеса, которые в этих широтах так часто угрюмо взирали на наши подвиги, самое завывание ветра в ушах — все это не возбуждало во мне отваги. А к тому же я всегда был человеком жалостливым, и последствия наших побед страшили меня не меньше, чем поражение. Дважды на борту мы находили женщин; и хотя мне доводилось видеть города, преданные грабежу, а недавно во Франции и страшные картины народных волнений, но самая ограниченность этих зверств пределами корабля и немногочисленностью жертв, а также холодная пучина моря, служившая им могилой, — все это усугубляло мое отвращение к творимым злодеяниям. Скажу по чести, я никогда не мог грабить, не напившись почти до полной потери сознания. Так же обстояло дело и с остальной командой. Сам Тийч был способен на разбой, только накачавшись рому; и одной из труднейших обязанностей Баллантрэ было не давать нам напиваться до бесчувствия.

Он и с этим справлялся на славу, как человек несравненных способностей и исключительной находчивости. Он не пытался снискать расположение команды, как это делал я, заставляя себя паясничать, когда на сердце было вот как неспокойно. Он при всех обстоятельствах сохранял достоинство и серьезность, держался, как отец среди капризных ребят или учитель среди озорных школьников. Эта задача была тем труднее, что по натуре наши головорезы были закоренелые ворчуны. Как ни слаба была дисциплина, установленная Баллантрэ, она все же казалась тягостной этим распущенным людям. И что хуже всего — теперь, когда они меньше пили, они успевали думать. Как следствие этого, некоторые из них начинали раскаиваться в своих ужасающих преступлениях, особенно один — добрый католик, с которым мы иногда уединялись для молитвы, чаще всего в плохую погоду, когда ливень или туман скрывали нас от прочей команды. Я уверен, что смертники по дороге на плаху не молились искреннее и горячее нас. Но остальные, лишенные и этого источника надежды, предавшись разного рода выкладкам и вычислениям, по целым дням подсчитывали свою долю и плакались, что она мала. Как я уже говорил, удача нам сопутствовала. Но нельзя не упомянуть при этом, что ни в одном известном мне деле (так уж ведется на этом свете!) доходы не соответствуют людским чаяниям. Мы встречали много кораблей и многие настигали, но на немногих находили деньги, а товары их обычно были нам ни к чему, — что нам было делать с грузом плугов или даже табака? — и тягостно вспоминать, сколько команд мы отправили на дно ради каких-нибудь сухарей или бочонка-другого спирту!

Между тем корабль наш весь зарос илом и ракушками, и пора было нам отправляться в место нашей постоянной стоянки, расположенное в устье одной реки посреди болот. Предполагалось, что там мы разойдемся, чтобы порознь промотать добычу, и, так как каждому хотелось увеличить свою долю, это заставляло нас со дня на день откладывать конец плавания. Решил дело один ничтожный случай, который стороннему человеку мог показаться обыденным при нашем образе жизни. Но я должен тут же объяснить: только на одном из абордированных нами судов, — на первом из двух, где мы нашли женщин, — мы встретили настоящее сопротивление. В этот раз у нас было двое убитых и несколько человек раненых. Если бы не отвага Баллантрэ, атака наша была бы, конечно, отбита. Во всех прочих случаях защита была (если только вообще это можно назвать Защитой!) такого рода, что над ней посмеялись бы самые никудышные солдаты Европы. Самым опасным во всем нашем деле было карабкаться на борт судна, и случалось, что эти простофили сами спускали нам канат, так спешили они изъявить свое желание завербоваться к нам вместо того, чтобы по доске отправиться в море. Эта постоянная безнаказанность очень изнежила нашу команду, и я теперь понимал, как мог Тийч подчинить ее себе, — ибо поистине этот полоумный и был для нас главной опасностью.

Случай, о котором я упомянул; был вот какой. Сквозь туман мы разглядели совсем близко от нас маленький трехмачтовый корабль, который шел почти так же быстро, — вернее сказать, так же медленно, как и наш. Мы изготовили носовую пушку, чтобы попытаться достать его с ходу. Но море было неспокойное, корабль сильно швыряло, и немудрено, что наши пушкари, выпалив трижды, так и не попали в цель. А тем временем преследуемые выпалили из кормовой пушки, и, видно, наводчики у них были опытнее наших, потому что первое же их ядро ударило по носовой части, разнесло двух наших пушкарей в клочья, так что всех нас обрызгало кровью, и, пробив палубу, разорвалось в кубрике, где мы спали. Баллантрэ даже не обратил бы на все это внимания, — действительно, в этой неприятности не было ничего, что могло бы удручить душу солдата, — но он быстро улавливал желания команды, и было ясно, что этот шальной выстрел был каплей, переполнившей чашу. Мгновение спустя все они заговорили об одном: корабль от нас уходит, преследовать его бессмысленно, наша «Сара» чересчур отяжелела, чтобы нагнать даже бочку, продолжать на ней плавание невозможно, и в силу всех этих мнимых доводов руль был переложен и мы легли курсом на наш потаенный порт. Надо было видеть, какое веселье овладело всей командой, как они плясали на палубе и высчитывали, насколько увеличилась их собственная доля после смерти двух пушкарей.

Девять суток мы шли к порту, так слаб и изменчив был ветер и так отяжелела наша «Сара». На рассвете десятого дня, пробираясь сквозь легкий волнистый туман, мы вошли в устье. Но вскоре туман рассеялся, и, прежде чем он снова упал, мы увидели совсем близко какой-то фрегат. Его присутствие тут, рядом с нашим убежищем, было для нас тяжелым ударом. Начались оживленные споры о том, заметил ли он нас и если заметил, то узнал ли «Сару». Из предосторожности мы уничтожали на захваченных кораблях всех пленников до одного, чтобы не оставлять свидетелей наших злодейств; но скрыть нашу «Сару» было не так легко. В последнее время, когда она отяжелела и многие из преследуемых судов уходили от нас, были основания ожидать, что описания ее внешнего вида широко известны. Я думал, что, застигнутые фрегатом, мы сейчас же разойдемся в разные стороны. Но тут хитроумный Баллантрэ приготовил для меня новый сюрприз. С самого первого дня своего избрания квартирмистром он и Тийч (и это было самым замечательным достижением Баллантрэ) действовали рука об руку. Я часто расспрашивал его, как это случилось, и не получал ответа; только раз он намекнул мне, что у них с Тийчем заключено соглашение, «которое весьма удивило бы команду, узнай она его суть, удивило бы и его самого, будь оно до конца выполнено». Так вот и тут — они с Тийчем были единодушны, и, с их общего соизволения, не успели мы бросить якорь, как вся команда предалась неописуемому пьянству. К полудню корабль стал поистине сумасшедшим домом, все летело за борт, одна пьяная песня перекрывала другую, люди ссорились и сцеплялись в лютой свалке, а потом забывали о ссоре и обнимались в пьяном умилении. Мне Баллантрэ велел, если жизнь мне дорога, не пить ни капли, но прикидываться пьяным. Никогда еще не было у меня такого томительного дня; большую часть его я провел, валяясь на баке и разглядывая болота и заросли, простиравшиеся вокруг нашей маленькой бухты насколько хватал глаз.

Когда стало смеркаться, Баллантрэ сделал вид, что споткнулся и с пьяным смехом повалился рядом со мной. Прежде чем встать, он успел шепнуть мне, чтобы я сошел в каюту и для отвода глаз лег спать на лавку; я, мол, скоро ему понадоблюсь. Я выполнил его приказание, спустившись в каюту, где было совсем темно, и залег на первую же лавку. Там уже был кто-то. По тому, как он завозился и спихнул меня на пол, я понял, что он вовсе не так уж пьян, но когда я устроился на другой лавке, он сделал вид, будто снова заснул. Сердце у меня бешено билось, я понимал, что готовится отчаянное дело. Скоро в каюту сошел Баллантрэ, зажег лампу, осмотрелся, удовлетворенно кивнул головой и, не сказав ни слова, опять поднялся на палубу. Прикрывая рукой глаза, я украдкой огляделся и увидел, что в каюте на лавках спят или прикидываются спящими трое: сам я и двое матросов — Даттон и Грэди, оба люди смелые и решительные. На палубе беснование перепившихся достигло пределов, и я не подберу слов, которыми можно было бы определить звуки, ими издаваемые. На своем веку я был свидетелем многих кутежей и попоек, много раз на палубе той же «Сары», но никогда еще не видел ничего подобного, и это заставило меня тогда же предположить, что в ром было что-то подмешано. Очень нескоро крики и рев постепенно перешли в мучительные стоны, а потом сменились молчанием, и еще очень нескоро к нам спустился Баллантрэ, на этот раз сопровождаемый Тийчем, который крепко выбранился, увидев нас троих на лавках.

— Зря, — сказал Баллантрэ, — можете хоть из пистолета палить у них над ухом. Вы же знаете, чего они наглотались.

В каюте был люк, а под ним в тайнике сложена большая часть нашей добычи, еще не поделенная. Люк был заперт тремя замками, и ключи от них (для большей верности) хранились один у Тийча, другой у Баллантрэ, а третий у помощника, которого звали Хаммонд. Каково же было мое изумление, когда я увидел все ключи в одних руках, и еще больше я изумился, обнаружив, что Баллантрэ и Тийч вытащили из люка несколько тюков — всего их было четыре, — тщательно упакованных и снабженных лямками.

— Ну, а теперь, — сказал Тийч, — пора в путь.

— Одно только слово, — сказал Баллантрэ. — Мне стало известно, что есть еще один человек, кроме вас, который знает тайную тропку через болото, и, как мне кажется, его дорога короче вашей.

Тийч завопил, что их предали и, значит, все пропало.

— Нет, почему же, — сказал Баллантрэ. — Есть еще кое-какие обстоятельства, с которыми я должен вас ознакомить. Во-первых, обратите внимание на то, что в ваших пистолетах, которые (как вы помните) я позаботился зарядить для вас сегодня утром, нет ни одной пули. Во-вторых, раз есть другой человек, знакомый с тропинкой, вы не станете требовать, чтобы я связался в этом деле с таким полоумным, как вы. Ну и, в-третьих, эти джентльмены (которым нет больше надобности прикидываться спящими) держат мою сторону и сейчас заткнут вам рот и привяжут вас к мачте. И когда ваши люди проснутся (если только вообще они проснутся после того, чем мы с вами их угостили), я уверен, что они будут настолько любезны, что освободят вас, и вам, я полагаю, нетрудно будет объяснить им всю историю с ключами.

Тийч не промолвил ни слова и, выпучив глаза, глядел на нас, пока мы засовывали ему в рот кляп и привязывали к мачте.

— Ну, а теперь, дурачина, — сказал Баллантрэ, — вы понимаете, почему мы увязали все в четыре тюка. Вы любили называть себя сатаной, вот и оставайтесь в пекле.

Это были его последние слова на борту «Сары». Нагрузившись тюками, мы четверо потихоньку спустились в шлюпку и отчалили от судна, молчаливого, как могила, из которой, словно голос заживо погребенных, раздавались временами только стоны одурманенных пьяниц.

Туман стлался над водой ниже человеческого роста, так что Даттон, знавший дорогу, стоя указывал, куда нам плыть. Это вынуждало грести очень осторожно, что и спасло нас. Только что мы отошли от корабля, как стало светать, туман сгустился, и над нами с криками потянулись птицы. Вдруг Даттон быстро присел на дно лодки и шепнул нам, чтобы мы молчали, если жизнь нам дорога, и слушали. И в самом деле, с одной стороны послышался слабый скрип уключин, он повторился, а затем такой же скрип послышался и с другой стороны. Ясно было, что вчера утром фрегат нас выследил и теперь направил шлюпки, чтобы захватить корабль. Беззащитные, мы были в самой середине их флотилии. Трудно представить себе положение более гибельное, и мы сидели, склонившись над веслами, моля бога, чтобы туман продержался подольше. Пот крупными каплями стекал у меня со лба. Вдруг с одной из шлюпок, куда можно было бы перекинуть сухарь, послышался осторожный шепот офицера:

— Тише, ребята!

И я подивился тому, что они не слышат, как колотится сердце у меня в груди.

— Черт с ней, с тропинкой, — сказал Баллантрэ, — надо поскорее где-нибудь укрыться. Давайте причалим к берегу.

Так мы и сделали, подгребая с величайшей осторожностью и правя наугад прямо через туман, который был для нас единственным спасением. Но небо сжалилось над нами, мы пристали к самой заросли, выбрались на берег с нашим драгоценным грузом и, не зная другого способа скрыть свои следы (туман уже начинал рассеиваться), затопили шлюпку. Едва успели мы скрыться в зарослях, как взошло солнце и в то же самое время с середины бухты раздалось громкое «ура» моряков, и мы поняли, что «Сара» взята на абордаж. Позднее я слышал, что захвативший ее офицер был щедро награжден, но, хотя выслежен был наш корабль действительно мастерски, я полагаю, что самый захват его не потребовал особых трудов.49

Я еще возносил хвалы всем святым за свое спасение, когда понял, что из огня мы попали в полымя. Мы высадились наугад в огромном непролазном болоте, и найти тропу представлялось теперь делом неверным, утомительным и опасным. Даттон считал, что нам надо дождаться отплытия судна и выловить со дна шлюпку. Любое промедление, говорил он, разумнее, чем попытка пробиваться вслепую по этой трясине. Итак, мы вернулись к берегу бухты и, вглядываясь сквозь частые заросли, увидели, что туман окончательно рассеялся, что на «Саре» поднят королевский флаг, но незаметно никаких приготовлений к отплытию. Положение наше было крайне рискованным. Задержка на болоте грозила болезнью: мы так стремились унести возможно больше добычи, что почти не захватили с собой провизии; к тому же, весьма желательно было как можно скорее уйти от опасного соседства и добраться до поселений раньше, чем туда дойдет известие о захвате нашего корабля. А против всех этих доводов можно было выставить только рискованность путешествия по болоту. Вполне естественно, что мы решили пробиваться.

Наступила уже нестерпимая жара, когда мы пустились в путь через болото, или, вернее, когда стали нащупывать этот путь по компасу. Даттон шел впереди с компасом, а кто-нибудь из нас троих нес его часть сокровищ. Надо ли говорить, как зорко он следил за своим тылом, — ведь ему пришлось доверить нам все свое достояние. Заросли были непролазные, почва топкая, так что мы то и дело увязали в ней и должны были обходить гиблое место, к тому же жара стояла нестерпимая, нечем было дышать, и тучи москитов окружали каждого из нас. Часто отмечалось, насколько лучше родовитые джентльмены выносят усталость, чем выходцы из черни. Известно, например, что офицеры, принужденные месить грязь наравне со своими солдатами, посрамляют их своей выдержкой. Так было и в этом случае: с одной стороны были Баллантрэ и я — джентльмены родовитейших семей, а с другой — простой моряк Грэди, человек богатырского телосложения. О Даттоне говорить не приходится этот, нужно признать, держался не хуже нас.50 Что касается Грэди, то он вскоре принялся оплакивать свою судьбу, плелся все время в хвосте, отказался в свой черед нести добавочный тюк, все время клянчил рома (которого у нас оставалось слишком мало) и, наконец, даже стал грозить пистолетом, требуя, чтобы мы дали ему отдохнуть. Конечно, Баллантрэ справился бы с ним, но я убедил его дать поблажку; мы сделали привал и подкрепились едой. Но и это не помогло. Опять Грэди сразу же оказался в хвосте, стеная и оплакивая свой жребий… Наконец, по собственной небрежности, он, должно быть, уклонился от проложенных нами следов и попал в окно, затянутое травою. Прежде чем мы успели прийти к нему на помощь, он со страшным воплем погрузился в хлябь, и тут же она засосала его со всей его добычей. Его судьба и прежде всего этот вопль потрясли нас до глубины души, но, вообще говоря, это было к лучшему и способствовало нашему спасению, потому что Даттон после этого решил взобраться на дерево, чтобы осмотреть местность. Его радостный возглас заставил и меня подняться к нему, и он показал мне возвышенность, по которой, как он знал, проходила тропа. Теперь Даттон шел, отбросив всякую осторожность, и вскоре мы увидели, как у него увязла одна нога; он вытащил ее и снова увяз, уже обеими. Он повернул к нам побледневшее лицо.

— Дайте руку, — закричал он, — я попал в трясину!

— С чего это вы взяли, — сказал Баллантрэ, не двигаясь с места. Даттон разразился страшными проклятиями. Погрузившись уже почти до пояса и выхватив пистолет, он крикнул:

— Помогите мне! Или умрите, как собаки!

— Ну, что вы, — сказал Баллантрэ, — я просто пошутил. Иду. Иду! — И он скинул свои тюк и тюк Даттона, который нес в свой черед. — Не подходите, если мы не позовем вас, — сказал он мне и пошел один к увязнувшему Даттону. Тот стоял, не двигаясь и все еще сжимая пистолет. Страшно было смотреть на его искаженное ужасом лицо.

— Ради бога! — взмолился он. — Будьте осторожны!

Баллантрэ подошел к нему вплотную.

— Не двигайтесь, — сказал он и потом, подумав: — Протяните обе руки. Даттон отложил пистолет; вокруг него было так топко, что пистолет сейчас же погрузился и исчез. С проклятиями Даттон потянулся к нему, чтобы подхватить, и, воспользовавшись тем, что он нагнулся, Баллантрэ вонзил ему кинжал между лопаток. Даттон взмахнул руками, то ли от боли, то ли защищаясь, и через мгновение, согнувшись, ткнулся лицом в тину.

Баллантрэ тоже увяз уже почти по колено, но ему удалось выбраться, и он вернулся ко мне. Видя, как я дрожу, он сказал:

— Однако, черт вас подери, Фрэнсис, вы, как я вижу, попросту малодушны. Ведь это лишь законное воздаяние пирату. Вот мы и стряхнули последние отрепья «Сары». Кто теперь может обличить нас в соучастии?

Я уверял его, что он неправильно судит обо мне, но мое чувство гуманности было настолько потрясено бесчеловечностью его поступка, что у меня дух перехватывало и я едва мог говорить.

— Право, надо быть решительнее, — сказал он. — Даттон показал, где проходит тропа, на что он нам больше нужен? Вы должны признать, что непростительно было бы упустить такой случай.

Я не мог отрицать, что в принципе он прав, однако не мог удержать слез, которых, по-моему, не должен стыдиться и самый храбрый человек. Только подкрепившись ромом, я смог двинуться дальше. Повторяю, что я не стыжусь этого благородного волнения: милосердие украшает воина. Все же я не могу безоговорочно порицать Баллантрэ: ведь он действительно спас нас обоих. Мы без дальнейших превратностей вышли на тропу и в тот же вечер еще до заката добрались до конца болота.

Мы были чересчур измучены, чтобы долго искать места для ночлега: на опушке соснового леса мы свалились на сухой песок, еще нагретый солнцем, и тотчас же уснули.

Наутро мы проснулись очень рано и в таком дурном расположении духа, что от разговоров чуть было не перешли к драке. Мы были теперь затеряны на побережье южных провинций, в тысячах миль от французских поселений, нам предстояло трудное путешествие и неисчислимые опасности, и как раз в такое время человек особенно нуждается в друге. А Баллантрэ как будто вовсе утерял даже вежливость обхождения. Правда, изумляться тут нечему, принимая во внимание долгий срок, проведенный нами среди морских разбойников. Но как бы то ни было, говорил он со мной очень резко, и ни один джентльмен не стерпел бы подобного обращения. Я высказал ему свое недовольство, но он молча отошел в сторону, а когда я последовал за ним, продолжая усовещивать его, он остановил меня движением руки.

— Фрэнсис, — сказал он, — вы помните, в чем мы поклялись друг другу, но никакие клятвы в мире не заставили бы меня выслушивать подобные речи, если бы не искреннее мое расположение к вам. Вы не должны в нем сомневаться. В самом деле, Даттона я должен был взять с собой, потому что он знал, как найти тропу, а Грэди — потому, что Даттон не желал идти без него. Но что мне за смысл было брать с собой вас? Уже один ваш проклятый ирландский говор для меня постоянная опасность. В сущности, вам следовало бы сидеть в кандалах, а вы еще вздумали ссориться со мной, как малое дитя из-за игрушки.

Мне никогда еще не приходилось слышать такой напраслины; все это у меня и до сих пор как-то не вяжется с джентльменским обликом моего друга. Я поставил ему на вид его собственный шотландский акцент, не такой резкий, как приходится иногда слышать, но все же в достаточной мере варварский и неприятный для слуха, как я ему напрямик и сказал. Не знаю, чем кончилось бы дело, если бы не внезапная угроза, которая всполошила нас.

Разговаривая, мы несколько отошли в сторону от леса, и место нашего ночлега с распакованными тюками и раскиданными монетами осталось между нами и опушкой, откуда и появился нежданный гость. По крайней мере сейчас он стоял там — рослый парень с топором на плече — и, широко разинув рот, глазел то на наши сокровища у своих ног, то на нас, в разгаре спора схватившихся за оружие. Но как только мы заметили его, он сейчас же пустился бежать и скрылся между сосен.

Все это не могло не обеспокоить нас: весть о встрече с двумя вооруженными моряками, ссорящимися над грудой денег неподалеку от того места, где был захвачен пиратский корабль, — такая весть могла поднять против нас всю округу. Ссора наша не то что прекратилась — мы попросту о ней забыли. В мгновение ока мы собрали свои тюки и пустились бежать, сколько хватало духу. Но беда была в том, что мы не знали, куда нам спасаться, и каждый раз возвращались к тем же местам. Правда, Баллантрэ выведал, что мог, у Даттона, но трудно находить путь с чужих слов, и куда бы мы ни поворачивали, в конце концов перед нами, пускай под новым углом, расстилалась все та же гладь широкого устья.

Мы выбились из сил и совсем было отчаялись, когда с вершины очередной дюны увидели, что снова отрезаны от суши еще одним ответвлением залива. Но на этот раз перед нами открылась бухточка, не похожая на прочие; она глубоко вдавалась в скалы, и берега ее были так круты, что маленькое судно пришлось накрепко пришвартовать к скале, а сходни перекинуть с борта прямо на берег. Тут команда развела костер и сидела у огня за едой. Корабль по виду напоминал торговые суда, которые строят на Бермудских островах.

Страсть к золоту и всеобщая ненависть к пиратам были, конечно, достаточным поводом для того, чтобы вся округа бросилась за нами в погоню. Кроме того, становилось очевидно, что мы находимся на каком-то полуострове со многими пальцеобразными выступами; а перемычка возле запястья, по которой нам сразу же следовало перебраться на материк, теперь, наверное, уже была под охраной. Все это побудило нас действовать смелее. Мы отлежались среди кустов на вершине дюны, беспрестанно озираясь, не появилась ли уже погоня, а немного отдышавшись и приведя в порядок платье, спустились вниз к костру, стараясь держаться как можно непринужденнее.

Оказалось, что здесь расположился купец из Олбени в провинции Нью-Йорк, — имени его я теперь не могу припомнить. Со своей командой из негров он вел корабль с ценным грузом домой из Вест-Индии. Мы были очень изумлены, узнав, что он укрылся здесь из страха перед «Сарой». Мы никак не ожидали, что так широко разнеслась молва о наших подвигах. Как только купец услышал, что «Сара» наша захвачена, он сейчас же вскочил, угостил нас ромом за хорошую весть и послал своих негров поднимать паруса. Со своей стороны, мы воспользовались удобным случаем, чтобы завести дружескую беседу, и в конце концов спросили, не возьмет ли он нас на корабль пассажирами. Он искоса поглядел на нашу запачканную дегтем одежду, на пистолеты и ответил все же довольно вежливо, что он и сам с командой едва размещается на корабле; ни просьбы наши, ни денежные посулы, на которые мы не скупились, не могли поколебать его упорства.

— Я вижу, вы о нас дурного мнения, — сказал Баллантрэ, — но я докажу, насколько мы вам доверяем, раскрыв всю правду. Оба мы изгнанники, якобиты,51 и за нашу голову объявлена награда.

Это сообщение явно заинтересовало купца. Он стал расспрашивать нас о войне, и Баллантрэ терпеливо отвечал на все его вопросы. В конце концов купец подмигнул нам и заметил с грубоватой шутливостью:

— Да, видно, вы с вашим принцем Чарли получили свою порцию, да еще с добавкой.

— Вот именно, — сказал я. — Заплачено сполна и авансом. Точно так же, как и мы с вами хотели расплатиться.

Сказал я это ломаным ирландским говором, который почему-то всех так забавляет и трогает. Удивительное дело, как безошибочно действует это повсюду на любого доброго парня, — верное свидетельство в пользу того, какой повсеместной любовью пользуется наш народ. Сколько я знаю случаев, когда провинившийся солдат избегал плетей или нищий выпрашивал щедрое подаяние какой-нибудь ирландской шуточкой. И в самом деле, как только купец рассмеялся, услышав мои слова, я мигом успокоился. Но все же он выставил свои условия, и, прежде чем пустить нас на борт, отобрал у нас пистолеты. Это было сигналом к отплытию, и спустя несколько минут мы, пользуясь попутным бризом, уже скользили по водам бухты, прославляя бога за свое спасение.

У выхода из устья реки мы миновали фрегат, а немного дальше виднелась бедная «Сара», на которой хозяйничала призовая команда. При виде их нас бросило в дрожь. Это напоминание о судьбе наших спутников заставляло еще больше ценить наше надежное убежище и благословлять удавшийся нам смелый маневр. А между тем мы только попали из огня да в полымя, сменили петлю на плаху, избежали открытого нападения военного корабля, чтобы сдаться на милость хитрому купцу и довериться его сомнительной порядочности.

И все же оказалось, что положение наше безопаснее, чем мы даже могли рассчитывать. Город Олбени в то время вел оживленную торговлю контрабандой с индейцами и французами. Занятие этим противозаконным делом объясняло сговорчивость обитателей Олбени, а постоянное общение с учтивейшим народом мира склоняло их к терпимости. Короче говоря, как и все контрабандисты, они были шпионы и агенты, готовые служить любой стороне. Наш купец был к тому же человек почтенный, но очень жадный и, к довершению удачи, находил большое удовольствие в нашем обществе. Еще до прибытия нашего в Нью-Йорк мы пришли с ним к соглашению, что он довезет нас до Олбени на своем корабле, а оттуда устроит нам переход французской границы. За все это ему следовало высокое вознаграждение; но нищим не приходится выбирать, а изгнанникам — торговаться.

Итак, мы поднялись по Гудзону, который мне показался прекрасной рекой, и остановились в Олбени в гостинице «Королевский герб». Город был битком набит собравшимися сюда отрядами народной милиции, жаждавшей крови французов. Губернатор Клинтон, человек страшно занятой и, насколько я мог судить, весьма озабоченный разногласиями среди членов законодательного собрания, был тут же. Индейцы с обеих сторон вышли на военную тропу; мы видели, как они пригоняли в город пленных и (что было много хуже) приносили скальпы как мужчин, так и женщин, за которые получали установленную правительством плату. Уверяю вас, зрелище это было не успокоительное.

Вообще говоря, попали мы сюда совсем в неподходящее время: наше пребывание в главной гостинице привлекло внимание, наш купец тянул, придумывая всякие отговорки, и, казалось, готов был отказаться от своих обязательств, — Бедным изгнанникам со всех сторон грозила гибель, и мы некоторое время разгоняли заботы весьма беспорядочным образом жизни.

Но это оказалось к лучшему; и вообще вся история нашего бегства изобилует примерами того, как провидение вело нас к предназначенной цели. Моя философия, необычайные способности Баллантрэ, наша храбрость, в которой я признаю нас равными, — все это было бы напрасно без божественного провидения, управляющего нами, и как справедливо учит нас церковь, что в конце концов истины нашей религии вполне приложимы и к повседневным делам! Так вот, в самый разгар нашего кутежа мы познакомились с одним разбитным молодым человеком по имени Чью.

Это был самый отважный из всех купцов, торговавших с индейцами; он прекрасно знал все потайные тропы через леса, был большой гуляка, всегда нуждался в деньгах и, к довершению удачи, заслужил немилость своих родителей. Его-то мы и убедили прийти к нам на помощь; он тайно заготовил все нужное для нашего побега, и в один прекрасный день, не сказав ни слова нашему бывшему другу, мы выбрались из Олбени и немного выше по течению погрузились в челнок.

Чтобы должным образом описать все трудности и напасти этого пути, потребовалось бы перо искуснее моего. Читатель должен сам представить себе ужасную глушь, через которую нам пришлось пробираться; непроходимые чащи, болота, крутые скалы, бурные реки и удивительные водопады. Среди всех этих диковинок нам весь день не было покоя: то мы гребли, то перетаскивали челнок на плечах, а ночь проводили у костра, слушая вой волков и прочего лесного зверья.

Мы намеревались подняться к верховьям Гудзона, где неподалеку от Краун-Пойнта у французов был лесной блокгауз на озере Шамплэн. Но идти напрямик было слишком опасно, и поэтому мы пробирались таким лабиринтом всяких рек, озер и волоков, что у меня голова идет кругом при одной попытке припомнить их названия. В обычное время места эти были совершенно безлюдны, но теперь вся страна поднялась на ноги, племена вышли на тропу войны, леса кишели индейскими разведчиками. Мы снова и снова натыкались на их отряды там, где меньше всего этого ожидали. Особенно мне запомнился один день, когда на рассвете нас окружили пять тли шесть этих размалеванных дьяволов, издававших весьма мрачные вопли и потрясавших своими топориками.

Дело обошлось благополучно, как, впрочем, и все подобные встречи, потому что Чью был известен и весьма ценим всеми племенами. В самом деле, он был отважный и надежный человек, но даже и в его обществе встречи эти были далеко не безопасны. Чтобы доказать туземцам нашу дружбу, нам приходилось прибегать к запасам рома, потому что, чем бы это ни прикрывалось, истинная торговля с индейцами — это походный кабак в лесу. А как только эти герои получали свою бутылку «скаура» (так они называли этот горлодер), нам надлежало грести во всю мочь ради спасения своих скальпов. Чуть охмелев, они теряли всякое представление о порядочности и думали только об одном: как бы добыть еще «скаура». Им легко могло взбрести на ум поохотиться за нами, и, настигни они нас, эти строки никогда не были бы написаны.

Мы достигли самого опасного участка пути, где нам угрожала опасность как от французов, так и от англичан, — и тут с нами приключилась ужасная беда. Чью внезапно заболел — у него появились признаки отравления, — и спустя несколько часов он лежал мертвый на дне челнока. Мы лишились в нем одновременно проводника, переводчика, лодочника и поручителя — все эти качества он объединял в своем лице — и внезапно оказались в отчаянном и непоправимом положении. Правда, Чью, который гордился своими познаниями, часто читал нам настоящие лекции по географии, и Баллантрэ, как мне казалось, слушал очень внимательно. Я же всегда считал подобные сведения невыносимо скучными. Мне достаточно было знать, что мы находимся на земле адирондакских индейцев и недалеко от цели нашего путешествия, если только нам удастся найти к ней путь, — до остального мне не было дела. Правильность моего отношения вскоре подтвердилась: стало ясно, что, несмотря на все свои старания, Баллантрэ знает немногим больше меня. Он знал, что нам надо подняться вверх по одной реке, затем после волока спуститься по другой и снова подняться по третьей. Но вспомните, сколько потоков и рек течет со всех сторон в гористой местности. Ну как было джентльмену, никогда не бывавшему в этих местах, отличить одну реку от другой! И это было не единственное затруднение мы не умели управляться с челноком, перетаскивать его волоком было сверх наших сил, так что, случалось, мы сидели в полном отчаянии по получасу, не произнося ни слова. Появление хотя бы одного индейца теперь, когда мы не могли объясниться с ним, привело бы, по всей вероятности, к нашей гибели. Таким образом, у Баллантрэ были оправдания для его мрачного настроения. Однако его привычка винить во всем других была менее извинительна, язык его и вовсе невыносим. В самом деле, на борту пиратского судна он усвоил манеру обращения, нетерпимую среди джентльменов, а теперь это еще усугублялось постоянной раздражительностью, доходившей до исступления.

На третий день наших скитаний, перетаскивая челнок по скалам очередного волока, мы уронили его и проломили днище. Мы находились на перемычке меж двух больших озер, тропа с обеих сторон упиралась в водные преграды, а по бокам был сплошной лес, обойти же озера по берегу мешали болота. Таким образом, мы вынуждены были не только обходиться без челнока и бросить большую часть провианта, но и пуститься наугад в непроходимые дебри, покинув единственную нашу путеводную нить — русло реки.

Мы засунули за пояс пистолеты, вскинули на плечи по топору, взвалили на спину наши сокровища и сколько можно провизии и, бросив все прочее наше имущество и снаряжение, вплоть до шпаг, которые только мешали бы в лесу, пустились в дальнейший путь. Перед тем, что мы перенесли, бледнеют подвиги Геракла, так прекрасно описанные Гомером. Местами мы пробирались сплошной чащей, прогрызая себе дорогу, как мыши в сыре — местами мы увязали в топях, заваленных гниющими стволами. Прыгнув на большой поваленный ствол, я провалился в труху; выбираясь, я оперся на крепкий с виду пень, но и он рассыпался при одном прикосновении. Спотыкаясь, падая, увязая по колено в тине, прорубая себе путь, с трудом уберегая глаза от сучьев и колючек, которые раздирали в клочья последние остатки одежды, мы брели весь день и прошли едва две мили. И, что хуже всего, почти не встречая прогалин, где можно было бы осмотреться, поглощенные преодолением преград, мы не могли отдать себе отчет, куда же мы идем.

Незадолго до заката, остановившись на поляне у ручья, окруженной со всех сторон крутыми скалами, Баллантрэ скинул на землю свой тюк.

— Дальше я не пойду, — сказал он и велел мне развести костер, кляня меня при этом в выражениях, не поддающихся передаче.

Я сказал, что ему пора бы забыть, что он был пиратом, и вспомнить, что когда-то он был джентльменом.

— Вы что, в уме? — закричал он. — Не бесите меня! — И, потрясая кулаком, продолжал: — Подумать только, что мне придется подохнуть в этой проклятой дыре! Да лучше бы умереть на плахе, как дворянину!

После этой актерской тирады он сел, кусая себя ногти и уставившись в землю.

Мне он внушал ужас, потому что я полагал, что солдату и дворянину надлежит встречать смерть с большим мужеством и христианским смирением. Поэтому я ничего не ответил ему, а вечер был такой пронизывающе холодный, что я и сам рад был разжечь огонь, хотя, видит бог, поступок этот на таком открытом месте, в стране, кишевшей дикарями, был поистине безумием. Баллантрэ, казалось, меня не замечал. Наконец, когда я принялся подсушивать на огне горсть кукурузных зерен, он посмотрел на меня.

— Есть у вас брат? — спросил он.

— По милости божьей, не один, а целых пять, — ответил я.

— А у меня один, — сказал он каким-то странным тоном. — И брат мне за все это заплатит, — прибавил он.

Я спросил, какое отношение имеет его брат к нашим несчастьям.

— А такое, — закричал Баллантрэ, — что он сидит на моем месте, носит мое имя, волочится за моей невестой, а я пропадаю тут один с полоумным ирландцем! О, и какой же я был дурак!

Эта вспышка была так необычна для моего спутника, что даже погасила мое справедливое негодование. Правда, в таких обстоятельствах не приходилось обращать внимания на его слова, как бы они ни были обидны. Но вот что поразительно. До той минуты он только раз упомянул мне о леди, с которой был обручен. Случилось это, когда мы достигли окрестностей Нью-Йорка, где он сказал мне, что, если бы существовала на свете справедливость, он ступил бы сейчас на собственную землю, потому что у мисс Грэм были в этой провинции обширные владения. Естественно, что тогда это пришло ему в голову; но во второй раз, и это следует особо отметить, он вспомнил ее в ноябре 47 года, чуть ли не в тот самый день, когда брат его шел под венец с мисс Грэм. Я вовсе не суеверен, но рука провидения проявилась в этом особенно явно.52

Следующий день и еще один прошли без изменений. Несколько раз Баллантрэ выбирал направление, бросая монету, и однажды, когда я стал укорять его за такое ребячество, он ответил мне замечанием, которое запомнилось мне навсегда: «Я не знаю лучшего способа выразить свое презрение к человеческому разуму».

Помнится, на третий день мы натолкнулись на труп белого; он лежал в луже крови, оскальпированный, и был страшно изуродован; над ним с карканьем и криком кружились птицы. Не могу передать, какое удручающее впечатление произвело на нас это страшное зрелище; оно лишило меня последних сил и всякой надежды на спасение. В тот же день мы пробирались по участку горелого леса, как вдруг Баллантрэ, который шел впереди, нырнул за поваленный ствол. Я последовал его примеру, и из нашего убежища мы незаметно следили за тем, как, пересекая наш путь, проходил большой отряд краснокожих. Числом их было — что солдат в поредевшем батальоне. Обнаженные до пояса, намазанные салом и сажей и раскрашенные, по своим варварским обычаям, белыми и красными узорами, они, растянувшись цепочкой, как стадо гусей, быстро скользили мимо нас и исчезали в лесу. Все это заняло несколько минут, но за это время мы пережили столько, что хватило бы на всю жизнь.

Чьи они союзники — французов или англичан? За чем они охотятся — за скальпами или за пленными; следует ли нам рискнуть и объявиться или дать им пройти и самим продолжать наше безнадежное путешествие, — эти вопросы нелегко было бы разрешить самому Аристотелю. Когда Баллантрэ обернулся ко мне, лицо у него было все в морщинах, кожа обтягивала челюсти, как у человека, близкого к голодной смерти. Он не говорил ни слова, но все в нем выражало один вопрос.

— Они могут быть на стороне англичан, — прошептал я, — а тогда, подумайте, ведь лучшее, что нас может ожидать, — это начать все сначала.

— Знаю, знаю, — сказал он. — Но в конце концов нужно же на что-нибудь решиться! — Внезапно он вытащил из кармана монету, потряс ее в ладонях, взглянул и повалился лицом в землю…

Добавление мистера Маккеллара. Здесь я прерываю рассказ кавалера, потому что в тот же день оба спутника поссорились и разошлись. То, как изображает эту ссору кавалер, кажется мне (скажу по совести) совершенно не соответствующим характеру обоих. С этих пор они скитались порознь, вынося невероятные мучения, пока сначала одного, а потом и другого не подобрали охотники с форта св. Фредерика. Следует отметить только два обстоятельства. Во-первых (и это важнее всего для дальнейшего), что Баллантрэ во время скитаний закопал свою часть сокровищ в месте, так и оставшемся неизвестным, но отмеченном им собственной кровью на подкладке его шляпы. И второе, что, попав без гроша в форт, он был по-братски встречен кавалером, который оплатил его переезд во Францию.

Простодушие кавалера заставляет его в этом месте неумеренно прославлять Баллантрэ, хотя для всякого разумного человека ясно, что похвалы здесь заслуживает только сам кавалер. Я с тем большим удовлетворением отмечаю эту поистине благородную черту характера моего уважаемого корреспондента, что опасаюсь, как бы его не обидели некоторые мои предыдущие суждения. Я воздержался от оценки многих его неподобающих и (на мой взгляд) безнравственных высказываний, так как знаю, что он очень чувствителен и обидчив. Но все-таки его толкование ссоры поистине превосходит все вероятия. Я лично знал Баллантрэ, и нельзя представить себе человека, менее подверженного чувству страха. Меня очень огорчает эта оплошность в рассказе кавалера, тем более что в целом его повествование (если не считать некоторых прикрас) кажется мне вполне правдивым.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ИСПЫТАНИЯ, ПЕРЕНЕСЕННЫЕ МИСТЕРОМ ГЕНРИ

Вы можете сами догадаться, на каких из своих приключений по преимуществу останавливался полковник. В самом деле, если бы мы услышали от него все, дело, вероятно, приняло бы совсем другой оборот, но о пиратском судне он упомянул лишь вскользь. Да и то, что соизволил нам открыть полковник, я так и не дослушал до конца, потому что мистер Генри, погрузившийся в мрачную задумчивость, скоро встал и (напомнив полковнику, что его ожидают неотложные дела) велел мне следовать за собой в контору.

Там он не стал больше скрывать свою озабоченность, с искаженным лицом он расхаживал взад и вперед по комнате, потирая рукой лоб.

— Вы мне нужны, Маккеллар, — начал он наконец, но тут же прервал себя, заявив, что нам надо выпить, и приказал подать бутылку лучшего вина. Это было совсем не в его обычае, и меня еще более изумило, когда он залпом выпил несколько стаканов один за другим. Вино его подкрепило.

— Вас едва ли удивит. Маккеллар, — сказал он, — если я сообщу вам, что брат мой, о спасении которого мы все с радостью услышали, сильно нуждается в деньгах.

Я сказал, что не сомневаюсь в этом, но что сейчас это нам весьма некстати, потому что ресурсы у нас невелики.

— Это я знаю, — возразил он. — Но ведь есть деньги на уплату закладной.

Я напомнил ему, что принадлежат они миссис Генри.

— Я отвечаю за имущество своей жены, — резко сказал он.

— Да, — возразил я. — Но как же быть с закладной?

— Вот в том-то и дело, — сказал он. — Об этом я и хотел с вами посоветоваться.

Я указал ему, как несвоевременно было бы сейчас тратить эти суммы не по прямому их назначению, как это свело бы на нет плоды нашей многолетней бережливости и снова завело бы наше хозяйство в тупик. Я даже позволил себе спорить с ним, и, когда он ответил на мои доводы отрицательным жестом и упрямой горькой усмешкой, я дошел до того, что совсем забыл свое положение.

— Это — сущее безумие! — закричал я. — И я, со своей стороны, не намерен участвовать в нем!

— Вы говорите так, как будто я делаю это ради своего удовольствия, — сказал он. — У меня ребенок, я люблю порядок в делах, и сказать вам по правде, Маккеллар, я уже начинал гордиться достигнутыми успехами в хозяйстве. — Он с минуту помолчал, о чем-то мрачно раздумывая. — Но что же мне делать? — про — должал он. — Здесь ничего не принадлежит мне, ровно ничего. Сегодняшние вести разбили всю мою жизнь. У меня осталось только имя, все остальное призрак, только призрак. Прав у меня нет никаких.

— Ну, положим, они совершенно достаточны для суда, — сказал я.

Он яростно поглядел на меня и, казалось, едва удержал то, что хотел мне сказать. Я раскаивался в своих словах, потому что видел, что, хотя он и говорил о поместье, думал он о жене. Вдруг он выхватил из кармана письмо, скомканное и измятое, порывисто расправил его на столе и дрожащим голосом прочитал мне следующие слова:

— «Дорогой мой Иаков», — вот как оно начинается! — воскликнул он. — «Дорогой мой Иаков! Помнишь, я однажды назвал тебя так, и ты теперь оправдал это имя и вышвырнул меня за дверь». Подумайте, Маккеллар: слышать это от родного, единственного брата! Скажу как перед богом, я искренне любил его; я всегда был верен ему, и вот как он обо мне пишет! Но я не стерплю этого поклепа, — говорил мистер Генри, расхаживая взад и вперед.

— Чем я хуже его? Свидетель бог, я лучше его! Я не могу сейчас же выслать ему ту чудовищную сумму, которую он требует. Он знает, что для нашего состояния это непосильно, но я ему отдам все, что имею, и даже больше, чем он может ожидать. Я слишком долго терпел все это. Смотрите, что он дальше пишет: «Я знаю, что ты скаредный пес». Скаредный пес! Скаредный! Неужели это правда, Маккеллар? Неужели и вы так думаете? — Мне показалось, что мистер Генри собирается меня ударить. — О, вы все так обо мне думаете! Ну, так вот вы все увидите, и он увидит, и праведный бог увидит. Даже если бы пришлось разорить поместье и пойти по миру, я насыщу этого кровопийцу! Пусть требует все, все, он все получит! Все здесь принадлежит ему по праву! Ох! — закричал мистер Генри. — Я предвидел все это и еще худшее, когда он не позволил мне уехать! — Он налил себе еще стакан вина и поднес его к губам, но я осмелился удержать его руку. Он приостановился. — Вы правы. — Он швырнул стакан в камин. — Давайте лучше считать деньги.

Я не решился противиться ему дольше: меня очень расстроило такое смятение в человеке, обычно так хорошо владевшем собою. Мы уселись за стол, пересчитали наличные деньги и упаковали их в свертки, чтобы полковнику Бэрку легче было захватить их с собой. Покончив с этим делом, мистер Генри вернулся в залу, где они с милордом просидели всю ночь, разговаривая со своим гостем.

Перед самым рассветом меня вызвали проводить полковника. Ему не по душе пришелся бы менее значительный провожатый, но он не мог претендовать на более достойного, потому что мистеру Генри не приличествовало иметь дело с контрабандистами. Утро было очень холодное и ветреное, и, спускаясь к берегу через кустарник, полковник кутался в свой плащ.

— Сэр, — сказал я. — Ваш друг нуждается в очень значительной сумме денег. Надо полагать, что у него большие расходы?

— Надо полагать, что так, — сказал он, как мне показалось, очень сухо, но, возможно, это было вызвано тем, что он прикрывал рот плащом.

— Я лишь слуга этой семьи, — сказал я. — Со мной вы можете быть откровенны. Я думаю, что он, вероятно, не принесет нам добра.

— Почтеннейший, — сказал полковник. — Баллантрэ — джентльмен, наделенный исключительными природными достоинствами, и я им восхищаюсь и почитаю самую землю, по которой он ступает. — А затем он запнулся, как человек, не знающий, что сказать.

— Все это так, — сказал я, — но нам-то от этого будет мало доброго.

— Само собой, у вас на этот счет может быть свое мнение, почтеннейший.

К этому времени мы уже дошли до бухточки, где его ожидала шлюпка.

— Так вот, — сказал он. — Конечно, я перед вами в долгу за всю вашу любезность, мистер, как бишь вас там, и просто на прощание и потому, что вы проявляете в этом деле такую проницательность и заинтересованность, я укажу вам на одно обстоятельство, которое небезынтересно будет знать вашим господам. Мне сдается, что друг мой упустил из виду сообщить им, что из всех изгнанников в Париже он пользуется самым большим пособием из Шотландского фонда,53 и это тем большее безобразие, сэр, — выкрикнул разгорячившийся полковник, — что для меня у них не нашлось ни одного пенни!

При этом он вызывающе сдвинул шляпу набекрень, как будто я был в ответе за эту, несправедливость; затем снова напустил на себя надменную любезность, пожал мне руку и пошел к шлюпке, неся под мышкой сверток с деньгами и насвистывая чувствительную песню «Shule Aroon».54

Тогда-то я в первый раз услышал эту песню; мне еще суждено было услышать и слова и напев, но уже тогда запомнился куплет из нее, который звучал у меня в голове и после того, как контрабандисты зашипели на полковника: «Тише вы, черт вас подери!» — и все заглушил скрип уключин, а я стоял, смотря, как занималась заря над морем и шлюпка приближалась к люггеру, поставившему паруса в ожидании отплытия.

Брешь, пробитая в наших финансах, принесла нам много затруднений и, между прочим, заставила меня отправиться в Эдинбург. Здесь, для того чтобы как-нибудь покрыть прежний заем, я должен был на очень невыгодных условиях переписать векселя и для этого на три недели отлучился из Дэррисдира.

Некому было рассказать мне, что происходило там в мое отсутствие, но по приезде я нашел, что поведение миссис Генри сильно изменилось. Описанные мною беседы с милордом прекратились, к мужу она относилась мягче и подолгу нянчилась с мисс Кэтрин. Вы можете предположить, что перемена эта была приятна мистеру Генри. Ничуть не бывало! Наоборот, каждый знак ее внимания только уязвлял его и служил новым доказательством ее затаенных мечтаний. До тех пор, пока Баллантрэ считался умершим, она гордилась верностью его памяти, теперь, когда стало известно, что он жив, она должна была стыдиться этого, что и вызвало перемену в ее поведении. Мне незачем скрывать правду, и я скажу начистоту, что, может быть, никогда мистер Генри не показывал себя с такой плохой стороны, как в эти дни. На людях он сдерживался, но видно было, что внутри у него все кипит. Со мной, от которого ему не для чего было скрываться, он бывал часто несправедлив и резок и даже по отношению к жене позволял себе иногда колкое замечание: то, когда она задевала его какой-нибудь непрошеной нежностью, то без всякого видимого повода, просто давая выход скрытому и подавленному раздражению. Когда он так забывался (что совсем не было в его привычках), это сразу отражалось на всех нас, а оба они глядели друг на друга с какимто сокрушенным изумлением.

Вредя себе этими вспышками, он еще больше вредил себе молчаливостью, которую с одинаковым основанием можно было приписать как великодушию, так и гордости. Контрабандисты приводили все новых гонцов от Баллантрэ, и ни один из них не уходил с пустыми руками. Я не осмеливался спорить с мистером Генри: он давал все требуемое в припадке благородной ярости. Может быть, сознавая за собой природную склонность к бережливости, он находил особое наслаждение в безоглядной щедрости, с которой выполнял требования своего брата. Положение было настолько ложное, что, пожалуй, заставило бы действовать так и более скромного человека. Но хозяйство наше стонало (если можно так выразиться) под этим непосильным бременем, мы без конца урезывали наши текущие расходы, конюшни наши пустели, в них оставались только четыре верховые лошади; слуги были почти все рассчитаны, что вызвало сильное недовольство во всей округе и только подогревало старую неприязнь к мистеру Генри. Наконец была отменена и традиционная ежегодная поездка в Эдинбург.

Случилось это в 1756 году. Вы не должны забывать, что целых семь лет этот кровопийца тянул все соки из Дэррисдира и что все это время патрон мой хранил молчание. Баллантрэ с дьявольской хитростью все свои требования направлял к мистеру Генри и никогда не писал ни слова об этом милорду. Семья, ничего не понимая, дивилась нашей экономии. Без сомнения, они сетовали на то, что патрон мой стал таким скупцом — порок, во всяком достойный сожаления, но особенно отвратительный в молодом человеке, а ведь мистеру Генри не было еще и тридцати лет. Но он смолоду вел дела Дэррисдира, и домашние переносили непонятные перемены все с тем же горделивым и горьким молчанием, вплоть до случая с поездкой в Эдинбург.

К этому времени, как мне казалось, патрон мой и его жена вовсе перестали видеться, кроме как за столом. Непосредственно после извещения, привезенного полковником Бэрком, миссис Генри сильно изменилась к лучшему: можно сказать, что она пробовала робко ухаживать за своим супругом, отказавшись от прежнего равнодушия и невнимания. Я не мог порицать мистера Генри за его отпор всем этим авансам, не мог ставить супруге в вину то, что она была уязвлена замкнутостью мужа. Но в результате последовало полное отчуждение, так что (как я уже говорил) они редко разговаривали, кроме как за столом. Даже вопрос о поездке в Эдинбург впервые был поднят за обедом, и случилось, что в этот день миссис Генри была нездорова и раздражительна. Едва она поняла намерения супруга, как румянец залил ее щеки.

— Ну, нет! — закричала она. — Это уж слишком!

Видит бог, не много радости приносит мне жизнь, а теперь я должна еще лишать себя моего единственного утешения! Пора покончить с этой позорной скупостью, мы и так уже стали притчей во языцех и позорищем в глазах соседей. От этого впору с ума сойти, и я этого не потерплю!

— Это нам не по средствам, — сказал мистер Генри.

— Не по средствам! — закричала она — Стыдитесь! И потом у меня ведь есть свои средства!

— По брачному контракту они принадлежат мне, сударыня, — огрызнулся он и тотчас вышел из комнаты.

Старый лорд воздел руки к небу, и оба они с дочкой, уединившись у камина, ясно намекали мне, что я лишний. Я нашел мистера Генри в его обычном убежище — в конторе. Он сидел на краю стола и угрюмо тыкал в него перочинным ножом.

— Мистер Генри, — сказал я. — Вы слишком несправедливы по отношению к себе, и пора это кончить.

— А! — закричал он. — Кому я здесь нужен? Для них это в порядке вещей. У меня позорные наклонности. Я скаредный пес! — И он воткнул нож в дерево по самую рукоятку. — Но я покажу этому негодяю, — закричал он с проклятием, — я покажу ему, кто из нас великодушнее!

— Да это не великодушие, — сказал я. — Это просто гордыня.

— В поучениях ваших я не нуждаюсь! — отрезал он.

Я полагал, что он нуждается в помощи и что я должен оказать ее, хочет он того или не хочет, поэтому как только миссис Генри удалилась к себе в комнату, я постучался к ней и попросил принять меня.

Она не скрыла своего удивления.

— Что вам от меня нужно, мистер Маккеллар? — спросила она.

— Бог свидетель, сударыня, — сказал я, — что я никогда не докучал вам своими вольностями, но сейчас слишком велик груз на моей совести, чтобы я мог промолчать. Можно ли быть такими слепцами, какими показали себя вы с милордом? Жить все эти годы с таким благородным джентльменом, как мистер Генри, и так плохо разбираться в его характере!

— Что это значит? — вскричала она.

— Да знаете ли вы, куда идут все его деньги? Его, и ваши, и все те деньги, которые скоплены на вине, в котором он себе отказывает за столом? — продолжал я. — В Париж! Этому человеку! Восемь тысяч фунтов получил он от нас за эти семь лет, и мой патрон имеет глупость хранить это в тайне!

— Восемь тысяч фунтов! — повторила она. — Это невозможно! Наше поместье не может дать столько…

— Один бог знает, как выжимали мы каждый фартинг, чтобы сколотить эти деньги, — сказал я. — Но как бы то ни было, нами послано восемь тысяч шестьдесят фунтов и сколько-то шиллингов. И если после этого вы станете считать моего хозяина скупцом, я не скажу больше ни слова.

— Вам и не надо больше ничего говорить, мистер Маккеллар, — сказала она. — Вы поступили вполне правильно в том, что с присущей вам выдержкой вы назвали вольностью. Я достойна порицания, вы, должно быть, считаете меня весьма невнимательной супругой (она поглядела на меня со странной усмешкой), но я все это сейчас же исправлю. Баллантрэ всегда был очень беззаботного нрава, но сердце у него превосходное, он воплощенное великодушие. Я сама напишу ему. Вы представить себе не можете, как огорчили меня своим сообщением!

— А я надеялся угодить вам, сударыня, — сказал я, внутренне негодуя, что она не перестает думать о Баллантрэ.

— И угодили, — сказала она. — Конечно, вы угодили мне.

В тот же день (не буду скрывать, что я за ними следил) я с удовлетворением увидел, как мистер Генри выходит из комнаты своей жены на себя не похожий. Лицо его было заплакано, и все же он словно не шел, а летел по воздуху. По этому я заключил, что жена с ним объяснилась. «Ну, — думал я, — сегодня я сделал доброе дело!»

На другое утро, когда я сидел за конторскими книгами, мистер Генри, неслышно войдя в комнату, взял меня за плечи и потряс с шутливой лаской.

— Да вам, я вижу, нельзя доверять, Маккеллар, — сказал он и больше не прибавил ни слова, но в тоне его было заключено как раз обратное.

И я добился большего. Когда от Баллантрэ явился следующий гонец (чего не пришлось долго ожидать), он увез с собой только письмо. С некоторых пор все эти сношения были возложены на меня. Мистер Генри не писал ни слова, а я ограничивался самыми сухими и формальными выражениями. Но этого письма я даже не видел. Едва ли оно доставило владетелю Баллантрэ удовольствие, потому что теперь мистер Генри сознавал поддержку жены и в день отправки письма был в очень хорошем расположении духа.

Семейные дела шли лучше, хотя нельзя было сказать, что они идут хорошо. Теперь по крайней мере не было непонимания, и со всех сторон восстановилось доброжелательство. Я думаю, что мой патрон и его жена могли бы вполне примириться, если бы он мог спрятать в карман свою гордыню, а она могла бы забыть (в этом было основное) свои мечты о другом. Удивительное дело, как сказываются во всем самые затаенные мысли; для меня и посейчас удивительно, как покорно мы следовали за изменениями ее чувств. Хотя теперь она была спокойна и обращалась со всеми ровно, мы всегда чувствовали, когда мыслью она была в Париже. Как будто разоблачения мои не должны были опрокинуть этого идола! Но что поделаешь! Каждой женщиной владеет дьявол: столько прошло лет, ни одной встречи, ни даже воспоминаний о его чувстве, которого не было, уверенность, что он умер, а потом раскрывшаяся ей бессердечная его алчность, — все это не помогало, и то, что она лелеяла в своем сердце именно этого негодяя, способно было взбесить всякого порядочного человека. Я никогда не питал особой склонности к любовным чувствам, а эта безрассудная страсть жены моего хозяина вконец отвратила меня от подобных дел. Помнится, я разбранил служанку за то, что она распевала, когда я был погружен в свои размышления. Моя суровость восстановила против меня всех вертихвосток в доме, что меня мало трогало, но весьма забавляло мистера Генри, который потешался над тем, что мы товарищи по несчастью.

Странное дело (ведь моя мать была тем, что называют солью земли, а тетка моя Диксон, платившая за мое обучение в университете, — достойнейшая женщина), но я никогда не питал склонности к особам женского пола, да и понимал их, должно быть, плохо. А будучи далеко не развязным мужчиной, я к тому же и сторонился их общества. У меня тем менее оснований раскаиваться в этом, что я неоднократно замечал, к каким гибельным последствиям приводила неосмотрительность других людей. Все это я счел нужным изложить для того, чтобы не казаться несправедливым по отношению к одной миссис Генри. И, кроме того, замечание это само собой пришло мне в голову при перечитывании письма, которое было следующим звеном этого запутанного дела и, к моему искреннему удивлению, было доставлено мне частным образом через неделю или две после отбытия последнего гонца.

Письмо полковника Бэрка (позднее кавалера)

мистеру Макксллару:

Труа в Шампани 12 июля 1756 года.

Дорогой сэр, вы, без сомнения, будете изумлены, по лучив это письмо от человека, столь мало вам известного. Но в тот день, когда я имел счастье повстречать вас в Дэррисдире, я отметил в вас, несмотря на вашу молодость, надежную твердость характера — качество, которым я восхищаюсь почти так же, как природной одаренностью и рыцарским духом смелого солдата. К тому же я принял живейшее участие в судьбе благородной семьи, которой вы имеете честь служить с такой преданностью, или, вернее, быть ее скромным, но уважаемым другом, разговор с которым в утро моего отъезда доставил мне искреннее удовольствие и произвел на меня глубокое впечатление. На днях, отлучившись на побывку в Париж из этого достославного города, где я несу гарнизонную службу, я осведомился о вашем имени (которое, сознаюсь, позабыл) у моего друга Б, и, пользуясь благоприятной оказией, пишу вам, чтобы сообщить новости.

Когда мы последний раз беседовали с вами о моем друге, он, как я, кажется, говорил вам, пользовался весьма щедрым пособием из Шотландского фонда. Вскоре он получил роту, а затем не замедлил стать полковником. Мой дорогой сэр, не стану объяснять вам обстоятельств этого дела, ни того, почему я сам, бывший правой рукой принца, был отослан в провинцию гнить в этой дыре. Как ни привычен я ко двору, но не могу не признать, что не место там простому солдату, и сам я никогда не надеялся возвыситься подобным путем, если бы даже сделал эту попытку. Но наш друг обладает особой способностью преуспевать, пользуясь покровительством женщин, и если правда то, что я слышал, на этот раз у него была весьма высокая покровительница. Именно это и обернулось против него, потому что, когда я имел честь в последний раз пожимать его руку, он только что был выпущен из Бастилии, куда был заточен по секретному приказу; и сейчас, хотя и освобожденный, лишился и своего полка и пенсии. Мой дорогой сэр, верность честного ирландца в конце концов восторжествует над всеми уловками и хитростями, в чем джентльмен вашего образа мыслей, вероятно, со мной согласится.

Так вот, сэр Баллантрэ — человек, талантами которого я восторгаюсь, и к тому же он мой друг, и я считаю нелишним сообщить вам о постигших его превратностях судьбы, так как, на мой взгляд, он сейчас в полном отчаянии. Когда я его видел, он говорил о поездке в Индию (куда и сам я надеюсь сопровождать своего знаменитого соотечественника мистера Лалли55); но для этого, насколько я понимаю, он нуждается в сумме, намного превышающей ту, которая находится в его распоряжении. Вы, должно быть, слышали военную поговорку: полезно мостить золотом путь отступающему врагу? Так вот, уверенный в том, что вы поймете смысл этого напоминания, остаюсь с должным почтением к лорду Дэррисдиру, его сыну и прелестнейшей миссис Дьюри, мой дорогой сэр,

ваш покорный слуга Фрэнсис Бэрк.

Письмо это я тотчас отнес мистеру Генри; и я думаю, что обоими нами в эту минуту владела одна мысль: что письмо запоздало на неделю. Я поспешил послать полковнику Бэрку ответ, в котором просил его уведомить Баллантрэ при первой же возможности, что следующий его гонец будет снабжен всем необходимым. Но, как я ни спешил, я не мог предотвратить неизбежное; лук был натянут, стрела уже вылетела. В пору было усомниться в способности провидения (и его желании) остановить ход событий; и странно сейчас вспоминать, как усердно, как долго и слепо подготовляли все мы надвигавшуюся катастрофу.

С этого дня я держал у себя в комнате подзорную трубу и стал при случае расспрашивать арендаторов, и так как контрабанда в нашей округе велась почти что в открытую, вскоре я уже знал все их сигналы и мог с точностью до одного часа определить возможное появление очередного гонца. Повторяю, расспрашивал я арендаторов потому, что сами контрабандисты были отчаянные головорезы, всегда вооруженные, и я с большой неохотой вступал с ними в какие-либо сношения. Более того (и это впоследствии повредило делу), я вызывал особую неприязнь кое у кого из этих разбойников. Они не только окрестили меня недостойной кличкой, но, поймав как-то ночью в глухом закоулке и будучи (как сами сказали бы) навеселе, они потехи ради заставили меня плясать. Они тыкали мне в ноги тесаками, распевая при этом на все лады: «Квакер, квакер,56 попляши». Хотя они и не причинили мне телесных повреждений, я был до того потрясен, что на несколько дней слег в постель от этого поношения, настолько позорного для Шотландии, что оно не нуждается в комментариях.

К вечеру седьмого ноября того же злосчастного года, прогуливаясь по берегу, я заметил дымок маячного костра на Мэкклроссе. Пора было возвращаться, но в тот день мною владело такое беспокойство, что я пробрался сквозь заросли к мысу Крэг. Солнце уже село, но на западе небо еще было светлое, и я мог разглядеть контрабандистов, затаптывающих свой сигнальный костер на Россе, а в бухте — люггер с убранными парусами. Он явно только что бросил якорь, но уже спущена была шлюпка, которая приближалась к причалу возле густого кустарника. Все это, как я знал, могло означать только одно — прибытие гонца в Дэррисдир.

Я отбросил все свои страхи, спустился по крутому обрыву, на что раньше никогда не отваживался, и спрятался в кустарнике, как раз в ту минуту, когда шлюпка причалила к берегу. За рулем сидел сам капитан Крэйл — вещь необычная; рядом с ним сидел пассажир; а гребцам приходилось трудно: так завалена была шлюпка саквояжами и сумками, большими и малыми. Но выгрузку провели быстро и умело, багаж сложили на берегу, шлюпка повернула к люггеру, а пассажир остался один на прибрежной скале. Это был высокий стройный мужчина, одетый во все черное, при шпаге и с тростью в руке. Ею он помахал капитану Крэйлу жестом грациозным, но и насмешливым, который запомнился мне навсегда.

Лишь только отчалила шлюпка с моими заклятыми врагами, я, собравшись с духом, выбрался из кустарника и тут вновь остановился, разрываясь между естественным недоверием и смутным предчувствием истины. Так я, должно быть, и простоял бы в нерешимости всю ночь, если бы, обернувшись, приезжий не разглядел меня в дымке сгущавшегося тумана. Он помахал мне рукой и крикнул, чтобы я приблизился. Я повиновался ему с тяжелым сердцем.

— Послушайте, милейший, — сказал он чистым английским говором, — вот тут кое-какая кладь для Дэррисдира.

Я приблизился настолько, что мог теперь рассмотреть его: хорошо сложен и красив, смугл, худощав и высок, с быстрым, живым взглядом черных глаз, с осанкой человека, привыкшего сражаться и командовать; на щеке у него была родинка, нисколько его не безобразившая, на пальце сверкал перстень с крупным бриллиантом. Черное его платье было модного французского покроя; кружева у запястья несколько длиннее обычного и превосходной работы, и тем удивительнее было видеть такой наряд у человека, только что высадившегося с грязного люггера контрабандистов. К этому времени и он пригляделся ко мне, пронизывая меня своим острым взглядом, потом улыбнулся.

— Бьюсь об заклад, мой друг, — сказал он, — что я знаю и ваше имя и даже прозвище. По вашему почерку, мистер Маккеллар, я предвидел именно такое платье.

Услышав это, я весь задрожал.

— О, — сказал он, — вам нечего меня бояться. Я не в претензии за ваши скучные письма и намереваюсь нагрузить вас рядом поручений. Называйте меня мистером Балли, я принял это имя, или, вернее (поскольку я имею дело с таким педантом, как вы), сократил мое собственное. Теперь возьмите это и вот это, — он указал на два саквояжа, — их-то вы, я надеюсь, донесете, а остальное может подождать. Ну же, не теряйте времени даром!

Тон его был так резок и повелителен, что я инстинктивно повиновался, не в силах собраться с мыслями. Не успел я поднять его саквояжей, как он повернулся ко мне спиной и зашагал по дорожке, уже погруженной в полутьму густой тени вечнозеленого кустарника. Я следовал за ним, сгибаясь под тяжестью своей ноши и почти не сознавая ее, — так ужасала меня чудовищность этого возвращения и так беспорядочно неслись мои мысли.

Внезапно я остановился и опустил на землю саквояжи. Он обернулся и посмотрел на меня.

— Ну? — спросил он.

— Вы владетель Баллантрэ?

— Вы должны по чести признать, — сказал он, — что я не играл в прятки с проницательным мистером Маккелларом.

— Во имя бога! — закричал я. — Что привело вас сюда? Уходите, пока еще не поздно.

— Благодарю вас, — отозвался он. — Выбор сделан вашим хозяином, а не мной, ну, а коли так, то, значит, он (и вы тоже) должны отвечать за последствия. А теперь поднимите-ка мои вещи, которые вы опустили в самую лужу, и впредь занимайтесь тем делом, на которое я вас поставил.

Но теперь я уже не думал о послушании, я подошел к нему вплотную.

— Если ничто не может побудить вас повернуть назад, — сказал я, — хотя, принимая во внимание все обстоятельства, каждый христианин или хотя бы джентльмен не решился бы идти вперед.

— Какие восхитительные обороты! — прервал он меня.

— Если ничто не может побудить вас повернуть назад, — продолжал я, — то все же должно соблюдать приличия. Подождите здесь с вашим багажом, а я пойду вперед и подготовлю вашу семью. Отец ваш в преклонных летах, и… — тут я запнулся — …должно же соблюдать приличия.

— Ого, — сказал он. — Ай да Маккеллар! Он выигрывает при ближайшем знакомстве. Но только имейте в виду, милейший, раз навсегда зарубите себе на носу: не тратьте на меня своего красноречия, меня вы с дороги не своротите!

— Вот как? — сказал я. — Ну, это мы посмотрим!

И, круто повернувшись, я направился по дороге в Дэррисдир. Он пытался меня задержать и что-то сердито кричал, а потом, как мне показалось, засмеялся. Он даже пробовал догнать меня, но, должно быть, сейчас же отказался от этого намерения. Во всяком случае, через несколько минут я добежал до дверей дома, полузадохшийся, но без спутника. Я взбежал прямо по лестнице в залу и, очутившись перед всей семьей, не мог произнести ни слова. Но, должно быть, вид мой сказал им достаточно, потому что все они поднялись с мест и уставились на меня, как на привидение.

— Он приехал, — выговорил я наконец.

— Он? — спросил мистер Генри.

— Он самый, — сказал я.

— Мой сын? — воскликнул милорд. — Безрассудный! Безрассудный мальчик! Как мог он покинуть места, где был в безопасности?!

Ни слова не сказала мисс Генри, и я не взглянул на нее, сам не знаю почему.

— Так, — произнес мистер Генри, едва переводя дыхание. — И где же он?

— Я оставил его на дорожке в кустах.

— Проведите меня к нему, — сказал он.

Мы пошли, он и я, не говоря ни слова, и на мощеной дорожке повстречали Баллантрэ. Он шел, насвистывая и помахивая тростью. Было еще достаточно светло, чтобы узнать его, хотя и трудно разглядеть выражение его лица.

— Ба! Да это Иаков! — воскликнул Баллантрэ. — А Исав-то вернулся.

— Джемс, — сказал мистер Генри, — ради бога, называй меня по имени. Я не буду прикидываться, что рад тебе, но по мере сил постараюсь обеспечить тебе гостеприимство в доме отцов.

— Почему не в моем доме? Или, может быть, в твоем? — сказал Баллантрэ. — Ты как предпочел бы выразиться? Но это старая рана, и лучше ее не касаться. Раз ты не пожелал содержать меня в Париже, то, надеюсь, не лишишь своего старшего брата его места у родимого очага в Дэррисдире?

— К чему все это? — ответил мистер Генри. — Ты прекрасно понимаешь все выгоды твоего положения.

— Что ж, не буду этого отрицать, — сказал тот с легким смешком.

И этим (они так и не протянули друг другу руки), можно сказать, и кончилась встреча братьев, потому что вслед за тем Баллантрэ обернулся ко мне и приказал принести его вещи.

Я, со своей стороны, — возможно, несколько вызывающе — обернулся к мистеру Генри, ожидая подтверждения этого приказа.

— На время пребывания у нас моего брата, мистер Маккеллар, вы меня очень обяжете, выполняя его желания, как мои собственные, — сказал мистер Генри. — Мы все время обременяем вас поручениями; но не будете ли вы добры послать за вещами кого-нибудь из слуг? — Он подчеркнул последнее слово.

Смысл этого обращения явно заключал заслуженный упрек пришельцу, но таково было его дьявольское бесстыдство, что он обернул его по-своему.

— А выражаясь без прикрас, проваливайте! — сказал он елейным тоном и поглядывая на меня искоса.

Никакие блага в мире не принудили бы меня заговорить, даже позвать слугу было свыше моих сил. Я предпочитал сам служить этому человеку, лишь бы только не открывать рта. Поэтому я молча повернулся и пошел по дорожке к кустарнику с сердцем, исполненным гнева и отчаяния. Под деревьями было уже темно, и я шел, совсем позабыв зачем, пока чуть было не сломал себе шею, споткнувшись о саквояжи. И странное дело. До того я, не замечая тяжести, тащил оба саквояжа, теперь же едва мог управиться с одним. И это обстоятельство, заставив меня сделать два конца, отсрочило мое возвращение в залу.

Когда я вошел туда, с приветствиями было уже покончено, семья сидела за ужином и по недосмотру, уязвившему меня до глубины души, мне на столе не было поставлено прибора. До сих пор я видел одну сторону характера Баллантрэ, теперь мне предстояло увидеть и другую. Именно Баллантрэ первым заметил мое появление и некоторое замешательство. Он вскочил со стула.

— Так это я занял место добрейшего Маккеллара! — вскричал он. — Джон, поставь прибор мистеру Балли! Клянусь, я никого не потревожу, а стол достаточно велик для всех нас.

Я не верил ушам, — до того дружелюбно звучал его голос, — и счел обманом чувств, когда он взял меня за плечи и, смеясь, усадил на мое место. И пока Джон ставил ему новый прибор, он подошел к креслу отца и наклонился над стариком, а тот поднял взор на сына, и они поглядели друг на друга с такой спокойной нежностью, что я невольно протер глаза вне себя от изумления.

Но и дальше все шло в том же духе. Ни одного резкого слова, ни одной кривой усмешки. Он отбросил даже свой резкий английский говор и стал говорить на родном шотландском наречии, что придавало особую прелесть его почтительным речам; и хотя манеры его отличались изысканностью, чуждой простым нравам Дэррисдира, все же это была не навязчивая учтивость, которая унижала бы нас, — напротив, она была нам приятна. В продолжение всего ужина он с большим почтением чокался со мною, оборачивался, чтобы сказать милостивое слово Джону, нежно поглаживая руку отца, рассказывал забавные случаи из своих приключений, с умилением вспоминал старые дни в Дэррисдире — словом, поведение его было так чарующе, а сам он так обаятелен и красив, что я не удивлялся тому, что милорд и миссис Генри сидели за столом с сияющими лицами, а Джон прислуживал нам, роняя слезы из глаз.

Как только ужин окончился, миссис Генри поднялась, чтобы уйти.

— Это не было у вас в обычае, Алисой, — сказал он.

— Теперь я всегда так делаю, — ответила она, что было неправдой, — и я желаю вам доброй ночи. Джемс, и приветствую вас — воскресшего… — сказала она, и голос ее пресекся и задрожал.

Бедный мистер Генри, которому и так несладко пришлось за столом, был теперь в полном смятении: его радовало, что жена уходит, огорчала сама причина этого, наконец, ошеломила горячность ее слов.

Со своей стороны, я подумал, что я здесь лишний, и собирался последовать за миссис Генри, но Баллантрэ заметил мое намерение.

— Что вы, мистер Маккеллар, — сказал он. — Я сочту это за прямую неприязнь. Я не могу допустить, чтобы вы ушли, это значило бы, что вы считаете меня не просто блудным сыном, но и чужаком, и позвольте напомнить вам, где — в собственном отчем доме! Нет, садитесь и выпейте еще стаканчик с мистером Балли.

— Да! Да, мистер Маккеллар, — сказал милорд, — не надо считать чужим ни его, ни вас. Я уже говорил моему сыну, — прибавил он, и лицо его просветлело, что бывало каждый раз при этом слове, — как высоко ценим мы ваши дружеские услуги.

Я уселся на свое место и просидел молча до своего обычного часа. Возможно, меня обмануло бы поведение этого человека, если бы не одно обстоятельство, обнаружившее коварство его натуры. Вот это обстоятельство, на основании которого каждый прочитавший вышеизложенное может делать собственные заключения. Мистер Генри сидел угрюмый, несмотря на все свои старания не выдавать себя в присутствии милорда, как вдруг Баллантрэ вскочил с места, обошел вокруг стола и хлопнул брата по плечу.

— Ну, полно, Гарри, Малыш, — сказал он, должно быть, применяя прозвище их детских лет, — тебя не должно печалить то, что брат твой воротился домой. Здесь все твое, и безо всякого спору, так что я вовсе на тебя не в обиде. Но и ты не должен сердиться на то, что я занял свое место у отцовского очага.

— Он правду говорит, Генри, — сказал старый лорд, слегка нахмурившись, что с ним редко бывало. — Ты оказался в положении старшего брата из притчи, и будь великодушен, не таи зла на брата своего.

— Мне так легко приписать все худое, — сказал мистер Генри.

— Да кто собирается приписывать тебе худое? — закричал милорд довольно резко для такого обходительного человека. — Ты тысячу раз заслужил мою благодарность и благодарность брата и можешь полагаться на нее крепко. И довольно об этом!

— Да, Гарри, на постоянство моих чувств к тебе ты вполне можешь положиться, — сказал Баллантрэ, и мне показалось, что в глазах мистера Генри сверкнула ярость, когда он взглянул на брата.

Вспоминая о прискорбных событиях, которые за этим последовали, я до сих пор повторяю четыре вопроса, волновавшие меня тогда: была ли у этого человека сознательная вражда к мистеру Генри? Или, может быть, им руководил корыстный расчет? Или просто наслаждение собственной жестокостью, которое мы наблюдаем в кошке и которое богословы приписывают дьяволу? Или, может быть, то, что он назвал бы любовью? По моему крайнему разумению, дело было в трех первых причинах, но может быть, в его поведении сказывались и все четыре. Тогда враждебностью к мистеру Генри можно было бы объяснить ту ненависть, которая проявлялась в нем, когда они были одни; расчет объяснял бы совершенно иное поведение в присутствии милорда; надежда на взаимность побуждала его оказывать внимание миссис Генри; а наслаждение, доставляемое коварством, — тратить столько усилий на эту сложную и своенравную игру.

Отчасти потому, чти я открыто держал сторону моего патрона, отчасти же и потому, что в своих письмах в Париж часто допускал упреки, я также был включен в число жертв его дьявольской забавы. Когда мы оставались наедине, он осыпал меня насмешками; при хозяевах он обращался со мной с дружелюбной снисходительностью. Это было не только само по себе тягостно, не только ставило меня постоянно в ложное положение, но заключало в себе неописуемую обиду. То; что он так пренебрегал мной в этой игре, как бы считая меня недостойным иметь о ней собственное мнение, бесило меня чрезвычайно. Но дело тут вовсе не во мне. Я упоминаю об этом только потому, что это принесло свою пользу, дав мне представление о муках, переживаемых мистером Генри.

Именно на него легло основное бремя. Как было ему любезничать на людях с тем, кто наедине не пропускал случая уязвить его? Как мог он отвечать улыбкой обманщику и обидчику? Он был обречен на роль неблагодарного. Он был обречен на молчание. Даже будь он не так горд, не храни он молчание, кто поверил бы правде? Расчетливое коварство принесло свои плоды: милорд и миссис Генри были ежедневно свидетелями происходящего; они и на суде могли бы поклясться, что Баллантрэ был образцом терпения и благожелательности, а мистер Генри — ходячей завистью и неблагодарностью. И как ни отвратительно было бы это в каждом, в мистере Генри это было вдесятеро отвратительнее: кто мог забыть, что Баллантрэ рискует на родине жизнью и что он уже потерял и невесту, и титул, и состояние.

— Генри, не прокатиться ли нам верхом? — спросит, например, Баллантрэ.

И мистер Генри, которого тот, не переставая, бесил все утро, буркнет:

— Нет, не хочу.

— Мне кажется, ты мог бы говорить со мной поласковей, — грустно заметит лукавец.

Я привожу это лишь к примеру, такие сцены разыгрывались непрестанно. Неудивительно, что мистера Генри осуждали, неудивительно и то, что я был близок к разлитию желчи. Да при одном воспоминании об этом у меня становится горько во рту!

Никогда еще на свете не было подобного дьявольского измышления; такого коварного, такого простого, такого неуязвимого. Но все же я думаю сейчас, как думал и всегда, что миссис Генри могла бы читать между строк, могла бы лучше разбираться в характере своего мужа; после стольких лет замужества могла бы завоевать или вынудить его доверие. Да и милорд тоже — такой наблюдательный джентльмен, — где была вся его проницательность? Но, во-первых, обман осуществлялся мастерски и мог усыпить самого ангела-хранителя. Во-вторых (и это касается миссис Генри), я давно замечал, что нет людей более далеких, чем те, кто охладел в супружестве, — они словно глухи друг к другу, и нет у них общего языка. В-третьих (и это касается обоих наблюдателей), оба они — и отец и жена — были слишком ослеплены своей давнишней, неискоренимой привязанностью к Баллантрэ. И, в-четвертых, опасность, которой, как полагали, подвергался Баллантрэ (как полагали, говорю я, и вы скоро узнаете, почему), заставляла их считать тем более невеликодушной всякую критику его поступков и, поддерживая в них постоянную нежную заботу о его жизни, делала слепыми к его порокам.

Именно тогда я до конца понял все значение хороших манер и горько оплакивал собственную неотесанность. Мистер Генри был истый джентльмен; в минуты подъема и когда этого требовали обстоятельства, он мог держать себя с достоинством и воодушевлением, но в каждодневном обиходе (напрасно было бы отрицать это) он пренебрегал светскими приличиями. Баллантрэ (с другой стороны) не делал ни одного необдуманного движения. И вот каждый шаг и каждый жест обоих как бы подтверждали мнение об утонченности одного и грубости другого. И более того: чем крепче мистер Генри запутывался в сетях брата, тем связаннее становилось его поведение, и чем больше Баллантрэ наслаждался злобной забавой, тем обаятельней, тем радушней он выглядел! Так замысел его укреплялся самым ходом своего развития.

Человек этот с большим искусством использовал тот риск, которому (как я уже говорил) он якобы подвергался. Он говорил о нем тем, кто его любил, с веселой небрежностью, которая делала положение его еще трогательней. А по отношению к мистеру Генри он применял то же как оружие жестоких оскорблений. Помню, как однажды, когда мы втроем были одни в зале, он указал пальцем на простое стекло в цветном витраже.

— Его вышибла твоя счастливая гинея, Иаков, — сказал он. И когда мистер Генри только угрюмо взглянул на него в ответ, прибавил: — О, не гляди на меня с такой бессильной злобой, милая мушка! Ты можешь в любой момент избавиться от своего паука. Доколе, о господи? Когда же наконец ты скатишься до предательства, мой совестливый братец? Уже это одно удерживает меня в нашей дыре. Я всегда любил эксперименты.

И так как мистер Генри, нахмурившись и весь побледнев, продолжал глядеть на него, Баллантрэ в Конце концов захохотал и хлопнул его по плечу, обозвав цепным псом. Мой патрон отскочил с жестом, который мне показался угрожающим, и, по-видимому, Баллантрэ был того же мнения, потому что он как-то смутился, и я уж не помню, чтобы он еще когда-либо прикасался к мистеру Генри.

Но хотя грозившая ему опасность не сходила у него с уст, поведение его казалось мне до странности неосторожным, и я начал думать, что правительство, назначившее награду за его голову, крепко уснуло. Не стану отрицать, что не раз меня подмывало донести на него, но два соображения меня удерживали: первое, что, если он окончит свою жизнь, как подобает дворянину — на почетном эшафоте, он в памяти отца и жены моего патрона навсегда останется в ореоле мученика; и второе, что если я хотя бы стороною буду замешан в этом деле, то не избежать подозрений и мистеру Генри.

А тем временем наш враг появлялся всюду с непостижимой для меня беззаботностью. То, что он возвратился домой, было известно по всей округе, и тем не менее его никто не беспокоил. Из столь многочисленных и столь разных свидетелей его возвращения не находилось ни одного, достаточно верного престолу или хотя бы достаточно алчного, как твердил я в своей бессильной злобе; и Баллантрэ свободно разъезжал повсюду, встречаемый в силу давнишней нелюбви к мистеру Генри гораздо радушнее своего брата и пользуясь гораздо большей безопасностью, чем даже я, вечно дрожавший перед контрабандистами.

Не то чтобы и у него не было своих забот; о них я теперь и поведу речь, так как это имело свои серьезные последствия. Надеюсь, читатель не забыл Джесси Браун. Она якшалась с контрабандистами, среди ее приятелей был сам капитан Крэйл, и она одна из первых узнала о пребывании в Дэррисдире мистера Балли. По-моему, она давно уже была совершенно безразлична к Баллантрэ, но у нее вошло в привычку постоянно связывать свои горести с его именем. На этом было основано все ее ломанье, и вот теперь, когда он вернулся, она сочла за долг околачиваться по соседству с Дэррисдиром. Не успевал Баллантрэ выехать за ворота, как она уж тут как тут: в растерзанном виде, чаще всего нетрезвая, она исступленно приветствовала своего «милого дружка», выкрикивала чувствительные стишки и, как мне передавали, даже пыталась поплакать на его груди. Признаюсь, что я умыл руки и даже был рад этим домогательствам, но Баллантрэ, который других подвергал таким испытаниям, сам менее кого-либо был способен их выносить. И вокруг замка разыгрывались престранные сцены. Говорили, что он прибегал к трости, а Джесси обращалась к своему излюбленному оружию — камням. Вполне достоверно, что он предложил капитану Крэйлу избавить его от этой женщины — предложение, которое капитан Крэйл отверг с несвойственной ему горячностью. И в конце концов победа осталась за Джесси. Собраны были деньги, состоялось свидание, при котором мой гордый джентльмен вынужден был подвергнуться лобызаниям и оплакиванию, после чего женщина эта открыла собственный кабак где-то близ Солуэя (точно не помню, где) и, по тем сведениям, которые однажды дошли до меня, обзавелась самой низкопробной клиентурой.

Но это значит забегать много вперед. А тогда, когда Джесси только начала преследовать Баллантрэ, он однажды явился в контору и сказал тоном гораздо более вежливым, чем обычно:

— Маккеллар, одна полоумная девка не дает мне проходу. Самому мне ввязываться в это дело неудобно, поэтому я обращаюсь к вам. Будьте добры, займитесь этим: слуги должны получить строгое приказание гнать ее прочь.

— Сэр, — сказал я не без внутренней дрожи, — ваши грязные делишки вы можете распутывать сами.

Не говоря ни слова, он покинул комнату.

Вскоре появился мистер Генри.

— Вот еще новости! — закричал он. — Мало мне унижений, так вы еще подбавляете? Вы что же это — оскорбили мистера Балли?

— С вашего соизволения, мистер Генри, осмелюсь возразить, что это он оскорбил меня, и притом весьма грубо, — сказал я. — Но возможно, что, отвечая, я упустил из виду ваше положение. И когда вы узнаете обстоятельства дела, дорогой патрон, вам достаточно сказать лишь слово. Ради вас я готов повиноваться ему во всем и даже, да простит мне бог, взять грех на душу, — и затем я рассказал ему, как было дело.

Мистер Генри усмехнулся, и более сумрачной усмешки я еще не видывал.

— Вы поступили правильно, — сказал он. — Пусть пьет свою Джесси Браун до дна. — И, заметив брата на дворе, он открыл окно и, окликнув его, пригласил зайти в комнату переговорить.

— Джемс, — сказал он, когда наш мучитель вошел и затворил за собой дверь, глядя на меня с торжествующей улыбкой в ожидании, что я буду унижен. — Джемс, ты пришел ко мне с жалобой на мистера Маккеллара, которую я расследовал. Надо ли говорить, что его словам я всегда поверю больше, чем твоим; мы тут одни, и я могу брать пример с твоей собственной откровенности. Мистер Маккеллар — джентльмен, которым я дорожу; и потрудись, пока живешь под этой кровлей, не вступать более в ссору с тем, кого я буду поддерживать, чего бы это ни стоило мне и моей семье. А что касается поручения, с которым ты к нему обратился, ты сам должен разделываться с последствиями своей жестокости, и ни один из моих слуг ни в коем случае не должен быть помощником в этом деле.

— Слуг моего отца, не так ли? — сказал Баллантрэ.

— Иди к нему с этим сам, — сказал мистер Генри.

Баллантрэ весь побелел. Он указал на меня пальцем.

— Я требую, чтобы этот человек был уволен.

— Этого не будет! — сказал мистер Генри.

— Ты за это дорого заплатишь! — прошипел Баллантрэ.

— Я уже так много заплатил за преступления брата, — сказал мистер Генри, — что я полный банкрот, даже по части страха. Да на мне живого места нет, по которому ты мог бы ударить!

— Ну, об этом ты скоро узнаешь, — сказал Баллантрэ и выскользнул из комнаты.

— Что он теперь затеет, Маккеллар! — воскликнул мистер Генри.

— Отпустите меня, — сказал я. — Дорогой мой патрон, отпустите меня; я послужу причиной новых несчастий.

— Вы хотите оставить меня совсем одного? — сказал он.

Нам скоро стало ясно, какой новый подкоп готовит Баллантрэ. Вплоть до этого дня он вел по отношению к миссис Генри очень сдержанную игру. Он явно избегал оставаться с ней наедине, что в то время казалось мне соблюдением приличий, а теперь представляется коварным маневром; он встречался с ней, по-видимому, только за столом и вел себя при встречах, как подобает любящему брату. Вплоть до этого дня он, можно сказать, не становился открыто между мистером Генри и его женой, если не считать того, что выставлял перед ней мужа в самом неприглядном свете. Теперь все изменилось; но потому ли, что он действительно мстил, или же, скучая в Дэррисдире, просто искал развлечения, про то один дьявол ведает.

Во всяком случае, с этого дня началась осада миссис Генри, и притом столь искусная, что едва ли она сама что-либо замечала, а супруг ее принужден был оставаться молчаливым свидетелем. Первая линия апрошей57 была заложена как бы невзначай. Однажды разговор, Как это часто бывало, зашел об изгнанниках во Франции, а затем коснулся их песен.

— Если вас это интересует, — сказал Баллантрэ, — я расскажу вам про одну песню, которая меня всегда трогала. Слова ее грубоваты, но меня, может быть, именно в моем положении, она задевала за самое сердце. Должен вам сказать, что поется она от лица возлюбленной изгнанника, и выражена в ней, может быть, не столько правда о том, что она думает, сколько надежда и вера бедняги там, в далеком изгнании.

Тут Баллантрэ вздохнул:

— И какое же это трогательное зрелище, когда десяток грубых ирландцев в караульной затянут ее и по слезам, катящимся из их глаз, видно, как она их пробирает! А поется она вот как, милорд, — сказал он, весьма искусно втягивая в разговор отца. — Но если я не смогу допеть ее, то знайте, что это часто бывает у нас, изгнанников. — И он запел на тот же мотив, который насвистывал в свое время полковник.

Слова песни, действительно непритязательные, очень трогательно передавали тоску бедной девушки по своему далекому возлюбленному; один куплет до сих пор звучит у меня в ушах:

На красную юбку сменю я тартан58 И с малюткой моим по дорогам цыган Буду бродить, пока из тех стран Не воротится Вилли мой!

Он пел искусно, но еще искуснее играл. Я видел знаменитых актеров, которые заставляли плакать весь Эдинбургский театр, — на это стоило поглядеть; но надо было видеть Баллантрэ, когда, исполняя эту неприхотливую балладу, он как бы играл душами своих слушателей, то делая вид, что близок к обмороку, то как бы подавляя свои чувства. Слова и музыка будто сами лились из его сердца, порожденные его собственным прошлым, и обращены они были прямо к миссис Генри. Искусство его этим не ограничивалось: намек был так тонок, что никто не смог бы упрекнуть его в предумышленности, — он не только не выставлял напоказ своих чувств, но можно было поклясться, что он всеми силами их сдерживает.

Когда он кончил, все мы с минуту сидели в молчании; время он выбрал вечернее, так что в сумерках никто из нас не видел лица даже своего соседа, по казалось, что все затаили дыхание, только старый милорд откашлялся. Первым пошевелился сам певец: он внезапно, но мягко поднялся с места и, отойдя в дальний конец залы, стал неслышно расхаживать там взад и вперед, как это, бывало, делал мистер Генри. Нам предоставлялось предполагать, что он успокаивает последний порыв чувства, потому что вскоре он присоединился к нам и своим обычным тоном начал обсуждать характер ирландцев (о которых так часто неверно судят и которых он защищал); так что когда внесли свечи, мы уже заняты были обычным разговором. Но даже и тогда как мне показалось, лицо миссис Генри было бледно, и к тому же она почти тотчас покинула нас.

Другим маневром была дружба, которую этот злой дух завел с невинным младенцем, мисс Кэтрин. Они теперь всегда были вместе, гуляли рука об руку, как двое ребят, или же она взбиралась к нему на колени. Как и все его дьявольские затеи, это преследовало сразу несколько целей. Это был последний удар для мистера Генри, сознававшего, что его единственное дитя восстанавливают против него; это заставляло его быть резким с ребенком и еще пуще роняло в глазах жены; это, наконец, служило каким-то связующим звеном между миледи и Баллантрэ. Былая сдержанность их с каждым днем таяла. Вскоре последовали долгие прогулки по аллеям, беседы на балконе и бог весть какие еще нежности. Несомненно, миссис Генри была, как и многие другие, порядочной женщиной, она знала свой долг, но позволяла себе кое-какие поблажки. И даже такому недогадливому наблюдателю, как я, было ясно, что нежность ее не просто родственное чувство. Интонации ее голоса сделались богаче и гибче, глаза светились ярче и нежнее; она стала мягче в обращении со всеми, даже с мистером Генри, даже со мной; казалось, что она упивается тихим, меланхолическим счастьем.

И какое, должно быть, мучение было мистеру Генри смотреть на все это! А между тем, как я сейчас расскажу, именно это и принесло нам избавление.

Баллантрэ жил у нас с единственной целью (как бы он ее ни прикрашивал) выкачать побольше денег. Он задумал искать счастья во Французской Ост-Индии, как об этом писал мне кавалер; и он явился к нам для того, чтобы получить потребные для путешествия средства. Для остальных членов семьи это означало полное разорение, но милорд в своем невероятном ослеплении шел на все. Семья теперь так поредела (в самом деле, она ведь состояла всего из отца и двух сыновей), что представлялось возможным нарушить майорат59 и выделить часть поместья для продажи. Сначала намеками, а потом и прямым давлением у мистера Генри вынудили согласие на это. Я уверен, что он никогда бы не дал его, если бы не постоянная подавленность, в которой он находился. Если бы не страстное желание избавиться от присутствия брата, он никогда бы не поступился собственными убеждениями и фамильными традициями. И все-таки он продал им свое согласие за дорогую цену: поставил вопрос в открытую и назвал вещи своими позорными именами.

— Имейте в виду, — сказал он, — что это нарушает интересы моего сына, если он у меня будет.

— Ну, едва ли будет, — сказал милорд.

— На то божья воля! — сказал мистер Генри. — Но, принимая во внимание невыносимое и ложное положение, в котором я нахожусь по отношению к брату, и то, что вы, милорд, мой отец и имеете право приказывать мне, я подпишу эту бумагу, но прежде скажу вот что: я действую по бессердечному принуждению, и если когда-нибудь, милорд, вам захочется сравнить ваших сыновей, тогда вспомните, что сделал я и что сделал он. Судите нас по нашим делам.

Милорду было очень не по себе, даже его бескровное лицо окрасилось румянцем.

— А не думаешь ли ты, Генри, что сейчас совсем не время для упреков? — сказал он. — Ведь это обесценивает самое твое великодушие.

— Не обманывайтесь, милорд, — сказал мистер Генри. — Я иду на эту несправедливость не из великодушного чувства к нему, а из послушания к вам.

— Хоть перед посторонними… — начал было милорд, еще более уязвленный.

— Здесь нет никого, кроме Маккеллара, — сказал мистер Генри, — а он мой друг. И поскольку, милорд, вы не считали его посторонним, когда унижали меня, было бы несправедливо устранять его от столь редкой для меня попытки защититься.

Мне показалось, что милорд готов изменить свое решение, но Баллантрэ был начеку.

— Ах, Генри, Генри, — сказал он. — Ты лучше всех нас. Суров и прямодушен! Да, мой милый, хотел бы я быть похожим на тебя!

И при этом проявлении великодушия его любимца все колебания милорда рассеялись, и документ был подписан.

При первой же возможности земли Охтерхолла были проданы много дешевле их настоящей цены, деньги вручены нашему вымогателю и переправлены им во Францию. По крайней мере, так он говорил; хотя позднее я стал подозревать, что они были помещены гораздо ближе. Теперь все его предприятие было успешно завершено и карманы, его вновь наполнились нашим золотом, но условие, при котором мы согласились на эту жертву, было все еще не выполнено, и он по-прежнему сидел в Дэррисдире. Проистекало ли это из его коварства, или же не наступил еще срок для его отбытия в Индию, или он рассчитывал добиться успеха у миссис Генри, или таковы были указания правительства — кто знает? — но только он задерживался, и так проходили недели.

Вы, должно быть, заметили, что я сказал: указания правительства; и действительно, примерно в то же время раскрылся позорный секрет этого человека.

Первым намеком послужили для меня слова одного арендатора, обсуждавшего со мной пребывание у нас Баллантрэ и его безопасность. Арендатор этот был ярым якобитом и потерял сына под Куллоденом, что делало его особенно придирчивым и непримиримым.

— Не могу я одного понять, — говорил он, — как он мог попасть в Коккермаус?

— В Коккермаус? — переспросил я и тут же вспомнил, как поразил меня щегольской вид этого человека при высадке после столь длительного плавания.

— Ну да, — сказал арендатор. — Ведь это там его подобрал капитан Крэйл. А вы думали, что он морем приплыл из Франции? Сперва мы и сами так думали.

Поразмыслив об этих новостях, я сообщил их мистеру Генри.

— Странную я узнал подробность. — И я передал ему то, что слышал.

— Не все ли равно, как он приехал, Маккеллар, — простонал мистер Генри, важно то, что он еще здесь.

— Все это так, сэр, — сказал я, — но обратите внимание вот на что: все это очень похоже на потворство со стороны правительства. Вспомните, как мы удивлялись тому, что его оставляют в покое.

— Так! — сказал мистер Генри. — Об этом стоит подумать. — И по мере того как он размышлял, на лице его появилась мрачная усмешка, напомнившая мне Баллантрэ. — Дайте мне бумаги, — попросил он, тут же сел за стол и, не говоря ни слова, написал письмо одному своему знакомому (я не стану называть здесь ненужных имен, скажу только, что тот занимал высокое положение). Письмо это я переслал с единственным человеком, на которого мог положиться в таком деле, и старик Макконнэхи, как видно, спешил изо всех сил, потому что вернулся с ответом много раньше того, на что могло рассчитывать даже мое нетерпение. Прочитав ответ, мистер Генри усмехнулся той же мрачной усмешкой.

— Лучшей услуги вы мне еще не оказывали, Маккеллар, — сказал он. — С этим оружием в руках я могу нанести ему удар. Следите за нами во время обеда.

И вот за обедом мистер Генри предложил Баллантрэ прогулку в город, а милорд, как он и надеялся, указал на рискованность этого.

— О! — небрежно заметил мистер Генри. — Зачем вам скрываться от меня? Я так же, как и вы, посвящен в этот секрет.

— Секрет? — сказал милорд. — О чем ты говоришь, Генри? Даю тебе слово, что у меня нет от тебя секретов.

Баллантрэ изменился в лице, и я понял, что удар попал в незащищенное место.

— Как же так? — спросил мистер Генри, поворачиваясь к нему с видом крайнего изумления. — Я вижу, ты верно служишь своим господам, но я думал, что у тебя хватит сердца не мучить так родного отца.

— О чем ты толкуешь? Я протестую против публичного обсуждения моих дел. Я требую, чтобы ты замолчал! — с жаром воскликнул Баллантрэ, и эта глупая ребяческая вспышка была совсем на него не похожа.

— От тебя вовсе не требовали такой скрытности, — продолжал мистер Генри, — слушайте, что пишет мне об этом мой знакомый, — и он развернул письмо — «Конечно, хранить этот уговор в тайне в интересах как правительства, так и джентльмена, которого, быть может, нам следует по-прежнему именовать мистером Балли, но никому не нужно томительное ожидание, в котором, как вы пишете, пребывает его семья, и я рад, что своим письмом могу рассеять их беспочвенные страхи. Мистер Балли находится в Великобритании не в большей опасности, чем вы сами».

— Возможно ли это?! — вскричал милорд, глядя на старшего сына: и на лице его было столько же удивления, сколько и подозрений.

— Дорогой отец, — сказал Баллантрэ, уже в значительной мере обретший присутствие духа. — Я очень рад, что все объяснилось. В полученных мною из Лондона указаниях говорилось совсем обратное, и мне вменялось в обязанность хранить тайну помилования от всех, и от вас в том числе. Вы даже были особо оговорены; это было написано черным по белому, и я мог бы доказать это неопровержимо, да жаль, что уничтожил письмо. Они, должно быть, пересмотрели свое решение, и совсем на днях, потому что это дело недавнее, или же корреспондент Генри что-нибудь напутал, как исказил он и все остальное. Сказать по правде, сэр, — продолжал он, видимо, овладевая собою, — я предполагал, что эта необъяснимая милость по отношению к мятежнику объясняется вашей просьбой и что предписанная мне скрытность в моей семье вызвана была вашим желанием молчать о своем добром деле. Тем неуклоннее я повиновался приказам. Теперь остается только гадать, какими путями излилась милость на такого важного преступника, как я. А защищаться от намеков, содержащихся в письме к Генри, вашему сыну, я полагаю, не приходится. Я еще не слыхал, чтобы кто-нибудь из Дэррисдиров становился отступником или шпионом! — гордо закончил он.

Казалось, что Баллантрэ без ущерба для себя избежал опасности, но он допустил промах, которым сейчас же воспользовался мистер Генри, обнаруживший при этом, что и он кое в чем не уступает брату.

— Ты говоришь, что это дело недавнее? — спросил мистер Генри.

— Совсем недавнее, — с притворной твердостью сказал Баллантрэ, но голос у него срывался.

— Такое ли недавнее? — заметил мистер Генри и, словно это его озадачило, стал снова разворачивать письмо.

В письме об этом не было ни слова, но Баллантрэ ведь этого не знал.

— Я так долго ждал, что для меня все недавно, — сказал он смеясь. Смех его прозвучал так фальшиво, словно надтреснутый колокол, что милорд опять взглянул на него и крепко сжал бледные губы.

— Ах, так, — сказал мистер Генри, все еще глядя в свое письмо. — Но я точно помню твои слова. Ты говорил, что это дело недавнее.

Мы одержали победу, но убедились и в невероятном потворстве милорда, — он и тут вмешался, чтобы спасти своего любимца от разоблачения и позора.

— Я думаю, Генри, — сказал он с какой-то жалкой поспешностью, — я думаю, что нам нечего сейчас спорить. Все мы рады, что наконец-то брат твой находится в безопасности, в этом мы все единодушны и, как благодарные подданные короля, должны выпить за его здоровье.

Так Баллантрэ избегнул беды; но, по крайней мере, он был вынужден перейти к обороне и сделал это не без ущерба для себя, а кроме того, лишился ореола преследуемого изгнанника. Сам милорд в тайниках души сознавал теперь, что его любимец — правительственный шпион, а миссис Генри (как бы она ни толковала происшедшее) стала заметно холоднее в своем обращении с развенчанным героем. Таким образом, в самой тонкой паутине коварства всегда найдется слабое место, и стоит его задеть, как рушится все хитросплетение. Если бы этим счастливым ударом мы не опрокинули идола, кто знает, каково было бы наше положение в разразившейся катастрофе?

Но в то время нам казалось, что мы не добились ничего. Не прошло и двух-трех дней, как он совершенно загладил неприятное впечатление от своего конфуза и, по всей видимости, вполне восстановил свое положение. А милорд Дэррисдир в своей родительской любви ничего не хотел видеть. Это была даже не столько любовь — чувство деятельное, сколько апатия и отмирание всех прочих чувств; и всепрощение (если применимо тут это благородное слово) изливалось у него подобно непроизвольным старческим слезам.

С миссис Генри дело обстояло совсем иначе, и один бог знает, какие у него нашлись перед нею оправдания и как он рассеял в ней чувство презрения. В подобном чувстве плохо то, что голос становится важнее слов, а говорящий заслоняет то, что он говорит. Но, должно быть, какие-то оправдания Баллантрэ нашел, а может быть, даже своей изворотливостью обратил все это в свою пользу, потому что после недолгого охлаждения дела его с миссис Генри пошли в дальнейшем как нельзя хуже. Теперь они вечно были вместе. Не подумайте, что я хочу чем-нибудь сгустить тень, которую навлекла на себя эта несчастная леди, упорствуя в своем ослеплении; но я думаю, что в те решающие дни она играла с огнем. Ошибаюсь я или нет, но ясно одно (и этого вполне достаточно): мистер Генри опасался того же.

Несчастный целыми днями сидел в конторе с таким видом крайнего отчаяния, что я не осмеливался обратиться к нему. Хочу надеяться, что самое мое присутствие и молчаливое участие доставляли ему некоторое облегчение. Бывало так, что мы говорили, и странная это была беседа: мы никогда не называли никого по имени и не упоминали определенных фактов или событий, но каждый из нас думал о том же, и мы прекрасно это знали. Странное это искусство — часами говорить о каком-нибудь предмете, не только не называя, но даже не намекая на него. Помнится, я даже подумал тогда, что, может быть, именно таким образом Баллантрэ целыми днями ухаживал за миссис Генри, делая это совершенно открыто и вместе с тем ни разу не спугнув ее. Чтобы дать представление, как обстояли дела у мистера Генри, я приведу здесь несколько слов, произнесенных им (я имел основания запомнить дату) двадцать шестого февраля 1757 года. Погода стояла не по времени резкая, казалось, что это возврат зимы: безветренный жгучий холод, все бело от инея, небо низкое и серое, море черное и мрачное, как пещера.

Мистер Генри сидел у самого камина и размышлял вслух (как это у него теперь вошло в привычку) о том, «должен ли мужчина принимать решения» и «разумно ли вмешательство». Эти и тому подобные отвлеченные рассуждения каждый из нас понимал с полуслова. Я глядел в окно, как вдруг внизу прошли Баллантрэ, миссис Генри и мисс Кэтрин — неразлучное трио. Девочка прыгала, радуясь инею, Баллантрэ что-то шептал на ухо леди с улыбкой, которая (даже на таком расстоянии) казалась дьявольской усмешкой искусителя, а она шла, опустив глаза, всецело поглощенная услышанным. Я не вытерпел.

— На вашем месте, мистер Генри, я поговорил бы с милордом начистоту, — сказал я.

— Маккеллар, Маккеллар, — отозвался он, — вы не сознаете шаткости моего положения. Ни к кому я не могу пойти со своими подозрениями, меньше всего к отцу. Это вызвало бы у него только гнев. Беда моя, — продолжал он, — во — мне самом, в том, что я не из тех, кто способен вызывать к себе любовь. Они все мне признательны, они все твердят мне об этом; с меня этой признательности хватит до смерти. Но не мной заняты их мысли, они и не потрудятся подумать вместе со мной, подумать за меня. Вот в чем горе! — Он вскочил и затоптал огонь в очаге. — Но что-то надо придумать, Маккеллар, — сказал он и поглядел на меня через плечо, — что-то надо придумать. Я человек терпеливый… даже чересчур… даже чересчур! Я начинаю презирать себя. И все же нес ли когда-нибудь человек такое бремя?! Ио Он снова погрузился в размышления.

— Мужайтесь, — сказал я. — Все это разрешится само собой.

— Даже злоба у меня отболела, — сказал он, и в этом было так мало связи с моим замечанием, что я не продолжил разговора.

ГЛАВА ПЯТАЯ

РАССКАЗ О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО В НОЧЬ НА 28 ФЕВРАЛЯ 1757 ГОДА

Вечером того дня, когда имел место этот разговор, Баллантрэ куда-то уехал, не было его и большую часть следующего дня, злополучного 27-го; но о том, куда он ездил и что делал, мы задумались только позднее. А спохватись мы раньше, мы, может быть, разгадали бы его планы и все обернулось бы иначе. Но так как мы действовали в полном неведении, то и поступки наши надо оценивать соответственно, и поэтому я буду рассказывать обо всем так, как это представлялось нам в то время, и приберегу все наши открытия до того момента, когда они были сделаны. Это особенно важно потому, что я дошел до самой мрачной страницы моего рассказа и должен просить у читателя снисхождения для своего патрона.

Весь день двадцать седьмого февраля было по-прежнему морозно; дух захватывало от холода. У прохожих пар валил изо рта, большой камин в зале был доверху загружен дровами, ранние птицы, которые уже добрались и до наших суровых краев, теперь жались к окнам или прыгали, как потерянные, по замерзшей земле. К полудню проглянуло солнце и осветило по-зимнему красивые, покрытые снегом холмы и леса, люггер Крэйла, ожидавший ветра за мысом Крэг, и столбы дыма, поднимавшиеся прямо к небу из каждой трубы. К ночи сгустился туман, стало темно и тихо и неимоверно холодно: ночь не по-февральски беззвездная, ночь для невероятных событий.

Миссис Генри покинула нас, как это теперь вошло у нее в обыкновение, очень рано. С некоторых пор мы проводили вечера за картами, — еще одно свидетельство того, как скучал в Дэррисдире наш приезжий. Вскоре милорд оставил свое место у камина и, не сказав ни слова, пошел согреваться в постели. Прочих оставшихся не связывали ни любовь, ни учтивость, и ни один из нас минуты не просидел бы ради другого, но в силу привычки и так как карты были только что сданы, мы от нечего делать стали доигрывать партию. Нужно отметить, что засиделись мы допоздна и хотя милорд ушел к себе раньше обычного, но уже пробило полночь и слуги давно спали. И скажу еще, что хотя я никогда не замечал в Баллантрэ приверженности к вину, на этот раз он пил неумеренно и был, вероятно (хотя и не показывал этого), немного пьян.

Во всяком случае, он разыграл одну из своих метаморфоз: не успела дверь затвориться за милордом, как он без малейшего изменения голоса перешел от обычного вежливого разговора к потоку оскорблений.

— Мой дорогой Генри, тебе играть, — только что говорил он, а теперь продолжал: — Удивительное дело, как даже в такой мелочи, как карты, ты обнаруживаешь свою неотесанность. Ты играешь, Иаков, как какая-нибудь деревенщина или матрос в таверне. Та же тупость, та же мелкая жадность, cette lenteur d'hebete qui me fait rager!60 — привел меня бог иметь такого брата! Даже почтенный квакер и тот слегка оживляется, когда опасность угрожает его ставке, но играть с тобой — это невыразимая скука.

Мистер Генри продолжал смотреть в карты, как бы обдумывая ход, но на самом деле мысли его были далеко.

— Боже правый, да когда же этому придет конец? — закричал Баллантрэ.

— Quel lourdeau! Но к чему я расточаю перед тобой французские выражения, которые все равно непонятны такому невежде. Un lourdeau, мой дорогой братец, означает увалень, олух, деревенщина, человек, лишенный грации, легкости, живости, умения нравиться, природного блеска, — словом, именно такой, какого ты при желании увидишь, поглядевшись в зеркало. Я говорю тебе все это ради твоей же пользы, ну, а кроме того, милейший квакер (при этом он поглядел на меня, подавляя зевок), одно из моих развлечений в этой скучной дыре — поджаривать вас с вашим хозяином на медленном огне. Вы, например, неизменно доставляете мне удовольствие, потому что всякий раз корчитесь, когда слышите свое прозвище (как оно ни безобидно). Иное дело — мой бесценный братец, который вот-вот заснет над своими картами. А эпитет, который я тебе только что объяснил, дорогой Генри, может быть применен гораздо шире. Я это тебе сейчас растолкую. Вот, например, при всех твоих великих достоинствах, — их я рад в тебе признать, — я все же не знал женщины, которая не предпочла бы меня и, как я полагаю, — закончил он вкрадчиво и словно обдумывая свои слова, — как я полагаю, не продолжала бы оказывать мне предпочтение.

Мистер Генри отложил карты. Он медленно поднялся на ноги, и все время казалось, что он погружен в раздумье.

— Трус! — сказал он негромко, как будто самому себе. И потом не спеша и без особого ожесточения ударил Баллантрэ по лицу.

Баллантрэ вскочил, весь преобразившись, я никогда не видел его красивее.

— Пощечина! — закричал он. — Я не снес бы пощечины от самого господа бога!

— Потише, — сказал мистер Генри. — Ты что же, хочешь, чтобы отец снова за тебя вступился?

— Господа, господа! — кричал я, стараясь их разнять.

Баллантрэ схватил меня за плечо и, не отпуская, снова обратился к брату:

— Ты знаешь, что это значит?

— Это был самый обдуманный поступок в моей жизни, — отвечал мистер Генри.

— Ты кровью, кровью смоешь это! — сказал Баллантрэ.

— Дай бог, чтобы твоей, — сказал мистер Генри.

Он подошел к стене и снял две обнаженные рапиры, которые висели там среди прочего оружия. Держа за концы, он протянул их Баллантрэ.

— Маккеллар, присмотрите, чтобы все было по правилам, — обратился ко мне мистер Генри. — Я считаю, что это необходимо.

— Тебе незачем продолжать оскорбления. — Баллантрэ, не глядя, взял одну из рапир. — Я ненавидел тебя всю жизнь!

— Отец только что лег, — напомнил мистер Генри. — Нам надо уйти куда-нибудь подальше от дома.

— В длинной аллее, чего же лучше, — сказал Баллантрэ.

— Господа! — сказал я. — Постыдитесь! Вы сыновья одной матери. Неужели вы станете отнимать друг у друга жизнь, которую она вам дала?

— Вот именно, Маккеллар, — сказал мистер Генри с тем же невозмутимым спокойствием, которое он все время обнаруживал.

— Я этого не допущу, — сказал я.

И тут пятно легло на всю мою жизнь. Не успел я сказать этих слов, как Баллантрэ приставил острие своей рапиры к моей груди. Я видел, как свет струился по лезвию, и, всплеснув руками, повалился перед ним на колени.

— Нет, нет! — закричал я, словно малое дитя.

— Ну, он нам теперь не помеха, — сказал Баллантрэ. — Хорошо иметь в доме труса!

— Нам нужен будет свет, — сказал мистер Генри, как будто ничто не прерывало их разговора.

— Вот этот храбрец и принесет нам парочку свечей, — сказал Баллантрэ. К стыду своему должен признаться, что я был еще так ослеплен этим блеском обнаженного клинка, что предложил принести фонарь.

— Нам нужен не ф-ф-оонарь, — передразнивая меня, сказал Баллантрэ. — Сейчас в воздухе ни дуновения. Поднимайтесь и берите две свечи. Идите вперед, а это вас подгонит, — и он помахал рапирой.

Я взял подсвечники и пошел впереди. Я отдал бы руку, лишь бы только всего этого не было, но трус — в лучшем случае невольник, и, идя с ними, я чувствовал, как зубы стучат у меня во рту. Все было как он сказал: в воздухе ни дуновения, оковы безветренного мороза сковали воздух, и при свете свечей чернота неба казалась крышей над нашими головами. Не было сказано ни слова; не слышно было ни звука, кроме поскрипывания наших шагов по замерзшей дорожке. Холод этой ночи охватил меня, словно ледяная вода; и чем дальше, тем сильнее я дрожал не от одного лишь страха. Но спутники мои — хотя и шли, как я, с непокрытой головой и прямо из теплой комнаты, — казалось, не замечали перемены.

— Вот здесь, — сказал Баллантрэ. — Ставьте подсвечники на землю.

Я выполнил приказание, и пламя свечей поднялось ровно, как будто это было не среди заиндевевших деревьев, а в комнате. Я увидел, как братья заняли свои места.

— Свечи слепят меня, — сказал Баллантрэ.

— Я предоставляю тебе любое преимущество, — ответил мистер Генри, меняясь местами, — потому что я думаю, что ты скоро умрешь. — Он говорил скорее всего с грустью, но голос его был тверд и звенел.

— Генри Дьюри, — сказал Баллантрэ. — Два слова, прежде чем я начну. Ты фехтовальщик и умеешь управляться со шпагой. Но ты не представляешь себе, что значит держать боевую рапиру. И поэтому я уверен, что ты должен пасть. Взвесь, как выгодно мое положение. Если ты будешь убит, я уезжаю из этой страны туда, где ждут меня твои же деньги. Если убит буду я, каково будет твое положение? Мой отец, твоя жена, которая меня любит, ты это хорошо знаешь, даже твой ребенок, который привязан ко мне больше, чем к тебе, — все они будут мстить за меня! Подумал ты об этом, мой дорогой Генри? — Он с улыбкой посмотрел на брата и стал в позицию.

Мистер Генри не сказал ни слова, но тоже сделал приветственный выпад, и рапиры скрестились.

Я не судья в таком деле, да к тому же голова у меня шла кругом от холода, страха и ужаса, но кажется мне, что мистер Генри сразу же взял верх, тесня своего врага со сдержанной, но неукротимой яростью. Все ближе и ближе наступал он, пока Баллантрэ не отпрыгнул с проклятием, похожим на всхлип, и кажется, что это снова поставило его лицом к свету. В этом новом положении они опять схватились, на этот раз в ближнем бою. Мистер Генри наседал все упорнее, Баллантрэ защищался с поколебленной уверенностью. Он, без сомнения, понял, что погиб, и поддался леденящему сердце страху, иначе он никогда не пошел бы на недозволенный прием. Не могу утверждать, что я уследил за ним (мой неопытный глаз не мог уловить всех подробностей), но, по-видимому, он схватил клинок брата левой рукой, что запрещено правилами поединка. Мистер Генри спасся, конечно, только потому, что успел отскочить в сторону, а Баллантрэ, нанеся удар в воздух, упал на колено, и, прежде чем он поднялся, клинок брата пронзил его.

С подавленным воплем я бросился к нему, но он уже повалился на землю, где еще с минуту корчился, как раздавленный червяк, а потом замер.

— Посмотрите его левую руку, — сказал мистер Генри.

— Она вся в крови, — сказал я.

— А ладонь?

— Ладонь порезана.

— Я так и знал, — сказал он и повернулся спиной.

Я разорвал рубашку мистера Джемса. Сердце не билось.

— Да простит нас бог, мистер Генри! — сказал я. — Он мертв.

— Мертв? — повторил он как-то бессмысленно, потом все громче: — Мертв? Мертв? — и вдруг отшвырнул окровавленный клинок.

— Что нам делать? Возьмите себя в руки, сэр. Теперь уже поздно: надо взять себя в руки.

Он повернулся и взглянул на меня.

— О Маккеллар! — сказал он и закрыл лицо ладонями.

Я тряхнул его за полу:

— Ради бога, ради всех нас, мужайтесь! Что нам делать?

Он посмотрел на меня все с тем же бессмысленным видом.

— Делать? — сказал он. Взгляд его при этом упал на тело; как будто что-то вспомнив, он вскрикнул и схватился за голову. Потом, повернувшись ко мне спиной, быстро пошел к дому — странным, спотыкающимся шагом.

С минуту я стоял в раздумье, потом, решив, что долг мой — подумать о живом, побежал за ним, оставив свечи на мерзлой земле и освещенное ими тело под деревьями. Но, как я ни бежал, он намного опередил меня, вошел в дом и поднялся в залу, где я и нашел его у камина. Он стоял, закрыв лицо руками, и плечи его вздрагивали.

— Мистер Генри, мистер Генри! — сказал я. — Это погубит всех нас!

— Что́ я сделал! — воскликнул он и потом, с выражением, которого я никогда не забуду, спросил меня: — Кто скажет об этом старику?

Слова эти поразили меня до глубины души, но теперь было не до сантиментов. Я налил ему стакан бренди.

— Выпейте, — сказал я, — выпейте все до дна.

Я заставил его, словно ребенка, проглотить бренди и, все еще пронизанный холодом этой ночи, сам выпил вслед за ним.

— Надо ему сказать, Маккеллар, — простонал он. — Надо! — И вдруг, опустившись в кресло (кресло милорда у камина), весь затрясся от беззвучных рыданий.

Уныние ухватило мою душу, — ясно было, что нечего ждать помощи от мистера Генри.

— Хорошо, — сказал я, — сидите здесь и предоставьте все мне! — И, взяв в руки свечу, я пошел по темному дому.

Кругом было тихо, я мог предположить, что все прошло незамеченным, и надо было сразу позаботиться, чтобы и остальное совершилось так же в тайне. Теперь неуместны были колебания, и я, даже не постучавшись, открыл дверь к миледи и смело вошел в комнату.

— Стряслась какая-нибудь беда! — воскликнула она, привставая с постели.

— Сударыня, — сказал я. — Я выйду в коридор, а вы оденьтесь как можно скорее. Нам надо действовать.

Она не задавала вопросов и не заставила себя ждать. Не успел я еще обдумать того, что я ей скажу, как она уже была на пороге и сделала мне знак войти.

— Сударыня, — сказал я, — если вы не поможете мне, я должен буду обратиться еще к кому-нибудь, а если никто не поможет мне, то придет конец всему дому Дэррисдиров.

— Я не боюсь, — сказала она с улыбкой, на которую больно было глядеть, но не теряя самообладания.

— Дело дошло до дуэли!

— Дуэль? — повторила она. — Дуэль! Генри…

— С владетелем Баллантрэ, — сказал я. — К этому шло давно, очень давно, и привели к этому обстоятельства, о которых вы ничего не знаете, да и не поверили бы, если б я вам о них рассказал. Но сегодня дело зашло слишком далеко, и когда он оскорбил вас…

— Постойте, — сказала она. — Он? Кто он?

— Сударыня, — воскликнул я с прорвавшейся горечью. — И это вы спрашиваете меня? Ну, тогда и в самом деле мне надо искать помощи у других; у вас я ее не найду.

— Не понимаю, чем я так обидела вас? — сказала она. — Простите меня и не длите этой муки.

Но я все не решался сказать ей, я не был в ней уверен, и это сознание беспомощности заставило меня обратиться к ней с досадой и гневом.

— Сударыня, мы говорим об известных вам людях: один из них оскорбил вас, и вы еще спрашиваете — который! Я помогу вам ответить. С одним из них вы просиживали часами, разве другой упрекал вас в этом? С одним вы всегда были ласковы; с другим — да рассудит нас в этом всевышний, — как мне кажется, далеко не всегда; и разве уменьшилась от этого его любовь к вам? Сегодня один из них сказал другому в моем присутствии (в присутствии наемного слуги), что вы влюблены в него. И прежде чем я скажу хоть одно слово, ответьте на свой собственный вопрос: который из них? Да, сударыня, и вы ответите мне и на другой: кто виноват, что дело дошло до ужасного конца?

Она смотрела на меня в оцепенении.

— Боже правый! — вдруг вырвалось у нее, и потом еще раз, полушепотом, как будто самой себе: — Боже милостивый! Не томите вы меня, Маккеллар, что случилось? — крикнула она. — Говорите! Я готова ко всему!

— Вы не заслуживаете этого, — сказал я. — Вы должны сначала признать, что это вы были причиной всего.

— О! — закричала она, ломая руки. — Этот человек сведет меня с ума! Неужели вы и сейчас не можете позабыть обо мне?

— Я не о вас сейчас думаю. Я думаю о моем дорогом, несчастном хозяине.

— Что? — воскликнула она, прижав руку к сердцу. — Что? Разве Генри убит?

— Тише. Убит другой.

Я увидел, как она пошатнулась, словно ветер согнул ее, и то ли от малодушия, то ли из жалости я отвел глаза и смотрел в землю.

— Это ужасные вести, — сказал я наконец, когда ее молчание уже стало пугать меня, — но вам и мне надлежит собраться с силами, чтобы спасти дом Дэррисдиров. — Она молчала. — К тому же, не забудьте мисс Кэтрин, — добавил я. — Если нам не удастся замять это дело, она унаследует опозоренное имя.

Не знаю, мысль о ребенке или мои слова о позоре вывели ее из оцепенения, но не успел я договорить, как не то вздох, не то стон сорвался с ее губ, словно заживо погребенный старался стряхнуть с себя тяжесть могильного холма. А уже в следующую минуту к ней вернулся голос.

— Это была дуэль? — прошептала она. — Это не было… — Она запнулась.

— Они дрались на дуэли, и хозяин мой бился честно, — сказал я. — А тот, другой, был убит как раз, когда он наносил предательский удар.

— Не надо! — воскликнула она.

— Сударыня, — сказал я. — Ненависть к этому человеку жжет мое сердце даже и сейчас, когда он мертв. Видит бог, я остановил бы дуэль, если бы осмелился. Я буду вечно стыдиться того, что не решился на это. Но когда этот человек упал, я, если бы мог думать о чем-нибудь, кроме жалости к моему хозяину, порадовался бы нашему избавлению.

Не знаю, слышала ли она меня, и следующие ее слова были:

— А милорд?

— Это я беру на себя, — сказал я.

— Вы не будете говорить с ним так же, как со мной? — спросила она.

— Сударыня! Неужели вам не о ком больше думать? О милорде позабочусь я.

— Не о ком думать? — повторила она.

— Ну да, о вашем супруге, — сказал я. Она посмотрела на меня с непроницаемым выражением. — Вы что же, отвернетесь от него? — спросил я.

Она все еще глядела на меня, потом снова схватилась за сердце.

— Нет! — сказала она.

— Да благословит вас бог за это слово! Идите к нему, он сидит в зале, поговорите с ним, все равно о чем, протяните ему руку, скажите: «Я все знаю», и если бог сподобит вас, скажите: «Прости меня».

— Да укрепит вас бог и да смягчит ваше сердце, — сказала она. — Я пойду к мужу.

— Позвольте я посвечу вам. — И я взялся за подсвечник.

— Не надо, я найду дорогу и в темноте. — Она вся передернулась, и я понял, что я ей сейчас страшнее темноты.

Так мы расстались. Она пошла вниз, где тусклый свет мерцал в зале, а я по коридору — к комнате милорда. Не знаю почему, но я не мог ворваться к старику, так же как к миссис Генри; с большой неохотой, но я постучал. Старый сон чуток, а может, милорд вовсе не спал, и при первом же стуке он крикнул: «Войдите!»

Он тоже привстал с подушек мне навстречу, такой старый и бескровный. Сохраняя известную представительность в дневном наряде, сейчас он выглядел хрупким и маленьким, а лицо его теперь, когда парик был снят, казалось совсем крошечным. Это смутило меня; а еще больше — растерянная догадка о несчастье, мелькнувшая в его глазах. Я поставил свечу на стол, оперся на кровать в ногах у милорда и посмотрел на него.

— Лорд Дэррисдир, — сказал я. — Вам хорошо известно, что в вашей семье я не ваш сторонник.

— Ну, какие же тут могут быть стороны, — сказал он. — А то, что вы искренне любите моего сына, это я всегда рад был признать.

— Милорд, сейчас не время для учтивостей, — ответил я. — Если мы хотим что-то спасти, вы должны глядеть фактам в лицо. Я сторонник вашего сына, но в семье были враждующие стороны, и представителем одной из сторон я явился к вам среди ночи. Выслушайте меня, и, прежде чем я уйду, вы поймете, почему я прошу вас об этом.

— Да я всегда готов вас слушать, мистер Маккеллар, — сказал он, — в любое время дня и ночи, потому что я всегда уверен в разумности ваших суждений. Однажды вы очень здраво дали совет, и по важному делу; я не забыл этого.

— Я здесь, чтобы выступить в защиту моего хозяина, — сказал я. — Надо ли говорить вам о том, как он обычно держит себя? Вы знаете, в какое положение он поставлен. Вы знаете, с каким великодушием он всегда относился к вашему другому… к вашим желаниям, — поправился я, запнувшись и не в силах выговорить слово «сын». — Вы знаете… вы должны знать… сколько он вынес… сколько он вытерпел из-за своей жены.

— Мистер Маккеллар! — закричал милорд, грозный, словно лев в своем логове.

— Вы обещали выслушать меня, — продолжал я. — Чего вы не знаете, что вы должны знать и о чем я вам сейчас расскажу, — это те испытания, которые он должен был переносить втайне. Не успевали вы отвернуться: как тот, чье имя я не смею произнести, сейчас же принимался издеваться, колоть его вашим — да простит меня милорд — вашим предпочтением, называть его Иаковом, деревенщиной, преследовать недостойными насмешками, нестерпимыми для мужчины. А стоило кому-нибудь из вас появиться, как он тот же час менялся; и моему хозяину приходилось улыбаться и угождать человеку, который только что осыпал его оскорблениями. Я знаю все это потому, что кое-что испытал и на себе, и говорю вам: жизнь наша стала невыносимой. И это продолжалось все время с самого прибытия этого человека, — он в первый же вечер окрестил моего хозяина Иаковом.

Милорд сделал движение, как бы собираясь откинуть одеяло и встать.

— Если во всем этом есть хоть крупица правды… — начал он.

— А разве я похож на лжеца? — прервал его я.

— Вы должны были сказать мне раньше, — проговорил он.

— Да, милорд! Должен был, и вы вправе корить нерадивого слугу.

— Но я приму меры, и сейчас же, — и он снова сделал движение, чтобы подняться.

Опять я удержал его.

— Это не все, — сказал я. — О, если бы это было все! Моему несчастному хозяину пришлось нести это бремя без чьей-либо помощи или хотя бы сочувствия. Даже вы, милорд, не находили для него ничего, кроме благодарности. А ведь он тоже ваш сын! Другого отца у него не было. Соседи все его ненавидели, и, видит бог, несправедливо. Он не нашел любви и в супружестве. И ни от кого он не видел искреннего чувства и поддержки — великодушное, многострадальное, благородное сердце!

— Ваши слезы делают вам честь, а мне служат укором, — сказал милорд, трясясь, как паралитик. — Но все же вы не совсем справедливы. Генри всегда был мне дорог, очень дорог. Джемс (я не стану этого отрицать, мистер Маккеллар), Джемс мне, может быть, еще дороже, вы всегда были предубеждены против моего Джемса; ведь он перенес столько злоключений; и нам не следует забывать, как они были жестоки и незаслуженны. И даже сейчас из них двоих он проявляет больше чувства. Но не будем говорить о нем. Все то, что вы сказали о Генри, вполне справедливо, я этому не удивляюсь, я знаю его благородство. Вы скажете, что я им злоупотребляю? Может быть; есть опасные добродетели, добродетели, которыми так и тянет злоупотребить. Мистер Маккеллар, я искуплю свою вину, я все это улажу. Я был слаб, и, что хуже, я был туп.

— Я не смею слушать, как вы обвиняете себя, милорд, пока вы не узнали всего, — сказал я. — Не слабы вы были, а обмануты, введены в заблуждение дьявольскими кознями обманщика. Вы сами видели, как он обманывал вас, говоря о риске, которому якобы подвергается; он обманывал вас все время, на каждом шагу своего пути. Я хотел бы вырвать его из вашего сердца; я хотел бы, чтобы вы пригляделись к другому вашему сыну, — а у вас есть сын.

— Нет, нет, — сказал он. — У меня два, у меня два сына!

Мой жест отчаяния поразил его; он поглядел на меня, изменившись в лице.

— Есть и еще дурные вести? — спросил он, и голос его, едва окрепнув, снова сорвался.

— Очень дурные, — ответил я. — Вот что он сказал сегодня вечером мистеру Генри: «Я не знал женщины, которая не предпочла бы меня тебе и которая не продолжала бы оказывать мне предпочтение».

— Я не хочу слышать ничего плохого о моей дочери! — закричал он, и по той поспешности, с которой он прервал меня, я понял, что глаза его были далеко не так слепы, как я предполагал, и что он не без тревоги взирал на осаду, которой подвергалась миссис Генри.

— Я и не думаю оскорблять ее! — воскликнул я. — Не в этом дело. Эти слова были обращены в моем присутствии к мистеру Генри; и если вам этого недостаточно, — вскоре были сказаны и другие: «Ваша жена, которая в меня влюблена».

— Они поссорились? — спросил он.

Я кивнул.

— Надо скорей пойти к ним, — сказал он, снова приподнимаясь в постели.

— Нет, нет! — вскричал я, простирая руки.

— Мне лучше знать, — сказал он. — Это опасные слова.

— Неужели вы и теперь не понимаете, милорд? — спросил я.

Он взглядом вопрошал меня о правде.

Я бросился на колени перед его кроватью.

— О милорд! Подумайте о том, кто у вас остался; подумайте о бедном грешнике, которого вы зачали и которого жена ваша родила вам, которого ни один из нас не поддержал в трудную минуту; подумайте о нем, а не о себе; он ведь выносит все один — подумайте о нем! Это врата печали, Христовы врата, господни врата, и они отверсты. Подумайте о нем, как он о вас подумал: «Кто скажет об этом старику?» — вот его слова. Вот для чего я пришел, вот почему я здесь и на коленях вас умоляю!

— Пустите, дайте мне встать! — крикнул он, оттолкнув меня, и раньше моего уже был на ногах. Его голос дрожал, как полощущийся парус, но говорил он внятно, лицо его было бело как снег, но взгляд тверд и глаза сухи.

— Слишком много слов! — сказал он. — Где это произошло?

— В аллее.

— И мистер Генри?.. — спросил он.

Когда я ответил, старое лицо его покрылось морщинами раздумья.

— А мистер Джемс?

— Я оставил его тело на поляне со свечами.

— Со свечами? — закричал он, быстро подбежал к окну, распахнул его и стал вглядываться в темноту. — Их могут увидеть с дороги.

— Но кто же ходит там в такой час? — возразил я.

— Все равно, — сказал он. — Чего не бывает! Слушайте! — воскликнул он. — Что это?

С бухты слышны были осторожные всплески весел, и я сказал ему об этом.

— Контрабандисты, — сказал милорд. — Бегите сейчас же, Маккеллар, и потушите эти свечи. Тем временем я оденусь, и когда вы вернетесь, мы обсудим, что делать дальше.

Ощупью я спустился вниз и вышел. Свет в аллее виден был издалека, в такую темную ночь его можно было заметить за много миль, и я горько сетовал на себя за такую неосторожность, особенно когда достиг цели. Один из подсвечников был опрокинут, и свечка погасла. Но другая горела ярко, освещая широкий круг мерзлой земли. Среди окружающей черноты все в освещенном кругу выделялось резче, чем даже днем. Посредине было кровавое пятно; немного дальше — рапира мистера Генри с серебряной рукояткой, но нигде никаких следов тела. Я стоял как вкопанный, и сердце у меня колотилось, а волосы встали на голове, — так необычно было то, что я видел, так грозны были страхи и предчувствия. Напрасно я озирался: почва так заледенела, что на ней не осталось следов. Я стоял и смотрел, пока в ушах у меня не зашумело, а ночь вокруг меня была безмолвна, как пустая церковь, — ни одного всплеска на берегу; казалось, что упади сейчас лист, это слышно было бы во всем графстве.

Я задул свечу, и вокруг сгустилась тьма; словно толпы врагов обступили меня, и я пошел обратно к дому, то и дело оглядываясь и дрожа от мнимых страхов. В дверях навстречу мне двинулась какая-то тень, и я чуть не вскрикнул от ужаса, не узнав миссис Генри.

— Вы сказали ему? — спросила она.

— Он и послал меня, — ответил я. — Но его нет. Почему вы здесь?

— Кого нет? Кого это нет?

— Тела, — сказал я. — Почему вы не с вашим супругом?

— Нет? — повторила она. — Да вы не нашли его! Пойдемте туда.

— Там теперь темно. Я боюсь.

— Я хорошо вижу в темноте. Я стояла тут долго, очень долго. Дайте мне руку.

Рука об руку мы вернулись по аллее к роковому месту.

— Берегитесь! Здесь кровь! — предупредил я.

— Кровь! — воскликнула она и отпрянула от меня.

— По крайней мере, должна быть, — сказал я. — Но я ничего не вижу.

— Нет, — сказала она. — Ничего нет. А вам все это не приснилось?

— О, если бы это было так! — воскликнул я.

Она заметила рапиру, подняла ее, потом, почувствовав кровь, выпустила из рук.

— Ах! — воскликнула она. — Но потом, с новым приливом мужества, во второй раз подняла ее и по самую рукоять воткнула в землю. — Я возьму ее и очищу, — сказала она и снова стала озираться по сторонам. — Но, может быть, он не мертв? — спросила она.

— Сердце не билось, — сказал я и, вспомнив, добавил: — Но почему вы не с вашим супругом?

— Это бесполезно. Он не хочет говорить со мной.

— Не хочет? Вы просто не пробовали!

— Вы имеете право не доверять мне, — сказала она мягко, но с достоинством.

Тут в первый раз я почувствовал к ней жалость.

— Свидетель бог, сударыня, — воскликнул я, — свидетель бог, что я вовсе не так несправедлив, как вам кажется! Но в эту ужасную ночь кто может выбирать свои слова? Поверьте, я друг всякому, кто не враг хозяину моему.

— Но разве справедливо, что вы сомневаетесь в его жене? — сказала она.

Тут словно занавес разорвался, и я вдруг понял, как благородно переносила она это неслыханное несчастье и как терпеливо выслушивала мои упреки.

— Надо вернуться и сказать об этом милорду, — напомнил я.

— Его я не могу видеть! — воскликнула она.

— Он больше всех нас сохранил самообладание.

— Все равно, я не могу его видеть.

— Хорошо, — сказал я. — Тогда возвращайтесь к мистеру Генри, а я пойду к милорду.

Мы повернули к дому, я нес подсвечник, она — рапиру (странная ноша для женщины). Вдруг она спросила:

— А говорить ли нам об этом Генри?

— Пусть это решает милорд, — сказал я.

Милорд был уже одет, когда я вошел в его комнату. Он выслушал меня нахмурившись.

— Контрабандисты, — сказал он. — Но живого или мертвого, вот в чем дело.

— Я считал его за… — начал я и запнулся, не решаясь произнести это слово.

— Я знаю, но вы могли и ошибиться. К чему бы им увозить его мертвым? — спросил он. — О, в этом единственная надежда. Пусть считают, что он уехал без предупреждения, как и приехал. Это поможет нам избежать огласки.

Я видел, что, как и все мы, он больше всего думал о чести дома. Теперь, когда все члены семьи были погружены в неизбывную печаль, особенно странно было, что мы обратились к этой абстракции — фамильной чести — и старались всячески ее оградить; и не только сами Дьюри, но даже их наемный слуга.

— Надо ли говорить об этом мистеру Генри? — спросил я.

— Я посмотрю, — сказал он. — Сначала я должен его видеть, потом я сойду к вам, чтобы осмотреть аллею и принять решение.

Он сошел вниз в залу. Мистер Генри сидел за столом, словно каменное изваяние, опустив голову на руки. Жена стояла за его спиной, прижав руку ко рту, — ясно было, что ей не удалось привести его в себя. Старый лорд твердым шагом двинулся к сыну, держась спокойно, но по-моему, несколько холодновато. Подойдя к столу, он протянул обе руки и сказал:

— Сын мой!

С прерывистым, сдавленным воплем мистер Генри вскочил и бросился на шею отцу, рыдая и всхлипывая.

— Отец! — твердил он. — Вы знаете, я любил его, вы знаете, я сначала любил его, я готов был умереть за него, вы знаете это. Я отдал бы свою жизнь за него и за вас. Скажите, что вы знаете это. Скажите, что вы можете простить меня. Отец, отец, что я сделал? А мы ведь росли вместе! — И он плакал, и рыдал, и обнимал старика, прижимаясь к нему, как дитя, объятое страхом.

Потом он увидел жену (можно было подумать, что он только что заметил ее), со слезами смотревшую на него, и в то же мгновение упал перед ней на колени.

— Любимая моя! — воскликнул он. — Ты тоже должна простить меня! Не муж я тебе, а бремя всей твоей жизни. Но ведь ты знала меня юношей, разве желал тебе зла Генри Дьюри? Он хотел только быть тебе другом. Его, его — прежнего товарища твоих игр, — его, неужели и его ты не можешь простить?

Все это время милорд оставался хладнокровным, но благожелательным наблюдателем, не терявшим присутствия духа. При первом же возгласе, который действительно способен был пробудить всех в доме, он сказал мне через плечо:

— Затворите дверь. — А потом слушал, покачивая головой. — Теперь мы можем оставить его с женой, — сказал он. — Посветите мне, Маккеллар.

Когда я снова пошел, сопровождая милорда, я заметил странное явление: хотя было еще совсем темно и ночь далеко не кончилась, мне почудилось, что уже наступает утро. По ветвям прошел ветерок, и они зашелестели, как тихо набегающие волны, временами лицо нам обдувало свежестью, и пламя свечи колебалось. И под этот шелест и шорох мы еще прибавили шагу, осмотрели место дуэли, причем милорд с величайшим самообладанием глядел на лужу крови; потом прошли дальше к причалу и здесь обнаружили наконец некоторые следы. Во-первых, лед на замерзшей луже был продавлен, и, очевидно, не одним человеком; во-вторых, немного дальше сломано было молодое деревце, а внизу на отмели, где обыкновенно причаливали контрабандисты, еще одно пятно крови указывало на то место, где, отдыхая, они, очевидно, положили тело на землю.

Мы принялись смывать это пятно морской водой, зачерпывая ее шляпой милорда, но вдруг с каким-то стонущим звуком налетел новый порыв ветра и задул свечу.

— Пойдет снег, — сказал милорд, — и это лучшее, чего можно пожелать. Идем обратно; в темноте ничего нельзя сделать.

Идя к дому в снова наступившем затишье, мы услышали нараставший шум и, выйдя из-под густой сени деревьев, поняли, что пошел проливной дождь.

Все это время я не переставал удивляться ясности мысли милорда и его неутомимости. Но это чувство еще усилилось во время совета, который мы держали по возвращении. Ясно было, говорил он, что контрабандисты подобрали Баллантрэ, но живого или мертвого, об этом мы могли только гадать. Дождь еще до рассвета смоет все следы, и этим мы должны воспользоваться. Баллантрэ неожиданно появился под покровом ночи; теперь надо было представить дело так, что он столь же внезапно уехал до наступления дня. Чтобы придать всему этому больше вероятия, мне следовало подняться к нему в комнату, собрать и спрятать его вещи. Правда, мы всецело зависели от молчания контрабандистов, и в этом была неизбежная уязвимость нашего обмана.

Я выслушал милорда, как уже сказал, удивляясь его спокойствию, и поспешил исполнить его приказание. Мистер и миссис Генри ушли из залы, милорд поспешил в постель, чтобы согреться; слуги все еще не подавали признаков жизни, и, когда я поднялся по лестнице в башню и вошел в комнату умершего, мною овладел трепет. К величайшему моему изумлению, в комнате все говорило о спешных сборах. Из трех его саквояжей два были уже увязаны, а третий раскрыт и почти полонИ сразу у меня промелькнула догадка. Так, значит, он готовился к отъезду, он только ждал Крэйла, а Крэйл ждал ветра. Ночью капитан заметил, что погода меняется, и послал шлюпку предупредить, а то и взять пассажира, которого команда шлюпки нашла по дороге в луже крови. Да, но за этим крылось и другое. Эти приготовления к отъезду бросали свет и на страшное оскорбление, брошенное им брату накануне вечером; это был прощальный удар, взрыв ненависти, уже не подавляемый расчетом. И, с другой стороны, характер его выходки, как и поведение миссис Генри, наводили на догадку, которую я не проверил и теперь уж никогда не проверю до страшного суда, — догадку, что он все-таки забылся, зашел слишком далеко в своих домогательствах и получил отпор. Это, как я сказал, не может быть проверено; но, когда я в то утро стоя, среди его вещей, мысль эта была мне слаще меда.

Прежде чем запереть раскрытый саквояж, я заглянул в него. Там были превосходные кружева и белье, несколько смен изысканного платья, в котором Баллантрэ так любил появляться; десяток книг, притом отборных: «Комментарии» Цезаря, том Гоббса, «Генриада» Вольтера, работа об Индии, какой-то математический труд, недоступный для моего понимания, — вот что увидел я с весьма смешанным чувством. Но в открытом саквояже не было ни следа каких-либо бумаг. Это заставило меня призадуматься. Возможно, что он мертв, но, судя по тому, что контрабандисты подобрали его, это не очень вероятно. Возможно, что он умрет от раны, но и это вовсе не обязательно. А в таком случае приходилось заручиться средствами защиты.

Один за другим я перетащил все саквояжи на чердак, который всегда был на запоре; потом сходил к себе за связкой ключей и, к радости своей, обнаружил, что два из них подошли к замкам саквояжей. В одном я нашел шагреневый бювар, который и вскрыл ножом, и отныне (поскольку дело касалось доброго имени) человек этот был в моей власти. Там оказалась обширная коллекция любовных писем, по преимуществу парижского периода его жизни, и, что более меня интересовало, там были черновики его собственных донесений английскому министру по делам Шотландии и оригиналы ответных писем министра; убийственные документы, опубликование которых опозорило бы Баллантрэ и действительно подвергло бы опасности самую его жизнь. Читая эти бумаги, я смеялся от радости, я потирал руки и напевал себе под нос. Рассвет застал меня за этим приятным занятием, но я не оторвался от бумаг; подойдя к окну, я только удостоверился, что снег весь сошел, все кругом черно, а дождь и ветер свирепствуют в заливе, где и следа не было люггера, на котором Баллантрэ (живой или мертвый) мотался теперь по Ирландскому морю.

Быть может, уместнее всего именно здесь рассказать то немногое, что я позднее узнал о событиях этой ночи. На это потребовалось немало времени, потому что мы не осмеливались расспрашивать прямо, а контрабандисты питали ко мне неприязнь, если не вражду. Только через полгода мы вообще узнали о том, что Баллантрэ выжил, и только много лет спустя я узнал от одного из команды Крэйла, который на свои неправедно нажитые деньги открыл трактир, о некоторых подробностях, показавшихся мне достоверными. Оказывается, что, когда контрабандисты нашли Баллантрэ, он полулежал, опершись на локоть, и то озирался по сторонам, то ошалело глядел на свечу и на свою окровавленную руку. При их появлении он будто бы пришел в себя, попросил отнести его на корабль и держать все дело в тайне, а на вопрос капитана, как это он оказался в таком положении, ответил потоком отчаянной брани и тут же потерял сознание. Они было заспорили, но, боясь пропустить попутный ветер и в ожидании большого куша за переправу его во Францию, не стали медлить. К тому же он пользовался любовью этих презренных негодяев; они считали его приговоренным к смерти, не знали, какое коварство навлекло на него беду, и, по-своему великодушные, сочли своей обязанностью укрыть его от новых напастей. Они погрузили его на корабль, по пути он оправился и уже выздоравливающим был спущен на берег в Гавр-де-Грасе. И что действительно знаменательно: он никому ни словом не обмолвился о дуэли, и до сего дня ни один контрабандист не знает, в какой ссоре и от чьей руки он получил свою рану. У всякого другого я приписал бы это естественной порядочности, у него же — только гордыне. Он не мог признаться, быть может, даже себе самому, что был побежден тем, кому нанес столько оскорблений и кого так жестоко презирал.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ОБЗОР СОБЫТИЙ ВО ВРЕМЯ ВТОРОЙ ОТЛУЧКИ БАЛЛАНТРЭ

О тяжкой болезни, которая на другое же утро открылась у мистера Генри, я могу вспоминать спокойно, уже как о последней напасти, постигшей моего хозяина; она, собственно, была для него скрытым благом, потому что какой телесный недуг может сравняться с терзаниями ума? Ухаживали за ним миссис Генри и я. Милорд время от времени наведывался узнать о состоянии больного, но обычно не переступал порога. Только однажды, когда почти не оставалось надежды, он подошел к кровати, вгляделся в лицо сына и пошел прочь, вскинув голову и простирая вверх руку — жест, который навсегда запомнился мне своей трагичностью: такую печаль и горечь он выражал. Но большую часть времени больной был на попечении миссис Генри и моем; ночью мы сменялись, а днем обычно составляли друг другу компанию, потому что дежурства наши были тоскливы. Мистер Генри, с выбритой головой, обвязанной платком, не переставая, метался, колотя руками о кровать. Он говорил без умолку, и голос его журчал, как речная вода, так что сердце мое устало от этого звука. Интересно отметить (и для меня это было особенно тягостно), что он все время говорил о всяких незначащих вещах: о каких-то приездах и отъездах, о лошадях, — их он приказывал седлать, должно быть, думая (бедняга!), что сможет уехать от своих напастей; или распоряжался по саду, приказывал готовить сети и (что меня особенно бесило) все время распространялся о хозяйственных делах, подсчитывая какие-то суммы и препираясь с арендаторами. Никогда ни слова об отце, жене или о Баллантрэ, — только два-три дня ум его был всецело поглощен воспоминаниями прошлого. Он воображал себя мальчиком и вспоминал, как играл в детстве с братом. И что было особенно трогательно: оказывается, Баллантрэ в детстве едва избежал гибели, и, вспоминая об этом, мистер Генри снова и снова тревожно кричал: «Джемми тонет! Спасите Джемми!»

Это, как я говорил, очень трогало и миссис Генри и меня, но в остальном бред этот был не в пользу моего хозяина. Он, казалось, взялся подкрепить все наветы брата, словно стараясь представить себя человеком черствым, всецело поглощенным стяжанием. Будь я один, я бы и ухом не повел, но, слушая его, я все время прикидывал, какое впечатление это должно производить на его жену, и говорил себе, что он все ниже падает в ее глазах. На всем земном шаре один я по-настоящему понимал его, и я считал своим долгом раскрыть это хотя бы еще одному человеку. Суждено ли ему было умереть и унести с собой свои добродетели, или он должен был выжить и принять на свои плечи печальный груз воспоминаний, я считал своим долгом сделать так, чтобы он был должным образом оплакан в первом случае, а во втором — от всего сердца обласкан человеком, которого он больше всего любил, — женою.

Не находя возможности объясниться на словах, я остановился наконец на, так сказать, документальном разоблачении и в течение ряда ночей, свободных от дежурства, за счет сна подготовил то, что можно было назвать нашим бюджетом. Но это оказалось самой легкой частью дела, а то, что оставалось, — то есть вручение всего подготовленного миледи, — было мне почти что не по силам; Несколько дней я носил под мышкой целую связку документов и все выжидал удобного стечения обстоятельств, которое помогло бы мне начать разговор. Не стану отрицать, что удобные случаи были, но каждый раз язык у меня прилипал к гортани; и, мне кажется, я и по сей день носил бы с собой сверток, если бы счастливый случай не избавил меня от всех колебаний. Это случилось ночью, когда я покидал комнату, так и не выполнив задуманного и кляня себя за трусость.

— Что это вы носите с собою? — спросила она. — Все эти дни я вижу вас все с тем же свертком.

Не говоря ни слова, я вернулся в комнату, положил сверток на стол перед нею и оставил ее одну с моими документами. Теперь я должен дать вам представление о том, что в них заключалось. А для этого, может быть, лучше всего воспроизвести письмо, которое было предпослано моему отчету и черновик которого, следуя своей привычке, я сохранил. Это покажет также, какую скромную роль играл я во всем этом деле, как бы ни старались некоторые люди представить все по-другому.

Дэррисдир, 1757 г.

Милостивая государыня!

Смею вас уверить, что без уважительной причины я бы никогда не осмелился выйти из рамок своего положения; но я был свидетелем того, сколь много зла проистекло в прошлом для всего вашего благородного дома из-за злополучной скрытности, и бумаги, которые я осмеливаюсь предложить вашему вниманию, являются фамильными документами, с коими вам следует непременно ознакомиться.

При сем прилагаю опись с необходимыми пояснениями и остаюсь, милостивая государыня, готовый к услугам, покорный слуга вашей милости

Эфраим Маккеллар.
Опись документов

А. Черновики десяти писем Эфраима Маккеллара к достопочтенному Джемсу Дьюри, эсквайру, именуемому также владетелем Баллантрэ, за время пребывания последнего в Париже от… (следуют даты).

Примечание. Читать, сопоставляя с В, и С.

В. Три подлинных письма вышеупомянутого Баллантрэ к вышеупомянутому

Э. Маккеллару от… (следуют даты).

С. Три подлинных письма вышеупомянутого Баллантрэ к достопочтенному Генри Дьюри, эсквайру от… (следуют даты).

Примечание. Письма были вручены мне мистером Генри для ответа. Копии с моих ответов А4, А5 и А9 прилагаются. Смысл ответов мистера Генри, черновика которых у меня не сохранилось, ясен из последующих писем его бессердечного брата.

О. Переписка (в подлинниках и копиях) за последние три года, кончая текущим январем, между вышеупомянутым Баллантрэ и мистером… помощником министра… всего 37.

Примечание. Найдены среди бумаг Баллантрэ.

Как ни был я измучен бессонницей и унынием, я все же не мог сомкнуть глаз. Всю ночь напролет я ходил взад и вперед по комнате, раздумывая, какой будет результат моей затеи, и временами раскаиваясь, что так безрассудно вмешался в столь интимное дело, и как только начало светать, я уже был у дверей комнаты больного.

Миссис Генри распахнула ставни и даже окна, потому что было тепло. Она сидела, глядя прямо перед собой, туда, где не было ничего, кроме рассветного неба над лесами. Она даже не обернулась на звук моих шагов, и это мне показалось плохим предзнаменованием.

— Сударыня, — начал я, — сударыня! — Но дальше продолжать не смог.

А миссис Генри не пришла мне на помощь ни словом. Тем временем я стал собирать бумаги, раскиданные по столу, и с первого взгляда меня поразило, что их стало меньше. Я просмотрел их раз и другой; переписки с министром, на которую я возлагал такие надежды, нигде не было. Я посмотрел на камин: между тлеющим жаром еще извивались клочки обуглившейся бумаги. И тут всю мою робость как рукой сняло.

— Боже правый! — вскричал я голосом, совсем не уместным в комнате больного. — Боже правый, что сделали вы, сударыня, с моими бумагами?!

— Я сожгла их, — сказала, оборачиваясь, миссис Генри. — Достаточно, даже слишком достаточно и того, что их видели мы с вами.

— Хорошо же вы потрудились сегодня ночью! — кричал я. — И все это, чтобы спасти репутацию человека, который ел хлеб измены, проливая кровь товарищей с той же легкостью, с какой я извожу чернила!

— Чтобы спасти репутацию семьи, которой вы служите, мистер Маккеллар, — возразила она, — и для которой вы уже сделали так много.

— Семьи, которой я не хочу больше служить, — кричал я, — потому что сил моих нет! Вы сами вышибли меч из моих рук и оставили нас беззащитными. Имея эти письма, я мог бы поразить его, а теперь что делать? Мы в таком ложном положении, что не можем даже показать этому человеку на дверь: вся округа поднимется против нас. У меня была единственная острастка — и теперь нет ее; теперь он завтра же может вернуться, и мы все должны будем сидеть с ним за одним столом, гулять с ним по террасе, играть с ним в карты и всячески развлекать его. Нет, сударыня! Пусть господь прощает вас по своему великому милосердию, но нет для вас прощения в моем сердце.

— Удивляюсь, как вы простодушны, мистер Маккеллар! — сказала миссис Генри. — Что значит репутация для этого человека? Зато он знает, как дорога она для нас; он знает, что мы скорей умрем, чем предадим эти письма гласности; и вы думаете, что он этим не воспользуется? То, что вы назвали своим мечом, мистер Маккеллар, и что действительно было бы верным оружием против человека, сохранившего хоть крупицу порядочности, лишь картонный меч в борьбе с ним. Да пригрози вы ему этим, он только рассмеется вам в лицо! Он утвердился в своем позоре, он обратил его в свою силу, бороться с такими людьми бесполезно! — Последние слова она почти выкрикнула и потом продолжала уже спокойнее: — Нет, мистер Маккеллар, я всю ночь обдумывала это и не вижу никакого выхода. Есть бумаги, нет их — все равно дверь этого дома открыта для него, здесь он бесспорный, законный наследник! Попробуй мы только устранить его, и все обратится против бедного Генри, и, я уверена, его побьют камнями на улицах. Конечно, если Генри умрет, тогда другое дело! Они очень кстати отменили майорат, поместье перейдет к моей дочери, и тогда посмотрим, кто осмелится отнять его. Но, мой бедный мистер Маккеллар, если Генри выживет и этот человек вернется, тогда нам придется терпеть… только на этот раз всем вместе.

В общем, я был скорее доволен рассуждениями миссис Генри и даже не мог отрицать резонности ее доводов против использования бумаг.

— Не будем больше говорить об этом, — сказал я. — Могу лишь сожалеть, что доверил женщине подлинники; это было по меньшей мере опрометчиво для делового человека. А то, что я оставлю службу вашей семье, это, конечно, только слова, и вы можете на этот счет не тревожиться. Я принадлежу Дэррисдиру, миссис Генри, как если бы я в нем родился.

Должен отдать ей справедливость, она отнеслась к моим словам разумно и благожелательно, и это утро началось в духе взаимного уважения и уступок, который с тех пор много лет господствовал в наших отношениях.

В тот же день, как видно, предопределенный для радости, мы отметили первые признаки выздоровления мистера Генри, а еще через три дня он пришел в сознание и, узнав меня, назвал по имени и оказал другие знаки своего ко мне расположения. Миссис Генри была при этом. Она стояла в ногах кровати, но он, казалось, не заметил ее. В самом деле, теперь, когда горячка прошла, он был так слаб, что, сделав одно усилие, сейчас же вновь погрузился в забытье. Но после этого он стал неуклонно (хоть и медленно) поправляться, с каждым днем аппетит его улучшался, с каждой неделей мы отмечали, как он крепнет и прибывает в теле, а еще до окончания месяца он уже поднимался с кровати, и мы даже начали выносить его в кресле на террасу.

Может быть, именно в это время мы с миссис Генри пребывали в наибольшей тревоге. Теперь, когда рассеялись опасения за его жизнь, их сменили еще горшие опасения. С каждым днем мы приближались к решающему разговору, но время шло, а все оставалось по-прежнему. Здоровье мистера Генри крепло, он вел с нами беседы на разные темы, отец приходил к нему, сидел и уходил; и ни разу не была упомянута происшедшая трагедия и все, что привело к ней. Помнил он и лелеял эти ужасные переживания? Или они целиком изгладились из его памяти? Этот вопрос заставлял нас, трепеща, наблюдать за мистером Генри, когда мы целыми днями находились с ним, этот вопрос преследовал каждого из нас и в часы бессонницы. Мы не знали даже, чего нам желать, — так противоестественны были оба допущения, так ясно они указывали на повредившийся рассудок. Как только возникли наши страхи, я стал прилежно наблюдать за его поведением. В нем появилось что-то детское: веселость, ранее ему несвойственная, а также быстро возникавший и надолго сохранявшийся интерес ко всяким мелочам, которыми он раньше пренебрегал. В годы унижения я был его единственным наперсником, могу сказать, единственным другом, а между ним и его женой было известное отчуждение; после болезни все изменилось, прошлое было забыто, и жена безраздельно завладела его мыслями. Он тянулся к ней всем своим существом, как дитя к матери, и, казалось, не сомневался в ответном чувстве. Он по всякому поводу обращался к ней с той капризной ворчливостью, которая означает полную уверенность в снисхождении, и я могу отдать должное этой женщине: он не обманывался в своих надеждах. Ее эта перемена как-то особенно трогала; я думаю, что она ощущала ее втайне как упрек; и я не раз видел, как первое время она ускользала из комнаты, чтобы выплакаться вволю. Но мне эта перемена не представлялась естественной, и, сопоставляя ее со всем прочим, я только покачивал головой и начинал уже подумывать, не поколебался ли его рассудок.

Так как эти сомнения продолжались много лет, до самой смерти моего хозяина, и омрачали наши отношения, я считаю себя вправе остановиться на этом вопросе подробнее. Когда он, окрепнув, вернулся до известной степени к своим хозяйственным делам, я имел много случаев испытать его. Я не замечал в нем ослабления остроты мысли или воли, но былая сосредоточенность и упорство совершенно исчезли, он скоро уставал и принимался зевать, и теперь вносил в денежные дела ту легкость, которая граничила с легкомыслием и была совершенно неуместна. Правда, что с тех пор, как отпала необходимость удовлетворять домогательства Баллантрэ, у нас было меньше оснований возводить в принцип строжайшую точность и бороться за каждый фартинг. Правда и то, что во всех этих послаблениях не было ничего чрезмерного, иначе я никогда не принял бы в них участия. Однако все это означало перемену, небольшую, но заметную; и хотя никто не сказал бы, что хозяин мой сошел с ума, однако никто не мог бы отрицать, что характер у него изменился. Такая же перемена сохранилась до конца в его наружности и манерах. Казалось, что в жилах его все еще оставались следы горячки, движения стали порывистей, речь заметно более многословной, хоть и не бессвязной. Его разум теперь охотнее принимал светлые впечатления, он радостно отзывался на них и очень ими дорожил, но при малейшем намеке на заботу или осложнение выказывал явную раздражительность и с облегчением отстранял их от себя. Именно этому он и обязан был безмятежностью своих последних лет, но в этом-то и таилась его ненормальность. Значительная часть нашей жизни проходит в созерцании неизбежного и непоправимого, но мистер Генри в тех случаях, когда не мог усилием мысли отогнать заботу, стремился сейчас же и любой ценой устранить ее причину, разыгрывая попеременно то страуса, то быка. Этому неотвязному страху перед болью я приписываю все необдуманные и злополучные поступки следующих лет. Именно этим и объясняется то, что он избил конюха Макмануса — поступок, столь не вязавшийся с прежним поведением мистера Генри и вызвавший так много толков. Именно этому обязаны были мы потерей свыше двухсот фунтов: половину этих денег я мог бы спасти, если бы он в своем нетерпении не помешал мне. Но он предпочитал потерю или какую-нибудь крайнюю меру всякому длительному напряжению мысли.

Однако все это увело меня от непосредственной нашей заботы тех дней: вопроса — помнит он, что сделал, или забыл, и если помнит, как к этому относится. Обнаружилось это внезапно, и так, что я был поражен до глубины души. Он уже несколько раз выходил на воздух и прогуливался по террасе, опираясь на мою руку. И вот однажды он обернулся ко мне и, словно провинившийся школьник, со странной, беглой улыбкой спросил меня таинственным шепотом и без всякого предупреждения:

— Где вы его похоронили?

Я не мог выговорить ни слова.

— Где вы его похоронили? — повторил он. — Я хочу видеть его могилу.

Я понял, что лучше всего рубить сплеча.

— Мистер Генри, — сказал я. — У меня для вас есть новости, которые вас порадуют. Судя по всему, руки ваши не обагрены его кровью. Я сужу по ряду указаний, и все они говорят о том, что брат ваш не умер, но был перенесен в обмороке на борт люггера. И теперь он, должно быть, вполне здоров.

Я не мог разобраться в выражении его лица.

— Джемс? — спросил он.

— Да, ваш брат Джемс, — ответил я. — Я не стал бы высказывать необоснованной надежды, но я считаю весьма вероятным, что он жив.

— Ах! — сказал мистер Генри и, внезапно поднявшись с еще непривычной для меня порывистостью, приложил палец к моей груди и прокричал мне каким-то визгливым шепотом: — Маккеллар, — вот его собственные слова, — Маккеллар, ничто не может убить этого человека. Он не подвержен смерти. Он прикован ко мне навеки, до скончания веков! — И, опустившись в кресло, мистер Генри погрузился в угрюмое молчание.

Через два-три дня он сказал мне, все с той же виноватой улыбкой и озираясь по сторонам, чтобы увериться, что мы одни:

— Маккеллар, если будут у вас сведения о нем, непременно скажите мне. Не надо упускать его из виду, а не то он застигнет нас врасплох.

— Он сюда больше не покажется, — сказал я.

— Нет, покажется. Где буду я, там будет и он. — И мистер Генри снова оглянулся.

— Не надо внушать себе эти мысли, мистер Генри, — сказал я.

— Да, — отозвался он. — Это хороший совет. Не будем думать об этом, по крайней мере до новых вестей. Да мы и не знаем, — добавил он, — все-таки, быть может, он умер.

То, как он это сказал, окончательно подтвердило догадку, на которую я до сих пор едва отваживался. Он не только не терзался содеянным, но сожалел о неудаче. Это открытие я держал про себя, боясь, что оно восстановит против него жену. Но я мог бы не беспокоиться: она и сама догадалась о том же и сочла это чувство вполне естественным. И я могу смело утверждать, что теперь мы трое были одного мнения, и не было бы в Дэррисдире вести желаннее, чем весть о смерти Баллантрэ.

Однако не все так думали, исключением был милорд. Едва моя тревога за хозяина начала ослабевать, как я заметил перемены в старом лорде — его отце, перемены, которые грозили смертельным исходом. Лицо у него было бледное и оплывшее; сидя у камина со своей латинской книгой, он, случалось, засыпал и ронял книгу в золу; бывали дни, когда он волочил ногу, в другие — запинался в разговоре. Мягкость его обхождения дошла до крайности; он беспрестанно извинялся по всякому поводу, все время заботился, как бы кого не потревожить, даже со мной обращался с вкрадчивой учтивостью. Однажды, после того как он вызвал к себе своего поверенного и долго просидел с ним наедине, он повстречал меня в зале, которую пересекал неуверенным, заплетающимся шагом, и ласково взял за руку.

— Мистер Маккеллар, — сказал он, — я имел много случаев высоко оценить ваши заслуги; а сегодня, переделывая свое завещание, я взял на себя смелость назначить вас одним из своих душеприказчиков. Я надеюсь, что из любви к нашему дому вы не откажетесь оказать мне и эту услугу.

Большую часть дня он теперь проводил в полудремоте, из которой его подчас было трудно вывести. Он, казалось, потерял всякий счет годам и несколько раз (особенно при пробуждении) принимался звать жену и старого слугу, самый памятник которого давно уже порос мхом. Под присягой я показал бы тогда, что он невменяем; и тем не менее я еще не видывал завещания, настолько продуманного во всех мелочах и обнаруживающего такое превосходное знание людей и дел.

Угасание его, хотя и заняло немного времени, совершалось постепенно и почти неуловимо. Все его способности как бы отмирали; он уже почти не владел конечностями и был почти совершенно глух, речь его перешла в бормотание, и, однако, до самого конца он проявлял крайнюю учтивость и мягкость, пожимал руку каждого, кто помогал ему, подарил мне одну из своих латинских книг, на которой с трудом нацарапал мое имя, — словом, тысячью способов напоминал нам об огромности потери, которую мы, собственно говоря, уже понесли. В самом конце к нему временами возвращался дар речи, — казалось, что он просто забыл все слова, как ребенок забывает свой урок и время от времени частями вспоминает его. В последний вечер он вдруг прервал молчание цитатой из Вергилия: «Gnatique patrisque, alma, precor miserere»,61 — произнесенной ясно и с выражением. При неожиданном звуке его голоса мы бросили свои занятия, но напрасно собрались мы вокруг него: он сидел молча и, судя по всему, уже ничего не сознавал. Вскоре после этого его уложили в постель, хотя и с большим трудом, чем обычно; и в ту же ночь он тихо скончался.

Гораздо позже мне довелось говорить об этом с одним врачом, человеком настолько известным, что я не решаюсь приводить его имя по такому мелкому поводу. Он считал, что и отец и сын оба были поражены одинаковым недугом: отец под бременем неслыханных огорчений, сын, вероятно, после перенесенной горячки. У обоих произошел разрыв сосудов мозга, к чему (по мнению доктора) у них, очевидно, было наследственное предрасположение. Отец скончался, сын, судя по внешним признакам, выздоровел, но, по-видимому, произошло разрушение в тех тончайших тканях, в которых пребывает душа, выполняя через них свое земное предназначение (а духовное ее существование, хочу надеяться, не зависит от столь материальных причин). Но, по зрелому обсуждению, и это не было бы противоречиво, ибо тот, кто рассудит нас на последнем суде, в то же время и создатель нашей бренной плоти.

Поведение его наследника дало нам, наблюдавшим за ним, новый повод к изумлению. Для всякого здравомыслящего человека было ясно: братоубийственная распря насмерть поразила отца, и тот, кто поднял меч, можно сказать, своей рукой убил его. Но, казалось, мысли этого рода не тревожили нового лорда. Он стал степенней, не скажу чтобы печальней, разве что благодушной печалью. Он говорил о покойном с улыбкой сожаления, вспоминая привычки отца и всякие случаи из его жизни. Все погребальные церемонии он выполнял с требуемой торжественностью. Кроме того, я заметил, что он весьма дорожил своим новым титулом и неукоснительно требовал соответствующего обращения.

И вот наступило время, когда на сцене появилось новое лицо, которому также предстояло сыграть свою роль в этой истории: я разумею нынешнего лорда Александера, чье рождение (17 июля 1757 года) до краев наполнило чашу благополучия бедного моего хозяина. Ему больше ничего не оставалось желать, не оставалось даже времени для этого. В самом деле, не было на свете более любящего и заботливого отца. В отсутствие сына он не находил себе места. Когда он гулял, отец беспокоился, не собираются ли тучи. Ночью он не один раз вставал, чтобы убедиться, что сон ребенка безмятежен. Для посторонних разговор его стал утомителен, потому что он не говорил ни о чем, кроме сына. В делах поместья все рассматривалось им под тем же углом: «Займемся этим сейчас же, чтобы к совершеннолетию Санди роща подросла» или: «Вот это как раз подоспеет ко времени женитьбы Санди». С каждым днем эта полная поглощенность сыном сказывалась все резче, когда трогательно, а когда и прискорбно. Скоро сын уже мог гулять с ним — сначала за руку по террасе, а потом и по всему поместью. И это стало основным занятием милорда. Их голоса (слышные издалека, потому что говорили они громко) скоро стали так же привычны, как голоса птиц (только много приятнее). Отрадно было видеть, как они возвращались все в шипах, и отец такой же раскрасневшийся и, случалось, такой же перепачканный, как и сын. Они наперебой предавались всяким детским забавам, копаясь на берегу, запруживая всякие ручейки. И не раз я видел, как оба они смотрели через забор на стадо с одинаковым ребяческим увлечением.

Упоминание об этих прогулках приводит мне на память странную сцену, свидетелем которой я оказался. Была одна дорога, на которую я всякий раз вступал с неизменным трепетом, так часто шел я по ней с плачевными поручениями, так много случилось на ней пагубного для дома Дэррисдиров. Но это была кратчайшая дорога через Мэкклросс, и скрепя сердце я вынужден был пользоваться ею хоть раз в два месяца. Случилось это, когда мистеру Александеру было лет семь или восемь. Ясным солнечным утром я возвращался домой около девяти часов и вошел в аллею сквозь заросли. Было то время года, когда леса и рощи одеты в яркие весенние краски, терновник в цвету, а птицы в самом разгаре певчей поры. Среди всего этого веселья чаща кустарников была мрачнее обычного и вызывала во мне гнетущие воспоминания. В таком состоянии духа мне особенно неприятно было услышать впереди себя голоса, по которым я узнал милорда и мистера Александера. Я прибавил шагу и скоро увидел их. Они стояли на лужайке, где произошла дуэль; милорд, положив руку на плечо сына, о чем-то серьезно ему рассказывал. При моем приближении он поднял голову, и мне показалось, что лицо его прояснилось.

— А, — сказал он, — вот и добрейший Маккеллар. Я только что рассказывал Санди историю этого места и о том, как дьявол чуть было не убил здесь человека, но как вместо этого человек чуть было не убил дьявола.

Мне показалось странным, что он привел сюда ребенка, но то, что он распространялся о своем поступке, было уже чересчур. Однако худшее было впереди, потому что, обратясь к сыну, он сказал:

— Вот можешь спросить Маккеллара, он был тут и все видел.

— Это правда, мистер Маккеллар? — спросил ребенок. — Вы правда видели дьявола?

— Я не слышал рассказа и очень тороплюсь по делам.

Я сказал это довольно угрюмо, преодолевая чувство неловкости, и внезапно вся горечь прошлого и весь ужас этой сцены при зажженных свечах нахлынули на меня. Мне представилось, что мгновенное промедление в выпаде — и ребенок этот не увидел бы отца. Волнение, которое всегда овладевало мною в этих мрачных зарослях, прорвалось неудержимо.

— Правда одно, — воскликнул я, — что я действительно встретил дьявола в этих местах и видел его тут побежденным! Благодарение богу, что мы сохранили жизнь, благодарение богу, что до сих пор не поколеблены стены Дэррисдира! И заклинаю вас, мистер Александер: если придется вам быть на этом месте, хоть через сотню лет и в самом веселом, самом знатном обществе, — все равно отойдите в сторонку и сотворите молитву.

Милорд важно кивнул головой.

— Да, — сказал он, — Маккеллар, как всегда, прав. Ну-ка, сын мой, обнажи голову! — И с этими словами он снял шляпу и простер вперед руку.

— Господи! — сказал он. — Благодарю тебя, и сын мой благодарит тебя за твои великие, неизреченные милости. Ниспошли нам мир, огради нас от злого человека. Порази его, господи, в его лживые уста! — Последние слова вырвались у него криком, и то ли пробудившийся гнев перехватил ему глотку, то ли он понял, насколько неуместна такая молитва, но только он вдруг замолчал и минуту спустя надел шляпу.

— Мне кажется, вы не кончили, милорд, — сказал я. — И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим. Яко твое есть царство, и сила, и слава во веки веков. Аминь!

— Ах! Легко это сказать, — отозвался милорд. — Это очень легко сказать, Маккеллар. Но мне простить! Хорош бы я был, если бы прикидывался всепрощающим!

— Ребенок, милорд! — заметил я с некоторой суровостью, потому что считал слова его вовсе не подходящими для детского слуха.

— Да, да, верно, — сказал он. — Скучная это материя для ребят. А ну-ка, пойдем искать птичьи гнезда.

Не помню уже, в тот ли день или несколько позже, но только милорд, застав меня одного, высказался по этому поводу еще определеннее.

— Маккеллар, — сказал он. — Я теперь очень счастливый человек.

— Я тоже так полагаю, милорд, и меня это очень радует.

— У счастья есть свои обязательства, вы не считаете? — сказал он в раздумье.

— Бесспорно, — ответил я, — как и у горя есть свои. И если мы живем не для того, чтобы делать лучшее, на что способны, то, по моему крайнему разумению, чем скорее мы уйдем, тем лучше будет для всех.

— Да, но будь вы на моем месте, неужели вы простили бы его? — спросил милорд.

Внезапность атаки несколько ошеломила меня.

— Это долг, который надо беспрекословно исполнять, — сказал я.

— Бросьте! Без уверток! Скажите, сами вы простили бы этого человека?

— Нет! Да простит мне бог, нет!

— Вашу руку, мой друг! — воскликнул милорд с явной радостью.

— Не подобает христианам радоваться подобным чувствам, — сказал я. — Надеюсь, мы порадуемся по другому, более приличному поводу.

Говоря это, я улыбнулся, а милорд, громко смеясь, вышел из комнаты.

Нет у меня слов, чтобы рассказать о том рабском обожании, которое питал милорд к ребенку. Это было поистине наваждение: дела, друзья и жена были равно позабыты или вспоминались только с трудом, как у человека, борющегося с опьянением. Всего яснее было это по отношению к жене. С тех пор как я знал Дэррисдиров, она всецело занимала его мысли и приковывала его глаза; теперь же ее словно не существовало. Я был свидетелем того, как, войдя в комнату, ни окидывал ее взором и потом проходил мимо, словно она была собакой у камина. Он хотел видеть только мальчика, и миледи прекрасно это сознавала. Случалось, милорд говорил с ней так грубо, что меня тянуло вмешаться; и всегда причина этому была одна: ему казалось, что она так или иначе обижает сына. Без сомнения, это было для нее своего рода возмездием. Без сомнения, роли теперь переменились, как это может случиться лишь по воле провидения. Столько лет она пренебрегала любыми проявлениями нежности и внимания, теперь пришел ее черед испытать пренебрежение; тем похвальнее то, что она выносила его с достоинством.

Все это привело к странным последствиям: снова дом разделился на две партии, и на этот раз я был на стороне миледи. Не то чтобы любовь моя к милорду ослабела. Но, с одной стороны, теперь он меньше нуждался в моем обществе; с другой стороны, я не мог не сравнивать его отношения к мистеру Александеру и к мисс Кэтрин, к которой милорд был совершенно равнодушен. Наконец, я был уязвлен его переменой по отношению к жене, что, казалось мне, граничило с неверностью. К тому же я не мог не восхищаться выдержкой и мягкостью, которые она проявляла. Может быть, чувство ее к милорду, коренившееся с самого начала в жалости, было скорее материнским, чем супружеским; может быть, ей нравилось, что двое ее детей (если можно так выразиться) столь нежны друг к другу, тем более, что один из них так много и незаслуженно претерпел в прошлом. И, не выказывая признаков ревности, она много внимания уделяла бедняжке мисс Кэтрин. Что касается меня, то я свои свободные часы все чаще проводил в обществе матери и дочери. Не следует преувеличивать этой розни, ведь в общем это была далеко не самая недружная семья; но закрывать глаза на положение не приходилось, независимо от того, сознавал это милорд или нет. Полагаю, что нет, — он был слишком поглощен мыслями о сыне, но все остальные прекрасно сознавали и мучились от этого.

Больше всего, однако, нас тревожила серьезная и все возрастающая угроза для самого ребенка. Милорд повторял ошибки своего отца, и можно было опасаться, что из его сына выйдет второй Баллантрэ. Время показало, что страхи эти были излишни. В самом деле, мало найдется в теперешней Шотландии джентльменов достойнее десятого лорда Дэррисдира. Не мне говорить о том, как кончилась моя служба у него, тем более в записке, цель которой лишь в том, чтобы отдать должное его отцу…

Примечание издателя. Здесь опущено пять страниц из рукописи мистера Маккеллара. По ним у меня создалось впечатление, что в старости мистер Маккеллар был довольно-таки требовательным слугою. Однако ничего существенного он не ставит в вину десятому лорду Дэррисдиру (который к тому же нас сейчас мало интересует). — Р. Л. С.

… Но в то время нас обуревал страх, что он сделает из сына копию своего брата. Миледи пыталась было установить разумную строгость, но из этого ничего не вышло; и, отказавшись от своих попыток, она теперь наблюдала за всем со скрытым беспокойством. Иногда она даже пыталась высказывать его, а изредка, когда до нее доходило какое-нибудь чудовищное попустительство милорда, позволяла себе неодобрительный жест или восклицание. Что касается меня, то я думал об этом неотступно и днем и ночью, причем не столько о ребенке, сколько об отце. Видно было, что человек уснул, что ему грезятся сны, что всякое резкое пробуждение неминуемо окажется роковым. Я был убежден, что такой удар убьет его, а страх нового бесчестья заставлял меня содрогаться.

Эта постоянная озабоченность довела меня наконец до попытки вмешаться — случай, о котором стоит рассказать подробнее. Как-то раз мы с милордом сидели за столом, обсуждая какие-то скучные хозяйственные дела. Я уже говорил, что он потерял всякий интерес к подобным занятиям. Он явно стремился поскорее уйти, вид у него был недовольный, усталый, и я вдруг заметил, как он за это время постарел. Мне кажется, что именно его расстроенное лицо заставило меня заговорить.

— Милорд, — начал я, не поднимая головы от бумаг, которыми для виду не переставал заниматься, — или, если позволите, мистер Генри, потому что я боюсь прогневить вас и хотел бы, чтобы вы вспомнили о старом…

— Мой добрый Маккеллар, — сказал он, и так мягко, что я чуть было не отказался от своей затеи.

Но я подумал, что говорю ради его же пользы, и продолжал:

— Вам никогда не приходилось задумываться над тем, что вы делаете?

— Над тем, что я делаю? — спросил он. — Я не мастер разгадывать загадки.

— Что вы делаете со своим сыном?

— Ах, вот что, — сказал он с оттенком вызова. — Так что же я делаю со своим сыном?

— Ваш батюшка был превосходный человек, — уклонился я от прямого ответа, — но считаете ли вы его разумным отцом?

Он помолчал немного, а потом ответил:

— Я его не порицаю. Я мог бы по этому поводу сказать больше, чем кто бы то ни было, но я его не порицаю.

— Вот именно, — сказал я. — Вы-то можете об этом судить. Конечно, ваш батюшка был превосходный человек, я не знавал другого такого, и умнейший во всем, кроме одного. И там, где он спотыкался, там другому впору упасть. У него было два сына…

Тут милорд с размаху хлопнул рукой по столу.

— В чем дело?! — крикнул он. — Да говорите вы!

— Ну и скажу, — продолжал я, хотя мне казалось, что стук сердца заглушает самые мои слова. — Если вы не перестанете потакать мистеру Александеру, вы пойдете по стопам вашего отца. Только берегитесь, милорд, чтобы сын ваш, когда подрастет, не пошел по стопам Баллантрэ…

Я никак не думал ставить вопрос так круто, но в состоянии крайнего страха человека охватывает самая грубая отвага. И я сжег свои корабли, произнеся это резкое слово. Ответа я так и не получил. Подняв голову, я увидел, что милорд вскочил на ноги и сейчас же тяжело рухнул на пол. Припадок, или обморок, скоро прошел, он вяло провел рукой по голове, которую я поддерживал, и оказал тусклым голосом:

— Мне было нехорошо… — И немного погодя: — Помогите мне.

Я поставил его на ноги, и он стоял, опираясь на стол.

— Мне было нехорошо, Маккеллар, — опять сказал он. — Что-то оборвалось, Маккеллар, или только хотело оборваться, а потом все от меня поплыло. Я, должно быть, очень рассердился. Но не бойтесь, Маккеллар, не бойтесь, мой милый. Я и волоса не тронул бы на вашей голове. Слишком много мы с вами пережили вместе; и этого теперь ничем не зачеркнешь. Но знаете что, Маккеллар, я сейчас пойду к миссис Генри, лучше я пойду к миссис Генри… — повторил он и довольно твердыми шагами вышел из комнаты, оставив меня горько раскаиваться в содеянном.

Вскоре дверь распахнулась, и вбежала миледи; глаза ее сверкали от гнева.

— Что это значит? — воскликнула она. — Что вы сделали с моим мужем? Неужели вы никогда не научитесь знать свое место? Неужели вы никогда не перестанете вмешиваться в дела, которые вас не касаются?

— Миледи, — сказал я. — С тех пор, как я живу в этом доме, я слышал много упреков. Было время, когда они были моей каждодневной пищей, и я привык глотать их. Но сегодня обзывайте меня как хотите, вы никак не подберете достойного слова для моей глупости. Однако поверьте, что я сделал это с наилучшими намерениями!

Я чистосердечно рассказал ей обо всем так, как это здесь записано. Выслушав меня, она задумалась, и мне ясно стало, что ее раздражение прошло.

— Да, — сказала она, — вы сделали это с наилучшими намерениями. Я и сама намеревалась или, вернее, хотела это сделать, и я не могу сердиться на вас. Но, боже мой, неужели вы не понимаете, что он больше не может, не может больше терпеть? Струна натянута до отказа. Что думать о будущем, если он может урвать у судьбы два-три счастливых дня?

— Аминь! — сказал я. — Больше я не буду вмешиваться. Я удовлетворен тем, что вы признали чистоту моих намерений.

— Да, конечно, — отозвалась миледи, — но когда дошло до дела, мужество вам, должно быть, изменило, потому что сказанное вами было сказано жестоко. — Она помолчала, вглядываясь в меня, потом слегка улыбнулась и произнесла странную фразу: — Знаете, кто вы такой, мистер Маккеллар? Вы старая дева.

С тех пор и до самого возвращения нашего злого гения в семействе Дьюри не произошло ничего достойного упоминания. Но тут я должен привести второй отрывок из записок кавалера Бэрка, сам по себе интересный и необходимый мне для дальнейшего изложения. Это единственное свидетельство о скитаниях Баллантрэ в Индии и первое на этих страницах упоминание о Секундре Дассе. Оно обнаруживает, как увидим, одно обстоятельство, которое, знай мы его лет двадцать назад, устранило бы столько бед и несчастий, а именно то, что Секундра Дасс говорил по-английски.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ПРИКЛЮЧЕНИЯ КАВАЛЕРА БЭРКА В ИНДИИ

(Выдержки из его записок.)

И вот я был на улицах этого города, название которого не могу припомнить и расположение которого так плохо тогда представлял, что не мог сообразить, куда мне бежать — на север или на юг. Тревога, была так внезапна, что я выскочил без чулок и туфель; треуголку мою сшибли с головы в давке; все мои пожитки достались англичанам. Единственным моим товарищем был мой сипай,62 единственным оружием — моя шпага, а достоянием — завалявшаяся в карманах монетка. Словом, я был очень похож на тех дервишей,63 о которых пишет в своих изящных рассказах мистер Галланд.64 Как помнится, эти джентльмены становились героями одного необычайного приключения за другим, а сам я был на пороге такого поразительного приключения, что, признаюсь, и посейчас не могу его объяснить.

Сипай был честнейший малый, он много лет служил под знаменами французов и готов был дать изрубить себя на куски за любого из соотечественников мистера Лалли. Это был тот самый сипай (имя его совершенно изгладилось из моей памяти), об удивительном великодушии которого я уже рассказывал. Это он, найдя нас с месье де Фессаком на валах в состоянии полного опьянения, покрыл нас соломой перед приходом коменданта. Поэтому я советовался с ним со всей откровенностью. Легко было спрашивать, что делать; но в конце концов мы решили перебраться через какую-нибудь садовую ограду, там можно было, во всяком случае, поспать в тени деревьев, а может быть, и как-нибудь раздобыть туфли и чалму. В этой части города было множество таких оград, весь квартал состоял из огороженных садов, а разделявшие их проулки были в этот поздний час совершенно пусты. Я подсадил сипая, и скоро мы очутились за оградой, где густо росли деревья. Все вокруг было напитано росой, которая в этой стране очень вредна, особенно для белых, но усталость моя была такова, что я уже совсем засыпал, когда сипай вернул меня к действительности.

В дальнем конце сада внезапно зажегся яркий огонь и стал светить нам сквозь широкие листья. Это было столь неожиданно в таком месте и в такой час, что заставляло действовать осмотрительно. Сипай был послан мною на разведку и скоро вернулся с известием, что нам очень не повезло: владение принадлежало белому человеку, и, по-видимому, англичанину.

— Клянусь святым Патриком, — сказал я, — надо еще посмотреть, что это за белый, потому что с соизволения божьего всякие бывают белые люди.

Сипай провел меня к месту, откуда хорошо виден был дом, окруженный широкой верандой; на полу ее стоял оправленный светильник, и возле него, скрестив ноги на восточный лад, сидели двое. Оба они были закутаны по туземной моде в муслин, но один из них был не только европеец, но человек хорошо известный и мне и читателю, — в самом деле, это был не кто иной, как владетель Баллантрэ, о доблестях и уме которого я так много рассказывал на этих страницах. До меня и раньше доходили слухи, что он прибыл в Индию, но мы ни разу не встречались, и я понятия не имел, чем он занимается. Как только я узнал его и понял, что попал к своему старому товарищу, я считал уже, что все мои злоключения счастливо закончились. Я, нимало не таясь, вышел на ярко освещенную луною лужайку и, назвав Баллантрэ по имени, в немногих словах изложил ему свое бедственное положение. Он обернулся, чуть заметно вздрогнув, и смотрел на меня в упор в продолжение всего моего рассказа, а потом, обратившись к своему товарищу, что-то сказал ему на местном варварском наречии. Второй, хрупкий и худощавый — ноги, как палки, а пальцы, словно соломинки,65 — тотчас же встал.

— Сахиб,66 — сказал он, — не понимает по-английски. Я знаю по-английски и вижу, что произошла небольшая ошибка, о, самая незначительная и частая ошибка. Но сахиб хотел бы знать, каким образом вы очутились в саду.

— Баллантрэ! — вскричал я. — Неужели у вас хватит наглости отрекаться от меня, вот так — лицом к лицу?!

У Баллантрэ не дрогнул ни один мускул, он глядел на меня, словно идол в кумирне.

— Сахиб не понимает английского языка, — повторил туземец так же бойко, как и раньше. — Он хотел бы знать, каким образом вы очутились в этом саду.

— О, сатана ему в зубы! — говорю я. — Он хочет знать, как мы попали в этот сад? Так вот, милейший, будь добр передать твоему сахибу привет и уведомить его, что тут нас двое солдат, которых он видом не видывал, слыхом не слыхивал, но что сипай этот бравый малый, а я тоже ни в чем ему не уступлю, и что если нас тут как следует не накормят и не снабдят чалмой, и туфлями, и разменной монетой на дорогу, то тогда, мой друг, я мог бы назвать сад, где скоро, очень скоро будет весьма неуютно.

Они продолжали ломать комедию, даже посовещались о чем-то на индустани, а потом, все с тою же улыбочкой, но вздыхая, словно повторения его утомили, индус снова проговорил:

— Сахиб хотел бы знать, каким образом вы очутились в этом саду.

— Так вот вы как! — говорю я и кладу руку на эфес, а сипаю приказываю обнажить оружие.

Все так же улыбаясь, индус достает из-за пазухи пистолет, и хотя Баллантрэ и пальцем не пошевелил, я достаточно хорошо знал его, чтобы понимать, что и он готов к нападению.

— Сахиб полагает, что вам лучше удалиться, — сказал индус.

По правде говоря, я и сам это думал, потому что достаточно было звука пистолетного выстрела, чтобы отправить нас обоих на виселицу.

— Скажи своему сахибу, что я не считаю его джентльменом! — заявил я и повернулся с жестом крайнего презрения.

Не сделал я еще и трех шагов, как индус окликнул меня.

— Сахиб хотел бы знать, не из поганых ли вы ирландцев, — сказал он, и при этих словах Баллантрэ улыбнулся и отвесил низкий поклон.

— Что это значит? — спросил я.

— Сахиб говорит, чтобы об этом вы спросили вашего друга Маккеллара, — сказал индус. — Сахиб говорит, что вы с ним квиты.

— Скажи своему сахибу, что я еще разделаюсь с ним за все его шотландские штучки при следующей встрече! — закричал я.

Когда мы уходили, эта парочка все так же сидела, ухмыляясь.

Конечно, и в моем поведении найдутся свои слабые стороны, и, когда человек, каковы бы ни были его доблести, обращается к потомству с изложением своих подвигов, он должен ожидать, что его ждет участь Цезаря и Александра, тоже оболганных клеветниками. Но одного упрека никто не может сделать Фрэнсису Бэрку: он никогда не оставлял товарища в беде…

(Здесь следует абзац, который кавалер Бэрк старательно вымарал, — видимо, перед тем, как посылать мне рукопись. Должно быть, там были вполне естественные упреки в том, что он считал нескромностью с моей стороны, хотя сам я ничего не могу поставить себе в вину. Возможно, мистер Генри был менее осторожен или, что всего вероятнее, Баллантрэ ухитрился добраться до моей корреспонденции и самолично прочел письмо из Труа, отместкой за которое и стало это жестокое издевательство над мистером Бэрком, находившимся в столь бедственном положении. Баллантрэ, несмотря на всю его порочность, не был чужд некоторым привязанностям; мне кажется, что вначале он был сердечно расположен к мистеру Бэрку, но мысль о его предательстве иссушила неглубокие ключи его дружбы и обнаружила во всей неприглядности его истинную натуру. — Э. Макк.)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ВРАГ В ДОМЕ

Небывалое дело, чтобы я не запомнил даты, тем более даты события, в корне изменившего всю мою жизнь, закинувшего меня в чужие края, — однако это так. Я был вышиблен из колеи, против обыкновения вел свои записи беспорядочно, не ставил даты по неделе, по две и вообще писал как человек, махнувший рукой на все. Во всяком случае, это было в конце марта либо в начале апреля 1764 года. Спал я плохо и проснулся с тяжелым предчувствием. Оно так угнетало меня, что я поспешил сойти вниз, даже не накинув камзола, и при этом, помнится мне, рука моя дрожала, опираясь на перила. Было холодное солнечное утро, с густым слоем изморози, вокруг дома распевали дрозды, и во всех комнатах слышен был шум моря. При входе в зал другой звук остановил мое внимание — звук голосов. Я подошел ближе и остолбенел. Да, в зале звучал человеческий голос, но я не узнавал его, и это в доме моего господина; там звучала человеческая речь, но, как я ни вслушивался, я не понимал ни слова, и это в своей родной стране. Мне припомнилось старое предание о залетной фее (или просто иноземной гостье), которая посетила наш край в незапамятные времена и пробыла у нас неделю, а то и больше, говоря на языке ни для кого не понятном, а затем исчезла ночью так же внезапно, как и появилась, не раскрыв никому ни своего имени, ни цели своего посещения. Мной овладел не столько страх, сколько любопытство, я отворил дверь и вошел.

На столе еще не было убрано после ужина, ставни еще не были открыты, хотя свет уже проникал в щели, и большая комната была освещена только свечой и отсветом тлеющих углей. У самого камина сидели двое. Одного, одетого в плащ, из-под которого виднелись сапоги, я узнал сразу: это был все тот же вестник несчастья. А о другом, который сидел вплотную к огню, закутанный во что-то, словно мумия, я мог сказать только, что он чужеземец, что кожа у него гораздо темнее, чем у нас, европейцев, что сложения он тщедушного и что глаза у него глубоко запали под необычно высоким лбом. По полу было раскидано несколько тюков и небольшой чемодан, и, судя по скудности этого багажа и по состоянию сапог самого Баллантрэ, кое-как залатанных каким-нибудь деревенским сапожником, можно было судить, что зло не принесло ему богатства.

При моем появлении он встал, взгляды наши скрестились, и сам не знаю почему, но смелость во мне так и взыграла.

— А! — сказал я. — Так это вы? — И я остался доволен развязностью своего голоса.

— Вот именно я самый, почтеннейший Маккеллар, — сказал Баллантрэ.

— На этот раз вы приволокли за собою свою черную тень, — продолжал я.

— Вы это о Секундре Дассе? — спросил он. — Позвольте его представить. Это туземный джентльмен из Индии.

— Так, так! Не могу сказать, чтобы мне нравились вы сами, мистер Балли, или ваши друзья. Но дайте-ка я погляжу на вас при свете, — и, говоря это, я открыл ставни выходившего на восток окна.

При ярком утреннем свете видно было, насколько изменился этот человек. Позднее, когда мы все были в сборе, меня еще более поразило, насколько слабо по сравнению с другими отразилось на нем время; но первое впечатление было не такое.

— А вы постарели, — сказал я.

Лицо его омрачилось.

— Если бы вы видели самого себя, — сказал он, — вы, может быть, не стали бы распространяться на эту тему.

— Почему же, — возразил я. — Старость меня не страшит. Мне сейчас кажется, что я всегда был стариком; а теперь с годами я, милостью божьей, стал лишь более известен и уважаем. Не каждый может сказать это о себе, мистер Балли. Ваши морщины говорят о страстях и напастях; ваша жизнь постепенно становится вашей тюрьмой; смерть скоро постучит к вам в дверь; и не знаю, в чем вы тогда почерпнете утешение!

Тут Баллантрэ обратился на индустани к Секундре Дассу, из чего я заключил (признаюсь, не без удовольствия), что мои слова задели его. Само собой, что все это время, даже и подшучивая над незваным гостем, я, не переставая, ломал голову над другим: прежде всего, как бы мне поскорее и незаметнее известить милорда Я сосредоточил на этом все силы ума, как вдруг, подняв глаза, увидел, что он стоит в дверях, с виду совершенно спокойный. Поймав мой взгляд, он тотчас же переступил порог. Баллантрэ заметил его и пошел навстречу; шагах в четырех оба брата остановились, в упор глядя друг на друга, потом милорд улыбнулся, слегка наклонил голову и резко отошел в сторону.

— Маккеллар, — сказал он, — надо позаботиться о завтраке для этих путешественников.

Ясно было, что Баллантрэ несколько смущен, но тем наглее он стал в словах и поступках.

— Я умираю с голоду, — сказал он. — Надеюсь, ты нас хорошо угостишь, Генри?

Милорд обернулся к нему все с той же жесткой улыбкой.

— Лорд Дэррисдир… — поправил он.

— Ну, не в семейном же кругу! — воскликнул Баллантрэ.

— Все в этом доме называют меня так, — сказал милорд. — Если ты хочешь быть исключением, подумай, как поймут это посторонние, и не покажется ли это им признаком бессильной зависти?

Я чуть было не захлопал в ладоши от удовольствия, тем более что милорд, не давая времени для ответа, сделал мне знак следовать за ним и тотчас вышел из залы.

— Скорее, — сказал он, — надо очистить дом от заразы. — И он так быстро зашагал по коридорам, что я едва поспевал за ним. Подойдя к двери Джона Поля, он открыл ее и вошел в комнату. Джон делал вид, что крепко спит, но милорд и не пытался будить его.

— Джон Поль, — сказал он как нельзя более спокойно, — ты много лет служил моему отцу, не то я вышвырнул бы тебя, как собаку. Если через полчаса ты оставишь дом, то будешь по-прежнему получать жалованье в Эдинбурге. Если же я узнаю, что ты торчишь тут или в Сент-Брайде, то хоть ты старик, старый слуга и все прочее, но я найду способ жестоко наказать тебя за измену. Вставай и убирайся. Через ту же дверь, в которую ты впустил их. Я не желаю, чтобы ты попадался на глаза моему сыну.

— Меня радует, что вы это приняли так спокойно, — сказал я, когда мы опять остались вдвоем.

— Спокойно? — воскликнул он и приложил мою руку к своему сердцу, которое молотом колотилось у него в груди.

Это поразило и испугало меня. Самая могучая натура не вынесла бы такого бешеного напряжения; каково же было ему, силы которого были уже подточены. Я решил, что этому чудовищному положению надо как можно скорее положить конец.

— Я думаю, что мне надо предупредить миледи, — сказал я.

Ему бы следовало, конечно, пойти к ней самому, но я имел в виду его равнодушие к ней — и не ошибся.

— Ну что ж, — сказал он. — Предупредите. А я потороплю завтрак. За столом мы все должны быть в сборе, даже Александер; не надо подавать виду, что мы встревожены.

Я побежал к миледи и без излишней жестокости всяких предуведомлений сообщил ей новости.

— Я давно уже к этому готова, — сказала она. — Сегодня же надо тайно собраться и в ночь уехать. Слава создателю, что у нас есть другой дом. С первым же кораблем мы отплывем в Нью-Йорк.

— А как же с ним? — спросил я.

— Ему мы оставим Дэррисдир! — воскликнула она. — Пусть его радуется!

— Ну нет, с вашего позволения, будет не так, — сказал я. — При доме есть цепной пес, и зубов он еще не лишился. Мы обеспечим мистеру Джемсу кров и стол, а если будет смирен, то и лошадь для прогулок; но ключи — подумайте об этом, миледи, — ключи должны остаться в руках Маккеллара. А он уж их сбережет, в этом не сомневайтесь!

— Мистер Маккеллар! — воскликнула она. — Спасибо вам за эту мысль. Все будет оставлено на ваше попечение. Если уж нам суждено спасаться к дикарям, то вам я завещаю отомстить за нас. Пошлите Макконнэхи в Сент-Брайд, чтобы без огласки нанять лошадей и пригласить мистера Карлайля. Милорд должен оставить доверенность.

В это время в дверях появился сам милорд, и мы поделились с ним нашими планами.

— Я и слышать об этом не хочу! — вскричал он. — Он подумает, что я его испугался. С божьей помощью я останусь в своем доме, в нем и умру. Не родился еще человек, который может выжить меня. Что бы ни было, здесь я жил и здесь останусь, и наплевать мне на всех дьяволов и самого сатану!

Я не могу передать здесь всей горячности его тона, но мы с миледи были поражены, особенно я — свидетель его недавней сдержанности.

Миледи посмотрела на меня; взгляд ее дошел до самого моего сердца и вернул мне самообладание. Я сделал ей незаметно знак уйти и, оставшись наедине с милордом, который с полубезумным видом метался по комнате, твердо положил ему руку на плечо.

— Милорд, — сказал я. — Мне придется говорить начистоту еще раз, и если в последний, тем лучше, потому что я устал от этой роли.

— Ничто не изменит моего решения. Я не отказываюсь выслушать вас, но ничто не изменит моего решения.

Он говорил твердо, без тени прежней ярости, и это оживило во мне надежды.

— Ну что же, — сказал я. — Я могу позволить себе и напрасные разговоры. — Я указал рукой на кресло, он уселся и посмотрел на меня. — Мне помнятся времена, когда миледи не оказывала вам должного внимания.

— Я никогда не говорил об этом, пока это было так, — весь вспыхнув, возразил милорд. — Но теперь все изменилось.

— И если бы вы знали, насколько! — заметил я. — Если бы вы знали, как все изменилось! Теперь все наоборот. Теперь миледи ищет вашего взгляда, вашего слова, — да, и напрасно. Знаете ли вы, с кем она коротает время, пока вы разгуливаете по окрестностям? Она рада коротать свой досуг с неким старым скучным управляющим по имени Эфраим Маккеллар. И мне кажется, что вы на собственном опыте испытали, что это значит, потому что, если я не ошибаюсь, вы некогда и сами вынуждены были проводить время в той же компании.

— Маккеллар! — воскликнул милорд, порывисто вскакивая. — Боже мой, Маккеллар!

— Ни мое, ни божье имя ничего не изменят в том, что я вам говорю, — сказал я. — Это истинная правда. Вам ли, так много страдавшему, причинять те же страдания другому? Таков ли долг христианина? Но вы так поглощены новым другом, что все старые друзья забыты. Все они начисто изгладились из вашей памяти. И все же они были с вами в самую мрачную пору, и первая из них — миледи. А приходит ли вам на ум миледи? Приходит ли вам на ум, что пережила она в ту ночь? И какой женой она с тех пор стала для вас? Нет! Для вас вопрос чести — остаться и встретить его лицом к лицу, и она обязана будет остаться с вами. Конечно! Честь милорда — великое дело. Но вы-то мужчина, а она только женщина. Женщина, которую вы поклялись защищать, и более того, — мать вашего сына.

— В том, что вы говорите, Маккеллар, много горечи, — сказал он, — но, видит бог, боюсь, что это горькая правда. Я оказался недостоин своего счастья. Позовите сюда миледи.

Миледи была поблизости, ожидая конца разговора. Когда я привел ее обратно, милорд взял наши руки и прижал их к своему сердцу.

— У меня в жизни было двое друзей, — сказал он. — Все хорошее исходило от них. И раз вы единодушны в своем решении, я был бы неблагодарной скотиной, если бы… — он замолчал, и глаза его наполнились слезами. — Делайте со мной что хотите, — продол жал он, — но только не думайте… — он снова приостановился. — Делайте со мной что хотите. Видит бог, я люблю и уважаю вас!

И, выпустив наши руки, он повернулся и отошел к окну.

Но миледи побежала за ним, повторяя:

— Генри! Генри! — и с рыданиями обняла его.

Я вышел, прикрыл за собою дверь и от всего сердца возблагодарил господа.

За завтраком мы по желанию милорда все собрались к столу. Баллантрэ успел к этому времени стянуть с себя свои латаные ботфорты и оделся в более подходящий к случаю костюм; Секундра Дасс уже не был закутан в свои покрывала, он облачился в приличный черный камзол, который только подчеркивал его необычность, и оба они стояли, глядя в большое окно, когда милорд с семейством вошел в залу. Они обернулись; черный человек (как его уже успели прозвать в доме) склонился в земном поклоне, тогда как Баллантрэ поспешил вперед, чтобы по-семейному приветствовать вошедших. Однако миледи остановила его, церемонно сделав ему реверанс из дальнего угла залы и удерживая при себе детей. Милорд несколько выдвинулся вперед; и вот все трое Дэррисдиров стояли лицом к лицу. Рука времени коснулась всех троих: на их изменившихся лицах я, казалось, читал memento mori67 и особенно меня поразило то, что меньше всего пострадал от времени самый порочный из них. Миледи уже совсем превратилась в матрону, которой пристало почетное место за столом во главе сонма детей и домочадцев. Милорд стал слаб на ноги и сутулился; походка у него сделалась какая-то подпрыгивающая, словно он перенял ее у мистера Александера. Лицо осунулось и как-то вытянулось; временами на нем мелькала странная, как мне казалось, не то горькая, не то беспомощная усмешка. А Баллантрэ держался прямо, хотя и с видимым усилием; лоб его пересекала между бровями глубокая складка, губы были сжаты повелительно и строго. В нем была суровость и отблеск величия Сатаны из «Потерянного рая».68 Глядя на него, я не мог подавить восхищения и только дивился, что он больше не внушает мне страха.

И в самом деле (по крайней мере, за столом), он, казалось, утратил свою былую власть, и ядовитые клыки его затупились. Мы знавали его чародеем, повелевавшим стихиями, а сейчас это был самый заурядный джентльмен, болтавший с соседями за обеденным столом. Теперь, когда отец умер, а миледи примирилась с мужем, в чье ухо было ему нашептывать свою клевету? Наконец-то мне открылось, насколько я переоценивал возможности врага. Да, коварство его было при нем, он был по-прежнему двуличен, но изменились обстоятельства, придававшие ему силу, и он сидел обезоруженный. Да, это по-прежнему была гадюка, но яд ее остался на напильнике, сточившем зубы. И еще вот о чем я думал, сидя за столом: первое, что он был растерян, я бы сказал, удручен тем, что злая сила его перестала действовать; и второе, что, пожалуй, милорд был прав и мы совершали ошибку, обращаясь в бегство. Но мне вспомнилось бешено колотившееся сердце бедного моего патрона, а ведь как раз заботясь о его жизни, мы и собирались сдавать свои позиции.

Когда трапеза окончилась, Баллантрэ последовал за мной в мою комнату и, усевшись в кресло (хотя я ему вовсе этого не предлагал), спросил меня, каковы наши намерения в отношении его.

— Что ж, мистер Балли, — сказал я, — на время двери этого дома будут для вас открыты.

— То есть как это «на время»? — спросил он. — Я вас не совсем понимаю.

— Это как будто ясно, — сказал я. — Мы дадим вам пристанище во избежание огласки, но как только вы привлечете к себе внимание какой-нибудь из ваших пакостей, мы попросим вас удалиться.

— А вы, как я вижу, обнаглели. — И при этих словах Баллантрэ угрожающе насупил брови.

— Я прошел хорошую школу, — возразил я. — А вы, может быть, сами заметили, что со смертью старого лорда от вашего прежнего могущества ровно ничего не осталось. Я больше не боюсь вас, мистер Балли; более того — да простит мне это бог! — я нахожу некоторую приятность в вашем обществе!

Он расхохотался, но это было явное притворство.

— Я прибыл с пустым кошельком, — сказал он, помолчав.

— Не думаю, чтобы тут нашлись для вас деньги, — ответил я. — Не советую строить на этом ваши расчеты.

— Ну, об этом мы еще поговорим, — возразил он.

— Вот как? — заметил я. — А о чем же именно?

— Уверенность ваша неуместна, — сказал Баллантрэ. — У меня остался хороший козырь: вы тут все боитесь огласки, а я нет.

— Прошу прощения, мистер Балли, — сказал я. — Но только мы вовсе не боимся огласки ваших похождений.

Он снова захохотал.

— Да, вы научились отражать удары. На словах все это очень легко, но иногда и обманчиво. Предупреждаю вас: я буду напастью для этого дома. Было бы разумнее с вашей стороны дать мне денег и отделаться от меня. — И, махнув мне рукой, он вышел из комнаты.

Немного погодя вошел милорд, сопровождаемый стряпчим — мистером Карлайлем. Нам подали бутылку старого вина, и мы выпили по стакану, прежде чем приняться за дело. Затем были подготовлены и подписаны все необходимые документы и все шотландские поместья переданы под мое и мистера Карлайля управление.

— Есть один вопрос, мистер Карлайль, — сказал милорд, когда с этим делом было покончено, — в котором я жду от вас большой услуги. Мой внезапный отъезд, совпадающий с возвращением брата, несомненно, вызовет толки. Я хотел бы, чтобы вы опровергали всякие подобные сопоставления.

— Приму все меры, милорд, — сказал мистер Карлайль. — Так, значит. Балл… мистер Балли не будет сопровождать вас?

— Как раз об этом я и хотел сказать, — продолжал милорд. — Мистер Балли остается в Дэррисдире на попечении мистера Матокеллара, и я не хочу, чтобы он даже подозревал, куда мы уехали.

— Но пойдут всякие толки… — начал было стряпчий.

— В том-то и дело, что все это должно остаться достоянием нас двоих, — прервал его милорд. — Никто, кроме вас и Маккеллара, не должен знать о моих переездах.

— Так, значит, мистер Балли останется здесь? Ага… Понимаю, — сказал мистер Карлайль. — И полномочия вы оставляете… — тут он снова запнулся. — Трудная задача предстоит нам с вами, мистер Маккеллар.

— Без сомнения, сэр, — сказал я.

— Вот именно, — сказал он. — Так, значит, у мистера Балли не будет никаких прав?

— Никаких прав, — сказал милорд, — и, надеюсь, никакого влияния. Мистер Балли плохой советчик.

— Само собой, — сказал стряпчий. — А кстати, есть у мистера Балли какие-нибудь средства?

— По моим сведениям, никаких, — ответил милорд. — Я предоставляю ему в этом доме стол, очаг и свечу.

— Ну, а как насчет денег? — спросил стряпчий. — Поскольку мне предстоит разделить ответственность, вы сами понимаете, что я должен правильно понять ваши на этот счет распоряжения. Так вот, как относительно денег?

— Никаких денег, — сказал милорд. — Я хочу, чтобы мистер Балли жил замкнуто. Его поведение в обществе не всегда делало честь семье.

— Да, и что касается денег, — добавил я, — он показал себя мотом и вымогателем. Взгляните на этот реестр, мистер Карлайль, в него я внес те суммы, которые, он высосал из имения за последние пятнадцать — двадцать лет. Хорошенький итог, не правда ли?

Мистер Карлайль беззвучно свистнул.

— Я и не подозревал ничего подобного, — сказал он. — Еще раз простите, милорд, если я покажусь навязчивым, но мне в высшей степени важно понять ваши намерения. Мистер Маккеллар может умереть, и я тогда окажусь единственным исполнителем вашей воли. Может быть, ваша милость предпочтет, чтобы… гм… чтобы мистер Балли покинул страну?

Милорд посмотрел на мистера Карлайля.

— Почему вы меня об этом спрашиваете?

— Мне кажется, милорд, что мистер Балли вовсе не утешение для семьи, — сказал стряпчий с улыбкой.

Вдруг лицо милорда исказилось.

— А ну его к черту! — воскликнул он и налил себе вина, но рука его при этом так дрожала, что половину он пролил. Уже второй раз его спокойное и разумное поведение нарушалось подобным взрывом враждебности. Это поразило мистера Карлайля, и он стал украдкой с любопытством наблюдать за милордом; а для меня это было подтверждением, что мы поступали правильно, оберегая здоровье и разум моего патрона.

За исключением этой вспышки, разговор наш был весьма плодотворен. Не было сомнений, что мистер Карлайль кое-что разгласит — не сразу, а, как подобает юристу, мало-помалу. И сейчас уже истинное положение вещей отчасти прояснилось, а собственное злонравие Баллантрэ неизбежно довершит то, что мы начали. Перед своим отъездом стряпчий дал нам понять, что на этот счет уже произошел известный перелом в общественном мнении.

— Мне, может быть, следует признать, милорд, — сказал он, уже со шляпой в руках, — что распоряжения вашей милости касательно мистера Балли не были для меня полной неожиданностью. Кое-что на этот счет просочилось еще в пору его последнего приезда в Дэррисдир. Поговаривали о какой-то женщине в Сент-Брайде, к которой вы отнеслись весьма великодушно, а мистер Балли с изрядной долей жестокости. Шли разные толки и о майорате. Короче говоря, пересудов было хоть отбавляй, и кое-какие наши умники пришли к твердому на этот счет мнению. Мне, конечно, было бы не к лицу торопиться с выводами, но теперь подсчеты мистера Маккеллара наконец открыли мне глаза. Я не думаю, мистер Маккеллар, что мы с вами хоть в чем-нибудь будем потакать этому господину.

Остаток этого памятного дня прошел благополучно. Мы решили держать врага под постоянным наблюдением, и я, как и все прочие, взял на себя обязанность надсмотрщика. Мне казалось, что, замечая нашу настороженность, он только приободрялся, тогда как я невольно призадумывался. Меня больше всего пугала изумительная способность этого человека проникать в самую сердцевину наших забот и опасений. Вам, может быть, приходилось (ну, хоть упав с лошади) испытать на себе руку костоправа, которая искусно перебирает и ощупывает мускулы, с тем чтобы точно определить поврежденное место? Вот так же было с Баллантрэ, чей язык умел так ловко выспрашивать, а глаз так зорко наблюдать. Казалось, я не сказал ничего, а между тем все выдал. Прежде чем я успел опомниться, он уже сожалел со мною вместе о том, что милорд пренебрегает миледи и мною, и об его пагубной приверженности к сыну. Я с ужасом заметил, что к последнему вопросу он возвращался трижды. До сих пор мальчик боязливо сторонился дяди, и я видел, что отец имел неосторожность внушать ему этот страх, что было плохим началом. Теперь, когда я вглядывался в этого человека, все еще такого красивого, такого хорошего рассказчика, которому было о чем рассказать, я убеждался, что он, как никто, способен завладеть воображением ребенка. Джон Поль уехал только утром, и едва ли он хранил молчание о том, кто был его кумиром. Словом, мистер Александер был подобен Дидоне с ее распаленным любопытством, тогда как Баллантрэ мог стать новым Энеем69 и отравить его душу, повествуя обо всем, что так любезно юношескому слуху: о битвах, кораблекрушениях, побегах, о лесах Америки и древних городах Индии. Мне было ясно, как искусно он мог пустить в ход все эти приманки и какую власть они мало-помалу принесли бы ему над мальчиком. Пока этот человек находился под одной с ним кровлей, не было силы, которая могла бы их разъединить; ведь если трудно приручать змей, то никакого труда не представляет очаровать доверчивого мальчугана.

Я вспоминаю одного старого моряка, который жил на отшибе в своей лачуге, куда каждую субботу стекались мальчишки из Лейта и, облепив его со всех сторон, как вороны падаль, слушали нечестивые рассказы; еще молодым студентом я часто наблюдал это на каникулах во время своих одиноких прогулок. Многие из мальчуганов приходили, конечно, несмотря на строгий запрет, многие боялись и даже ненавидели опустившегося старика, которого возвели в герои. Мне случалось наблюдать, как они убегали от него, когда он был под хмельком, и швыряли в него камни, когда он был пьян. И все-таки каждую субботу они были тут! Насколько же легче такой мальчик, как мистер Александер, мог подпасть под влияние этого пышноперого, сладкогласного джентльмена-авантюриста, если бы тот затеял прельстить его; а завоевав такое влияние, как легко было злоупотреблять им для совращения ребенка!

Еще трижды не произнес он имени мистера Александера, как я уже понял его козни — воспоминания и предчувствия вихрем пронеслись в моем мозгу, — и я отшатнулся, словно передо мною разверзлась пропасть. Мистер Александер — вот в чем было наше уязвимое место. Ева нашего непорочного рая; и змей уже шипел меж его деревьев.

Вы можете представить себе, как все это подстегнуло меня в моих сборах. Последние сомнения были отброшены, опасность промедления была начертана передо мною огромными письменами. С этой минуты я не позволял себе ни присесть, ни передохнуть. То я был на своем посту, наблюдая за Баллантрэ и его индусом, то в чулане завязывал сундук, то выпускал черным ходом Макконнэхи с вещами, которые он должен был тайными тропками донести до места погрузки, то забегал к миледи посоветоваться. Такова была оборотная сторона этого дня в Дэррисдире, а лицевая казалась обычным времяпрепровождением знатной семьи в ее родовом поместье. Если и могло почудиться Баллантрэ какое-либо замешательство, он должен был приписать это своему неожиданному возвращению и тому страху, который привык во всех возбуждать.

Ужин сошел благополучно и, обменявшись холодными приветствиями, мы разошлись по своим комнатам. Я проводил Баллантрэ в его помещение. Мы отвели ему вместе с индусом комнаты в северном крыле: оно было самое уединенное и отдалено от главного здания глухими дверями. Я убедился, что он, то ли как преданный друг, то ли как внимательный хозяин, заботился о своем Секундре Дассе: сам поддерживал огонь в камине — индус жаловался на холод; справлялся, не подать ли ему рису, к которому тот привык; ласково беседовал с ним на индустани, пока я, стоя тут же со свечой в руке, делал вид, что смертельно хочу спать. В конце концов Баллантрэ внял этим сигналам бедствия.

— Вижу, вижу, — сказал он, — что вы верны вашим прежним привычкам; рано в кровать, чтобы раньше вставать. Идите, а то вы так зеваете, что, того и гляди, проглотите меня.

Придя к себе, я, чтобы занять время, приготовил все ко сну, проверил огниво и задул свечу.

Примерно через час я снова зажег свет, надел войлочные туфли, которые носил в комнате милорда во время его болезни, и отправился будить отбывающих. Все уже были одеты и ждали — милорд, миледи, мисс Кэтрин, мистер Александер и горничная миледи — Кристи. Они все выглядывали в щелку двери, с лицами белее полотна, — таково действие скрытности даже на самого невинного человека. Мы выбрались через боковое крыльцо в ночную темень, которую нарушали только редкие звезды, так что вначале мы ощупью ковыляли и падали в чаще кустов. За несколько сот шагов от дома нас ожидал Макконнэхи с большим фонарем, и остаток пути мы одолели гораздо легче, но все в том же виноватом молчании. За аббатством тропинка выходила на большую дорогу, а еще четверть мили спустя там, где начиналось Орлиное болото, мы увидели фонари наших двух карет. При расставании мы обменялись всего двумя-тремя словами, да и то о деле; молчаливое рукопожатие, потупленные глаза, и все было кончено; лошади взяли рысью, фонари светлячками поползли по вересковым холмам и скрылись за скалистым кряжем. Мы с Макконнэхи остались одни с нашим фонарем, — хотелось еще дождаться, когда кареты появятся на Карт-море. Нам показалось, что, достигнув вершины, путники оглянулись и увидели наш фонарь на прежнем месте, потому что они сняли один из каретных фонарей и трижды помахали им в знак прощания. А затем они окончательно скрылись, бросив последний взгляд на родимый кров Дэррисдира, покинутый ради диких заморских стран.

Никогда раньше я не ощущал величия этого купола ночи, под которым мы, двое слуг — старик и уже пожилой мужчина, — в первый раз были предоставлены себе. Никогда раньше я не чувствовал такой потребности в опоре и поддержке. Чувство одиночества жгло мне сердце огнем. Казалось, что мы, оставшиеся дома, были настоящими изгнанниками и что Дэррисдир, и Солуэй, и все, что делало для меня родным мой край — его живительный воздух и приветливый язык, — все это покинуло нас и устремлялось теперь за море, вместе с дорогими моему сердцу людьми.

Остаток этой ночи я провел, расхаживая по ровной дороге и раздумывая о будущем и прошедшем. Мысли мои, сначала с нежностью прикованные к тем, кто только что оставил нас, мало-помалу приняли другой, более мужественный оборот, и я стал размышлять, что же мне теперь делать. Рассвет озарил вершины гор, запела и закрякала домашняя птица, над коричневым простором верещаников кое-где стал подниматься дымок крестьянских хижин, — и только тогда я повернул к дому и пошел туда, где, освещенная утренним солнцем, у моря сияла крыша Дэррисдира.

В обычное время я послал просить Баллантрэ к завтраку и спокойно ожидал его в зале. Он оглядел пустую комнату и три прибора на столе.

— Нас сегодня немного? — сказал он. — Как это получилось?

— Нам придется привыкать к этому узкому кругу.

Он быстро и пристально взглянул на меня.

— Что все это значит? — спросил он.

— Вы, я и ваш друг Дасс — вот отныне и вся наша компания. Милорд, миледи и дети отбыли в путешествие.

— Клянусь честью! — воскликнул он. — Возможно ли? Так, значит, я действительно «переполошил вольсков в их Кориоли».70 Но это не причина, чтобы остыл наш завтрак. Садитесь, мистер Маккеллар, прошу вас, — сказал он, занимая при этом место во главе стола, которое я намеревался занять сам. — И за завтраком вы можете рассказать мне подробности этого побега.

Я видел, что он взволнован больше, чем старался это обнаружить, и решил не уступать ему в выдержке.

— Я только что намеревался предложить вам занять почетное место, — сказал я, — потому что, хотя теперь я поставлен в положение хозяина дома, я никогда не забуду, что вы как-никак член семьи Дэррисдиров.

Некоторое время он разыгрывал роль гостеприимного хозяина, особенно заботясь о Секундре и давая распоряжения Макконнэхи, которые тот принимал довольно хмуро.

— А куда же изволили отбыть мои добрые родственники? — как бы мимоходом спросил он.

— Ну, мистер Балли, это особый вопрос, — сказал я. — Мне ведено держать место их назначения в тайне.

— От меня, — подсказал он.

— От всех на свете.

— Чтобы не было так явно. Ну что ж, c'est de bon ton;71 мой братец с часу на час делает успехи. А как же относительно меня, мой дорогой мистер Маккеллар?

— Вам будет предоставлена постель и стол, мистер Балли, — сказал я. — Мне также разрешено снабжать вас вином, которого у нас запасено в погребе с избытком. Вам только надо поладить со мной, что нетрудно, и у вас всегда будет и бутылка вина и верховая лошадь.

Он под каким-то предлогом выслал Макконнэхи из комнаты.

— А как насчет денег? — спросил он. — Мне, значит, следует ладить с моим любезным другом Маккелларом, чтобы получать от него на карманные расходы, не так ли? Какое забавное возвращение к ребяческому возрасту.

— Вам не установлено было никакого содержания, — сказал я. — Но я возьму на себя снабжать вас деньгами в разумных пределах.

— В разумных пределах! — повторил он. — Вы возьмете на себя? — Он выпрямился и окинул взглядом длинный ряд потемневших фамильных портретов. — Благодарю вас от лица моих предков, — сказал он и потом продолжал ироническим тоном: — Но ведь Секундре Дассу, ему-то уж, наверно, назначено было содержание? Его-то уж никак не могли позабыть?

— Я не премину испросить указаний на этот счет в первом же моем письме, — сказал я.

Он же, внезапно переменив тон, наклонился вперед, опираясь локтем о стол:

— И вы считаете все это вполне разумным?

— Я выполняю приказания, мистер Балли.

— Какая скромность! Только искренняя ли? Вы вчера сказали мне, что моя власть кончилась вместе со смертью моего отца. Но как же это так получается, что знатный лорд бежит под покровом ночи из дома, в котором его предки выдержали несколько осад? Что он скрывает свое местопребывание, которое не безразлично самому его королевскому величеству и государству? Что он оставляет меня под надзором и отеческой опекой своего бесценного Маккеллара? Это наводит на мысль о немалом и глубоком страхе.

Я попытался возразить ему, приводя не слишком убедительные доводы, но он только отмахнулся.

— Да, наводит на мысль, — продолжал он, — и скажу больше: страх этот вполне обоснован. Я возвращался в этот дом не без отвращения, имея в виду обстоятельства моего последнего отъезда. Только крайняя необходимость могла заставить меня вернуться. Но деньги мне нужны во что бы то ни стало. Вы не дадите их мне по доброй воле? Что ж, у меня есть способы заставить вас. Не пройдет и недели, как я, не покидая Дэррисдира, узнаю, куда сбежали эти глупцы. Я последую за ними; и когда я настигну свою добычу, я загоню клин в эту семейку, которая еще раз разлетится, как расколотое полено. Тогда посмотрим, не согласится ли лорд Дэррисдир, — это имя он произнес с непередаваемой злобой и яростью, — за деньги купить мое исчезновение, и тогда вы увидите, что я изберу: выгоду или месть.

Я с изумлением слушал эти откровенные излияния. Дело в том, что он был вне себя оттого, что милорду удалось скрыться, видел, что попал в дурацкое положение, и не склонен был обдумывать свои слова.

— И вы считаете все это весьма разумным? — спросил я, повторяя его слова.

— Вот уже двадцать лет, как я живу, руководствуясь своим скромным разумом, — ответил он с улыбкой, которая в своем самомнении граничила с глупостью.

— Да, и в конце концов стали нищим, — сказал я, — хотя и это слово еще слишком для вас почтенно.

— Должен обратить ваше внимание, мистер Маккеллар, — воскликнул он с внезапным воодушевлением и достоинством, которым я мог только восхищаться, — что я с вами был вежлив; подражайте мне в этом, если хотите, чтобы мы остались друзьями.

В продолжение всего диалога я с неприятным чувством ощущал на себе пристальный взгляд Секундры Дасса. Никто из нас троих не притронулся к еде, — глаза наши были прикованы к лицам друг друга, вернее — к тому сокровенному, что на них выражалось. И вот взгляд индуса смущал меня сменой выражений, — казалось, он понимал то, что мы говорили. Я еще раз отстранил эту мысль, уверяя себя, что он ни слова не понимает по-английски: серьезность нашего тона, нотки раздражения и ярости в голосе Баллантрэ — вот что заставило его догадываться о значительности происходящего.

Целых три недели мы с ним жили так в Дэррисдире, и этим открылась самая странная глава моей жизни, — то, что я должен назвать своей близостью к Баллантрэ. Поначалу он был очень неровен: то вежлив, то насмешлив и вызывающ, — и в обоих случаях я платил ему той же монетой. Благодарение богу, я теперь не должен был рассчитывать каждый шаг; меня и вообщето мог испугать не нахмуренный лоб, а разве что вид обнаженной шпаги. Его взрывы неучтивости даже доставляли мне своеобразное удовольствие, и временами я отвечал достаточно колко. В конце концов как-то за ужином мне удалась одна забавная реплика, которая совсем обезоружила его. Он хохотал долго и безудержно, а затем сказал:

— Кто бы мог предположить, что под чепчиком у этой почтенной старушенции есть нечто вроде остроумия?

— Это не остроумие, мистер Балли, — сказал я, — это наш шотландский юмор, да притом еще круто посоленный. — И в самом деле, у меня и в мыслях не было прослыть остроумцем.

После этого он никогда не был со мною груб, все у нас переходило в шутку. А особенно когда ему нужна была лошадь, лишняя бутылка или деньги. Он обращался ко мне с видом школьника, а я разыгрывал роль отца, и оба мы при этом дурачились напропалую.

Я теперь замечал, что он изменил свое мнение обо мне к лучшему, и это щекотало во мне грешном бренное тщеславие. Более того, он (я полагаю, бессознательно) временами обращался со мной не только фамильярно, но прямо-таки дружески, и в человеке, который так долго ненавидел меня, это казалось мне тем более коварным. Он мало выезжал и, случалось, даже отклонял приглашения.

— Нет, — говорил он, — ну чего я не видал у этой неотесанной деревенщины? Я лучше посижу дома, Маккеллар, и мы с вами разопьем на досуге бутылку и поговорим всласть.

И действительно, застольные беседы в Дэррисдире доставили бы удовольствие кому угодно, с таким блеском они велись. Он неоднократно выражал удивление, что так долго недооценивал мое общество.

— Но, видите ли, — говорил он, — мы были во враждующих лагерях. Положение и теперь не изменилось, но не будем говорить об этом. Будь вы не так преданы своему хозяину, я бы не был о вас столь высокого мнения.

Не следует забывать, что я искренно считал его неспособным более причинять зло; и к тому же самая завлекательная форма лести — это когда после многих лет несправедливости человеку отдают запоздалую дань уважения. Но я нисколько не хочу оправдываться. Я достоин всяческого порицания; я дал ему провести себя; короче говоря, сторожевой пес сладко спал, когда внезапно его разбудили.

Индус все время слонялся по дому. Он говорил только с Баллантрэ и на своем языке; двигался совершенно беззвучно и попадался на глаза там, где его меньше всего ожидали, погруженный в глубокие размышления, из которых при вашем появлении он выходил, чтобы приветствовать вас с подчеркнуто приниженной вежливостью. Он казался таким смирным, таким хрупким, всецело занятым своими фантазиями, что я мало обращал на него внимания и даже сочувствовал ему как безобидному изгнаннику на чужбине. И все же, без сомнения, он все время подслушивал, и, конечно, именно этому, а также моей беспечности мы обязаны тем, что секрет наш стал известен Баллантрэ.

Гром грянул одним ненастным вечером, когда после ужина мы развлекались веселее обычного.

— Все это прекрасно, — сказал Баллантрэ, — но нам лучше бы уложить наши чемоданы.

— Зачем? — воскликнул я. — Разве вы уезжаете?

— Мы все уезжаем завтра утром, — сказал он. — Сначала в Глазго, а там и в провинцию Нью-Йорк.

Я, должно быть, громко застонал.

— Да, — продолжал он, — я чересчур на себя понадеялся. Я говорил о неделе, а мне понадобилось целых двадцать дней. Но ничего, я еще наверстаю, придется только торопиться.

— И у вас есть деньги на это путешествие? — спросил я.

— Да, дорогой мой простак, — сказал он. — Вы можете порицать меня за мое двуличие, но, выпрашивая по шиллингу у своего папаши, я все время сохранял небольшой запасец про черный день. Вам, если вы пожелаете сопровождать нас в нашем фланговом марше, придется платить за себя. Мне хватит денег на себя и Секундру — не больше. Достаточно, чтобы быть опасным, но не достаточно, чтобы быть великодушным. Однако у меня остается свободное место на облучке моей кареты, которое я могу вам предоставить за скромную плату. Таким образом, весь зверинец будет в сборе: сторожевой пес, обезьяна и тигр.

— Я еду с вами, — сказал я.

— Я на это и рассчитывал, — отозвался Баллантрэ. — Вы видели меня побежденным, я хочу, чтобы вы увидели меня и победителем. Ради этого я готов намочить вас, как губку, под океанскими шквалами.

— И во всяком случае, — добавил я, — вы прекрасно знаете, что вам от меня не отделаться.

— Да, это нелегко, — сказал он. — Вы, как и всегда, с вашим безупречным здравым смыслом попадаете прямо в точку. А я никогда не борюсь с неизбежным.

— Я полагаю, что взывать к вашим чувствам было бы напрасным.

— Я вполне разделяю ваше мнение.

— И все же, если бы вы дали мне время, я мог бы списаться… — начал я.

— И каков был бы ответ лорда Дэррисдира?

— Да, — сказал я. — Вот в том-то и дело.

— Так насколько же проще мне отправиться самому! — сказал он. — И все это напрасная трата слов. Завтра в семь утра карета будет у подъезда. Потому что я выхожу в парадную дверь, Маккеллар, я не крадусь тайком по тропинкам, чтобы сесть в карету на дороге, ну, скажем, у Орлиного болота.

Я все еще не мог собраться с мыслями.

— Вы позволите мне остановиться на четверть часа в Сент-Брайде? — сказал я. — Мне необходимо переговорить с Карлайлем.

— Хоть на час, если вам это угодно. Я не скрою, что деньги, которые вы заплатите за место в карете, мне очень нужны. А ведь вы могли бы даже опередить меня в Глазго, наняв верховую лошадь.

— Да! — вздохнул я. — Никогда не думал, что придется покинуть старую Шотландию!

— Это вас немножко расшевелит, — сказал он.

— Это будет злосчастное путешествие, — заметил я. — Особенно для вас, сэр. Мое сердце говорит мне об этом. И одно ясно: начинается оно с плохого предвестия.

— Ну, если уж вы взялись вещать, — сказал он, — то прислушайтесь-ка повнимательней.

Как раз в эту минуту налетел жестокий шквал с Солуэя и дождь забарабанил по стеклам.

— Ты знаешь, что все это значит, кудесник? — спросил он, по-шотландски выговаривая слова. — Это значит, что известного вам Маккеллара здорово укачает.

Добравшись до своей комнаты, я сидел в горестном смятении, прислушиваясь к реву бури, которая с особенной яростью налетала именно с этой стороны. Гнетущее уныние, ведьмовские завывания ветра в башенках, неистовые шквалы, от которых, казалось, дрожали толстые каменные стены дома, — все это не давало мне спать. Я сидел с зажженной свечой, вглядываясь в черные стекла окна, через которое вот-вот грозила ворваться буря, и на этом пустом квадрате я видел то, что нас ожидало и от чего волосы у меня вставали дыбом. Ребенок развращен, семья развалена, мой хозяин мертв, или хуже чем мертв, моя хозяйка повергнута в отчаяние — все это ярко представлялось мне в черноте окна, и взвизги ветра точно насмехались над моей беспомощностью.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ПУТЕШЕСТВИЕ МИСТЕРА МАККЕЛЛАРА С ВЛАДЕТЕЛЕМ БАЛЛАНТРЭ

Заказанная карета подкатила к крыльцу в Густом оседающем тумане. В молчании мы покинули Дэррисдир: дом стоял со струящимися водостоками и закрытыми ставнями — дом печали и запустения. Я заметил, что Баллантрэ высунулся в окно и глядел назад, на эти мокрые стены и мерцающую под дождем крышу, до тех пор, пока их совсем не скрыл туман. Мне кажется, что вполне понятная грусть охватила и его при этом прощании. Или это было предвидение конца? Во всяком случае, поднимаясь от Дэррисдира по длинному склону и шагая рядом со мной по лужам, он начал сперва насвистывать, а потом напевать одну из самых печальных песен наших краев — «Скиталец Вилли», которая всегда вызывала слезы у слушателей в харчевне.

Слов песни, которую он пел, я никогда не слышал, ни до того, ни после, но некоторые строки, особенно напоминавшие о нашем положении, навсегда запечатлелись в моей памяти. Одна строфа начиналась так:

Дом этот — наш дом был, полон милых сердцу. Дом этот — наш дом был, детских лет приют.

А кончалась примерно так:

И теперь средь вересков ветхою руиной Он стоит, заброшенный, обомшелый дом. Позаброшен дом наш, пуст он и покинут Смелыми и верными, выросшими в нем.

Я не судья поэтическим достоинствам этих стихов, они для меня связаны с меланхолией окружавшей меня обстановки и были мастерски пропеты (или, вернее, «сказаны») в самый подходящий момент. Он посмотрел на меня и увидел слезы на моих глазах.

— Эх, Маккеллар, — вздохнул он. — Неужели вы думаете, что и у меня не бывает минут сожаления?

— Я думаю, что вы не могли бы стать таким плохим человеком, — сказал я, — если бы в вас не были заложены все возможности быть хорошим.

— В том-то и дело, что не все, — заметил он, — далеко не все. В этом вы ошибаетесь. Я болен тем, что ничего не хочу, мой дорогой проповедник.

И все же мне показалось, что он вздохнул, снова усаживаясь в карету. Весь день мы ехали сквозь ненастье; кругом нас обволакивал туман, и небо без перерыва кропило мне голову. Дорога пролегала по пустошам и холмам, где не слышно было ни звука, кроме плача какой-то птицы в мокром вереске и рокота вздувшихся ручьев. Времена ми я забывался, и сейчас же меня охватывал отврати тельный и зловещий кошмар, от которого я пробуждался весь в поту и задыхаясь. Временами на крутом подъеме, когда лошади тащились шагом, до меня доносились голоса из кареты. Разговор шел на том экзотическом языке, который для меня был не более внятен, чем птичий щебет. Временами, когда подъем затягивался, Баллантрэ выходил из кареты и шагал рядом со мною, чаще всего не произнося ни слова. И все время, в забытьи или бодрствуя, я не мог отогнать от себя черную тень надвигающегося бедствия. Все те же картины вставали передо мной, только теперь они рисовались на придорожном тумане. Одна в особенности преследовала меня с осязательностью действительно происходящего. Я видел милорда, сидевшего за столом в маленькой комнате; сначала склоненная голова его была спрятана в руках, потом он медленно поднимал голову и повертывал ко мне лицо, выражавшее полную безнадежность и отчаяние. Впервые я увидел это в черном оконном стекле в последнюю нашу ночь в Дэррисдире, потом это преследовало меня почти во все время нашего путешествия, — и не как болезненная галлюцинация, потому что я дожил до преклонных лет, не утратив здравого рассудка; не было это (как мне сначала показалось) и небесным знамением, предрекавшим будущее, потому что среди всех прочих бедствий, — а их я увидел немало, — именно этого мне не суждено было увидеть. Решено было, что мы не будем прерывать пути и ночью, и, странное дело, с наступлением темноты я несколько приободрился. Яркие фонари, далеко пронизывающие туман, и дымящиеся спины лошадей, и мотающаяся фигура форейтора — все это представляло для меня зрелище более отрадное, чем дневная мгла. Или же просто ум мой устал мучиться. Во всяком случае, я провел без сна несколько часов в относительном спокойствии, хотя телесно и страдал от дождя и усталости, и наконец забылся крепким сном без сновидений. Но, должно быть, мысли мои не покидали меня и во сне и направлены они были все на то же. Я проснулся внезапно и поймал себя на том, что твержу себе:

«Дом этот — наш дом был, детских лет приют», — и тут только я увидел, насколько соответствуют слова песни отвратительной цели, с которой замыслил Баллантрэ свое путешествие.

Вскоре после этого мы прибыли в Глазго, где позавтракали в харчевне и где (по дьявольскому соизволению) нашли корабль, готовившийся к отплытию. Корабль назывался «Несравненный» — старое судно, весьма соответствовавшее своему имени. Судя по всему, это, должно быть, было его последнее плавание. На пристанях люди покачивали головой, и даже от случайных прохожих на улицах я получил несколько предостережений: судно прогнило, как выдержанный сыр, перегружено и неминуемо погибнет, попав в шторм. Этим, очевидно, и объяснялось то, что мы были единственными пассажирами. Капитан Макмэртри был неразговорчивый, угрюмый человек, с гэльским выговором, его помощники — невежественные, грубые моряки из простых матросов, Так что Баллантрэ и я должны были сами развлекать себя, как умели.

Начиная с самого устья Клайда, «Несравненному» сопутствовал благоприятный ветер, и почти целую неделю мы наслаждались хорошей погодой и быстрым продвижением вперед. Оказалось (к моему собственному изумлению), что я прирожденный моряк, по крайней мере в отношении морской болезни, но обычное мое спокойное состояние духа было поколеблено. То ли от постоянной качки, то ли от недостатка движения и от солонины, то ли от всего, вместе взятого, но только я был крайне удручен и болезненно раздражителен. Этому способствовала и цель моего пребывания на корабле; болезнь моя (какова бы она ни была) проистекала из окружающего, и если в этом неповинен был корабль, то, значит, повинен был Баллантрэ. Ненависть и страх — плохие товарищи в пути. К стыду своему, я должен признаться, что и раньше испытывал эти чувства — засыпал с ними и пробуждался, ел и пил вместе с ними к все же никогда ни до, ни после того не был я так глубоко отравлен ими и душевно и телесно, как на борту «Несравненного». Я должен признать, что враг мой по давал мне пример терпимости. В самые тягостные дни он проявлял приветливое и веселое расположение и занимал меня разговорами, пока я мог это выдерживать, а когда я решительно отклонял его авансы, он располагался читать на палубе. Он взял с собою на корабль знаменитое сочинение мистера Ричардсона72 «Кларисса» и среди прочих знаков внимания читал мне вслух отрывки из этой книги, причем даже профессиональный оратор не мог бы с большей силой передать патетические ее места. Я, в свою очередь, читал ему избранные места из библии, книги, из которой состояла вся моя библиотека. Для меня в ней многое было ново, потому что (к стыду своему) я до того — как, впрочем, и до сего дня — непростительно пренебрегал своими религиозными обязанностями. Он, как глубокий ценитель, отдавал должное высоким достоинствам книги. Иногда, взяв ее у меня из рук, он уверенно находил нужную ему страницу и своей декламацией сразу же затмевал мое скромное чтение. Но, странное дело, он не делал для себя никаких выводов из прочитанного, оно проходило высоко над его головой, как летняя гроза: Ловлас и Кларисса, рассказ о великодушии Давида и покаянные его псалмы, величавые страницы книги Иова и трогательная поэзия Исайи — все это для него было лишь развлечением, как пиликанье скрипки в придорожной харчевне. Эта внешняя утонченность и внутренняя тупость восстановили меня против него. Это была все та же бесстыдная грубость, которая, как я знал, скрывалась за лоском его изысканных манер. Часто его нравственное уродство вызывало у меня крайнее отвращение, а иногда я прямо шарахался от него, как от злого духа. Бывали минуты, когда он казался мне просто картонным манекеном, — достаточно ударить кулаком по его маске — и за нею окажется пустота. И этот ужас (как мне кажется, вовсе не напрасный) еще увеличивал отвращение, которое он во мне вызывал; когда он входил, я весь содрогался, временами мне хотелось кричать, и случалось, что я готов был ударить его. Это состояние, конечно, еще усугублялось стыдом за то, что в последние дни в Дэррисдире я позволил себе так в нем обманываться. Если бы кто-нибудь сказал мне, что я способен опять поддаться его чарам, я рассмеялся бы такому человеку прямо в лицо.

Возможно, что он не замечал этого лихорадочного моего отвращения, а впрочем, едва ли, — он был слишком понятлив; вернее, длительный и вынужденный, досуг вызвал у него такую потребность в обществе, что он ради этого готов был закрывать глаза на мою явную неприязнь. К тому же он настолько упивался своим голосом, так любил себя во всех своих проявлениях, что это почти граничило с глупостью, нередкой спутницей порока. В тех случаях, когда я оказывался неприступен, он затевал нескончаемые разговоры со шкипером, хотя тот явно выказывал досаду, переминаясь с ноги на ногу и отвечая только отрывистым ворчаньем.

По прошествии первой недели мы попали в полосу встречных ветров и непогоды. Море разбушевалось. «Несравненный», ветхий и перегруженный, носился по волнам, как щепка, так что шкипер дрожал за свои мачты, а я за свою жизнь. Мы нисколько не продвигались вперед. На корабле воцарилось уныние. Матросы, помощники, капитан — все с утра до вечера придирались друг к другу. Воркотня и брань, с одной стороны, и удары — с другой, стали повседневным явлением. Бывали случаи, когда команда вся целиком отказывалась выполнять свой долг, и мы в кают-компании из страха мятежа дважды приводили оружие в боевую готовность, что для меня было первым случаем обращения с пистолетом.

К довершению всех зол нас захватил шторм, и мы уже предполагали, что судно не выдержит. Я просидел в каюте с полудня до заката следующего дня; Баллантрэ привязал себя ремнями к чему-то на палубе, а Секундра проглотил какое-то снадобье и лежал недвижимый и бездыханный, — так что все это время я, можно сказать, провел в совершенном одиночестве. Вначале я был напуган до бесчувствия, до беспамятства, словно оледенел от страха. Затем для меня забрезжил луч утешения. Ведь если «Несравненный» потонет, вместе с ним пойдет ко дну существо, внушавшее всем нам такой страх и ненависть; не будет больше владетеля Баллантрэ, рыбы станут играть меж ребер его скелета; все козни его окончатся ничем, его безобидные враги обретут наконец покой. Сначала, как я сказал, то был лишь проблеск утешения, но скоро мысль эта озарила все как солнце. Мысль о смерти этого человека, о том, что он освободит от своего присутствия мир, который для стольких отравлял самим своим существованием, всецело завладела моим мозгом. Я всячески лелеял ее и находил все более приятной. Я представлял себе, как волны захлестнут судно, как они ворвутся в каюту, короткий миг агонии в одиночестве, в моем заточении. Я перебирал все эти ужасы, можно сказать, почти с удовольствием, я чувствовал, что могу вынести все это и даже больше, только бы «Несравненный», погибая, унес с собою и врага моего бедного господина.

К полудню второго дня завывание ветра ослабело; корабль уже больше не кренился так ужасно, и для меня стало очевидно, что буря стихает. Да простит мне бог, но лично я был этим огорчен. В эгоистичном увлечении всеобъемлющей неотвязной ненавистью я забывал о существовании безвинной команды и думал только о себе и своем враге. Сам я был уже стариком, я никогда не был молод, я не рожден был для мирских наслаждений, у меня было мало привязанностей, и для меня не составляло никакой разницы, утонуть ли мне где-то в просторах Атлантики, или же протянуть еще несколько лет, чтобы умереть не менее тягостно на какой-нибудь больничной койке. Я пал на колени, крепко держась за ларь, чтобы не мотаться по всей ходившей ходуном каюте, и возвысил свой голос посреди рева утихающего шторма, нечестиво призывая к себе смерть.

— Боже! — кричал я. — Я был бы достойнее называться человеком, если бы пошел и поразил этого негодяя, но ты еще в материнском чреве сделал меня трусом. О господи! Ты создал меня таким, ты знаешь мою слабость, ты знаешь, что любой облик смерти заставляет меня дрожать от страха. Но внемли мне! Вот перед тобою раб твой, и человеческая слабость его отброшена. Прими мою жизнь за жизнь этого создания, возьми к себе нас обоих, возьми обоих и пощади безвинного!

Я молился этими или еще более кощунственными словами, пересыпая их нечестивыми возгласами, в которых изливал свою скорбь и отчаяние. Бог во благости своей не внял моей мольбе, и я все еще погружен был в свои предсмертные моления, когда кто-то откинул с люка брезент и впустил в каюту яркий поток солнечного света. Я в смущении вскочил на ноги и с изумлением заметил, что весь дрожу и шатаюсь, словно меня только что сняли с дыбы. Секундра Дасс, у которого прекратилось действие его снадобья, стоял в углу, дико уставившись на меня, а через открытый люк капитан благодарил меня за мою молитву.

— Это вы спасли судно, мистер Маккеллар, — говорил он. — Никакое наше искусство не могло бы удержать его на поверхности. Поистине — «коль град господь не сохранит, стоять на страже втуне»!

Я был пристыжен заблуждением капитана, пристыжен изумлением и страхом, с которыми глядел на меня индус, и униженными знаками почтения, которые он затем принялся мне оказывать. Теперь-то я знаю, что он, должно быть, подслушал и понял странный характер моих молений. Без сомнения, он сейчас же довел это до сведения своего хозяина, и сейчас, оглядываясь на прошлое, я лучше могу понять то, что тогда меня так озадачило, — эти странные и (могу сказать) одобрительные усмешки, которыми удостаивал меня Баллантрэ. Точно так же могу я теперь понять и слова, которые в тот вечер обронил он в разговоре со мной. Торжественно подняв руку и улыбаясь, он сказал:

— Ах, Маккеллар, не каждый на самом деле такой трус, каким себя считает… и не такой хороший христианин!

Он и не подозревал, насколько он в этом прав. Потому что мысль, запавшая мне в грозный час бури, не оставляла меня, а непрошеные слова, которые ворвались в мои молитвы, продолжали звучать в моих ушах. И прискорбные последствия этого я должен чистосердечно рассказать, потому что не могу допустить положения, при котором, обличая грехи других, я скрыл бы свои собственные.

Ветер стих, но волнение еще усилилось. Всю ночь корабль наш нестерпимо трепало; наступил рассвет следующего дня и еще следующего, а облегчение не приходило. Было почти невозможно пройти по каюте, старых, бывалых моряков так и швыряло по палубе, а одного при этом жестоко помяло. Каждая доска и скоба старого корабля скрипела и стонала, большой колокол на носу надрывно и без перерыва звонил.

В один из этих дней мы с Баллантрэ сидели вдвоем на шканцах.73 Надо сказать, что они у «Несравненного» были высоко приподняты. Их ограждал от ударов волн прочный и высокий фальшборт, который, по старой моде, резным завитком постепенно сходил на нет и затем уже соединялся с носовым фальшбортом. Такое устройство, преследовавшее скорее декоративные, а не практические цели, приводило к тому, что в ограждении палубы был просвет, и как раз в том месте у границы кормовой надстройки, где при некоторых маневрах корабля особенно потребна была защита. В этом именно месте мы и сидели, свесив ноги, Баллантрэ — ближе к борту, а я — ухватившись обеими руками за решетчатый люк каюты. Наше положение казалось мне тем более опасным, что я определял силу качки по фигуре Баллантрэ, рисовавшейся на фоне заката в самом просвете фальшборта. То голова его возносилась чуть не в зенит и длинная тень, пересекая палубу, прыгала далеко по волнам с другого борта, то он проваливался куда-то мне под ноги и линия горизонта вздымалась высоко над ним, как потолок комнаты. Я смотрел на это не отрываясь, как птицы, говорят, не могут оторваться от взгляда змеи. Кроме того, меня ошеломляло поразительное разнообразие звуков, потому что теперь, когда паруса были установлены так, чтобы по мере возможности замедлять ход судна, — весь корабль сотрясался и гудел, словно мельница на полном ходу. Сначала мы говорили о мятеже, который нам недавно угрожал, это привело нас к теме убийства и представило такое искушение для Баллантрэ, против которого он не мог устоять. Он решил рассказать мне случай из жизни и вместе с тем покрасоваться передо мной своим талантом и порочностью. Делал он это всегда с большим увлечением и блеском и имел обычно большой успех. Но этот его рассказ, мастерски преподнесенный в обстановке такого смятения, причем рассказчик то взирал на меня чуть ли не с небес, а то выглядывал из-под самых подошв, — этот рассказ, уверяю вас, произвел на меня совершенно особое впечатление.

— Один мой приятель, граф, — так начал он, — питал смертельную вражду к поселившемуся в Риме барону-немцу. Причина этой вражды для нас несущественна, важно то, что он твердо решил отомстить барону, но для верности хранил это в глубокой тайне. В сущности, это первое правило мести: обнаруженная ненависть есть ненависть бессильная. Граф был человек пытливого, изобретательного ума; в нем было нечто артистическое: если он задумывал что-либо, это должно было быть выполнено в совершенстве, не только по результату, но и по способу выполнения, иначе он считал, что потерпел неудачу. Случилось однажды, что, проезжая верхом по окрестностям Рима, он наткнулся на заброшенный проселок, который уводил в одно из болот, окружающих Рим. С одной стороны была древняя римская гробница, с другой — покинутый дом, окруженный садом с вечнозелеными деревьями. Дорога эта привела его на поляну, покрытую развалинами; посреди ее был насыпной холмик, с одного боку которого зияла дверь, а невдалеке росла одинокая карликовая пиния ростом не больше смородинового куста. Место было уединенное и безлюдное; что-то подсказало графу, что это может послужить ему на пользу. Он привязал лошадь к пинии, достал свой кремень и огниво и вошел в дверь. За ней начинался коридор старой римской кладки, который скоро раздваивался. Граф свернул вправо и ощупью пробирался вглубь, пока не наткнулся на перила высотою по грудь, преграждавшие проход.

Пошарив в темноте ногой, он нащупал облицованный камнем край и затем пустоту. С пробудившимся любопытством он собрал вокруг несколько гнилых щепок и разжег их. Перед ним был глубокий колодец; без сомнения, кто-нибудь из окрестных крестьян раньше пользовался им и загородил его. Долго стоял граф, опершись о перила и глядя вниз в колодец. Он был древнеримской стройки и, как все, что делали римляне, рассчитан на вечное пользование; стены его были отвесны и гладки; для человека, упавшего туда, не могло быть спасения. «Странно, — думал граф, — меня так влекло сюда. Зачем? Что мне до этого места? Зачем надо мне было вглядываться в этот колодец?» Как вдруг ограда подалась под его тяжестью, и он чуть было не упал вниз. Отпрыгнув назад, он наступил на последние остатки своего костра, костер погас и удушливо задымил. «Что привело меня сюда, к порогу смерти?» — сказал он и задрожал с головы до ног. Потом внезапная мысль промелькнула у него. На четвереньках он подобрался к краю колодца и нащупал ограду. Она держалась на двух стойках и отломилась только с одной стороны. Граф приложил перила к стойке, так что они стали снова смертельной ловушкой для первого же пришельца, и выбрался на волю, шатаясь как больной.

На другой день на верховой прогулке по Корсо он намеренно напустил на себя вид крайней озабоченности. Его спутник, барон, осведомился (как и предполагалось) о причине этого. Граф сначала отнекивался, но потом признал, что покой его был нарушен странным сном. Это было сделано в расчете заинтриговать барона, который был суеверен, но именно поэтому высмеивал суеверных. Так и тут — последовали насмешки, в ответ на которые граф, как бы выйдя из себя, одернул своего друга, предупреждая, что именно его он видел во сне. Вы достаточно знаете человеческую породу, мой любезный Маккеллар, чтобы догадаться о последующем: конечно, барон не успокоился, пока ему не рассказали сон. Граф, уверенный, что барон не отстанет, отговаривался, пока любопытство того не дошло до предела, а потом с хорошо разыгранной неохотой поддался на уговоры. «Предупреждаю вас, — сказал он, — что это приведет к беде. Я предчувствую это. Но так как иначе ни вам, ни мне не будет покоя, — хорошо, пусть вина падет на вашу голову! Вот что я видел во сне: я видел вас на верховой прогулке, — где, не знаю, но, должно быть, в окрестностях Рима, потому что по одну руку у вас была старинная гробница, а по другую — сад с вечнозелеными деревьями. Мне снилось, что я в страхе кричу и кричу вам, умоляя вернуться. Не знаю, слышите вы меня или нет, но вы упорно продолжаете свой путь. Дорога приводит вас в пустынное место, где между развалинами зияет дверь, ведущая внутрь насыпного холмика, и возле двери — какая-то ублюдочная пиния. Вы слезаете с седла (а я все кричу, предостерегая вас), привязываете лошадь к пинии и решительно входите в дверь. Внутри темно, но во сне я вижу вас и умоляю вернуться. Но вы ощупью идете вдоль правой стены и сворачиваете в проход направо, который приводит в небольшую пещеру с колодцем, огражденным перилами. Тут — сам не знаю почему — тревога моя еще возрастает, я до хрипоты выкрикиваю вам предостережения, кричу, что поздно, что надо сейчас же выбираться из этого преддверья. Именно это слово применил я в моем сне, и тогда, как мне казалось, оно имело определенное значение, но теперь, наяву, я, по правде говоря, не знаю, что оно значит. На все мои страхи вы не обращаете ни малейшего внимания, опираетесь на перила и вглядываетесь в воду. И потом вам открылось что-то — что именно, я так и не узнал, но порожденный этим ужас пробудил меня, и я проснулся, весь дрожа и рыдая. А в заключение, — продолжал граф, — скажу, что я очень благодарен вам за вашу настойчивость. Этот кошмар давил меня неотступно; тогда как теперь, когда я выразил его в обычных словах при дневном свете, он представляется мне незначительным». «Ну, не знаю, — сказал барон, — здесь что-то кажется мне странным. Так вы говорите, что мне что-то открылось? Странный, очень странный сон. Я позабавлю им своих друзей». «Вовсе не нахожу его забавным, — возразил граф. — Во мне он вызывает отвращение. Лучше постараемся его позабыть». «Ну что ж, — сказал барон, — позабудем». И на самом деле, они больше не вспоминали про этот сон. Через несколько дней граф предложил прогуляться верхом, на что барон (они с каждым днем сближались все больше) охотно согласился. На обратном пути в Рим граф незаметно свернул на незнакомую дорогу. Вдруг он сдержал коня, всплеснул руками, закрыл ими глаза и громко вскрикнул. Когда он отнял руки от лица, он был смертельно бледен (надо сказать, что граф был превосходный актер). Он пристально посмотрел на барона. «Что с вами? — вскричал тот. — Что случилось?» «Ничего! — воскликнул граф. — Ровно ничего. Какой-то припадок. Поедемте скорее в Рим». Но барон огляделся, и вот по левую сторону дороги он увидел пыльный проселок, и по одну сторону его — гробницу, а по другую — сад с вечнозелеными деревьями. «Хорошо, — сказал он изменившимся голосом. — Скорее поедем домой. Я боюсь, что вам плохо». «Да, ради бога, скорее в Рим, и я сразу лягу в постель!» — вскричал граф, весь дрожа. Они доехали домой, не обменявшись ни словом; граф сейчас же лег в постель, и всем его светским знакомым в тот же вечер стало известно, что его треплет лихорадка. На другой день лошадь барона нашли привязанной к пинии, но сам он бесследно исчез… Так как вы считаете, было это убийством? — внезапно прервал Баллантрэ свой рассказ.

— А вы уверены, что он был граф? — спросил я.

— Да нет, насчет титула я не уверен, но он был родовитый дворянин, и господь да избавит вас, Маккеллар, от такого врага!

Последние слова он произнес, улыбаясь мне откудато сверху, в следующую минуту он был у меня под ногами. Я внимательно, как дитя, следил за его перемещениями; от них голова моя кружилась, и в ней становилось пусто, и говорил я как во сне.

— Он ненавидел барона лютой ненавистью? — спросил я.

— Его прямо-таки мутило, когда тот подходил к нему, — отвечал Баллантрэ.

— Вот именно это и я чувствовал, — сказал я.

— В самом деле! — воскликнул Баллантрэ. — Вот так новости! А скажите — впрочем, может быть, это излишнее самомнение, — не я ли был причиной этих желудочных пертурбаций?

Он способен был принимать изысканные позы, даже красуясь только передо мной, тем более если эти позы могли быть рискованны. Так и сейчас он сидел, перекинув ногу на ногу, скрестив руки, приноравливаясь к качке, с легкостью сохраняя равновесие, которое даже перышко могло непоправимо нарушить. И вдруг передо мною опять возник образ милорда за столом, со склоненной на руки головой; но только теперь, когда он поднял голову, лицо его выражало упрек. Слова из моей молитвы — я был бы достойнее называться человеком, если бы поразил этого негодяя, — мелькнули в моей памяти. Я напряг всю свою энергию и, когда корабль качнуло в сторону моего врага, быстро толкнул его ногой. Но небу угодно было, чтобы вина моего преступления не усугублялась его успехом.

То ли моя неуверенность, то ли его невероятное проворство, но только он увернулся от удара, вскочил на ноги и схватился за канат.

Не знаю, сколько времени прошло в молчании: я попрежнему лежал на палубе, охваченный страхом, раскаянием и стыдом; он стоял, не отпуская каната, и, опершись спиной о фальшборт, глядел на меня со странным, смешанным выражением; наконец он заговорил.

— Маккеллар, — сказал он, — я не упрекаю вас, я предлагаю вам соглашение. Вы, со своей стороны, едва ли хотите, чтобы этот случай стал достоянием гласности, я, со своей стороны, должен признаться, что мне не улыбается жить, постоянно ожидая, что на мою жизнь покусится человек, с которым я сижу за одним столом. Обещайте мне… Но нет, — внезапно прервал он, — вы еще недостаточно оправились от потрясения; еще, чего доброго, подумаете, что я воспользовался вашей слабостью; я не хочу оставлять никаких лазеек для казуистики, этой бесчестности совестливых. Я дам вам время на размышления.

С этими словами он, скользнув, словно белка, по уходящей из-под ног палубе, нырнул в каюту. Примерно через полчаса он вернулся и застал меня все в том же положении.

— Ну, а теперь, — сказал он, — дадите ли вы мне слово. Как христианин и верный слуга моего брата, что мне не придется больше опасаться ваших покушений?

— Даю слово! — сказал я.

— Скрепим его рукопожатием, — предложил он.

— Вы вправе ставить условия, — ответил я, и мы пожали друг другу руку.

Он сейчас же уселся на прежнее место и в той же рискованной позе.

— Держитесь, — вскричал я, прикрывая глаза, — я не могу видеть вас в этом положении! Первый внезапный крен может сбросить вас в море!

— Вы в высшей степени непоследовательны, — ответил он, улыбаясь, но выполнил мою просьбу. — И все-таки вы, Маккеллар, да будет вам известно, высоко поднялись в моем мнении. Вы думаете, я не умею ценить верность? Но почему же, по-вашему, вожу я с собою по свету Секундру Дасса? Потому, что он готов в любую минуту умереть или убить ради меня. И я его за это люблю. Вы можете считать это странным, но я еще больше ценю вас после вашей сегодняшней выходки. Я думал, что вы раб Десяти заповедей,74 но это, по счастью, не так! — воскликнул он. — И старушенция, оказывается, не вовсе беззуба! Что нисколько не меняет того обстоятельства, — продолжал он, снова улыбаясь, — что вы хорошо сделали, дав обещание, потому что сомневаюсь, чтобы вы преуспели в вашем новом амплуа.

— Полагаю, — сказал я, — что мне надлежит просить прощения у вас и молить бога простить мне мои прегрешения. Как бы то ни было, я дал слово, которому буду верен; но когда я думаю о тех, кого вы преследуете…

— И я умолк.

— Странная вещь — жизнь, — сказал он, — и странное племя — род людской. Вы внушили себе, что любите моего брата. Но это просто привычка, уверяю вас. Напрягите вашу память, и вы убедитесь, что, впервые попав в Дэррисдир, вы нашли его тупым, заурядным юношей. Он и сейчас по-прежнему туп и зауряден, хотя и не так молод. Если бы вы тогда повстречались со мной, вы бы теперь были таким же ярым моим сторонником.

— Я не сказал бы, что вы заурядный человек, мистер Балли, — заметил я, — но сейчас вы не проявили остроты ума. Вы только что положились на мое слово. А это ведь то же, что моя совесть, которая восстанавливает меня против вас, и я отвращаю от вас свой взор, как от сильного света.

— Ведь я говорю не о том, — сказал он. — Я говорю, что если бы вы встретили меня молодым… Поверьте, что не всегда я был таким, как сейчас, и (повстречай я друга такого, как вы) вовсе не обязательно должен был стать таким.

— Полно, мистер Балли, — сказал я, — вы бы насмеялись надо мной, вас не хватило бы и на десять минут вежливого разговора со скучным квакером.

Но он крепко уселся на нового конька самооправдания, с которого уже не слезал, докучая мне до самого конца путешествия. Без сомнения, раньше он находил удовольствие в том, чтобы рисовать себя в неоправданно черных тонах, и хвастался своей порочностью, выставляя ее напоказ, как своего рода герб. У него хватало последовательности не отказываться ни от одного из своих прошлых признаний.

— Но теперь, когда я убедился, что вы настоящий человек, — говорил он, — теперь я попытаюсь вам кое-что объяснить. Уверяю вас, что я так же человечен и наделен не меньшими добродетелями, чем мои ближние.

Он, повторяю, докучал мне, и в ответ я твердил все то же, — по меньшей мере двадцать раз я говорил ему:

— Откажитесь от ваших замыслов и возвращайтесь со мной в Дэррисдир, тогда я вам поверю.

На это он только качал головой.

— Ах, Маккеллар, доживи вы хоть до тысячи лет, вы никогда не поймете меня. Теперь, когда битва в разгаре, час колебаний прошел, а час пощады еще не наступил. Началось все это еще двадцать лет назад, когда мы кинули жребий в зале Дэррисдира. Были у каждого из нас победы и поражения, но ни один из нас и не подумал уступить. А что касается меня, когда перчатка моя брошена, с ней вместе я ставлю и жизнь и честь.

— А, подите вы с вашей честью! — восклицал я. — И с вашего позволения осмелюсь сказать вам, что все эти ваши воинственные сравнения слишком напыщенны для такого простого дела. Вам нужен презренный металл — вот смысл и корень спора. А средства, которые вы пускаете в ход! Повергнуть в горе семью, которая вам никогда не причиняла зла, развратить, если удастся, племянника, разбить сердце вашего единственного брата! Грабитель на большой дороге, который гнусным кистенем убивает старуху в вязаном чепчике за шиллинг и за понюшку табака, — вот вы кто, а вовсе не воин, заботящийся о своей чести!

Когда я в таких (или сходных) выражениях обличал его, он только улыбался и вздыхал, как человек, которого не понимают. Однажды, помнится мне, он стал защищаться более вразумительно и привел софистические доводы, которые стоит повторить, чтобы яснее понятен был его характер.

— Вы слишком невоенный человек и воображаете, что война — это сплошные барабаны и знамена, — сказал он. — Война (как очень разумно определили ее древние) — это «ultima ratio».75 Когда мы неумолимо пользуемся своими преимуществами, — мы воюем. Вот, например, вы, Маккеллар, вы яростный вояка в своей конторе в Дэррисдире… или, может, арендаторы возводят на вас напраслину?

— Я не задумываюсь над тем, что есть война и что не есть война, — ответил я. — Но вы докучаете мне вашими притязаниями на уважение. Ваш брат хороший человек, а вы плохой, вот и все.

— Будь я Александром Македонским… — начал он.

— Вот так все мы обманываем себя! — закричал я. — Будь я самим апостолом Павлом, я все равно проделал бы тот же торный путь, которому вы были свидетелем.

— А я говорю вам, — прервал он меня, — что, будь я самым захудалым вождем клана горцев, будь я последним царьком племени голых негров в лесах Африки, мой народ обожал бы меня. Я плохой человек — не отрицаю. Но я рожден быть добрым тираном. Спросите Секундру Дасса, он скажет вам, что я обращаюсь с ним, как с сыном. Свяжите свою судьбу с моей, станьте моим рабом, моей собственностью, существом мне подвластным, как подвластны мне мое тело и мой разум, — и вы не увидите больше того темного лика, который я обращаю к миру в гневе своем. Мне надо все или ничего. Но тому, кто отдаст мне все, я возвращаю с лихвою. У меня королевская натура, в этом-то и беда моя!

— Положим, до сих пор это было бедою для других! — заметил я. — Что, как видно, служит неотъемлемым признаком королевского величия.

— Ерунда! — закричал он. — Даже сейчас, уверяю вас, я пощадил бы эту семью, в чьей судьбе вы принимаете такое участие. Да, даже теперь, я завтра же предоставил бы их ничтожному их благополучию и скрылся бы в той толпе убийц и шулеров, которую мы называем светом. Я сделал бы это завтра же! — продолжал он. — Только, только…

— Что только? — спросил я.

— Только они должны просить меня об этом на коленях. И всенародно, — добавил он, усмехаясь. — В самом деле, Маккеллар, не знаю, найдется ли зала, достаточно большая для свершения этой церемонии.

— Тщеславие, тщеславие! — проворчал я. — Подумать только, что такая сильная страсть, пускай ко злу, но подчинена тому же чувству, которое заставляет жеманницу кокетничать со своим отражением в зеркале.

— Ну, все может быть освещено с разных сторон: словами, которые преувеличивают, и словами, которые преуменьшают; этак вы меня ни в чем не убедите. Вы давеча сказали, что я полагался на вашу совесть. Так вот, будь я склонен — к уничижению, я мог бы сказать, что рассчитывал на ваше тщеславие. Вы хвалитесь, что вы «un homme de parole»,76 — я горжусь тем, что не признаю себя побежденным. Называйте это тщеславием, добродетелью, величием души — что значат слова? Но признайте в нас общую черту: оба мы люди идеи.

Как можно судить по таким откровенным беседам, по той терпимости, которая была обоими проявлена, мы были теперь в превосходных отношениях. На этот раз дело было серьезное. Если не считать препирательств, суть которых я пытался здесь воспроизвести, между нами воцарилось не просто взаимное уважение, но, смею сказать, даже некоторая приязнь. Когда я заболел (а случилось это вскоре после большого шторма), он сидел возле моей койки и развлекал меня разговорами, лечил меня какими-то превосходными лекарствами, которые я принимал без всякого опасения. Он сам это отметил.

— Вот видите, — говорил он. — Вы начинаете лучше узнавать меня. Еще совсем недавно на этом суденышке, где никто, кроме меня, не имеет ни малейшего понятия о медицине, вы заподозрили бы меня в том, что я злоумышляю на вашу жизнь. И заметьте, я стал относиться к вам с большим почтением именно после того, как убедился, что вы готовы отнять у меня жизнь. Ну, скажите, неужели это говорит о мелочности ума?

Что мне было отвечать? Я верил в искренность его намерений по отношению ко мне самому; может быть, я, был жертвой его притворства, но я верил (и посейчас верю), что он относился ко мне с искренним расположением. Странно и прискорбно, но как только произошла в нем эта перемена, враждебность моя ослабела и преследовавший меня горестный образ милорда совершенно изгладился у меня из памяти. И, может быть, основательна была последняя похвальба, с какой обратился ко мне Баллантрэ второго июля, когда наше долгое странствование уже приближалось к концу и мы спокойно входили в большую бухту Нью-Йорка, задыхаясь от нестерпимой жары, которую внезапно сменил невиданной силы ливень. Я стоял на корме, разглядывая приближавшиеся зеленые берега и видневшиеся кое-где дымки небольшого городка — цели нашего путешествия. И так как я уже обдумывал, как мне похитрее обойти нашего недруга, я не без замешательства увидел, что он подходит ко мне с радушно протянутой рукой.

— Я хочу попрощаться с вами, — сказал он, — и навсегда. Вы попадете опять в круг моих врагов, и сразу оживут все ваши предубеждения. Я всегда без промаха очаровывал всех, кого хотел: даже вы, мой добрый друг — позвольте мне раз в жизни назвать вас так, — даже вы уносите в душе совсем другое обо мне впечатление, и вы никогда не забудете о нем. Путешествие было слишком кратковременным, а не то впечатление было бы еще глубже. Но теперь всему этому пришел конец, и мы снова враги. Судите по нашему краткому перемирию, насколько я опасен, и скажите этим глупцам, — он указал пальцем на город, — чтобы они как следует подумали, прежде чем пренебрегать мною.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

СОБЫТИЯ В НЬЮ-ЙОРКЕ

Я уже упоминал, что решил обойти Баллантрэ, и с помощью капитана Макмэртри мне это без труда удалось. Пока с одного борта медленно грузили лодку, в которую спустился Баллантрэ, легкий ялик принял меня с другого борта и тотчас доставил на берег. Там я как можно скорее отыскал усадьбу милорда, расположенную на окраине города. Это был удобный, поместительный дом в глубине прекрасного сада, с обширными службами под одной крышей. Тут были и амбар, и хлев, и конюшня, и именно здесь я нашел милорда. Оказалось, что, увлеченный хозяйством, он проводит здесь большую часть времени. Я летел туда со всех ног и, запыхавшись, поведал ему мои новости, которые, по существу, были совсем не новы, поскольку уже несколько кораблей за это время обогнали «Несравненного».

— Мы вас уже давно ждем, — сказал милорд, — и последнее время теряли надежду когда-нибудь увидеть вас. Я рад снова пожать вам руку, Маккеллар. Я уже боялся, что корабль ваш погиб.

— Ах, милорд, — вскричал я, — будь на то соизволение божье, это было бы только к лучшему!

— Нет, почему же, — сказал он угрюмо. — Чего же лучше? Накопился длинный счет, и теперь по крайней мере я могу начать расплату.

Я выразил опасение за его безопасность.

— Ну, — сказал он, — здесь не Дэррисдир, и я принял меры предосторожности. Молва о нем опередила его, я подготовил брату достойную встречу. Судьба была на моей стороне, мне повстречался здесь купец из Олбени, который знавал его после 1745 года и у которого есть все основания подозревать его в убийстве, — дело идет о некоем Чью, тоже из Олбени. Никто здесь не удивится, если я не пущу Баллантрэ на порог и ему недозволено будет ни общаться с моими детьми, ни приветствовать мою жену. Сам же я, коли уж он приходится мне братом, готов выслушать его. В противном случае я лишу себя большого удовольствия, — потирая руки, заключил милорд.

Тут он поспешно разослал слуг к старейшинам провинции с письменными приглашениями. Не помню теперь, под каким предлогом он собирал их, но, во всяком случае, они прибыли, и, когда появился наш заклятый враг, он нашел милорда гулявшим по тенистой аллее перед домом в обществе губернатора и прочих нотаблей.77 Миледи, сидевшая на веранде, в смятении поднялась и сейчас же увела детей в дом.

Баллантрэ, изящно одетый и при шпаге, изысканно раскланялся со всей компанией и фамильярно кивнул милорду. Милорд не ответил на его приветствие и, нахмурясь, смотрел на своего брата.

— Ну-с, сэр! — сказал он наконец. — Каким недобрым ветром принесло вас сюда, в страну, где (к нашему общему бесчестью) вы уже запятнали свою репутацию?

— Вам, милорд, следовало бы не забывать о вежливости! — вспылил Баллантрэ.

— Я не забываю о ясности, — возразил милорд, — потому что хочу, чтобы вам было ясно ваше положение. Дома, где вас так мало знали, еще возможно было соблюдать видимость; здесь это будет совершенно бесцельно. И я должен прямо заявить вам, что решительно от вас отрекаюсь. Вам почти удалось разорить меня, как вы уже разорили и, более того, свели в могилу старика отца. Преступлениям вашим удавалось избежать закона, но друг мой губернатор обещал оградить от вас мою семью. Берегитесь, сэр! — закричал милорд, угрожая брату тростью. — Если установлено будет, что вы сказали хотя бы два слова кому-нибудь из моих домочадцев, закон обратится против вас и обуздает вас.

— Ах, вот как! — сказал Баллантрэ, медленно выговаривая слова. — Вот оно, преимущество быть на чужбине! Насколько я понимаю, эти джентльмены незнакомы с нашей историей. Они не знают, что лорд Дэррисдир — это я; они не знают, что вы младший из братьев, занявший мое место по негласному семейному уговору; они не знают (иначе они не удостоили бы вас своей близостью), что каждый акр нашей земли, как перед богом, принадлежит мне, и каждый пенс, которого вы меня лишаете, принадлежит мне, а вы вор, обманщик и вероломный брат.

— Генерал Клинтон! — закричал я. — Не слушайте эту ложь. Я управляющий их поместьем и свидетельствую, что в словах его нет ни слова правды. Он изгнанный мятежник, ставший наемным шпионом, — вот в двух словах вся его история.

Таким образом, я сгоряча проговорился о его позоре.

— Милостивый государь, — сурово сказал губернатор, обращаясь к Баллантрэ. — Я знаю о вас больше, чем вы можете предполагать. Обнаружились некоторые подробности таких ваших подвигов в наших местах, что для вас же лучше будет, если вы не принудите меня нарядить по ним следствие. Тут и обстоятельства, при которых исчез мистер Джекоб Чью со всем своим товаром, и то, как вы стали обладателем значительной суммы денег и драгоценностей, и откуда вы взялись, когда вас подобрал на Бермудах наш капитан из Олбени. Поверьте мне, что я не поднимаю всего этого лишь во внимание к вашему семейству, а также из уважения к моему досточтимому другу лорду Дэррисдиру.

Шепот единодушного одобрения всех нотаблей сопровождал эти его слова.

— Мне следовало помнить, — проговорил смертельно побледневший Баллантрэ, — как ослепителен для всех в этом захолустье любой блестящий титул, вне зависимости от его законности. Мне остается тогда только умереть с голоду у крыльца милорда, и пусть труп мой служит украшением его дома.

— К чему эти напыщенные речи! — воскликнул милорд. — Вы прекрасно знаете, что мне это ни к чему. Единственно, чего я добиваюсь, это оградить себя от клеветы, а дом мой — от вашего вторжения. Я предлагаю вам на выбор: либо я оплачу ваше возвращение в Англию на первом же отплывающем корабле, и там, дома, вы, может, найдете способ продолжать ваши услуги правительству, хотя, свидетель бог, я предпочел бы увидеть вас разбойником на большой дороге. Или же, если это вам не угодно, извольте, оставайтесь здесь. Я установил ту минимальную сумму, на которую можно прожить здесь, в Нью-Йорке. И в этих размерах я готов выдавать вам еженедельное пособие. Если вы по-прежнему не способны улучшить ваше положение трудом рук своих, то теперь самое подходящее для вас время научиться этому. Но помните, — прибавил милорд в заключение, — что непременное мое условие: никаких разговоров с членами моей семьи, кроме меня самого!

Я еще не видел, чтобы кто-нибудь был так бледен, как Баллантрэ в эту минуту, но держался он прямо и губы у него не дрогнули.

— Меня встретили здесь, — сказал он, — совершенно незаслуженными оскорблениями, но я не намерен обращаться в бегство. Что ж, выдавайте мне вашу подачку. Я принимаю ее безо всякого стыда, — она, как и последняя ваша рубашка, все равно принадлежит мне. И я останусь здесь, пока эти джентльмены не познакомятся со мной получше. Я думаю, что они уже кое-что поняли, поняли и то, что, как вы ни заботитесь о семейной чести, вам не терпится унизить ее в моем лице.

— Все это красивые слова, — сказал милорд, — но для нас, для тех, кто знает вас давно, они ровно ничего не значат. Вы избираете то, что кажется вам сейчас более выигрышным. Ну что ж, только не разглагольствуйте при этом; смею вас уверить, что молчание сослужит вам лучшую службу, чем это выражение неблагодарности, — Вы говорите о благодарности, милорд! — вскричал Баллантрэ, возвышая голос и угрожающе подняв палец. — Будьте покойны, благодарности моей вам не избегнуть. А теперь, кажется, мне пора откланяться этим джентльменам, которым мы, должно быть, наскучили своими семейными делами.

И он отвесил каждому из них по церемонному поклону, оправил шпагу и удалился, оставив всех в полном недоумении, причем меня лично удивили не только его слова, но и решение милорда.

Теперь нам предстояло вступить в новую полосу этой семейной распри. Баллантрэ был вовсе не так беспомощен, как это предполагал милорд. Под рукой у него был всецело преданный ему искусный золотых дел мастер. Они вдвоем вполне могли прожить на пособие милорда, которое было не таким скудным, как это можно было предположить по его словам, так что все заработки Секундры Дасса они могли откладывать для осуществления своих планов. И я не сомневаюсь, что именно так они и поступали.

По всей вероятности, Баллантрэ намеревался скопить необходимую сумму, а затем отправиться на поиски тех сокровищ, которые когда-то закопал в горах, и если бы он этим ограничился, все обернулось бы к лучшему как для него, так и для нас. Но, к несчастью, он внял голосу своего гнева. Публичное бесчестье, которому он подвергся при возвращении (меня удивляло, как он его во обще — пережил), не переставало терзать его, и он был похож на человека, по старому присловью, готового отрезать себе нос, чтобы досадить своему лицу. И вот он сделал себя всеобщим позорищем в расчете, что бесчестье падет и на милорда.

В беднейшей части города он выбрал уединенный дощатый домишко, полускрытый в тени акаций. По фасаду стена была прорезана, как в собачьей конуре, и перед отверстием устроено нечто вроде широкого прилавка, на котором прежний владелец раскладывал свои товары. Должно быть, это и привлекло внимание Баллантрэ и, возможно, внушило ему все дальнейшее. Оказалось, что на борту пиратского судна он обучился владеть иглой, по крайней мере в той степени, какая ему нужна была, чтобы разыгрывать роль портного. А именно в этом-то и была соль задуманного им мщения. Над конурой появилась вывеска, гласившая:

ДЖЕМС ДЬЮРИ (ранее владетель Баллантрэ) ПОЧИНКА И ШТОПКА ОДЕЖДЫ СЕКУНДРА ДАСС разорившийся джентльмен из Индии ЮВЕЛИРНАЯ РАБОТА

А под этой вывеской, поджав ноги по-портновски, сидел на прилавке Баллантрэ и ковырял иглою. Я говорю «ковырял», потому что клиенты приходили главным образом к Секундре и шитье Баллантрэ было более под стать пряже Пенелопы. Он бы никогда не заработал таким образом и на масло к своему хлебу, но с него довольно было и того, что имя Дьюри красовалось на этой вывеске и что сам наследник славной фамилии сидел, поджав ноги калачиком, как живой укор братниной скупости. И затея его частично удалась, потому что по городу пошли толки и возникла целая партия, враждебно настроенная по отношению к милорду. Благосклонность к нему губернатора делала милорда только беззащитнее, а миледи, которая никогда не пользовалась особой симпатией в колонии, стала мишенью злостных намеков. В женском обществе, где так естественны разговоры о рукоделье, ей нечего было и думать заговорить о шитье; и сколько раз, бывало, я видел, как она возвращалась вся красная и навсегда зарекалась ходить в гости.

Тем временем милорд жил в своем благоустроенном поместье, поглощенный хозяйством, пользуясь расположением близких и безразличный к остальному. Он пополнел, лицо у него было оживленное, озабоченное. Самая жара, казалось, не тяготила его, и миледи, забывая о собственных невзгодах, денно и нощно благодарила небо за то, что отец оставил ей в наследство этот райский уголок. Из окна она видела, какому унижению подвергся Баллантрэ, и с этого дня как будто обрела покой. Я, напротив, был далеко не спокоен. С течением времени я стал замечать в милорде не совсем здоровые черты. Он, несомненно, был счастлив, но основания для этого были его секретом. Даже находясь в лоне своей семьи, он непрестанно лелеял какую-то затаенную мысль, и в конце концов во мне зародилось подозрение (как оно ни было недостойно нас обоих), что у него где-то в городе есть любовница. Однако он редко выезжал, и день его был до отказа занят делами. Из моего поля зрения ускользал только короткий промежуток времени рано утром, когда мистер Александер был занят уроками. В свое оправдание я должен заметить, что я все еще находился в некотором сомнении касательно того, полностью ли восстановился рассудок милорда. А близость нашего врага, притаившегося тут же в городе, только усугубляла мою настороженность. Поэтому, переменив под каким-то предлогом час, в который я обычно обучал мистера Александера начаткам письма и счета, я вместо этого отправился выслеживать своего господина.

Каждое утро, невзирая на погоду, он брал трость с золотым набалдашником и, сдвинув шляпу на затылок (новая привычка, которая, по моим догадкам, означала разгоряченный лоб), отправлялся на свою обычную прогулку.

В этот день первым долгом он прошел по аллее в сторону кладбища, где посидел некоторое время, о чемто размышляя. Потом свернул к берегу моря и, пройдя по набережной, оказался по соседству с конурой Баллантрэ. Теперь шаг милорда был быстрее и увереннее, как у человека, наслаждающегося воздухом и видом. Остановившись на набережной перед самой лачугой, он постоял, опираясь на свою трость. Это, был именно тот час, когда Баллантрэ обычно усаживался на свой прилавок и ковырял иглой. И вот оба брата с застывшими лицами уставились друг на друга. Потом милорд тронулся в дальнейший путь, чему-то улыбаясь.

Только дважды мне пришлось прибегнуть к столь недостойному выслеживанию. Этого было достаточно, чтобы удостовериться в цели его прогулок и в тайном источнике непонятного довольства. Так вот какова была любовница милорда: ненависть, а не любовь воодушевляла его. Может быть, иные моралисты были бы довольны таким открытием, но меня, признаюсь, оно ужаснуло. Такие отношения между братьями не только были отвратительны сами по себе, но и чреваты многими грядущими бедами. Поэтому я принял за правило (поскольку это позволяли мне мои разнообразные обязанности) при первой возможности кратчайшим путем опережать милорда и тайком наблюдать за их встречей.

Однажды, немного опоздав и придя после почти недельного перерыва, я был изумлен новым поворотом, который приняло дело. Возле конуры Баллантрэ была скамья, устроенная когда-то лавочником для удобства покупателей. Так вот на ней-то и сидел милорд, опираясь подбородком на трость и преспокойно разглядывая корабли и гавань. А всего в трех шагах от него тачал какую-то одежду его брат. Оба молчали, и милорд даже не глядел на своего врага. Ему, насколько я понимаю, доставляла жгучее удовольствие самая его близость.

Едва он двинулся прочь, как я, не скрываясь, нагнал его.

— Милорд, милорд, — сказал я, — ведь это же недостойно вас.

— Для меня это — лучшее лекарство, — ответил он, и не только эти слова, сами по себе странные, но и тон, каким они были произнесены, возмутили меня.

— Я должен предостеречь вас, милорд, против этого потворства злому чувству, — сказал я. — Не знаю, что страдает от этого больше: душа или разум, — но вы рискуете погубить как то, так и другое.

— Что вы понимаете! — сказал он. — Разве испытывали вы когда-нибудь такой гнет горечи?

— И даже не говоря о вас, — прибавил я, — но вы другого толкаете на крайности.

— Напротив. Я ломаю его гордыню.

И так в продолжение целой недели милорд каждое утро занимал все то же место на скамье. Она стояла в тени зеленых акаций, отсюда открывался чудесный вид на бухту и корабли, сюда долетали песни матросов, занятых своей работой.

Так они и сидели — без слова, без движения, только Баллантрэ тыкал иголкой или откусывал нитку, все еще делая вид, что портняжничает. Я тоже являлся туда каждый день, не переставая изумляться и себе и обоим братьям. Когда проходил кто-нибудь из друзей милорда, он весело окликал их и сообщал, что он тут затем, чтобы дать полезный совет своему брату, который (к его, милорда, радости) так прилежно трудится. Даже это Баллантрэ переносил с угрюмым спокойствием, но что было при этом у него на уме, знает один бог или, вернее, сам сатана.

В тихий, ясный день той осенней поры, которую там зовут «индейским летом», когда все леса вокруг оделись в золото и багрянец, Баллантрэ вдруг отложил иглу и предался необузданному веселью. Я полагаю, что он долгое время молча готовился к этому, потому что все выглядело довольно естественно, но такой резкий переход от упорного молчания при обстоятельствах столь нерадостных сам по себе звучал для меня зловеще.

— Генри, — сказал он, — я на этот раз допустил ошибку, а у тебя на этот раз хватило ума воспользоваться ею. Портновский фарс сегодня же кончится, и должен тебе сказать, что ты переиграл меня, — поздравляю. Кровь — она сказывается, и признаюсь, ты нашел верный способ досадить мне самим своим присутствием.

Милорд не проронил ни слова, как будто Баллантрэ и не нарушил молчания.

— Послушай, — продолжал тот, — не хмурься, это тебе не к лицу. Ты теперь можешь позволить себе быть немножко снисходительнее, потому что (поверь мне) я не только признаю себя побежденным. Видишь ли, я хотел продолжить этот фарс до тех пор, пока не скоплю достаточно денег для одного предприятия, но, признаюсь чистосердечно, выдержки у меня не хватило. Ты, конечно, хотел бы, чтобы я покинул этот город, я пришел к той же мысли с другого конца. И я хочу тебе кое-что предложить, или, вернее, просить у вас милости, милорд.

— Проси, — сказал милорд.

— Ты, может быть, слышал, что у меня в этой стране накоплены были большие богатства. Неважно, слышал ты или нет, но это так. Я вынужден был закопать их в месте, которое известно только мне. Возвратить это мое достояние — вот теперь единственная моя мечта. А так как богатства эти, бесспорно, мои, то ты, надеюсь, не притязаешь на них.

— Отправляйся и доставай их, — сказал милорд. — Я не против.

— Очень приятно, — продолжал Баллантрэ, — но для этого нужны люди и средства передвижения. Путь туда далек и труден, местность наводнена дикими индейцами. Ссуди меня самым необходимым либо вперед, под твое пособие, либо, если тебе угодно, как долг, который я верну по возвращении. И тогда можешь быть спокоен: больше ты меня не увидишь.

Милорд упорно глядел ему прямо в глаза, жесткая улыбка тронула его губы, но он не сказал ни слова.

— Генри, — продолжал Баллантрэ с ужасающим спокойствием, но напряженно откинувшись назад, — Генри, я имел честь обратиться к тебе.

— Пойдем домой, — сказал мне милорд, которого я уже давно тянул за рукав. Он встал, потянулся, поправил на голове шляпу и, не говоря ни слова, тяжело зашагал по набережной.

На мгновение я растерялся, настолько серьезным показался мне этот поворот в отношениях братьев. Баллантрэ тем временем возобновил свое шитье, опустив глаза и ловко орудуя иголкой. Я решил нагнать милорда.

— В уме ли вы? — закричал я, поравнявшись с ним. — Неужели вы упустите такую счастливую возможность?

— Неужели вы ему все еще верите? — спросил милорд, и мне почудилась в этих словах насмешка.

— Пусть его убирается из города! — кричал я. — Пусть отправляется, куда хочет и как хочет, лишь бы он уехал!

— Я сказал свое слово, — возразил милорд. — Вы можете оставаться при своем. На этом и покончим.

Но я не оставлял мысли о том, чтобы спровадить Баллантрэ. Я не мог без содрогания вспомнить, как покорно он вернулся к своему портняжничанью. Ни один человек на свете, а тем более Баллантрэ, не мог бы вытерпеть такую цепь непрерывных оскорблений. В воздухе запахло кровью. И я поклялся, что не упущу ни малейшей возможности, не пренебрегу ничем, что могло бы предотвратить преступление. Поэтому в тот же день я вошел в кабинет милорда, где застал его за какими-то хозяйственными делами.

— Милорд, — сказал я. — Мне представился случай вложить мои скромные сбережения в подходящее дело. Но, к несчастью, они хранятся в Шотландии, потребуется немало времени, чтобы получить их оттуда, а дело не терпит отлагательств. Не найдет ли ваша милость возможным выдать мне нужную сумму под вексель?

Он долго глядел на меня, словно читая мои мысли.

— Я никогда не спрашивал вас о ваших капиталах, Маккеллар, — сказал он. — Но, насколько мне известно, кроме страхового полиса, у вас нет за душой ни фартингу.

— Я давно служу вашей милости и никогда не лгал и до сего дня ни разу не просил об одолжении, — сказал я.

— Одолжение, но для кого? — ответил он спокойно. — Для Баллантрэ? Вы что, принимаете меня за дурака, Маккеллар? Поймите же раз и навсегда. Я укрощаю этого зверя по-своему. Ни страх, ни сожаление не тронут меня, и для того, чтобы обмануть меня, нужен выдумщик поискуснее вас. Я требую службы, верной службы, а не того, чтобы вы орудовали за моей спиной, портили все дело и крали мои же деньги, чтобы ими способствовать победе моего врага.

— Милорд, — сказал я, — чем я заслужил эти непростительные упреки?

— Подумайте, Маккеллар, — ответил он, — и вы поймете, что они вполне заслуженны. Непростительна ваша собственная уловка. Опровергните, если можете, что вы собирались с помощью этих денег обойти мои приказания, и я чистосердечно попрошу у вас прощения. Но если вы этого сделать не можете, тогда вы должны примириться с тем, что я называю ваше поведение его настоящим именем.

— Если вы полагаете, что в мои намерения входит что-либо иное, кроме вашего блага… — начал я.

— Мой старый друг, — сказал он, — вы прекрасно знаете, что я о вас думаю. Вот вам моя рука от чистого сердца; но денег — ни фартинга!

Потерпев в этом неудачу, я сейчас же пошел к себе, написал письмо и отнес его в гавань, где, как я знал, готовилось к отплытию торговое судно, и еще засветло был у дверей домишка Баллантрэ. Я вошел без стука и увидел, что он сидит со своим индусом за скромным ужином из маисовой каши с молоком. Внутри все было очень бедно, но чисто. На полке стояло несколько книг, а в углу скамеечка Секундры.

— Мистер Балли, — сказал я. — У меня в Шотландии отложено почти пятьсот фунтов, сбережения всей моей трудовой жизни. Вот с тем кораблем идет распоряжение перевести эти деньги сюда. Как только придет обратная почта, они будут ваши, на тех условиях, которые вы сегодня изложили милорду.

Он встал из-за стола, подошел ко мне, взял меня за плечи и, улыбаясь, поглядел в лицо.

— А между тем вы очень любите деньги! — сказал он. — Вы любите деньги больше всего на свете, если только не считать моего брата.

— Я страшусь старости и нищеты, — сказал я. — Но это совсем другое дело.

— Не будем спорить о словах. Называйте это как угодно. Ах, Маккеллар, Маккеллар, будь это проявлением хоть малейшей любви ко мне, с какой радостью принял бы я ваше предложение!

— Думайте что хотите, — горячо ответил я. — К стыду своему, я не могу видеть вас в этой лачуге без угрызений совести. Это не единственное мое побуждение и не первое, но оно есть. Я с радостью вызволил бы вас отсюда. Не из любви к вам предлагаю я деньги, далеко нет, но, бог мне судья, и не из ненависти, хотя меня и самого это удивляет.

— Ах, — сказал он, все еще держа меня за плечи и легко встряхнув. — Вы думаете обо мне больше, чем вам кажется. «Хотя меня и самого это удивляет», — прибавил он, повторяя мое выражение и даже, как мне показалось, мою интонацию. — Вы честный человек, и поэтому я пощажу вас.

— Пощадите меня?! — вскричал я.

— Пощажу вас, — повторил он, отпуская меня и поворачиваясь ко мне спиной. А потом, снова обернувшись ко мне, продолжал: — Вы плохо представляете, Маккеллар, как я применил бы ваши деньги. Неужели вы думаете, что я примирился со своим поражением? Слушайте: жизнь моя была цепью незаслуженных неудач. Этот олух, принц Чарли, провалил блестящее предприятие; это был мой первый проигрыш. В Париже я снова высоко поднялся по лестнице почета; на этот раз по чистой случайности письмо попало не в те руки, и я снова остался ни с чем. Я в третий раз попытал счастья: с невероятным упорством я создал себе положение в Индии, — и вот появился Клайв,78 мой раджа был стерт в порошок, и я едва выбрался из-под обломков, как новый Эней,79 унося на спине Секундру Дасса. Три раза я добивался высочайшего положения, а ведь мне еще нет и сорока трех лет. Я знаю свет так, как его знают немногие, дожившие до преклонного возраста, знаю двор и лагерь, запад и восток; я знаю выход из любого положения, знаю тысячи лазеек. Сейчас я в расцвете своих сил и возможностей, я излечился и от болезней и от неумеренного честолюбия. И вот от всего этого я отказываюсь. Мне все равно теперь, что я умру и мир не услышит обо мне. Я хочу сейчас только одного, и этого добьюсь. Берегитесь, чтобы стены, когда они обрушатся, не погребли вас под обломками!

Когда я вышел от него, потеряв всякую надежду чемлибо помешать беде, я смутно ощутил какое-то оживление в порту и, подняв глаза, увидел только что причаливший большой корабль. Странно, как я мог так равнодушно глядеть на него, — ведь на нем прибыла смерть обоих братьев Дэррисдиров. После всех ожесточенных перипетий их борьбы, оскорблений, схватки интересов, братоубийственной дуэли — надо же было, чтобы пасквиль какого-то несчастного писаки с Грэб-стрит,80 кропающего себе на хлеб и не думающего, что именно он кропает, залетел сюда через море, за четыре тысячи миль, и послал обоих братьев в дикие холодные дебри лесов на смерть.

Но тогда я и не помышлял о возможности этого, и пока местные жители суетились вокруг меня, обрадованные редким оживлением в порту, я, возвращаясь домой, прошел сквозь их толпу, всецело поглощенный впечатлением от своего визита к Баллантрэ и от его слов.

В тот же вечер нам доставили с корабля пачку брошюр. На другой день милорд был приглашен на вечер к губернатору; уже время было собираться, и я оставил милорда одного в кабинете, где он перелистывал полученные брошюры. Когда я вернулся, голова его лежала на столе, а руки были широко раскинуты над скомканными бумагами.

— Милорд, милорд! — вскричал я и поспешил к нему, думая, что ему дурно.

Он резко вскочил, словно его дернули за веревочку, лицо его было искажено яростью, так что, встреть я его в другом месте, я бы его, пожалуй, не узнал. Он замахнулся, словно намереваясь меня ударить.

— Оставьте меня в покое! — хрипло крикнул он.

И я побежал, насколько позволяли мне трясущиеся ноги, искать миледи. Она не заставила себя просить, но когда мы прибежали, дверь была заперта изнутри и милорд крикнул нам, чтобы мы не мешали ему. Побледнев, мы посмотрели друг другу в глаза. Мы оба думали, что наконец-то беда разразилась.

— Я напишу губернатору, чтобы он извинил нас, — сказала она. — Нам нельзя пренебрегать покровительством друзей. — Но когда она взялась за перо, оно выпало из ее пальцев. — Я не могу писать, — сказала она. — Напишите вы.

— Попробую, миледи.

Она прочитала то, что я написал.

— Очень хорошо, — сказала она. — Благодарение богу, что у меня есть такая опора, как вы, Маккеллар. Но что с ним? Что? Что это может быть?

По моему предположению, тут и догадываться и объяснять было нечего. Я боялся, что попросту умопомешательство его наконец прорвалось наружу, как прорывается долго подавляемое пламя вулкана. Но этой своей догадки (во внимание к миледи) я, конечно, не высказывал.

— Сейчас, пожалуй, уместнее подумать о нашем собственном поведении, — сказал я. — Должны ли мы оставлять его там одного?

— Я не смею тревожить его, — ответила она. — Может быть, это у него естественная потребность — побыть одному. Может быть, это принесет ему облегчение. А мы — мы должны терпеть эту неизвестность. Нет, я не стану тревожить его.

— Тогда я пойду отправлю письмо и, если разрешите, вернусь посидеть с вами, миледи.

— Да, да, пожалуйста! — воскликнула она.

Почти весь вечер мы просидели вдвоем молча, наблюдая за дверью кабинета. Мое воображение было поглощено только что виденным и тем, насколько это было похоже на то, что мерещилось мне раньше. Я должен упомянуть об этом, потому что распространились всякие толки, и я встречал их даже в напечатанном виде со страшными преувеличениями и даже с упоминанием моего имени. Многое совпадало: так же в комнате, точно так же головою на столе, и на лице его выражение, потрясшее меня до глубины души. Но комната была другая, и не такая поза у милорда, и лицо его выражало болезненную ярость, а не то беспредельное отчаяние, которое постоянно (кроме одного случая, приведенного мною выше) виделось мне во сне. Такова правда, впервые поведанная мною посторонним; но если велика была разница, то и совпадение было достаточным, чтобы преисполнить меня тревоги.

Весь вечер, как я уже говорил, я просидел, размышляя об этом про себя, потому что у миледи было достаточно собственных забот, и мне и в голову не пришло бы тревожить ее своими выдумками. Попозже вечером она придумала послать за мистером Александером и велела ему постучать в дверь к отцу. Милорд отослал сына, но без всякого раздражения, и у меня затеплилась надежда, что припадок у него кончился.

Наконец, когда уже начала спускаться ночь и я зажег лампу, дверь кабинета распахнулась, и на пороге показался милорд. Свет был недостаточно силен, чтобы разобрать выражение его лица, а когда он заговорил, мне показалось, что голос его изменился, хотя он и звучал вполне твердо.

— Маккеллар, — сказал он. — Собственноручно передайте это письмо по назначению. Оно совершенно конфиденциально. Передайте его этому человеку наедине.

— Генри, — сказала миледи. — Ты не болен?

— Нет, нет! — ответил он с раздражением. — Я занят. Вовсе не болен. Я просто занят. Странное дело, почему это вы думаете, что человек болен, когда он просто занимается своими делами. Пришли мне в комнату ужин и корзину вина, я жду одного знакомого. А потом прошу не отрывать меня от дела. — И с этими словами он снова захлопнул дверь и заперся.

Письмо было адресовано некоему капитану Гаррису в одну портовую таверну. Я знал Гарриса (понаслышке) как опасного авантюриста, в прошлом, как говорили, пирата, а теперь занятого тяжелым ремеслом — торговлей с индейцами. Я представить себе не мот, какое дело могло связывать его с милордом и даже каким образом он стал ему известен, разве что по судебному делу, из которого он только что едва выпутался. Как бы то ни было, я с большой неохотой выполнил поручение и, увидев, что представляет собою капитан, возвращался от него в большой печали. Я нашел его в вонючей комнате, возле оплывшей свечи и пустой бутылки. Он сохранял еще следы военной выправки, а может, только напускал на себя военный вид, потому что манеры его были ужасны.

— Передайте милорду мое почтение и скажите, что я буду у его милости не позже чем через полчаса, — сказал он, прочитав записку. А затем с заискивающим видом, указывая на пустую бутылку, намекнул, не угощу ли я его вином.

Хотя я приложил все старания, чтобы вернуться побыстрее, капитан прибыл сейчас же следом за мной и просидел у милорда допоздна. Уже пропели вторые петухи, когда я увидел (из окна моей комнаты), как милорд провожал его до ворот, причем оба они изрядно были пьяны и, разговаривая, прислонялись друг к другу, чтобы не упасть. Однако наутро милорд рано ушел из дому с сотней фунтов в кармане. Полагаю, что он вернулся без этих денег; и вполне уверен, что они не перешли в руки Баллантрэ, потому что все утро я держал его лачугу под наблюдением. Это был последний выход лорда Дэррисдира за пределы его владений до самого его отбытия из Нью-Йорка. Он наведывался на конюшню, сидел, разговаривая с домашними — все как обычно, но в городе не показывался и брата не посещал. Не появлялся больше и Гаррис вплоть до самого конца.

Меня сильно угнетала та атмосфера тайны, которая нас теперь окружала. Уже по резко изменившемуся образу жизни милорда ясно было, что его гнетет какая-то серьезная забота, но в чем она заключалась, откуда проистекала, почему он не выходил за пределы дома и сада, я решительно не мог догадаться. Ясно было одно: в этом деле сыграли свою роль привезенные на корабле брошюры. Я прочитал их все до одной, но все они были крайне незначительны и исполнены политиканского шутовства. Однако в них я не нашел ничего оскорбительного даже по отношению к видным политическим деятелям, не говоря уже о людях, державшихся в стороне от политических интриг, каким был милорд. Я не знал того, что пасквиль, послуживший толчком, все время был спрятан на груди у милорда. Он находился там до самой его смерти; там я его нашел, когда он скончался в дебрях северных лесов. Именно там, в таком месте и при таких горестных обстоятельствах, я и прочитал впервые эту праздную, лживую выдумку вигского81 писаки, восставшего против всякого снисхождения к якобитам.

Первый абзац гласил: «Еще один известный мятежник, Дж. Б. — восстановлен в своих титулах. Это дело уже обсуждалось в высоких сферах, так как он оказал какие-то услуги весьма сомнительного свойства и в Шотландии и во Франции. Брат его Л-д Д-р немногим лучше его по своим симпатиям, а теперешний наследник титула, который его будет лишен, воспитан в самых неподобающих убеждениях. По старой пословице, они одного поля ягода, но самый факт восстановления в правах этого кавалера слишком вопиющ, чтобы можно было пройти мимо него».

Человек в твердом уме, конечно, не придал бы ни малейшего значения столь явной выдумке. Подобное намерение правительства могло померещиться только клеветнику, который состряпал брошюру, а милорд, хотя и не блистал остроумием, всегда отличался здравым смыслом. То, что он поверил подобным измышлениям, носил этот пасквиль на груди, а слова его в сердце, — все это ясное свидетельство его поврежденного ума. Без сомнения, одно упоминание о мистере Александере и прямая угроза лишить ребенка его прав ускорили то, что давно назревало. А может быть, мой господин уже давно был помешан, но мы были недостаточно внимательны и слишком пригляделись к нему, чтобы понять степень его болезни.

Примерно неделю спустя после появления пасквиля я поздно вечером прогуливался по набережной и по привычке свернул по направлению к хижине Баллантрэ. Вдруг дверь отворилась, и при свете, выхватившем из мрака кусок дороги, я увидел человека, сердечно просившегося с хозяином. Каково же было мое изумление, когда в человеке этом я узнал авантюриста Гарриса. Я не мог не заключить, что привела его сюда рука милорда, и на обратном пути был погружен в тяжкие размышления. Домой я вернулся поздно и застал милорда за укладкой саквояжа, сопровождавшего его в путешествиях.

— Ну, куда вы пропали? — закричал он. — Завтра мы уезжаем в Олбени, мы с вами, и вам надо сейчас же собраться в путь.

— В Олбени, милорд! — воскликнул я. — А с какой стати?

— Перемена обстановки, — сказал он.

Миледи, у которой глаза были заплаканы, подала мне знак повиноваться без дальнейших возражений. Позднее, как только мы нашли случай обменяться несколькими словами, она рассказала мне, что он внезапно объявил ей о своем отъезде сразу же после посещения капитана, и все усилия ее не только отговорить его от этой поездки, но хотя бы выяснить ее причины остались тщетными.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

СКИТАНИЯ ПО ЛЕСАМ

Мы совершили благополучно путешествие вверх по чудесной реке Гудзон. Погода была прекрасная, холмы необычайно приукрашены своим осенним убранством. В Олбени мы остановились на постоялом дворе, и я не был настолько слеп, а милорд не был настолько искусен, чтобы я не разглядел его намерения держать меня взаперти. Та работа, которую он для меня придумал, вовсе не была настолько спешной, чтобы ее выполнять без необходимых документов, запершись в номере захолустной гостиницы, и вовсе она не была настолько важна, чтобы заставить меня по четыре-пять раз переписывать все ту же бумагу. Я делал вид, что подчиняюсь, но под рукой принимал свои меры и благодаря любезности нашего хозяина был осведомлен о всех городских новостях. Таким путем я узнал наконец то, чего, надо сказать, ожидал уже очень давно. Мне сообщили, что капитан Гаррис, в сопровождении мистера Маунтена, торговца, проплыл в лодке вверх по реке. Я стал избегать проницательного взгляда трактирщика — настолько усилилось во мне чувство, что милорд как-то замешан в этом деле. Но все же, признав в разговоре, что знаю капитана, а мистера Маунтена в глаза не видел, я спросил, не было ли с ними других спутников. Мой осведомитель не знал этого; мистер Маунтен высадился ненадолго, чтобы сделать необходимые закупки, потолкался в городе, торгуясь, выпивая и хвастая, и похоже было, что они предприняли какую-то многообещающую затею, потому что он подробно распространялся о том, как широко будет жить по возвращении. Больше ничего не было известно, потому что, кроме него, никто с лодки не приходил в город и они, по-видимому, очень спешили до снега добраться в какое-то определенное место.

Помню, что в Олбени на другой день выпал легкий снежок и сейчас же растаял — это было словно предупреждение о том, что нас ожидает. Тогда я над этим не задумывался, еще плохо зная немилосердную природу этой страны. Теперь-то я многое понимаю и часто думаю, не таился ли ужас событий, о которых мне предстоит рассказать, в свинцовом небе и неистовых ветрах, на чью волю мы оказались отданы, и в ужасающей стуже, принесшей нам такие страдания.

После того как проплыла лодка, я сначала предполагал, что мы вернемся в Нью-Йорк. Но не тут-то было. Милорд без какой-либо видимой причины затягивал свое пребывание в Олбени и держал меня при себе, нагружая никому не нужной работой. Я чувствую, что подвергнусь заслуженному осуждению за то, что сейчас скажу. Я был не настолько глуп, чтобы не понимать своих собственных подозрений. Я видел, что жизнь Баллантрэ доверена Гаррису, и не мог не подозревать в этом какого-то умысла. У Гарриса была плохая репутация, и его втайне ссужал деньгами милорд. Торговец Маунтен, как выяснилось из моих расспросов, был птицей того же полета. Предприятие, которое они затеяли, — отыскание награбленных сокровищ — само по себе давало повод к нечистой игре; а характер местности, куда они отправлялись, обещал полную безнаказанность в любом кровавом деле. Но не забудьте, что я был тот самый человек, который пытался спихнуть Баллантрэ за борт в море, тот самый, который предлагал от души нечестивую сделку самому господу богу, пытаясь сделать его своим наемным убийцей. Правда, я во многом потакал нашему врагу. Но об этом я всегда думал как о проявлении слабости моей плоти, как о своей вине. Разум мой всегда был тверд в своей враждебности к этому человеку. Правда и то, что одно дело — самому брать на свои плечи весь риск и вину злоумышленника и совсем другое — стоять в стороне и глядеть, как марает и губит себя милорд. В этом-то и была главная причина моего бездействия. Потому что вмешайся я хоть сколько-нибудь в это дело) я, может быть, и не спас бы Баллантрэ, и неминуемо очернил бы милорда.

Вот почему я бездействовал и вот в чем и сейчас вижу свое оправдание. Тем временем мы продолжали жить в Олбени, и, хотя были одни в чужом городе, мы мало общались и только обменивались приветствиями при встрече. Милорд привез с собой несколько рекомендательных писем ко многим видным местным горожанамземлевладельцам, других он встречал раньше в Нью-Йорке. Благодаря этим знакомствам он имел возможность большую часть времени проводить вне дома и, к моему огорчению, вести слишком рассеянный образ жизни. Часто я уже был в постели и томился бессонницей, когда он еще только возвращался из гостей, и почти каждый вечер он отдавал неумеренную дань спиртным напиткам. Днем он по-прежнему нагружал меня бесконечными поручениями, проявляя неожиданную для меня изобретательность в том, чтобы выдумывать и беспрестанно подновлять эту пряжу Пенелопы. Как я уже говорил, я ни от чего не отказывался, потому что нанят был выполнять его приказания, но мне нетрудно было раскусить его нехитрые уловки, и я позволял себе иногда говорить это ему в лицо.

— Мне представляется, что я черт, а вы Майкл Скотт,82 — сказал я ему однажды. — Я уже навел мост через Твид и расколол Эйлдонский хребет ущельем, а теперь вы поручаете мне свить канат из песка.

Он посмотрел на меня, блеснув глазами, и отвел их в сторону. Челюсть его зашевелилась, он словно жевал слова, но вслух не сказал ничего.

— Право же, милорд, — продолжал я, — ваша воля для меня закон. И, конечно, я перепишу эту бумагу в четвертый раз, но, если вашей милости не трудно, придумайте мне на завтра новый урок, потому что, сказать по правде, этот мне уж очень наскучил.

— Вы сами не знаете, что говорите, — сказал милорд, надевая шляпу и поворачиваясь ко мне единой. — Странное это удовольствие — доставлять мне неприятности. Вы мне друг, но и дружбе есть границы. Странное дело! Мне не везет всю жизнь. И до сих пор я окружен всякими ухищрениями, вынужден распутывать заговор. — Голос его поднялся до крика. — Весь мир ополчился против меня!

— На вашем месте я не стал бы придумывать таких небылиц, — сказал я.

— А вот что бы я сделал, так это окунул бы голову в холодную воду. Потому что вчера вы, должно быть, выпили сверх меры.

— Вот как? — сказал он, как будто заинтересованный моим советом. — А это и правда помогает? Никогда т пробовал.

— Я вспоминаю дни, милорд, когда вам и нужды не было пробовать, и хотел бы, чтобы они воротились. Ведь разве вы сами не видите, что, если так будет продолжаться, вы самому себе причините вред?

— Просто я сейчас переношу спиртное хуже, чем раньше. И меня немножко развозит, Макнеллар. Но я постараюсь держать себя в руках.

— Именно этого я и жду от вас. Вам не следует забывать, что вы отец мистера Александера. Передайте мальчику ваше имя незапятнанным.

— Ну, ну, — сказал он. — Вы очень рассудительный человек, Маккеллар, и давно уже находитесь у меня на службе. Но если вам нечего больше сказать, — прибавив ей с той горячей, ребячливой пылкостью, которая ему была теперь свойственна, — я, пожалуй, пойду!

— Нет, милорд, мне нечего добавить, — довольно сухо сказал я.

— Ну, тогда я пойду, — повторил милорд, но, уже стоя в дверях, он обернулся и, теребя шляпу, которую скова сиял с головы, посмотрел на меня. — Больше я вам ни на что не нужен? Нет? Так я пойду повидать сэра Уильяма Джонсона, но я буду держать себя в руках. — Он помолчал с минуту, а потом с улыбкой добавил: — Знаете то место, Маккеллар, немного ниже Энглза, там ручей течет под обрывом, где растет рябина. Помню, я часто бывал там мальчишкой; бог мой, это мне кажется какой-то старой песней. Я тогда только и думал, что о рыбе, и, случалось, брал знатный улов. Эх, и счастлив же я был тогда! И почему это, Маккеллар, почему теперь я не могу быть таким же?

— Милорд, — сказал я, — если вы будете умереннее по части спиртного, вам будет много лучше. Старая поговорка говорит, что бутылка — плохой утешитель.

— Да, да, конечно, — сказал он. — Конечно! Ну что ж, я пошел.

— Путь добрый, милорд, — сказал я. — До свиданья.

— До свиданья, до свиданья, — повторил он и вышел наконец из комнаты. Я привел этот разговор, чтобы показать, каким милорд бывал по утрам, и если читатель не заметит, насколько он сдал за это время, значит, я плохо описал своего господина. Знать всю глубину его падения, знать, что он слывет среди своих собутыльников ничтожным, тупым пьянчужкой, терпимым (если только его терпели) лишь за его титул, и вспоминать, с каким достоинством он переносил когда-то удары судьбы, — от этого впору было одновременно и негодовать и плакать.

А в нетрезвом виде он был еще более несдержан.

Я приведу только один случай, имевший место уже в самом конце, — случай, который навсегда запечатлелся в моей памяти, а в свое время исполнил меня прямо-таки ужаса.

Я уже был в кровати, но не спал, когда услышал, как он поднимается по лестнице, топая и распевая песни. Милорд не был привержен к музыке, все таланты семьи достались на долю старшего брата, поэтому, когда я говорю «распевал», это следует понимать — горланил и приговаривал. Так иногда пробуют петь дети, пока не начнут стесняться, но слышать такое от взрослого, пожилого человека по меньшей мере странно. Он приоткрыл дверь с шумливыми предосторожностями пьяного, вгляделся в полумрак комнаты, прикрывая свою свечу ладонью, и, решив, что я сплю, вошел, поставил свечу на стол и снял шляпу. Я очень хорошо видел его; казалось, в его жилах бурлила лихорадочная веселость. Он стоял, ухмылялся и хихикал, глядя на свечу. Потом он поднял руку, прищелкнул пальцами и принялся раздеваться. Поглощенный этим, он, очевидно, забыл о моем присутствии и снова запел. Теперь я уже различал слова старой песни «Два ворона», которые он повторял снова и снова:

И над костями его скелета Ветер пусть воет зиму и лето.

Я уже говорил, что он не отличался музыкальностью. Мотив был бессвязен, и его отличало только минорное звучание, но он соответствовал словам и чувствам поющего с варварской точностью и производил на слушателя неизгладимое впечатление. Начал он в темпе и ритме плясовой песни, но сразу же непристойное веселье стало сбывать, он тянул ноты с жалкой чувствительностью и кончил на таком плаксивом пафосе, что просто невыносимо было слушать. Точно так же постепенно сбывала резкость всех его движений, и, когда дело дошло до брюк, он уселся на кровати и принялся хныкать. Я не знаю ничего менее достойного, чем пьяные слезы, и поскорее отвернулся от этого позорного зрелища.

Но он уже вступил на скользкую стезю самооплакивания, на которой человека, обуянного старыми горестями и свежими возлияниями, остановить может только полное истощение сил. Слезы его лились ручьем, а сам он, на две трети обнаженный, сидел в остывшей комнате. Меня попеременно терзала то бесчеловечная досада, то сентиментальная слабость; то я привставал в постели, чтобы помочь ему, то читал себе нотации, стараясь не обращать внимания и уснуть, до тех пор, пока внезапно мысль «quantum mutatus ab illo»83 не пронзила мой мозг; и, вспомнив его прежнюю рассудительность, верность и терпение, я поддался беззаветной жалости не только к моему господину, но и ко всем сынам человеческим.

Тут я соскочил с кровати, подошел к нему и коснулся его голого плеча, холодного, словно камень. Он отнял руки от лица, и я увидел, что оно все распухло, все в слезах, словно у ребенка, и от этого зрелища досада моя взяла верх.

— Стыдитесь! — сказал я. — Что за ребячество! Я бы тоже мог распустить нюни, если бы слил в брюхо все вино города. Но я лег спать трезвым, как мужчина. Ложитесь и вы и прекратите это хныканье!

— Друг Маккеллар, — сказал он. — Душа болит!

— Болит? — закричал я на него. — Оно и понятно! Что это вы пели, когда вошли сюда? Пожалейте других, тогда и другие вас пожалеют. Выбирайте что-нибудь одно, я не хочу служить межеумкам. Хотите бить — так бейте, терпеть — терпите!

— Вот это дело! — закричал он в необычайном возбуждении. — Бить, бить! Вот это совет! Друг мой, я слишком долго терпел все это. Но когда они посягают на моего ребенка, когда дитя мое под угрозой… — Вспышка прошла, он снова захныкал: — Дитя мое, мой Александер! — и слезы снова потекли ручьем.

Я взял его за плечи и встряхнул.

— Александер! — сказал я. — Да вы хоть подумали о нем? Не похоже! Оглянитесь на себя, как подобает настоящему мужчине, и вы увидите, что все это самообман. Жена, друг, сын — все они одинаково забыты вами, и вы предались всецело вашему себялюбию.

— Маккеллар, — сказал он, и к нему как будто вернулись прежние повадки и голос. — Вы можете говорить обо мне все что угодно, но в одном грехе я никогда не был повинен — в себялюбии.

— Как хотите, но я должен открыть вам глаза, — сказал я. — Сколько времени мы живем здесь? А сколько раз вы писали своим домашним? Кажется, впервые вы разлучаетесь с ними, а написали вы им хоть раз? Они могут думать, что вас уже нет в живых.

Этим я затронул его самое уязвимое место, это подстегнуло все лучшее в нем, он перестал плакать, он, каясь, благодарил меня, улегся в постель и скоро уснул. Первое, за что он взялся наутро, было письмо к миледи. Это было очень ласковое письмо, хотя он так его и не кончил. Вообще всю переписку с Нью-Йорком вел я, и судите сами, какая то была неблагодарная задача. О чем писать миледи и в каких выражениях, до каких пределов выдумывать и в чем быть беспощадно откровенным — все эти вопросы не давали мне спать.

А между тем милорд с нарастающим нетерпением ожидал вестей от своих сообщников. Гаррис, надо полагать, обещал закончить дело как можно скорее. Уже прошли все сроки, а напряженное ожидание было плохим советчиком для человека с тронутым рассудком.

Воображение милорда все это время было неотрывно приковано к лесным дебрям и следовало по пятам той экспедиции, в делах которой он был так заинтересован. Он беспрестанно представлял себе их привалы и переходы, окружающую местность, тысячи возможных способов все того же злодеяния и как результат — братнины кости, над которыми завывает ветер. Эти тайные, преступные мысли все время выглядывали в его разговорах, словно из зарослей, и я их отлично видел. Не мудрено, что вскоре его стало физически притягивать место его мысленного преступления.

Хорошо известно, каким предлогом он воспользовался. Сэр Уильям Джонсон был послан в эти места с дипломатическим поручением, и мы с милордом присоединились к его свите (якобы из простой любознательности). Сэр Уильям был хорошо снаряжен и хорошо снабжен. Охотники приносили нам дичь, ежедневно для нас ловили свежую рыбу, и бренди лилось рекою. Мы двигались днем, а на ночь разбивали бивуак на военный лад. Сменялись часовые, каждый знал свое место по тревоге, и душой всего был сам сэр Уильям. Меня все это по временам даже занимало. Но, к нашему несчастью, погода сразу установилась на редкость суровая, дни еще бывали мягкие, но по ночам сильно морозило. Почти все время лицо нам обжигал пронзительный ветер, так что пальцы у нас синели, а ночью, когда мы, скорчившись, грелись у костров, одежда у нас на спине казалась бумажкой. Нас окружало ужасающее безлюдье, местность эта была совершенно пустынна, не видно было ни дымка, и, кроме одной-единственной купеческой лодки на второй день пути, нам в дальнейшем никто не встретился. Конечно, время было позднее, но это полное безлюдье на торговом водном пути угнетало даже самого сэра Уильяма. Не раз я слышал, как он выражал свои опасения.

— Я отправился слишком поздно, — говорил он, — они, должно быть, выкопали топор войны.

И дальнейшее подтвердило его догадки.

Я не в силах описать, в какой мрак погружена была моя душа в продолжение всего этого путешествия. Я не охотник до необычайного, зрелище наступающей зимы на лесных бивуаках так далеко от дома угнетало меня, как кошмар. Я чувствовал, что мы бросаем безрассудный вызов могуществу господню, и чувство это, которое, смею сказать, рекомендует меня трусом, стократно усугублялось тайным сознанием того, что мы должны были обнаружить. Вдобавок меня крайне тяготила обязанность развлекать сэра Уильяма. Милорд к этому времени окончательно погрузился в состояние, граничившее со столбняком. Он, не отрываясь, вглядывался в лесную чащу, почти не спал и говорил за весь день слов двадцать, не больше. То, что он говорил, имело смысл, но почти неизменно вращалось вокруг той экспедиции, которую он высматривал с такой безумной настойчивостью. Часто, и каждый раз как новость, он сообщал сэру Уильяму, что у него «брат где-то здесь, в лесах», и просил, чтобы разведчикам было дано указание справляться о нем. «Я очень жду вестей о брате», — твердил он. А иногда на пути ему казалось, что он видит челнок впереди на реке или стоянку на берегу, и тогда он проявлял крайнее волнение.

Сэра Уильяма не могли не удивить такие странности, и наконец он отвел меня в сторону и поделился со мной своими догадками. Я тронул рукой голову и покачал ею; меня даже порадовало, что своим свидетельством я отведу угрозу возможного разоблачения.

— Но в таком случае, — воскликнул сэр Уильям, — допустимо ли оставлять его на свободе?

— Те, кто знает его ближе уверены, что ему следует потакать.

— Ну что ж, — сказал сэр Уильям, — конечно, это не мое дело. Но если бы я знал это раньше, я ни за что не взял бы вас с собой.

Наше продвижение в эту дикую страну продолжалось без всяких приключений около недели. Однажды вечером мы разбили бивуаки в теснине, где река прорывалась сквозь высокие холмы, поросшие лесом. Костры были разожжены на отмели, у самой воды, и, поужинав, мы, как обычно, легли спать. Ночь выдалась убийственно холодная: жестокий мороз добирался до меня и сквозь одеяло; я продрог до костей и не мог заснуть, К рассвету я поднялся и то сидел у костров, то расхаживал взад и вперед по берегу, чтобы как-нибудь согреть окоченевшее тело. Наконец заря занялась над заиндевевшим лесом и холмами, спящие заворошились под грудой одежды, а бурная река с ревом неслась среди торчавших из воды оледеневших скал. Я стоял, озирая окрестность, весь закутанный в жесткий тяжелый плащ бизоньего меха, воздух обжигал ноздри, и дыхание выходило паром, как вдруг странный пронзительный крик раздался у опушки соседнего леса. Часовые откликнулись на него, спящие мигом вскочили на ноги. Кто-то указал направление, другие вгляделись, и вот на опушке меж двух стволов мы различили человека, исступленно простирающего к нам руки. Спустя минуту он бегом кинулся к нам, упал на колени у границы лагеря и разрыдался.

Это был Джон Маунтен, торговец, который перенес ужасающее испытание, и первое его слово, обращенное к нам, как только он обрел дар речи, был вопрос, не видали ли мы Секундры Дасса.

— Кого? — спросил сэр Уильям.

— Нет, мы его не видели, — сказал я. — А что?

— Не видели? — сказал Маунтен. — Так, значит, я все-таки был прав. — При этом он провел ладонью по лбу. — Но что заставило его вернуться? Что ему надо там, среди мертвых тел? Черт возьми, тут какая-то тайна!

Его слова возбудили в нас горячий интерес, но лучше будет, если я изложу все по порядку. Далее вы прочтете рассказ, который я составил по трем источникам, кое в чем не совсем совпадающим.

Первый источник — это письменное показание Маунтена, в котором искусно затушевана преступная подоплека всего дела.

Второй — два разговора с Секундрой Дассом и Третий — неоднократные беседы с Маунтеном, в которых он был со мной совершенно откровенен, так как, по правде говоря, считал и меня сообщником.

Рассказ со слов торговца Маунтена

Партия, отправившаяся вверх по Гудзону, под объединенным началом капитана Гарриса и Баллантрэ, состояла из девяти человек, причем среди них не было ни одного (за исключением Секундры Дасса), который не заслуживал бы виселицы. Начиная с самого Гарриса, все участники были известны в колонии как бесшабашные, кровожадные негодяи. Некоторые из них были заведомые пираты и большинство — контрабандисты, все поголовно гуляки и пьяницы. Все они были достойными сообщниками и, не задумываясь, взяли на себя исполнение этого предательского и злодейского умысла. Судя по рассказу, не видно было ни малейшей попытки установить дисциплину или выбрать предводителя шайки, но Гаррис и четверо других — сам Маунтен, два шотландца, Пинкертон и Хэйсти, и некто Хикс, спившийся сапожник, — сразу столковались и определили план действий. Они были хорошо снаряжены, а у Баллантрэ, в частности, была с собой палатка, что обеспечивало ему возможность держаться особняком.

Даже это ничтожное преимущество с самого начала восстановило против него всех прочих. Да и вообще положение его было настолько двусмысленное (и даже смешное), что все его повелительные повадки и умение очаровывать ни на кого не действовали. Все, кроме Секундры Дасса, рассматривали его как одураченного глупца и намеченную жертву, слепо идущую на смерть. Сам он, однако, едва ли не считал, что это он задумал и возглавил экспедицию, и едва ли не держал себя соответствующим образом, на что люди, посвященные в тайну, только усмехались себе в кулак. Я настолько привык представлять себе его высокомерную, повелительную манеру, что, думая о положении, в которое он попал среди этих разбойников, был огорчен за него и даже стыдился. Когда могла возникнуть у него первая догадка, мне не известно, но возникла она не скоро. И глаза у него раскрылись, когда партия ушла далеко в лесные дебри и помощи ждать было неоткуда.

Произошло это так. Однажды Гаррис и другие уединились в лесу, чтобы посовещаться, как вдруг их внимание привлек шорох в кустах. Они все были привычны к хитростям индейцев, а Маунтен не только жил и охотился с ними, но даже воевал вместе с ними и пользовался среди них почетом. Он умел передвигаться по лесу без всякого шума и выслеживать врага, как ищейка. И когда возникло подозрение, он был отправлен остальными на разведку. Он нырнул в заросли и скоро убедился, что по соседству с ним осторожно, но неумело пробирается сквозь кусты какой-то человек. Проследив его, он увидел, что это уползает, тревожно оглядываясь, Секундра Дасс. Маунтен не знал, огорчаться ему или радоваться такому открытию, и, когда, вернувшись, он рассказал об этом, его сообщники точно так же недоумевали. Правда, сам по себе индиец не был опасен, но, с другой стороны, если Секундра Дасс взял на себя труд выслеживать их, то, по-видимому, он понимал по-английски, а это значило, что весь их разговор известен Баллантрэ. Одна любопытная деталь: если Секундра Дасс понимал поанглийски и скрывал это, то Гаррис, в свою очередь, знал несколько наречий Индии, но так как поведение его в этой части света было не только распутно, но и преступно, он не считал нужным разглашать свое прошлое. Таким образом, каждая сторона имела свои преимущества. Как только выяснены были все эти обстоятельства, заговорщики вернулись в лагерь, и Гаррис, видя, что индус уединился с Баллантрэ, подполз к их палатке, в то время как остальные, покуривая трубки у костра, с нетерпением ждали новостей. Когда Гаррис вернулся, лицо у него было мрачное. Он слышал достаточно, для того чтобы подтвердить самые худшие подозрения. Секундра Дасс отлично понимал по-английски, он уже несколько дней выслеживал и подслушивал их, и Баллантрэ теперь был полностью посвящен в их замысел. Они с Дассом уговорились завтра же отстать на очередном волоке и пробираться сквозь леса, предпочитая голод или встречу с дикими зверями и индейцами пребыванию среди убийц.

Что было делать заговорщикам? Некоторые хотели убить Баллантрэ немедленно, но Гаррис возразил, что это будет бесцельное убийство, потому что вместе с ним умрет и тайна сокровища. Другие высказывались за то, чтобы отказаться от всей затеи и плыть обратно в Нью-Йорк. Однако приманка зарытых богатств и мысль о долгом пути, который они уже проделали, удержала большинство от этого решения. Мне кажется, что в основном они были туповаты. Правда, Гаррис повидал свет, Маунтен был неглуп, а Хейсти получил кое-какое образование, но даже они были типичными неудачниками, а остальных они навербовали среди худших подонков колонии. Во всяком случае, решение, к которому они пришли, было подсказано скорее алчностью и надеждой, чем разумом. Они решили ждать, быть начеку, следить за Баллантрэ, придерживать языки, не давать ему повода к дальнейшим подозрениям и всецело положиться (как мне кажется) на то, что их жертва точно так же алчна, неразумна и ослеплена надеждой, как и они сами, и в конце концов отдаст в их руки и жизнь и богатство одновременно.

На другой день Баллантрэ и Секундра дважды считали, что ускользнули от своих убийц, и дважды были настигнуты. Баллантрэ, правда, во второй раз заметно побледнел, но в остальном не выказывал ни тени огорчения, шутил над собственной нескладностью, которая позволила ему заблудиться, благодарил настигших его как за величайшую услугу и возвращался в лагерь с обычным своим бравым и оживленным видом. Но, конечно, он почуял ловушку: с этого времени они с Секундрой переговаривались только шепотом и на ухо, и Гаррис напрасно мерз возле их палатки, стараясь что-нибудь подслушать. В ту же ночь было объявлено, что они бросят лодки и пойдут дальше пешком, устраняя сумятицу перегрузок на порогах, это сильно уменьшало шансы на успешный побег.

И вот началась молчаливая борьба, где ставкой была, с одной стороны, жизнь, с другой, — богатство. Они приближались теперь к тем местам, где сам Баллантрэ должен был показывать дальнейший путь, и, ссылаясь на это, Гаррис и другие целые ночи напролет просиживали с ним у костра, вызывая его на разговор и стараясь выудить у него нужные сведения. Баллантрэ знал, что если проговорится, то тем самым подпишет себе смертный приговор; с другой стороны, он не должен был уклоняться от их вопросов, — наоборот, должен был делать вид, что по мере сил помогает им, чтобы не подчеркивать своего недоверия. И Маунтен уверял, что, несмотря ни на что, Баллантрэ и бровью не повел. Он сидел в кружке этих шакалов, на волосок от гибели, так, словно был остроумный, гостеприимный хозяин, принимающий гостей у своего камина. У него на все был ответ — чаще всего шутка, он искусно избегал угроз, парировал оскорбления, рассказывал, смеялся и слушал других с самым непринужденным видом, короче говоря, вел себя так, что обезоруживал подозрения и расшатывал твердую уверенность в том, что он все знает. В самом деле, Маунтен признавался мне, что они готовы были усомниться в открытии Гарриса и считать, что их жертва по-прежнему пребывает в полном неведении об их умысле, если бы Баллантрэ (хотя и находчиво) не уклонялся от прямыхответов и, к довершению всего, не предпринимал все новых попыток к бегству. О последней такой попытке, которая привела к развязке, мне и предстоит сейчас рассказать. Но сначала я должен упомянуть, что к этому времени терпение спутников Гарриса почти истощилось, они отбросили всякие церемонии и, как одно из проявлений этого, у Баллантрэ и Секундры (под каким-то ничтожным предлогом) отобрали оружие. Со своей стороны, обе жертвы подчеркивали свое дружелюбие: Секундра не переставал кланяться, Баллантрэ — улыбаться. В последний вечер этого «худого мира» он дошел до того, что развлекал всю компанию песнями. Заметили также, что в этот вечер он ел с необычным для него аппетитом и пил соответственно; конечно, это было неспроста.

Около трех часов утра он вышел из своей палатки, со стонами и жалобами на рези в животе. Некоторое время Секундра хлопотал вокруг своего господина, потом тому полегчало, и он прилег и уснул тут же на мерзлой земле за палаткой. Через некоторое время сменился часовой. Он указал, где лежит Баллантрэ, укрытый своим плащом бизоньего меха, и новый часовой (как он потом утверждал) глаз не сводил со спящего. Но вот на рассвете вдруг налетел сильный порыв ветра и завернул угол плаща; тем же порывом была подхвачена шляпа Баллантрэ, которую унесло на несколько шагов в сторону. Часовому показалось странным, что спящий при этом не проснулся. Он подошел поближе, и тотчас же его крик оповестил весь лагерь, что пленник сбежал. Он оставил в залог своего индуса, который (в первой горячке такого открытия) чуть было не поплатился жизнью и, во всяком случае, был жестоко избит. Но и подвергаясь побоям и истязаниям, Секундра сохранил свою всегдашнюю верность господину, твердя, что он и понятия не имеет о намерениях Баллантрэ (что, может быть, было и правдой) и о том, как тому удалось бежать (что было явной ложью). — Заговорщикам пришлось теперь всецело положиться на искусство Маунтена.

Ночь была морозная, земля тверда, как камень, а с восходом солнца стало сильно таять. Маунтен хвалился, что немногие в таких усл