sci_philosophy Георг Лукач Молодой Гегель и проблемы капиталистического общества

Книга написана в конце 30-х годов, издана на немецком языке в 1947 — 1948 гг. Широко известна как марксистское исследование творчества молодого Гегеля.

Вступительная статья вводит читателей в духовную атмосферу, в которой родилась эта работа, характеризует путь, который прошел Д.Лукач в своем развитии к марксизму, рассматриваются некоторые основополагающие философские проблемы, поставленные им в связи с исследованием наследия Гегеля в немецкой классической философии.

ru
mkebb mkebb Notepad++ 5.9 FictionBook Editor Release 2.6 28 April 2011 F395690D-D667-4FC5-9640-7D77DDD1B061 1.0

1.0 — создание файла

Молодой Гегель и проблемы капиталистического общества Наука Москва 1987

Предисловие

Михаилу Александровичу ЛИФШИЦУ в знак уважения и дружбы посвящается

Эта книга была завершена поздней осенью 1938 г. Разразившаяся вскоре война отодвинула на многие годы ее издание. Когда в 1947–1948 гг. оно оказалось возможным, я подверг текст основательной переработке. Только чрезвычайная занятость помешала мне более полно учесть литературу о Гегеле, появившуюся после 1938 г. Рукопись была еще раз просмотрена для нового издания в ГДР, в котором, помимо стилистических исправлений, почти нет изменений.

Читатель найдет во введении подробные сведения о методологии, которой автор руководствовался. В этом отношении я не вижу оснований пересматривать свои взгляды шестнадцатилетней давности. Предпринятые во Франции попытки "модернизировать" Гегеля в экзистенциалистски-иррационалистическом плане — как это сделано, например, в известной книге Ипполита — не дают и малейшего повода для того, чтобы изменить мое изложение или хотя бы дополнить его. Принципиальная критика гегельянства эпохи империализма касается и попыток дать новую интерпретацию Гегеля, хотя, само собой разумеется, внешние и внутренние условия "гегелевского ренессанса" во Франции не могут не отличаться, причем значительно, от немецких условий.

Для немецких читателей моих произведений, написанных позже, следует прибавить несколько кратких замечаний. Анализ развития молодого Гегеля во многих отношениях дополняет то, что я пытался сформулировать в других исследованиях, посвященных истории немецкой философии и литературы. Этот анализ противостоит: "классическому" периоду иррационализма, который я исследую в своей книге "Разрушение разума". В ней я анализирую борьбу Шеллинга и его последователей. В настоящей книге критика и преодоление Гегелем иррационализма — правда, лишь в форме негативно-критической идеи обоснования нового, диалектико-исторического метода предстает как продолжение; этой борьбы.

Обе книги дополняют друг друга и в более глубоком смысле. Только в специальном исследовании о Гегеле действительно можно раскрыть, почему именно его философия стала могучим противником иррационалистов этого периода, почему последние по праву боролись с Гегелем как с самым глубоким представителем философии буржуазного прогресса своего времени, почему их критика диалектики историзма могла найти в идеалистических ошибках и ограниченности Гегеля реальные точки опоры и основания, чтобы стать относительно обоснованной.

Описание и критика процесса развития взглядов молодого Гегеля позволяют понять, почему из философии Ницше после того, как научный социализм выступил в качестве главного противника иррационализма, должны были исчезнуть даже наме-ки на философскую основательность, которыми еще обладал иррационализм эпохи молодого Шеллинга. Для того, чтобы полностью понять не только непосредственную, но и опосредованную роль Маркса в развитии немецкой мысли, необходимо достичь подлинного знания философии Гегеля, ее величия и ее ограниченности.

Не менее важным является этот вопрос для понимания немецкой литературы ее расцвета. В своих исследованиях Гельдер-лина, Гейне и прежде всего "Фауста" Гете, я показал эту связь, существовавшую в немецкой поэзии. В данной книге центральным пунктом рассмотрения является "Феноменология духа", причем здесь также прослеживается глубокое идейное родство с "Фаустом", и внимательный читатель получит, возможно, небесполезное дополнение к ранее опубликованному анализу гетев-ского произведения, дополнение, в котором акценты, естественно, расставлены иначе.

Если мы рассмотрим весь комплекс проблем прогрессивной немецкой литературы, то увидим аналогичную ситуацию. Идеологическое сведение счетов с реакционной романтикой является центральным вопросом всей истории немецкой литературы. Известно, что представители романтизма прославлялись тем безмернее, чем реакционнее они были. История немецкой литературы периода империализма, когда она не выступала открыто и воинствующе-реакционно, пыталась скрыть противоположность немецкой классики и романтики, поэтому теоретическое воссоздание действительного положения дел является важной научной задачей.

Эта задача приобретает и общее культурно-политическое значение. В то время когда немецкий народ ищет свой путь развития, когда значительная часть немецкой интеллигенции еще не решила, к какому направлению — передовому или отжившему — она примкнет, правильное понимание духовной борьбы прошлого способствует одновременно и выбору ориентира для будущего. Автор всегда стремился содействовать своими философскими и историко-литературными трудами решению связанных с этим важных проблем. Он полагает, что осмысление как самой философии Гегеля, так и ее отношения к прогрессивным и реакционным тенденциям своего времени может способствовать более глубокому пониманию актуальных проблем современности.

В подобных идеологических столкновениях вопрос об отношении к Марксу играет решающую роль. Важно не только отношение к Марксу как мыслителю и политику, философу, экономисту и историку, но понимание того, что значил и значит Маркс для немецкой культуры.

Около 30 лет назад Томас Манн писал: "Я говорил, что лишь тогда в Германии дела обстояли бы хорошо и она нашла бы себя, если бы Карл Маркс прочитал Фридриха Гельдерлина, эта встреча могла бы состояться лишь мысленно. Я забыл добавить, что односторонность такого ознакомления была бы неплодотворной" [1]: Данная культурная программа уже сама по себе многообещающая — в особенности если удастся восстановить подлинного Гельдерлина — и автор в этой книге, и в других работах стремится к этому. Но было бы опасной иллюзией считать, что эта программа, хотя бы в небольшой степени, уже нашла свое претворение в немецком народе. И то, что Маркс выпал из культурного сознания широких слоев Германии есть проявление ее чудовищной слабости, сказывающееся ежедневно и ежечасно во всех областях жизни. Немецкий народ в силу объективных условий обладает менее прочными революционными традициями по сравнению с другими нациями, он не может позволить себе роскошь отказаться от своей главной ценности.

Многие пути ведут к осуществлению этой цели. Один из них — показать специфически немецкие истоки творчества Маркса, и тем самым раскрыть, насколько глубоко он связан с прогрессивным развитием Германии от Лессинга до Гейне, от Лейбница до Гегеля и Фейербаха, насколько глубоко немецким — от архитектоники его. мыслей до языка — является все его творчество.

Правильный исторический анализ философии Гегеля, с самого начала рассматривающий и истолковывающий его в перспективе Маркса, также может внести свою лепту в решение этой задачи.

Разумеется, данная книга — в первую очередь научное исследование философских и историко-философских фактов и взаимосвязей. Ее ценность зависит от того, насколько удалось внести ясность в эти вопросы в сравнении с тем, что сделано до сих пор. Никакое познание, однако, не может быть изолированным. Для правильного понимания развития взглядов Гегеля необходимо решить вопросы, которые мы только что вкратце обрисовали, и данная книга стремится содействовать их уяснению. Удачна или неудачна эта попытка — судить не автору. Но его долг — открыто сказать читателю о своих намерениях. Будапешт, январь 1954.

Введение

История возникновения и развития классической немецкой философии — важная, до конца еще не изученная задача марксистской истории философии. Хотя классики марксизма неоднократно указывали на чрезвычайную важность этой проблемы, хотя Энгельс причислял Канта, Фихте и Гегеля к философским предшественникам революционного рабочего движения, хотя Маркс, Энгельс и Ленин блестяще исследовали основные вопросы всего комплекса этих проблем в различных по своему содержанию работах, этап этот изучен далеко не достаточно.

Мы даже не подошли еще к конкретному историческому объяснению постановок вопроса, к конкретному анализу фактов и текстов, к радикальной критике наиболее влиятельных буржуазных интерпретаций этого развития.

В течение долгого времени интерпретация возникновения и развития классической немецкой философии определялась в буржуазной науке гениальной, но вместе с тем идеалистически искаженной и в определенном отношении схематичной трактовкой, предложенной самим Гегелем. Гениальная историческая мысль Гегеля зафиксировала внутреннюю диалектическую взаимосвязь философских систем друг с другом. Он первым поднял историю философии, бывшую прежде собранием анекдотов, биографических сведении и метафизических констатации об истинности или ложности высказываний отдельных мыслителей, до высот подлинно исторической науки. По отношению к истории классической немецкой философии эта концепция означает следующее: Гегель считает "трансцендентальную", "критическую" философию Канта исходным пунктом развития диалектического идеализма, высший пункт и завершение которого он с полным правом усматривает в своей собственной системе.

Гегель с большим остроумием и глубоким проникновением в важнейшие проблемы диалектики (вещь в себе и ее познаваемость, антиномии и учение о противоречии и т. д.) показывает, как из противоречий, половинчатости кантовской системы возникает основная постановка вопроса у Фихте, как противоречия и нерешенные вопросы в философии Фихте приводят к философии Шеллинга, а затем и к самому Гегелю.

Во всем этом есть много истинного и важного, в том числе я для марксистской истории философии. Но, поскольку Гегель, как объективный идеалист, видит в философии самодвижение понятия, он вынужден и здесь переворачивать связи с ног на голову. Энгельс неоднократно указывает, что, конечно, отдельные философские системы непосредственно связаны с предшествовавшими философскими системами, с тем, что в них не дано решения проблем, но как материалист-диалектик, он неустанно подчеркивает, что это чисто философская связь представляет собой поверхностное выражение действительной связи, что история философии должна вникать в глубинные объективные основания развития философии.

Если непосредственная форма проявления истории философии абсолютизируется на идеалистический манер, философские системы выступают в их проблемно-исторической "имманентной" последовательности, как это мы видим у Гегеля, то тем самым даже правильное содержание, имеющееся в констатации таких связей, выступает в преувеличенной, искаженной форме. Уже для самого Гегеля это имело следствием то, что неравномерность и запутанность реальной истории философии, современного ему периода оказывались вне рассмотрения, а действительно сложные формы отражения реального хода истории, равно как и научные попытки диалектически осмыслить результаты развития естествознания, были сведены к "имманентной" взаимосвязи отдельных, конечно, очень важных категорий.

В результате этого возникла такая схема интерпретации историко-философских взаимосвязей, которая в ходе позднейшего разложения буржуазной философии привела к совершенно ненаучным искажениям исторического процесса.

Эта схематичная, "имманентная" трактовка истории философии сказывается затем — в период II Интернационала и на взглядах таких марксистов, как Плеханов и Меринг. На историко-философские концепции меньшевиствующего идеализма оказали сильное воздействие ошибки и недостатки гегелевской концепции истории философии. Лишь преодолев эти ошибки, уяснив существо того прогресса в развитии философии, который связан с ленинским этапом марксизма, лишь изучив философские произведения Ленина, можно найти последовательное марксистско-ленинское решение этих проблем. Для такого понимания истории классической немецкой философии, для критического изучения ее развития вновь открытые и изданные в последние десятилетия произведения Маркса и Энгельса, несомненно, играют решающую роль.

В самой буржуазной философии вскоре после поражения буржуазной революции 1848 г. гегелевская концепция истории философии теряет свое значение. Уже и до этого возникали враждебные действительной истории трактовки, стоявшие по своему уровню гораздо ниже концепции Гегеля. Лишь после революции 1848 г. получают широкое распространение взгляды А. Шопенгауэра — наиболее значительного представителя подобных антиисторических концепций. Основная мысль Шопенгауэра состоит в том, что он оценивает попытки Фихте, Шеллинга и Гегеля выйти за пределы кантовских противоречий, как серьезное заблуждение. Согласно Шопенгауэру, философия должна вернуться к единственно верному методу — методу Канта; все остальное — только обман, пустая болтовня, шарлатанство.

Таким образом, с одной стороны, Шопенгауэр игнорирует всю диалектику в развитии классической немецкой философии и требует возврата к метафизическому пониманию действительности. С другой — он "очищает" философию Канта от всех колебаний в сторону материализма и приводит к общему знаменателю философские системы Канта и Беркли (нечто аналогичное проделывает и Гербарт, придерживающийся, правда, иных установок).

Такое понимание, которое, в сущности, полностью игнорирует историю классической немецкой философии, проявляется позднее у неокантианцев в еще более пошлой форме. Отчетливее всего это выражено у Отто Либмана ("Kant und die Epigonen", 1865) и в других работах. Начиная с Либмана, в философии одерживает верх немецкое неокантианство, превращающее Канта в стопроцентного субъективиста и агностика, отклоняющее как "ненаучную метафизику" всякое стремление к познанию объективной действительности, существующей независимо от сознания. Тем самым неокантианство принимает шопенгауэровскую трактовку истории философии, истолковывая послекантовскую философию как серьезное отклонение от единственно правильной. субъективистской линии Канта. Эта позиция проводится гораздо более прозаично, без цветистой брани, характерной для Шопенгауэра. Гегель третируется как "мертвая собака".

Такая концепция, особенно в отношении философии Гегеля, характерна для большинства авторов середины прошлого века, которые излагали историю классической немецкой философии. Впрочем, в этот период еще доживают свой век отдельные эпигоны гегельянства, ставшего национал-либеральным и поверхностным. Их позиция изложена в известных трудах по истории философии Куно Фишера и И. Э. Эрдмана. Однако важнейшее сочинение, которое вышло в этот период о Гегеле, — работа Рудольфа Гайма — представляет, по сути, большой памфлет против "ненаучности" объективизма и диалектики у Гегеля.

Лишь в эпоху империализма вновь начинается изучение классической немецкой философии. Либеральное неокантианство все меньше соответствует идеологическим потребностям империалистической буржуазии Германии. Все сильнее становятся направления, которые, не затрагивая именно агностицистских основ неокантианства, стремятся к реакционному обновлению объективного идеализма (обновление романтики, "философия жизни", гуссерлевская феноменология, дильтеевская "реальная психология" и т. д.). В тесном контакте с этими реакционными течениями происходит обновление классической немецкой, в первую очередь гегелевской, философии. В этой же связи поднимаются нерешенные проблемы ее истории — с тенденцией преодолеть как схематизм старых, гегельянцев, так и полное их отрицание, характерное для ортодоксального неокантианства.

"Ренессанс" классической философии в период империализма является поэтому не обновлением или развитием гегелевской диалектики, не — конкретизацией гегелевского историзма, а попыткой использовать гегелевскую философию в интересах империалистически-реакционной перестройки неокантианства. Поэтому вначале полемика неогегельянских теоретиков и историков главным образом ведется против аргументов, направленных на дискредитацию Гегеля, против полного противопоставления Канта и Гегеля. Неогегельянство периода империализма полностью игнорирует глубокую и уничтожающую критику Гегелем кантовского субъективизма и агностицизма. Главный тезис неогегельянства — единство классической немецкой философии, прежде всего единство Канта и Гегеля. Эти философы (Виндельбанд, Эббинхауз, Брунштед и др.) стремятся доказать, что все проблемы гегелевской философии уже были у Канта, что Гегель осознал и выразил эксплицитно то, что у Канта представлено неосознанно и имплицитно. Таким образом возникает концепция истории, которая только по видимости является повторением и обновлением гегелевской схемы развития классической немецкой философии.

В этой концепции, в действительности полностью противоположной гегелевской, усугубились все идеалистические ошибки, вытекающие из схематичности конструкции. Если Гегель резко критиковал ошибки своих предшественников с позиций объективного идеализма и диалектики, но в то же время энергично подчеркивал и оценивал в соответствии с их историческим значением те моменты, в которых содержалась тенденция к постановке и решению диалектических проблем, то неогегельянцы эпохи империализма избрали противоположный путь. Они сводят Гегеля к Канту, т. е., признают у Гегеля только то, что можно без труда соединить с кантовским агностицизмом. Вся история развития классической немецкой философии низводится до кантовского уровня.

Эту тенденцию можно увидеть в неогегельянстве, которое возникло после первой мировой войны и в котором зачастую откровенно звучат и другие реакционные мотивы. Герман Глокнер, издатель Собрания сочинений Гегеля, лидер неогегельянства послевоенного периода, на первом гегелевском конгрессе высказал это со всей определенностью: "Сегодня в Германии вопрос о Гегеле является прежде всего вопросом о Канте".

Здесь мы можем лишь вкратце охарактеризовать общую классовую основу и политическую подоплеку этого изменения в понимании творчества Гегеля. С помощью противопоставления разных интерпретаций мы попытаемся показать, как изменилось положение дел. Когда Гайм боролся с объективизмом и диалектикой, присущими гегелевской философии, то для него была характерна либеральная ориентация, тяготевшая, конечно, к национал-либерализму. Он отвергал взгляды Гегеля как реакционные — при полном непонимании их диалектического характера — и полагал при этом, что устранение гегелевской философии облегчит формирование либеральной идеологии. Для известного историка эпохи империализма — Фридриха Майнеке, который был тесно связан с баденской школой неокантианства (Виндельбандом, Риккертом), гегелевская философия, напротив, предшественница политики Бисмарка и его концепции государства. Обновление гегельянства, следовательно, неразрывно связано с тем, что немецкая буржуазия уже полностью прекратила всякое сопротивление имперской политике Бисмарка, борьбу с псевдоконституционным характером немецкой конституции, сопротивление, которое во времена Гайма еще было живо, хотя и сопровождалось либеральной трусостью и непоследовательностью. Мировоззрение неогегельянства должно способствовать конкретному, позитивному и всеобъемлющему "примирению" с государственной формой Германии. Ясно, что в таком случае на передний план должны выпячиваться именно реакционные мотивы гегелевской мысли.

Разумеется, такие реакционные мотивы возникают непосредственно не только в сфере политико-исторической. Неогегельянцы стремились к расширению влияния и модернизации неокантианства, поскольку они пытались распространить свою интерпретацию на всю историю классической немецкой философии. Однако это соответствовало идеологическим потребностям реакционной буржуазии периода империализма весьма недолго. Мы уже отмечали возрастающее значение в этот период иррационалистических течений, "философии жизни". Широкая популярность дильтеевской формы обновления гегельянства как раз и связана с тем, что гегелевская диалектика подверглась фальсификации в духе иррационализма. В этом отношении монография Дильтея о молодом Гегеле (1906) означала поворотный пунктов интериретации Гегеля в Германии. С историко-философской точки зрения существенно то, что Дильтей близок к реакционным попыткам обновить романтику в эпоху империализма. Отбрасывая и искажая при этом важнейшие исторические факты, он теснейшим образом связывает Гегеля с философской романтикой.

После первой мировой войны неогегельянство в основном идет по пути, указанному Дильтеем, используя, конечно, философские выводы и других течений неогегельянства. Представитель более поздней фазы в развитии неогегельянства, Рихард Кронер, в книге "От Канта к Гегелю", этапной для того времени, говорит: "Диалектика — это иррационализм, ставший рациональным и превращенный в метод". И общее устремление неогегельянцев — как явствует из речей Кронера, Глокнера и других на различных гегелевских конгрессах — заключается в том, чтобы с помощью гегелевского "примирения", якобы используя гегелевский метод анализа истории философии, осуществить "синтез" всех философских течений современности (включая фашизм). Не случайно началом этого процесса стала монография Дильтея о молодом Гегеле. Дильтей исходил из того, что он вскрыл в переходном периоде развития Гегеля, в кризисных моментах этого перехода, известный мотив, якобы пригодный для иррационалистически-мистической интерпретации гегелевской философий. Он уже задолго до этого подверг соответствующей фальсификации образ Гельдерлина — друга молодости Гегеля и его попутчика как раз в этот период. (Развернутую критику этой реакционной дильтеевской фальсификации Гельдерлина я дал в своем сочинении о его "Гиперионе": Goethe und seine Zeit. В.: Aufbau-Veil, 1950.)

Иррационалистическая трактовка Дильтеем гегелевской философии резюмирует определенную линию распада немецкого гегельянства. Так, известный эстетик Ф. Т. Фишер в поздний период своего творчества отворачивается от собственно гегельянских принципов и противопоставляет гегелевской диалектике иррационалистическую теорию мифов. Именно на этой теории и строит свою интерпретацию Гегеля Дильтей. (Об этих связях см. мою работу: Karl Marx und Friedrich Theodor Vischer // Bei-trage zur Geschichte der Asthetik. B.:Aufbau-Verl., 1953.)

Дильтеевская интерпретация Гегеля, как мы видели, стала решающей для позднего неогегельянства. Вместе с тем средоточием всех интересов гегельянства становятся работы молодого Гегеля (у Куно Фишера и Р. Гайма они рассматривались лишь эпизодически). Наброски и заметки Гегеля, не предназначавшиеся для публикации, все энергичнее интерпретируются так, чтобы создать образ "истинно немецкого" — т. е. мистически-иррационалистического, приемлемого для фашизма — философа. Вершина этой интерпретации — монография Т. Херинга о Гегеле.

Хотя в этой трактовке фальсификация истории философии в Германии достигла своей наивысшей точки, все же неогегельянство оказалось полезным тем, что были наконец изданы ранее потерянные, спрятанные, забытые рукописи молодого Гегеля, и мы получили материал для изучения развития взглядов молодого

Гегеля.

Я перечислю важнейшие из этих публикаций, к которым мы постоянно будем возвращаться в данном исследовании: Hegels theologische Jugendschriften/Hrsg. H. Nohl. Tubingen, 1907; Schrif-ten zur Politik und Rechtsphilosophie Hegels/Hrsg. von G. Lasson. Leipzig, 1923; Jenenser Logik, Metaphysik und Naturphilosophie Hegels Hrsg. von G. Lasson. Leipzig, 1923.

Лекции Гегеля, относящиеся к периоду, непосредственно предшествовавшему "Феноменологии духа", изданы Гофмейстером под названием: Jenenser Realphilosophie. Hrsg. von J. Hoffmeister. Stuttgart, 1936.

Все эти публикации дают довольно богатый и до сих пор почти не использованный материал по истории возникновения гегелевской диалектики. В связи с изданием и использованием этих текстов был проведен их филологический анализ. Ноль, Гофмейстер, Херинг, Розенцвейг и другие на основе достоверно

датированных писем установили отчасти приблизительно, отчасти точно дату написания отдельных рукописей. Пока эта датировка не может быть нами проверена, и там, где против нее не говорят достаточно важные по своему философскому содержанию соображения, мы должны ее признать в качестве основы и нашей хронологии.

Однако это совсем не означает, что мы обладаем всеми документами, полезными в научном отношении и относящимися к развитию взглядов молодого Гегеля. Первые издатели гегелевского наследия обошлись с ним неслыханно легкомысленно и халатно. Часть важнейших рукописей Гегеля, видимо, окончательно утеряна. Это, например, первые экономические рукописи, относящиеся к франкфуртскому периоду, и прежде всего большой комментарий к произведениям Стюарта. Во второй главе мы увидим, сколь значительны утраты для изучения развития экономических взглядов Гегеля из-за пропажи этой рукописи. Розенкранц, который еще держал эту рукопись в руках, не имел никакого представления о значении политэкономии для взглядов Гегеля. По крайней мере, из замечаний Розенкранца мы не можем составить ни малейшего представления об этой рукописи. И поэтому в решающем, поворотном пункте гегелевского развития мы вынуждены обходиться умозаключениями на основе разрозненных замечаний и выводов, относящихся к более поздним произведениям, комбинировать их и т. д.

Но и основы научного использования рукописей, которые Розенкранц издал целиком или частично, также очень шатки. В своей биографии Гегеля он напечатал его исторические заметки бернского периода, философские замечания иенского периода, ничего, однако, не сказав о том, к какой фазе этих периодов относятся приведенные заметки. Определить это было совсем нетрудно для него, державшего эти рукописи в руках. Теперь же остается только предполагать, поскольку рукописи пропали.

Действительное значение опубликованных заметок, отражающих развитие Гегеля, очень велико, иногда является даже решающим. Так, в бернских заметках содержатся отдельные замечания относительно французской революции. Здесь было бы очень важно точно определить хронологию, чтобы видеть отдельные фазы развития позиции Гегеля по этому вопросу. Например, рассмотреть то, на какие события французской революции он откликался. Еще более важным было бы знание точной хронологии в иенских философских заметках.

В Йене, как известно, Гегель сначала боролся вместе с Шеллингом против Канта и Фихте, а потом, во введении к "Феноменологии духа", выступил и против самого Шеллинга. Эти йенские заметки содержат критические замечания как об учениках Шеллинга, так и о нем самом. Ясно, что именно здесь точное знание момента, с которого Гегель в острокритической форме выступил против Шеллинга, и достоверное представление о рамках того периода, когда он публично против него еще не выступал, раскрыли бы развитие взглядов молодого Гегеля гораздо более конкретно, чем это сегодня объективно возможно. Лишь с использованием такого рода материалов исследование периода возникновения философии Гегеля обретет надежную основу.

И все же, несмотря на пробелы и недостатки, перед нами достаточно большой материал, относящийся к развитию молодого Гегеля. И поскольку фашиствующее неогегельянство этого периода стремилось сделать из Гегеля угодного фашистам иррационалиста, то важная задача, стоящая перед нами, противопоставить фальсификации истории исторические факты. Тем более, что сторонники "новейшей науки" проникли также и в марксистскую литературу, используя то обстоятельство, что марксисты до на-стоящего времени вообще почти не занимались молодым Гегелем.) Так, во время гегелевского юбилея 1931 г. псевдомарксисты буквально переняли и распространяли дильтеевскую трактовку развития взглядов молодого Гегеля.

Но интерес к развитию взглядов молодого Гегеля выходит за пределы полемики с фашистскими фальсификаторами истории. С марксистской точки зрения с этим развитием связана очень важная фаза истории возникновения диалектики в Германии. И для правильного марксистского понимания зрелых произведений Гегеля далеко не безразлично, каким путем Гегель пришел к своим воззрениям: то, что связывало его со своими предшественниками — Кантом, Фихте, Шеллингом, получает гораздо более конкретное освещение, чем до сих пор, а легенда о связях Гегеля с романтизмом выявляет свою полную необоснованность и бессодержательность.

Для марксиста совершенно ясно: можно несравненно лучше понять более позднего Гегеля, если проследить историю возникновения его системы, если не связывать и не противопоставлять непосредственно (как это получается в историко-философском толковании у самого Гегеля), скажем, зрелые произведения Шеллинга и зрелые произведения Гегеля, не исследуя их в генезисе.

Но история развития гегелевской философии в то же время ставит ряд важных исторических проблем, которые являются основой развития классической философии в Германии и расцвета в ней диалектического метода, вплоть до гегелевского понимания диалектики. Данная работа не претендует на то, чтобы охватить во всей широте этот чрезвычайно важный вопрос, даже применительно к философскому развитию Гегеля. Она ограничивается лишь одним составным компонентом этого развития — общественно-историческим.

Становление диалектики в классической немецкой философии было неразрывно связано с кризисом в естествознании, с теми чрезвычайно важными открытиями, которые перевернули основы прежнего естествознания, с возникновением новой науки химии, со становлением проблемы развития в самых различных отраслях естествознания. В своей книге о Фейербахе Энгельс подробно описывает влияние этого переворота в естественных науках на кризис метафизического мышления и на движение философии к диалектическому пониманию действительности.

Этот очень важный процесс развития в действительности не исследован во всей своей полноте и до настоящего времени. Буржуазная история философии долго высокомерно взирала на "натурфилософские спекуляции" классической немецкой философии. В середине и в конце XIX в. Маркс и Энгельс были единственными, кто ясно увидел и по достоинству оценил реальные проблемы этого периода, несмотря на их не только идеалистическую, но и зачастую даже нелепо мистическую форму проявления. Энгельс писал об этом в предисловии к "Анти-Дюрингу": "Гораздо легче вместе со скудоумной посредственностью, на манер Карла Фогта, обрушиваться на старую натурфилософию, чем оценить ее историческое значение. Она содержит много нелепостей и фантастики, но не больше, чем современные ей нефилософские теории естествоиспытателей-эмпириков, а что она содержит также и много осмысленного и разумного, это начинают понимать с тех пор, как стала распространяться теория развития… Натурфилософы находятся в таком же отношении к сознательно-диалектическому естествознанию, в каком утописты находятся к современному коммунизму" [1].

Марксистское исследование этого отношения предполагает широкое и глубокое знание конкретной истории развития всего естествознания. Автор данной книги не считает себя достаточно компетентным, чтобы затрагивать этот вопрос. Лишь с учетом этих замечаний для читателя станет очевидна вынужденная односторонность настоящего исследования, требующего дополнения в этом плане.

Это дополнение необходимо и актуально не только по соображениям, приведенным выше. Следует иметь в виду, что современная реакционная философия периода империализма относится к натурфилософии гораздо позитивнее, чем ее предшественники. Такой поворот, однако, лишь запутывает и искажает вопрос еще больше. Сегодняшние поклонники натурфилософии выхватывают из нее как раз бессмыслицу, мистику, то, что в научном отношении реакционно, и хотят таким путем сделать из натурфилософии орудие в борьбе с научным пониманием природы вообще. Поэтому исследование отношения между развитием естествознания того времени и возникновением диалектического метода включает в себя одновременно борьбу с враждебными науке теориями фашизма и их истоками.

Наше исследование посвящено другому, также чрезвычайно важному комплексу проблем истории возникновения диалектики в классической немецкой философии, а именно влиянию великих социально-политических событий эпохи, в первую очередь французской революции и ее последствий, на расцвет диалектического метода мышления в Германии.

История влияния французской революции на Германию — область, также еще не исследованная с достаточной полнотой. Буржуазная историческая наука, особенно после 1848 г., всегда стремилась к тому, чтобы предать полному забвению все революционно-демократические устремления в жизни Германии. О многих немцах, которые непосредственно примкнули к французской революции, мы знаем сегодня чрезвычайно мало. Георг Форстер единственный (да и то потому, что уже раньше имел всеобщую известность как естествоиспытатель и публицист), кто еще полностью не забыт, хотя и сегодня нет подлинно марксистского исследования его деятельности и его произведений. Но Форстер — только один из многих. Действительный обзор влияния французской революции был бы возможен лишь в том случае, если бы исследование этих фактов шло и вширь, и вглубь. При этом следовало бы, конечно, изучить также и настроения широких народных масс. Из мемуаров Гете, например, несмотря на исключительную осторожность его манеры выражения, ясно видно, насколько глубоко было захвачено общественное мнение событиями во Франции.

Однако такое исследование никак не может оставить без внимания социально-экономическую и политическую отсталость Германии. Отдельные оценки и высказывания немцев о французской революции необходимо рассматривать под этим углом зрения. Нельзя, следовательно, политические категории, которые возникли и развивались в самой Франции как необходимое следствие реальной классовой борьбы, безо всяких опосредствований, механически применять к идеологическому отражению этих событий в отсталой Германии. Следует помнить о том, что в самой Франции жирондисты долгое время принимали участие в собраниях якобинского клуба, и только обострение реальной классовой борьбы привело к окончательному размежеванию партий. Поэтому было бы неверно механически приклеивать политические ярлыки самой французской революции к отдельным оценкам и высказываниям немцев, особенно учитывая, что социальное размежевание партий в Германии произошло гораздо позже. Помимо этого, есть еще и другая, чрезвычайно важная проблема буржуазной революции в Германии. Известно, что Ленин считал центральным вопросом этой революции формирование национального единства немцев. Энтузиазм, возникший в результате французской революции, вызвал мощный подъем национального чувства в Германии, сильное стремление к ликвидации национального бессилия и феодально-абсолютистской раздробленности на мелкие государства и глубокую тоску по свободной, единой и сильной Германии. Однако всемирно-исторические основы этих тенденций таят в себе неразрешимое противоречие. Маркс писал об освободительной борьбе испанцев против Наполеона, что в ней, как и во всех подобных освободительных движениях этого времени, "реакция сочетается с возрождением". Это глубокое высказывание Маркса полностью справедливо для тогдашней Германии.

С одной стороны, революционные войны французской республики с необходимостью перерастали в войны захватнические. Наполеоновские завоевания устраняли феодальные пережитки, особенно в Рейнской области, и тем самым объективно выполняли задачи буржуазной революции. В то же время они неизбежно увеличивали разобщенность и бессилие немецкого народа. С другой стороны, вследствие социальной отсталости Германии национальные движения исполнены реакционной мистики. Они не в состоянии по-революционному сбросить ярмо мелких князей, чтобы затем организовать демократическое национальное сопротивление наполеоновскому завоеванию. Да, они настолько слабы, что не могут даже поставить эти вопросы п пытаются организовать национальное сопротивление в союзе и под руководством реакционной прусской монархии, Австрии и т. д. Поэтому с исторической необходимостью они должны были объективно содействовать той реакции, которая после свержения Наполеона господствовала во всей Германии.

Эти объективные противоречия мы находим в жизни, мышлении и делах всех выдающихся немецких деятелей и мыслителей исследуемого периода. Независимо от того, идет ли речь о военачальниках и государственных деятелях бароне фон Штейне, Гнейзенау или Шарнхорсте, о поэтах, Гете и Шиллере, о философах Фихте и Гегеле, — вся их деятельность насыщена этими неразрешимыми противоречиями.

Историческое изображение этого периода сталкивается, таким образом, со сложной и двойственной задачей — всегда держать в поле зрения великое всемирно-историческое событие и одновременно его искаженное отражение в отсталой Германии. Маркс высказался на этот счет в "Немецкой идеологии", увидев в учении Канта отклик французского либерализма в тогдашней Германии основанного на действительных классовых интересах. Маркс тут добавляет, что вследствие отсталости Германии в данном случае произошло существенное искажение понимания проблемы. "Кант, — поясняет он, — отделил это теоретическое выражение ог выраженных в нем интересов, превратил материально мотивированные определения воли французской буржуазии в чистые самоопределения "свободной воли", воли в себе и для себя, человеческой воли, и сделал из нее таким образом чисто идеологические определения понятий и моральные постулаты"[2]. Здесь Маркс с неподражаемой остротой вскрывает одну из существенных причин того, почему философское развитие в Германии должно было стать идеалистическим, и ясно характеризует те неизбежные искажения в понимании проблем, к которым неминуемо должен привести философский идеализм.

Однако историческая проблематика этой эпохи в истории философии отнюдь не исчерпывается такого рода генетической дедукцией идеалистического характера классической немецкой философии и энергичной критикой ее идеалистических слабых сторон. Сам Маркс в тезисах о Фейербахе резко подчеркивает позитивную сторону классического идеализма. Вслед за критикой сугубо созерцательного характера старого материализма он говорит: "Отсюда и произошло, что деятельная сторона, в противоположность материализму, развивалась идеализмом, но только абстрактно, так как идеализм, конечно, не знает действительной, чувственной деятельности как таковой"[3]. Тем самым Маркс высказывает существенные принципы плодотворной, подлинно исторической критики гегелевской философии, которые он сам выявил в своих ранних произведениях и которые много десятилетий спустя выделил Ленин в своих гениальных замечаниях к гегелевским произведениям.

Задача историка классической немецкой философии заключается, следовательно, в том, чтобы конкретно вычленить плодотворные для диалектики следствия этой "деятельной стороны". В то же время он должен показать, как из отражения великих всемирно-исторических событий в отсталой Германии возникла эта идеалистическая абстракция от реальной человеческой деятельности, как в этом абстрактном и отчасти искаженном отражении действительности гениально схватывались определенные всеобщие принципы деятельности, движения и т. д. Задача историка философии была бы очень простой, односторонней и ограниченной, если бы она сводилась к фиксации отрицательных следствий раздробленности Германии. Всемирно-историческая роль, которую сыграла в развитии мышления классическая немецкая философия, есть исторический факт, который также следует марксистски объяснить конкретно-историческими условиями. Маркс и Энгельс, как известно, подвергли критике классическую немецкую философию. Но в период II Интернационала традиции этой критики прервались, и лишь Ленин восстановил, обновил и развил дальше линию Маркса. Он писал: "1. Плеханов критикует кантианство (и агностицизм вообще), более с вульгарно-материалистической, чем с диалектически-материалистической точки зрения, поскольку он лишь a limine отвергает их рассуждения, а не исправляет (как Гегель исправлял Канта) эти рассуждения, углубляя, обобщая, расширяя их, показывая связь и переходы всех и всяких понятий. 2. Марксисты критиковали (в начале XX века) кантианцев и юмистов более по-фейербаховски (и по-бюхнеровски), чем по-гегелевски"[4]. Ясно, что эти важные замечания Ленина целиком относятся и к методологии исторического и критического исследования гегелевской философии.

В одном из писем Энгельс тонко и убедительно показал, как последовательно переходила философская гегемония от Англия к Франции, от Франции к Германии. Далеко не всегда страна, наиболее развитая экономически и социально, играет ведущую РОЛЬ в философии; в некоторых странах высший пункт экономического развития отнюдь не совпадает с высшим пунктом развития философии. Следовательно, и в этой области действует закон неравномерного развития.

Гениальные завоевания классической немецкой философии теснейшим образом связаны с тем, что в ней нашли идейное отражение великие всемирно-исторические события этого периода. С ними же связаны и отрицательные стороны общей идеалистической методологии, и ее конкретное применение в познании отдельных характеристик отсталой Германии. В этом весьма сложном взаимодействии различных сторон необходимо выявить живую диалектическую связь, определяющую развитие классической немецкой философии.

Еще раз подчеркнем: центральным историческим событием, отражение которого в мышлении необходимо здесь исследовать, являются французская революция и последовавшая за нею классовая борьба во Франции с ее влиянием на проблемы внутренней жизни Германии. Вообще можно сказать, что представители идеологии этого периода тем значительнее, чем острее на передний план своих интересов они выдвигают международные события, имеющие всемирно-исторический характер. Философия Фихте внутренне была обречена из-за неразрешимых противоречий, стоявших перед национально-демократической революцией в Германии. В отличие от философии Фихте гетевская поэзия, "Феноменология духа" и "Наука логики" Гегеля — произведения, которые своим появлением оказали решающее воздействие на все идеологическое развитие.

Однако место Гегеля в истории мировой мысли, его ориентация на величайшие всемирно-исторические события своей эпохи характеризуются особыми чертами, отличающими Гегеля от всех его современников в области философии. Гегель не только тоньше и глубже всех в Германии понимает сущность французской революции и наполеоновской эпохи, но и одновременно является единственным немецким мыслителем, который серьезно анализировал проблему промышленной революции в Англии. Единственным, кто связал проблемы классической английской политэкономии с проблемами философии, диалектики. В "Немецкой идеологии" Маркс показывает, как у французских материалистов экономическая мысль получила абстрактно-философскую трактовку, которая соответствовала идеологическим потребностям буржуазии, подготавливавшей революцию. Он показывает далее, как эта мысль получила в Англии более конкретную экономическую форму, которая, однако, у идеологов пришедшей к власти буржуазии была полностью философски опошлена (см., напр., суждения Маркса о Бентаме).

И в то же время довольно разнородная оппозиция социальным и экономическим проявлениям подъема капитализма составляет один из важнейших моментов возникновения романтизма. В своем диалектическом понимании этой проблемы Гегель столь же далек от бентамовской пошлости, как и от фальшивого и реакционного романтического "глубокомыслия". Он стремится прежде всего к тому, чтобы ухватить в мышлении подлинную внутреннюю структуру капитализма, выявить подлинные побудительные силы современной ему действительности, обосновать диалектичность движения капитализма.

Было бы неверно ограничивать эту линию гегелевской философии теми замечаниями, где он четко и непосредственно анализирует проблемы капиталистического общества. Такой анализ определяет скорее всю структуру его системы, своеобразие и величие его диалектики. Именно в этом один из важнейших источников превосходства его философии, его диалектики над учениями его современников. Данное исследование и ставит перед собой задачу хотя бы эскизно раскрыть взаимодействие различных сторон в развитии взглядов молодого Гегеля.

Мы остановимся на том, как в решающем, кризисном пункте его развития, в период разочарования в революционных идеалах Великой французской революции именно занятия политической экономией, анализ экономических отношений в Англии дали Гегелю компас, с помощью которого он смог найти из этого лабиринта свой путь к диалектике. И ниже мы постараемся конкретно показать, какое огромное значение имело понимание экономических проблем для возникновения сознательно-диалектического метода у молодого Гегеля.

Такое понимание гегелевской философии является попыткой применения к развитию взглядов молодого Гегеля той гениальной характеристики, которую дал Маркс в 1844 г. в "Экономическо-философских рукописях": "Величие гегелевской "Феноменологии"… заключается, следовательно, в том, что Гегель рассматривает самопорождение человека как процесс… что он, стало быть, ухватывает сущность труда и понимает предметного человека, истинного, потому что действительного, человека, как результат его собственного труда" [5].

Маркс показывает здесь, насколько путь гегелевской философии аналогичен классической английской политэкономии. Конечно, если в классической политэкономии конкретные проблемы буржуазного общества проявлялись в форме конкретно-экономических закономерностей, то Гегель дает лишь абстрактное (идеалистическое) отражение всеобщих принципов буржуазного общества. Но с другой стороны, Гегель — единственный мыслитель, который понял диалектический характер этого движения и сделал шаг вперед ко всеобщей диалектике. (Необходимо еще раз напомнить читателю, что тут, как мы уже подчеркивали выше, затрагивается лишь одна сторона вопроса о возникновении гегелевской диалектики.)

После наших вводных разъяснений читателю ясно, что это великолепное постижение диалектики человеческого общества представляло собой именно идеалистическую диалектику со всеми ошибками, ограничениями, искажениями, которые неизбежна привносит идеализм в понимание диалектики. Задача данного исследования заключается как раз в том, чтобы конкретно показать живое взаимодействие сильных и слабых сторон гегелевской диалектики на отдельных этапах ее возникновения. Автор надеется, что в скором времени появятся работы, которые дополнят и скорректируют односторонность нашей исторической постановки проблемы, работы, в которых будет прослежено влияние естественных наук на возникновение гегелевской диалектики. Появление таких работ позволит представить во всей полноте весь процесс становления взглядов Гегеля. Можно надеяться, что они конкретизируют и дополнят наше исследование, которое неизбежно связано с односторонностью в постановке вопросов. Вместе с тем автор выражает надежду, что развитие взглядов Гегеля — в той мере, насколько его вообще можно представить на основе известных сегодня материалов, — в своих главных характеристиках он изложил верно.

Если наше исследование достигнет этой цели, то это объясняется тем, что на первый план в нем выдвинуты методологические" проблемы истории философии. Значение этих проблем отнюдь не исчерпывается правильной интерпретацией развития взглядов молодого Гегеля. Мы имеем в виду внутреннюю связь между экономическими и философскими взглядами, между политэкономией и диалектикой. В истории философии в ходе ее развития все сильнее осознается необходимость выхода за пределы комплекса философских проблем в узком смысле слова, перехода к анализу глубоких внутренних связей философии, усиливается внимание к историческому развитию человеческого мышления, осуществляющего научное познание конкретной действительности во всей ее целостности. Вполне естественно, что естественные науки выдвигались и выдвигаются при такой постановке вопроса на передний план. Исследование взаимодействия между естествознанием, с одной стороны, и философской методологией, теорией познания и логикой — с другой, также весьма плодотворно. Правда, подобное исследование на протяжении длительного времени усматривало в кантовском или же берклиански-юмовском агностицизме вершину, методологический критерий и потому не обращало никакого внимания на сложные взаимоотношения между сознательно-философской, хотя и идеалистической, диалектикой (немецкой натурфилософией) и диалектикой, вырастающей из практики естествознания и не проясненной в теоретико-познавательном отношении (Ламарк, Дарвин и т. д.). Методологическое отношение между философией и отражением в мысли общественных явлений до сих пор оставалось почти совсем не исследованным. По нашему мнению, такая ситуация не случайна.

Причина этого лежит в самих общественных отношениях и их развитии. Выдающиеся представители буржуазной политэкономии на первых порах видели в ней, с одной стороны, ведущую науку о социальной жизни. С другой стороны, в экономических категориях усматривали с наивной непосредственностью отношения между людьми. Впоследствии же в методологию общественных наук все глубже и все решительнее проникает фетишизация экономических категорий, которая, имея объективную основу, неизбежно возрастает по мере развития капитализма. Методология все чаще имеет дело с такими фетишизированными категориями, не проникая в отношения между людьми (и в опосредованные отношения людей к природе). Параллельно с этим развитием и в значительной степени вследствие этого развития политэкономия из ведущей науки об общественной жизни становится одной из многочисленных узкоспециализированных отдельных наук. Поскольку и философия также пошла по пути специализации, то, понятно, что у философов и не возникала мысль сделать свою методологию более плодотворной с помощью специального изучения развития экономических категорий.

Мы повторяем: старые экономисты понимали эти вопросы совершенно иначе Ф. Галиани видел в стоимости отношение между людьми, и даже в период разложения школы Рикардо этот характер экономических категорий сознательно и энергично подчеркивался, например, Т. Годскином. Понимание этого важного положения заключает в себе лишь половину правды. Когда Маркс цитирует приведенные выше слова Галиани, он комментирует их следующим образом: "…ему следовало бы добавить: отношение, прикрытое вещной оболочкой" [6]. В связи с критическим анализом Годскина Маркс поясняет: "Итак, Годскин говорит другими словами: действия определенной общественной формы труда приписываются вещи, продуктам этого труда; само отношение фантастически представляется в вещном образе. Мы видели, что это есть специфическая характерная черта труда, покоящегося на товарном производстве, на меновой стоимости, и что это quidproquo проявляется в товаре и в деньгах (чего не видит Годскин), а в еще большей степени — в капитале. Действия, производимые вещами как предметными моментами процесса труда, в капитале приписываются этим вещам как такие действия, которыми эти вещи обладают в своей персонификации, в своей самостоятельности, противостоящей труду. Они [по представлению политико-экономов] перестали бы производить эти действия, если бы перестали противостоять труду в этой отчужденной форме. Капиталист как капиталист есть всего лишь персонификация капитала, — одаренное собственной волей, личностью порождение труда, враждебное труду. Годскин считает это чисто субъективной иллюзией, за которой скрываются мошенничество и интересы эксплуатирующих классов. Он не видит того, как этот способ представления проистекает из самого реального отношения, не видит, что не последнее есть выражение первого, а наоборот"[7].

Здесь речь идет об основе основ взаимосвязи экономических и философских категорий: диалектические категории общественных наук выступают как отражение в мысли той диалектики, которая независимо от воли и сознания людей разыгрывается в их жизни. Объективность этой диалектики и делает социальную действительность "второй природой". Дальнейшее размышление показывает, что именно в этой диалектичности экономики (если понимать ее правильно) находят выражение изначальные, коренные отношения между людьми, что именно здесь диалектика общественной жизни может быть изучена адекватным образом. Поэтому ни в коей мере не случайно, что возникновение диалектического материализма как науки совпадает с открытием этой диалектики экономической жизни. Гениальные наброски Ф. Энгельса об экономических категориях в "Немецко-французском ежегоднике" и "Экономическо-философские рукописи" К. Маркса положили начало открытию диалектического материализма.

В последнем произведении дан, с одной стороны, анализ диалектических, по сути, воззрений классиков политэкономии, а с другой — анализ экономических основ гегелевской "Феноменологии духа".

Как увидит читатель, этот анализ Маркса стал для нашего исследования решающим. Мы подробно остановились на нем, поскольку считаем, что здесь открывается перспектива для плодотворного расширения методологии истории философии. Наша работа посвящена исследованию взаимосвязи развития экономических взглядов Гегеля и его философской диалектики, и мы надеемся, что с помощью этой новой точки зрения нам удастся научно вскрыть неизвестные или до сих пор еще неверно понимаемые взаимосвязи.

Ограничивается ли Гегелем такая постановка проблемы? Является ли Гегель единственным крупным мыслителем, в произведениях которого интерес к политэкономическим проблемам занимает важное место? Каждый, кто хотя бы немного знаком с английской философией, будет энергично отрицать это. Специалисту известны связи, существующие между Гоббсом и Петти, известно, что Локк, Беркли и Юм также были экономистами, что Адам Смит был одновременно и философом, что социальные взгляды Мандевиля вообще невозможно отделить от его экономических воззрений и т. д. и т. п. Но в то же время известно и то, что методологическая связь, существующая, например, между политэкономией и теорией познания Локка до сих пор еще не исследована, что в предшествующей биографической литературе ограничивались тем, что фиксировали связь экономических и философских взглядов того или иного мыслителя, а затем анализировали отдельно каждую из этих двух сторон их деятельности.

Разумеется, такие связи характерны не только для английской философии. Начиная с Платона и Аристотеля, даже с Гераклита, нет ни одного универсального мыслителя, ни одного действительного философа, который оставил бы совершенно без внимания этот комплекс проблем. Конечно, совсем не обязательно, чтобы изучение отношений между людьми, которые в новое время стали предметом специальной науки (политической экономии), осознавалось этими мыслителями как проблематика экономической науки. Достаточно того, что в той или иной мере они осознавали их как проблемы своей науки.

Здесь, как кажется автору, перед нами лежит чрезвычайно плодотворная новая область истории философии. Поэтому автор завершает свое вступление выражением надежды на то, что эта область будет энергично и быстро освоена и что эта первая попытка выявить указанные связи будет в скором времени превзойдена в других, более всесторонних работах.

Глава первая Республиканский период молодого Гегеля (Берн, 1793–1796)

1. Реакционная легенда о "теологическом" периоде Гегеля

Для Гегеля, как и для многих великих людей Германии этого времени, исходным пунктом развития выступает Просвещение. Обширная и еще недостаточно исследованная область истории философии простирается здесь перед нами.

Длительное время немецкая история литературы и история философии стараются возвести китайскую стену между Просвещением и классическим периодом. Уже течение "Бури и натиска" представлено совершенно ложно, как диаметрально противоположное Просвещению. Лишь в последние десятилетия, когда историческая наука приступила к переработке идей Просвещения в реакционно-апологетическом духе, этим связям стали придавать несколько большее значение, стремясь таким образом облегчить реакционную интерпретацию крупнейших представителей классического периода.

В данном случае марксистская история философии должна конкретнее исследовать классовый характер немецкого Просвещения, а также влияние французского и английского Просвещения в Германии. Она должна вскрыть классовые противоположности, сталкивавшиеся в немецком Просвещении. Это позволит показать, что идеология Просвещения отвечала в Германии как целям раздробленного на мелкие государства феодального абсолютизма, так и целям буржуазных революционеров, нуждавшихся в идеологической организации. Эту противоположность внутри Просвещения Маркс подчеркнул уже в "Немецкой идеологии".

Прогрессивное развитие Франции, связанная с ним более резкая классовая дифференциация, усиливающаяся поляризация и открыто проявляющий себя характер классовой борьбы вполне естественно привели к тому, что наиболее значительные просветители выступили как идеологи подготовки буржуазной революции. Поскольку в Германии буржуазная революция реально на повестке дня не стояла, влияние французских просветителей проявлялось в форме более неопределенной и запутанной, чем непосредственно в самой Франции.

Феодальный абсолютизм и его идеологи часто пытались использовать в своих собственных целях определенные стороны Просвещения. Оппозиция же, особенно общественно-политическая, представленная немецкими просветителями, напротив, была гораздо слабее, чем это было бы в экономически более развитой стране. Эта особенность немецкого Просвещения сказывается во всех областях мировоззрения. В то время как развитие Просвещения во Франции все яснее идет в направлении материализма Дидро, Гольбаха и Гельвеция, предметом размышлений немецкого Просвещения оказывается всего лишь "религия разума". Атеисты и материалисты составляют в тогдашней Германии исключение, это по преимуществу изолированные одиночки (как, например, И. Хр. Эдельман.

Спинозовский пантеизм лидеров немецкого Просвещения считался уже крайним радикализмом. И признание пантеизма даже в такой форме, как это имело место у зрелого Лессинга или у молодого Гете, вызывало ужас и испуг у большинства немецких просветителей. Чрезвычайно характерно, что Лессинг не поведал о своих спинозистских воззрениях своему близкому другу — немецкому просветителю Мозесу Мендельсону, и тот был глубочайшим образом потрясен, когда спинозизм Лессинга стал известен после посмертной публикации его беседы с Ф. Г. Якоби.

В рамках данного исследования, разумеется, не предусматривается анализ немецкого Просвещения. Для нашей цели достаточным будет констатировать, что обучение в тюбингенском Теологическом институте, где молодой Гегель был студентом, проводилось в духе Просвещения, приемлемом для придворных условий.

С недавнего времени мы располагаем рядом выписок из рукописей, опубликованных И. Гофмейстером, из которых ясно следует, что молодой Гегель тонко разбирался во всей литературе немецкого, французского и английского Просвещения. Его более поздние бернские работы подтверждают факт весьма тщательного знакомства с просветительской литературой, знакомства, которое не ограничивается областью исторической науки и философии, но охватывает и беллетристику этого периода. (Так, например, в бернских выписках цитируется роман Мариво.) Стержень литературы Просвещения, анализируемой Гегелем, составляют, особенно вначале, немецкие просветители. В упомянутых уже тюбингенских выписках мы видим, как не только перечисляются, но и более или менее подробно обсуждаются почти все немецкие просветители, даже малоизвестные. В частности, в начале бернского периода он неоднократно ссылается на довольно известное в ту пору произведение Мендельсона "Иерусалим". Весьма часто он ссылается и на сочинения Лессинга, прежде всего на "Натана Мудрого".

Однако этим круг литературы, штудируемой молодым Гегелем в тюбингенскую пору, не исчерпывается. Его исследования и заметки говорят о прекрасном знании гигантов французского Просвещения: Монтескье, Вольтера, Гольбаха, Руссо и др. Его

исторические исследования, особенно в Берне, очень обширны по объему. Судя по выпискам, Гегель обстоятельно изучал трактаты Гуго Гроция, "Историю Индии" Рейнальда, "Историю Англии" Юма, "Историю упадка и разрушения Римской империи" Гиббона. К этому следует еще добавить исторические работы Шиллера, материалы об отдельных сочинениях Бенжамена Констана, немецкого революционера Георга Форстера.

Хорошее знание философии и истории древности определялось, условиями тогдашнего образования. Здесь важно то, что гегелевская интерпретация античных историков и философов всегда шла в том же направлении, что и у французских и английских просветителей. В дальнейшем мы постараемся подробна показать, что Гегель видит в античном городе-республике (полисе) не безвозвратно ушедшее общественное явление, возникновение и исчезновение которого определялось конкретными обстоятельствами, а вечный образец, неисчерпаемый прообраз для обновления современного общества и государства.

Уже из всего этого становится ясной направленность литературных увлечений молодого Гегеля. Во внутренней борьбе идей, которая пронизывает все немецкое Просвещение, молодой Гегель решительно стоит на стороне демократического левого крыла, борющегося с угодничеством перед немецким мелкогосударственным абсолютизмом.

Развитие взглядов Гегеля от тюбингенского к бернскому периоду характеризуется тем, что интерес к трудам французских и английских просветителей вытесняет интерес к работам немецких просветителей. В бернский период Гегель ссылается на труды лишь тех немецких просветителей, которые примыкают к радикальному крылу. Наконец, очень знаменательны в этот период частые ссылки Гегеля на "Натана Мудрого" Лессинга, где содержится радикальная для немецких условий критика религии. Столь же характерно и то, что свое понимание связи античности и современности Гегель формулирует как вопрос об отношении античного искусства к христианскому, возвращаясь к позиции, высказанной в "Путешествии по Нижнему Рейну" Георгом Форстером. Гегель сделал из этой книги подробные выписки. Отметим тенденциозность издателя рукописей молодого Гегеля — Германа Ноля, который, правда признавая факт выписок, не напечатал их, чтобы затруднить читателю осознание их значения для развития взглядов Гегеля.

Ниже мы проанализируем подробно тот любопытный факт, что молодой Гегель был довольно безразличен к философским проблемам в узком смысле этого слова. Он, правда, читал античных философов, Спинозу и Канта, но абсолютно достоверно, что он читал из Спинозы лишь "Богословско-политический трактат". Изучение этого трактата связано с общим интересом Гегеля к истории и критике религии.

В этой связи необходимо упомянуть и работы Иоганна Лоренца фон Мосгейма по истории церкви. Дело в том, что современные издатели и комментаторы молодого Гегеля придают этим работам исключительно большое значение, поскольку хотят доказать наличие у Гегеля религиозных и богословских интересов. Ниже мы обсудим этот вопрос детальнее. Здесь приходится говорить об этом лишь потому, что в упомянутых выше исторических произведениях эпохи Просвещения многосторонне рассматривается история религий, в особенности христианства.

В то время как Гегель делает из работ Мосгейма выписки, касающиеся только фактов из истории религии, в его размышлениях решающее место занимает анализ той резкой критики христианства, которая дана в сочинениях Гиббона, Форстера и т. д. То, что в этой связи Гегель должен был изучать, конечно, и немецких мистиков (Майстера Экхарта, Таулера и т. д.), не является аргументом для обоснования интерпретаций Дильтея, Ноля и их единомышленников.

Ниже мы увидим, что для тогдашней гегелевской трактовки христианства большое значение имел вопрос о сущности сект. Поскольку Гегель раскрыл и подверг критике сектантский характер первоначального христианства, постольку он проявлял большой историко-полемический интерес и к позднейшим сектам.

Однако если вернуться к вопросу о философской литературе, которую изучал молодой Гегель, то в первую очередь следует, конечно, отметить знание Канта, интерес к которому в тюбингенский период явно ослабевает. Для этого этапа в развитии Гегеля, для философского настроения всего молодого поколения того времени характерен интерес (это присуще и молодому Гегелю, и молодому Шеллингу) к "Критике практического разума". Причем для Гегеля в большей степени, чем для Шеллинга. В рукописях Гегеля бернского периода не найдено ни одной заметки, которая была бы посвящена полемике с проблемами "Критики чистого разума", теоретико-познавательным проблемам в узком смысле слова. Из переписки с Шеллингом ясно видно, что молодой Гегель настороженно, без особого интереса знакомится с первыми сочинениями Фихте и относится к ним, как это видно из имеющегося в нашем распоряжении материала, весьма критически. Симптоматично, что подлинное воодушевление у него вызвали "Письма об эстетическом воспитании" Шиллера, причем в полном соответствии с тогдашней направленностью его мысли — он был воодушевлен не столько их эстетическо-философским содержанием, сколько острой критикой современного бескультурья, выражая стремление противопоставить этому падению культуры величие античной культуры.

Все это, конечно, не означает, что по своему мировоззрению молодой Гегель может быть целиком и полностью отнесен к Просвещению, пусть даже и не к немецкому. Дело в том, что от французского и английского Просвещения его с самого начала отделяет идеалистическая точка зрения, У Гегеля никогда не было серьезных колебаний в сторону философского материализма, как у многих крупных его современников. В. И. Ленин в "Материализме и эмпириокритицизме" констатировал наличие таких колебаний у Канта. В ранних работах Шиллера, в период его занятий медициной, в его мировоззрении можно обнаружить определенные тенденции в сторону материализма. То, насколько сильны были иногда эти колебания у Шеллинга в его натурфилософский период, мы подробно рассмотрим при анализе иенского периода развития взглядов Гегеля.

Гегель всегда был философом-идеалистом, причем гораздо более последовательным, чем названные мыслители. Если он и приближался в ряде случаев к материализму, как это констатировал Ленин в своих конспектах "Науки логики" Гегеля, то это осуществлялось в обход объективного идеализма и объяснялось энциклопедичностью его знаний, обстоятельным и беспристрастным наблюдением фактов. Однако его сознательное философское мышление всегда было идеалистическим.

Мы уже подчеркивали, что молодой Гегель в тюбингенский и бернский периоды мало занимался собственно философскими проблемами, что его интерес в это время не был сосредоточен на гносеологических вопросах, однако у него была единая точка зрения на социальные и исторические явления. Нет каких-либо оснований считать, что в Берне он занимался и натурфилософскими проблемами: философские основы единой точки зрения молодой Гегель вырабатывает нефилософским путем. Подобно многим своим выдающимся современникам он стремится применить к обществу и истории ту постановку вопроса, которая реализована Кантом в "Критике практического разума". При этом кантовская точка зрения остается господствующей в двояком отношении: с одной стороны, Гегель истолковывает все общественные проблемы преимущественно как проблемы моральные, с другой — центральной проблемой его мышления является проблема практики, т. е. преобразования человеком социальной действительности.

Однако в одном решающем пункте Гегель даже в самые молодые годы выходит за пределы кантовской мысли. Кант исследовал моральные проблемы с точки зрения индивида, основополагающим моральным фактом для него является совесть. И он приходит к идеалистической псевдообъективности лишь благодаря тому, что общие характеристики, всеобщие закономерности этики, которые он пытается вскрыть, приписываются фиктивному, по видимости сверхиндивидуальному, а на самом деле мистифицированному индивидуальному субъекту, так называемому интеллигибельному Я. Социальные проблемы возникают у Канта как вторичные, проистекающие из взаимных связей индивидуальных субъектов, оказывающихся первичными.

В противоположность этому субъективизм молодого Гегеля, ориентирующегося на практические проблемы, с самого начала имеет коллективный и общественный характер. Социальная активность, практика всегда составляют у Гегеля исходный пункт в центральный предмет исследования. В этом заключена методология, имеющая определенную точку соприкосновения с методологией Гердера.

Гердер первым в немецком Просвещении поставил проблему коллективной общественной практики, однако был не в состоянии понятийно выразить способ действия субъекта и его действительные законы. Именно в методологическом отношении у него всегда остается неясность в этом вопросе. Ни в одном пункте молодой Гегель не присоединяется к историческим исследованиям Гердера, точнее говоря, нет ни одного документа, который мог бы свидетельствовать о том, что Гердер оказал на него какое-либо влияние, однако в Германии того времени гердеровские мысли "носились в воздухе", и потому нет смысла в филологических изысканиях параллелей в текстах Гердера и молодого Гегеля.

Важным для всего развития Гегеля оказывается следующий пункт: он исходит из коллективного субъекта, непроясненного у Гердера. Но сущность этого понятия в теоретико-познавательном плане в бернский период он выяснить не стремится. Скорее я сказал бы, что он изучает дела и судьбы этого коллективного субъекта в ходе исторического процесса, превращений общественной действительности. Мы увидим, что решающую роль при этом) играет разложение коллективного субъекта на "частных" индивидов, простая "совокупность" которых теперь уже и составляет общество.

В бернский период молодой Гегель считает это разложение историческим фактом, не делая из него далеко идущих философских выводов. Главная его проблема практическая: как Распад коллективной субъективности оказался возможен в античных городах-республиках. И здесь у Гегеля можно уловить отражение той всемирно-исторической иллюзии, которая руководила деятельностью якобинских вождей французской революции, иллюзии Робеспьера и Сен-Жюста. Лишь после свержения якобинцев, после Термидора, в период франкфуртского кризиса Гегель ставит проблему о более позитивной оценке современного общества, общества буржуа, "частного" индивида, и мы в дальнейшем покажем, как в этот кризисный период" формируется его интерес к исследованию проблем политической экономии и в тесной связи с этим диалектическое понимание общественной действительности.

Пока же мы должны иметь дело с коллективным историческим субъектом, который еще понятийно не проанализирован. И мы знаем также, что все общественные и исторические проблемы принимают у Гегеля форму моральных проблем. Из такой постановки вопроса необходимым образом вытекает, что решающую роль в этих историко-философских столкновениях играет религия, и это один из тех пунктов, который реакционная философия периода империализма использовала для фальсификации взглядов Гегеля.

Примечательно уже название, которое дает Г. Ноль изданию бернских и франкфуртских фрагментов Гегеля — "Ранние теологические сочинения Гегеля". Такое заглавие должно нам дать понять, будто бы Гегель изучал теологию в Тюбингене не только из-за необходимости иметь кусок хлеба, а, потому, что именно теологические проблемы составляли основу и исходный пункт его мышления.

Эта тенденция еще сильнее проявляется у другого издателя работ Гегеля — у Георга Лассона. Для него религия и теология вообще составляют ось всей гегелевской системы. Он критикует любого интерпретатора взглядов Гегеля, даже еще более реакционного, чем он сам, если для того религиозная точка зрения не является средоточием изложения взглядов Гегеля. Такова же основная мысль Т. Херинга, автора солидной монографии о молодом Гегеле, который усматривает в Гегеле "воспитателя народа", ибо проанализированный нами практический исток взглядов Гегеля истолковывается им как религиозное наставление народа.

Как на самом деле обстоит вопрос с "теологическим" характером ранних сочинений Гегеля? Непредвзятый и внимательный читатель найдет в этих сочинениях чрезвычайно мало теологического, более того, он часто встретит у Гегеля высказывания, враждебные теологии. Разумеется, религиозный вопрос, как мы уже подчеркивали, в историческом комплексе проблем, поставленных молодым Гегелем, играл важную роль и религия в системе Гегеля никогда такую роль не утрачивала.

Однако, необходимо конкретно исследовать, во-первых, в чем состоит сущность этих занятий у молодого Гегеля, и, во-вторых, какова историческая причина такой постановки вопроса, ее исторические условия и обстоятельства. Если мы обратимся сначала ко второму вопросу, то сразу установим, что вопрос об историческом содержании, исторической действительности религий, и прежде всего христианства, всегда был одним из центральных во всем немецком Просвещении, вплоть до Реймаруса и Лессинга. Необходимо также добавить, что эта проблема вновь возникает в период разложения гегельянства в сочинениях Штрауса, Бруно Бауэра, Фейербаха и т. д. Следовательно, данной постановкой вопроса молодой Гегель вписывается в общую линию немецкого Просвещения. Энгельс отчетливо выявил действительные основы этого феномена у Фейербаха: "Но путь политики был тогда весьма тернистым, поэтому главная борьба направлялась против религии. Впрочем, в то время, особенно с 1840 г., борьба против религии косвенно была и политической борьбой" [1].

Этот "косвенно" политический характер религии и борьбы против религии полностью присущ и периоду, когда Гегель писал свои "Ранние теологические сочинения"; ведь если в период непосредственной подготовки революции 1848 г. философский радикализм быстро отверг критику теологии как половинчатую, непоследовательную форму идеологической оппозиции, то в немецком Просвещении XVIII в., соответствующего менее развитым социальным условиям, всякая серьезная склонность к критическому спору с теологией в гораздо большей степени должна была восприниматься как революционная. "Ранние теологические сочинения" Гегеля в главной своей тенденции направлены против христианской религии. Выше мы уже затронули ту основную мысль философии истории Гегеля что разложение античных городов-республик означало закат общества свободы и величия человека, превращение героического, республиканского гражданина полиса в чисто эгоистического "частного человека" современного общества, в буржуа.

Если здесь мы обратим внимание на конечный итог гегелевского анализа сущности христианской религии, то необходимо отметить, что молодой Гегель на этом этапе видит в христианстве религию "частного человека", буржуа, религию утраты человеческой свободы, религию тысячелетних деспотий и рабства. Эти мысли Гегеля согласуются с общей линией Просвещения.

Однако сразу же следует добавить, что молодой Гегель в своей борьбе против христианской религии никогда не заходил, как и вообще немецкое Просвещение, так далеко, как англичане и французы. Его борьба с христианством никогда не доходит до-материалистического атеизма. Даже наоборот, устремления его являются религиозными: Гегель пытается выяснить общественные условия, при которых религия деспотизма и рабства может быть замещена религией свободы, мыслимой им по античному образцу.

Для немецких условий в этом факте нет ничего поразительного. Ф. Энгельс показал, что борьба Фейербаха против религии, разоблачение им религии временами оборачиваются требованием новой, "очищенной" религии. Энгельс тут же добавляет, что переоценка исторического значения религии, идея о том, что грандиозные исторические перевороты в развитии человечества обусловлены-де переворотами в религии, характерны даже для Фейербаха, для его концепции истории. В еще большей мере это относится к немецким просветителям, предшественникам Гегеля. Прежде всего это относится к такому честному и значительному мыслителю, как Лессинг, просветительская деятельность которого не выходила за пределы религии.

С другой стороны, при историческом исследовании этого периода нельзя оставлять без внимания тот факт, что в своей антирелигиозной борьбе немецкое Просвещение никогда не доходило до высот материализма и атеизма, на которые поднимались Дидро, Гольбах или Гельвеции. Однако при историческом объяснении возникновения религии, при уяснении общественных корней смены ее форм немецкие просветители (Лессинг, Гердер) сделали шаг вперед по сравнению с французскими просветителями.

В этом именно и заключается значение ранних сочинений Ге- геля. В центр своего исследования молодой Гегель весьма радикально ставит вопрос об общественных основах возникновения христианства. В христианстве он усматривает, идеалистически переоценивая историческую роль религии, о чем мы только что говорили, решающую причину всех общественных и политических событий современной ему жизни, против которой направлена главная линия его борьбы. Его центральная, практическая цель — обновление демократии полиса, ее свободы и величия — нуждаются, в соответствии с тогдашними его воззрениями, в историческом обосновании, в историческом подтверждении, требуют выявления тех общественных движений, того общественного и политического упадка, который привел к христианству как господствующей религии. Цель Гегеля — устранить весь этот комплекс причин. Он исследует причины возникновения христианства для того, чтобы можно было ясно очертить перспективы его крушения.

Здесь отчетливо видно, насколько велико было влияние французской революции на формирование взглядов молодого Гегеля. То, что в молодости Гегель был воодушевлен французской революцией, является общеизвестным фактом: в юности в Тюбингене Гегель, Гельдерлин и Шеллинг посадили дерево свободы, танцевали вокруг него и пели революционные песни. По преданиям, они в тюбингенском Теологическом институте составили ядро тайного клуба, где обсуждались запрещенные сочинения о французской революции. Это воодушевление отражает тот всеобщий энтузиазм, вызванный французской революцией, который был присущ лучшей части тогдашней немецкой интеллигенции, о чем мы выше уже говорили. Мы отмечали и то, что это воодушевление разделялось очень многими выдающимися немецкими писателями, правда весьма недолго. События 1793–1794 гг. правильно понять и оценить смогли лишь некоторые представители немецкой интеллигенции. Большинство (Клопшток, Шиллер и др.) было в ужасе от плебейской диктатуры парижских якобинцев. И конечно, типично буржуазной исторической легендой является мнение, что немецкие интеллектуалы, будучи разочарованы этой диктатурой, превратились во врагов французской революции, что они-де отреклись от идей 1789 г. В большинстве случаев дело обстоит совершенно иначе. И прежде всего — в случае с молодым Гегелем.

В письме к Шеллингу (в ночь перед рождеством 1794 г.) Гегель, например, пишет: "Что Каррье гильотинирован, вы, наверное, уже знаете. Читаете ли вы еще французские газеты? Если мне не изменяет память, мне сказали, что в Вюртемберге они запрещены. Этот судебный процесс очень знаменателен и разоблачил всю гнусность сторонников Робеспьера" [2]. Этот отрывок из письма ясно показывает, что уже в молодости Гегель был враждебно настроен к плебейскому якобинству.

Своеобразие взглядов Гегеля по сравнению со взглядами его немецких современников отнюдь не заключается в его политическом радикализме. Гораздо более радикальным был не только Форстер — он был радикальным и в своих практических делах, — но и Фихте. А такие патриархи Просвещения, как Гердер и Виланд, долго сохраняли живую симпатию к французской революции, не обращая внимания на ее крайности. Специфика гегелевской позиции состоит в том, что хотя он с самого начала и не разделяет позицию крайне левого крыла французской революции, однако всю свою жизнь он отстаивает мысль об исторической необходимости революции, усматривая в ней основу современного буржуазного общества.

Правда, по отношению к буржуазному обществу его взгляды очень изменчивы. В бернский период, о котором мы здесь говорим, Гегель видит в кем основу грядущего обновления общества, несмотря на свое отрицание политики Робеспьера. Позже, после франкфуртского кризиса, когда он более глубоко вник в экономическую сущность буржуазного общества, он уже рассматривает французскую революцию не как стимул, не как средство будущего обновления общества, а, напротив, как прошедшую, но исторически необходимую основу действительности, которая и проявляется в современном ему обществе. Причем Гегель, правда умеренно, воодушевлен и радикальными сторонами французской революции.

Ниже мы непосредственно проследим это развитие Гегеля, опираясь на его более поздние суждения, вплоть до известной главы из "Феноменологии духа". Теперь же нам важно ближе и конкретнее познакомиться с настроениями Гегеля в то время В письме к Шеллингу от 16 апреля 1795 г. он пишет: "Мне кажется, нет лучшего знамения времени, чем то, что человечество изображается как нечто достойное такого уважения. Это залог того, что исчезнет ореол, окружающий головы земных угнетателей и богов. Философы доказывают это достоинство, народы научатся его ощущать и тогда уже не станут требовать свое растоптанное в грязь право, а просто возьмут его обратно, присвоят его. Религия и политика всегда работали сообща, религия проповедовала то, что хотел деспотизм, — презрение к роду человеческому, неспособность его к какому-либо добру, неспособность стать чем-либо с помощью собственных сил. С распространением идей того, каким что-либо должно быть, исчезнет безразличие серьезных людей, побуждавшее их без колебаний принимать то, что есть, таким, каким оно есть" [3].

Это письмо интересно во многих отношениях. Во-первых, оно показывает, что исходным пунктом для взглядов молодого Гегеля служила "Критика практического разума". В противовес тому взгляду, который отстаивается позднее и согласно которому примат действительности и отказ от абстрактного кантовского долженствования составляет основу методологии общественной науки, здесь Гегель на манер Канта противопоставляет изменяющееся долженствование инертному и реакционному бытию. В то

же время очевидно, что, не слишком интересуясь основами теории познания, он дает новую интерпретацию учению Канта. Долженствование здесь имеет исключительно политико-социальное значение, его моральный характер образует лишь всеобщую идеалистическую основу. Более того, противоположность бытия и долженствования выступает не как противоположность между эмпирическим и интеллигибельным Я в индивидуальной психике отдельного человека, как у Канта, а как противоположность прогрессивных и реакционных тенденций в самой общественно-политической жизни.

Что же касается непосредственно общественно-политического содержания, то вполне ясно, что борьба Гегеля против господствующей философии и религии была составной частью его идеологической борьбы против деспотизма вообще. Поскольку Гегель рассматривает критику христианства как составную часть общей борьбы против феодально-абсолютистского деспотизма, он движется в одном направлении с Просвещением и в особенности с великими классовыми битвами, которые разыгрались во время французской революции вокруг религии. Вполне справедливо Энгельс в качестве существенной черты французской революции выделяет ее нерелигиозный характер в противоположность всем предшествовавшим буржуазным революциям. В то время как ранние буржуазные революции, включая и английскую XVII в., проходили под религиозным знаменем, французская революция апеллирует "к юридическим и политическим идеям и думая о религии лишь постольку, поскольку эта последняя преграждала ей дорогу. Но при этом ей и в голову не приходило, что надо заменить старую религию какой-то новой. Известно, какую неудачу потерпел здесь Робеспьер" [4].

Энгельс метко охарактеризовал главную тенденцию революционных событий во Франции. Но если мы возьмем отношение молодого Гегеля к этим событиям, то уже не можем оставить без внимания момент, подчеркнутый нами выше, а именно то искаженное отражение, которое получили эти события в Германии вследствие ее экономической и политической отсталости. Ведь как бы ни были ведущие политические лидеры французской революции обременены предрассудками и иллюзиями самого разного рода (в том числе и религиозными), в вопросе о религии они все же мыслили политически. Отношение революционного государства к католической религии во Франции было в действительности определено тем, что, с одной стороны, католическая церковь выступала идеологическим и организационным центром роялистской контрреволюции, с другой стороны, тем, что ведущие политики видели или по крайней мере чувствовали: влияние католической религии на крестьянские массы не может быть уничтожено без всяких последствий простым декретом о ее упразднении. Если более обстоятельно изучить исторические свидетельства, отражающие колебания и разнообразие линий в решении этого вопроса, то мы поймем, что характеристика Энгельса оправдывает себя полностью [5].

Буржуазные историки религиозных движений периода французской революции крайне переоценивают их реальное значение. Так, например, Матьез придавал большое значение заговору бабувистов и их отношениям с теофилантропами, хотя из его же собственного изложения, из опубликованных им фактов следует, что Бабеф и его товарищи использовали религиозно-моральные собрания этой секты только для того, чтобы обеспечить относительно безопасную легальность своих собраний [6].

Из фактов, приводимых Оларом и Матьезом, ясно следует, что борьба Дантона и Робеспьера против религиозных воззрений Эбера, Шометта и других имела чисто политический характер: они боялись того, что их крайне резкая агитация полностью отбросит крестьянство в лагерь роялистской контрреволюции.

Даже сама попытка обоснования Робеспьером в последний период своей деятельности новой религии, культа "верховного существа", несет на себе специфический отпечаток руссоистских воззрений и тех иллюзий, которые Робеспьер и его приверженцы питали в отношении перспектив буржуазно-демократической революции. Сама эта попытка по своей сущности являлась также в первую очередь политическим, а не религиозным актом, действием отчаявшегося политика, объективно находящегося в отчаянном положении.

В том, что Робеспьер все настойчивее делал средоточием революционного террора якобинцев проблемы морали, отражается безнадежность борьбы против капиталистических тенденций, которые получили благодаря революции свободу и неизбежно вели к ликвидации плебейской диктатуры якобинцев, к открытой и беззастенчивой диктатуре буржуазии, к Термидору. Террор во имя республиканской добродетели, борьба против всех форм морального разложения и коррупции являются у Робеспьера идеологической защитой плебейского способа осуществления буржуазно-демократической революции, причем не только против роялистской контрреволюции, но и против самой буржуазии. То, что политические планы Робеспьера основывались на иллюзиях, что плебейская диктатура якобинцев, после того как выполнила свою задачу (спасла революцию от иностранной интервенции благодаря мобилизации масс), необходимо должна была потерпеть крушение, все это никак не укладывается в факте преимущественно политического характера действий Робеспьера в последний период его власти, в том числе и в религиозной сфере.

Следовательно, когда Робеспьер в речи перед Конвентом от 5 февраля 1794 г.[7] говорит о том, что моральная контрреволюция совершается для того, чтобы подготовить контрреволюцию политическую, то со своей точки зрения он совершенно прав, не считая, разумеется, неизбежные для него иллюзии. Его стремление утвердить новую религию, культ "верховного существа" коренится как раз в том, что для обеспечения революционных преобразований и дальнейшего их осуществления он пытается расширить их основу — моральное сознание народа, создать противовес как против контрреволюционной агитации церкви, так и против разложения и коррупции, исходивших от буржуазии (речь перед Конвентом 7 мая 1794 г.) [8].

В период неустойчивости классовой борьбы после Термидора во Франции возникают различные секты, которые путем религиозно-морального воздействия на массы хотят поддержать республиканский дух. Важнейшая из них — теофилантропы. Она состояла большей частью из умеренных республиканцев и оказала непродолжительное влияние на отдельных республикански настроенных членов Директории. Исходная идея этой секты состоит в том, что, с одной стороны, старые религии не позволяют преобразовать нравы в республиканском духе и что, с другой стороны, без такой моральной реформы республика не получит никакой поддержки в массах, в нравственности народа.

Робеспьер рассматривал крупные народные праздники, республиканские обряды, связанные с наиболее важными событиями повседневной жизни (рождение, заключение брака, похороны) как важное средство религиозно-морального воспитания народа. В своей речи перед Конвентом 7 мая 1794 г. он подробно говорит о значении греческих народных праздников и особенно о важности самодеятельной активности народа, а также делает вывод о том, что они могут возродиться во Франции в гораздо более крупных масштабах: "Система таких праздников была бы одновременно идиллическим братским союзом и самым могучим средством возрождения" [9]. Разумеется, эти внешние моменты "религиозного обновления" играют гораздо большую роль в эволюции сект после Термидора, чем при Робеспьере-политике.

Мы уже отмечали, что такие историки, как Олар и Матьез, значительно переоценивают роль религиозных движений. Но для нашей проблемы на первый план надо выдвинуть не значение, которое эти движения фактически имели в самой революционной Франции, а именно ту форму отражения, какую они получали в отсталой Германии, и в особенности то, какое влияние они оказали на молодого Гегеля.

Прямого доказательства, что Гегель был в достаточной мере знаком с религиозными движениями в революционной Франции, мы, конечно, не имеем. Однако вероятность того, что он был с ними знаком, чрезвычайно велика. В своей книге Матьез дает подробную библиографию журналов, в которых были опубликованы сочинения в пользу или против теофилантропов. К ним, наряду с другими, относятся "Deutsche Mercur" Виланда, один из наиболее читаемых тогда журналов, а также "Minerva" Архенгольца. Этот журнал, как нам теперь известно, знал и читал Гегель. (См.: письмо к Шеллингу в ночь перед рождеством. Берн. 1794 г.)[10] Поскольку нам известно, что в Швейцарии он пристально следил за различными французскими публикациями, то, зная его большой интерес к проблемам религиозно-морального обновления человечества в связи с французской революцией, трудно предположить, что Гегель ничего не знал о религиозных движениях во Франции.

Однако гораздо более важна внутренняя связь. Исследуя гегелевское понимание античности, мы подробно покажем, сколь большое значение он придавал самодеятельной активности народа в греческих народных праздниках, в греческой религии; ход его мысли близок идеям, выраженным в цитированных выше речах Робеспьера. В центре внимания Гегеля и другой вопрос — о всеобщем влиянии на нравы новой религии, возникающей на основе обновления античности.

Как и большинство немецких идеалистов того времени, Гегель рассматривает моральное обновление народа не столько в качестве следствия, сколько как предпосылку революции. Такой взгляд представлен уже Шиллером в его "Эстетических письмах", о влиянии которых на молодого Гегеля мы уже говорили. Взгляды Шиллера, однако, пессимистичны. Поскольку же моральное обновление народа Шиллер трактует как необходимую предпосылку успешной революции, он сомневается в ее возможности, хотя считает смену феодально-абсолютистской системы исторической и моральной необходимостью. Примечательно, что Шиллер считает, однако, невозможным всякое воспитательное воздействие государства на моральное обновление народа.

В решении этого вопроса молодого Гегеля отличает от Шиллера оптимизм в утверждении возможности морального обновления человечества, в оценке революционного периода пробудившейся свободы и гуманизма. Поэтому в идеалистической концепции, отстаиваемой им в молодости, религия играет столь большую роль. Он отмечает именно в связи с этикой Канта и его теорией общества, что граждане государства могут лишь внешне следовать закону, а государство призвано обеспечить законность вместо моральности. Но, так как он отстаивает взгляд, согласно которому устойчивость власти зависит от того, насколько она укоренена в моральных взглядах граждан, то он стремится выявить в истории факторы, определяющие эти моральные взгляды, и усматривает в религии самое действенное средство.

В наиболее значительной статье бернского периода — "Позитивность христианской религии" — он говорит об отношении граждан к государству: "И лишь вызвав доверие к своим средствам, государство добьется того, что граждане будут прибегать к их помощи. Религия по преимуществу и есть такое средство и зависит от того, как воспользуется им государство, будет ли она пригодна для того, чтобы отвечать цели. Цель же эта очевидна у всех религий всех народов, у всех них есть то "общее", что они касаются порождения такого умонастроения, какое не может быть объектом гражданских законов…" [11].

Здесь, по нашему мнению, проясняется то, в чем заключается "теологический" характер ранних работ Гегеля. Он полагает, что важнейшие исторические перевороты — переход от античной свободы к деспотии средних веков и нового времени и ожидаемый переход от этой деспотии к новой свободе — теснейшим образом связаны с религиозными переворотами. Он также считает, что ради осуществления своих целей демократия и деспотия, рассчитывая на длительное существование, обращаются к соответствующим формам религии. Из всего нашего изложения следует, что способ постановки Гегелем методологического вопроса о религии будущего и о ее отношении к возрождению античности близок иллюзиям французских революционеров, религиозно-моральным устремлениям, существовавшим во французской революции. Необходимым следствием специфических условий Германии была реакция молодого Гегеля на эту, по сути второстепенную сторону идеологического развития французской революции. В дальнейшем мы покажем, что, даже исходя из этой идеологической точки зрения, он смог понять некоторые объективно важные моменты общественно-исторического развития.

Несомненно, к сущности идеалистической философии следует отнести факт безмерной переоценки исторической роли религии. Эта переоценка пронизывает все развитие взглядов Гегеля. Позднее Гегель, как мы увидим, основательно пересмотрел свои ранние взгляды по всем важным вопросам, связанным с пониманием истории.

В своих лекциях берлинского периода по философии истории, а именно в рассуждениях относительно июльской революции 1830 г., он возвращается к этой же постановке вопроса. Полемизируя в них с западноевропейским либерализмом, он пишет: "Ведь это ложный принцип — полагать, что оковы права и свободы могут быть сброшены без освобождения совести, что возможна революция без Реформации" [12]. Ясно, что методологический исходный пункт взглядов молодого Гегеля относительно исторической действенности религий и позднее сохраняется, хотя, конечно, его содержание изменяется, нередко весьма значительно. В этом заключается непреодолимое наследие философского идеализма. При всем том, однако, трактовка этого периода в развитии взглядов молодого Гегеля как "теологического" является исторической легендой, выдуманной реакционными апологетами империализма.

2. Что означает "позитивность" у молодого Гегеля?

Действительно центральным вопросом для молодого Гегеля бернского периода является "позитивность" религии, в особенности христианской. Чтобы читатель уяснил главную мысль Гегеля, сформулируем ее следующим образом: для молодого Гегеля позитивность христианской религии совпадает с защитой деспотизма и притеснения, в то время как непозитивные религии античности были религиями свободы и человеческого достоинства. Их возрождение, полагает Гегель, составляет революционную цель, к осуществлению которой подошло теперь человечество.

Итак, прежде всего нужно выяснить, что понимает молодой Гегель под позитивностью религии. Он говорит об этом в ряде мест бернских сочинений, и целесообразно привести цитаты для того, чтобы познакомить читателя с этим центральным для молодого Гегеля понятием. "Позитивная вера есть система религиозных положений, которые потому должны для нас стать истиной, что предписываются нам авторитетом, которому мы не можем отказать в подчинении. В понятии позитивной веры, во-первых, имеется система религиозных положений, или истин, каковые, независимо от того, считаем ли мы их верными, должно рассматривать как истины, которые в любом случае оставались бы истинами, даже если бы они не были ведомы никому и никем не считались бы истинными, и которые посему часто именуются объективными истинами, — такие истины должны становиться истинами для нас, субъективными истинами" [1].

Существо этого гегелевского определения составляет независимость положений позитивных религий от субъекта, требующая от него слепо признать в качестве "своих" эти положения, которые он сам не создавал. Позитивность, таким образом, означает здесь прежде всего отрицание моральной автономии субъекта. В этом отношении такая трактовка позитивности близка кантовской теории морали, и действительно содержит в себе многие близкие ей черты. Однако необходимо обратить внимание, что субъект, которого собственно имеет в виду Гегель, не тождествен кантовскому моральному субъекту; напротив, это всегда общественно-исторический субъект. Его определение у молодого Гегеля чрезвычайно расплывчато и имеет множество оттенков. Содержание же гегелевской концепции — поскольку речь идет о непозитивной Греции, об исторически-моральном идеале — состоит в том, чтобы соединить моральную автономию единичного субъекта с демократической коллективностью всего народа. Противоречие между субъективностью отдельного лица и общественной деятельностью социального целого возникает, согласно молодому Гегелю, лишь вместе с упадком демократии полиса и с христианской религией, возникающей вместе с упадком демократии. Христианская религия противостоит единичному субъекту как нечто объективное, позитивное. Соблюдение ее заповедей есть, с одной стороны, следствие утраты свободы, а с другой — постоянное воспроизводство гнета и деспотии.

Как считает молодой Гегель, этот период деспотии продолжается вплоть до современности и пронизывает все формы общественной жизни и идеологии. О моральном разложении людей молодой Гегель судит преимущественно по тому, насколько они свыклись с утратой свободы, решают ли они мировоззренческие вопросы в духе свободы или подчинения позитивности. Одно место из гегелевского дневника бернского периода (июль — август 1796 г.) характерно для его настроения и проясняет приведенное выше общее определение позитивности.

Гегель совершил в это время небольшое путешествие через Верхние бернские Альпы и наблюдал тамошнюю скудную природу, огромные трудности, с которыми сталкиваются в тех местах люди, обеспечивающие себе жизнь собственным трудом. Гегель размышляет над вопросом, какая религия, какое мировоззрение должны были бы возникнуть в таких жизненных условиях, и приходит к очень характерному решению: "В такой глухомани образованные люди, быть может, скорее изобрели бы любые теории и науки, только не тот раздел физико-теологии, который услаждает человеческую гордость доказательством, будто в природе все устроено для наслаждения и довольства человека; подобная гордыня, однако, характеризует наш век, ибо она скорее удовлетворится представлением, что для нее все сделано неким внешним существом, чем сознанием того, что человек в своей гордыне, собственно, сам и предписывает все эти цели природе" [2].

Здесь ясно виден радикальный субъективизм молодого Гегеля. Кант также борется с доводами, которые выдвигает грубая и догматическая концепция целесообразности, присущая так называемой физико-теологии. Но делает он это, доказывая внутреннюю противоречивость такого понимания целесообразности, выявляя проистекающие из него антиномии. Молодого Гегеля все это не интересует. Его интересует другой вопрос: что собой представляет человек, который верит в физико-теологию, и что собой представляет человек, ее отрицающий; горд ли человек тем, что делает сам, что он сам создает, или он находит свое удовольствие в том, что внешняя сила (бог) заботится о нем? Гегель, таким образом, хочет очистить мораль от всех теологических — позитивных — элементов, но не потому, что он, подобно Канту, считает непознаваемыми предметы теологии, а потому, что он считает несовместимыми саму по себе веру со свободой и человеческим достоинством.

Гегель, следовательно, энергично отвергает кантовское понимание, которое всю теологическую проблематику, гносеологически преодоленную в "Критике чистого разума" и объявленную там непознаваемой, стремится опять ввести в мировоззрение с помощью постулатов "Критики практического разума".

Молодой Гегель в этой борьбе против обновления теологии с помощью кантовской этики не одинок, его позиция в этом вопросе едина с позицией Шеллинга, друга его молодости. В одном из. писем 1795 г. Шеллинг жалуется Гегелю, что "Критика практического разума" в Тюбингене, где он тогда жил, рассматривается как средство возрождения реакционной, ортодоксальной теологии. "Всевозможные догмы штампуются в наше время как постулаты практического разума, и там, где отсутствуют теоретические и исторические аргументы, узел разрубает практический (разумеется, тюбингенский) разум. Любоваться триумфом этих философских героев — одно удовольствие! Времена смут в философии, о которых писали, канули в Лету!" [3]. В этой борьбе молодой Шеллинг опирается, по сути дела, на философию Фихте.

С борьбой Шеллинга против теологии, обновленной с помощью) философии Канта, Гегель полностью согласен. В то же время в) его ответном письме выражены некоторые весьма характерные черты, на которых необходимо остановиться. Прежде всего он обнаруживает безразличие к философским проблемам в узком смысле слова, и уже здесь он высказывает свое критическое отношение к работам Фихте. Выразив свое согласие с Шеллингом, Гегель пишет: "Бесспорно, однако, то, что именно Фихте своим трудом "Критика откровения" положил начало тому скандалу, о котором ты пишешь, — и логику которого я могу вполне себе представить. Сам Фихте, правда, использовал эти [свои принципы] весьма умеренно; однако если твердо придерживаться его принципов, то теологической логике уже не поставить цели и предела. Он рассуждает, исходя из святости бога, о том, что он должен совершать в силу своей чисто моральной природы и т. д., и поэтому он снова ввел в оборот старую манеру догматического доказательства; может быть, стоило бы осветить этот вопрос более детально. Если бы я располагал временем, то попытался бы более точно определить, насколько мы — после утверждения нравственной веры — теперь вновь нуждаемся в узаконенной идее бога, например, в объяснении отношений цели и т. п., насколько мы можем пользоваться этой идеей, заимствуя ее у этикотеологии и перенося в физикотеологию и в каких пределах мы можем пользоваться ею" [4]. Если мы вспомним цитированное выше место о физико-теологии, то нетрудно увидеть, что Гегель пытается очистить кантовский практический разум, моральную автономию человека от теологических элементов гораздо более радикально, чем все его современники; во всех подобного рода устремлениях Канта и Фихте он не видит ничего иного, кроме продолжения христианской позитивности в модифицированной форме.

В ответе Шеллингу есть еще одна мысль, которая столь характерна для молодого Гегеля, что необходимо ее привести. В то время как Гегель весьма равнодушно относится к теоретико-познавательным аспектам позитивности религии и теологии, он обстоятельно анализирует социальную основу спора, в резкой форме характеризуя реальные основания ренессанса теологии: "Я нисколько не удивляюсь тому, что ты написал мне о теологическо-кантианском… (если угодно богам) направлении философии в Тюбингене. Ортодоксию невозможно поколебать до тех пор, пока ее проповедь связана с земными выгодами и вплетена в целостный государственный организм. Этот интерес слишком могуч, чтобы так просто от него отказаться, и он укоренился настолько прочно, что люди не замечают его в целом" [5].

Это место из письма ясно показывает, насколько более широким и более богатым по общественному содержанию является понятие "практическое" у молодого Гегеля по сравнению с Кантом, Фихте и даже молодым Шеллингом. Впрочем, Гегель рассматривает кантовское понятие практической свободы в качестве исходного пункта своих философских требований свободы и человеческого достоинства, но его концепция, предполагающая осуществление этих требований, сразу же наполняется общественным содержанием. В этот период он мало интересуется тем, как этот субъективно-идеалистический исходный пункт может быть гносеологически соединен с реальными социальными и историческими следствиями, которые связаны с исходным пунктом. Как известно, Гегель в ходе дальнейшего развития своих взглядов подверг резкой критике субъективизм кантовской этики и попытался содержащиеся в этой этике реально-исторические проблемы решить с позиций объективного идеализма, с позиций идеалистически понятой объективной диалектики общественного развития.

Но уже в бернский период Гегель предпринимает попытку истолковать в общественно-историческом плане кантовско-фихтевский дуализм, который он необходимым образом связывает с субъективно-идеалистическим пониманием сущности морали. Для Канта существуют два мира, отделенных друг от друга непроходимой пропастью: мир этики, интеллигибельного Я (noumenon), где категории, характеризующие мир явлений (причинность и т. д.), не имеют никакого значения, и мир познания, эмпирического Я (phenomenon), для которого эти категории значимы. Фихте со своей теорией Я, которое полагает не-Я (т. е. весь внешний мир), переносит эту проблему в область общефилософскую и превращает кантовское обоснование этики в фундамент и исходный пункт теории познания. Как мы увидим ниже, это понимание оказало решающее влияние на философию молодого Шеллинга.

Молодой Гегель совершенно иначе рассматривает отношение свободного морального сознания к объективной действительности. Объективная действительность предстает у него как объективный и "мертвый" внешний мир, чуждый моральному сознанию, живой субъективности. Однако эта противоположность здесь не "вечная", не философская, не теоретико-познавательная, как у Канта и его последователей, а историческая. Она выступает как исторический момент, характерный для средних веков и нового времени. Но ее не существует в античных демократических городах-республиках, а перспектива преодоления этой противоположности составляет основу надежд молодого Гегеля на будущее.

Лишь при таком подходе можно понять все значение центрального вопроса бернского периода — вопроса о позитивности христианской религии. Позитивность, согласно молодому Гегелю, есть реальная общественная действительность, которая соответствует дуализму в этике Канта. Лишь при этой постановке вопроса можно понять, что безразличие молодого Гегеля к реформе кантовской философии, осуществленной Фихте, проистекало отнюдь не из внешнего по отношению к философии умонастроения. Следовательно, нельзя думать, будто молодой Гегель не ставил никаких действительно философских проблем и будто его биографию можно представить как историю его внезапного пробуждения как философа. Напротив, позднее мы покажем, что большинство особенностей его философии органически вырастает из концепции, противопоставляющей позитивность и моральную субъективность. Но теоретико-познавательные проблемы возникают и осознаются как центральные проблемы гегелевской философии лишь тогда, когда противоречие, выражаемое в этой первоначальной концепции, предстанет как объективное противоречие, внутренне присущее самой общественной действительности, когда теория познания превратится в диалектику самой действительности.

Для молодого Гегеля чуждый, мертвый, "заданный" характер моральных законов составляет важнейший признак позитивности. Он считает, что сущность всякого нравственного закона состоит в том, что моральный субъект является законодателем. "Но христианская религия возвещает нам моральный закон, который находится вне нас, дан нам, поэтому ей приходится смотреть, каким иным путем можно вызвать уважение к этому закону. Конечно, понятие позитивной религии могло бы вобрать в себя такой признак, как то, что нравственный закон выдвигается для людей как нечто данное" [6].

Из этого проистекает сложная моральная казуистика христианской религии в противоположность свободному функционированию непосредственного нравственного чувства в том общественном состоянии, которое характерно для непозитивной религии. Христианская церковь располагает кодексом, в котором предписывается"…и то, что должен делать человек, и то, что он должен знать и во что верить, и то, что он должен чувствовать. Вся законодательная и судебная власть церкви основана на обладании таким кодексом и на использовании его; стало быть, если правам разума каждого человека противоречит подчинение такому чуждому кодексу, то и вся власть церкви неправомочна; и ни один человек не может отрекаться от своего права самому себе давать законы, самому себе быть обязанным в отчете о пользовании ими; отчуждая от себя такое право, человек перестал бы быть человеком" [7].

Здесь Гегель ясно формулирует неразрешимость противоречия между позитивной религией и человеческой свободой. В важнейшем сочинении бернского периода — в "Позитивности христианской религии", отрывок из которой мы только что процитировали, а чуть ниже приведем еще ряд мест, Гегель рассматривает это противоречие во всех областях моральной жизни людей, в важнейших проблемах общества. Так понятый характер позитивной религии, согласно интерпретации молодого Гегеля, является моментом, который решающим образом детерминирует всю жизнь средневековья и нового времени. Разумеется, это определение простирается и на область познания, рассудка и разума. Утрата моральной свободы, считает Гегель, необходимо влечет за собой и утрату самостоятельного применения разума. Чуждый, мертвый, заданный и все же главенствующий объект позитивной религии разрушает то единство и замкнутость жизни, в которых человек жил раньше, во времена своей свободы, и превращает решающие вопросы жизни в трансцендентные, непознаваемые, непостижимые разумом проблемы.

Возникновение комплекса такого рода проблем является для молодого Гегеля следствием позитивной религии. Ее власть основывается как раз на том, что человек в отношении всей полноты своего бытия и мышления признает над собой такую чуждую силу. Если он отрекся от своей моральной свободы, то уже не может не оказаться под игом нависшей над ним позитивной религии. А она и распространяет свою власть на все области жизни, и в зародыше подавляет всякую попытку свободного применения человеческого разума. "Способность к такой (позитивной. — Д. Л.) вере необходимо предполагает утрату свободы, самостоятельности разума, который ничего уже не способен противопоставить чужой силе. Вот та первая точка, от которой идет и всякая вера и всякое неверие в позитивную религию, и в то же время вот то средоточие, вокруг которого потому и ведутся все споры; хотя бы оно и не осознавалось ясно сознанием, оно служит основанием для всякого раболепствования и всякой строптивости. На этом должны твердо стоять ортодоксы, здесь они ничего не могут уступать…" [8].

Следовательно, это господство относится и к сфере познания. О так называемых исторических истинах религии, не говоря уже о чудесах и т. д., разум должен судить лишь как о продуктах воображения, о "поэтических вымыслах" и т. д. Позитивная религия не может это терпеть: "…стало быть, нужно вовлечь в игру новую, высшую способность, перед которой умолкает сам рассудок и вера объявляется делом долга, она переправляется в область сверхчувственного, где рассудок не смеет появиться; в этом смысле верить — значит по долгу, по обязанности, то есть в данном случае из страха перед всемогущим повелителем, утверждать некую взаимосвязь событий, данную воображению, такую, при которой рассудок не может не искать иной взаимосвязи, и при этом принуждать рассудок приложить руки к этому ужасному для него делу…" [9].

Здесь ясно видно, насколько эти мнимо теологические сочинения молодого Гегеля в сущности являются грандиозным обвинительным актом против христианства. Каждый, кто знаком с литературой Просвещения, найдет в рассуждениях, которые мы только что процитировали, нечто созвучное всеобщей антирелигиозной борьбе этой эпохи. Однако необходимо провести четкое методологическое различие между Гегелем и просветителями, несмотря на созвучие в антихристианских настроениях. Мы уже обращали внимание на то, что Гегель — в отличие от Дидро, Гольбаха или Гельвеция — вообще никогда не борется против религии, а только полемически противопоставляет позитивному христианству непозитивную религиозность. (В этом отношении он более всего близок Руссо.) К этому различию добавляется расхождение в общей методологии борьбы против христианства: выдающиеся просветители, так же как и Гегель, часто говорят о порабощающем влиянии христианства, разрушающего свободу и человеческое достоинство.

Но этому мотиву они никогда не придают столь исключительного и центрального для полемики значения, как Гегель. Для них важнее противопоставить учения христианства и других религий, с одной стороны, фактам действительности, как они зафиксированы в науке, с другой, и таким способом разоблачить внутреннюю пустоту и противоречивость религий.

Для молодого Гегеля этот мотив играет совершенно второстепенную роль. Иногда, как мы видели, он упоминает, что догматы христианства несовместимы с действительностью и разумом, однако эта констатация у Гегеля эпизодична. Даже в тех случаях, когда он обсуждает эти вопросы, решающим критерием для него оказывается не научный аспект, т. е. не соответствие религиозных догм действительности, а аморальное требование церкви к человеческому разуму сохранить эти догмы неиспытанными, позитивными, сделать их предметом веры и религиозного чувства. Эта методология ясно показывает, где и в чем выдающиеся французские просветители значительно превосходили молодого Гегеля в вопросах антирелигиозной борьбы. Одновременно можно констатировать, что субъективизм молодого Гегеля, приведший к такой постановке вопроса, хотя и проистекает в идеологическом и, общественном плане из отсталости Германии, немецкого Просвещения, кантовской философии и т. д., в то же время образует основу разработки как "деятельной стороны", так и историзма, характерных для гегелевского способа мышления.

В этой главе необходимо еще раз обстоятельно проанализировать философские основы и выводы, вытекающие из гегелевского понимания позитивности. Здесь важно лишь прояснить читателю существо этого центрального понятия творчества Гегеля бернского периода, чтобы он мог правильно оценить философско-историческую концепцию молодого Гегеля.

Как мы указывали, молодой Гегель является сторонником "примата практического разума". Абсолютное, самодеятельное и практическое для него тождественны. Эта безоговорочная апелляция к практическому разуму объединяет философию Гегеля и философию Шеллинга в молодые годы. Обсуждая вопрос об отношении практического разума к теологии, мы уже характеризовали как единство, так и различие между молодым Гегелем и молодым Шеллингом. Так как и ранняя философская дружба Гегеля и Шеллинга, и наступившее потом расхождение между ними играют огромную роль в развитии диалектики, мы обязаны хотя бы кратко познакомить наших читателей с позицией, которую занимал в это время Шеллинг.

В одном из своих первых произведений, в "Дедукции естественного права" (1796 г.), Шеллинг в согласии с Фихте, а в определенном смысле и занимая позицию, родственную гегелевской концепции позитивности, поясняет, что безусловное, абсолютное никогда не может быть объектом: "Поскольку я хочу фиксировать его в качестве объекта, постольку оно отступает в пределы обусловленности. То, что есть для меня объект, может лишь являться; как только оно выступает для меня больше, чем явление, моя свобода уничтожена… Для того чтобы я реализовал безусловное, оно должно перестать быть для меня объектом"[10]. Абсолютное тождественно Я.

Еще более ясными становятся взгляды Шеллинга и все вытекающие из них выводы из небольшого, не предназначенного для опубликования сочинения, фрагменты из которого нам известны лишь благодаря копии, сделанной в 1796 г. Гегелем. Копия начинается с этической части. Что ей предшествовало, неизвестно. Может быть, скопированный материал был утерян; может быть, была скопирована только эта часть, что совершенно нехарактерно для молодого Гегеля; Шеллинг объясняет здесь, что вся философия (в его терминологии метафизика) тождественна морали; Кант первым обосновывает эту позицию, однако далеко не исчерпывает все ее возможности. Исходя из этой концепции и следует-де достичь совершенно нового понимания природы и естествознания. Здесь мы встречаемся с первыми натурфилософскими грезами молодого Шеллинга.

Однако для нашего вопроса более важным является его понимание общества и государства. Шеллинг пишет: "От природы я перехожу к творению рук человеческих. Идея человечества должна предшествовать — я хочу показать, что подобно тому, как не существует никакой идеи машины, нет никакой идеи государства, потому что государство есть нечто механическое. Только то, что составляет предмет свободы, называется идеей. Таким образом, мы должны выйти за пределы государства! Ибо всякое государство должно видеть в свободных людях зубчатые колеса машины. Но так поступать оно не имеет права; следовательно, оно должно прекратить существование". Исходя из этого рассуждения, молодой Шеллинг стремится изложить принципы истории человечества и. "развенчать все жалкие творения человека — государство, конституцию, правительство, законодательство". Соответственно и должны быть объяснены идеи морали и религии. "Ниспровержение всякого суеверия, преследование духовенства, которое в последнее время лицемерит от имени разума, посредством самого разума. Абсолютная свобода всяческого духа, который несет в себе интеллектуальный мир, и пусть не ищут ни бога, ни бессмертия вне духа". Фрагмент завершается провозглашением эстетики вершиной философии духа, требованием создания новой, народной мифологии[11].

Нетрудно в этих беглых замечаниях молодого Шеллинга распознать важные мысли, возникшие в его натурфилософский период в Иене. Нетрудно также увидеть, насколько близок к гегелевской концепции позитивности предлагаемый Шеллингом вариант применения и расширения "практического разума". Вполне понятно, почему Шеллинг и Гегель в молодости считали себя философскими союзниками. Однако необходимо осознавать, что уже в этот период между Шеллингом и Гегелем возникает глубокое расхождение, хотя никогда открыто не высказываемое. Как мы видели, Шеллинг в своем отрицании всякой позитивности идет гораздо дальше, чем молодой Гегель. Для него государство-и все, связанное с ним, — изначально и принципиально "позитивно" в гегелевском смысле. Освобождение человечества для него тождественно освобождению от государства вообще. Шеллинг в этот период не разделяет или, по крайней мере, начинает не разделять революционные иллюзии, присущие молодому Гегелю. Ведь, по Гегелю, возможно радикальное обновление государства и общества — обновление, которое приведет к снятию "позитивных" черт государства. Конкретно-революционная утопия молодого Гегеля у Шеллинга превращается, если прибегнуть к более позднему понятию, в анархистскую утопию освобождения человечества от государства. И опять-таки ясно видно, что данное понимание — независимо от того, есть ли оно следствие или причина, — теснейшим образом связано с явным фихтеанством молодого Шеллинга.

С самого начала молодой Гегель отличается от своего философского союзника более исторической постановкой вопроса: для него не государство вообще выступает как нечто позитивное, а лишь деспотическое государство — от императорского Рима вплоть до его времени. Противоположностью деспотии выступает государство античности, продукт свободной самодеятельности людей, демократического общества. И в соответствии с этим для Гегеля целью и перспективой развития оказывается не уничтожение государства вообще, а восстановление непозитивных античных городов-государств, свободной и самодеятельной античной демократии.

С поверхностной точки зрения, а также по меркам общепринятой методологии того времени постановка вопроса у молодого Гегеля представляется менее философской, чем у Шеллинга. Шеллинг применяет кантовско-фихтевское противопоставление свободы-необходимости, сущности-явления (эти пары противоположностей у него и у Фихте совпадают гораздо более непосредственно, чем у самого Канта) так, что теория познания полностью погружается в этику. Все, что для этики составляет только предмет, что не образует субъекта практики, становится лишь объектом (т. е. является, по терминологии молодого Гегеля, "позитивным"). Этот мир мертвой объективности одновременно тождествен кантовскому миру "явлений": только практика соединяет человека с истинной действительностью, с сущностью.

Здесь можно ясно увидеть связь между кантонской теорией познания, принимаемой молодым Шеллингом, и антиисторизмом его позиции. В то же время становится понятным, почему развитие гносеологической стороны кантианства, осуществляемое Фихте и Шеллингом, так мало отвечало направленности молодого Гегеля, для которого позитивность была в первую очередь исторической проблемой.

Однако обнаруживающееся в этот период безразличие Гегеля к этико-гносеологическим конструкциям своего друга отнюдь не означает принятия нефилософской установки. На деле уже здесь можно видеть зарождение взглядов Гегеля более позднего времени, согласно которым философские проблемы — проблемы категорий тесно связаны с историческим развитием объективной действительности.

Поскольку у молодого Гегеля в центре внимания — понятие позитивности, которое использовалось в теологии и в правовой науке как всеобщий и неисторический антипод деистической "естественной религии" и соответственно "естественному праву", то Гегель тем самым делает первый, пусть бессознательный шаг в направлении к диалектическому пониманию истории. Конечно, здесь следует постоянно помнить о том, что в этот период молодой. Гегель не только не замечал всей философской важности своего подхода, но и почти не интересовался философскими обоснованиями и требованиями.

Лишь постепенно этот центральный для молодого Гегеля вопрос приобретает исторический характер. Впрочем, уже с самого начала были определенные предпосылки для этого, если судить по всем доступным нам источникам, — таково, в частности, противопоставление античности и христианства в его концепции. И все же историзм в постановке вопросов достигается постепенно. В следующей главе, при анализе франкфуртского периода, мы увидим, насколько более емким и пластичным становится историческая интерпретация понятия позитивности, которое уже в Берне трактовалось исторически.

В годы учения Гегеля в Тюбингене постановка этого вопроса имела отчетливый антрополого-психологический характер. Мы уже говорили о том, что от этого периода сохранилось большое число заметок и выписок Гегеля, в которых он дает антропологическую трактовку духовных способностей человека, разнообразных телесных и духовных его свойств; в выписках представлена почти вся литература немецкого Просвещения по этой тематике, а также высказано отношение к важнейшим сочинениям английских и французских просветителей. Выписки, изданные лишь в последние десятилетия (сначала в журнале "Логос", а потом в книге Гофмейстера), не затрагивались исследователями Гегеля. Так, например, никто еще не интересовался, какие из этих материалов перешли потом в антропологические разделы "Феноменологии духа" и "Энциклопедии".

Обсуждение этого вопроса не входит в рамки нашего исследования, здесь мы хотим сделать лишь общеметодологическое замечание: одной из наиболее характерных черт развития гегелевской мысли является историзация антропологии. Причем не только в том смысле, что в "Феноменологии" Гегель стремится включить антропологическую проблематику в историко-диалектический процесс, но и в смысле возведения позднейшей системы. Так, созерцание, представление, понятие, которые трактуются во всех его ранних заметках антропологически, для позднего Гегеля выступают, с одной стороны, принципами систематизации (созерцанию соответствует эстетика, представлению — религия, понятию — философия), а с другой стороны, и в то же самое время, — основой периодизации (эстетике соответствует античность, религии — средние века, философии — новое время).

Для нашей проблемы важным является изначальное антропологическое противопоставление памяти и фантазии. В этот период Гегель противопоставляет объективную и субъективную религии. Для объективной религии "рассудок и память суть силы, которые содействуют ей… К объективной религии могут также принадлежать практические знания, но постольку они являются лишь мертвым капиталом; объективную религию можно упорядочить в голове, она позволяет приводить себя в систему, излагать в книге и излагать другим посредством речи; субъективная религия выражается только в чувствах и поступках… Субъективная религия является живой, она есть активность внутри существа и деятельность, направленная вовне"[12]. И он сравнивает далее субъективную религию с живой книгой природы, а объективную — с чучелами зверей в кабинете натуралиста. Это противопоставление характерно для всего бернского периода. Читателю из наших предшествующих разъяснений должно быть ясно, что объективная религия в тюбингенских заметках есть не что иное, как прообраз бернской позитивности христианства. Приведу только одно место из бернских "Исторических этюдов", чтобы прояснить дальнейшее развитие указанного хода мысли: "Память — это виселица, на которой висят казненные греческие боги… Память — это могила, в которой хранится мертвечина. Мертвое там покоится как мертвое. Его показывают как собрание камней". Гегель резко нападает на христианские церемонии, говоря, что это — "дело мертвого. Человек пытается полностью превратиться в объект и дать управлять собой чужому. Такое служение называется молитвой" [13].

Для гегелевской позиции в тюбингенский период характерна крайне резкая — в духе просветителей — полемика против объективной религии. В его глазах обладает ценностью только субъективная религия. Конечно, в концепции Гегеля есть еще неисторические черты, берущие начало в учении о "естественной религии" или о "разумной религии" просветителей. Сильнейшее влияние на молодого Гегеля в этом вопросе оказал Лессинг: "Субъективная религия присуща добрым людям, объективная может принимать почти любую окраску, весьма безразлично какую. "В чем я кажусь вам христианином, в том самом вы мне евреем кажетесь!" — говорит Натан (IV акт, 7 сцена в "Натане Мудром" Лессинга. — Д. Л.), ибо религия есть дело сердца, которое часто непоследовательно относительно догм, которые принимает рассудок или память…" [14].

Однако эта противоположность субъективной и объективной религии пересекается у Гегеля в тюбингенский период с противоположностью публичной и частной религии. Нужно заметить, что историко-методологическое объединение обеих пар противоположностей происходит лишь в бернский период. Но уже в тюбингенский период Гегель теснейшим образом связывает публичную религию с субъективной, частную — с объективной.

Здесь перед нами наивная диалектика молодого Гегеля, которая непосредственно зрима, причем задолго до того, как проблема диалектики сознательно исследуется им. Ибо по своему формальному, метафизическому смыслу скорее частное должно было бы соотноситься с субъективным, чем публичное. И если Гегель здесь стихийно преодолевает барьеры метафизического мышления, то это является результатом, с одной стороны, его постепенно набирающей силу исторической концепции, а с другой — результатом непреодолимой жажды свободы, вызванной влиянием французской революции. Субъективной религией оказывается, по Гегелю, подлинная "народная религия". Требования, которые следует к ней предъявить, он резюмирует следующим образом: "I. Ее догматы должны быть основаны на всеобщем разуме. II. Фантазия, сердце и чувственность должны уходить от нее не с пустыми руками. III. Она должна быть таковой, чтобы с ней были соединены все потребности жизни — публичные государственные действия" [15]. И в следующей далее негативно-полемической части Гегель отвергает всякую веру в фетиши, причем в число таких верующих в фетиши он включает и псевдопросветительствующих апологетов христианства.

Вышесказанное не нуждается в пояснении. Следует только подчеркнуть, что Гегель здесь сознательно исходит из разумности субъективной и объективной религий. Тем самым ложью и фальсификацией являются те реакционные интерпретации, характерные для империалистической эпохи, которые в гегелевском противопоставлении памяти и фантазии усматривают свидетельство "иррационализма". И относительно сознательного содержания этих требований молодой Гегель занимает недвусмысленную позицию. Он подчеркивает, что не только публичная религия должна содержать заповеди и запреты, например такие, как "не укради", но и "особенно должны быть приняты во внимание и зачастую расцениваться как самые важные более отдаленные действия. Именно они главным образом возвышают и облагораживают дух нации, пробуждая в ее душе так часто дремлющее чувство достоинства, не позволяя народу унижаться и унижать"[16]. Субъективная, публичная религия выступает, следовательно, для тюбингенского студента Гегеля как религия самоосвобождения народа.

3. Концепция истории и современность

Итак, молодой Гегель стремится найти в субъективной, публичной религии основу и опору для освободительного движения в Германии. Мы видели уже, что это стремление в бернский период привело к своеобразному смешению исторической объективности и радикального философского субъективизма.

Историческая проблема для молодого Гегеля состояла в том, чтобы конкретно изобразить демократический субъективизм античного общества в его высшей и самой развитой форме, затем в мрачных красках обрисовать крушение этого мира и возникновение мертвого, чуждого людям деспотического периода раз-витой религии и, наконец, из этого противопоставления уяснить перспективу грядущего освобождения. Противоположность между античностью и христианством, между субъективной и объективной религией и является в бернский период основой политической философии молодого Гегеля.

На этот практический характер его философии должны были, разумеется, обратить внимание и реакционные интерпретаторы Гегеля. Херинг превращает эту проблему прямо-таки в центральную, выдавая "народно-воспитательную" направленность взглядов молодого Гегеля за самую важную характеристику его философского развития. Вообще говоря, такой ход мысли вполне оправдан. Но и Херинг, и другие реакционные апологеты в своей интерпретации взглядов молодого Гегеля исходят из консервативных элементов, содержащихся в его более поздних политических установках, и рассматривают их в качестве неизменной "сущности" всей гегелевской философии, пытаясь использовать существующую у молодого Гегеля всякого рода путаницу, особенно по проблемам религии, для того чтобы с самого начала поставить на первый план реакционные тенденции гегелевского мышления.

Они. конечно, пытаются максимально затушевать или вообще предать забвению республиканские тенденции молодого Гегеля, но так или иначе они вынуждены с ними считаться — оставить их без внимания невозможно. В такого рода случаях апологеты империализма находят своеобразный выход из положения: республиканские воззрения молодого Гегеля они объявляют "детской болезнью". Ф. Розенцвейг видит, например, в Гегеле идеологического предшественника бисмарковской политики. Совершенно неисторически относясь к действительным фактам и замалчивая их, он не упоминает о том, что не только молодой, но и поздний Гегель, во-первых, никогда не был предшественником Бисмарка и даже его крайне реакционные взгляды имеют совершенно иную направленность, чем взгляды Бисмарка. Во-вторых, Розенцвейг ничего не говорит о таких кризисах в истории, как Термидор и свержение Наполеона, определивших политический характер гегелевского развития и вызвавших у позднего Гегеля настроение глубочайшей смиренности, столь характерное для выдающихся деятелей Германии, которые ожидали от Наполеона обновления своей страны. (Здесь можно вспомнить, например, позднего Гете.) Конечно, если сходство с бисмарковской политикой дается как что-то "предсуществующее" уже в духовном складе молодого Гегеля, то совсем нетрудно все республиканские воззрения, все то, что связывает его с французской революцией, представить как нечто поверхностное, постепенно отвергаемое по мере достижения зрелости.

Причем для апологетов империализма абсолютно никакой роли не играет то обстоятельство, что постижение исторической необходимости французской революции, понимание того, что она образует основу современной культуры, открыто обсуждается и в работах позднего Гегеля. Приведем один только пример рафинированных уловок, сочетающих в себе цитирование и умолчание. Говоря лишь в одном месте о политическом сочинении молодого Гегеля, Розенцвейг делает все, чтобы отыскать и выпятить любые намеки, свидетельствующие якобы об антиреспубликанизме Гегеля, о его оппозиции Просвещению, после чего презрительно добавляет, на первый взгляд объективно, а на деле передергивая факты: "И все же до гегелевского примирения с монархией в тот период было, разумеется, не столь далеко"[1].

Мы уже знаем, что практический характер философии тесно связан у молодого Гегеля с политическими иллюзиями. Приведем лишь несколько цитат для того, чтобы хотя бы кратко показать, что Гегель видел в тогдашнем состоянии Германии результат развития, специфику которого, по его мнению, составляет позитивность религии. Лишь осознав это, мы можем понять со всей определенностью, что подчеркивание античной свободы и демократии было для молодого Гегеля способом революционного, резко выраженного противопоставления их условиям тогдашней Германии.

Поэтому неудивительно, что исходный пункт рассуждений Гегеля — религиозные воззрения, религиозные традиции. Вот почему он говорит о Германии: "Наша традиция — народные песнопения и т. д. Это не Гармодий, не Аристогитон, которые заслужили вечную славу, поскольку они победили тиранов и дали своим гражданам равные права и законы, которые живут в устах народа, в его песнях. В чем состоят исторические знания нашего народа? У него нет собственной, отечественной традиции, его память, фантазия наполнены изначальной историей человечества, историей чужого народа, деяниями и преступлениями царей, не имеющих к ним никакого отношения" [2]. В этой связи Гегель сравнивает немецкую архитектуру с греческой, однако его мало интересуют эстетические вопросы. Ему важно, скорее, сравнить различные традиции жизни, свободную и прекрасную жизнь греков с жизнью немцев — заскорузлой, мелочной, мещанской, прерываемой только шумными и нелепыми кутежами. Различие архитектур является для молодого Гегеля лишь формой выражения различия в содержании общественной жизни двух народов. (Уже здесь обнаруживается тот способ анализа, который позднее будет характерен и для его "Эстетики" — конечно, на совершенно ином уровне диалектики и анализа исторически-конкретного материала.)

Важнейшие соображения о современной ему Германии мы опять-таки находим в "Позитивности христианской религии" — главном произведении бернского периода. Здесь Гегель говорит о том, что римские завоевания и позднее христианство уничтожили самобытные национальные религии, включая и германскую религию. Специфика немецкого развития в том и состояла, что оно было лишено возможности питать национальную религиозную фантазию. "Да и если не считать Лютера у протестантов, кем могли бы быть наши герои, коль скоро мы никогда еще не были нацией? Кто мог бы стать нашим Тесеем — основателем государства, его законодателем? Где наши Гармодий и Аристогитоны, освободители страны, кому могли бы петь мы наши сколии? Войны, пожравшие миллионы немцев, велись из честолюбия, ради независимости князей, нация же была орудием, нация, борясь яростно и с ожесточением, в конце концов не могла бы сказать: зачем? что мы выиграли?"[3] И далее Гегель весьма скептически характеризует еще продолжающие существовать исторические традиции протестантизма, намекая, что властители Германии совсем не расположены к тому, чтобы освободительная сторона протестантских движений осталась жить в народе.

Исходя из анализа положения дел в Германии, Гегель делает вывод, что немецкий народ, который не имеет никакой религиозной фантазии, выросшей на собственной почве и связанной с его историей, живет "тем более без всякой политической фантазии" [4]. И это отсутствие собственной жизни души у нации накладывает отпечаток на всю немецкую культуру. Опять таки характерно, что молодого Гегеля при этом в первую очередь интересуют не абсолютные, высшие ценности немецкой культуры — хотя, как мы видели, он был весьма тонким их знатоком, — а отсутствие народности (Volkstumlichkeit), ее недостаточную укорененность в народе. За этот недостаток Гегель упрекает современную ему немецкую культуру: "Милые забавы Хёльти, Бюргера, Музеуса в этой области, по-видимому, совершенно потеряны для народа. Поскольку народ слишком отстал во всей остальной культуре, чтобы быть восприимчивым к наслаждению такими созданиями, да и вообще у более развитых слоев нации сфера фантазии совершенно иная, нежели у низких сословий, то тех писателей и художников, которые работают на первых, совершенно не понимают вторые — это касается даже места действия и действующих лиц…" [5]. К этому упреку Гегель присоединяет противопоставление Германии античности, добавляя, что высшее искусство классической древности, искусство Софокла и Фидия, было народным, побуждающим к развитию всю нацию.

Поэтому молодой Гегель борется за то, чтобы грядущая немецкая культура строилась на фундаменте классических традиций. В следовании им он видит путь подлинного прогресса и в этом отношении полемизирует прежде всего с Клопштоком, который в своей поэзии возвращается отчасти к истории древних германцев (битва Германна), а отчасти — к христианско-иудаистским преданиям (что является запоздалым и по-немецки слабым отголоском идеологических традиций английской революции, опосредствованных влиянием Мильтона). На антиклассическую по сути постановку Клопштоком вопроса: "Разве Ахейя — отечество туисков?" — он отвечает, во-первых, развернутой полемикой, отмечая, что искусственное обновление старонемецкого предания сегодня так же безнадежно, как и в свое время попытка римского императора Юлиана обновить античную религию. "У старонемецкой же фантазии в наш век нет ничего такого, к чему она могла бы прильнуть, к чему она могла бы пристать, в кругу наших представлений, мнений, верований, она так оторвана от всего, так чужда нам, как мифология Оссианова или индийская…" Идее обновления христианско-иудаистской традиции он противопоставляет контрвопрос: "… и восклицание поэта, касающееся греческой мифологии, с которым он обращается к своему народу, можно с тем же правом обратить к нему, имея в виду иудейскую мифологию, — можно спросить: Иудея ли — родина туисков?" [6].

В этих словах Гегель отчетливо выражает свою позицию, в частности, относительно ориентации на древнегерманскую культуру, позицию, которая оставалась неизменной на протяжении всей его жизни. В политическом плане он отрицательно относится — как нам уже известно — не только к освободительным войнам, но и ко всем шовинистическим настроениям немецких романтиков. Все это также замалчивается или "переосмысливается" империалистическими фальсификаторами Гегеля, стремящимися сделать из него романтика.

Описание молодым Гегелем несвободы и ничтожности современной Германии, отсутствия в ней истинно народной культуры теснейшим образом связано с его демократическими политическими установками. Во время своей жизни в Берне, который тогда управлялся патрицианской олигархией, Гегель столь же пренебрежительно отзывается об этом швейцарском городе, как и о Германии. В одном из писем гегелевская мысль выражена с политической стороны еще яснее, так как она высказана не в сочинениях, при опубликовании которых он должен был помнить об условиях немецкой цензуры. 16 апреля 1795 г. Гегель пишет Шеллингу: "Каждые 10 лет conseil souverain [Государственный совет] пополняется членами по числу ушедших за этот срок, то есть примерно на девяносто человек. Сколь человечно все это происходит, в какой степени все интриги княжеских дворов, устраиваемые руками теток и кузенов, ничто по сравнению с комбинациями и махинациями, которые здесь делаются, я не в состоянии тебе описать. Отец выдвигает кандидатуру сына или наиболее богатого зятя. Для того чтобы знать, что такое аристократическое общественное устройство, необходимо провести здесь целую зиму, предшествующую пасхе, когда происходит такое пополнение" [7]. Пожалуй, это письмо не нуждается в комментарии. Следует, правда, заметить (это существенно для понимания дальнейшего развития взглядов Гегеля), что в Берне он раз и навсегда определил свое презрительное отношение к аристократически-олигархической форме правления. Это отношение не изменилось даже тогда, когда он подверг основательному пересмотру прежние политические убеждения бернского периода.

Такого рода политическое и культурное состояние общества Гегель и рассматривает как продукт развития, главной движущей силой которого было господство позитивной христианской религии. И если Гегель даже в последние годы своей жизни все еще называл французскую революцию "чудесной утренней зарей", то нетрудно себе представить, с каким нетерпением ждал он от нее обновления мира. Полемическую предпосылку этого обновления составляет для него критика христианства, а по позитивному содержанию оно выступает как обновление античности. Таким образом, анализ и восхваление античной демократии имеют в этой связи для Гегеля в высшей степени актуальное политическое значение.

Но и в этом пункте у Гегеля много предшественников. В грандиозных классовых битвах, которые велись в связи с ликвидацией феодального общества, в сочинениях идеологического авангарда со времен Ренессанса решающую роль играет обращение к античной демократии. К наиболее значительным идеологическим изъянам историографии относится то, что она упустила из виду связь между стремлением возродить античность и борьбой буржуазии за свое освобождение. Да, буржуазная историография старается все больше и больше скрыть эту связь, чтобы представить стремление возродить античность как результат имманентного развития искусства, философии и т. д. Если бы была написана действительная история этих идеологических битв — от изобразительного искусства до науки о государстве и историографии, то выявилось бы, сколь глубоки были эти связи и как почитание античности (если проиллюстрировать эту связь с помощью контрпримера) утрачивало подчас свое прогрессивное значение и превращалось в пустой академизм, по мере того как на протяжении XIX в. выхолащивалось ее социально-политическое содержание. Здесь мы, конечно, не можем даже вкратце показать это развитие от Макиавелли через Монтескье, Гиббона и т. д. до Руссо, который, как подчеркнул Энгельс, уже сделал первые шаги в осмыслении диалектики общественного развития.

Из всего сказанного ясно, что Гегель досконально знал большую часть этой литературы. (Только с Макиавелли, пожалуй, он познакомился несколько позже, — вероятно, в конце франкфуртского периода.) Но — независимо от подобных литературных влияний — несомненно, что почитание античности у молодого Гегеля по существу связано с этой диалектикой общественного развития. Ведь политическая философия французской революции, систематизировавшая ее героические иллюзии, базируется на всем этом идеологическом развитии. Лидеры якобинцев — непосредственные ученики Руссо.

И хотя якобинская идеология возрождения античной демократии была героической иллюзией плебейских революционеров, она отнюдь не возникла в безвоздушном пространстве. Идеологи такого переустройства общества исходили из определенных, весьма реальных социально-экономических предпосылок. Их отличие от менее решительных представителей демократической революции заключено в собственно экономической области: радикальные якобинцы полагают, что относительное равенство имущества составляет экономическую основу подлинной демократии, что растущее имущественное неравенство между гражданами государства должно привести к уничтожению демократии, к возникновению нового деспотизма. Это учение разработано радикальным крылом представителей литературы, ратовавшим за возрождение античности, а своего высшего пункта эта линия развития, усматривающая в относительном имущественном равенстве основу демократии, достигает именно в "Contrat social" ("Общественном договоре") Руссо.

Сколь огромную роль играли дебаты вокруг этой проблемы в ходе самой французской революции, можно видеть из любого добросовестного исторического исследования того времени. Приведем лишь наиболее характерные примеры. Так, Рабо Сент-Этьенн в часто цитируемой статье, опубликованной в "Парижских хрониках" в 1793 г., выдвигает следующие требования: "1. Произвести более равномерный раздел имуществ; 2. Создать законы для поддержания его, чтобы предупредить имущественное неравенство в будущем"[8]. В газете "Парижская революция" в том же году написано: "Чтобы предупредить слишком большое неравенство богатств среди республиканцев, которые все равны между собой, необходимо установить максимум имущества, свыше которого нельзя было бы приобретать, даже уплачивая пропорциональный налог" [9]. В этом же духе звучит постановление народного собрания г. Кастра: "Никогда не отказываться от основных принципов и никогда не принимать на службу человека, обладающего огромным имуществом, если только он не признан подлинным и пламенным патриотом и если он с самого начала не содействовал исчезновению этого неравенства с помощью всех находящихся в его власти средств" [10].

Сходным образом формулирует свою позицию и Камбон в полемике о прогрессивном налоге и принудительном займе (1793 г.): "Эта система самая благоразумная и наиболее сообразная с нашими принципами, так как именно подобными мерами она будет осуществлять то равенство, которое некоторые люди желали бы выдать за химеру" [11]. Примеры такого рода высказываний можно без труда умножить.

Маркс безжалостно разоблачил иллюзорный характер возрождения античности, к которому стремились якобинские революционеры, подвергнув глубокому анализу различие двух путей экономического развития. По этому поводу в "Святом семействе" он пишет: "Робеспьер, Сен-Жюст и их партия погибли потому, что они смешали античную реалистически-демократическую республику, основанную на действительном рабстве, с современным спиритуалистически-демократическим представительным государством, основанным на эмансипированном рабстве, на буржуазном обществе. Какое колоссальное заблуждение — быть вынужденными признать и санкционировать в правах человека современное буржуазное общество, общество промышленности, всеобщей конкуренции, свободно преследующих свои цели частных интересов, анархии, самоотчужденной природной и духовной индивидуальности, — быть вынужденными признать и санкционировать все это и вместе с тем желать аннулировать вслед за тем в лице отдельных индивидуумов жизненные проявления этого общества и в то же время желать построить по античному образцу политическую верхушку этого общества!"[12].

Эти иллюзии, бывшие, однако, героическими иллюзиями лишь плебейски-революционных политиков Франции, тесно связаны с отдельными аспектами реальной политической деятельности плебейской партии в конкретно-исторических условиях 1793–1794 гг., что все же не снимает их иллюзорности. С помощью подобных иллюзий в жизни Франции могли осуществляться лишь те политические мероприятия, которые были неизбежны с точки зрения реального развития. Во-первых, состояние войны вынудило Францию, которой угрожала коалиция государств всей Европы, осуществить ряд политических мер, направленных на сдерживание контрреволюционных сил, в том числе буржуазии, на снабжение армии и на обеспечение низших слоев городского населения, составлявших социальный базис радикального якобинства, хотя бы минимумом продовольствия. Во-вторых, результатом радикального осуществления демократической революции были конфискация и распределение большей части феодальных поместий. Это вело, следовательно, по замыслу (а в действительности на какое-то время) к частичному уравниванию земельной собственности на основе крестьянского парцеллярного, хозяйства.

Итак, иллюзорный мотив в действиях якобинцев состоит, согласно Марксу, в том, что они не поняли подлинных социально-политических основ своих революционных мероприятий, а в отношении перспектив развития, являвшихся следствием революционных мер, питали ложные по своей сути представления. Тем самым их иллюзорный характер не отменяет демократического существа, революционного содержания их способа деятельности. Наоборот, для этого периода в развитии революции характерно живое диалектическое противоречие, которое выражено в причудливом смешении реальной, плебейской революционно-демократической политики с фантастическими иллюзиями относительно будущего тех сил буржуазного общества, которые получили свободу в ходе демократической революции.

Исходя из этого, необходимо рассмотреть отношение к античности со стороны тех, кто идеологически подготовил демократическую революцию, и со стороны якобинцев. Маркс совершенно справедливо указывает, что эта иллюзорная точка зрения полностью пренебрегает реальным основанием античной экономики — рабством, а в своем изображении буржуазного общества не понимает места и роли пролетариата. Однако ложность основной идеи не отменяет верности — конечно, для определенных конкретно-исторических условий — ощущения того, что между мелкой парцеллярной собственностью и античной демократией существует определенная связь. Ее констатирует Маркс: "Эта форма свободной парцеллярной собственности крестьян, ведущих самостоятельно свое хозяйство, в качестве преобладающей, нормальной формы, с одной стороны, образует экономическое основание общества в лучшие времена классической древности, с другой стороны, мы встречаем ее у современных народов как одну из форм, проистекающих из разложения феодальной земельной собственности. Таковы йомены в Англии, крестьянское сословие в Швеции, французское и западногерманское крестьянство… Собственность на землю так же необходима для полного развития этого способа производства, как собственность на инструмент для свободного развития ремесленного производства. Она образует здесь базис для развития личной самостоятельности" [13].

Эти замечания Маркса имеют громадное значение для нашей проблемы во многих отношениях. Прежде всего Маркс здесь обнажает экономическую связь между расцветом античной демократии и относительным равенством парцеллярной крестьянской собственности. Наряду с этим примечательно и упоминание о йоменах. Подобно тому как в войнах, которые вела Французская республика и позднее Наполеон, ядро армии составляли крестьяне, имевшие парцеллярную собственность и освобожденные революцией, так и в английской революции йомены составляли ядро армии, принесшей народу освобождение от ига Стюартов.

Реально-экономический исток якобинских иллюзий, следовательно, весьма глубок и состоит в том, что переходный этап в развитии экономики капитализма они принимали за окончательное состояние освобожденного человечества и стремились этот этап утвердить в качестве окончательного.

В трудах Маркса и Энгельса приведены многочисленные доказательства того, насколько безосновательны и ложны были эти иллюзии. Энгельс подчеркивает, что те же самые йомены, которые участвовали в сражениях Кромвеля, столетие спустя — в период первоначального накопления и огораживания земельной собственности — почти бесследно исчезли. В своих исторических трудах, где анализируется французская революция 1848 г., Маркс также показывает, что французский парцеллярный крестьянин, освобожденный от феодального ига, оказался под еще более тяжким игом ростовщического капитала. Иллюзия якобинских революционеров состоит, следовательно, в том, что они не заметили "мелочи" — того, что их революционные меры по сути дела освобождали путь для капиталистического развития.

Революционная действительность и идеология оказали мощное, решающее влияние на развитие тогдашней немецкой философии. Если детальнее рассмотреть результаты этого влияния, то нельзя не прийти к выводу о том, что немецкая философия этого времени выступает многоголосым эхом французской революции, звучавшим, правда, в условиях экономической и политической отсталости Германии. Мы уже указывали, что эта отсталость объясняет идеалистический характер тогдашней немецкой философии. Идеализм оказывает свое воздействие так, что отражение в мысли событий французской революции и их философское обобщение формируются там, где идеология реально-действующих людей более всего пронизана иллюзиями. Немецкая философия 90-х годов XVIII в. связана именно с такими иллюзиями, а поскольку она их философски систематизирует и углубляет, то лишь усиливает иллюзорный характер этой идеологии. Если эти иллюзии уже сами по себе являются идеалистически искаженным отражением объективной действительности, то в немецкой обработке иллюзорность еще более усиливается. Это иллюзии в квадрате.

Из всех немецких философов Фихте был наиболее решительным защитником идей французской революции. Его первые, анонимно изданные книги — это открытые выступления-памфлеты направленные в защиту французской революции и против ее врагов, против феодально-абсолютистских монархий Европы. Уже в 1796 г., когда Фихте в работе "Основы естественного права" впервые попытался систематизировать свои взгляды на практическую философию в собственном смысле слова, он сделал весьма радикальные выводы из иллюзий якобинцев о французской революции. Согласно Фихте, естественное право, как и философия права XVII и XVIII столетий, опирается на теорию "общественного договора", однако концепция Фихте определена, с одной стороны, субъективизмом кантовской философии, а с другой — социальными взглядами якобинцев.

С точки зрения Фихте, в соответствии с теорией общественного договора, внутренняя (in sich) обязанность общества — в рамках относительного имущественного равенства — заключается в том, чтобы заботиться о существовании всех членов общества. Фихте говорит: "Все право собственности основывается на договоре всех со всеми, который звучит так: все мы придерживаемся того условия, что твое мы оставляем тебе. Следовательно, как только кто-нибудь не может жить своим трудом, то ему не оставляется то, что единственно является его (собственностью); договор, следовательно, применительно к нему полностью прекращает действовать, и с этого момента он уже юридически не обязан признавать собственность какого-нибудь человека" [13].

Эти воззрения Фихте соприкасаются со взглядами крайне левого крыла якобинцев. И примечательно, что из крупных немецких философов Фихте дольше всех придерживался этих взглядов. Б. Констан однажды с издевкой заметил, что Фихте еще в 1800 г. пишет утопию ("Замкнутое торговое государство"), принципы которой сплошь и рядом совпадают с принципами социальной и экономической политики, проводимой Робеспьером на последнем этапе своей власти. Следует, разумеется, добавить, что философская систематизация взглядов якобинцев, осуществляемая Фихте, идеалистически заостряет эти иллюзии. (Позднейшее развитие взглядов Фихте, присущая его философии внутренняя противоречивость, возникшая вследствие того, что он включился в национально-освободительное движение, — лежат вне рамок нашего исследования. Однако об этом необходимо сказать хотя бы вкратце, поскольку буржуазная историография умалчивает или фальсифицирует существующие в философии Фихте действительные проблемы и противоречия.)

Молодой Гегель даже в бернский период развития своих взглядов никогда не заходил так далеко, как Фихте. Как видно из его письма к Шеллингу, он враждебно относится к радикально-плебейскому крылу якобинцев, однако руссоистско-якобинская мысль о необходимости относительного имущественного равенства составляет экономическую основу его философии революции. Эта философия обладает одной примечательной особенностью, на которую следует обратить внимание, хотя ее подлинное значение будет очевидно лишь после более подробного изложения взглядов Гегеля на античность и христианство. Речь идет о том, что античность в глазах молодого Гегеля предстает как период чуть ли не "внеэкономический".

Молодой Гегель догматически воспринимает мысль о существовании относительного имущественного равенства в античных городах-республиках и анализирует только политические, культурные и религиозные стороны, в которых проявляется своеобразие античного полиса. Его анализ христианства сколь не наивен, полон экономическими размышлениями.

В глазах Гегеля христианство — это период господства частного человека, который заботится о своей собственности, и только о ней. Разрушение античной общественной жизни, период деспотизма равнозначны для молодого Гегеля периоду экономической жизни. Лишь после того, как его якобинские иллюзии вступили в конфликт с действительностью, у него возникает потребность выработать глубоко обоснованные экономические взгляды. И весьма показательно, что Гегель заговорил о роли рабства в античности сравнительно поздно — в иенский период.

Но это отнюдь не значит, что молодой Гегель слеп по отношению к общественной проблематике. Напротив. Проблема разделения труда играет важную роль в объяснении Гегелем различия между античностью и христианством. Однако присущие его философско-исторической концепции иллюзии обнаруживаются в идеализации им неразвитости разделения труда и в надеждах на то, что демократическая революция возродит эту особенность античного общества.

Конечно, критический подход к капиталистическому разделению труда сам по себе является прогрессивной чертой гуманистической философии этого периода. То, что этот вопрос оказался в центре общественного внимания, прежде всего заслуга Шиллера. Известно, что молодой Гегель с воодушевлением читал принципиальное в этом плане произведение Шиллера — "Письма об эстетическом воспитании". В специальном преследовании об эстетике Шиллера я подробно говорил, что в ней критика капиталистического разделения труда — результат не романтического антикапитализма, а развития лучших традиций Просвещения, в особенности — Фергюсона[14]. Насколько взгляды молодого Гегеля формировались под влиянием Шиллера, насколько они восходят к самому Форгюсону, которого он, конечно, знал, — установить трудно. Методологически важным является то единодушие между Шиллером и Гегелем, которое обнаруживается в их неприятии Фергюсона. И Шиллер, и Гегель не видят экономической основы капиталистического разделения труда и проявляют интерес преимущественно к идеологическим и культурным следствиям разделения труда. Разумеется, во взглядах Гегеля есть своя специфика: для него гуманистический идеал человека, не искалеченного разделением труда, связан не с искусством, а со сферой политической деятельности.

Величие античного искусства составляет для Шиллера центральную проблему, и прежде всего как форма проявления всестороннего, целостного, а не частичного человека. Этот же идеал воплощается у Гегеля в форме античной демократии с присущей ей всесторонней политической деятельностью, в которой человек берется в его целостности; искусство античности привлекается молодым Гегелем лишь по случаю и лишь как иллюстрация этой центральной для него проблемы.

Однако еще более важным является различие между взглядами Шиллера и Гегеля в философии истории. Шиллер написал свое произведение в тот период, когда он уже отвернулся от французской революции. Его произведение проникнуто мрачным пессимизмом в оценке современной эпохи, и античность выступает для него как вечный образец развития гуманности, который, однако, целиком и полностью принадлежит прошлому. Молодой Гегель в бернский период занимает прямо противоположную позицию. Античность для него является живым, актуальным образцом; она, правда, принадлежит прошлому, но задача состоит в том, чтобы возродить ее величие в современную эпоху. Именно обновление современности на этом мути и является центральной: политической, культурной и религиозной задачей.

4. Античные республики

Итак, античность выступает в политико-утопических взглядах молодого Гегеля как противоположность современному обществу. Опубликованные Нолем фрагменты из гегелевских работ бернского периода дают нам четкую картину о том, каковы были представления Гегеля о античной культуре.

Однако, чтобы действительно понять политический смысл этих представлений, необходимо привлечь несколько фрагментов из исторических исследований, написанных в Берне, в которых, отношение к современности выступает гораздо более явно, чем в заметках, опубликованных Нолем.

Важность этих вопросов, а также систематическая фальсификация развития гегелевских взглядов буржуазной историей философии вынуждают нас процитировать эти фрагменты полностью, и мы просим у читателей снисхождения за большие цитаты. "В государствах нового времени, обеспечение собственности — это ось, вокруг которой вращается все законодательство и с которой так или иначе соотносятся большей частью права граждан. В некоторых свободных республиках древности самой конституцией нарушалось то право собственности, которое составляет заботу всех наших властей и гордость наших государств. В лакедемонской конституции обеспечение собственности и ремесла было тем пунктом, на который почти не обращали внимания и который почти, можно сказать, был забыт. У богатых граждан Афин обычно отнимали часть их имущества. Но при этом избирали предлог, почетный для того, кого хотели обобрать, а именно его ставили) на должность, требовавшую огромных расходов. Если в одной из триб, на которые были разделены граждане, кто-то был избран на такую должность, он имел право искать в этой трибе человека более богатого, чем он. Если он считал, что нашел такого, а тог утверждал, что он менее богат, ему можно было предложить обмен имущества, и он не имел права от этого отказаться. Пример Перикла в Афинах показывает, как опасно может быть не-умеренное богатство некоторых граждан даже для самой свободной формы конституции и как оно может разрушить саму свободу. Об этом же говорит и пример патрициев в Риме, гибель которых тщетно пытались предотвратить Гракхи и другие при помощи проектов аграрных законов, как и пример Медичи во Флоренции. Было бы важно установить, в какой мере правом собственности следует жертвовать ради установления стабильной формы республики. Может быть, были несправедливы по отношению к системе санкюлотизма во Франции, когда приписывали хищным инстинктам те меры по установлению имущественного равенства, которые там намеревались осуществить"[1].

Эти рассуждения, не нуждающиеся в специальном комментарии, позднее будут всесторонне сопоставлены с фрагментами из бернских исследований Гегеля. Мы начинаем с этого фрагмента только потому, что в нем по сравнению с большей частью других заметок бернского периода ясно видно, что Гегель устанавливает связь между античностью и французской революцией в принципе проведения имущественного равенства и видит в нем основу республиканских свобод.

Быть может, наиболее интересен написанный на французском языке фрагмент о сущности и ведении войны в монархии и в республике, вокруг которого среди интерпретаторов Гегеля разгорелась острая филологическая дискуссия о том, является ли он рукописью Гегеля или же только выпиской, сделанной им из других работ. Впервые публикуя этот фрагмент, Розенкранц назвал его среди авторских работ Гегеля, полагая, что перед ним заключительные страницы сочинения, посвященного тем изменениям в сущности войны, которые проистекают из превращения монархии в республику. (Здесь мы вновь должны выразить сожаление относительно вопиющей халатности, которую проявили непосредственные ученики Гегеля при разборе его наследия, ибо рукопись сочинения, заключительную часть которой опубликовал Розенкранц, окончательно утрачена.) Представители "новейшего научного" гегелеведения — Лассон, Розенцвейг, Гофмейстер и К° — со своей стороны оспаривают тот факт, что здесь речь идет о собственной работе Гегеля. "Текст скорее представляет собой демагогическую речь французского генерала, чем сочинение Гегеля" [2],- говорит Гофмейстер. Предметное содержание такой "критики", разумеется, равно нулю. Ибо, во-первых, господа неогегельянцы, когда им удобно, ссылаются на то, что Розенкранц, непосредственный ученик Гегеля, в своих публикациях опирался на живые традиции, и только в случаях, подобных данному, Розенкранц — первый и до наших дней один из наиболее добросовестных биографов Гегеля — внезапно утрачивает в их глазах всякое доверие. Во-вторых, даже если бы Гофмейстер и К° оказались правы и речь шла о какой-нибудь выписке из французского манифеста, это ничего не доказывало бы. В этом случае как раз и следовало бы обсудить вопрос, почему молодой Гегель сделал выписки именно из этого манифеста и как они связаны с утерянным сочинением Гегеля. И поскольку любой непредубежденный читатель бернских заметок Гегеля должен констатировать глубокую внутреннюю близость развиваемых здесь взглядов со всей его социальной философией и философией истории, постольку господа неогегельянцы ничего не достигли своими "филологическими глубокомысленными изысканиями", преследуя свои фальсификаторские цели[3].

Оба эти отрывка достаточно прозрачны. Они показывают, насколько глубока связь между гегелевским воодушевлением античной демократией и его отношением к французской революции. Наша задача заключается в том, чтобы, — по возможности прибегая к собственным формулировкам Гегеля, которые чрезвычайно характерны и могут быть лишь ослаблены в пересказе, — дать максимально обобщенный образ античного идеала, воодушевлявшего его в данный период.

Начнем наше описание с длинной цитаты из главной работы бернского периода — из "Позитивности христианской религии", а затем перейдем к изложению его взглядов на отдельные стороны античной жизни. "Религия римская и греческая — это была религия только для свободных народов а когда свобода была утрачена, неизбежно суждено было исчезнуть и ее смыслу, ее силе, ее сообразности людям. Зачем пушки армии, если она расстреляла все свои заряды, — ей нужно искать иное оружие. Зачем сети рыбаку, если русло реки пересохло?

Будучи свободными, они послушествовали законам, которые дали сами себе, и людям, которых сами избрали своими начальниками, вели войны, задуманные ими самими, жертвовали своим, имуществом, своими чувствами, тысячи жизней отдавали ради достижения одной цели, которая была их целью; они не наставляли и не получали наставлений, но принципы своей добродетели осуществляли в поступках, которые вполне могли называть своими поступками; как IB общественной, так и в частной и домашней жизни каждый был свободным человеком, каждый жил по собственным Законам. Идея своего отечества, своего государства — вот что было тем незримым, высшим началом, ради чего он трудился, что побуждало его к действию, вот что "было"" для него конечной целью мира, конечной целью его мира, вот что видел он воплощенным в действительности или же сам помогал воплощать и сохранять в действительности. Перед этой идеей исчезала его индивидуальность, и он нуждался в сохранении жизни и пребывании только идеи; требовать же длительной или вечной жизни для себя, как индивида, вымаливать ее ему не могло прийти в голову или приходило на ум редко; только в минуты бездеятельности, лени мог он сильнее чувствовать желания, которые касались одного лишь его. Катон обратился к платоновскому, Федону" лишь после того, как разрушено было то, что до тех пор было высшим порядком для него, его мир, его республика; после этого он нашел прибежище для себя в порядке еще более высоком…

Боги [древних] владычествовали в царстве природы, царя над всем, в чем могли быть для человека радость или страдание. Возвышенные страсти были их творением, они же ниспосылали великий дар мудрости, речи и совета. Их спрашивали о счастливом или несчастном исходе разных предприятий, их молили о благоволении, их благодарили за всевозможные дары… Этим владыкам природы, самой природе человек мог противопоставить самого себя, свою свободу, если приходил в столкновение с ним. Их людской мир был свободен, послушествовал своим собственным законам, им неведомы были божественные заповеди, а если моральный закон они называли божественным предписанием, то он нигде не был дан им записанный буквами, он незримо правил ими ("Антигона"). При этом они за каждым признавали право иметь свою волю, добрую или злую. Добрые видели свой долг в том, чтобы быть добрыми, но они уважали свободу другого, свободу не быть добрым, и не выставляли ни божественной морали, ни морали, придуманной или выведенной ими самими, которой затем можно было бы ждать от других.

Успешные войны, умножение богатств, знакомство с различными жизненными удобствами и роскошью породили в Афинах и Риме аристократию воинской славы и богатства, вручили ей власть и влияние над многими людьми, которые охотно уступили им могущество и силу в государстве, поскольку их подкупали деяния этих мужей и еще больше то, как пользовались те своим богатством, поскольку они сознавали, что сами отдали им власть и могут отобрать ее в первом же припадке дурного настроения… Вскоре могущество, добровольно уступленное вначале, стали утверждать посредством насилия; и уже эта возможность предполагает утрату того чувства, того сознания, которое Монтескье под названием добродетели объявляет принципом республики и которое заключается в готовности жертвовать индивидом ради идеи, для республиканца реализованной в его отечестве.

Образ государства как результата своей деятельности исчез из сердца гражданина; забота, попечение о целом покоились теперь в душе одного-единственного человека или немногих; у каждого было теперь свое указанное ему место, более или менее ограниченное, отличное от мест других; незначительному числу граждан было поручено управление государственной машиной, и эти граждане служили только отдельными шестеренками, получая значение только от своего сочетания с другими; доверенная отдельному лицу часть распавшегося на куски целого была по сравнению со всем целым столь незначительна, что отдельному человеку не нужно было знать этого соотношения части с целым и иметь его перед глазами. Пригодность в государстве — вот цель, которую ставило государство перед своими подданными, а сами они ставили перед собой такую цель, как заработок и поддержание своего существования, а кроме этого, может быть, тщеславие. Всякая деятельность, всякая цель относилась теперь к индивидуальному, не стало больше деятельности ради целого, ради идеи; каждый работал или же на себя, или же под принуждением на другого — на отдельного человека. Теперь отпала свобода подчиняться законам, данным самому себе, следовать за сими же избранными властями в мирное время и полководцами во время войны, исполнять планы, задуманные вместе с другими; и всякая политическая свобода отпала; право гражданина давало теперь право только на сохранность имущества, заполнявшего ныне весь его мир; явление, обрывавшее всю паутину его целей, всю деятельность целой жизни, — смерть — неизбежно стало для него чем-то ужасным, ибо ничто не переживало его, тогда как республиканца переживала республика, и так ему стала представляться мысль, что душа его есть нечто вечное" [4].

Здесь вполне ясны ведущие линии гегелевской трактовки античных демократий. Для любого непредубежденного читателя очевидна ее связь с современностью, с французской революцией, и она может быть лишь усилена при сравнении данного текста с более ранними. Характерно, например, что молодой Гегель неоднократно оставляет объективный тон повествующего историка и говорит о республиканцах и республиканских добродетелях, и хотя при этом цитируется Монтескье, тем не менее любой читатель непроизвольно вспоминает о республиканских добродетелях в той форме, в какой они трактовались Робеспьером.

Эта связь с современностью подчеркивается и тем, что возникновение имущественного неравенства рассматривается как решающая причина крушения антично-республиканского мира, при этом любому читателю бросается в глаза, насколько наивна и идеологична у Гегеля конструкция перехода от свободы к несвободе. Он понимает важность экономических причин (этот взгляд воспринят им от Руссо), но пока лишь сугубо абстрактно и не вводя никаких конкретных опосредствующих звеньев между экономическими причинами и идеологическими проблемами, интересующими его в первую очередь.

Центральной идеологической проблемой для молодого Гегеля выступает и в этом случае то, что он называет субъективностью в противоположность позитивности. В политической области эту проблему можно выразить достаточно просто и ясно: люди повинуются созданным ими же законам, ими же выбранному начальству и т. д., - государство постепенно выступает продуктом их собственной деятельности. Для взглядов молодого Гегеля характерно отрицание в этом общественном состоянии любого сословия — светского или духовного. Мы уже знаем, что молодой Гегель полностью игнорировал существование рабства и его значение для античного общества. В его концепции античной демократии нет ни слова о сословном расслоении. По его мнению, коль скоро сословные различия углублялись экономически и политически, то это приводило к краху действительной свободы. Необходимо отметить, что эти процессы он описывает чрезвычайно абстрактно и слишком уж идеологически. Так, в одной из первых бернских заметок он пишет: "Но если одно сословие — правителей или священников — или они оба одновременно утратят этот дух наивности, который учредил и до сих пор воодушевлял их законы и порядки, то эта наивность не только безвозвратно исчезнет, но и несомненно обернется тогда угнетением, позором, посрамлением народа (поэтому обособление на сословия уже опасно для свободы, ибо может превратиться в esprit de corps (корпоративный дух. — Ред.), который скоро. становится враждебным духу целого)" [5].

Это отрицание сословий внутри демократии обосновывается столь же решительно, сколь и наивно. При всем этом нельзя не заметить, что здесь у Гегеля впервые возникает представление о родовом обществе. Разумеется, Гегель никогда, даже в более поздний период, не имел конкретной концепции родового общества (Бахофен — единственный, кто обладал, хотя и идеалистическим и мистически искаженным, но все же в основном верным представлением о нем), однако несомненно, что анализ трагического конфликта Антигоны в "Феноменологии духа" или вся позднейшая эстетическая концепция о "веке героев" в "Эстетике" таят в себе под мистической оболочкой глубокое предчувствие этого общественного состояния. У молодого Гегеля эта сторона вопроса еще крайне абстрактна: с одной стороны, абстрактное равенство (общество без сословий), а с другой — полное самоуправление, самодеятельность народа. И здесь опять-таки пробивает дорогу трезвый реализм Гегеля в понимании повседневной жизни, реализм, с которым мы уже встречались в письме к Шеллингу, где речь шла о материальных основах ортодоксии. Небезынтересно наблюдать, как Гегель с величайшим воодушевлением говорит об античных праздниках, но при этом не забывает о такой существенной черте: народ не только сам устраивает празднества, но и сам распоряжается всеми религиозными пожертвованиями [6].

Эта свобода и самодеятельность народа порождают непозитивный, нефетишизированный, необъективный характер античной религии. Несмотря на всю субъективно-идеалистическую экзальтацию, проявляющуюся в абсолютизации "практического разума", молодой Гегель, конечно же, хорошо понимает, что нельзя рассматривать мир вне всякой объективности, без какой-либо объективации мыслей и чувств. И вот с помощью сложнейших описаний и анализа он пытается объяснить, в чем состоит специфика этой необъективной объективности, присущей античности.

Возьмем из многообразных форм анализа крайний и потому как раз особенно примечательный случай. Гегель видит объективацию боли в слезах. "Но поскольку боль по природе субъективна, ей претит выходить из самой себя. К этому ее может принудить лишь крайняя нужда… Этого нельзя достичь чужеродными средствами. Лишь отдавшись себе, боль ощущает себя как самое себя и как нечто отчасти внешнее… Речь — это чистейшая форма объективности для субъективного. Она еще не представляет собой ничего объективного, но в ней есть движение к объективности. У жалобной песни есть к тому же форма прекрасного, ибо она движется по правилу. Жалобные песни плакальщиц поэтому самое человечное для боли, для потребности от нее избавиться, глубочайшим образом ее раскрывая и показывая ее себе во всем объеме. Только это может служить бальзамом" [7].

Для молодого Гегеля решающим моментом является нечто нефиксируемое, не навсегда установленное, но принадлежащее объективности; объективное должно возникнуть не окончательно, а только в ходе движения к объективному, а затем оно опять возвращается к измененной, облагороженной субъективности.

У молодого Гегеля этот ход мысли тесно связан в философии культуры с политическо-гражданским образом античности. Социальность образует средоточие жизни античного человека. Однако люди при этом остаются свободными и самостоятельными индивидами со своей собственной судьбой. Их частные мысли, чувства и страсти должны быть организованы так, чтобы они никогда не оставались на этой ступени, а постоянно и совершенно беспрепятственно могли погружаться в общественную жизнь.

Молодой Гегель проводит многочисленные параллели между Иисусом и Сократом, усматривая фетишизм в том, что христианское предание насчитывает ровно двенадцать учеников Иисуса.

Но основное внимание обращает на то, что Иисус отторгает своих учеников от жизни, от общества, изолирует их, задает им другую модель человека, главной чертой которого становится как раз ученичество, в то время как у Сократа и Платона жизнь учеников всегда определяется общественным содержанием, а развитию индивидуальности не ставятся искусственные препятствия.

Ученики Сократа возвращаются к общественной жизни обогащенными. "Каждый ученик сам по себе был мастером; многие основали свои собственные школы, многие были крупными военачальниками, государственными людьми, всякого рода героями" [8], в то время как у Иисуса возникла ограниченная, замкнутая секта; "среди греков он стал бы предметом насмешки" [9].

На этом пути, всегда открытом для включения индивида в общественную жизнь, и возникает, по мнению молодого Гегеля, основа для нормального характера античного мира в противоположность искаженной до патологии христианской жизни.

Попытаемся прояснить взгляды Гегеля с помощью им самим, выбранного экстремального примера. Он неоднократно отмечает различие между средневековыми ведьмами и античными вакханками. "Женщины Греции могли выразить свою ярость в вакхических празднествах. Изнемогши телом и воображением, они спокойно возвращались в круг обычных восприятий и будничной жизни. Дикая менада в остальное время была разумной женщиной" [10]. Суть античности состоит, таким образом, в "возвращении к обычной жизни", в то время как христианское колдовство есть "переход от отдельных припадков безумия к полному и окончательному разрушению духа" [11].

Здесь важно не то, верно ли понимал Гегель античные вакхические празднества, а то, что он дает всеобщую характеристику античной жизни, усматривает живую связь между общественной и частной жизнью, видит свободное и самодеятельное возвышение частной жизни к жизни общественной, которое сохраняется и там, где — как в нашем примере — речь идет о таких сторонах жизни человеческой души, которые уже могут быть отнесены к патологии.

Точное понимание этого взаимодействия важно для концепции молодого Гегеля и потому, что помогает с большей ясностью увидеть, насколько республиканский субъективизм его образа мыслей не имеет ничего общего с современным индивидуализмом; можно даже сказать, что он ему противоположен. Индивидуализм был, конечно, известен молодому Гегелю, но он рассматривает его как продукт распада, позитивности религии христианской эпохи.

Для исторической зоркости молодого Гегеля — при всех era иллюзиях, всех особенностях его субъективного идеализма — характерно то, что он ясно осознает внутреннюю связь между современным индивидуализмом как жизненным ощущением и мировоззрением, с одной стороны, и фактическим распадом и гибелью человеческой личности в эпоху средневековья и нового времени — с другой. В то же время Гегелю ясно, что многосторонняя и развитая человеческая личность возникает и может развиваться только там и тогда, где и когда общественные условия создают возможность совпадения общественной и частной жизни человека, живого взаимодействия между ними.

Обеднение, искажение человеческой жизни составляют один из главных моментов гегелевской критики культуры нового времени. Сразу же после выписок из выдающегося произведения "Путешествие по Нижнему Рейну" майнцского якобинца Георга Форстера, который оказал на Гегеля огромное влияние своим противопоставлением античной и современной культуры и искусства (кстати, это противопоставление у Форстера также проистекает из республиканского духа), Гегель проводит следующую параллель между античной и современной жизнью: "В республике живут для идеи, в монархиях всегда для чего-то отдельного — но люди и здесь все же не могут быть без идеи, они создают некую отдельную идею, идеал. Там — идея, как это должно быть, здесь — идеал, который они редко создавали сами, — божество.

В республике великий дух все свои силы, физические и моральные, отдает идее, вся его сфера действия имеет единство. Набожный христианин, который целиком посвящает себя служению своему идеалу, есть мечтатель-мистик; и если его идеал заполняет его целиком, он не может поделить себя между ним и сферой своей мирской деятельности и, отдавая все свои силы служению идеалу, уподобляется Гайону. Требование созерцать идеал будет удовлетворено чрезмерной фантазией, чувственность также утверждает свои права; примеры тому — бесчисленные монахи и монахини, флиртовавшие с Иисусом и мечтавшие его обнимать. Идея республиканца такова, что все его благороднейшие силы находят свое удовлетворение в истинной работе, тогда как работа мечтателя — только заблуждение фантазии" [12].

Вслед за этим текстом Гегель противопоставляет — тоже под сильным влиянием Форстера — античное и христианское искусство (архитектуру). Разумеется, это противопоставление в пользу античности, но в любом случае необходимо отметить, что искусство рассматривается не как самоцель (fur sich), а как выражение различного социального чувства жизни, присущего этим двум великим эпохам.

В какой степени радикальна гегелевская оценка античности в ее сравнении с современностью, видно из полемики Гегеля с Шиллером, этические взгляды которого высоко ценятся Гегелем в этот период. В своем основополагающем для понимания специфического характера современной поэзии сочинении "О наивной и сентиментальной поэзии" (1795–1796) Шиллер, правда, признавал непреходящее значение античной поэзии, ее недосягаемость, однако он тут же пытается философски и исторически обосновать правомерность и современной поэзии. Эти стремления Шиллера — а также Гете — позднее оказали существенное влияние на понимание Гегелем современного искусства. В данный же период Гегель вообще не обращает внимания на эти философские и исторические открытия, он полемизирует, не называя, впрочем, имени Шиллера, по важному пункту этого сочинения. В своей работе Шиллер подчеркивает превосходство современных поэтов над поэтами античности в изображении любви. "Не защищая мечтательности, которая, конечно, не облагораживает природу, а порывает с ней, можно, видимо, предположить, что природа, наоборот, способна достичь более благородного отношения полов и аффекта любви, нежели то, которое отводили ей древние". А для иллюстрации этой мысли он ссылается на произведения Шекспира или Филдинга. Достаточно вспомнить только о произведении Энгельса "Происхождение семьи, частной собственности и государства", где исследуется история индивидуальной любви и ее отражение в поэзии, чтобы увидеть, насколько верно предчувствовал Шиллер действительные исторические связи, хотя, разумеется, он и представления не имел об их реальных причинах. Гегель, однако, ведет полемику, сопротивляясь установлению этой правильной исторической связи. В переоценке любви в современную эпоху, в ее недооценке в античную эпоху он видит следствие постоянно анализируемой им социально-политической противоположности: "Не связано ли это явление с духом их (т. е. греков. — Д. Л.) более свободной жизни?" [13]. Гегель придумывает случай, будто один рыцарь рассказывает афинскому государственному деятелю Аристиду о своих деяниях, не сообщая, однако, что он: совершил их из любовной страсти. "Разве Аристид, — пишет Гегель, — не зная, кому посвящены все эти чувства, дела и воодушевление, не ответил бы так: я посвятил жизнь моему отечеству, я не знал ничего, что было бы выше его свободы и блага, а трудился ради этого, не притязая ни на награды, ни на власть, ни на богатство, но я признаю, что не сделал столько и никогда не испытывал столь всеохватывающего и глубокого благоговения. Я знаю греков, сделавших больше меня и с более высоким воодушевлением, но я не знаю никого, кто поднялся бы до такого величия самопожертвования, которого достигли вы. Чему же посвящена ваша высокая жизнь? Это должно быть что-то бесконечно более великое и достойное, чем высшее из того, что я могу себе представить, — отечество и свобода!"[14] Здесь в ироническом отрицании всей современной культуры чувства индивидуальной любви содержится восторженная похвала нормальной жизни античности. Вся культура чувств нового времени отрицается Гегелем как экзальтация, низведение высоких чувств к одним лишь индивидуальным, частным и потому недостойным предметам. Ведь предметом героических деяний, по Гегелю, могут быть только отечество и свобода.

Эти рассуждения в известной степени проникнуты республиканским аскетизмом, который свойствен также философии якобинских последователей Руссо. К подобным настроениям молодой Гегель был философски подготовлен идеалистическим аскетизмом "Критики практического разума". Но Гегель выходит здесь далеко за пределы кантовского радикализма и критикует Канта за непоследовательность его аскетической концепции морали.

Как известно, Кант отрицает в своей этике какую-либо связь долга и чувственности, а также не признает, что требование чувственного счастья человека может оказывать какое-либо влияние на содержание и форму моральных обязательств. Гегель с этим согласен. Он выступает лишь против того, что Кант отстаивает стремление к счастью в религиозных выводах своей этики, что эта категория — в связи с появлением бога как "постулата практического разума" — играет огромную роль. Гегель в этом видит опять-таки обновление позитивности религии.

Кантовская этика нуждается, по его мнению, "в постороннем существе, которому присуща была бы эта власть над природой, чего разум не находит теперь в себе и чем уже не может пренебрегать.

В этом отношении вера, неполнота сознания, означает, что разум абсолютен, завершен внутри себя, что бесконечная идея разума должна быть создана самим лишь разумом, чистым от всяких чуждых примесей, что завершена она может быть лишь с удалением именно того самого, навязывающегося ей чуждого существа (т. е. кантовского бога.-Д. Л.), а не посредством сращения его с нею. Таким путем обусловленная конечная цель разума дает моральную веру в бытие бога, веру, которая не может быть практической"[15]. Гегель критикует здесь кантовскую этику, исходя из ее собственных предпосылок, и добивается ее очищения от хитроумных доказательств бытия бога, отрицания кантовской веры в бога, однако на основе дальнейшего усиления морального аскетизма "Критики практического разума".

Но не в этом состоит решающий мотив отрицания. Гегель видит в кантовском учении о боге тоже нечто позитивное в резко критическом, типичном для бернского периода значении этого термина, он отрицает этот ход мысли в кантовской этике главным образом потому, что видит в нем препятствие для создания героически-республиканской морали, выражение современного мещанства. Не без издевки он пишет: "…если какой-либо человек пал смертью храбрых за родину или добродетель, то только в наши дни могут говорить, что он заслуживал лучшей участи" [16]. И далее, остро полемизируя против позитивного характера кантовской связи счастья и морали в постулируемом боге, Гегель добавляет: "Если кто-то, как, например, республиканец, воин, сражающийся если не за отечество, то все же во имя чести, поставил цель своему существованию, цель, в которой отсутствует вторая составная ее часть — блаженство, то цель его такова, что реализация ее целиком зависит от него самого и не нуждается в чужой помощи" [17]. Ясно, что Гегель здесь восхваляет аскетический героизм французской революции и даже привносит в античность ее черты, самой античности во многом чуждые. Но во всех этих гегелевских рассуждениях обнаруживается то, насколько в этот период он связывает полное осуществление жизненных целей человека, подлинное развертывание сущностных сил человеческой личности с абсолютной преданностью родине, интересами общественной жизни. Во всяком стремлении, направленном на частную жизнь индивида, Гегель видит не что иное, как мещанство.

При рассмотрении этой иронической критики мещанства также должны быть приняты во внимание конкретно-исторические условия. Дело в том, что буржуазная историография в Германии использует в качестве универсальной схему, согласно которой всякая борьба против филистерства оценивается ею как нечто романтическое. Однако сегодня такой взгляд совершенно ложен. Буржуазные историки литературы назвали романтиком Гельдерлина, идеологически близкого молодому Гегелю. Попытка сблизить взгляды Гегеля с романтизмом — это и сегодня почти повсеместный, модный прием буржуазной истории философии. В противоположность этой точке зрения следует с самого начала сказать, что романтическая критика мещанства направлена против его современных прозаических сторон, противопоставляет мещанству некий эстетический идеал. И как следствие, эта критика, с одной стороны, часто переходит в апологетику богемно-анархистских тенденций, а с другой — прославляет духовную и моральную узость докапиталистического, ремесленного производства, не затронутого еще разделением труда.

Ничего общего со всем этим не имеет борьба против мещанства, которую ведут Гегель и его единомышленники. Мещанство для Гегеля — как раз проявление средневековой узости в жизни и в мышлении современной эпохи. Гегель никогда не противопоставляет мещанству некий эстетический идеал. Скорее наоборот, сосредоточенность исключительно на интересах частной жизни является, согласно молодому Гегелю, существенным признаком мещанства, а в противоположность этому, как мы уже подчеркивали, граждане античных городов могли быть полностью поглощены общественной жизнью.

Маркс точно охарактеризовал специфические черты борьбы якобинцев. "Весь французский терроризм был не чем иным, как плебейским способом разделаться с врагами буржуазии, с абсолютизмом, феодализмом и мещанством" [18]. Итак, ясно, что борьба молодого Гегеля против мещанства является составной частью его идеологической борьбы за демократическую революцию.

Молодой Гегель противопоставляет христианско-мещанской, морали "частного человека" героическую мораль общественной, жизни. В этом противопоставлении он заходит столь далеко, что защищает даже — в противоположность филистерской христианской морали, — используя античные примеры и доказательства стоиков, — право на самоубийство.

Такая точка зрения не была чем-то исключительным в кругах прогрессивной интеллигенции конца XVIII в. Страстную защиту права на самоубийство в свете демократической борьбы за свободу мы находим, например, в гетевском "Вертере".

Однако молодой Гегель идет еще дальше, а именно в направлении безусловного господства общественной жизни, интересов республики и свободы. Только в этой связи он считает самоубийство морально оправданным.

Гегель цитирует самые разные христиански-мещанские осуждения самоубийства и в заключение добавляет: "Катону и Клеомену и всем, кто лишил себя жизни после уничтожения свободной конституции своего отечества, невозможно было вернуться к частному образу жизни. Их душой овладела идея, отныне невозможно работать ради нее, их души, вытесненные из благородных сфер деятельности, стремятся освободиться от телесных пут п вновь вернуться в мир бесконечных идей" [19].

Молодой Гегель обсуждает проблему смерти, противопоставляя республиканское величие античности мелочности и ничтожности современного ему христианства. Он не принимает резкого противопоставления жизни и смерти, присущего христианству, усматривая в смерти необходимую и органическую предпосылку и способ существования жизни. "Все национальные герои умирают одинаковым образом, ведь они жили и, живя, учились признавать власть природы. Но бесстрастие в отношении ее, в отношении ее мелких зол, порождает также неумение выносить ее более значительные действия. Как иначе можно объяснить, что народы, у которых религия является средоточием, краеугольным камнем подготовки к смерти, в целом умирают столь немужественно, — другие же, напротив, естественно смотрят на приближение этого мгновения" [20]. Далее следует описание прекрасного образа смерти у греков, во многих отношениях испытавшее влияние философских стихотворений Шиллера. Гегель противопоставляет этой красоте мелочную ограниченность позитивной религии — христианства: "Мы видим в кроватях больных, окруженных священниками и друзьями, которые причитают перед отходящей душой умирающего в штампованных и предписанных выражениях" [21]. А в другом месте молодой Гегель прямо иронизирует, говоря о смерти Иисуса, о том, что будто весь мир должен быть преисполнен благодарности Иисусу за его жертвенную смерть, — "как будто уже многие миллионы не жертвовали собой ради менее возвышенных целей, с улыбкой — без обагренного кровью холодного пота, с восторгом, ради своего царя, своего отечества, своей возлюбленной, — и жертвовали собою так, будто они умирали за весь род

человеческий"[22].

Таковы в понимании Гегеля те существенные черты, которые характеризуют античность в ее противоположности христианству. После того как читатель познакомился с этим материалом, полагаю, не нужно еще раз доказывать, что образ античности у молодого Гегеля перерастает в утопию республиканского будущего, черты первого переносятся на второе. С точки зрения дальнейшего развития Гегеля особенно важно отметить его отношение к античности, которая для молодого Гегеля была не канувшим в лету этапом истории, а живым образцом для современности: "…пройдут века, пока дух европейцев не научится распознавать и проводить такое различение в практической жизни, в законодательстве- [делать] то, к чему само по себе привело греков их верное чувство" [23]. Политическим содержанием такого отношения к античности, как мы видели, было демократическое республиканство, а философским способом его проявления выступает радикальный идеалистический субъективизм молодого Гегеля, решительная и страстная борьба с античеловеческой религией деспотизма — с позитивной религией христианства.

1. Гегель. Работы разных лет. Т. 1. С. 225–226.

2. См.: Dokumente zu Hegels Entwicklung. S. 466.

3. Вот текст этого фрагмента: "При монархии народ был активной силой лишь в момент сражения. Подобно наемной армии он не только должен был сохранять субординацию в огне битвы, но и сразу же после победы ему следовало вернуться в состояние абсолютного повиновения. Мы привыкли видеть, как послушная лозунгу масса вооруженных людей бросается в упорядоченную яростную резню и в этой лотерее жизни и смерти благодаря тому же лозунгу находит успокоение. Того же требовали и от народа, который сам взял в свои руки оружие. Лозунгом была свобода, враг тирании, верховным главнокомандующим — конституция, а субординация состояла в повиновении ее представителям. Но пассивность военной субординации не похожа на порыв восстания, повиновение приказу генерала не похоже, на пламя энтузиазма, которое зажигает свободу в крови живого существа. Это священное пламя держало в напряжении нервы, и ради него, ради того, чтобы им насладиться, они были напряжены. Эти усилия — радость свободы, а Вы хотите, чтобы она от них отказалась. Эти занятия, эта активность для общего дела, этот интерес к нему — движущая сила, а Вы хотите, чтобы народ снова отдался бездействию, скуке?" (см.: Гегель. Работы разных лет. Т.

5. Христианство: деспотизм и порабощение людей

Если теперь перейти к изложению представлений молодого Гегеля о христианстве, этого ненавистного и презренного воплощения философской позитивности, политического деспотизма, то встретимся не только с совершенно иным тоном изложения — это само собой разумеется, — но и с совершенно иным, более историческим способом рассмотрения, конечно не выходящим за границы историзма бернского периода.

Мы видели, что Гегель тесно связывал античное величие и республиканский героизм с экономической основой, трактуемой в духе Руссо. Но мы также видели, что у Гегеля даже не возникал вопрос о происхождении такого общества, такого государства. Для молодого Гегеля античность — чисто утопический идеал. Подобная неисторичность, как мы могли заметить, является не просто методологическим следствием его крайнего философского субъективизма, ибо он ни в коем случае не исключает весьма реалистического понимания определенных конкретных общественных связей. Более того, мы полагаем, что этот недостаток исторической постановки вопроса в отношении античности связан с экономическими и политическими обстоятельствами Германии, с ее отсталостью. Сколь ни иллюзорной была мечта о реставрации античного республиканизма во Франции, она была тесно связана с подлинной революцией, с ее реальными целями и ее идеологической подготовкой. Поэтому во Франции была возможность и необходимость привести эти идеалы и иллюзии в реальную взаимосвязь с общественной действительностью, что принуждало к большей степени историчности в оценке прошлого, в частности античности. Реальные социальные условия Германии еще не поставили на политическую повестку дня демократическую революцию.

Поэтому наиболее слабая и наименее конкретная часть его рассуждений та, где он рисует картину осуществления своих мечтаний. (Мы увидим, что эти недостатки гегелевской философии сохранятся надолго и никогда полностью не будут преодолены.) Бернский период Гегеля был не только кульминацией его революционного воодушевления, но и вершиной абстрактности вследствие большой дистанции между утверждением идеологических целей и реальным общественным положением Германии. Эта абстрактность, отдаленность от перспектив будущего отражается в неисторической постановке вопроса о том, как действительно возник идеальный образ античных республик.

Совсем иначе обстоит дело с пониманием христианства. Здесь историческая постановка вопроса непосредственно вытекает из революционного энтузиазма молодого Гегеля. Чем сильнее было его воодушевление античной жизнью, тем острее он ощущал контраст между ней и ничтожностью дальнейшего развития, чем более он страдал от современной христианско-религиозной жизни, тем энергичнее, конкретнее и историчнее он ставил перед собой вопрос: как вообще могло погибнуть такое прекрасное и гуманное общество, уступив место столь ничтожному? Гегель пишет: "Вытеснение языческой религии религией христианской — это одна из удивительных революций, выяснение причин которых всегда будет занимать мыслящего историка. Великим, бросающимся; в глаза революциям должна предшествовать тихая, скрытая революция, совершающаяся в самом духе века, революция незримая для взора каждого, наименее доступная для наблюдения современников, столь же трудно выразимая в словах, сколь и трудно постижимая. Поскольку мы не знакомы с этими революциями в царстве духа, результат заставляет нас поражаться; революция, подобная той, когда коренная, древнейшая религия была вытеснена чужой религией, — такая революция, непосредственно происходившая в царстве духа, с тем большей непосредственностью должна заключать свои причины в духе времени.

Как могло случиться, что была вытеснена религия, с давнего времени утвердившаяся в государствах и теснейшим образом связанная со всем государственным устройством; как могла кончиться вера в богов, которым города и царства приписывали свое создание, благоволения которых испрашивали во всех делах, под знаменем которых — и не иначе — побеждали армии, которым веселие посвящало свои песни, а суровость — молитвы, вера в богов, храмы, алтари, сокровища и изваяния которых были гордостью народов, славой искусств, культ которых и празднества были поводом ко всеобщему ликованию; как могла быть вырвана из этих жизненных связей вера в богов, тысячью нитей вплетшаяся в ткань человеческой жизни?" [1]

Решающий исторический ответ Гегеля на этот вопрос нам уже известен из той большой цитаты, которую мы привели из бернского исследования о позитивности христианской религии: причиной является возникновение имущественного неравенства, которое, согласно Гегелю и его французским и английским предшественникам, с необходимостью влечет за собой утрату свободы и деспотизм. Но и здесь Гегель не достигает той исторической конкретности, которая была присуща Гиббону или Фергюсону, Монтескье или Руссо.

Если мы говорим о большем историзме в постановке этого вопроса, то необходимо еще раз сказать, что этот историзм ограничен, конечно, рамками тогдашних возможностей молодого Гегеля.

Исторический подход в самой постановке проблемы проявляется прежде всего в том, что Гегель при объяснении возникновения господства христианства исследует в первую очередь не историю возникновения самого христианства, а историю падения античных государств. Он исходит из наличия общественной потребности в такой религии, которая соответствовала бы упадку свободы, деспотизму, и он объясняет победу христианства тем, что оно удовлетворяло этим требованиям. "В таком состоянии, без веры во что бы то ни было устойчивое, абсолютное, с такой привычкой подчиняться чужой воле, чужому законодательству, без родины, в государстве, где никакая радость не могла долго удерживаться, где гражданин чувствовал только гнет, при таком культе, на торжества и празднества которого они не могли принести с собою дух беззаботной радости… когда все находилось в таком состоянии, перед людьми предстала религия, которая или была уже сообразована с потребностью времени, поскольку возникла она в народе такой же испорченности и подобных же, только иначе окрашенных пустоты и недостатка, или из которой люди могли создать то и привязаться в ней к тому, в чем была их настоятельная потребность" [2].

Следовательно, для Гегеля главное — уничтожение прежней демократической свободы, прежней самодеятельности народа вследствие возникновения имущественного неравенства. Прежнему состоянию соответствует не-позитивная естественная религия, которая, собственно, представляет собой не что иное, как побуждение к героическим деяниям в сфере естественной жизни, неразрывно связанной с природой. Разрушение этих форм жизни является важнейшим процессом, который здесь исследует Гегель.

Он многократно отмечал, что расширение Римской империи нивелировало различные нации и уничтожило их национальные религии. Но в своих последующих исследованиях он идет еще дальше и ставит уничтожение прежнего отношения человека к природе в тесную связь с падением Римской империи: "Создание Римского государства, отнявшего свободу почти у всей известной тогда земли, подчинило природу чуждому человеку закону. Связь с ней была нарушена. Ее жизнь превратилась в камень и дерево, боги — в созданные для службы существа. Сердце и характер человека переместились туда, где возвышались власть и величие и где совершались благодеяния. Для афинян Тезей стал героем лишь после смерти… Римские же цезари обожествлялись при жизни. Аполлоний Тианский творил чудеса. Великое стало уже не сверхъестественным, а противоестественным, ибо природа утратила божественность, а вместе с ней красоту и свободу. Когда природа отделилась от божественного, человек стал связующим звеном, т. е. примирителем и избавителем" [3].

Гегель исследует теперь различные духовные течения Рима, приходящего в упадок, с тем чтобы указать путь, который с исторической необходимостью ведет к признанию христианской религии: после заката римской и греческой свободы, когда у людей была отнята власть их идей над объектами, дух покинул человечество. "Дух развращенной черни обратился к объектам: я ваш, берите меня! Он бросился и их поток, дал им увлечь себя и исчез в их смене" [4]. Затем следует анализ различных духовных течений, которые были в оппозиции, и Гегель с удивительной исторической прозорливостью отмечает, что их оппозиция по отношению к наиболее фундаментальной установке ничего не могла изменить. Так, исходя из этой структуры, он объясняет, почему позднеримские стоики отвернулись от жизни. (Характерно, что Гегель в это время не занимается ни эпикурейцами, ни скептиками. Изучение греческих скептиков начинается в йенский период на очень высоком уровне анализа. К Эпикуру Гегель так и не сумел найти правильного подхода.) В дальнейшем Гегель показывает, как невозможность чувственного восприятия невидимых объектов оборачивается их культом и приводит к теургическим течениям. Далее он показывает, что от этих течений прямой путь ведет к христианству. В заключение он пишет: "Развившаяся церковь объединила желания стоиков со стремлениями этих духов, сломленных в себе самих. Позволяя человеку жить в вихре объектов, она в то же время обещает ему, что при помощи легких упражнений, приемов, дрожания губ и т. д. он может над ним подняться" [5]

Существенным пунктом, который, согласно гегелевскому пониманию, вызвал в Риме, во всем римском мире потребность в новой религии, потребность, удовлетворенную затем христианством, является то, что не стало республиканской публичности и свободы жизни, произошла приватизация всех сфер человеческой жизни. В такой общественной атмосфере возникает, согласно Гегелю, современный индивидуализм — индивид, который озабочен только своими узкими, материальными и иногда духовными потребностями, который ощущает себя изолированным "атомом" общества; общественная деятельность индивида может быть только маленьким колесиком в чудовищном механизме, устройство, цель и назначение которого индивид не хочет и не в состоянии (понять. Следовательно, современный индивидуализм, согласно Гегелю, — это продукт общественного разделения труда. В подобном обществе возникает потребность в частной религии, в религии частной жизни.

Из тюбингенских заметок молодого Гегеля мы уже знаем, что он усмотрел в этом частном характере решающий момент христианства. В противоположность античным религиям, которые постоянно обращались ко всему пароду, для христианства как раз характерно то, что оно ориентируется на отдельного человека, на спасение души отдельного человека.

Но Гегель поднимает вместе с этим и другой исторический вопрос. Первоначальное, основанное Иисусом христианство в том виде, в каком это обоснование религии сообщено нам в определенных книгах Нового завета, не идентично тому христианству, которое было принято императорским Римом.

Это противопоставление — старая проблема истории религии. Уже революционные сектантские движения средневековья полемически противопоставляли первоначальное учение Иисуса католической церкви и в измене ему видели причину упадка христианства и превращения его в религию эксплуататоров и угнетателей. Это учение играло большую роль еще у сторонников Томаса Мюнцера, у радикального крыла пуритан в английской буржуазной революции, после которой определенные заповеди и притчи Ветхого и Нового завета становятся идеологическим знаменем политически-радикальных группировок. По мере подготовки буржуазно-демократической революции во Франции выступления против христианства, против религии и церкви вообще становятся все более решительными. Однако это не означает, что противопоставление морального учения Иисуса и аморализма антисоциальной практики церкви перестает играть какую-либо роль в антицерковной полемике Просвещения. Даже во время французской революции в пропагандистских целях иногда всплывает идея "доброго санкюлота Иисуса", которая используется против контрреволюционных и монархических священников.

В отсталой Германии, как мы видели, не могли возникнуть ни атеистический материализм, ни радикальная борьба против религии вообще, даже среди просветителей центральный пункт рассуждений — "религия разума", многие высказывания и поучения Иисуса (нагорная проповедь и т. д.) идеологически используются в качестве элементов "религии разума". Естественно, что эти господствующие в Германии взгляды оказали определенное влияние и на молодого Гегеля. Более того, когда во Франкфурте взгляды Гегеля о перспективах развития человечества претерпевают кризис, то, как мы увидим в следующей главе, эта (полностью в традиции немецкой философии) постановка вопроса четко выявится и приведет к концепции, в которой дается трагический образ основателя христианства.

В Берне симпатии и чувства Гегеля по отношению к Иисусу еще невелики: он оценивает Иисуса лишь как учителя чистой морали. Но и в таком качестве он ставит его существенно ниже Сократа, что мы показали в предшествующем разделе. Это невыгодное для Иисуса сравнение органически вытекает из всей концепции молодого Гегеля. Иисус — учитель, который призывает своих учеников к уходу от жизни, к уединению, в то время как Сократ зовет к участию в общественной жизни.

Следовательно, как бы ни было велико различие между религией Иисуса и поздним христианством, все же обе эти религии являются религиями частной жизни. Поэтому уже первоначальная община учеников Иисуса имеет в глазах молодого Гегеля определенный "позитивный" характер, и даже число учеников Иисуса, по мнению молодого Гегеля, свидетельствует о фетишизме [5].

Позитивный характер учения и деятельности Иисуса заключается, согласно Гегелю, в том, что Иисус постоянно обращается к отдельным людям и принципиально оставляет без внимания проблемы общества, что прямо выражается в его выступлении против богатства, неравенства и т. д. По-видимому, таким взглядам Гегель мог бы симпатизировать, однако он их последовательно отвергает вследствие "асоциального характера проявления". Например, комментируя знаменитую притчу о богатом юноше, Гегель говорит следующее: "Но если ты хочешь быть совершенным, продай имение твое и раздай нищим, сказал Христос юноше (Еванг. от Матфея, 19, 21). Этот установленный Христом образ совершенства содержит в самом себе доказательство того, как часто Христос в своих наставлениях имел в виду воспитание и совершенствование отдельного человека и как редко распространял это на общество в целом" [6].

Тем самым мы подошли ко второму историческому вопросу, поставленному Гегелем. Необходимость для христианства стать позитивным (в гегелевском смысле) заключается в том, что моральные заповеди, которые обращены только к отдельному человеку и имеют целью только его совершенствование как индивида, в ходе развития распространяются и на общество. И Гегель разграничивает различные ступени этого развития: во-первых, учение самого Иисуса и его отношение к непосредственным ученикам; во-вторых, возникшие после его казни христианские секты, в которых эти в зародыше всегда существовавшие позитивные черты выступили еще сильнее и которые наделили религиозные секты, пришедшие на смену первой общине христианства с его предполагаемым моральным объединением, значительными позитивными чертами; наконец, в-третьих, дальнейшее распространение этого учения на все общество, христианство как господствующая церковь, в которой эти чуждые и враждебные жизни силы позитивности получили то роковое значение, которое определяет все развитие средневековья и нового времени.

Видно, что схема этого развития несравненно историчнее, чем понимание молодым Гегелем античного полиса. Интересно, что основой этой схемы для молодого Гегеля является идея Руссо, согласно которой количественное расширение демократии влияет и на ее качество. В отрывке о демократии ("Общественный договор", 3-я кн., 4-я гл.) Руссо говорит о том, что сугубо количественное расширенно демократии может стать опасным для ее характера, даже роковым. Весьма характерно, что эти замечания Руссо, относящиеся к античным демократическим республикам, Гегель применяет только по отношению к христианству. Здесь, правда, существенно изменение акцента: причиной упадка является у Гегеля не внутренняя диалектика непосредственных демократий, как у Руссо, а распространение на общество той частной морали, этических заповедей, которые относятся к индивидам как таковым. Согласно молодому Гегелю, расширение общества дает затем, по мере его количественного увеличения, различные качественные формы развития позитивности. (Здесь можно, таким образом, наблюдать у Гегеля первую, еще весьма примитивную, схематическую и неосознанную форму перехода количества в качество.) Интересно напомнить, что позже эта мысль Руссо, разумеется, в обобщенной и модифицированной форме появляется у Гегеля вновь при обсуждении вопросов государства и конституции. (См., например, "Энциклопедию философских наук", § 108, прибавление.)

Гегель исходит из того, что ужасающие стороны позднего христианства "содержались уже в его первоначальной неразвитой форме, а затем были использованы и расширены властолюбием и лицемерием". И, обобщая, добавляет: история христианской религии "дает нам еще один новый пример того, что учреждения и законы общины, где каждому гражданину предоставлена свобода быть или не быть его членом, если они распространяются на крупное гражданское общество, всегда оказываются неуместными и несовместимыми с гражданскими свободами" [7].

Гегель переходит затем к весьма обстоятельному анализу того, как модифицировались отдельные наставления и заповеди Иисуса уже в первоначальной общине, как они позже, с образованием христианской церкви, развились до законченной позитивности, до лицемерного деспотизма. Эта обстоятельность анализа объясняется положением современной ему Германии; ведь из писем Гегеля мы знаем, как реакционная ортодоксия использовала для своих целей, например, философию Канта. Естественно, что и эти исследования не делают ранние работы Гегеля "теологическими", ибо их основное содержание как раз антитеологическое. Но история перерождения отдельных христианских доктрин сегодня уже не представляет для нас слишком большого интереса. Следовательно, необходимо ограничиться изложением принципиальной стороны исторического развития. Важно еще раз подчеркнуть, что молодой Гегель всюду дополняет мотив количественного расширения христианской общины вторжением в нее экономических и социальных различий, и здесь в обсуждении Гегелем основного исторического вопроса решающую роль играет проблема имущественного неравенства. Так, с увеличением общины распадается первоначальное тесное единение и братство членов. Так, общность имущества первых общин уничтожается как раз вследствие того, что община складывается из имущественно и социально различных слоев. Эта первоначальная общность имущества не является больше "условием его (члена общины. — Д. Л.) принятия… но тем более добровольные взносы в кассу общины становятся средством купить себе место на небе… Духовенство получало возможность рекомендовать мирянину делать добровольные пожертвования, но себя полностью оберегать от разбазаривания собственного приобретенного имущества и таким образом обогащать самое себя в качестве бедных и нуждающихся в помощи, а другую часть людей делать нищими". Точно таким же образом первоначальное равенство преобразуется в лицемерие, в позитивную религиозную догму. "Разумеется, эта теория сохраняется во всем ее объеме, но предусмотрительно добавляется, что это касается только неба и поэтому на это не следует обращать внимание в мирской жизни". Все обычаи и церемонии христианства становятся, таким образом, позитивными, т. е. человеческими комедиями, которые лицемерно игнорируют действительное положение разделенных людей. Так, причастие было первоначально прощанием учителя со своими учениками, затем оно превращается в тризну об умершем любимом учителе, причем в любом случае решающей религиозно-моральной проблемой выступало равенство и братство между учениками. "Но поскольку при распространении христианства увеличивалось неравенство среди отдельных христиан, что хотя и отвергалось в теории, но на деле существовало, то подобное братство исчезло" [8]. Христианство во всех областях превращается в позитивную церковь и преобразует первоначальную частную мораль своего основателя в то догматическое лицемерие, которое, согласно взглядам молодого Гегеля, является религией, необходимой и адекватной обществу, основанному нa частном интересе, т. е. буржуазному обществу.

Из этого состояния, по мысли молодого Гегеля, есть только один выход — возрождение античной свободы и самодеятельности людей. Мы уже отмечали, что буржуазные интерпретаторы развития взглядов молодого Гегеля с ликованием ссылаются на то, что он обстоятельно изучал историю церкви Мосгейма. Но и из этого нельзя извлечь ни одного довода в пользу теологического характера взглядов молодого Гегеля. Ведь Гегель отклоняет любую попытку преодоления позитивности христианства на христианско-религиозном пути как бесперспективную. Он, очевидно, пришел к этому выводу, изучая историю более поздних еретических движений. Ссылаясь как раз на труд Мосгейма, Гегель рассуждает о появляющихся время от времени людях, стремящихся преодолеть мертвую позитивность христианства с помощью возвращения к моральности первоначального христианства. Он говорит о судьбе подобных стремлений: "…если они не скрывали своей веры, то они становились основоположниками секты, которая, если ее не успевала подавить церковь, разрасталась и по мере своего удаления от источника вновь оставляла для себя только правила и законы своего учредителя, каковые для приверженцев секты опять же были не законами, проистекающими из свободы, но только церковными установлениями, — что вновь вело к возникновению новых сект…" [9]. Таким образом, позитивность христианства со всеми связанными с этим последствиями непреодолима до тех пор, пока сохраняется та форма человеческого общества, которой христианство обязано своим распространением и своим господством.

В работах молодого Гегеля подробно описывается то, как христианство искажает все моральные проблемы, как они превращаются в лицемерие и покорность деспотизму. Нe останавливаясь на исследованиях Гегелем вопросов сугубо индивидуальной морали, сосредоточим свое внимание на его критике воздействия христианства на общественную жизнь, государство, историю.

Наиболее характерная и острая критика дана в тех бернских заметках Гегеля, которые были сделаны им при конспектировании труда Гиббона по истории. Гегель пишет: "Первые христиане находили в своей религии утешение, надежду на будущее воздаяние для себя и наказание для своих врагов, для своих поработителей, которые были идолопоклонниками. Но подданный монастыря и вообще подданный деспотического государства не может взывать в своей религии к отмщению прелатам и кредиторам, утопающим в роскоши и выжимающим пот из бедняков. Ведь они вместе слушают одну и ту же проповедь, более того, они (сами отправляют богослужение и т. д. Утрата человеком своих (человеческих прав восполняется тем, что он находит в механическом богослужении утешение и воздаяние. За то, что в своем животном существовании потерял чувство человечности…

Христианская религия при римских императорах не способна была воспрепятствовать падению нравов, подавлению свободы и прав римлян, тирании и жестокости правителей, исчезновению гениев и всех изящных искусств, всех фундаментальных наук, не способна была возвратить к жизни слабеющую мужественность, каждую отсыхающую ветвь национальной добродетели и счастье нации. Она сама оказалась разъедаемой и зараженной этой всеобщей чумой, и в этом искаженном своими служками облике стала орудием деспотизма, причиной упадка искусства и наук, — была слишком долготерпеливой, наблюдая, как попираются прекрасные цветы человечности, гуманности и свободы. Послушание по отношению к деспотам христианская религия превращает в систему, становясь защитницей деспотизма, пылко восхваляющей его вопиющую преступность и, что еще более ужасно, любое преступление деспотизма, заражающего общество медленнодействующим и тайным ядом и высасывающего из человека все жизненные силы" [10].

Эту мрачную картину исторического воздействия христианства Гегель относит не только к гибнущему Риму, но и ко всей средневековой и новой истории. В другом месте он говорит об историческом влиянии христианской религии: "Она не смогла стать выше развращения всех сословий, выше варварства всех времен, выше грубых предрассудков народов. У противников христианской религии, которые с сердцем, исполненным чувства гуманности, читали историю крестовых походов, открытия Америки с ее работорговлей, не ограничивались просто внешне эффектными эпизодами, при которых христианская религия нередко играет выдающуюся роль, а прослеживали всю цепь разврата князей и отверженности наций, у этих людей сердце обливалось кровью. Если же еще принять во внимание претензии учителей и служителей религии на превосходство, на всеобщую пользу и тому подобные декламации, естественно испытывать чувство горечи, чувство отвращения по отношению к христианскои религии…" [11].

Гегель исследует воздействие христианской религии во все исторические периоды, на все области ее исторической деятельности. Он вновь и вновь подчеркивает, что как раз страны, где церковь пользуется наиболее сильным влиянием, как, например, Папская область или Неаполитанское королевство, являются в социальном и политическом отношении наиболее отсталыми странами Европы. И постоянно повторяющееся обвинение против церкви он резюмирует в следующей выразительной форме: "Церковь учила презирать гражданскую и политическую свободу и

наслаждение жизнью, как нечто ничтожное по отношению к небесным благам" [12].

В течение всего своего господства христианство унижает человеческое достоинство, становится главной опорой всякого деспотического произвола, всякой мрачной реакции. И для молодого Гегеля речь здесь идет не об отдельных эксцессах или злоупотреблениях опустившихся церковных и светских господ. Эта позиция христианства вытекает главным образом из его сокровеннейшей сущности — из его позитивности.

Мы достаточно ясно видели из высказываний молодого Гегеля, где он противопоставляет низость христианства героической морали античности, что христианство как религия частной жизни, частных интересов, как религия, которая обращается к отдельному индивиду, должно было уничтожить все высокие добродетели античности. Оно создает мировоззрение, в котором героизм и самопожертвование оказываются смешными. Человеку, который заботится только о своей собственности, героическое самопожертвование во имя общего блага должно показаться только смешным [13].

Утонченные, более духовные способы удовлетворения индивидуалистических стремлений молодой Гегель отклоняет как мещанский эгоизм. Это, в маетности, относится к вере в бессмертие души, в вечное блаженство. Мы напомним читателю, что Гегель подчеркивал героизм республиканцев античности, которые, проводя свою жизнь в республиканской общине, не нуждались в индивидуальном бессмертии и не искали его.

Основой подобного героизма была, как мы знаем, самодеятельность народа в античных городах-республиках. Мы говорили о том, что он представлял себе античные республики как общество без сословий. В противоположность этому Гегель тесно связывает христианство с сословным делением общества (священников Гегель рассматривает как особое сословие). Это обособление сословий — Гегель сравнивает сословие священников с цехом — оказывает влияние, по его мнению, на все материальные и духовные интересы общества. Ранее было уже показано, что у Гегеля выступает как неизбежный исторический процесс превращение общности имущества в средство обогащения монастырей. В другом месте он подробно говорит о самодеятельности народа, еще не разделенного на сословия, и противопоставляет ему христианское духовенство как "хранителей преданий", монополизировавших религиозные истины. Эта монополия является также средством осуществления духовным сословием своего господства и поддержания деспотизма светских властителей. И тот факт, что мифы и сказания христианства чужды европейским народам, служит, по мнению Гегеля, еще одним свидетельством усиления этой монопольной власти, несвободного характера христианства.

Таким образом, люди живут под господством позитивной религии христианства в обществе, которое "дано" им как неустранимое, противостоит им как абсолютно чуждое. Роковая историческая миссия позитивной религии христианства, резюмирует молодой Гегель, состоит в том, что она разрушает в людях волю к самодеятельности, желание жить в обществе свободных людей.

Подытоживая сказанное, Гегель говорит о социальной функции христианской религии: "…оно (абсолютное. — Ред.) показалось разуму в божестве, какое представила разуму христианская религия, за пределами досягаемости для наших сил, нашей воли, но не наших просьб и молений; следовательно, можно было только желать реализации моральной идеи, но не стремиться к ней в воле (то, чего можно желать, чаять, человек не может совершить сам, он ждет, что это будет достигнуто без его содействия). И первые проповедники христианской религии тоже оставляли место для надежд на такую революцию, которую совершит божественное существо при полной пассивности людей, а когда надежда эта окончательно исчезла, то удовлетворились тем, что такого переворота во всем стали ждать в конце мира" [14].

Здесь отчетливо видно, что ненависть и презрение молодого Гегеля к позитивной религии, к христианству, были глубочайшим источником его воодушевления революцией. Именно потому, что он представлял себе революцию сугубо идеалистически, как осуществление социально истолкованного им "практического разума", вопрос о воле должен был играть у него решающую роль.

Воля, как мы видели, является для молодого Гегеля не только принципом практического разума, но одновременно и самим абсолютом. Все зависит от этой воли. До тех пор пока люди стремились быть свободными, сохранялось величие античных городов-республик. Поскольку христианство активную и свободную волю превратило в пассивное желание и покорность, постольку в мире стал господствовать деспотизм. Само собой разумеется, Гегель видел общественно-исторические причины этого превращения воли в одно лишь желание. Но как раз потому, что он был немцем и в Германии не было в это время объективных сил, которые стремились бы к демократической революции, его утопическая революционная надежда (даже если бы в Гегеле в гораздо меньшей степени сохранялись идеалистические предрассудки и иллюзии) должна была получить форму идеалистически преувеличенной, экзальтированной воли.

В таком идеалистическом мировоззрении религия, естественно, должна стать основной движущей силой исторического развития. Поэтому для молодого Гегеля позитивность религии оказывается решающим препятствием освобождения человечества, тем монстром, против которого он, подобно Вольтеру, бросает свое "ecraser 1'infame!" (Раздавите гадину!). Он резюмирует свои взгляды на религию и ее историческую роль следующим образом: "Так деспотизм римских цезарей изгнал с земли дух человека, отнятая свобода вынудила дух все вечное и абсолютное скрывать в божестве — бедствия, которые распространял деспотизм, заставляли искать блаженства на небесах и ждать его от неба. Объективность божества сопутствовала испорченности и рабству людей и, собственно говоря, была только откровением, явлением этого духа тех времен… Откровение духа времени совершалось посредством объективности его бога, когда он был перенесен не в соответствии со своей мерой в бесконечность, но в чуждый нам мир, в котором мы не можем принимать никакого участия, не можем ничего обрести нашими поступками, в который мы в лучшем случае можем пробраться силой волшебства и попрошайничеством; откровение духа времени совершалось, когда сам человек был одним "не-я", а бог — другим, не-я"… В такую эпоху бог неизбежно переставал уже быть чем-то субъективным, он целиком превращался в объект; извращенность моральных мнений легко и последовательно оправдывалась тогда теорией… Такова система каждой церкви…" [15].

В заключении необходимо подчеркнуть еще одну сторону гегелевской критики христианской религии, а именно вопрос о примирении с действительностью. Это необходимо сделать прежде всего потому, что здесь особенно четко выступает противоположность молодого Гегеля по отношению к более позднему этапу его творчества. Гегель возвращается к этому вопросу неоднократно и в очень острых выражениях. Мы приведем только некоторые из наиболее характерных мест: "В лоне человечества испорченного, человечества, которое само не могло не презирать себя с моральной стороны… не случайно родилось и сразу же было принято учение об испорченности человеческой природы; учение это… ублажало чувство гордости, которое снимало с себя вину; находя причину для гордости в самом чувстве своего падения, оно стало чтить то, что было позором, освящало и увековечивало немощность, самое веру в возможность силы объявляло грехом" [16].

И в другом месте: "Но когда христианство проникло в класс более богатый и более испорченный, когда в самом христианстве возникли значительные различия между великими и малыми, когда деспотизм еще больше отравил все источники жизни и существования, то всю ничтожность своего существа век этот проявил в том повороте, который претерпели его понятия о божественной сущности бога и споры о ней, и тем более неприкрытой явилась на свет нагота века, что она была окружена ореолом святости и прославлялась как величайшая честь для человечества" [17].

И в заключение еще раз: "…народ в таком настроении непременно будет приветствовать религию, каковая, пользуясь словами "пассивное послушание", сам дух, царивший в те времена, — моральное бессилие, бесчестие, поругание — перечеканивает в честь и высшую добродетель, в результате чего люди, переживая радостное изумление, видят, что презрение других и собственное чувство позора претворяется в славу и гордость…"[18]. Для того чтобы интерпретировать эти цитаты, необходимо привести их в полном виде, что позволит каждому, кто знаком со взглядами позднего Гегеля, увидеть громадную дистанцию между решениями молодого и зрелого Гегеля.

Известно, что "примирение" с действительностью является центральным пунктом позднейшей философии истории Гегеля, если, конечно, понимать его столь же диалектически, как понимал Ф. Энгельс взгляды Гегеля в работе "Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии".

Сколь внутренне противоречиво отношение зрелого Гегеля к исторической действительности будет показано в дальнейшем при анализе возникновения этой позиции после кризиса франкфуртского периода и в йенский период. Но диалектическое ядро этих взглядов всегда заключается в признании общественной действительности такой, какова она есть. Даже если эта действительность, как естественно сложившаяся, представляет собой лишь одну ступень, один момент в ходе исторического развития и если она неизбежно и естественно преобразуется в не-действительность, в не-бытие, в снятое становление. Поэтому мировоззрение у позднего Гегеля предстает в качестве исторически-обобщенного выражения эпохи в мышлении. Эта концепция более позднего периода предполагает образ истории, где непрерывное диалектическое развитие истории прослеживалось бы от начала человеческого рода до современности.

"Примирение" для позднего Гегеля — категория, в которой: выражена независимость хода истории от моральных стремлений и оценок действующего в ней человека. Различные мировоззрения, религии и т. д. предстают как обобщенное выражение определенных исторических эпох в мышлении. Поэтому Гегель, будучи последовательным, отвергает их моральную оценку.

Это, естественно, не означает, что он не занимает по отношению к ним никакой позиции; но решающим моментом является их прогрессивный или реакционный характер, а не отношение к некоторой вечной надысторической морали. Поэтому категория "примирение" свидетельствует о движении Гегеля вперед в обосновании исторического подхода.

Но такое движение весьма противоречиво. Ведь, с другой стороны, категория "примирение" означает действительное примирение с жалкими, ретроградными тенденциями прошлого и настоящего. Она заставляет приукрашивать реакционные институты современной Гегелю Германии, она заставляет прекратить борьбу с христианством, его подлинную критику. Шаг вперед в направлении к научно-исторической позиции по сравнению с морализаторством бернского периода оборачивается, таким образом, для мышления утратой веры в прогресс.

Молодой Гегель еще не видит исторически необходимого, объективного пути, который мог бы привести к современной "действительности". Современная действительность тождественна для него с великим чудом французской революции, иллюзорным возрождением античной демократической свободы. Между античностью и ее возрождением в будущем — разрушительный и разлагающий все и вся период деспотии, угнетения, позитивной религии. И хотя Гегель отмечает историческую необходимость возникновения позитивной религии, он все же не может видеть реальных исторических сил, действующих внутри этой религии, внутренняя диалектика которой привела бы к возрождению античности. (Характерно то, что нет ни одной заметки молодого Гегеля, которая касалась бы реальных причин французской революции.)

Чрезмерно иллюзорный характер стремления к революционному обновлению человечества не позволяет Гегелю достичь методологически единой точки зрения, дающей возможность его философии истории, исходя из собственной диалектики, указать перспективу будущего. Эта перспектива, как и попытка обоснования возрождения античной свободы, остается постулатом, который имеет своим необходимым и органическим дополнением страстную ненависть к христианству, а она, в свою очередь, имеет у молодого Гегеля свои истоки в понимании свободы и других моральных понятий как вечных, надысторических категорий. Христианство, согласно его взглядам, отвергает эти вечные истины морали, извращает их, окружает низменное, недостойное вечности бессильным нимбом святости. Против этого извращения моральных понятий направляет молодой Гегель всю свою революционную ненависть.

Было бы неправильно истолковывать зрелость Гегеля просто как результат развития его воззрений. Разумеется, его научная зрелость росла и в наибольшей степени выражена как раз в концепции истории. Именно потому, что Гегель отвернулся от революционных идеалов своей молодости, его творчество стало вершиной немецкого идеализма: он понял необходимость исторического развития и методологию его постижения так глубоко и верно, как это вообще было возможно в рамках идеализма. Однако воззрения его развивались, научная зрелость была достигнута лишь ценой отказа от целей демократической революции, во всем этом трагически отражалась экономическая и социальная отсталость Германии. Маркс и Энгельс неоднократно указывали, что в борьбе против "немецкой нищеты" терпели поражение даже выдающиеся представители немецкой нации: даже такой гигант, как Гете, мог быть "то колоссально велик, то мелок" [19]. Этой судьбы не избежал и Гегель. И если мы проследим дальнейшее развитие его взглядов вплоть до той грандиозной формы, в которой идеалистическая диалектика предстает как единый метод, то необходимо постоянно иметь в виду эту двойственность немецкого развития, которая делала и Гегеля "то колоссально великим, то мелким".

6. Значение "позитивности" для идейного развития Гегеля

В предшествующем изложении мы представили в общем и целом философию истории молодого Гегеля. Теперь попытаемся кратко охарактеризовать философский смысл центральных понятий Гегеля этого периода. Речь здесь еще не будет идти об их действительной критике. Наша задача пока состоит только в том, чтобы проследить основные линии развития взглядов Гегеля вплоть до первых решающих и исторически значимых формулировок этих идей в "Феноменологии духа". Только на этой ступени становится возможным, необходимым и действительно поучительным пересмотреть достигнутую Гегелем ступень в развитии диалектики с точки зрения ее истинного содержания, сравнить ее с материалистической диалектикой, чтобы таким образом установить историческое величие и философские границы этой высшей формы идеалистической диалектики.

До сих пор наша постановка вопроса оставалась преимущественно в пределах анализа развития взглядов Гегеля, т. е. мы пытались прежде всего установить, какое значение имела та или иная постановка и решение проблем для последующих и более развитых ступеней развития гегелевской диалектики. Было бы, конечно, целесообразно дать материалистическую критику совокупности понятий, развиваемых на данном периоде. Но, с одной стороны, сам же Гегель на более поздних этапах развития своих взглядов преодолевает многие свои ошибки и ограниченные, недиалектические стороны своего мышления, а с другой стороны, так и не преодоленная никогда идеалистическая односторонность его точки зрения сохраняется во всех периодах. Следовательно, в обоих случаях осуществление обстоятельной философской критики на данном этапе неизбежно должно привести к повторениям.

Мы уже показали, что центральным, решающим в философском и историческом смысле понятием для работ Гегеля этого периода является понятие позитивности. В той форме, которую получила на этом этапе гегелевская философия, — в противопоставлении субъективной самодеятельности и свободы мертвой объективности и позитивности — в зародыше содержится центральная проблема последующей гегелевской диалектики, проблема, которую Гегель обозначит термином EntauBerung (буквально — переход во внешнее, отличное от первончального, иное бытие. — Прим. Пер.) которая, согласно более поздним и систематически изложенным воззрениям Гегеля, заключает в себе совокупность проблем предметности мышления, природы и истории. Имеется в виду то, что, согласно поздней гегелевской философии, вся природа понимается как отчуждение (EntauBerung) духа.

В этот период Гегель еще не рассматривает эту проблему в теоретико-познавательном плане. Если он в некоторых случаях и использует, например, терминологию Фихте, обозначая других людей и христианского бога выражением не-Я, то это отнюдь не-означает, как мы видели, что он стоит на позициях фихтевской теории познания. Он употребляет этот термин для того, чтобы в пластической и патетической форме обрисовать общественно-моральное состояние человечества. Столь же свободно он обращается и с категориями философии Канта. В этот период его особенно интересует взаимосвязь между общественной практикой и религиозно-моральной идеологией. При для достигнутой здесь ступени развития весьма характерно, что субъект общественной практики понимается молодым Гегелем как коллективный, но Гегель не делает ни малейшей попытки философски прояснить сущность этого субъекта, точно определить его существо. Каждому, кто знаком с последующим развитием гегелевской философии, ясно, что субъект примет у него образ "духа", что венцом его системы является раскрываемый в логике и философии природы процесс развития от субъективного через объективное к абсолютному духу. О подобной системе понятий нет еще речи ни в Берне, ни во Франкфурте. Первый вариант подобной интерпретации развития дан в "Феноменологии духа". В исследованиях бернского периода Гегель непосредственно интересуется историческими проблемами: он хочет проследить реальную судьбу коллективного субъекта (идеалистически мистифицированного носителя непрерывности общественного развития) в ходе конкретной истории. Конечно, ход истории конструируется абстрактно-идеалистически, однако Гегель в процессе своих исторических исследований наталкивается на понятие позитивности, объективности, которое имеет для всего его последующего философского развития важнейшее значение.

На этом же пути Гегель подходит к концепции, согласно которой собственно объективность, независимость предметов от человеческого разума есть результат развития самого этого разума, продукт его деятельности. Гегель здесь приближается к кульминационному пункту, характерному для развитой формы диалектики, и одновременно проводит и фиксирует для себя самого границы идеализма, которые его мышление никогда не в состоянии превзойти. Второй момент очевиден для любого материалиста без каких-либо детальных разъяснений, и в четвертой главе будет дан анализ чрезвычайно глубокой критики Марксом идеалистических границ всей гегелевской философии.

Для возникновения гегелевской диалектики первый момент — конечно, в его неразрывной связи с рамками идеализма, на которые указывает второй момент, — имеет первостепенное значение. В нем содержится понимание того, что все развитие общества со всеми его идеологическими формами, производимыми в ходе истории, является продуктом человеческой деятельности, способом проявления самопроизводства и самовоспроизводства общества.

Благодаря этой диалектической концепции истории немецкий идеализм выходит за пределы концепции истории, также являющейся идеалистической, — развиваемой механистическим материализмом. Механистический материализм смог, с одной стороны, включить в свою концепцию истории лишь всегда существующие природные условия общественной жизни (климат и т. д.); с другой стороны, он ограничился исследованием практических действий отдельного человека, т. е. очевидной и непосредственно постигаемой формой практики человека.

Энгельс усиленно подчеркивает превосходство (во всяком случае поздней) философии истории Гегеля над ее предшественниками: "Напротив, философия истории, особенно в лице Гегеля, признавала, что как выставленные напоказ, так и действительные побуждения исторических деятелей вовсе не представляют собой конечных причин исторических событий, что за этими побуждениями стоят другие движущие силы, которые и надо изучать. Но философия истории искала эти силы не в самой истории; напротив, она привносила их туда извне, из философской идеологии" [1]. Эта оценка и критика гегелевской философии истории, если их применять к взглядам молодого Гегеля, должны быть модифицированы, поскольку в работах молодого Гегеля идеалистические ошибки гораздо большие, чем в работах позднего Гегеля, а постановка вопросов, важных для развития исторической науки, существует здесь лишь в зародыше.

Но в работах молодого Гегеля, несомненно, существуют первые варианты нового подхода. Он выражается, с одной стороны, в особом подчеркивании общественного характера движущих сил исторического развития, хотя эти силы идеалистически мистифицированы, с другой — в том, что уже для молодого Гегеля средоточием истории общества является развитие человеческой свободы.

Именно благодаря тому, что понятие позитивной религии содержит в себе определенную всеобщую концепцию объективности и по своему существу является продуктом исторического развития, исторически возникающим и исчезающим, именно поэтому возникает, хотя и крайне абстрактная, идеалистически понятая диалектика социальной свободы. Исторический процесс в бернский период интерпретируется молодым Гегелем как некая триада: первоначальная свобода и самодеятельность человеческого общества — утрата свободы при господстве позитивности — завоевание утраченной свободы. Очевидна связь этой философии истории с идеалистической и вместе с тем с диалектической концепцией истории Руссо.

Проблемы утраты и завоевания свободы концентрируются у молодого Гегеля в проблеме религии. Косный, чуждый и враждебный человеку характер объективности (позитивности) получает, согласно молодому Гегелю, с одной стороны, свое высшее выражение в христианской религии, с другой стороны, эта религия — вопреки всем попыткам молодого Гегеля подвести экономические и социальные основания под это превращение — является последней причиной состояния общества, недостойного человека, антигуманного отношения между человеком и окружающим его миром. Это означает, согласно трактовке молодого Гегеля, что свержение деспотического ига есть прежде всего освобождение от чуждой человеку позитивности, от религии, объекты которой для людей потусторонни, трансцендентны. Молодой Гегель требует от философии теоретического разоблачения и уничтожения потусторонней объективности, характерной для позитивной религии, возвращения объективности в самодеятельную субъективность. "Не считая более ранних попыток, лишь в наши дни удалось, по крайней мере в теории, потребовать назад как собственность людей те сокровища, которые были потрачены на небо…"[2] В этих высказываниях молодого Гегеля находит свое выражение философская ориентация, близкая Фейербаху. Близость их позиций уже была подмечена либеральным исследователем Гегеля 50-х годов XIX в. Рудольфом Гаймом, который обратил внимание па различие между молодым Гегелем и Фейербахом, полностью оставив без внимания преимущества Фейербаха и его материализма над Гегелем. Гайм писал: "Истинной сущностью бога является сущность человека, говорит Фейербах. Истинной сущностью бога, говорит Гегель, является завершенная политическая сущность" [3]. Философское развитие Гайма, пережившего в молодости разложение гегельянства и сильное влияние Фейербаха, падает на период до 1848 г. Он по крайней мере догадывался, каковы действительные философские связи и не хотел сознательно, как это делали неогегельянцы эпохи империализма, извращать и разрывать эту взаимосвязь. Гайм, разумеется, подчеркивает только сильную сторону гегелевской философии по сравнению с Фейербахом, пренебрегая материализмом Фейербаха, тем самым это сравнение приобретало иной смысл. Конечно, критика религии Фейербахом имеет свои слабые, идеалистические стороны, которые были подвергнуты критике Энгельсом. "Фейербах, — говорит Энгельс, — вовсе не хочет упразднить религию; он хочет усовершенствовать ее. Сама философия должна раствориться в религии" [4]. Недостатки философии Фейербаха, объясняемые его идеализмом, не мешают нам, однако, понять преимущества его механистического материализма в решающих вопросах теории познания, которые оказывают значительное влияние на критику религии, хотя сам Фейербах в их применении не всегда до конца последователен.

Это преимущество материализма проявляется как раз в решающей для молодого Гегеля категории позитивности. Не случайно именно Фейербах направил уничтожающую критику против поздней, философски развитой, гегелевской концепции позитивности, против "отчуждения" (Entausserimg).

Молодой Маркс всегда признавал заслуги Фейербаха в критике гегелевского идеализма и все ценное в этой критике диалектически развил дальше. Об этом мы будем говорить подробнее в четвертой главе. Здесь достаточно отметить, что у Фейербаха предметы природы понимаются как независимые от человеческого сознания. Если Фейербах антропологически объясняет представление о боге, если он понимает религиозного бога как нечто созданное человеком по своему образу и подобию, то это отнюдь не приводит его к отрицанию объективности, как у Гегеля, а, напротив, к утверждению действительной объективности, независимости внешнего мира от человеческого сознания. Только благодаря подобному пониманию могли быть действительно преодолены религиозные представления. Ведь только здесь обнаруживается их иллюзорная, ложная объективность. Только в резкой противоположности к подлинной объективности внешнего мира, к объективности истинного отражения в мышлении внешнего мира со всей ясностью обнаруживается ложность, пустота и беспредметность объектов религии. И если Фейербах — как правильно заметил в своей критике Энгельс — был не в состоянии последовательно провести материалистическое преодоление религии, то все же в его материалистической постановке вопроса содержится правильный подход к тому, как должны быть философски преодолены религиозные представления.

Так называемый антропологический принцип в критике религии, раскрытие того, что религиозные представления — это лишь мысленные проекции, иллюзорные объективации размышлений человека о самом себе, его ощущений, желаний и т. д., является поэтому только частью метода действительно материалистической критики религии. Ленин хорошо понял эти слабости антропологизма и четко их выразил: "Вот почему узок термин Фейербаха и Чернышевского "антропологический принцип" в философии. И антропологический принцип и натурализм суть лишь неточные, слабые описания материализма"[5]. Этим Ленин характеризует и подвергает острой критике слабые стороны философии Фейербаха, открывая широкую перспективу для критики антропологического принципа даже в рамках идеалистической философии. Этот же принцип характерен и для молодого Гегеля. Серьезная ошибка Гайма коренится в том, что он совершенно отрывает антропологический принцип от идеализма и материализма, принцип, который в контексте идеалистического мировоззрения получает совершенно новое значение. Для идеализма не существует никакой предметности, независимой от сознания. Истинная объективность предметов внешнего мира и мнимая, ложная псевдообъективность религиозных представлений принимаются идеализмом как нечто тождественное. И та и другая являются продуктами идеалистически мистифицированного субъекта, причем с этой точки зрения безразлично, исходит ли философ-идеалист из реального сознания отдельного человека или из мистифицированного коллективного или "всеобщего", "надчеловеческого" сознания. Следовательно, философ-идеалист, стремясь приписать объективность предметам внешнего мира каким-то окольным путем, вынужден приписывать объективность и предметам религиозных представлений. Если же он, напротив, стремится ликвидировать объективность предметов религиозных представлений, как это и делает Гегель в отношении позитивной религии, он тем самым раcтворяет объективность действительного мира, возвращая ее к некой "творящей субъективности".

Это характерно не только для философии молодого Гегеля, но и для всей немецкой классической философии в целом. Стремление Шеллинга и Гегеля подняться над мистическим солипсизмом, над субъективным идеализмом Фихте привели — разумеется, каждого различным образом — к принятию мистического тождества субъекта-объекта, который отчуждает и снова принимает в себя мир объективности.

У молодого Гегеля этот метод, естественно, еще не развернут последовательно; но в зародыше, в тенденции он уже существует. И эта фундаментальная установка определяет идеалистические рамки и ложность антропологического принципа в критике религии молодым Гегелем.

Подход к антропологической интерпретации религиозных представлений возник весьма давно. Его можно найти уже в греческой философии, наиболее часто он встречается в сочинениях французских просветителей. Если молодой Гегель пытается рассмотреть религиозные представления определенного исторического периода как проекции образа жизни людей, найти тесные связи между формами религии и их образом жизни, то он в этом отнюдь не оригинален. Более того, антропологическая критика религии вследствие своей главной идеалистической установки существенно ослабляется, она становится слабее той, которую по праву критиковал Ленин, имея в виду известных материалистов старого типа.

Это различие можно кратко выразить следующим образом: при всех слабых сторонах мыслителей, бывших, в общем, материалистами, они постоянно фиксируют однозначную и ясную каузальную связь, апеллируя к человеку, который создает своих богов (свои представления о боге). У Гегеля же, наоборот, возникает странное, запутанное взаимодействие. С одной стороны, он подходит к каузальному пониманию: благодаря свободе и самодеятельности греческого народа, живущего в условиях демократии, создан радостный мир олимпийских богов; недостойные человека условия жизни и порабощение людей позднеримским деспотизмом привели к возникновению позитивной религии христианства и т. д. Но, с другой стороны, тут же каузальная связь становится обратной: боги выступают как актеры на арене мировой истории, свобода является не только первоисточником олимпийских богов, но и их даром человечеству; христианство возникает не только из морального разложения народа, управляемого тиранами, но и тирания является также следствием христианской религии.

Эту двойственность философии религии Гегель никогда не преодолеет. Не только в "Феноменологии духа", но и в его поздних сочинениях, где обсуждается религиозная проблематика, мы находим эту запутанную двойственность, которая и у зрелого Гегеля ведет ко все более усиливающемуся философскому признанию псевдообъективности религии.

Все же молодой Гегель еще со всей страстью хочет уничтожить христианскую религию, но на место одной религии он ставит другую, на место позитивного христианства — непозитивную греческую религию. В этом — главная слабость его антирелигиозной борьбы. Религия выступает у Гегеля неразрывной составной частью человеческой жизни, истории. Человечество не освобождается от религиозных представлений древнейших времен. На протяжении тысячелетий они лишь постоянно преобразуются соответственно изменению общественных формаций. История является скорее преобразованием религий, или, следуя объективно-идеалистической терминологии, историей самопревращений бога. И если уж идеализм пришел к этой точке зрения — у молодого Гегеля она проявлялась лишь в тенденции и формулируется путанно и непоследовательно, — то история самопревращений бога необходимым образом становится основным моментом самой истории, а все благонамеренные, происходящие из антропологической критики религиозных представлений противоположные тенденции подавляются, ибо превалирует теологически-идеалистический принцип.

Мы видим, что многие идеалистические тенденции, которые стали роковыми в позднем развитии гегелевской системы, начинают зарождаться уже у молодого Гегеля. Однако осознание этого факта не должно умалять в наших глазах тех принципов, в которых начали проявляться сильные, диалектически-исторические тенденции молодого Гегеля.

Какой бы ложной ни была концепция путаного взаимодействия человека и божества, о которой мы только что говорили, в ней все же скрыта действительная проблема, перед которой оказались бессильными Фейербах и другие механические материалисты. Научно решить ее смог только диалектический материализм. Это проблема исторического возникновения и исторической действенности религиозных представлений. И несомненно, каждый внимательный читатель может сам судить об этом по приведенным нами выдержкам из работ молодого Гегеля: он всерьез пытался справиться с этим вопросом, однако не мог дать его удовлетворительного решения или хотя бы четко подойти к его постановке.

Молодой Маркс еще в идеалистический период развития, в докторской диссертации, — разумеется, с большей ясностью, чем молодой Гегель, — поднял этот вопрос, но также еще не мог найти его решения. Он писал: "Доказательства бытия бога представляют собой не что иное, как пустые тавтологии, — например, онтологическое доказательство сводится к следующему:,то, что я действительно (реально) представляю себе, есть для меня действительное представление", — значит действует на меня, и в этом смысле все боги, как языческие, так и христианские, обладали действительным существованием. Разве не властвовал древний Молох? Разве Аполлон Дельфийский не был действительной силой в жизни греков? Здесь даже критика Канта ничего поделать не может" [6]. Лишь твердо встав на позиции диалектического материализма, Маркс смог уничтожающе решительно, как это не удавалось сделать до него ни одному из известных представителей механистического материализма, диалектико-материалистически разоблачить ничтожность всех религиозных представлений. Он показал, как возникновение религиозных представлений того или иного типа в определенные исторические периоды связано с ростом производительных сил, с воздействием производственных отношений и как они воздействовали на идейную и эмоциональную жизнь людей.

Постановка вопроса о конкретной исторической действенности религий — одна из значительных и интереснейших мыслей во всей совокупности запутанных философских размышлений молодого Гегеля. Просвещение вело с христианской религией борьбу-и борьбу более радикальную и идейную, чем молодой Гегель. Но оно смогло наметить проблему, не предприняв даже попытку разрешить ее. И даже у Фейербаха не ставится вопрос о том, почему именно христианство стало господствующей религией Западной Европы. Фейербах лишь принимает этот факт и пытается вывести христианство из абстрактной "сущности" такого же абстрактного человека. Из этой попытки может быть объяснено только возникновение религиозных представлений во-обще, однако ни в коем случае не возникновение тех или иных конкретных представлений, не говоря уже об их историческом преобразовании.

Именно по этому вопросу вступает в полемику молодой Гегель. Цитированное выше замечание Гайма касается существенной заслуги молодого Гегеля, который ставит вопрос о возникновении религии не только исторически, но и — одновременно и неотрывно от этого — социально. История для молодого Гегеля — результат общественной деятельности людей. Хотя в это время его социальный анализ еще примитивен, социально-экономические категории имеют наивный, иллюзорный и искусственный характер, его конструкции еще находятся под сильным влиянием просветительских и кантовских предрассудков (состояние общества как следствие хорошего или плохого правительства, согласно философам Просвещения, переоценка общественного значения чисто моральных проблем, согласно Канту, и т. д.), Гегель делает все же важный шаг вперед в развитии методологии исследования возникновения и исчезновения религий.

Именно в этом пункте особенно очевидно, как верно определил Маркс в своих тезисах о Фейербахе отношение старого материализма к классическому. Разработка социального подхода при объяснении возникновения и исчезновения религий особенно чётко (и на это обращал внимание Маркс) указывает на "деятельную сторону" у Гегеля.

Наш предшествующий анализ подчеркивает также и другую сторону марксовской характеристики идеализма, а именно то, что эта "деятельная сторона" в идеализме могла быть только абстрактной, идеологической деятельностью.

Мы уже отмечали важное негативное следствие этой неизбежной абстрактности идеализма — непоследовательную борьбу молодого Гегеля против религии. В гегелевской концепции истории, на данном периоде неосознанно диалектически скрыта мысль о том, что действительными религиями в строгом смысле слова являются только позитивные религии и, таким образом, ни греческая религия, ни ожидаемое молодым Гегелем возрождение ее не представляют собой религии в собственном смысле. В этом отношении критика бесчеловечного характера позитивной религии христианства содержит более острый антирелигиозный акцент, чем когда-либо это было у Гегеля. Конечно, Гегель не мог быть последовательным в осуществлении этой линии именно из-за идеализма, поэтому понятие позитивности оказывается неопределенным и двойственным. С одной стороны, это понятие у Гегеля есть философское выражение предельно-идеалистического преодоления всякой объективности, с другой — в нем можно увидеть предчувствие идеи существования тех форм общественной предметности, которые Маркс позже обозначит выражением "фетишизм".

Само собой разумеется, эта линия исследования выражена у Гегеля весьма неясно и запутанно. Да и позднейшее, более зрелое понимание проблемы, разработка концепции общественной предметности как "отчуждения" (EntauBerung) также не в состоянии ясно поставить эту проблему. Причина, как мы показали, лежит в самом идеализме. Ведь фетишистский характер товара в своей "призрачной предметности" может быть выведен и понятен, согласно Марксу, лишь потому, что диалектический материализм уже вполне ясно охарактеризовал действительную объективность предметов, ни на один момент не допуская смешения и стирания границ между действительной и фетишизированной предметностью вещей. (Здесь проявляется философская противоположность между материализмом и идеализмом; конечно, Гегель никогда, и особенно в молодые годы, не располагал такими экономическими познаниями, которые позволяли бы выводить эти фетишизированные формы из конкретных экономических структур общества.)

Если мы можем установить у молодого Гегеля крайне запутанное, растворенное в мистическом тумане представление о некоторых важных взаимных связях общества и философии, то уже установление одного этого факта исторически значимо. Речь идет о двух взаимосвязанных направлениях мысли, которые и в последующей разработке гегелевской диалектики будут играть большую роль. Первое направление таково: вся человеческая история, все формы общества, которые возникали и терпели крушение в истории, являются продуктом общественной деятельности людей. И второе: в результате этой деятельности формируется нечто иное по сравнению с тем, что люди сознательно выдвигали в качестве цели своих действий. Результаты человеческой деятельности обретают независимость от сознания людей и противостоят им как особая самостоятельная сила, своеобразная объективность.

Стоит вспомнить о том, что, согласно гегелевскому пониманию, христианство представляет собой нечто существенно иное по сравнению с учением его основателя — Иисуса, и эта диалектика обнаруживается во всем развитии христианства.

Из этого следует, что гегелевское понятие позитивности в значительной степени содержит в себе это второе направление мысли. Даже в работах молодого Гегеля это направление мысли отнюдь не содержит в себе нечто такое, что извне навязано человеческой истории. Напротив. Как раз в обосновании такой направленности мысли историзм молодого Гегеля достигает наивысших для того периода высот. Аналогично этому и те стороны христианской религии, в которых сильнее всего представлены претензии на потустороннее человеку существование (представления о всемогуществе бога, об откровении, чуде и т. д.), были решительно охарактеризованы молодым Гегелем как результат имманентного общественного развития, прежде всего процессов разложения и упадка. Позитивность — историческая вершина человеческой социальной пассивности и отречения от человеческого достоинства — возникла, согласно Гегелю, из закономерного развития общественной деятельности самих людей.

Мы не можем двигаться вперед в анализе взглядов молодого Гегеля, не указывая постоянно на идеалистическую ограниченность его мировоззрения. Ведь мы уже показали, что содержащаяся в его взглядах тенденция к действительному познанию сознательных взаимоотношений постоянно разрушается, поскольку концепция позитивности превращается в теорию объективности вообще. Эта тенденция стала, как мы увидим (подробное изложение будет дано в четвертой главе), роковой для всей гегелевской диалектики. Однако не следует упускать из виду, что перспективные тенденции гегелевской диалектики исторически возникли в тесном переплетении с ее слабыми сторонами. Задача исторического исследования генезиса гегелевской диалектики в том, чтобы выявить это переплетение, а задача критики гегелевской философии — распутать его.

Итак, для нас проблема состоит в том, что, согласно взглядам молодого Гегеля, мертвая объективность позитивной религии превращается в общественное движение, в продукт общественной деятельности самих людей. Тем самым Гегель сделал первый шаг к формированию главной идеи его диалектического метода, которая заключается в превращении неподвижного бытия в движение. Разумеется, до разработки этой идеи Гегелю необходимо пройти долгий путь, ибо в бернский период он ограничивается исключительно общественными проблемами. Об обобщении и переходе к движению как таковому, которые представлены в его логике, здесь еще нет речи. В данной работе изучение всего пути развития взглядов Гегеля будет по необходимости весьма неполным.

К сожалению, мы вынуждены ограничиться изложением социальных взглядов Гегеля, а для обобщения громадное значение имеет изучение естественных наук, философская интерпретация их новейших результатов. Следовательно, лишь благодаря дополнительной работе по анализу эволюции натурфилософских взглядов Гегеля может быть найдено действительное решение исторического вопроса.

Но и в рамках социальных категорий молодой Гегель еще далек от того, чтобы из своих догадок о диалектической взаимосвязи или из того, что он трактует общественные предметы как результаты человеческой деятельности и теоретически сводит их к общественным движениям, создать действительно философский метод. К тому же противопоставление двух анализируемых им периодов предстает еще слишком неподвижно и метафизично: в античной Греции все есть самодеятельность и социальность, в христианстве — все пассивность и частная жизнь. Мир античного гражданина резко противопоставляется миру современного буржуа. И о сознательном диалектическом выводе о том, что пассивность людей в христианскую эпоху является также формой общественной активности, еще едва ли может идти речь. Не созрел еще и вывод, что в каждом обществе диалектически, противоречиво переплетены индивидуальные интересы отдельных людей, отдельных классов (Гегель все время говорит о сословиях) с общественными интересами. В следующих главах будет подробно проанализировано, какой прогресс в диалектическом понимании движения общества связан с изучением Гегелем проблем политической экономии, будут также установлены неизбежные пределы этого понимания.

В заключение необходимо констатировать, что неясность представления Гегеля о диалектике общественно-исторического развития обусловлена не только общими идеалистическими пределами его мышления, но и не преодоленным на протяжении долгого времени наследием метафизики, и поэтому есть только предчувствие подлинной их взаимосвязи.

Однако в этом столь туманном предчувствии обнаруживаются такие тенденции, которые имели большое значение как для развития науки, так и для дальнейшего развития его взглядов. Это прежде всего идея о том, что подлинным критерием значимости религии является ее соответствие тем общественным условиям, в которых она возникла или при которых достигла господства. Эта идея преодолевает представления, усматривающие в религии лишь сознательный обман народа, а в исторической действенности религии — исключительно следствие подобного обмана; следовательно, преодолевает сугубо идеологическую интерпретацию религии, характерную для многих просветителей. Мы видели, что, преодолевая эту точку зрения, молодой Гегель никогда не проявлял снисходительности по отношению к христианству. Напротив, он с пафосом и язвительно говорит о различных формах лицемерия и обмана, которые, согласно его тогдашним взглядам, с необходимостью вытекали из сущности христианства. Прогресс состоит как раз в познании этой необходимости и в ее общественной конкретизации. Гегель пишет, что многие обычаи и нравы первых христианских общин, в которых еще господствовало определенное социальное равенство, с возникновением всемирной церкви, с вторжением в нее социальных и экономических различий, с санкционированием этих различий церковью неизбежно должны были обернуться лицемерием.

С другой стороны, ход доказательств молодого Гегеля постоянно основывается на том, что, хотя религиозные и моральные воззрения христианства явно противоречат истине, разуму и человеческому достоинству, они как раз вследствие своей противоречивости соответствовали общественному и моральному состоянию эпохи. И разоблачение христианского обмана и лицемерия происходит не на абстрактной идеологической основе, как у просветителей, а на конкретной общественной, исторической. В понимании молодого Гегеля христианские священники обманывают людей, но люди могут быть обмануты только потому, что разложение общества, в котором они живут, и моральная испорченность, возникающая в связи с этим, требуют как раз такого обмана.

Дальнейшая попытка этой общественно-исторической конкретизации выражена в идее об особенном, не объективном, не позитивном характере греческой религии, в идее, которая играет решающую роль во взглядах молодого Гегеля. Конечно, здесь противоречивый характер и абсурдные последствия его тогдашнего субъективизма выступают сильнее всего, хотя и не проявляются явным образом, только потому, что Гегель не доводит до конца и не высказывает открыто всех выводов из своей основной установки.

Мы, конечно, имеем в виду его идею о необъективном характере всего греческого мира, концепцию свободной, субъективной самодеятельности, которая, так сказать, создает объекты, лишь уничтожая их. Иными словами, объекты до того, как они смогут получить самостоятельное и независимое существование относительно субъекта, постоянно возвращаются благодаря этой самодеятельности в субъективность, в активность народного субъекта.

Позднее концепция субъективности будет играть значительную роль в гегелевской системе. Ведь одним из главных вопросов диалектики "Феноменологии духа" является преобразование субстанции в субъект. Интерпретация христианства, развиваемая молодым Гегелем, содержит зародыш этой концепции. Это относится в особенности к ее революционному применению к современности, к мечте о возрождении античности, самодеятельности и свободы народа, к идее необъективности предметного мира в период, начало которому положила французская революция. Мы получаем, таким образом, выражаясь языком "Феноменологии духа", следующую схему: период субъекта, который еще не преобразован в субстанцию, — субъективность, поглощенная субстанцией (позитивность), — возвращение субстанции во вновь пробуждающийся субъект. Естественно, "эта схема в работах молодого Гегеля нигде так ясно, как здесь, не высказана, но она лежит в основе его исторических конструкций.

Дальнейшее развитие философии истории Гегеля, как будет показано в следующих главах, осуществляется не только в направлении методологической разработки, диалектического объяснения хода истории, но и в направлении радикальной перестройки этой исторической схемы. Ведь в поздних работах Гегеля история отнюдь не начинается с античности; это обнаруживается не только в том, что он (уже во франкфуртский период) вводит в свою философию историю Востока, но и в общефилософской концепции. Ход истории у позднего Гегеля все больше отходит от руссоистской триады: свобода — утрата свободы — обратное завоевание свободы. Ее место занимает более эволюционная концепция всеобщего распространения идеи свободы в ходе истории: свобода для одного (восточный деспотизм) — свобода для некоторых (античность) — свобода для всех (христианство и новое время).

Но было бы неверно думать, что ранняя концепция Гегеля бесследно исчезает из его философии. Напротив, она лежит — разумеется, в очень модифицированной, лишенной историзма форме — в основании системы (это ясно, например, в "Энциклопедии"). Здесь основная схема конструкции следующая: логика (самодеятельность духа) — философия природы (отчуждение духа) — философия духа (путь духа к завершенной свободе, к тождественному субъект-объекту, логика как заключительный результат философии духа).

Но, несмотря на столь далеко идущие следствия, на подсознательное стремление сохранить первую, не продуманную до конца схему развития, противоречивая концепция античности Гегеля имеет иные, более конкретные, исторически более важные результаты. В критике его философско-религиозных взглядов мы указывали на слабые стороны гегелевской позиции: он не отбрасывает религию и не выступает против нее вообще, а противопоставляет позитивной религии не-позитивную. Слабые стороны позиции молодого Гегеля во многом способствовали популярности его ранних работ среди идеологов империализма. Эта популярность ограничивается, впрочем, лишь частым цитированием некоторых, особенно запутанных мест и не связана с изучением всего раннего творчества Гегеля. Без сомнения, в этой популярности немалую роль, наряду с так называемым иррационализмом молодого Гегеля, сыграла его идея религии без определенного объекта, некоей эфирной и эстетической, несубстанциальной и не догматической религии.

Реакционные идеологи империализма, в особенности перед первой мировой войной, не осмеливались выступить с открытой защитой существующих религий и все же стремились идейна сохранить и спасти религию вообще. В. И. Ленин в этой тенденции видел большую идеологическую опасность. Он писал Горькому: "Католический поп, растлевающий девушек… гораздо менее опасен именно для "демократии", чем поп без рясы, поп без грубой религии, поп идейный и демократический, проповедующий созидании и сотворение боженьки. Ибо первого попа легко разоблачить, осудить и выгнать, а второго нельзя выгнать так просто, разоблачить его в 1000 раз труднее, "осудить" его ни один "хрупкий и жалостно шаткий" обыватель не согласится" [7].

Но этот главный недостаток концепции религии у молодого Гегеля имеет и исторический акцент, важный для всего его дальнейшего развития. Именно мысль, что греческая религия не является религией в смысле позднейшего позитивного христианства, приводит Гегеля к попытке конкретно-исторически определить сущность христианства. И эти исторические черты становятся тем сильнее, чем меньше гегелевское понимание античности связано с его интерпретацией современности, с определением им перспектив будущего: Гегель позднее рассматривает античность как окончательно ушедшую в прошлое, как преодоленную ступень в развитии духа. В следующих главах будет подробно показано, как изменение этих взглядов Гегеля связано с изменением его отношения к современности, к вопросу об исторической актуальности революции и демократической республики в Германии, причем будет показано, какие важные последствия имело такое изменение взглядов для всей гегелевской системы.

Здесь следует отметить, что в его своеобразном понимании античности содержится в зародыше его историческая концепция эстетики, его понимание исторической роли прекрасного в ходе развития человечества. Известно, что в поздней гегелевской системе греческое искусство есть непосредственная объективация эстетического принципа, оно не основано на формально-искусствоведческих принципах, а органически выводится из анализа всей греческой жизни.

В последующие периоды истории, в романтический период (у Гегеля — средневековье и Ренессанс), эстетическое не проявляется больше в действительно чистой форме. Господствующий принцип этого периода — уже религия, христианство. И диалектическое преодоление духом этого, второго, периода в своем развитии отныне не связывается более с возвращением к античной Греции, наоборот, оно связывается с началом периода, в котором дух проявляется в своей собственно понятийной форме. В эстетическом отношении — это период прозы. Античная Греция в позднейшей гегелевской системе имеет совершенно особое значение, и принципы гегелевской эстетики обязаны ей чрезвычайной конкретностью и содержательностью. Само собой разумеется, обоснование принципов этой периодизации носит весьма идеалистический и в значительной мере идеологический характер. Ценность анализа античности в гегелевской эстетике обнаруживается как раз там, где Гегель отходит от принципов и исследует реальные явления греческой жизни, действительные формы объективации, содержащиеся в искусстве. Нельзя не заметить, что для самого Гегеля идея нерелигиозного характера греческой религии дает ключ или подход к исследованию специфики греческой жизни, даже в том случае, если выводы, к которым он приходит, идут значительно дальше его идеалистической схемы.

И здесь проявляется трагическое противоречие в развитии взглядов Гегеля. Он, как и все немецкие мыслители на рубеже XVIII и XIX столетий, был поставлен перед выбором — между утопическими иллюзиями и покорным примирением с жалкой действительностью тогдашней Германии. Античная Греция могла быть для Гегеля или якобинской иллюзией демократического обновления человечества, как это было в бернский период, или навсегда ушедшим в прошлое временем расцвета красоты, органической человеческой культуры, за которым должен следовать период сухой прозы, с которым человечество вынуждено мысленно примириться, иного выхода нет: правильно осознать этот период — величайшая задача философии. Мы знаем, в каком направлении движется мысль Гегеля в рамках этой альтернативы, и мы будем иметь возможность в следующих главах проследить некоторые важнейшие этапы его пути. Диалектика Гегеля могла возникнуть лишь благодаря тому, что развитие его взглядов шло в этом направлении. Героические якобинцы среди его предшественников и современников, такие, как Георг Форстер или Гельдерлин, не оказали значительного влияния на идеологическое развитие Германии.

Обсуждая этот круг проблем, необходимо обратить внимание на различие между идеалистической диалектикой Гегеля и материалистической диалектикой Маркса и Энгельса. Античная Греция также образует средоточие эстетических размышлений Маркса; и для него античная Греция — самая чистая, высшая форма проявления эстетической деятельности человечества. Маркс резко подчеркивает, что античное искусство задает направление дальнейшему развитию искусства. Раскрыв конкретно-исторические условия его генезиса, он отмечает: "Однако трудность заключается не в том, чтобы понять, что греческое искусство и эпос связаны с известными формами общественного развития. Трудность состоит в том, что они все еще доставляют нам художественное наслаждение и в известном отношении признаются нормой и недосягаемым образцом" [8].

Маркс резко противопоставляет греческую красоту капиталистической прозе. И поскольку он рассматривает сущность капитализма совершенно иным образом, чем Гегель, даже в свой самый зрелый в научном отношении период, поскольку Маркс непримиримо, научно глубоко обоснованно выступает против капиталистической системы, постольку его осуждение капиталистической культуры глубже, шире и носит более уничтожающий характер, чем когда-либо у Гегеля. Но именно поэтому у Маркса не могла возникнуть пессимистическая оценка культуры человечества, присущий позднему Гегелю; именно поэтому понимание ушедшей в прошлое, но непреходящей красоты античного искусства не может быть для него причиной меланхолии. На основе глубокого и всеохватывающего постижения истории человечества, подлинных движущих сил его развития, действительных экономических и социальных структур капитализма Маркс развертывает уже не утопическую, а научную перспективу обновления человечества при социализме. Греческое искусство, сохраняя характер недосягаемого образца, является для человечества непреходящим наследием, стимулом к созданию (после завершения своей "предыстории") с помощью этого наследия такой культуры, которая далеко превзойдет все предшествующее. Так в процессе разрешения гегелевской дилеммы между утопией и разочарованием проявляется не только научное преимущество материалистической диалектики над идеалистической, но и то, что даже там, где Маркс многому научился у Гегеля, где он сохранил для будущего существенные элементы его идей, гегелевские наблюдения и констатации получают совершенно иной смысл в контексте материалистической диалектики.

Гегель не нашел выхода из этой дилеммы. Выбор пути, которым он шел в молодости, мог только уготовить ему судьбу Форстера или Гельдерлина. Те нередко гениальные подходы, которые имели место в его ранних бернских работах, могли стать значимыми для человеческой мысли лишь благодаря тому, что Гегель смог преодолеть первоначальные республиканские иллюзий. Мы видели, что все эти подходы, хотя еще в незрелой и запутанной форме, шли в направлении диалектического понимания истории. Подлинно диалектическое постижение хода истории — даже в рамках идеалистической диалектики — для молодого Гегеля в бернской период было невозможно. Это ясно из того, что в этот период у него еще вообще не были разработаны важнейшие категории его позднейшего метода: непосредственность и опосредование, всеобщее и особенное в их диалектическом взаимодействии. Но имелась в зародыше недиалектическая схема хода истории, использование которой в мышлении всегда осуществлялось с помощью категориальных средств метафизики. И молодой Гегель неоднократно смог избежать окостенелого метафизического способа мышления только благодаря тому, что не делал необходимых выводов из своих предпосылок, не прояснял их до конца. Это, разумеется, лишь мнимое решение, и мыслитель гегелевского масштаба не мог долго довольствоваться им. Действительно, можно отметить, что основные причины запутанности и непроясненности не заключены в теории и в методологии. Наоборот. Здесь необходимо снова указать на то, что темнота и запутанность методологии молодого Гегеля определяются утопическим и иллюзорным, запутанным характером его отношения к современности. Верное положение Маркса о том, что правильное понимание последующих исторических ступеней развития дает ключ к пониманию предшествующих, что, следовательно, необходимо правильно понять современность, чтобы адекватно представить историю прошлого, оказывается истинным и относительно Гегеля. Кризисный этап его мышления — к детальному изложению которого мы перейдем в следующей главе — совпадает с изменением его отношения к современности, к капиталистической действительности.

Глава вторая Кризис в общественных взглядах гегеля и зарождение его диалектического метода (Франкфурт, 1797–1800)

1. Общая характеристика франкфуртского периода

От взглядов Гегеля бернского периода нельзя было проложить мосты к социальной действительности современной ему Германии. Объективная неактуальность и невозможность буржуазной революции в Германии делали заведомо безнадежными всякие попытки приложить подобные взгляды в практической деятельности. Гегель же по своей натуре с самого начала был в значительной мере ориентирован на практику. Он всегда стремился получить возможность активно вмешиваться в политическую жизнь своего времени. Так, например, характерно, что после завершения "Феноменологии духа" он с радостью и надеждой принял предложенное ему место редактора в Бамберге; лишь в процессе этой работы пришло разочарование, однако оно было вызвано прежде всего исключительной ограниченностью поля деятельности его газеты в тогдашних цензурных условиях.

Верно, что сравнительно немалый слой немецкой буржуазной интеллигенции симпатизировал идеям французской революции. Слой был, по всей вероятности, больше, чем это следует из тенденциозных работ буржуазной историографии. Но в любом случае он не был достаточно велик и силен для того, чтобы обеспечить материальные и моральные возможности для публицистического, философского или литературного распространения идей французской революции. В этом отношении показательна трагическая судьба Гельдерлина, друга юности Гегеля.

Разрыв между взглядами Гегеля бернского периода и социальной действительностью еще более углубился вместе с развитием самой французской революции. Причем в двояком отношении: с одной стороны, вместе с внутренним развитием классовых битв во Франции, с другой — благодаря воздействию войн Французской республики против феодально-абсолютистской интервенции.

Термидор, великий поворот в истории французской революции (1794), приходится еще на бернский период Гегеля. Представляется, что тогда этот поворот непосредственно не оказал на Гегеля решающего воздействия. Мы видели, что он выступал за поддержку репрессий против сторонников Робеспьера; но это было лишь проявлением того, что он с самого начала отмежевался от плебейско-радикального крыла французской революции. Однако трудно найти какую-нибудь разницу в его республиканско-революционных взглядах до и после Термидора. Этот поразительный на первый взгляд факт находит свое объяснение как в самом развитии французской революции, так и в тех позициях, с которых ее оценивал молодой Гегель. История Франции при Директории характеризовалась постоянным балансированием буржуазных республиканцев, добившихся необходимых для буржуазии революционных завоеваний и стремившихся расширять их, — балансированием между реакционными поползновениями роялистов и попытками остатков плебейско-радикальных партий продолжать плебейскую линию революции. Вожди буржуазных республиканцев все время пытались заключить временный компромисс то с одной, то с другой из противоположных сторон. Из сложившегося таким образом нестабильного положения, непрерывных классовых столкновений и возникла потребность французской буржуазии в военной диктатуре (9 ноября 1799 г. государственный переворот Наполеона Бонапарта).

Еще более важной для суждения об этом периоде является социальная оценка Термидора, которую, в противоположность либеральным историкам и троцкистам, дает Маркс. "После падения Робеспьера — пишет он — впервые начинается прозаическое осуществление политического просвещения, которое раньше хотело превзойти само себя… Революция освободила буржуазное общество от феодальных оков и официально признала его, как ни старался терроризм принести это общество в жертву антично-политическому строю жизни. При Директории стремительно вырывается наружу и бьет ключом настоящая жизнь буржуазного общества. Буря и натиск по части создания торговых и промышленных предприятий, страсть к обогащению, сутолока новой буржуазной жизни, где на первых порах наслаждение этой жизнью принимает дерзкий, легкомысленный, фривольный и опьяняющий характер; действительное просвещение французской земли, феодальная структура которой была разбита молотом революции и которую многочисленные новые собственники, в первых порывах лихорадочной деятельности, подвергли теперь всесторонней обработке; первые движения освободившейся промышленности, — таковы некоторые из проявлений жизни только что народившегося буржуазного общества. Буржуазное общество находит своего действительного представителя в буржуазии. Буржуазия начинает, таким образом, свое господство" [1].

Этот поворот в развитии буржуазного класса Франции отражается в отсталой Германии по понятным причинам еще более искаженно, опосредованно, идеологично, чем сами героические события революции. Экономический подъем, соответствующий этому развитию Франции, естественно, не мог наступить в Германии. Экономические аспекты послетермидорианского развития Франции могли быть осмыслены и поняты в Германии ничтожным меньшинством. Но тем более сильно действовали вторичные идеологические явления. Уже вследствие того, что большинство буржуазных гуманистов в "Германии не поняли л отвергли плебейский аскетизм крайне левого крыла французской революции, они должны были симпатизировать такому буржуазному режиму, который отверг феодализм и реакцию и одновременно столь решительно выступает против революционных "экстремистов", — жизнерадостному и жизнеутверждающему режиму буржуазии. Это симпатизирование, позднее сконцентрировавшееся на личности Наполеона Бонапарта, заключает в себе гуманистически-идеалистическое приукрашивание и идеализацию развития после Термидора.

Возникают иллюзии, что гуманистический идеал всесторонне и целостно развитого, жизнеутверждающего человека якобы может быть осуществим в современном буржуазном обществе. Разумеется, выдающиеся представители буржуазного гуманизма видели противоречия этого развития, особенно те препятствия и трудности, которые капиталистическое общество воздвигает на пути действительного развития личности. Размышления над этими проблемами образуют главное содержание классической литературы Германии. И в процессе анализа гегелевских взглядов этого периода мы вновь и вновь сможем наблюдать, как постановка этих вопросов у Гегеля идет параллельно их постановке у наиболее выдающихся представителей классического гуманизма в Германии у Гете и Шиллера. Неогегельянцы эпохи империализма, стремящиеся использовать теоретическую и терминологическую запутанность, темноту и мистику работ Гегеля франкфуртского периода для того, чтобы представить его предшественником или сторонником реакционной романтики, и здесь переворачивают действительное развитие с ног на голову.

Таким образом, этот этап развития Франции выдвигает на первый план задачу критического осмысления буржуазного общества. По причине экономической и социально-политической отсталости Германии это осмысление идет в чисто идеологической плоскости. Это не политическая постановка вопросов, важных для буржуазного общества, как во Франции, и не научный анализ лежащих в его основе экономических закономерностей, как в Англии, — здесь с гуманистической точки зрения исследуется положение человека, личности и ее развития в буржуазном обществе. Сколь бы идеологичной ни была такая постановка вопроса, она является все же отражением развития Франции после Термидора, и в литературе этого периода, особенно у Гете, это отражение достигает выдающихся вершин реализма.

В философии молодого Гегеля эти идеалистические черты преобладают. Однако уже сейчас, предваряя одну из основополагающих тенденций гегелевского развития, необходимо подчеркнуть, что Гегель является единственным немецким мыслителем своей эпохи, которого анализ буржуазного общества побудил серьезно заняться проблемами политической экономии. И это обнаруживается не только в том, что Гегель является единственным значительным немецким мыслителем этого периода, обстоятельно изучавшим английских экономистов, но и в том, что сфера его интересов охватывает, как мы увидим, и конкретные экономические отношения в самой Англии. Тем самым именно во франкфуртский период существенно расширяется сфера интересов Гегеля. В то время как в Берне он строит свои философско-исторические конструкции, исходя лишь из всемирно-исторического факта французской революции, то отныне экономическое развитие Англии также становится фундаментальной составной частью его исторической концепции, его понимания общества. Неоспоримо, однако, что и в этом Гегель остается немецким философом, чьи основополагающие воззрения во всех отношениях в решающей мере определяются отсталостью Германии.

Этот компонент особенно усиливается во франкфуртский период, как раз вследствие развития французской революции. После трехлетнего отсутствия Гегель возвращается в Германию, проводит несколько месяцев у себя на родине, в Вюртемберге, затем поселяется в одном пз коммерческих центров Германии, во Франкфурте. У него есть возможность непосредственно наблюдать влияние французской революции на немецкую жизнь, влияние, довольно сильное в Вюртемберге, вызвавшее там — разумеется, в рамках политической отсталости Германии — многолетний правительственный кризис. Итак, проблема, каким образом должна быть модифицирована феодально-абсолютистская структура Германии под воздействием французской революции, встает перед Гегелем теперь уже не как философско-историческая, а как конкретная политическая проблема.

Но воздействие французской революции на Германию в это время уже не ограничивается идеологическим влиянием, все более усиливается ощущение невозможности сохранения феодально-абсолютистских форм правления. Как раз в это время оборонительные вначале войны Французской республики превращаются в почти беспрерывную экспансию. Театром военных действий становится уже не сама Франция, а Германия и Италия. Одновременно вследствие изменений после Термидора оборонительная война, сочетавшаяся с международной пропагандистской войной, характерной для первых лет революции, превращается в преимущественно завоевательную войну. Определенные элементы пропагандистской войны сохранились на протяжении всего периода, даже при Империи. Каждый новый режим во Франции этого времени вынужден был по мере возможности ликвидировать феодальные пережитки в завоеванных областях, чтобы возможно более полно приблизить эти области к экономическому и политическому состоянию Франции. Однако эта тенденция все более и более подчиняется завоевательным целям буржуазной республики, а позднее Империи.

Войны с Францией непосредственно и глубоко вошли в жизнь немцев. Этот процесс, как мы подробно проследим позднее, был исключительно противоречивым. С одной стороны, лучшие и прогрессивнейшие идеологи Германии связывали свои надежды на обновление Германии с воздействием французской революции и временами даже с ее вооруженной интервенцией. Здесь нужно вспомнить не только о майнцской республике и о ее взаимосвязи с победоносными на первых порах походами Кюстена; даже во времена Рейнского союза это настроение полностью не исчезло. С другой стороны, французские завоевания еще более усилили национальную раздробленность Германии. Национальное единство, создание единого национального государства, казалось, отодвигается на далекие времена, сама идея его осуществления стала еще более противоречивой.

Детально изучая франкфуртский период Гегеля, мы увидим, что он не был в состоянии политически и философски справиться с противоречиями этой ситуации. И в то же время мы увидим, как именно, благодаря проникновению в конкретные проблемы буржуазного общества, политической и социальной судьбы Германии, противоречие все более становится средоточием его мышления, противоречие все острее переживается им как основа и движущая сила жизни. Мы подчеркиваем слово "переживается", поскольку развитие Гегеля шло иначе, чем развитие философии Шеллинга, который переходил от одной философской системы к другой. Мы должны вспомнить работы Гегеля бернского периода и не упускать из виду ту их особенность, что он мало интересуется собственно философскими проблемами, особенно теоретико-познавательными и логическими. Он стремится лишь к тому, чтобы осмыслить определенные общественные и исторические связи и использовать философию, чтобы произвести необходимые обобщения. Таков же главный метод его работы и во франкфуртский период. Но мы увидим, что параллельно с возрастанием конкретности поставленных им общественных и политических проблем идет процесс сознательного и явного выдвижения философских вопросов, т. е. социальные и политические проблемы все более явно становятся философскими. И интересно, что такое превращение происходит четко и непосредственно в тех случаях, когда философским ядром конкретных проблем выступает противоречие.

Трудность правильной интерпретации франкфуртских набросков и фрагментов Гегеля заключается именно в том, что осознание общественных проблем как философских чаще всего возникает внезапно, непосредственно не вытекает из предыдущего. Мысль Гегеля в его франкфуртский период резко противоположна как его предшествующему, так и последующему развитию, почти всегда коренится в индивидуально окрашенных переживаниях и в стилистическом отношении несет на себе печать пристрастности, запутанности и неясности личных переживании. И первые философские формулировки переживаемых противоречий не только непосредственно связаны с индивидуальными переживаниями, но по своему содержанию и по своей форме нередко действительно неясны и неоднозначны. Первые философские формулировки Гегеля нередко погружены в мистические абстракции, а систематическое изложение отдельных результатов работы мысли еще не стало потребностью. Однако Гегель хочет прежде всего разрешить исторические, политические проблемы, его философские взгляды все более основываются на исследовании отдельных явлений. И, завершая франкфуртский период, он предпринимает первую в своей жизни попытку построить систему философских взглядов.

Начало возникновения диалектического метода у Гегеля также необычайно запутано. Переживание противоречивости жизненных явлений включено у Гегеля в крайне мистифицированную взаимосвязь, обозначаемую им в этот период словом "жизнь". Он еще не предпринял систематического размежевания с логикой и теорией познания метафизического мышления. Таким образом, противоположность диалектики и метафизического мышления предстает в его сознании сначала как противоположность мышления, представления, понятия и т. д., с одной стороны, и жизни — с другой. В этом противопоставлении уже обнаруживается глубина позднейшей гегелевской диалектики, та тенденция к неукротимому постижению конкретных феноменов жизни в их противоречивости, посредством которой он временами, как писал Ленин вплотную подходит к правильной, материалистической диалектике. Тем не менее во франкфуртский период концепция "жизни" запутанна, неясна и полна мистики. Противоположность представления и жизни Гегель именно в этот период использует для того, чтобы увидеть в религии высшую форму "жизни" и тем самым вершину философской системы.

Это необычайно резкий поворот по отношению к бернскому периоду. Причина его, как будет подробно показано далее, состоит в том, что центральным вопросом для Гегеля отныне является положение индивида, человека в буржуазном обществе. В Берне Гегель был как бы сторонним наблюдателем буржуазного общества своего времени. Он рассматривал всю историю — от падения Римской республики до современности — как единый процесс упадка, как всемирно-историческое состояние, хотя и длящееся столетия, но все же преходящее, которое должно смениться возрождением античных республик. С этой позиции Гегель видел только негативные черты буржуазного общества. Можно сказать, что он рассматривал все существование буржуазного общества лишь как упадок.

Новый этап в развитии взглядов Гегеля обнаруживается прежде всего в том, что он начинает видеть в буржуазном обществе основополагающий и неустранимый факт, в сущности и закономерности которого он должен теоретически и практически разобраться. Его анализ осуществляется на весьма субъективистской основе. Это значит: Гегель еще не поднимает вопроса об объективной сущности буржуазного общества, как позднее, в йенский период. Его интерес сосредоточен на том, как сталкивается отдельный человек с буржуазным обществом, как моральный и гуманистический постулат развития личности приходит в противоречие с особенностями и закономерностями буржуазного общества, как этот постулат все же может быть приведен в соответствие с ним, может быть примирен с ним.

Тем самым гегелевское отношение к современности существенно изменилось. Для характеристики гегелевской позиции мы использовали снискавшую себе позднее известность и дурную славу категорию его системы — "примирение". Не случайно, что эта категория, против которой, как мы помним, он решительно выступал (в Берне), именно в этот период становится центральной проблемой его мышления. Отношение индивида и буржуазного общества исследуется в его противоречиях, лучше сказать, в ходе конкретного исследования постоянно возникают новые противоречия, однако цель гегелевского мышления — снять эти противоречия, примирить их. (Столь важный для последующих работ термин "снятие" впервые появляется у Гегеля во франкфуртский период и становится господствующей категорией его мышления.)

Эту новую форму гегелевского субъективизма следует строго отличать от его субъективного идеализма бернского периода, который подробно проанализирован нами в первой главе. Поэтому лишь напомним читателю конечный вывод, что в тот период субъектом общественно-исторических событий был для Гегеля коллективный субъект. Обособление индивида от непосредственной социальности его жизни в античных городах-республиках, возникновение "частного человека" казались тогда Гегелю наиболее отчетливыми симптомами упадка. Субъективизм Гегеля франкфуртского периода есть, напротив, субъективизм в буквальном смысле. Гегель действительно и непосредственно отталкивается от индивида, его переживаний и судеб, исследует отныне отдельные формы буржуазного общества, в плане их влияния на судьбу индивида и их взаимоотношений.

Лишь медленно и постепенно исследование объективной среды индивида — буржуазного общества — выдвигается на первый план. В индивидуальной судьбе отдельного человека, столь презираемого ранее "частного человека", Гегель пытается теперь уловить общие закономерности буржуазного общества, прийти к его объективному познанию. При этом центральным вопросом опять становится прежняя проблема бернского периода — проблема "позитивности", но в ходе исследований достигается значительно более сложное, противоречивое, более историческое ее понимание, чем в Берне. И именно эта постановка вопроса приводит теперь Гегеля к более глубокому исследованию сил, господствуюших в жизни буржуазного общества, к исследованию экономических проблем. Попытка найти философское примирение между гуманистическим идеалом развития личности и объективными, неустранимыми фактами буржуазного общества приводит Гегеля к более углубленному пониманию сначала проблемы частной собственности, а затем и труда как лежащих в основе взаимоотношений индивида и общества.

Это столь изменившееся отношение Гегеля к современности влечет за собой и полностью изменившиеся по сравнению с бернским периодом установки в отношении христианства. Известно, что коренные повороты в идеалистическом понимании истории любого толка связаны с изменениями в понимании религии; даже концепция истории Фейербаха не поднялась выше этой ступени.

У молодого Гегеля отрицательная оценка буржуазного общества, общества "частных людей", была теснейшим образом связана с христианством. Несмотря на попытки исследовать социальные причины упадка античного республиканизма, для молодого Гегеля существенной причиной, движущей силой развития нового времени было христианство. Неудивительно, исходя из изменения своей исторической концепции, Гегель одновременно с изменением оценки современности сразу меняет оценку христианства. Ведь ясно, что у молодого Гегеля, основное содержание идеалистической концепции которого во Франкфурте не только осталось неизменным, но и дополнилось религиозным мистицизмом, христианство превращается в идеологический и моральный фундамент современности.

Не стоит доказывать идеалистический характер этой концепции. Нужно, однако, иметь в виду, что она была не случайной, не беспочвенной, отсюда — ее живучесть и неискоренимость. Ее истоки, влияние которых так искаженно и мистически обнаруживается в различных идеалистических исторических концепциях, состоят в объективной исторической взаимосвязи христианства со всем развитием современной ему Европы.

В своих глубоких конкретных исторических исследованиях Маркс и Энгельс показали, каким образом из различных сект в эпоху распада Римской империи христианство выросло в мировую религию. Они показали, как христианская религия приспосабливалась к господствующим потребностям в самые различные периоды европейского экономического развития, как на различных этапах классовой борьбы постоянно возникали новые формы христианской религии (средневековые секты, лютеранство, кальвинизм и т. д.). И они показали, что и современное им буржуазное общество необходимым образом должно воспроизводить в качестве надстройки христианскую религию в модифицированных формах. В полемических заметках против младогегельянского идеалиста Бруно Бауэра Маркс пишет: "Да и не так называемое христианское государство, признающее христианство в качестве своей основы, в качестве государственной религии и потому исключающее все другие религии, является завершением христианского государства, а скорее атеистическое государство, демократическое государство, такое государство, которое отводит религии место лишь среди других элементов гражданского общества… Напротив, оно может абстрагироваться от религии, ибо в нем осуществлена мирским способом человеческая основа религии… Не христианство, а человеческая основа христианства есть основа этого государства. Религия остается идеальным, немирским сознанием его членов, так как она — идеальная форма той ступени человеческого развития, которая осуществляется в этом государстве" [2].

Реальная, общественно-историческая связь проявляется в идеалистической философии истории, в том числе и молодого Гегеля, в искаженном и на голову поставленном виде. Христианство-это необходимый продукт общественного развития европейского средневековья и нового времени, предстает как основная, побудительная и движущая сила исторического движения в эти периоды. С этой общей точки зрения философия Гегеля в период от Берна до Франкфурта не претерпевает решающих изменений. Ведь независимо от того, отвергает ли он христианство в Берне, ищет ли примирения с ним во Франкфурте, — в обоих случаях религия занимает господствующее положение в его исторической концепции, столь характерное для идеализма. Правда, благодаря тому, что Гегель, с одной стороны, отталкивается от жизненных проблем индивида, а с другой ищет примирения с современностью, возникает намного более сердечное отношение к христианству, чем раньше. С этой точки зрения его позиция франкфуртского периода решительно изменяется по сравнению с бернским периодом.

Выбор в качестве исходного пункта проблем индивидуальной жизни характерен для Гегеля лишь во франкфуртский переходный, кризисный период его мышления. У молодого Гегеля, как и у зрелого, индивидуум всегда выступал только как член общества. Его позднейшая острая критика учения Канта и Фихте, Шлейермахера и романтикой о морали исходит прежде всего из того, что все они, правда по-разному, упустили из виду социальный момент, в сугубо индивидуальном на первый взгляд действии, общественную обусловленность и определенность индивидуально-этических категорий. Франкфуртское обращение к индивиду, его стремлениям и потребностям является, таким образом, эпизодом в развитии Гегеля, однако эпизодом, который не прошел бесследно: он ощущался и долгое время спустя. Поэтому нам еще представляется возможность указать на то, что в постановке вопросов, присущей Гегелю во франкфуртский период, — в движении от индивидуального сознания к объективным общественным проблемам, в попытках диалектически вывести друг из друга определенные ступени мыслительного и чувственного освоения мира: показать высшую ступень как результат снятия противоречии низшей ступени, в зародыше заключен метод "феноменологии духа". Но франкфуртские заметки Гегеля становятся ясными лишь исходя из более поздних произведений. Если же их рассматривать сами по себе или читать после бернских сочинений, то нельзя не поразиться, как туманно и запутанно они изложены. Неясность выражений, неподдающихся формулированию, ассоциации никогда не играли у Гегеля столь большой роли, как в это время. Постоянно обостряющееся переживание противоречивости как основы жизни предстает в этот период как трагическая неразрешимость противоречий. И не случайно, что такая категория, как судьба, становится центральным пунктом всех его попыток теоретически осмыслить мир. Лишь в этот период мистическая концепция религиозной жизни становится кульминационным пунктом его философии.

Наступил кризис в жизни и мышлении Гегеля, социальные и истерические причины которого мы кратко указали в наших вводных замечаниях: кризис его республиканско-революционных взглядов, кризис, который в йенский период временно разрешается признанием современного буржуазного общества в его специфически "наполеоновской" форме. Франкфуртский период — это прикосновение к новому, это медленное, непрерывное упразднение старого; неуверенность, поиск; это, действительно, кризис.

И сам Гегель именно так воспринимал этот период и ясно выразил в сочинениях того времени и в более поздних высказываниях. В позднейших сочинениях Гегель с беспощадной откровенностью, вообще ему присущей, говорит о несчастном состоянии ипохондрии, терзаниях и разладе с самим собой. В "Энциклопедии" при характеристике различных возрастных ступеней человека Гегель дает описание юношеского возраста созревания, которое воспроизводит многие черты его развития во франкфуртский период. Он утверждает, что у юноши идеал имеет более или менее субъективный образ. "В субъективности субстанциального содержания этого идеала заключается не только его противоположность по отношению к существующему миру, но также и стремление снять эту противоположность посредством осуществления идеала". Переход юноши из его идеальной жизни в реальность буржуазного общества является болезненным, кризисным процессом. "Этой ипохондрии… едва ли кому-либо удавалось избегнуть. Чем позднее она овладевает человеком, тем тяжелее бывают ее симптомы. (Во Франкфурте Гегель жил с 27- до 30-летнего возраста. — Д. Л.)… В этом болезненном состоянии человек не хочет отказаться от своей субъективности, не может преодолеть своего отвращения к действительности и именно потому находится в состоянии относительной неспособности, которая легко может превратиться в действительную неспособность. Но если человек не хочет погибнуть, то он должен признать, что мир существует самостоятельно и в основном закончен" [3].

Еще более откровенно, поскольку она носит личный характер, эта оценка франкфуртского периода выражена в одном письме 1810 г.: "Я по своему собственному опыту знаю это состояние души и даже разума, когда он со своими интересами и предчувствиями проникает в хаос явлений и… еще не достиг сердцевины, деталей и ясности целого. Я страдал такой ипохондрией пару лет, и притом в такой мере, что дошел до истощения. Такой переломный момент вообще бывает в жизни каждого человека- мрачный период подавленности, через теснины которого он пробивается к уверенности в себе, к укреплению и утверждению самого себя, к уверенности в повседневной жизни; и если человек уже дошел до того, что утратил способность вновь обрести уверенность в привычной повседневной жизни, то он приходит хотя бы к утверждению уверенности в благородном внутреннем существовании" [4].

Франкфуртские заметки говорят об этом еще более ясно. Конкретные человеческие и социальные моменты преодоления этого кризиса видны в них отчетливее, чем в подытоживающих воспоминаниях более позднего времени. Так, например, один фрагмент гегелевской брошюры о "Конституции Германии" начинается изображением душевного состоянии современного человека. "Последние (люди. — Д. Л.) не могут жить в одиночестве, а человек остается одиноким… Состояние человека, загнанного, своим временем во внутренний мир, может быть либо (если он хочет сохранить свое пребывание во внутреннем мире) вечной смертью, либо (если его естество вынуждает его к жизни) лишь стремлением снять негативность существующего мира, для того чтобы найти себя в нем и наслаждаться своим существованием, чтобы жить" [5].

Признания личного характера можно найти в некоторых письмах Гегеля, написанных в начале франкфуртского периода Нанетте Эндель, подруге его сестры, с которой он познакомился во время пребывания в Штутгарте в период между Берном и Франкфуртом. Он говорит в письме от 9 февраля 1797 г.: "…и когда я нашел, что было бы совершенно неблагодарным занятием служить здесь людям примером и что святой Антоний Падуанский добился явно большего, проповедуя рыбам, чем я добился бы здесь посредством такой жизни, то после зрелого размышления я решил вовсе не желать этим людям исправления, а наоборот, с волками жить — по-волчьи выть…". Из других документов известно, что Гегель находился фактически в значительно лучших отношениях с франкфуртской купеческой семьей, где он был домашним учителем, чем раньше со своими бернскими учениками и их семьями. Из письма Гегеля Шеллингу мы помним резкое республиканское отрицание бернского патрицианского хозяйства. Только что цитированное письмо показывает, что во Франкфурте Гегель существенно изменил отношение к людям своего окружения. Это письмо может быть истолковано так, что в нем речь идет о тактике в отношениях с людьми, даже о лицемерии. Но это не свойственно характеру Гегеля. И отрывок из другого письма, от 2 июля того же года, в котором он говорит Нанетте Эндель об изменении своего отношения к природе, совершенно ясно показывает, что речь идет о глубокой перемене в его взглядах: "… и если там (в Берне.-Д. Л.) в объятиях природы я всегда достигал примирения с собою и с людьми, то здесь я часто бегу к этой верной матери, чтобы на се лоне вновь рассориться с людьми, с которыми я живу в мире, чтобы под ее эгидой избавиться от их влияния, разрушить союз с ними" [6].

В этих письмах, особенно в последнем, отчетливо видно изменение гегелевских установок в отношении к современному ему обществу. И в то же время видно, что эта перемена с самого начала скрывает в себе внутреннее противоречие, ее ядром является целый комплекс противоречий. Характер и объективная основа этих противоречий выяснились для Гегеля лишь со временем. Отсюда, с одной стороны, мучительное, ипохондрическое, кризисное настроение франкфуртского периода, хотя условия его личной жизни были намного лучше, чем в Берне. Я имею в виду не просто внешние обстоятельства: его духовная изоляция была во Франкфурте намного меньше, чем в Берне. Вначале он проводил время в непосредственном общении с другом своей юности Гельдерлином и близко сошелся через него с другими незаурядными представителями молодого поэтического и философского поколения Германии, например с И. Синклером.

С другой стороны, из того, что эти противоречия им пережиты, связаны с его личной судьбой и потому долгое время имели скорее эмоциональный, чем понятийно-систематический характер, проистекает гегелевский способ постановки проблем в этот период, а именно восхождение к понятийному обобщению от индивидуального переживания. Однако оно осуществляется так, что в заметках виден весь путь, включая побудительный, эмоциональный импульс. В ранее цитированном фрагменте из статьи "Конституция Германии" можно видеть пример этого способа обсуждения Гегелем проблем. Он объясняется тем, что Гегель здесь лишь вступает на путь философа-диалектика. Он не рассматривает личный, эмоциональный, побудительный импульс лишь как импульс, нуждающийся в особом анализе и сведении к его объективным основам и закономерностям (это он сделает позднее, в йенский период), а видит в нем составную часть самой проблемы. И это понятно, поскольку проблема, которую ставит здесь Гегель и которая относится к его личному спору с буржуазным обществом, есть попытка найти свое место в нем.

Разумеется, это не чисто личная проблема. Если бы речь шла лишь о биографическом эпизоде, это не представляло бы для нас значительного интереса. Но противоречие, с которым молодой Гегель сталкивается во Франкфурте, объективно является общим для всех значительных писателей и мыслителей Германии того периода. И поскольку эта литература и философия получили широкое и поистине международное значение, постольку и социальное противоречие, лежащее в их основе, не может быть сугубо локальным и принадлежать лишь Германии, хотя специфические формы его проявления определены общественными отношениями тогдашней Германии.

Речь идет о позиции великих немецких гуманистов по отношению к буржуазному обществу, которое одержало окончательную победу во французской революции, в промышленной революции в Англии и которое одновременно начинает обнаруживать свои отталкивающие, враждебные культуре, прозаические стороны более отчетливо, чем в эпоху героических иллюзий — накануне и во время французской революции. Выдающиеся буржуазные гуманисты Германии столкнулись со сложной и противоречивой необходимостью признать буржуазное общество, утвердить его в качестве необходимой, единственно возможной, прогрессивной действительности и в то же время критически вскрыть и выявить его противоречия и, не впадая в апологетику, капитулировать перед бесчеловечностью, коренящейся в его сущности. Способ, каким классическая немецкая философия и литература в "Вильгельме Майстере" и "Фаусте" Гете, в "Валленштейне" и эстетических сочинениях Шиллера, в "Феноменологии духа" и последующих сочинениях Гегеля затрагивают и пытаются разрешить эти противоречия, демонстрирует их всемирно-историческое величие — и одновременно их пределы, очерченные буржуазным горизонтом вообще и немецкой Misere (нищетой, мелочностью. — Ред.] в особенности.

Когда Гегель, как об этом свидетельствует выше цитированное письмо, апеллирует к природе, чтобы избежать ассимиляции со своей социальной средой, то он выражает это противоречие в примитивной и непосредственно эмоциональной форме. С одной стороны, он стремится глубже понять современное ему буржуазное общество, каково оно есть, как оно функционирует, и действовать в нем; но, с другой стороны, он противится признанию его бесчеловечных, мертвых и мертвящих сторон и ратует за живые и жизнедарующие стороны. Противоречие, возникающее в жизни Гегеля во франкфуртский период, оказывается, таким образом, одновременно и мучительно, страстно переживаемым в его личной жизни, и неразрывно связанным с объективными противоречиями его эпохи.

Франкфуртский кризис в жизни и мышлении Гегеля заключается в необходимости поднять это противоречие до уровня философской объективности. От простой констатации противоречия своего личного существования Гегель переходит к познанию противоречивости всеобщего, диалектического характера не только/ буржуазного общества (разумеется, в пределах буржуазного горизонта и ограниченности идеалистической философии), но и всякой жизни, всего бытия и всего мышления. В этом заключается философская гениальность Гегеля, его интеллектуальное превосходство над современниками. Франкфуртский кризис завершается первыми формулировками диалектического метода — правда, облаченными еще в весьма мистические одеяния. Он заканчивается — и это не случайно — диалектическим, признающим противоречивость своих оснований "примирением" с современным ему буржуазным обществом. В коротком стихотворении, написанном в конце франкфуртского или в начале йенского периода, Гегель очень ясно выражает то жизненное настроение, с которым он преодолел франкфуртский кризис:

Смело отдайся ты, отпрыск богов, продолжению битвы, Брось примиренье с собой и трудом этот мир разрушай! Пробуй себя превзойти, — хоть не станешь ты лучше, чем Время, Время само вознесется дерзким усильем твоим[7].

2. Старое и новое в первые годы франкфуртского периода

К важнейшим чертам философской индивидуальности Гегеля относится то, что его развитие осуществляется постепенно, шаг за шагом. Ранее мы энергично подчеркнули перелом в гегелевском мышлении для того, чтобы ввести читателя в духовную атмосферу франкфуртского периода. На деле же этот процесс развертывался весьма медленно, нередко сопровождаясь поворотом вспять. Многое из достижений бернского периода длительное время остается без перемен или сохраняется с незначительными изменениями. Гегель нередко лишь ограничивается перестройкой старых мыслей, прежних исторических построений, иногда даже не сознавая, сколь отличен ход его старых и новых мыслей. Мы, например, увидим, что последней его работой франкфуртского периода является новое введение к главному бернскому сочинению, "Позитивность христианской религии", хотя — и это мы тоже покажем — концепция позитивности претерпела за эти годы фундаментальные изменения. И так осуществляется развитие его взглядов почти во всех областях.

Прежде всего не следует забывать о том, что Гегель отказался от своих республиканских взглядов бернского периода отнюдь не за один день; можно даже сказать, что только после низвержения

Наполеона, видя стабильность Реставрации, он "примирился" с монархией немецкого типа. К этому он шел сложным путемг который полностью реконструировать из-за утраты важнейших рукописей невозможно. Однако в целом ход его мыслей — по понятным причинам с некоторым опаздыванием — следует за политическим развитием во Франции.

Здесь необходимо добавить, что теоретический и практический, анализ конкретного положения дел в Германии все более выдвигается у Гегеля на первый план, что значительно приближает политический анализ к жизненным решениям. Однако утопический характер его целей и стремлений (в сравнении с действительным положением отсталой Германии) все время притупляет остроту высказываний или заволакивает их туманом.

Республиканские взгляды, сформировавшиеся в Берне, Гегель, сохранил и во Франкфурте. Отчетливую картину его тогдашних настроений дает стихотворение "Элевсис", написанное еще в Берне для Гельдерлина в предчувствии близкой с ним встречи. Я цитирую лишь несколько строк, чтобы лучше донести это настроение до читателя:

…Блаженство в уверенности, что найдешь старый союз еще более прочным и зрелым, союз, не скрепленный никакими клятвами, кроме клятвы жить только для свободной истины и никогда не заключать мира с уставом, диктующим мысли и чувства[1].

В начале франкфуртского периода выходит первая печатнаяработа Гегеля, которая еще полностью воспроизводит его бернские взгляды. Речь идет о комментированном переводе сочинения лозаннского адвоката Карта, направленного против бернской олигархии в защиту прав угнетенной Берном земли Ваадт. Кантов Ваадт длительное время был под гнетом. Вызванная влиянием французской революции попытка освобождения потерпела неудачу и только усилила реакционные репрессии со стороны бернской олигархии. Освобождение угнетенного кантона произошло в связи с революционными войнами лишь ко времени, когда Гегель взялся за перевод и комментарии. В предисловии Гегель многозначительно ссылается на это событие и публикует брошюру фактически со следующей задачей — показать высокомерно торжествующей немецкой реакции картину непрочности ее господства. Он пишет в заключение своих "Предварительных замечаний": "Из сравнения содержания этих писем с последними событиями в Ваадте, из контраста, в котором находится видимость умиротворения, достигнутая в 1792 г., и гордость правительства своей победой, с одной стороны, и его фактическая слабость в этой земле, внезапное отделение Ваадта — с другой, — из всего этого можно было бы вывести множество полезных заключений. Однако факты достаточно громко говорят сами за себя; все дело только в том, чтобы достаточно полно ознакомиться с ними; они достаточно вопиют на весь мир.

Discite justitiam moniti — (Учитесь справедливости, предупрежденные. — Д. Л.) — глухих же тяжело поразит их судьба"[2].

Уже из этого замечания Гегеля видно, что основная линия его рассуждений совершенно не изменилась по сравнению с бернским периодом. Однако первооткрыватель этого сочинения, Г. Фалькенхайм, уже пытался использовать некоторые моменты из комментариев Гегеля для отрицания их революционного характера. Он исходит из того, что в предварительных замечаниях Гегель защищает "древние права" Ваадта против бернской олигархии. По Фалькенхайму, такая тенденция не могла быть революционной; как доказательство приводится исторический способ изложения. Этот ход мысли методологически базируется на старом немецком профессорском предрассудке, что историзм будто бы является изобретением реакции и начинается с Э. Бёрка и французских философов эпохи Реставрации, в то время как предыдущий период будто бы был принципиально антиисторичным. Этой теорией не стоит и заниматься, тем более что уже из первой главы читателю ясно, историчны ли революционно-республиканские концепции молодого Гегеля, и комментарии к брошюре Карта не составляют исключение.

Не менее ложен и вывод, делаемый из защиты "древних прав". Как раз предыстория французской революции обнаруживает огромное значение борьбы за такие "древние права". Само собой разумеется, эта борьба весьма двойственна. Частично она защищает феодальные привилегии в противовес прогрессивному в экономическом и социальном плане правовому равенству, проводимому абсолютизмом, частично она защищает права трудящихся, которые в период первоначального накопления стремятся ликвидировать союз феодалов и капиталистов. Ведь в некоторых случаях унаследованные привилегии означают известную защиту от произвола абсолютной монархии. Так, например, французские парламенты были, в сущности, реакционными институтами, которые противились любым налоговым реформам, ликвидации любых, самых несправедливых феодальных прав и поэтому резко критиковались всеми выдающимися просветителями. Но когда они постепенно стали единственными центрами организации сопротивления произволу абсолютизма в период, предшествующий французской революции, они пользовались исключительной популярностью [3]. Маркс и Энгельс в противоположность Гизо даже подчеркивают эту "консервативную" черту, которая особенно характерна для периода подготовки французской революции.

В таких отсталых странах, какими были Швейцария или Германия, защита "древних прав" играет еще большую, правда и еще более двойственную, роль. Однако ясно, что Гегель не стоит на контрреволюционных позициях, защищая в этом вопросе "древние права" Ваадта против бернской олигархии. Разумеется; что защита "древних прав" Гегелем отнюдь не является ясной и последовательно демократической, он не проводит различия между ими, так же как и несколько лет спустя Шиллер в своем драматическом прославлении защиты "древних прав" народа (Вильгельм Телль). Лишь молодой Маркс в замечательных статьях в "Рейнской газете" занимает в этом вопросе последовательную революционно-демократическую позицию и строго отличает "древние права" трудящегося народа от эксплуататорских привилегий.

Хотя мы видели, что комментарии Гегеля к работе Карта не свидетельствуют об изменении его точки зрения, содержащиеся в ней замечания являются немаловажными документами. Здесь ненависть к аристократическому режиму в Берне обнаруживается так же явственно, как и в вышеприведенном письме к Шеллингу. Важно проследить, с каким старанием собирал Гегель факты об экономических отношениях в Берне, о налоговой системе и т. д. Здесь мы заглядываем в лабораторию его мыслей и узнаем, каких больших усилий требовала его позднейшая энциклопедическая осведомленность во всех областях. Экономические исследования — важные документы его развития еще и в другом, отрицательном значении: это пока чисто эмпирическое собрание фактов с политическими комментариями; идеи экономического обобщения этих фактов у Гегеля еще не возникает.

Определенный биографический интерес представляет для нас то, что здесь Гегель впервые начинает заниматься английской экономикой, но делает это, еще полностью ориентируясь на политику французской революции. Он комментирует одно высказывание Карта, который полемизирует с представлением о том, что низкий уровень налогов является якобы мерилом народного счастья. Карт приводит противоположный пример почитаемой им свободной Англии, где народ хотя и платит высокие налоги, но имеет свободное самоуправление. Гегель согласен с этой теорией и даже приводит в ее подкрепление пример, когда пошлины на чай стали поводом для борьбы американцев за освобождение. Пошлина, конечно, сама по себе не имела большого значения, — пишет Гегель, — но как раз борьба за право самостоятельности вызвала революцию. Он поправляет Карта только в отношении оценки английской свободы и говорит о репрессиях в Англии после французской революции, о большей власти правительства по сравнению с парламентом, о смешении основного закона и ограничений личных свобод и гражданских прав."…Перечисленные факты привели к тому, что уважение к английской нации многих ее самых рьяных почитателей значительно уменьшилось"[4],- заключает он.

Это сочинение мы можем, таким образом, рассматривать, как литературно оформленный во Франкфурте отзвук бернского периода.

Тем более поразительной является перемена в его мыслях, манере письма, постановке проблем и т. д. во фрагментах, опубликованных Нолем и созданных сразу же после комментариев к брошюре Карта[5]. Кризис, характерный для франкфуртского периода, заметен в них уже совершенно ясно. Мы уже раньше указали на то, что никогда гегелевская терминология не была столь неустойчивой и запутанной, как в это время. Он как бы ищет понятия, экспериментирует с ними, переистолковывает, отбрасывает и т. д.

Именно потому, что теперь его мысль начинает схватывать противоречивость жизни, наброски представляются на первый взгляд беспорядочным клубком противоречий. Эмоциональный, личный подход к действительности образует основу запутанности изложения. Без долгих слов ясно, что из-за этой запутанности франкфуртские фрагменты Гегеля стали предметом реакционных интерпретаций, попыток сблизить Гегеля с реакционной романтической мистикой. В этом отношении особенно показательна для всей литературы эпохи империализма о Гегеле известная книга Дильтея. Если прежние интерпретаторы но мере сил игнорируют все связи философии Гегеля с общественными проблемами даже в бернский период, то никого не может удивить, что франкфуртские фрагменты истолковываются Дильтеем как чистый "мистический пантеизм". Именно поэтому очень важно выделить имеющееся во франкфуртских фрагментах — правда, вначале весьма незначительное — рациональное ядро, выявить отношение Гегеля к действительной жизни, к действительным проблемам буржуазного общества.

Поскольку Гегель, как мы видели, исходит теперь из отношения индивида к современному буржуазному обществу, перед ним опять встает старая бернская проблема позитивности. В борьбе против феодально-абсолютистского общественного порядка гуманисты изображали буржуазное общество во многом иллюзорно, как самосоздающий собственный мир человека. Реальное возникновение развитого буржуазного общества во Франции и Англии придает новый поворот такой концепции, таким иллюзиям. Общество еще в большой мере предстает как результат, и притом постоянно вновь создаваемый результат деятельности человека. С другой стороны, общество обнаруживает целый ряд явлений, форм жизни, институтов и т. д., которые, будучи мертвой объективностью, противостоят индивиду, стесняют его развитие как личности, уничтожают гуманистические принципы во взаимоотношениях индивидов. Выдающиеся немецкие гуманисты этого периода, как буржуазные идеологи, вынуждены признать общие основы сложившегося буржуазного общества, но одновременно они отвергают все мертвое и убивающее человека. Конечно, такая оппозиция никогда не выходит за пределы буржуазного общества. Наоборот, основная тенденция заключается как раз в том, чтобы найти формы субъективной деятельности, создать тин человека и жизненные формы, с помощью которых все мертвое и бездушное в буржуазном обществе могло быть снято в его пределах, не подвергая сомнению само его существование. Роман Гете "Годы учения Вильгельма Мейстера" является великим поэтическим изображением таких стремлений. И завершенный лишь 30 лет спустя "Фауст" показывает, что всю свою жизнь Гете боролся за то, чтобы преодолеть противоположность гуманизма и буржуазного общества в пределах исторически данных возможностей. Не случайно Пушкин назвал "Фауста" "Иллиадой нашего времени".

Как раз в франкфуртский период Гегель изменяет в этом направлении трактовку позитивности. Критика позитивности, характерная для бернского периода, осуществлялась сугубо социально-философски и философско-исторически позитивность представлялась тогда Гегелю результатом упадка человечества, названного в ого философии истории периодом христианства и буржуазного общества. Только революционное возрождение античных республик могло привести, согласно его взглядам, к снятию позитивности. Это снятие должно быть окончательным и произойти за один прием, так как, согласно его тогдашним взглядам, античные города-республики даже во времена их расцвета были полностью лишены позитивности или чего-либо похожего.

Во франкфуртский период вопрос ставится иначе. Гегель исходит из жизни индивида. Индивид живет в обществе, полном позитивных институтов, позитивных взаимоотношений между людьми, и сами люди умерщвлены позитивностью и превращены в объективные вещи. И проблема для Гегеля состоит теперь не в том, как данное общество могло бы разрушить позитивность и быть радикально заменено другим, а наоборот, проблема в том, как в данном обществе индивид может вести человеческую жизнь, т. е. снимающую позитивность в себе и в других людях, в своих отношениях к людям и вещам. Социальный вопрос превращается, таким образом, в вопрос индивидуальной морали: что делать? как жить? Причем решающая тенденция этой постановки вопросов индивидуальной морали заключается в примирении с буржуазным обществом, в снятии (частичном, смотря по обстоятельствам) его позитивного характера. (Тем самым взгляды Гегеля на первый взгляд ближе к кантовской этике, чем в бернский период. Но позднее будет показано, что именно это сближение позволило ему быстро и четко осознать и сформулировать свою действительную философскую противоположность Канту.

Центральной категорией, с помощью которой Гегель пытается выразить в этот период свои философские стремления, является любовь, что в известном смысле сближает ее с Фейербахом. (Фейербах, разумеется, не мог знать тогда еще не опубликованных сочинений молодого Гегеля.) Поскольку некоторые современные философы (например, К. Левит) придают большое значение якобы очевидному сходству между молодым Гегелем и Фейербахом, необходимо подчеркнуть их явную противоположность. Сколь ни была бы расплывчата и проблематична фейербаховская этика любви, впадающая, как убедительно показал Энгельс, в идеализм, тем не менее в гносеологическом плане в ее основе лежит в конечном счете материалистически понимаемое взаимоотношение Я и Ты. Допуская существование другого человека (Ты), Фейербах стремится материалистически подчеркнуть независимость его от сознания Я; его этика любви, хотя она идеалистически экзальтирована, идеалистически затушевывает противоречия буржуазного общества, но в теоретико-познавательном отношении стоит на почве материализма — признании независимости всех предметов (а потому и всех других людей) от сознания Я.

У Гегеля, напротив, в любви достигается мысленное преодоление этой независимости. Основной идеалистический изъян гегелевского понимания позитивности, который состоит в том, что преодоление позитивности возможно лишь как преодоление предметности вообще и что, следовательно, в любой предметности, не продуцируемой непосредственно сознанием, должно скрываться нечто позитивное, явно выражен как раз в чрезмерно мистическом понимании любви. Тем самым его концепция любви должна необходимым образом впасть в религиозность. "Религия тождественна любви. Возлюбленный не противопоставлен нам, он един с нашей сущностью; мы видим в нем только себя — и все же он не мы — чудо, которое мы не в состоянии понять" [6]

Нетрудно увидеть, что концепции любви у Фейербаха и Гегеля диаметрально противоположны друг другу в их теоретико-познавательном обосновании. Противоположность не должна, однако, затемнять того факта, что у этих выдающихся философов категория любви не возникла случайно и имела аналогичные общественные основы. Но общественное значение их концепций весьма различно, что объясняется последовавшим после Гегеля сорокалетним развитием экономики и классовой борьбы в Германии. С одной стороны, категория любви представляет собой туманное, идеалистическое выражение гуманистического, буржуазно-революционного идеала всесторонне и целостно развитого человека, находящегося с людьми в развитых, многогранных и подлинно человечных отношениях. С другой стороны, в туманности и идеалистической экзальтированности этой категории отражается иллюзия реальности подобных устремлений в пределах буржуазного общества. Однако в 40-х годах XIX в., когда уже существовало освободительное движение пролетариата и возник научный социализм, эти иллюзии имели совершенно иное значение, чем на рубеже XVIII и XIX вв. И когда последователи Фейербаха среди немецких "истинных социалистов" попытались вывести из фейербаховской этики любви социалистические представления, тогда и обнаружилась ограниченность и реакционность иллюзий, лежащих в основе этой категории.

Но в тот период, когда этими проблемами занимался молодой Гегель, еще не была ясна резкая противоположность этих иллюзий прогрессивным тенденциям эпохи. Мы увидим, что в ходе дальнейшего развития гегелевское отношение к буржуазному обществу станет гораздо более полным и реальным, однако при всей мистичности и запутанности позиций во франкфуртский период они были тем не менее необходимой вехой в понимании противоречивости буржуазного общества. Категория любви имеет у Гегеля переходный характер, и поэтому значение этой категории в дальнейшем изменится.

К этому следует добавить, что в Германии того времени объективно было невозможно выявить иллюзорность категорий, которые выражали общегуманистические стремления на идеалистический манер. В экономически отсталой Германии прогрессивность капиталистического развития не смогла быть сформулирована чисто экономически, как это сделала классическая английская политическая экономия. Осознание того, что прогрессивность заключена в развитии материальных производительных сил, могло быть достигнуто только в самой Англии. Да и там понимание этого, высшее для буржуазной точки зрения, осуществилось несколько десятилетий спустя — в политэкономии Рикардо.

Но именно экономическая развитость Англии, обусловившая высокий теоретический уровень классической политической экономии, препятствовала выражению противоречий и антагонизмов капиталистического развития в сознательно диалектической форме. Правда, Смит и Рикардо с их беззаветной любовью к истине, двойственной всем выдающимся мыслителям, резко и без стеснения говорили о всех противоречиях, с которыми они сталкивались; их мало заботило, что констатация одной связи противоречит констатации другой, ими же самими выявленной. Поэтому Маркс с полным правом говорит о Рикардо: "У учителя [у Рикардо] новое и значительное — среди "навоза" противоречий — насильственно выводится из противоречивых явлений. Сами противоречия, лежащие в основе его теории, свидетельствуют о богатстве того жизненного фундамента, из которого, выкручиваясь, вырастает теория" [7].

Хотя противоречивость существует реально, de facto, классическая английская политэкономия была бесконечно далека от того, чтобы усмотреть в противоречивости основополагающий факт экономической жизни, а тем самым и методологии политической экономии.

Но именно сознание этой противоречивости жизни является основной проблемой классической немецкой философии и поэзии: их основные идеи исходят из противоречия между гуманистическими идеалами и буржуазным обществом в Германии с его многочисленными феодальными пережитками. "Клубок противоречий" становится для них основой постановки проблем и их решений, а их объектом — весь круг человеческой жизни. Все противоречия, возникающие из всего контекста жизни, переживаются, формируются, продумываются. Поскольку немецкая классическая философия и поэзия не уясняют и не могут уяснить экономическое существо этих противоречий, то они вынуждены строить идеалистические конструкции. Но именно поскольку идейная сторона этого процесса философски осмысливается ими до конца, поскольку они исходят из непосредственного переживания противоречивости — из переживания противоречия, возникающего при разрешении другого противоречия, постольку они вступают на путь построения идеалистической, правда, диалектики.

Противоположность между живым, всесторонне развивающимся человеком и человеком, который превращен буржуазным обществом в игрушку товарных отношений и низведен до уровня одностороннего "специалиста", выполняющего определенную, крайне узкую функцию капиталистического разделения труда, составляет основную тему гетевского "Вильгельма Мейстера". Эта противоположность воплощается не только в образе Вильгельма и товарища его юности — купца Вернера. Она находит свое отражение и в искусстве, в частности в театре, когда Гете мастерски выявляет различные аспекты опустошительного влияния на человека специализации, порождаемой разделением труда. Весьма характерно для тогдашнего положения в Германии, что Гете не чужд и религиозного варианта разрешения этих противоречий. Жизнь дамы из благородного приюта ("Признания прекрасной души") у Гете изображена с любовью к утонченному человеку, который возвышается с помощью религии над повседневной жизнью и сохраняет живые человеческие отношения, связывающие его с людьми. Эта ступень восхождения ни в коем случае не является у Гете высшей. Наоборот, она критически противопоставляется другой ступени, где человек полностью поглощен повседневной жизнью капиталистического общества. В "Признаниях прекрасной души" идеальными образами являются как раз люди, проявляющие и человеческую потребность любви, и деятельно вмешивающиеся в повседневную жизнь буржуазного общества (Лотарио и Натали).

Точка зрения молодого Гегеля во Франкфурте не достигает высоты позиции Гете. В этот переходный период религиозный вариант решения играет у Гегеля несравненно большую роль, чем у Гете. Религия не подвергается им критике и оценивается с точки зрения человеческой и исторической гораздо выше, чем у Гете. Но мы покажем, что противоположность между ними не столь глубока, как представляется на первый взгляд.

Вначале Гоголь с решительностью, обусловленной методологией бернского периода, противопоставляет субъективное, человеческое, живое — объективному, мертвому и позитивному. Но именно в результате новой постановки вопросов фиксация резких антагонизмов переходит в изучение подвижных и гибких противоречий. С одной стороны, тем самым возрастает мистическая темнота его концепции: на протяжении всего франкфуртского периода религия остается подлинной сферой действительной жизни, действительной жизненности, действительного снятия неподвижного и позитивного. Но, с другой стороны, из конкретного противопоставления субъективного и объективного развиваются все новые, все более сложные противоречия, ведущие в совсем другом направлении, нежели ориентированные на религию философские схемы.

Мысль Энгельса о противоречии между системой и методом Гегеля ярче всего подтверждается именно во франкфуртский период, особенно когда Гегель в течение длительного времени неосознанно критикует религиозное преодоление противоречий. Как мы увидим, Гегель усматривает в религии высшую форму любви, т. е. социальную действительность, которая проникнута человеческой субъективностью и не является позитивной. По мере того как религиозные представления Гоголя сближаются с христианскими и он отказывается от негативного отношения к христианству, характерного для бернского периода, его сознание все более проникается такими особенностями христианства и религиозного поведения, как отстранение, бегство от жизни. По-этому он стремится прежде всего к примирению индивида с конкретной действительностью современного ему буржуазного общества, постольку он неизбежно должен во все возрастающей степени обнаружить изъяны и слабые стороны религиозного поведения.

Согласно его тогдашнему пониманию, эти изъяны состоят в том, что религиозное поведение человека оставляет нетронутой, непреодоленной позитивность окружающего мира и, следовательно, лишь дополняет позитивность буржуазного общества. Обостренная религиозная субъективность предстает в этом свете как иная форма забвения гуманистических надежд на преодоление позитивности общества. "Иная, крайняя форма зависимости от позитивности, от объекта — это страх перед объектами, бегство от них, страх перед единением с ними, предельная субъективность" [8].

Оценка чистой субъективности и присущего религии бегства от объектов как чего-то тождественного позитивности станет решающей для Гегеля во франкфуртский период. Как мы увидим, эта оценка вносит противоречие в его понимание христианства, в частности противоречие между жизнью и учением Иисуса.

После франкфуртского периода, в Йене, Гегель рассматривает субъективный идеализм Фихте и французский материализм как два кратких заблуждения, которые все же в равной мере выражают важные течения своего времени.

Пока же из этого он не делает далеко идущие выводы. Гегель интересуется прежде всего тем, чтобы, с одной стороны, создать остро критический образ людей, которые отдаются под власть субъективности в современном обществе, а с другой стороны, превознести спасительную и освободительную силу любви. "Поскольку эта любовь к бездушному стремится окружить себя только чем-то вещественным, а какова вещественность сама по себе, безразлично… поэтому, хотя объекты любви и меняются, но она никогда их не лишается. Из этого вытекает ее умиротворенность при утрате и известное самоутешение, что утрата будет ей возмещена, потому что она может быть возмещена. Материя, данная таким образом человеку, оказывается абсолютом, но, конечно, если бы не существовало самого человека, то ничего вокруг для него не существовало бы, а почему же он должен был бы существовать? Вполне понятно, что человек хочет жить, ведь за пределами совокупности его узких возможностей, вне его сознания лежит… лишь пустынное ничто, осмыслить которое, однако, человек, конечно, не в состоянии" [9].

Таково крайне неуклюжее и запутанное описание душевного состояния заурядного человека буржуазного общества, которому Гегель противопоставляет свой идеал любви. Для этого человека весь мир состоит из непроницаемых, непонятных, механически отделенных друг от друга и от человека предметов, где он плутает в пустых, не удовлетворяющих его хлопотах. У него нет подлинно субстанциального отношения к вещам, к людям, к самому себе. Любовь, напротив, является для Гегеля тем принципом, который снимает эти мертвящие пределы и создает живые отношения между людьми, тем самым она в подлинном смысле делает живым и самого человека. "Истинное единение, подлинная любовь существует лишь между людьми, полными жизни, равными друг другу по степени ее проявления и, таким образом, живущими целиком друг для друга, ни в чем не бездушными по отношению друг к другу… В любви обособленное существует уже не как разобщенное, а как слитое воедино и живое ощущает себя полным жизни" [10].

Непрерывность развития гегелевских взглядов выражается в том, что термины, которые характеризуют это противопоставление, возникают не только в работах бернского периода, но и в его выписках из книг Форстера. Так, с одной стороны, он подчеркивает необходимость равенства любящих друг друга людей, с другой стороны, в конце вышеприведенной цитаты отмечает, что человек буржуазного общества подчинен чуждой силе, милость которой он вымаливает со страхом и трепетом. Конечно, эти термины существенно переосмысляются. Равенство у Форстера и у Гегеля в бернский период было прежде всего политическим равенством. Теперь же для Гегеля гораздо большее значение имеет равенство в отношениях к буржуазному обществу. Но социальное содержание равенства (равная сила проявления) охватывает, как мы еще увидим, новый, характерный именно для этого периода круг проблем — его зависимость от материального, экономического равенства любящих. Этот вопрос пока еще рассматривается Гегелем только как препятствие на пути к единению, в котором любовь снимает все разобщающее людей, создавая между ними подлинное жизненное единство. И препятствие это следует преодолеть.

Вполне понятно, что реакционные неогегельянцы периода империализма пытались использовать тот факт, что во время франкфуртского кризиса категории "любовь", "жизнь" и т. д. составляли средоточие гегелевских рассуждений. Неогегельянцы пытались сделать из Гегеля защитника романтической "философии жизни", затушевывать кризисный, переходный характер франкфуртского периода, а возникшие тогда и позже исчезнувшие категории использовать для того, чтобы интерпретировать все творчество Гегеля в духе романтизма, "философии жизни".

Однако, даже если отвлечься от недопустимости общей интерпретации, она не основательна и по отношению к франкфуртскому периоду как таковому. Гегель и во франкфуртский период не был романтиком. Резко подчеркнув общность Гегеля, Шиллера и Готе в гуманистической постановке проблем, мы хотели показать читателю несостоятельность этой легенды. Позднее, при анализе его работ йенского периода, мы покажем, сколь мало, живя в самом центре романтического движения, Гегель почувствовал его устремления.

Что же касается так называемой "философии жизни", то из позднейших сочинений Гегеля хорошо известно, что он отвергал ее. Уже в Йене он резко и энергично критикует тогдашнего типичного представителя этой философии Ф. Г. Якоби, да и впоследствии он всегда отрицательно относился к ней.

И если сколько-нибудь философски внимательно читать франкфуртские фрагменты Гегеля, нетрудно увидеть, что он никогда по-настоящему не принимал основного теоретико-познавательного принципа современных ему представителей "философии жизни", а именно принципа "непосредственного знания". Правда, как мы увидим, Гегель борется против рационалистической "философии рефлексии" своего времени — именно во франкфуртский период он впервые вступает в полемику с кантовской философией. И именно в последние годы франкфуртского периода, когда его концепция позитивности стала исторической и диалектической, Гегель выступает против рационализма Просвещения.

Но все это отнюдь не означает, будто бы он одобрительно относился к "философии жизни" своего времени. Нельзя позволить ввести себя в заблуждение такими выражениями, как "любовь" и "жизнь". Первый биограф Гегеля, Розенкранц, хотя нередко давал гегелевской диалектике весьма плоскую интерпретацию, сближая ее с субъективным идеализмом Канта, все же не был затронут еще философской модой и гораздо более ясно, чем позднейшие неогегельянцы видит: то, что Гегель во Франкфурте обозначает термином "жизнь", по своей сути есть то же, что в Йене им называется нравственностью[11], конкретной цельностью образа действия человека буржуазного общества.

Во франкфуртский период, правда, Гегель противопоставляет любовь рефлексии, однако не делает их антиномичными, что характерно для современных ему представлений учения о "непосредственном знании": любовь для него есть диалектическое снятие ступени рефлексии. Разумеется, нельзя ожидать того, что Гегель уже в первые годы своего пребывания во Франкфурте смог бы осознать и последовательно осуществить это диалектическое отношение, но из его набросков явствует: при описании отношения между рефлексией и любовью перед Гегелем уже брезжит двоякий смысл снятия, осознаваемый позднее, а именно присущее ему значение сохранения. Он утверждает: "Это единение является полнотой жизни, потому что в нем и рефлексия обретает свое место; неразвитому единению противостояла возможность рефлексии, разделения — здесь же единение и разделение соединены; это — жизнь, которая противопоставляла себя самой себе (и теперь ощущает себя таковой), но все же не абсолютизировала это противопоставление. Живое чувствует в любви полноту жизни. В любви разрешены, таким образом, все задачи, преодолены саморазрушительная односторонность рефлексии и бесконечное противопоставление ей бессознательного,

неразвитого единого" [12].

Эти отрывки важны не только для опровержения фальсификации Гегеля неогегельянством, одновременно они отчетливо характеризуют определенную ступень в развитии его взглядов. Вместе с тем они показывают, сколь быстро Гегель осуществляет переход от переживания антиномий буржуазного общества, от чувства раздробленности, проистекавшего из этого антагонизма, к формированию теоретических элементов диалектической трактовки противоречия. Он должен был лишь осознать то, что в смутной форме было выработано им в спорах, и "вдруг" предстать законченным диалектиком. Поражающая многих буржуазных историков философии "внезапная" зрелость Гегеля в Йенский период находит в этой сняли свое объяснение.

Но, разумеется, движение к диалектике происходит у Гегеля весьма неравномерно и противоречиво. Внутренняя противоречивость его философской позиции наиболее четко выражается в проблеме рефлексии. Как мы видели, он пытается понять любовь как диалектическое снятие рефлексии, т. е. как более высокую ступень по сравнению с "бессознательным, неразвитым единым", поскольку она содержит в себе рефлексию в снятом виде. Однако религиозно-мистические тенденции нередко у Гегеля одерживают верх, и тогда любовь предстает как полное, совершенное "единство", из которого исчезли даже малейшие следы разделенности и рефлексии.

Такого рода диаметрально противоположные решения можно обнаружить не только в первые годы франкфуртского периода, но и во фрагменте его системы, завершающем этот период; их можно найти не только в анализе понятия любви, но и в анализе религиозной жизни, которая, согласно его тогдашним взглядам, должна снять противоречия любви. То, как в цитированном выше отрывке трактуется первоначально диалектически не осознаваемое разрешение отношений между рефлексией и жизнью, еще в одном аспекте представляется типичным и вместе с тем проливающим свет на социальные корни глубочайшей противоположности между Гегелем, с одной стороны, и тогдашними романтиками и "философами жизни" — с другой. Поскольку во франкфуртский период Гегель рассматривает жизнь не как нечто непосредственное, а как целеполагание, которое может быть осуществлено только после снятия (в двояком смысле, в том числе и в смысле сохранения) рефлексии, постольку он тем самым стремится философски спасти гуманистические идеалы в капиталистическом обществе, обеспечить такое развитие или преобразование капиталистического общества, которое сделало бы возможным гуманные отношения между людьми. Подчеркнутая Гегелем необходимость сохранения рефлексии при ее снятии означает, что он не желает возвратиться к примитивному докапиталистическому общественному состоянию (подобно реакционным романтикам) и не представляет себе действительной полноты жизни и ее "мыслящего" постижения вне общественных отношений, "независимо" от них, отвлекаясь от них (что характерно для "интеллектуальной интуиции" Шеллинга). Ясно (и последующее развитие немецкой философии это отчетливо показывает), что обе противоположные Гегелю тенденции, несмотря на длительную и острую полемику друг с другом, стремятся осуществить одну и ту же социальную цель — разрешить противоречия буржуазного общества таким образом, чтобы возвратить его к более примитивному, докапиталистическому состоянию (философия реставрации). Мы уже подробно анализировали иллюзии Гегеля и продолжим позднее, когда они предстанут в более конкретной социальной форме, их конкретный критический анализ, но они не являются связующим звеном между Гегелем и реакционными реставраторскими тенденциями его времени. При всех своих иллюзиях Гегель идет в социальном, а потому и философском отношении противоположным путем.

Это отношение Гегеля к буржуазному обществу с наибольшей отчетливостью выступает там, где он при анализе любви оставляет экзальтированные религиозные обобщения и эмоциональную расплывчатость и исследует, как может проявить себя любовь в действительном мире, переходя естественно к проблемам владения и собственности. Напомним, что в Берне он занимал по этим вопросам крайне общую социально-историческую позицию: имущественное равенство было экономической основой республиканской свободы в древности, рост неравенства в поздней античности — основа позднейшего упадка, превращения античного гражданина в современного буржуа, в "частного человека". Теперь Гегель вынужден более конкретно разобраться в проблемах собственности. На первых порах это происходит — в соответствии с общим характером франкфуртского периода — непосредственно, эмоционально и достаточно примитивно. Нам известно, что в своих историко-политических исследованиях Гегель излагал и экономические факты, по все же ограничивался эмпирическим собиранием фактов, из которых делались прямые политические выводы. Гегель рассматривает вначале непосредственное влияние собственности на душевно-моральную жизнь человека в буржуазном обществе, определяя собственность как нечто мертвое и позитивное, как то, что не может быть никак органически соединено с живой, субъективной деятельностью. Отношение труда и собственности в тот период не входит в поле его зрения. Он усматривает в собственности лишь средство потребления или, самое большее, средство личной власти.

Ясно, что такое понимание собственности не могло быть соединено действительными, живыми узами с его крайне абстрактной субъективной концепцией любви, отстаивавшейся в то время. И тем более интересно, что Гегель пытается установить такую взаимосвязь. Он видит, что любовь должна осуществиться в конкретном буржуазном обществе, т. е. между людьми, которые либо являются, либо не являются собственниками, причем их собственность чаще всего различна. И несмотря на то что он видит во владении и собственности нечто мертвое и позитивное и, следовательно, диаметрально противоположное жизни и любви, он тем не менее исследует возникающие между ними взаимоотношения. "Кроме того, любящие связаны множеством уз с мертвой [объективностью]: ведь каждый [человек] владеет многим, т. е. стоит в [известном] отношении к [чему-то] противоположному, т. е. к объектам, которые противостоят каждому субъекту отношения; тем самым они способны к многообразному противопоставлению в соответствии с многообразием наследования, приобретения собственности и прав и владения ими… а поскольку владение и собственность составляют такую важную часть забот и размышлений человека, постольку любящие не могут избежать рефлексии об этой стороне их отношений" [13].

Примитивность этой экономической концепции и психологический характер исследуемых отношений между человеком и собственностью обусловливают то, что Гегель здесь не в состоянии выйти за пределы поверхностного компромисса. Здесь важно отметить лишь то, что он, видя неустранимость проблемы, признал необходимость разобраться в ней. По его мнению, ее решение состоит в общности имуществ любящих.

Но Гегель, будучи трезвым реалистом, осознает, что это лишь видимость решения. В примечании к вышеприведенной цитате он говорит об общности имуществ любящих: "Вследствие этой нераздельности собственности… общность имуществ кажется снятием прав, на деле же сохраняется право на ту часть собственности, которая употребляется не непосредственно, а только используется — об этом, правда, умалчивают. В общности имуществ вещи не являются собственностью, но в них скрывается право, собственность на определенную их часть" [14]. Таким образом, Гегель видит, что снятие позитивности собственности посредством общности имуществ любящих не является действительным снятием.

Этот трезвый реализм, беспристрастная критика и разрушение своих собственных экзальтированных и экстравагантных построений выражаются в том, что Гегель временами ясно осознает, что любовь есть лишь момент, лишь точка субъективности. "Но это соединенное есть только точка, средоточие, любящие не могут к пей ничего прибавить, потому что тогда она считалась бы чем-то многообразным; поскольку единство но было затронуто противоположным, оно свободно от всякой разделенности; все, благодаря чему единство может обрести многообразие и бытие, оно должно извлечь из себя самого новые средства, противопоставить их себе и соединиться с ними" [15]. Ясно видно: при всем центральном значении, придаваемом Гегелем в этот период категории любви, он тем не менее далек от ее романтического возвеличивания. Он видит в ней вершину жизни, реальное преодоление всего неподвижного и позитивного в мире, но одновременно он видит и то, что в этом чувстве не может корениться более высокая действительность, которая могла бы быть реально противопоставлена позитивности буржуазного общества. В позднейший франкфуртский период он усматривает основной изъян любви в недостатке объективности и хочет противопоставить мертвой объективности и позитивности мира непозитивную, живую объективность. Прежнее противоречие двух периодов превращается здесь во внутреннее противоречие буржуазного общества. Из этой установки возникает затем стремление Гегеля возвысить над простой живой субъективностью любви живую объективность непозитивной религии.

О противоречиях, возникающих из этой концепции, мы будем говорить позднее. Здесь мы должны подчеркнуть лишь то, что Гегель ищет и находит другое решение для субъективной неосуществленности любви — решение, которое останется исходным в его позднейших общественно-философских сочинениях: любовь как основа брака и семьи. В конце цитированных выше строк он говорит: "Итак, единое, разъединенное и воссоединенное. Соединенные разъединяются опять, по в ребенке само соединение стало нераздельным". И к слову "воссоединенное" он добавляет замечание: "Ребенок есть сами родители" [15]. Как мы видим, здесь в зародыше содержится гегелевская теория семьи как ячейки буржуазного общества.

В этих первых франкфуртских набросках Гегеля в очень противоречивой и неявной форме видны очертания его позднейшего понимания буржуазного общества. Точнее, мы видим становление у молодого Гегеля тех тенденций и требований, которые привели его позднее к глубокому анализу буржуазного общества. Мы увидим, что ведущей, основной мыслью в развитии Гегеля является следующая: найти диалектическую взаимосвязь между мертвой по видимости объективностью предметов и институтами буржуазного общества, и притом таким образом, чтобы объективность всех предметов потеряла свой мертвый характер и выступила в качестве предпосылки и результата активности субъекта, чтобы философия исследовала общество и историю как собственный мир человека, как продукт их собственной деятельности. Во Франкфурте для нахождения такой взаимосвязи были еще скромные и весьма неясные как в содержательном, так и в методологическом плане предпосылки. Знание Гегелем структуры современного буржуазного общества было еще весьма неопределенно, эмпирично, еще очень далеко от выявления присущей им закономерности. Методология Гегеля состоит пока что в неясном поиске взаимосвязей между субъектом и общественным миром объектов. Догадки о диалектических взаимосвязях постоянно возникают и исчезают в мистическом тумане религии.

Господствующим принципом франкфуртского периода еще "остается резкое противопоставление субъекта и объекта — правда, со страстным стремлением преодолеть этот резкий дуализм. "С самого начала франкфуртского периода Гегель пытается найти такое понимание активности индивида в буржуазном обществе, которое соответствует его собственным гуманистическим идеалам и в то же время ведет к активности в пределах буржуазного общества.

Буржуазное общество должно быть оживлено этой философской формулой изнутри, а не извне, превращено в нечто живое из той мертвой машины, в качестве которой оно непосредственно выступает. Но путь от мертвого к живому является, как мы видели, с самого начала вскрытием противоречий буржуазного общества — правда, с намерением спять их в рамках буржуазного общества. Это путь, на котором Гегель стремится примирить человека, гуманистические идеалы с буржуазным обществом, и мы можем уже в самом истоке, при первом появлении в его работах этих проблем, ясно видеть как сильные, так и слабые стороны гегегелевского понимания общества.

Тяга Гегеля к жизни вследствие непосредственно-эмоциональной расплывчатости необходимым образом должна была приводить к религиозности. Мы уже показали сближение Гегеля с христианством в отличие от решительного неприятия его в бернский период. Поскольку, как мы показали, любовь и религия идентичны для Гегеля, или, как формулирует Гегель, любовь образует путь к религии, то эта тенденция, без сомнения, ведет к примирению с христианством. И здесь Гегель вступил на путь, по которому он будет следовать всю свою жизнь.

Было бы, однако, неправильным соглашаться с той реакционной интерпретацией его философии, которую предложило правое крыло гегельянцев: Гегель якобы безоговорочно был философом протестантского христианства. (В последнее время Георг Лассон с особой страстью отстаивал эту трактовку и критиковал всех менее реакционных неогегельянцев, которые "преуменьшали" протестантскую религиозность Гегеля.)

Отношение Гегеля к христианской религии никогда не было однозначным, непротиворечивым и безоговорочным. В ходе исследования франкфуртского периода мы увидим, что Гегель вынужден прийти к серьезным мыслительным столкновениям с христианством и, главным образом, с личностью его основателя, с Иисусом, и что религиозные категории христианства играют исключительно большую роль в его мышлении. Но одновременно мы увидим, что это столкновение заканчивается установлением неразрешимого, трагического противоречия в жизни и учении Иисуса, что в религиозном отношении вершина тогдашней гегелевской системы ни в коем случае не идентична христианству. Напротив, уже в иенский период мы находим философско-исторические наброски Гегеля о развитии религий, выводящих за пределы христианства и нацеленных на пришествие новой, третьей религии.

В связи с анализом позднейших установок Гегеля по отношению к христианству и религии вообще, мы коротко обрисуем также и двойственность его позднейших установок в отношении этих проблем.

Для понимания данной ступени развития гегелевской философии достаточно, если мы, с одной стороны, констатируем противоречивость его сближения с христианством, отказ от резко негативного отношения к христианству, присущего ему в бернский период, и, с другой стороны, покажем, что на всем протяжений франкфуртского периода Гегель ищет в религии и в принципе религиозности живое единство противоречий, т. е., согласно его все более крепнущему воззрению, высшую форму жизни.

Из противоречивого характера этой концепции вытекает основная линия построения им системы во франкфуртский период — стремление снять философию в религии. Переворачивание отношения между философией и религией стало тем важным преобразованием, которое было осуществлено Гегелем в иенский период.

Изменение отношения Гегеля к христианской религии имело немаловажные последствия для общего характера его философско-исторических и общефилософских концепций. Подчеркнем лишь некоторые из важнейших моментов. Схема исторического развития представлялась Гегелю в Берне следующим образом: за гибелью античной республиканской свободы последовал период упадка, связанный с христианством. Иудаистские истоки христианства играют в этом второстепенную, исторически случайную роль. Решающим является политический, экономический и моральный крах Римской империи. Иудеи — создатели религии новой мировой эпохи — рассматривались им как народ столь же развращенный, как и другие, поэтому они были в состоянии создать религию, соответствующую потребностям человечества, вступившего в период упадка. Понятно, что теперь возникновение иудаизма представляет для Гегеля самостоятельный интерес; он начинает пристально изучать единство и различие между иудаизмом и христианством. Расширение круга его исторических интересов составляет первый шаг к позднейшей философии истории, в которой истории античности предшествует широкое исследование Востока.

Правда, в первые годы франкфуртского периода трактовка восточного мира не была подлинно историчной. Она являлась в большей степени философско-историческим анализом иудейских преданий из Библии, чем действительной историей.

Несмотря на это, здесь осознаются некоторые аспекты, важные для позднейшего формирования исторических взглядов Гегеля. Так. например, он исходит в анализе иудаизма из того, что в противоположность грекам для Иудеи характерен "разрыв с природой". Не говоря уже о том, что мы имеем здесь зародыш позднейшего гегелевского понимания Востока, Гегель выводит отсюда одно очень примечательное, правда оставшееся пока афоризмом, требование. Он говорит, что этот разрыв "необходимым образом влечет за собой возникновение государства и т. д." [16].

Для позднейшей исторической концепции Гегеля важно, что государство возникает только при известном развитии общественных противоречий.

В Берне античное государство выступало результатом развития, лишенного внутренних общественных противоречий, а возникновение и обострение этих противоречий вело к падению государства. На этом же этапе появляется зародыш позднейшего противоположного, более диалектического и исторического понимания, хотя эта противоположность заметна только в методологическом плане, а в содержательном крайне мистифицирована.

Еще более четко изменение гегелевских взглядов на историческую роль государства, на отношение граждан к государству выступает в другом месте того же фрагмента о "Духе иудаизма". Чтобы окончательно понять эту перемену, мы должны снова вспомнить бернские взгляды Гегеля, согласно которым граждане только тогда имели отношение к государству, когда это отношение было свободной преданностью гражданина (Gitoyen) демократической республике. Гегель связывает упадок государства как раз с господством деспотизма и с превращением гражданина в частное лицо, которое может не иметь никакого отношения к государству. Он и теперь энергично подчеркивает резкую противоположность между античными республиками и иудейской теократией, однако говорит о развитии иудейского царства следующее: "Индивиду был совершенно чужд деятельный интерес к государству; политическое равенство граждан противоположно республиканскому равенству, это было лишь равенство ничтожности. Только при царях вместе с неравенством, которое должно было при них наступить, возникло все же отношение к государству у многих подданных. Для многих — значительность по отношению к нижестоящим, и для некоторых — по меньшей мере возможность достичь таковой" [17]. Это место также весьма туманно. Но из него все же следует, что, согласно новым взглядам Гегеля, именно из усиливающегося неравенства политического и социального положения граждан в иудейском царстве возникает более сильная связь с государством, чем прежнее абстрактное равенство примитивной теократии.

Иными словами, Гегель начинает оценивать возникающие в ходе истории сословия и классы как существенные и определяющие отношение гражданина к государству. В Берне он видел в сословном расслоении фактор разрушения и падения государства. Теперь, пытаясь теоретически исследовать современное буржуазное общество, он рассматривает реальную дифференциацию общества на сословия и классы в качестве фундаментальной характеристики. Этот шаг Гегель делает лишь в иенский период, окончательную же формулировку он дает намного позднее, в "Философии права" (1821). Но именно поэтому необходимо подчеркнуть, что эта идея возникает у Гегеля сразу же, как только он противопоставляет себя буржуазному обществу.

Выше приведенная цитата показывает, что оценка Гегелем античной политической жизни полностью совпадает с ее оценкой в бернский период. Она не будет меняться и в ходе дальнейшего развития, только место, которое Гегель отводит в историческом развитии античности будет другим: параллельно с теоретическим пониманием конкретных условий современного общества и их необходимости Гегель все более определенно будет рассматривать античность как безвозвратное прошлое.

Но господствующее во франкфуртский период религиозное настроение вторгается и в его понимание античности. В поисках религиозной, не позитивной объективности Гегель обращается к античной религии и видит в ее проникновении в природу идеал для своих устремлений.

Но более интересно, чем перестановка акцентов, то, что, исходя из анализа этого проникновения, он пытается дать решение проблемы единства необходимости и случайности, субъекта и объекта. "Там, где субъект и объект или свобода и природа мыслятся соединенными, причем так, что природа есть свобода, а субъект и объект нераздельны, там есть божественное — такой идеал является объектом всякой религии. Божество есть одновременно субъект и объект, о нем нельзя сказать, что оно есть субъект в противоположность объектам или что оно имеет объекты. Теоретический синтез становится совершенно объективным, совершенно противоположным субъекту. Практическая деятельность уничтожает объект и является совершенно субъективной — только в одной любви достигается единение с объектом, он не владеет и им не овладевают. Эта любовь, превращенная силой воображения в сущность, есть божество… Это соединение можно назвать соединением субъекта и объекта, свободы и природы, действительного и возможного" [18].

Здесь видно, как при самой первой попытке Гегеля сформулировать диалектические проблемы сразу возникает характерная для немецкой философии форма объективного идеализма — тождественный субъект-объект. Построения Гегеля даже терминологически близки попыткам Шеллинга сохранить в основном теоретико-познавательную концепцию Фихте, но развить ее в объективную диалектику. При этом не столь важно, в какой степени мысль Гегеля в то время испытала влияние сочинений Шеллинга или же самостоятельно двигалась в том же направлении: для тех позиций, которые в классическом немецком идеализме привели к абсолютному идеализму, понятие тождественного субъект-объекта было необходимым. Речь идет лишь о том, как понимается снятие субъекта и объекта в более высоком единстве, отчего зависит, растворится ли абсолютный идеализм полностью в религиозной мистике (путь развития Шеллинга), либо диалектическое понимание действительности отвоюет у идеалистической мистики значительную территорию с помощью энергичного раскрытия живых противоречий и сохранения их в снятом виде, Борьба обеих этих тенденций заполняет собой все творчество Гегеля. Влияние на пего Шеллинга приводит лишь к временному усилению одной, реакционной тенденции. Полемика с Шеллингом и разрыв с ним означают победу другой тенденции, однако такую победу, которая никогда не может быть окончательной в рамках абсолютного идеализма.

Во всяком случае, в этих фрагментах видна интенсивная работа над философскими проблемами, которой не было в Берне, Для этого периода гегелевской мысли характерны колебания в концепции объективности. Гегель оперирует различными формулировками объективности, не будучи в состоянии прийти к какому-то окончательному решению, и чисто субъективно понимает ту религиозность, которая, согласно его концепции, должна снять противопоставление субъекта и объекта. Это своего рода внесение субъективности в объекты посредством силы воображения, говорит Гегель, иначе говоря, подход, который, если последовательно продумать его до логического конца, не может ничего изменить в объективности.

Колебания Гегеля выражаются в том, что он ищет в религии, в жизни то бытие, которое должно быть выше всех представлений и понятий, призвано снять и тем самым преодолеть односторонность и закостенелость рефлексии.

В своих размышлениях Гегель наталкивается на независимость бытия от сознания, но поскольку он ни на мгновение не отказывается от идеалистической теории познания, то не может сделать из этого никаких плодотворных выводов. "Эта независимость, эта абсолютность бытия есть то, с чем сталкиваешься; оно, пожалуй, должно быть, но именно потому, что оно есть, оно-тем самым существует не для нас; независимость бытия должна состоять в том, что оно существует само по себе, независимо от того, существует ли оно для нас или не для нас, бытие может стать чем-то совершенно от нас отдельным и не заключающим в себе необходимость нашего отношения к нему". Из этих предпосылок он делает совершенно различные выводы. Ранее он считал, что вера предполагает бытие, стремился подчеркнуть первичность бытия относительно мышления и одновременно увидеть в вере более высокий религиозный принцип, с помощью которого может быть создано объективно-идеалистическое единство. Теперь же он считает: "…В ТО, что есть, не нужно верить, но то, во что верят, должно быть". [19]

Этот ход мысли крайне запутан. Однако важно, что вопросы теории познания, объективности уже находятся в русле исследований Гегеля. И в высшей степени интересно отметить, что первые наметки диалектического разделения бытия (бытие, наличное бытие, существование и т. д.) впервые появляются у Гегеля в цитированных отрывках.

Само собой разумеется, они возникают еще в очень неясной форме, далекой от диалектического понятия. Но для истории развития гегелевской мысли характерно, что возникают они в связи с проблемой позитивности — центральной для бернского периода. Связь между позитивностью как социальной проблемой и вопросом об объективности, предметности в философии, связь, которая в бернский период существовала еще в неосознанной и инстинктивной форме, превращается для Гегеля в проблему. И отнюдь не случайно, что параллельно этому вновь возникает прежняя концепция позитивности, но здесь уже начинают осознаваться противоречия.

Хотя Гегель дает во Франкфурте определение позитивности, которое в точности соответствует бернскому пониманию [20], однако в ходе дальнейших исследований это понятие конкретизируется, получает осознанную философскую формулировку и тем самым становится более гибким, чем оно было в Берне. Гегель стремится к реально сущему, живому единству противоположностей и противоречий жизни. Поэтому позитивность теперь предстает у него как ложная форма единства. "Там, где в природе есть вечное разъединение, где соединяется несовместимое, там есть позитивность"[21]. И в дополнение к уже цитированным мыслям о вере и бытии он следующим образом определяет позитивность: "Позитивная вера — это такая вера, которая вместо единственно возможного соединения выдвигает что-то иное; на место единственно возможного бытия ставит другое бытие; следовательно, вера соединяет противоположности таким образом, что они хотя и соединены, но не полностью, т. е. они соединены не в том отношении, в каком они должны быть соединены" [22].

Гегель здесь подходит, как и ранее, размышляя о независимости бытия от сознания, к границам идеализма, но сразу же делает поворот в противоположном направлении, бросаясь в объятия субъективности. Ведь если внимательно читать только что цитированное место и помнить, что для Гегеля "жизнь" является соединением противоположностей выбытии, то становится ясным, что в концепции позитивности перед ним брезжит то, что (если мыслить материалистически) соответствует неверному отражению объективных связей. Но в решающий момент он делает поворот на 180 градусов и вводит "долженствование", благодаря чему становится совершенно непонятным, с чем должны согласовываться либо не согласовываться мыслящие построения позитивной веры.

Эти колебания видны и в том, что он говорит в заключение процитированных рассуждений: "Позитивная вера требует веры в то, что не существует" [23]. Гегель усиливает эту формулировку еще и тем, что, противопоставляя позитивную и непозитивную веру, заостряет противоположность представления и бытия. "В позитивной религии существующее является лишь представлением, чем-то мыслимым, — я верю, что нечто существует; т. е. я верю в представление, я верю, что я нечто представляю себе, я верю в то, во что верят (Кант, божество); кант[овская] философия — позитивная религия (святая воля божества, абсолютное отрицание человека; в представлении нечто соединено, представления объеденины — представление есть мысль, но мыслимое не есть сущее)" [24].

По мере конкретизации этого понятия Гегель откажется от понимания позитивности просто как представления. Значение первых теоретико-познавательных формулировок понятия позитивности состоит прежде всего в том, что резкое противопоставление, присущее бернскому периоду, становится подвижным, поэтому, как мы показали, на горизонте его мышления возникли ступени бытия. Следует еще добавить, что данное понимание позитивности впервые резко выявило противоположность между Кантом и Гегелем, тем самым был дан импульс спору Гегеля с кантовской философией.

3. Два фрагмента из брошюр об актуальных проблемах Германии

Противоречивый характер этого этапа развития взглядов Гегеля особенно четко выступает в двух фрагментах брошюр, написанных в 1798–1799 гг.

Первая брошюра описывала конституционные конфликты на родине Гегеля, в Вюртемберге. Она была написана, очевидно, в первой половине 1798 г., поскольку Розенкранц [1] публикует ответное письмо Гегеля его другу, датированное 17 августа 1798 г., таким образом, к тому времени брошюра уже должна была быть готова.

Поводом для нее послужил конституционный конфликт в Вюртемберге в конце XVIII в. между герцогом и вюртембергскими земельными сословиями. Конфликт разгорелся из-за вопроса об отношении к Франции, поскольку герцог стоял на стороне интервенции Австрии против Франции, в то время как земельные сословия выражали симпатии Франции. После попытки герцога осуществлять единоличное, без ландтага, правление в 1796 г. вновь был созван ландтаг с тем, чтобы выбрать новый земельный комитет, в котором монарх надеялся обрести послушное орудие своей политики. Но конфликт лишь обострился. В Вюртемберге появились многочисленные листовки, где подвергались острой критике изжившие себя феодально-абсолютистские порядки Вюртемберга, его устаревшая конституция. Иногда дело доходило до требования народного представительства, избираемого всем населением. В Вюртемберге появились даже республиканские настроения, раздавались голоса за установление швабской республики.

Брошюра Гегеля появляется в связи с этими конфликтами. Дошедшие до нас фрагменты брошюры четко показывают колебания его позиции по актуальным проблемам того времени. Гегель не заключал, конечно, компромисса с феодально-абсолютистскими порядками Германии и не капитулировал перед ними. Напротив, его критика, когда он выступает только с критических или общефилософских позиций, остра и решительна. В этом отношении нельзя говорить о каком-либо существенном изменении его политической позиции. Но теперь он, стремясь непосредственно вмешаться в актуальные проблемы немецкой действительности, обнаруживает неуверенность, движется наощупь, с удивительной с точки зрения его же собственных предпосылок умеренностью. Острая критика завершается выдвижением сравнительно безобидных реформ[2].

Неуверенность отчетливо видна даже в изменениях заглавия брошюры. Первоначально она называлась "О том, что вюртембергские магистры должны избираться народом". Позднее вместо слова "народ" появилось слово "граждане". Окончательное заглавие стало таким: "О внутренних отношениях в Вюртемберге, прежде всего о конституции магистратов".

Первоначально брошюра имела посвящение "Вюртембергскому народу", которое было позже вычеркнуто [3]. Вызваны ли эти колебания цензурными условиями или колебаниями позиции самого Гегеля и насколько они связаны с изменениями в самом тексте, сегодня мы уже не можем установить; ведь до нас дошли только скудные фрагменты.

Исходный политический пункт брошюры во многом очень близок бернским республиканским воззрениям Гегеля и его замечаниям на брошюру Карта. Во фрагментах, опубликованных Гаймом, мы находим резко выраженные, яркие оценки абсолютизма. Гегель говорит, что абсолютизм "в конечном счете делает центром всего — одного человека, объединяющего в себе ex providen tia majorum все власти, но не дающего никакой гарантии, что будет признавать, уважать права человека". И в полном соответствии с этим суждением утверждает, что "вся вюртембергская представительная система сама по себе ошибочна и нуждается в полной перестройке"[4]. Такая критика находит теоретическое обоснование в призыве к справедливости и правам человека. В этом суждении "справедливость — единственный критерий это-го решения; мужество, способное осуществить торжество справедливости, — единственная власть, которая с достоинством и спокойствием может устранить все шаткое и создать состояние прочной уверенности"[5]. Только стремление к справедливости, только попытка подняться до всеобщего, пишет Гегель, позволяют преодолеть мелочность, партикулярность интересов, мещанство.

Во вводных замечаниях к данным фрагментам Гегель живет описывает постоянно растущее стремление к обновлению вюртембергских порядков и характеризует неуничтожимость этого стремления, лишь возрастающего при замедлении этого обновления."…Ведь это — не случайное возбуждение, которое может быстро пройти. Вы можете назвать его лихорадочным состоянием, пароксизмом, но этот пароксизм закончится гибелью или очищением больной материи. В нем выражены усилия еще здоровой силы изгнать из себя недуг"[6]. Гегель констатирует, что вюртембергские порядки в той форме, в какой они существуют, стали непрочными и требуют основательной перестройки.

С горькой усмешкой обращается Гегель к тем, кто, хотя и соглашается абстрактно с необходимостью реформ, но из сословного эгоизма противится любой конкретной реформе. "Ведь часто за горячим стремлением к общему благу скрывается оговорка: поскольку это соответствует нашим интересам. Подобная готовность поддержать любые преобразования сразу же исчезает, утрачивается людьми, как только предъявляется требование к ним самим". И он следующим образом резюмирует свои сатирические замечания о необходимости реформ: "Если изменение неизбежно, оно должно быть осуществлено. Подобная тривиальная истина должна быть высказана потому, что страх перед предстоящим действием заставляет отступить готовность мужества, и люди, преисполненные страха, понимая и признавая всю необходимость изменения, тем не менее в решающий момент проявляют слабость, предпочитают сохранить все принадлежащее им. В этом они уподобляются расточителю, который, будучи поставлен перед необходимостью сократить свои расходы, в каждом данном случае считает невозможным отказаться от своих прежних привычек, не хочет ни в чем себя ограничить и лишается в конечном итоге всего — как действительно необходимого, так и того, без чего можно было бы обойтись" [7].

В чем причина непрочности внутренних отношений в Вюртемберге? Ответ, даваемый Гегелем, ясен и прост. Коренятся они в прежней, уходящей в прошлое, общественно и политически устаревшей эпохе и не соответствуют духу и потребностям современности. Это — общее буржуазно-прогрессивное отношение к институтам немецкого феодального абсолютизма. Необходимо остановиться на этих замечаниях Гегеля, поскольку в них делается большой шаг вперед в развитии его философско-исторических и общефилософских взглядов. В идеологической защите общественного прогресса Гегель впервые здесь обращается к идее исторического развития.

В бернский период частое возрождение античных республик в эпоху упадка, вызванного христианской позитивностью и имущественным неравенством, выступало чем-то вроде катастрофы у Кювье. Теперь Гегель начинает, правда еще очень общо и абстрактно, видеть движущую силу прогресса в самом общественном развитии. Как следствие, он начинает рассматривать различные социальные и политические институты с большей исторической конкретностью. Согласно его теперешнему взгляду, определенный институт сам по себе ни хорош, ни плох, как это представлялось ему в Берне, но в ходе общественного развития из института, первоначально справедливого, возникает институт ложный, препятствующий прогрессу, реакционный.

Гегель обосновывает непрочность вюртембергских порядков следующим образом: "Сколь слепы те, кто полагает, что можно сохранить учреждения, конституции, законы, живой дух которых исчез и которые не соответствуют более нравам, потребностям и взглядам людей; что формы, к которым не проявляют более интереса рассудок и чувство, достаточно могущественны, чтобы и впредь служить узами, объединяющими народ" [8].

Здесь видно, сколь велико значение для развития взглядов Гегеля тех сложных и запутанных путей к новому пониманию позитивности, которые мы анализировали в предыдущем разделе. Там было констатировано, что первоначально жесткое понимание позитивности стало более гибким, что из окостенело-метафизических антиномий позитивности и непозитивпости стали возникать диалектические подходы.

То, что Гегель совсем недавно называл подлинным и неподлинным единством, начинает обретать здесь историческую конкретность: позитивным теперь называется то, из чего "исчез дух". Гегель больше не спрашивает, что является позитивным и что непозитивным; его внимание обращено на то, как определенный институт становится позитивным.

В конце франкфуртского периода это движение к новому философски и исторически осознанному пониманию всей проблемы позитивности углубляется и становится методологической основой всей позднейшей философии истории Гегеля.

В какой мере Гегель ко времени написания брошюры о положении в Вюртемберге достиг ясного философского понимания проблемы, насколько тесно он связывал выше цитированную формулировку с общей проблемой позитивности, трудно сказать на основании сохранившихся фрагментов. Краткие отдельные цитаты, приводимые Гаймом, указывают, во всяком случае, что такая связь в брошюре была. Но, за исключением нескольких слов, Гайм передает гегелевский текст в собственном, весьма сокращенном изложении, так что для решения нашей проблемы мы располагаем лишь намеками. Гайм пишет: "Меткими словами ой характеризует и осуждает то чиновничество, которое растеряло "весь смысл прирожденного человеческого права", и стремясь идти впереди эпохи, колеблясь между службой и совестью, оно постоянно оглядывается на "исторические основания позитивного" [9]. Видно, что связь между позитивностью и исторической отсталостью вюртембергских порядков была в брошюре Гегеля, но, насколько осознанно и ясно в философском отношении фиксировалась эта связь, невозможно решить из оставшихся фрагментов текста.

Приведенная цитата из Гайма показывает нам и другую важную практически-политическую сторону брошюры Гегеля: его острую критику вюртембергской абсолютистской бюрократии, В другом фрагменте брошюры Гегель также резко выступает против абсолютизма карликового государства, бюрократический аппарат которого в действительности обладает намного большей властью, чем земельные сословия. "Так официалы водили за нос комитет, а вместе с ним и все население страны" [10].

Эти замечания важны потому, что в них ясно выражено: Гегель был не только резким критиком и противником феодальных пережитков в конституции Вюртемберга, он одновременно вел такую же острую борьбу с абсолютизмом, вступившим теперь в конфликт с феодальными порядками. Таким образом, ясно, что конечной целью Гегеля могло быть только нечто радикально другое, а именно буржуазно-демократическое преобразование Вюртемберга.

И тем более разочаровывает робость и расплывчатость тех замечаний, где Гегель формулирует свои конкретные предложения. После острой критики вюртембергских порядков, после философско-исторического обоснования безусловной необходимости радикальных преобразований крайне разочаровывает формулировка им вопроса: "…благоразумно ли в стране с существующей в течение столетий наследственной монархией внезапно предоставлять выбор ее представителей непросвещенной толпе, привыкшей к слепой покорности и зависящей от впечатлений момента". И его конкретное предложение политических изменений следует в русле этого замечания, а не острой критики отношений в Вюртемберге. "Пока в старом порядке сохраняется все устаревшее, пока народ не знает своих прав, пока нет налицо общего духа, пока не ограничена власть чиновников, всенародные выборы служат лишь тому, что приводят к полному ниспровержению нашей конституции. Самым разумным было бы передать избирательное право в руки независимого от двора корпуса просвещенных и справедливых мужей. Но я не представляю себе, при помощи какого рода выборов можно было бы создать такое собрание, даже если бы самым тщательным образом было бы определено, кто имеет право избирать и кто быть избранным" [11].

Разрыв между критикой существующих порядков и робостью я расплывчатостью предложенных реформ налицо. Для объяснения робких требований "независимого" собрания нотаблей недостаточно того, что Гегель, как мы видели уже в Берне, отмежевался от радикально-плебейского крыла французской революции, даже если принять во внимание, что брошюра была написана уже после французской революции и освоения ее опыта, что Гегель, возможно, опасался превращения выборного представительства в радикальный Конвент. Ведь многие умеренные либералы как в современной ему Франции, так и позднее в Германии отстаивали точку зрения, согласно которой выборное представительство может стать формой перехода к необходимым реформам.

Действительная причина заключена, разумеется, в общей социальной и политической атмосфере в Германии и вытекающих отсюда идеологических установках, которые постоянно определяли поведение Гегеля (и таких его выдающихся современников, как, например, Гете).

Благодаря своему широкому политическому кругозору Гегель вполне ясно видел отсталость как существовавших конституций немецких государств, так и тех конституций, которые выдвигались в качестве наиболее подходящих. Но он не имел никакого представления, как же связать свою критику с выдвижением политических целей. Эти колебания и затруднения были той основой, на которой выросли различные реакционные иллюзии, исторически неизбежные и до конца жизни Гегеля определявшие его мышление. Чем конкретнее он подходит к той или иной проблеме, тем резче должны выступить и этот разрыв, и иллюзии, призванные сугубо идеологически его преодолеть.

Маркс исключительно ясно раскрыл в "Немецкой идеологии" общественные основы и социальный характер таких иллюзий. Характеризуя Германию в ее политической и экономической раздробленности в конце XVIII — начале XIX в., он говорит: "Бессилие каждой отдельной области жизни (здесь нельзя говорить ни о сословиях, ни о классах, а в крайнем случае лишь о бывших сословиях и неродившихся классах) не позволяло ни одной из них завоевать исключительное господство. Неизбежным следствием было то, что в эпоху абсолютной монархии, проявившейся здесь в самой уродливой, полупатриархальной форме, та особая область, которой в силу разделения труда досталось управление публичными интересами, приобрела чрезмерную независимость, еще более усилившуюся и современной бюрократии. Государство конституировалось, таким образом, в мнимо самостоятельную силу, и это положение, которое в других странах было преходящим (переходной ступенью), сохранилось в Германии до сих пор. Этим положением государства объясняется также нигде больше не встречающийся добропорядочный чиновничий образ мыслей и все иллюзии насчет государства, имеющие хождение в Германии; этим объясняется также и мнимая независимость немецких теоретиков от бюргеров — кажущееся противоречие между формой, в которой эти теоретики выражают интересы бюргеров, и самими этими интересами" [12].

Даже при самом поверхностном ознакомлении с ходом мысли Гегеля нетрудно увидеть, как проявляются у него все выявленные Марксом характеристики немецкой идеологии того времени. Правда, иллюзии о "добропорядочном чиновничьем образе мыслей" и о государстве с наибольшей силой проявятся в его более поздней концепции общества, но подчеркнутая Марксом мнимая независимость теоретиков от реальных интересов поднимающейся буржуазии уже здесь составляла движущую силу политической и общественной методологии Гегеля. Из этого источника проистекает как расплывчатость и робость предложенных реформ, так и иллюзии о формировании "независимой" корпорации, которая должна определять конституцию Вюртемберга. При этом особенно важно его отношение к либерализму. Что касается общественных целей, то Гегель во многих вопросах идет вместе с либералами. Он, по-видимому, рано начал внимательно изучать значительных идеологов либерализма, таких, как Бенджамин Констан или Фоке[13]. Тем не менее он до конца жизни — и чем далее, тем все более определенно — отвергал политические методы либерализма, особенно немецкого, и прежде всего его веру в избирательное право, в парламентаризм, парламентские реформы и т. д.

В такой противоречивости отражается экономическая и социальная отсталость Германии и ею обусловленное не только неравномерное, но и двойственное, стесненное, мелко-филистерское развитие политической идеологии. Оба направления в одинаковой степени проникнуты обывательски-буржуазными настроениями и туманным утопизмом. Немецкие либералы этого времени выдвигали свои требования преимущественно в догматической форме, без серьезного учета реального соотношения общественных сил. (Чтобы устранить возможные недоразумения, подчеркнем, что здесь речь идет только об идеологах либерализма, а не о немногих революционных демократах типа Георга Форстера.) Там, где в результате войн французской революции возникла некоторая видимость конституциализма, догматизм этих либералов смешивается с мелкобуржуазным оппортунизмом, с крайне узколобой политикой клерикализма (южнонемецкие либералы).

Гегель, как и Гете, ясно видит тупость немецкого либерализма. Он не разделяет либеральных иллюзий в оценках Германии и социальных условий жизни буржуазного общества. Однако эта часто справедливая критика смешана у него с уже известными нам иллюзиями, которые привели его позднее к откровенно выраженным реакционным позициям в решении отдельных вопросов.

Ограниченность и иллюзии двух возможных в то время позиций в равной мере отражают немецкую Misere (ничтожность): мелочная, обывательски-буржуазная тупость социальных отношений в Германии одержала верх над величайшими немецкими идеологами с широчайшим политическим кругозором. Только накануне июльской революции во Франции и особенно после нее, когда в Германии возникает демократическое движение, начинается действительное преодоление этой тупости (Георг Бюхнер, Гейне). Достаточно лишь вспомнить о борьбе молодого Маркса с радикальными младогегельянцами, чтобы увидеть, сколь глубокие корни в социальных отношениях Германии имела эта ограниченная идеология.

Поскольку основа идеологической позиции Гегеля связана с классовой структурой тогдашней Германии, она остается неизменной на протяжении всей его жизни. Правда, в ходе своего развития Гегель все более конкретно и глубоко познает движущие силы общественного развития, его закономерности; но он всегда лишь до определенного момента движется в рамках так понятых закономерностей. Общественные противоречия, которые он очерчивает конкретно и ясно, непосредственно переходят без какого-либо объективного социального обоснования в некую абстракцию, которая позднее приобретает бюрократическое содержание и зиждется на иллюзиях о государстве.

Эта абстрактная всеобщность никогда не выводится им действительно из реальных и особых общественных условий, хотя Гегель старается выявить диалектическую связь между "особенностью" частных и классовых интересов и их общественным результатом. Рассматривая их с философских идеалистических позиции, а их классовую основу — исходя из мнимой независимости общественных условий, как бы "сверху", он превращает эти условия в некую абстрактную "всеобщность". Основное противоречие социальной и философской концепции Гегеля выступает здесь по сравнению с последующими работами еще весьма неявно. Мы увидим также, что и политическое содержание концепции Гегеля, и методологические связи весьма изменчивы; тем не менее это основное противоречие является сквозной линией всего его мышления.

Мы знаем: брошюра Гегеля, о которой идет речь, никогда не вышла в свет. Известное объяснение причины этого дает опубликованное Розенкранцем письмо одного из друзей Гегеля в Штутгарте. Автор письма придерживается мнения, что опубликование работы при тогдашних обстоятельствах ничему бы не помогло, а, скорее, навредило. Один из решающих аргументов направлен против гегелевского проекта собрания нотаблей, названного в письме "произвольным". Но более важной причиной того, что брошюра не была опубликована, явилось, по-видимому, разочарование итогами войны с Францией, охватившее различные слои прогрессивно и даже революционно настроенных немцев. Раштаттский конгресс, заседавший с декабря 1797 по апрель 1799 г. и завершивший первую коалиционную войну против Французской республики, лишь урезал территорию Германии. Чаяния и надежды (правда, крайне иллюзорные) немецких патриотов, которые полагали, что войны республиканской Франции приведут к международному расширению демократических институтов, были жестоко разрушены, а на мирных переговорах шел мелкий торг о тех или иных территориях. Это разочарование отражено и в заключительных строках письма к Гегелю его штутгартского друга: "…наш авторитет сильно упал. Доверенные лица великой нации предали священнейшие права человечества презрению и глумлению наших врагов. Я не знаю той мести, которая была бы соразмерна их преступлению. В этих обстоятельствах оглашение Вашего сочинения лишь навредило бы нам" [14].

Противоречие, столь эмоционально выраженное в этом письмо, уже неоднократно рассматривалось нами. Оно лежит в основе всех как теоретических, так и практических попыток достичь единства Германии в этот период. Гегель поднимает вопросы в начатой, но незаконченной брошюре. Однако очень характерно для Гегеля, что в его набросках нет и следа озлобления против французов. Он подходит к вопросу о единстве Германии с точки зрения внутренних противоречий ее национального развития, и его более поздние конкретные высказывания о тогдашних перспективах всемирно-исторического развития показывают, что Гегель всегда сохранял симпатию к той линии развития, по которой пошла Франция. Более того, в период господства Наполеона ого симпатии становятся только сильнее, и в наполеоновском решении проблем французской революции он все более усматривает исторический пример для подражания. Само собой разумеется, что такая точка зрения не помогла Гегелю преодолеть непреодолимый в сущности барьер, проходивший между общественно-историческим анализом и перспективами претворения в жизнь его результатов.

Этот разрыв обнаруживается в сохранившихся фрагментах брошюры "Конституция Германии", прежде всего в том, что Гегель всегда обрывает рукопись там, где он должен был бы более конкретно обрисовать перспективы. В Иене Гегель возобновил работу над этой брошюрой, существенно расширил и углубил ее как в критической и исторической части, так и в той, которая выдвигает конкретные предложения. Однако тем самым разрыв был только передвинут в другую область и явно заметен даже в очень конкретных предложениях.

Гегель, в частности признавая, что в прошлом любые изменения государственных конституций могли быть осуществлены только реальными историческими силами, в своей "Конституции Германии" хранит, однако, полное молчание о тех исторических силах, которые могли бы вызвать к жизни желаемые им реформы, а в тех местах, где он все-таки намекает на такие силы, его намеки неопределенны и иллюзорны [15].

Что же касается первого фрагмента, то и здесь бросается в глаза острота критики и смелость анализа и в то же время отсутствие конкретных перспектив. В своем исследовании Гегель предвидит закат Германии, ее окончательное раздробление как возможную угрозу. Он намекает, правда, в качестве альтернативы на другое решение, но здесь рукопись обрывается. После острой критики стремления к самостоятельности отдельных княжеств Германии Гегель говорит: "Если это стремление к изоляции является единственным движущим принципом в германской империи, то Германии неудержимо летит в пропасть навстречу своей гибели, и предостерегать об этом было бы, правда, необходимым, по вместе с тем и глупым, бесполезным занятием. Разве Германия не должна осуществить выбор между судьбой, постигшей Италию, и путем, ведущим к единому государству? Существуют, главным образом, два обстоятельства, вселяющие надежду на возможность объединения, два обстоятельства, которые можно рассматривать как тенденцию, противодействующую гибели"[16]. Но в рукописи нет ничего об этих обстоятельствах.

Мы уже указали на то, что гегелевский анализ исходит исключительно из внутренних отношений Германии и возлагает вину за кризис германской империи на них, а не на войны, которые вела Франция. Как все прогрессивные немцы своего времени, Гегель видит главное зло Германии в земельной собственности больших и малых княжеств, в раздробленности Германии на ряд больших и малых самостоятельных государств. При этом он приходит к радикальному положению: "Кроме деспотий, т. е. неконституционных государств, ни одна страна в качества целого не обладает худшим государственным устройством, чем Германская империя". И добавляет: "Вольтер прямо назвал государственное устройство Германии анархией; это действительно наилучшее наименование, если считать Германию государством, однако теперь оно уже не подходит, ибо Германию нельзя более считать государством" [17].

Обоснование этого резкого вердикта характерно для Гегеля. Оно показывает, с одной стороны, как гегелевская констатация фактов приходит в противоречие с его первоначальными взглядами и как он продвигается (правда, на пути очень рискованных идеалистических конструкций) "в клубке" противоречий к достижению новых глубоких знаний.

Главное противоречие немецкого государственного устройства Гегель видит в том, что основой этого устройства является, в сущности, не государственное, а частное право. В его концепции еще многое от старого понимания государства, частью связанного с естественным правом, частью принимающего за образец античность. Он осуждает принципы германского публичного права за то, что они являются "не основоположениями, выведенными из основанных на разуме понятий", а простыми "абстракциями от действительности". Гегель видит, что правовые нормы возникают из реальной общественной борьбы, принимает этот факт, но находит в нем нечто противное разуму, нечто противоречащее действительности такой, какой она должна быть[18].

Это противоречие имеет явный идеалистический и метафизический характер, который еще больше бросается в глаза, когда мы рассматриваем понятийное обоснование абстрагирования от действительности. Резко осуждая такие абстракции, Гегель пишет: "Ведь владение появилось раньше, чем закон, и возникло оно не из законов, но то, что было приобретено, превращалось в законное право". Но если мы внимательнее исследуем ход мысли Гегеля, то увидим: его борьба против частноправового характера германской империи обозначает, что в общественных схватках средневековья с новым временем в Германии победил феодализм."…Государству оставалось только подтвердить то, что уже было отторгнуто от него… в Германии… каждый член политического тела располагает властью в государстве, обладает правами и несет определенные обязанности только по воле своего сословия или корпорации" [19].

Совершенно очевидно, что именно в победе феодальных принципов Гегель видит причину того, что Германия перестала быть единым государством. И далее он показывает, что публичное право, основанное на частном праве, имеет тенденцию становиться самостоятельным, отрываться от государственного и национального целого, вследствие чего необходимым образом возникает хаос противоречащих Друг другу прав и притязаний на права. Правда, здесь Гегель, в отличие от работ более позднего времени, рассматривает право не как результат, а как верховный принцип общественных и государственных отношений, но в рамках этого идеалистически искажающего действительность подхода он дает четкую, наглядную и сатирическую картину положения в Германии, где кто-то один имеет право говорить от имени всей Германии о войне и мире на том же основании, что и другой имеет право быть собственником полей или виноградников [20].

В этой резкой оценке отношений в Германии гораздо яснее, чем в вюртембергской брошюре, выражена историческая точка зрения на позитивность, осознается отсталость этих отношений, необходимость их реформы. С одной стороны, Гегель ярко описывает те, в прошлом действенные и прогрессивные силы, которые первоначально создали здание германской империи; он отдает также должное чувствам, традициям и привязанностям, которые немцы питают к своему прошлому, но, с другой стороны, крайне резко подчеркивает, что это историческое прошлое не имеет никакого отношения к действительным проблемам современности.

Эту же мысль он сформулировал в брошюре об отношениях в Вюртемберге следующим образом: "Здание немецкой государственности — дело прошедших веков; оно не соответствует нашему времени, в его формах нашла свое полное выражение более чем тысячелетняя судьба; в нем живут справедливость и насилие, мужество и трусость, честь и кровь, нужда и благосостояние давно прошедших времен, давно истлевших поколений. Жизнь и силы, чье развитие и действие составляет гордость нынешнего поколения, безучастны к нему, не интересуются им и не зависят от него; это здание с его колоннами и украшениями стоит в стороне от духа времени" [21]. Гегель не произносит здесь слова "позитивность", но ясно, что и в этом анализе перед нами дальнейшее историческое развитие его идеи позитивности.

Особенно важным для развития гегелевской исторической конструкции является продолжение этого исторического анализа, исследование "легенды о немецкой свободе". Здесь впервые Гегель пытается дать картину догосударственного общественного состояния, которое он позднее обозначил термином "век героев". Правда, эта концепция будет играть решающую роль прежде всего в познании Гегелем догосударственного развития античности. Но у него есть ряд высказываний (например, в "Эстетике"), где разложение средневековья рассматривается аналогично Вико.

Замечания Гегеля свидетельствуют о развитии его чувства историчности, его диалектического понимания истории, в равной степени далекого и от прославления примитивных общественных состояний, и от желания возвратиться к ним, и от вульгарного пренебрежения примитивными общественными состояниями во имя прогресса, от вульгарно-презрительной их оценки с "высоты последних достижений" цивилизации. Гегель рисует здесь красочную картину эпохи немецкой свободы, состояния, когда не законы, а нравы объединяли людей в народ, и одинаковые интересы, а не общий приказ превращали народ в государство[22]. И Гегель добавляет следующее общее рассуждение: "Сколь мало-душно и слабо называть сыновей того состояния ужасными, несчастными и глупыми, а самих себя считать бесконечно более человечными, счастливыми и умными, столь же ребяческим и глупым было бы тосковать по такому состоянию, — как будто она было единственно естественным, — и принимать во внимание состояние, в котором господствуют законы не как необходимые, — состояние свободы" [23]. Несколько лет спустя, в начале иенского периода, в тезисах своей диссертации он придал этой мысли чеканное, парадоксально заостренное выражение. Отчасти присоединяясь, отчасти полемизируя с концепцией Гоббса, он писал: "Естественное состояние не является несправедливым, и именно поэтому из него необходимо выйти" [24].

Другой фрагмент, впервые напечатанный Розенкранцем, трактует эти вопросы более общо и философски. Розенкранц даже называет этот фрагмент общей сводкой размышлений Гегеля о мировом кризисе [25].

Исходный пункт и общее настроение фрагмента известны нам из уже приведенной цитаты в первом параграфе этой главы. Описав кризисное состояние индивида, Гегель переходит к анализу всеобщего мирового состояния. "Все явления этого времени, — пишет он, — свидетельствуют о том, что умиротворенность прежней жизнью утеряна; она была ограничением себя, упорядоченным господством над своей собственностью, лицезрением и наслаждением своим, пребывающим в полном подчинении, маленьким мирком, а также и примиряющим это ограничение самоуничтожением и мысленным вознесением к небесам". Время уготовило крах этой обывательской и самодовольно-религиозной ограниченности. Как нищета, так и роскошь сняли старое состояние. На одной стороне возникла жажда обогащения, "нечистая совесть со все большей силой укоряет человека в том, что собственность, вещи превращены им в абсолютное", на другой стороне — "время ощутило веяние лучшей жизни". Здесь Гегель явно обращается, с одной стороны, к французской революции (и, возможно, даже к Наполеону) и, с другой стороны, к великим представителям классической немецкой поэзии и философии. Веление времени "находит поддержку в деятельности выдающихся людей, в движении целых народов, в изображении писателями природы и судьбы; посредством метафизики ограничения обретают свои пределы и свою необходимость в совокупных связях целого" [26].

Гегель придает здесь новый характер концепции позитивности. Историзация этого понятия (как это мы видели в вюртембергской брошюре) сначала обнаруживается в том, что институты, первоначально соответствовавшие нравам народа, со временем отдалились от его жизни их покинул дух, и они превратились в позитивные институты. Теперь Гегель добавляет к этой картине новый штрих: в застывшей, старой позитивной жизни начинает просыпаться новый дух, и живая противоположность старого и нового превращает исторически отжившее в позитивное.

Как же представляет себе Гегель в этом фрагменте изменение ставших непрочными отношений в Германской империи?

Он кратко обрисовывает возникающие перспективы и поэтому (что очень характерно) выступает радикальнее и политически конкретнее, чем в других своих рассуждениях. "Ограниченная жизнь в качестве силы лишь в том случае может стать объектом враждебного нападения со стороны лучшей жизни, если последняя также стала силой… В качестве особенного, противостоящего особенному, только природа в ее действительной жизни олицетворяет в себе нападение или опровержение дурной жизни…" [27] Здесь у Гегеля уже обнаруживается реалистический взгляд на общественное развитие, понимаемое как противоборство различных сил (особенного против особенного). Здесь он очень уж далек от либеральных иллюзий насчет "неодолимой силы идеи", от зова которой сами рухнут замки абсолютизма, подобно тому как в Библии от труб Иисуса Навина рухнули стены Иерихона. Но вместе с тем он рассматривает борьбу против абсолютизма, против феодальных пережитков так же, как ее рассматривали передовые идеологи революционного тогда буржуазного класса, еще более конкретизируя борьбу со ставшей позитивной старой жизнью. Господство старой жизни "основано не на власти особенного над особенным, а на всеобщности; истина, право, которые оно связывает с собой, должны быть отняты у него и переданы той части жизни, которую требуют… Позитивность существующего, которая является отрицанием природы, сохраняет свою истину, которая должна быть правом" [28].

Эти гегелевские положения, использующие крайне абстрактные понятия и весьма туманно выраженные, переводят на философский язык полемику буржуазных революционеров с феодальным обществом и оценивают претензии господствующих в нем классов быть представителями и руководителями всего общества как самомнение ничтожного меньшинства, преследующего партикулярные интересы. С другой стороны, в требованиях "третьего сословия" эти революционеры видят не столько требования одного класса к другим классам, сколько требование, выражающее права всеобщего интереса, интересы всего общества.

Когда Гегель меняет здесь местами особенное и всеобщее, когда он, с одной стороны, разоблачает феодально-абсолютистскую всеобщность как неправомерное притязание меньшинства, а с другой — усматривает подлинную всеобщность, соответствующую природе и истории, в специфических требованиях буржуазии как класса, он лишь абстрактно-философски формулирует те мысли, которые в политически ясном и конкретном виде, без философских притязаний были широко распространены в прогрессивной публицистике накануне и во время французской революции. И опять-таки для развития Гегеля как мыслителя характерно, что диалектику всеобщего и особенного впервые в его творчестве возникает не в связи с решением абстрактно-философских проблем, а как попытка прояснить реальную историческую диалектику разрушения феодального общества буржуазией, как попытка разъяснить другим необходимость такого разрушения.

Дальнейшие построения Гегеля еще более отчетливо показывают, насколько тесно философская форма постановки вопросов связана у него с общественно-исторической проблематикой. "В Германской империи, — пишет он, — исчезла обладающая властью всеобщность как источник всех прав, поскольку эта всеобщность существует теперь только в качестве мысли, а не действительности" [29]. Здесь ясная характеристика Германской империи как всеобщности, нисшедшей до особенности, политически является поддержкой полемики с феодально-абсолютистскими пережитками, о которых мы только что говорили. С точки зрения философского развития Гегеля мы должны вспомнить опубликованные Нолем фрагменты, где он впервые начал искать новое понимание позитивности. Мы показали, что Гегель видит различие между позитивным и непозитивным в том, что хотя и то и другое есть единство, но позитивное — это лишь представление или мысль, в то время как непозитивное — бытие.

Напомним еще раз, что в связи с этим Гегель впервые начал проводить различие между определенными ступенями бытия. Тогда это было сформулировано в высшей степени абстрактно и неясно. В дальнейшем проблемы приобретают более конкретную форму и определение ступени действительного и недействительного бытия оказывается связанным с историческим вопросом об отмирании или уничтожении старых общественных формаций, зарождении нового состояния общества. Мы приближаемся к рассмотрению той диалектики общественного развития у Гегеля, которую Энгельс охарактеризовал следующими словами: "И совершенно так же, по мере развития, все, бывшее прежде действительным, становится недействительным, утрачивает свою необходимость, свое право на существование, свою разумность. Место отмирающей действительности занимает новая, жизнеспособная действительность…" [30]. Конечно, Гегель еще очень далек от исторически конкретного изучения, которого он достигнет в своей философии истории. Мы стремились лишь показать, что в этих фрагментах он сделал первый шаг к методологии своего понимания истории. И для тогдашнего уровня его мышления характерно, что и этот фрагмент обрывается там, где из политически и философски смелых и прогрессивных предпосылок должны были быть сделаны конкретные выводы.

4. Критическая полемика с этикой Канта

Внутренний кризис Гегеля во франкфуртский период обнаруживается не только во фрагментарности отдельных набросков, которые, как мы видели, нередко обрываются в решающем месте и остаются незавершенными. Кризис проявляется и в разбросанности интересов Гегеля. Мы видели, что исследования об иудаизме, христианстве и т. д. были прерваны работой над брошюрой о Вюртембсрге. За ней последовали, правда хронологически не непосредственно, рассмотренные нами фрагменты о "Конституции Германии", объединенные нами только вследствие их тематической близости, чтобы избежать излишних повторений. Хронологически за брошюрой о Вюртемберге следует подробный анализ Гегелем этических сочинений Канта.

Из собственных записей Гегеля установлено, что это исследование началось 10 августа 1798 г., т. е. почти сразу за брошюрой о Вюртемберге, и прервалось, если наша гипотеза верна, работой над "Конституцией Германии". За ней следуют начатые в феврале 1799 г. занятия политической экономией Стюарта. Затем Гегель вновь возобновляет свои исследования о христианстве и пишет свой самый обширный труд франкфуртского периода — "Дух христианства и его судьба".

При рассмотрении этого переходного периода постоянно возникает ощущение, что Гегель с большой страстью приступает к решению проблем, связанных с его непосредственными, личными проблемами, но при этом постоянно приходит к заключению, что ни его общественно-исторические познания, ни философская подготовка недостаточны для такого их решения, которое соответствовало бы его запросам. Правда, с помощью расширения своих познаний и углубления философской методологии Гегель стремится перешагнуть через непреодолимую пропасть: мы уже указывали на объективные социальные причины, препятствовавшие подлинно адекватному, историческому, научному познанию закономерностей буржуазного общества его времени. Но путь к этой цели связан у Гегеля с непрерывным преобразованием диалектического метода. Чем в большей мере он уверен в том, что достиг желаемого "примирения" с действительностью, тем он глубже познает противоречия исследуемого ради этой цели материала, а обнаружение этих противоречий влечет за собой прекращение той или иной работы.

Но, благодаря постоянно углубляющемуся познанию диалектической структуры бытия, каждая из этих ступеней становится действительной ступенью в приближении к научной диалектике. Скачкообразный (с субъективно-биографической точки зрения) характер научной деятельности Гегеля во Франкфурте объективно непрерывен: это путь к познанию противоречия как основы всего бытия и мышления.

Спор с этикой Канта обусловлен прежде всего новой позицией Гегеля по отношению к буржуазному обществу. При этом Гегель исходит, как мы видели, из проблем и потребностей индивида, из моральных проблем, предъявляемых к его жизни в буржуазном обществе. Тем самым он в определенной мере сблизился с кантовской этикой, главным вопросом которой являются, как известно, моральные обязанности индивида. Но уже и на этой, начальной ступени гегелевская постановка вопроса значительно отличается от кантовской. Мнимая близость методологических позиций требует детального размежевания, в то время как в Берне, где Гегель почти полностью игнорировал вопросы судьбы индивида, было возможно дружественно-нейтральное отношение к кантовской этике.

Размежевание было вызвано и обострено также и отношением обоих мыслителей к религии. Кантовская этика заканчивается религиозным возвышением бога до "постулата практического разума". Мы знаем по бернскому периоду, как молодой Гегель и его друг Шеллинг относились к этой стороне кантовской этики. Философские взгляды Гегеля франкфуртского периода также имеют религиозную направленность. Но она полностью противоположна кантовской. И поскольку для Гегеля во франкфуртский период центральным вопросом был вопрос о том, как философия выражается в религиозной жизни, размежевание с Кантом было рано или поздно неизбежным.

Важнейшим пунктом, по которому произошло первое серьезное столкновение Гегеля с Кантом, видимо, была критика кантовского понимания отношения религии и государства. Мы говорим "видимо", потому что, изучая работы молодого Гегеля, приходится с сожалением констатировать, что и эта рукопись утрачена. Уже ко времени опубликования биографии Гегеля Розенкранцем текст критики кантовской этики сохранился лишь частично. Однако Розенкранц еще располагал полным комментарием Гегеля к метафизике нравов Канта и к его учению о праве. Позднее эти рукописи пропали, и мы располагаем из них лишь несколькими замечаниями и цитатами, которые приводит Розенкранц. (Он цитирует главным образом размышления Гегеля об отношении государства и церкви[1].) Наши знания о франкфуртском периоде в развитии взглядов Гегеля свидетельствуют, что речь идет о главном пункте его размежевания с Кантом. Но, очевидно, выдвижение на первый план именно этого пункта было следствием особых интересов Розенкранца, и этот пункт, возможно, занимает в оригинальной рукописи гораздо меньшее место, чем можно думать, следуя Розенкранцу.

Таким образом, наш анализ должен начинаться с опубликованных Розенкранцем фрагментов. Но при этом мы должны быть осторожны, учитывая только что сделанную оговорку. Она тем более обоснованна, что очень обстоятельная полемика с кантовской этикой в "Духе христианства" относится к совершенно иным областям этики, да и в позднейших рукописях этот вопрос играет более подчиненную роль.

Правда, мы не можем, учитывая очень быстрое, скачкообразное развитие гегелевской мысли во франкфуртский период, точно знать, насколько его полемика с Кантом в "Духе христианства" идентична той, которую он вел в комментариях к Канту, в какой мере использован комментарий для этой цели, насколько широко он был переработан и развит. Несмотря на то что мы можем допустить неточность в строгой хронологии, лучше всего рассмотреть критическую полемику с Кантом в "Духе христианства" сразу поело анализа комментария к Канту. Это целесообразно сделать отчасти для того, чтобы избежать повторов, отчасти для того, чтобы в более обобщенной форме представить противоположность Канта и Гегеля в этот период.

Во вводных замечаниях к гегелевскому комментарию к Канту Розенкранц говорит о стремлении Гегеля снять в нравственности — или, как он пока это называет, в жизни — кантовскую противоположность законности и моральности. Это была, вне всякого сомнения, основная мысль "Системы нравственности", написанной в Иене.

Большой потерей для наших знаний о развитии взглядов Гегеля является то, что мы не располагаем первой формулировкой о взаимосвязи ступеней морали. Розенкранц не оставляет даже намека на то, как мыслилась Гегелем связь этих ступеней морали, он ни разу не говорит, были ли они связаны друг с другом диалектически. Во всяком случае, зарождаются эти мысли уже в первых фрагментах франкфуртского периода, изданных Нолем. В "Духе христианства" этот метод существует уже в довольно общей форме. Можно, таким образом, предположить, что этот метод представлен и в комментариях, но мы не знаем, удалось ли Гегелю методологически выявить диалектику развития.

Из изложения Розенкранца более отчетливо видно направление критики Гегелем общей методологии морали Канта. Розенкранц так передает эту критику: "Он протестовал против подавления природы у Канта и против подавления человека казуистикой, возникающей вследствие абсолютизации понятия долга".

Полемика с подавляющей природу кантовской концепцией морального долга широко распространена в это время. Помимо Гамана и Гердера полемизировавших со всей, классической философией, эту полемику ведут прежде всего Гете и Шиллер. Гете целиком и полностью отвергал кантовскую мораль, Шиллер попытался преодолеть ее, применяя к жизни эстетические принципы. Критика Гегеля, как свидетельствуют ряд мест из "Духа христианства", которые мы позднее процитируем, полностью совпадает с точкой зрения великих поэтов-гуманистов, хотя, разумеется, гегелевское понимание жизни более широко и всеобъемлюще, чем в эстетической концепции Шиллера.

Основное содержание его критики Канта, начиная с работ венского периода, заключается в том, что Кант вследствие абсолютного и метафизического характера своей философии раздробляет человека. В Иене он говорит, например, уже о "вместилище души субъекта", набитом механически отделенными друг от друга "способностями"[2]. И видит существенный прогресс, возвышающий объективный идеализм над кантовским, в том, что объективный идеализм мысленно восстановил диалектическое единство субъекта и, таким образом, преодолел разорванность человека в кантовской метафизике.

Единственный отрывок из рассуждений Гегеля о Канте, который дошел до нас в более или менее подробном виде, рассматривает вопрос об отношении государства и церкви. Гегель формулирует мнение Канта по этому вопросу следующим образом: "Оба, государство и церковь, должны оставить друг друга в покое и не касаться друг друга". Гегель при его тогдашних религиозно ориентированных взглядах не мог согласиться с таким пониманием. Прежде всего он видел острую противоположность между современным государством и церковью. Государство основано на принципе собственности, и поэтому его законы противопоставлены законам церкви. Это коренится, по Гегелю, в отношении государства и церкви к человеку. Юридический закон касается "человека, мыслимого очень неполно в качестве собственника, в противоположность этому в церкви человек выступает в качестве целостного… Гражданин, если хочет быть лоялен по отношению и к государству, и к церкви, к чему-то одному из них относится несерьезно". Гегель анализирует крайние позиции иезуитов и квакеров, не соглашаясь с предложенными ими попытками решения вопроса. Он отклоняет также господство государства над церковью, как "бесчеловечное". Это господство порождало бы фанатизм, "который, видя силу государства в отдельных людях, в человеческих отношениях, тем самым разобщает их". Этот ход мысли приводит его к утопии полного единения церкви и государства, что и должно спасти целостность человека. "Церковь как нечто целое оказывается лишь частью тогда, когда человек в его целостности расщеплен на особенного человека государства и особенного человека церкви" [3].

Поскольку мы не знаем точного контекста критики Канта в этих фрагментах Гегеля, необходимо крайне осторожно делать выводы из этого фрагмента. Но все же ясно, к каким крайним следствиям приводит стремление Гегеля, отчетливо выраженное во франкфуртский период, искать в религии единство жизни, целостность человека, расщепляемого капиталистическим разделением труда.

И в более поздние периоды Гегель не смог достичь правильного понимания отношения между религией и государством, но таких крайних реакционно-теократических взглядов он больше никогда не придерживался. Возможно, такой ход мысли сыграл роль и в судьбе сочинения о конституции и явился причиной его фрагментарного характера.

В философском отношении существенна противоположность целостного и расщепленного человека, потому что, хотя стремление к религиозному решению запутало и исказило все мысли Гегеля франкфуртского периода, возникающий здесь анализ буржуазного общества остается все же центральным пунктом его этических исследований, его противостояния Канту.

Гегель все более решительно рассматривает современность как переходный, кризисный период всеобщей противоречивости и разорванности. Задачей философии (здесь, — религии) является снятие этих противоречий в самой жизни. Но снятие ни в коем случае но должно затушевывать разорванность и расщепленность, смягчать или ослаблять противоречия. Напротив, гегелевская мысль все более решительно стремится к тому, чтобы посредством выявления остроты и мнимой неразрешимости противоречий достичь их снятия.

Исходным пунктом полемики против Канта является то, что он, по мнению Гегеля, абсолютизирует отдельные моменты разорванности современного буржуазного общества, благодаря абсолютизации эти моменты выступают как застывшие, и тем самым у Канта противоречия сохраняются в их примитивном, неразвитом и потому непреодоленном виде.

Эта объективно-идеалистическая критика Канта, как мы увидим из последующих работ Гегеля, приведет его к более всеобъемлющему и реалистическому пониманию моральных проблем, стоящих перед человеком в буржуазном обществе.

На первый взгляд, возможно, все рассуждения о тенденции Гегеля к реалистическому пониманию покажутся парадоксальными, ведь во франкфуртский период он впадает в религиозную мистику, большую, чем у Канта и Фихте — последователя Канта в области моральной философии. Но если ближе присмотреться к обоим противостоящим философским тенденциям, то подтвердится но только правильность этого кажущегося парадоксальным взгляда, но выявится, что Гегель решительно (правда, с позиций объективного идеализма, которого он придерживался в этот период скорее интуитивно, чем философски сознательно) критикует ограниченность и недостатки канто-фихтевского радикального субъективного идеализма в этике. При этом обставит проблему "целостного человека".

В немецкой идеалистической философии капиталистическое разделение труда нашло свое отражение на примитивном, предреволюционном, аскетическом уровне как разделение человека на ого духовные и чувственные свойства. Это разделение есть наследие религии. Но тенденция, которую получает такое разделение в начале развития классической немецкой философии, определяется не религиозностью вообще, а аскетической религиозностью тех сект, в которых нашли свое отражение идеологические тенденции отсталого экономического и идеологического развития буржуазии. Нужно помнить о роли этих сект в крестьянской войне в Германии, в борьбе за освобождение Нидерландов и в английской революции. И было бы неправильно забывать, что весьма сильные отзвуки этих настроений были характерны и для аскетического идеализма Руссо и некоторых его учеников-якобинцев, например Робеспьера.

И если классический немецкий идеализм как в теории познания, так и в морали исходит из резкого, антагонистического противопоставления чувственного и духовного в человеке, то он, несомненно, является продолжателем этой тенденции. Само капиталистическое разделение труда ведет к специализации и обособлению отдельных человеческих свойств и способностей, к одностороннему развитию одних ценой уродования других.

Для этики Канта и Фихте расщепление человека является одновременно выражением и философским средством объединения их критики современной морали с утверждением буржуазного общества. В чисто духовной сфере, в сфере "категорического императива", Кант и вслед за ним Фихте создают идеальную конструкцию буржуазного общества, для которого характерно бесконфликтное и гармоничное господство сверхземного, духовного долга, не принадлежащего миру явлений. Все антагонизмы и противоречия реального буржуазного общества сводятся к противоположности чувственного и морального человека — homo phenomenon и homo noumenon. И если бы люди жили в полном соответствии с нравственным законом, в обществе не было бы никаких конфликтов или противоречий.

Философская концепция морали возможна лишь благодаря тому, что все моральные проблемы буржуазного общества превращаются в формальные постулаты "практического разума". Человек буржуазного общества выступает здесь как более или менее случайный, чувственный "выразитель" этих постулатов. Фихте формулирует понимание проблемы, может быть, даже еще резче и последовательнее, чем Кант. "Я могу и смею заботиться о самом себе, — пишет он, — лишь постольку, поскольку я являюсь орудием нравственного закона, но таковым является и всякий другой человек. Тем самым одновременно обретается безошибочный способ познания, является ли забота о самом себе моральной, либо она есть просто природный инстинкт" [4].

Здесь выражены два социально значимых взгляда: во-первых, мораль первого, аскетического периода буржуазного развития, радикальная спиритуализация и идеалистическая проекция моральных требований буржуазного общества на небеса; во-вторых, иллюзия, что буржуазное общество по своей "идее" не содержит в себе никакого противоречия, что возникающие в действительности противоречия происходят отчасти из неполной реализации буржуазного общества в социальных институтах, отчасти из человеческого несовершенства, из-за того, что люди буржуазного общества оказываются в плену чувственности. Взятая в этом аспекте идеалистическая ограниченность канто-фихтевской этики показывает ее дореволюционный (имеется в виду французская революция) характер. Эти иллюзии в отношении буржуазного общества разделяли многие революционеры, разумеется не выражая их в такой резкой субъективно-идеалистической философской форме.

Борьба молодого Гегеля против этики Канта и Фихте направлена против обоих этих пунктов. Она, несомненно, содержалась в тех рукописях, крохотные фрагменты которых сохранились в передаче Розенкранца. Поэтому, если мы хотим детальнее познакомиться с конкретным ходом полемики, которая в высшей степени важна для развития Гегеля, для конкретизации его позиции но отношению к буржуазному обществу, необходимо обратиться к тем страницам написанного чуть позже "Духа христианства", где он разбирает кантовскую этику[5].

В первом наброске к "Духу христианства" Гегель объясняет свой отход от кантовской этики тем, что человек в ней всегда выступает "рабом по отношению к тирану, и одновременно тираном по отношению к рабу" [6]. В готовой рукописи он дает более детальное обоснование своего отрицательного отношения: "Тот, кто стремился возродить человека в его целостности, не мог пойти по пути, на котором к разорванности человека лишь добавились бы упрямство и высокомерие. Действовать в духе законов не могло означать для него действовать из уважения к долгу вопреки человеческим склонностям…"[7]. Гегель упрекает здесь Канта в том, что посредством резкого противопоставления долга и склонности (духа и чувственности) Кант увековечивает разорванность человека в буржуазном обществе (разорванность, которую Гегель также признает как факт и потому как исходный пункт философствования). Решение Кантом проблем морали не только не является действительным решением, но в нем обнаруживается тенденция к бесчеловечности. Следствием этого мнимого решения является лишь то, что к обычным порокам жизни: добавляется еще и моральное лицемерие.

Гегель видит в кантовской этике разновидность мещанства, с которым необходимо бороться в интересах гуманизма и общественного прогресса.

Вспомним, что уже в первых франкфуртских набросках Гегель, ставил кантовскую этику в один ряд с религиозным освящением позитивности. И в обоснование вышепроцитированной мысли он обращается к рассуждению Канта в работе "Религия в пределах только разума", где Кант пытается доказать превосходство своей этики над позитивными религиями. Гегель решительно оспаривает это. "Однако таким способом (способом Канта. — Д. Л.) позитивность была бы устранена лишь отчасти, и разница между тунгусским шаманом и стоящим во главе церкви и государства европейским прелатом или между подданным Великого Могола и пуританином, с одной стороны, и человеком, следующим велению долга, — с другой, заключается не в том, что одни превращают себя в рабов, а другой свободен, а в том, что первые подчиняются господину, который находится вне их, второй несет его в себе, будучи, однако, вместе с тем своим собственным рабом; для особенного, будь то инстинкты, склонности, патологическая любовь, чувственность или как бы это еще ни называть, всеобщее неминуемо и всегда есть чуждое, объективное; остается несокрушимая позитивность, тем более возмутительная, что содержание, которое получает всеобщее веление долга, заключает в себе определенный долг, и тем самым противоречие, выражающееся в том, что этот долг одновременно ограничен и всеобщ и в силу формы всеобщности предъявляет самые серьезные претензии в пользу своей односторонности. И горе человеческим отношениям, не содержащимся в этом понятии долга, в понятии, которое, поскольку оно не есть лишь пустая идея всеобщности, но должно проявить себя в действии, исключает все остальные отношения или подчиняет их себе" [8].

Видно, что здесь полемика развернулась уже против обоих мотивов кантовской этики, и отказ от одного из них влечет за собой отказ и от другого. Гегель отвергает кантовскую этику прежде всего потому, что она не имеет в виду цельного, живого человека, наоборот, она исключает действительную жизнь человека из этики, подавляет ее чуждыми требованиями и тем самым превращает мораль в нечто мертвое и позитивное по отношению к живому человеку. И он ясно видит, что столь негибкие, механические моменты кантовской этики тесно связаны с абсолютизацией понятия долга. Этот мотив критики Канта означал для Гегеля дальнейший шаг вперед в развитии его диалектики. Прежде всего его интересуют не содержание моральных вопросов, а лишь истинно или ложно то или иное веление долга у Канта. Он в принципе против методологии его этики, все более решительно выдвигает положение о том, что определенный нравственный долг, который правомерен при определенных общественных и исторических условиях, может стать неправомерным, не изменяя своего содержания, если он применяется при изменившихся условиях. Это означает приближение не только к диалектическому пониманию отношения истины и заблуждения, к центральной теоретико-познавательной проблеме гегелевской диалектики, разрабатывавшейся в иенский период, но и к центральному пункту позднейшей гегелевской методологии морали.

Короче говоря, противоположность Канта и Гегеля в области методологии состоит в том, что Кант не исследует общественное содержание морали, воспринимает его вне исторической критики и пытается вывести моральные требования из формальных критериев понятия долга, из соответствия содержания императива с самим собой, в то время кик для Гоголя отдельное моральное требование выступает лишь как момент живого, постоянно изменчивого общественного целого.

Для Канта отдельные нормы морали изолированы друг от друга и предстают как неизбежное логическое следствие из единого внеисторического и внесоциального "принципа разума"; для Гегеля они являются противоречивыми моментами диалектического процесса, которые взаимно снимают друг друга в живой игре этих противоречий, отмирают или возникают вновь в измененной форме и с измененным содержанием в ходе общественного развития.

Правда, в рассматриваемый период эта противоположность не выступает четко и однозначно как результат исторического развития общества как это будет несколькими годами позже в Иене, но уже совершенно ясно выступает как противоположность двух методов. И здесь видно, что гегелевское неприятие этики Канта имеет социальные основания и коренится в иной позиции по отношению к буржуазному обществу. Мы подробно говорили, что в свой франкфуртский период Гегель ищет "примирения" с буржуазным обществом, с человеком буржуазного общества, таким, каков он есть в действительности, протестуя против насилия над живым и цельным человеком со стороны абстрактных велений долга, против раздвоения живого и цельного человека на духовную и чувственную стороны.

Гегелевская критика Канта идет в том же направлении, что и критика со стороны Гете и Шиллера. Но если Гете свысока игнорирует методологические проблемы идеалистической этики и благодаря стихийно-материалистической жизненной мудрости приходит к гуманизму в поэзии и теории, а Шиллер хотя и отвергает жесткость кантовской этики, но сохраняет преданность ее основным положениям и сознательно не выходит за пределы теории познания Канта, то молодой Гегель стремится выявить все противоречия кантовской этики и прийти к пониманию того, что требует от человека полнота жизни, "религиозная жизнь", буржуазное общество в том виде, как оно существует.

Вспомним, что во Франкфурте Гегель выступает против позитивности, считая всякое позитивное ложным единством. Гегелевская концепция позитивности необходимо влечет за собой вывод, что человеческая активность, поступок человека — единственный: путь к снятию позитивности. До тех пор пока это действие рассматривалось, как в бернский период, в абстрактно-социальном плане, вопрос для Гегеля был прост: активность в античных республиках не знала позитивности, позитивность — лишь пассивность частного человека христианской эпохи. Теперь же, когда речь идет о поступках человека в буржуазном обществе, необходим другой критерий. Действие и недействие, активность и пассивность уже не противостоят метафизически резко и взаимоисключающе друг другу, что было характерно для бернского периода. Поэтому не всякое действие преодолевает позитивность. Оно является им, лишь когда обеспечивает правильное "единство". "Моральность поступка состоит в выборе, единство — в выборе, потому что исключенное есть разорванное; потому что представляемое [содержание], которое соединяется в поступке с представляющим актом деятельности, само уже должно быть соединенным, аморальным, даже если оно разорвано" [9].

Эти рассуждения также крайне темны и абстрактны, что характерно для взглядов Гегеля франкфуртского периода. Он исходит в этих работах из кантовского понятия свободы, из возможности свободного выбора субъекта между моральным добром и злом. Осознание диалектики свободы и необходимости, характерное для поздних работ, здесь отсутствует. В своей полемической рукописи Гегель определяет выбор как единство субъекта, осуществляющего выбор, и предмета его выбора. Сколь ни запутано здесь понятие единства, тем не менее в нем выражена противоположность позиции Гегеля по отношению к кантовской этике. Для Канта достаточно факта свободы (и выраженного в ней морального образа мысли) для того, чтобы поступок, порожденный им стал моральным. Если вызвавшие его побудительные основания соответствуют императивам практического разума, то, согласно Канту, сам этот поступок непременно морален и по своему социальному содержанию. У Канта социальное содержание непосредственно-логически вытекает из формальных требований свободы, из победы homo noumenon над homo phenomenon.

Гегель оспаривает столь прямую формально-логическую необходимость. Используя крайне туманную терминологию, он противопоставляет этому свое понимание, согласно которому единство может быть либо действительным, либо сугубо мнимым (только представляемым, только позитивным). Сам выбор уже есть единство субъекта, осуществляющего выбор, и объекта выбора. Но, будет ли поступок, удовлетворяющий этим формальным критериям, подлинно моральным, зависит, по Гегелю от содержания объекта выбора. Если поступок сам по себе есть единство субъекта и объекта выбора, то поступок морален; если же поступок есть лишь мнимое, позитивное единство их, то поступок аморален. И он является таковым независимо от того, соответствует ли поступок кантовским формальным критериям, независимо от образа мысли субъекта в процессе выбора.

В полную противоположность Канту Гегель усматривает критерий не в чем-то формальном, не в индивидуальном сознании человека (совести и т. д., что характерно для Канта), а в чем-то (содержательном, а именно в содержательной связи с жизнью (буржуазного общества. То обстоятельство, что Гегель говорит здесь только о жизни вообще, не должно скрывать от нас эту связь. "Моральность, — пишет он, — есть соразмерность, единство с законом жизни; но если этот закон является не законом жизни, а чем то ей чуждым, то единство оказывается максимальным разрывом, объективностью"[10]. В кантонской этике, совершенно случайно, произойдет или не произойдет это соединение с "законом жизни", поэтому этика Канта но предлагает никакой гарантии и никакого критерия того, чтобы преодолеть мертвую позитивность мира. Неизбежным результатом формы кантовского веления долга — разделения человека на две враждебно противостоящие друг другу части: на разум и чувственность — является, по Гегелю, то, что действительное соединение, подлинное единство человека с "законом жизни", "примирение" индивида с буржуазным обществом никогда не достигаются. То, что, по Канту, "морально", в гегелевской интерпретации зависит от меня самого, от "раздвоения в себе самом". Поэтому-то в морали и посредством морали позитивность не может быть преодолена. "В размышлении снят только объективный закон (моральный закон.- (Д. Л.), но не объективный мир; человек и мир обособлены"[11].

Спор Гегеля с этикой Канта как способом утверждения позитивности выражается и в противоположности моральных концепций обоих философов — в решении вопроса о коллизии обязанностей. Решение этого вопроса четко показывает, какие изменения и какое развитие претерпела оценка сущности буржуазного общества в тот период, когда выдающиеся поэты и философы начали критически обсуждать проблемы послереволюционного буржуазного общества. Идеалистический характер классической немецкой философии предопределяет то, что моральные проблемы общественной жизни не выводятся из ее экономической структуры, а, наоборот, отражение общественного развития в моральном образе мысли и моральных делах людей составляет основу и исходный пункт мышления. Буржуазное общество представляет собой как бы материал и сферу приложения морального образа мысли и моральных поступков. Несмотря на это идеалистическое переворачивание и искажение действительного положения дел, методологические проблемы морали ясно показывают, как же интерпретировали те или иные философы структуру буржуазного общества.

В этом отношении весьма показательна проблема коллизии обязанностей. Даже если просто признать, что реальные требования морали могут вступать в конфликт друг с другом, это означает признать противоречивость буржуазного общества. То, как философски осознаются и решаются эти коллизии, позволяет отчетливо представить, как же данный философ-идеалист на деле интерпретирует и противоречия, и их преодоление. Коль скоро по самой сути философии Канта, по самому социальному характеру предреволюционных иллюзий о жизни и развитии буржуазного общества оказывается, что в нем нет никаких противоречий (за исключением "вечной" противоположности между homo phanome-non и homo noumenon), то Кант самым решительным образом) отрицает даже возможность возникновения коллизии обязанностей. "Столкновение одного долга с другим… было бы таким их взаимоотношением, вследствие которого один из них устранял бы (полностью или частично) другой. Но так как долг и обязательность вообще суть понятия, выражающие объективную практическую необходимость определенных поступков, а два противоположных друг другу правила не могут быть в одно и то же время необходимыми, — если поступать согласно одному из них есть долг, то поступать согласно противоположному правилу не только долг, но даже противно долгу, то коллизия одного долга с другим и коллизия обязанностей вообще немыслимы…" [12]

Аналогичным образом рассматривает эту проблему Фихте. По сравнению с Кантом он, правда, рассматривает ее более конкретно, говоря уже не о коллизии обязанностей вообще, но и о коллизии между обязанностями человека по отношению к себе и по отношению к другим людям. Очевидно, что это лишь несколько иная формулировка той же самой проблемы, и Фихте приходит по существу к тому же самому результату, что и Кант: "Не существует вообще столкновения между свободой разумных существ, т. е. нет противоречия в том, что многие из них должны быть свободны в том же самом чувственном мире… Столкновение, но не между свободными существами вообще, а между определенными свободными поступками разумных существ возникает лишь потому, что одно из них использует свою свободу вопреки праву и долгу других для подавления их свободы…" [13].

Мы столь подробно привели эти рассуждения Канта и Фихте для того, чтобы правильно и во всей полноте уяснить взгляды молодого Гегеля, разрывающего с прежней традицией, с интерпретацией морали и общества в предшествующей классической философии. Правда, в этом отношении Гегель имел предшественников — великих поэтов Германии Гете и Шиллера, давших не только в своем поэтическом, но и научном творчестве великолепные и поучительные картины таких общественных коллизий, которые, будучи переведены на язык философии морали, получают название коллизий обязанностей. В частности, Шиллер в своих эстетических работах, посвященных, например, проблеме трагического, тщательно анализирует этот вопрос. Но поскольку в философском отношении Шиллер так и не смог освободиться от кантовских предпосылок, для него всегда характерно противоречие между живым, подлинным изображением в поэзии отдельных общественных и исторических противоположностей и кантианскими философскими принципами[14].

Гегель в своей критике морального учения Канта все более явно выдвигает это противоречие на первый план. И уже во франкфуртский период у Гегеля речь идет не столько о конкретных коллизиях конкретных обязанностей, что прежде всего интересовало Гете и Шиллера, сколько о том противоречии, которое необходимым образом вытекает из кантовской концепции долга. Напомним, что Гегель отрицал возможность преодоления позитивности с помощью кантовской этики. Он выражает философ-cкую квинтэссенцию жизни человека в позитивности следующим образом: "Правда, в аспекте определенной добродетели, которая для позитивного человека и в нем есть служение, он (позитивный человек. — Ред.) не может быть назван ни моральным, ни аморальным, и служение, связанное с выполнением определенных обязанностей, не есть непосредственно нечто, противоположное добродетели по отношению к этим обязанностям; но вместе с тем подобное определенное равнодушие включает в себя, если подойти к нему с другой точки зрения, и аморальность, которая становится очевидной под другим углом зрения: поскольку определенное позитивное служение имеет известную границу и человек не может ее преступить, он вне этой границы не морален. Эта аморальность позитивности относится, следовательно, к другой стороне человеческих отношений, отличной от позитивного послушания — внутри этого послушания неморальное не есть аморальное". И далее: "Добродетели противостоит не только позитивность, но и недобродетель, аморальность" [15].

В примечании к этому месту Гегель упрекает этику кантовского типа в том, что в ней "нет изменения, приобретения возникновения и уничтожения". В противоположность этому, согласно Гегелю, действительная добродетель, взятая "в качестве модификации живого", может либо существовать, либо не существовать, "может возникнуть и исчезнуть". Гегель здесь противопоставляет спекулятивному моралисту кантовского типа, способного лишь бороться с жизнью, наставника народа, воспитателя людей, который "обращается непосредственно к ним самим" и для которого решающее значение имеют проблемы возникновения и исчезновения добродетели.

Здесь громадное значение приобретает двоякое противопоставление Гегеля добродетели как позитивности, так и аморальности. У Канта область этики ограничена исполнением или нарушением долга. Подобно тому как он не поднимает вопроса о социальном истоке содержательных коллизий различных обязанностей, он не обнаруживает интереса ни к причинам, ни к гуманистическим и социальным последствиям исполнения или нарушения долга, все это необходимым образом вытекает из его концепции морали, которая сводится к борьбе двух начал в человеке — разумно морального и чувственного. Гегель совершенно отбрасывает это противопоставление и ищет действительные противоположности самой морали в общественном содержании. Мы уже видели, что содержание "единства" субъекта и объекта выбора является для Гегеля критерием морального поступка. Теперь он конкретизирует этот критерий, противопоставляя истинному единству, адекватному жизни (общественной жизни), два различных типа ложного единства: чистую позитивность, т. е. нечто застывшее в непосредственных, мертвых формах проявления общественной жизни, и аморальность- прямое неприятие действительных и господствующих форм "единства" (субъекта и объекта выбора) в том или ином обществе.

Гегель все те вопросы, которые Кант полностью игнорирует, не только рассматривает как центральные проблемы морали, но и пытается выявить то специфическое, противоречивое содержание, принадлежащее человеку и обществу и возникающее из этих весьма запутанных и разнообразных коллизий. Гегель утверждает: "Разрушительное действие порока заключается в том, что порок влечет за собой кару; кара — необходимое дурное следствие преступления, по не каждое следствие его может быть названо карой, как, например, то обстоятельство, что характер человека, совершающего преступления, неминуемо ухудшается; нельзя утверждать: он заслужил то, что стал еще хуже" [16].

Исходя из этого, Гегель переходит к бескомпромиссной критике отрицания Кантом коллизий обязанностей. Он подчеркивает необходимость коллизий обязанностей, коренящихся в богатстве и многосторонности самой жизни. И здесь важно отметить, что уже во франкфуртский период эту проблему Гегель рассматривает исторически. По мере того как жизнь (в развивающемся буржуазном обществе) становится все более многосторонней и сложной, возрастает та противоречивость жизни, которая лежит в основе коллизии обязанностей.

Позднее будет приведено рассуждение Гегеля об этой проблеме, сейчас же следует обратить внимание на то, что эти мысли предполагают диалектическое снятие всей сферы морали в любви и религии. В противовес противоречию морали любовь и религия выступают как принципы единства жизни. Какие противоречия возникают (сознательно или бессознательно) в гегелевской концепции любви и религии, мы раскроем лишь после изложения основных идей "Духа христианства". Итак, Гегель говорит о диалектической противоречивости всякой морали:

"Любовь примиряет не только преступника с судьбой, она примиряет также человека с добродетелью; другими словами, если бы любовь не была единственным принципом добродетели, то всякая добродетель была бы одновременно и недобродетелью. Полному рабству перед законом чуждого господина Иисус противопоставил не частичное рабство перед собственным законом, самопринуждение кантовской добродетели, а добродетели, свободные от господства и подчинения, модификации любви. И если бы добродетели рассматривались не как модификации единого живого духа, но каждая как абсолютная добродетель, то из-за множества абсолютов неизбежно возникли бы неразрешимые коллизии; к тому же без объединения в едином духе любая добродетель всегда будет неполной, ибо она уже по самому своему названию всегда единична, следовательно, ограниченна. Обстоятельства, при которых она возможна, объекты, условия действия суть нечто случайное; кроме того, отношение добродетели к ее объекту всегда единично и исключает не только отношения этой добродетели к другим объектам. Таким образом, каждая добродетель как в своем понятии, так и в своей деятельности имеет границу, преступить которую она не может. Если человек обладает данной определенной добродетелью, то, оставаясь ей верным, т. е. добродетельным в данном отношении, вне границ этой добродетели он может быть в своих действиях только порочным… Право, отвергнутое в каком-либо одном отношении, не может сохранить свою действенность в другом: если же его сохраняют для этого другого отношения, то терпит ущерб первое. По мере того как растет многообразие человеческих отношений, увеличивается в количество добродетелей, а вместе с тем и число неизбежных коллизий и невозможность разрешить их. Если обладающий многими добродетелями человек хочет установить иерархию среди своих многочисленных кредиторов, ибо удовлетворить их всех он не может, то он объявляет себя менее виновным перед томи, требования которых он не принимает, чем перед теми, кого он удовлетворяет, называя их претензии более справедливыми. Следовательно, добродетели могут утерять свой характер абсолютного долга и могут даже превратиться в порок. При подобной многосторонности отношений и множестве добродетелей остается лишь одно — отчаяние добродетели и преступление самой добродетели. И только в том случае, если ни одна добродетель не претендует на то, чтобы быть в своей ограниченной форме полной и абсолютной… И один только живой дух действует, исходя из целостности данных отношении, действует без каких бы то ни было ограничений, без того, чтобы многообразие отношения вело к его делению, и ограничивает сам себя, — тогда остается только многосторонность отношений, а множество абсолютных, не совместимых друг с другом добродетелей исчезает. Здесь не может быть и речи о том, что в основе всех добродетелей лежит один и тот же принцип, который, оставаясь самим собой, выступает в различных отношениях, в различных модификациях как некая особенная добродетель… В подобном абсолютном существовании Добродетели взаимно уничтожают друг друга. Их единство, устававливаемое правилом, — лишь видимость, ибо оно есть лишь нечто мысленное; это такое единство, которое не снимает многообразия и не приводит его к единству, а оставляет его во всей его неприкосновенности.

Живая связь добродетелей, живое единство — нечто совсем иное, чем единство понятия; оно не устанавливает определенную добродетель для определенных отношений, но и в самом пестром переплетении отношений являет себя неразорванным и простым. Внешняя форма этого единства может бесконечно модифицироваться, она никогда не остается неизменной, а ее проявление никогда не ведет к установлению правила, ибо это единство никогда не принимает форму всеобщего по отношению к особенному" [17].

Здесь противоположность взглядов Гегеля канто-фихтевской этике очевидна. Становится ясным, сколь важно было выявить эту противоположность в вопросе о коллизии обязанностей и то, к каким далеким последствиям она приводит. Именно с решением этой проблемы связаны резкие нападки Гегеля на формализм канто-фихтевской этики. Однако когда Гегель обосновывает свои нападки (это необходимым образом вытекает из его концепции франкфуртского периода) тем, что единство морального принципа является у Канта чем-то лишь мыслимым, лишь представлением, в то время как в его концепции речь идет о бытии, о жизни, то он самообольщается. Ведь та конкретизация бытия и жизни, которую он предлагает позднее в понятии "объективный дух", и есть нечто лишь мыслимое. Этот самообман отчетливо обнаруживает непреодолимую для Гегеля идеалистическую ограниченность его философии. Эта ограниченность четко видна в работах франкфуртского периода, поскольку в этот период понятие жизни имело у него религиозно выраженную окраску.

Но нельзя абсолютизировать этот самообман Гегеля. Ведь концепция жизни, развиваемая во франкфуртский период, и более поздняя концепция объективного духа содержат по сравнению с учением Канта несравненно более богатое, более близкое к действительной жизни, более диалектичное отражение объективной действительности. И уже во Франкфурте узкому формализму Канта, его ограниченной апелляции к совести и осознанию долга изолированным индивидом Гегель противопоставляет в качестве критерия морали полноту подвижных и гибких определений буржуазного общества, усматривая в общественном содержании меру добродетели и порока.

Обращение к содержательной стороне морали, попытка поставить проблему ее общественного содержания, является во многих отношениях большим шагом вперед в развитии диалектики. Прежде всего буржуазное общество во всем его конкретном содержании непосредственно и сознательно становится объектом моральных оценок. Разумеется, кантовская этика связана с буржуазным обществом так же, как и гегелевская; и та и другая являются философским отражением общественного бытия. Но этика Канта исходит из того, что можно занять позицию, возвышающуюся над буржуазным обществом. В этом отношении кантовская этика отстаивает позиции Просвещения дореволюционной эпохи, которое неосознанно и непосредственно отождествляло не ставшее еще действительным буржуазное общество с "царством разума". Правда, французские и английские просветители, которые в непосредственной близости наблюдали реальную развертывавшуюся борьбу формировавшегося класса буржуазии, несмотря на свою столь же абстрактную, идеалистическую и неисторическую полицию относительно буржуазного общества, делали значительно более конкретные выводы: в данном случае они реалистически, а не с позиций морально-философских предпосылок смотрели на современное им общество. В отсталой Германии этот идеалистический метод представлен в особой форме — идеализме Канта и Фихте. И как только этот метод в своей субъективно-идеалистической изолированности претендует на то, чтобы стать абсолютным и вечным, так оказывается, что он не может выявить то общественное содержание, которое на деле составляет социальную основу его априорных конструкций. Исторически неизбежно, что этот метод в конце концов приходит к этому, но исходя из собственных философских предпосылок, из собственного философского метода он может прийти к собственным социальным предпосылкам лишь обманным путем. Гегелевская критика кантовского учения о морали решительно указывает именно на этот слабый пункт методологии Канта; в иенский период Гегель на примере определенных социальных проблем конкретно покажет ее несостоятельность.

Проблема коллизии обязанностей также указывает на то, что общественное содержание есть критерий всех моральных требований. Однако общественное содержание выступает для Гегеля как целостность определений общества на данном историческом этапе развития, в то время как у Канта содержательная конкретизация и выполнение требований долга сводились к тому, что человек с помощью морали все время подчиняется институтам буржуазного общества.

Кант догматически принимает, что отдельные институты, моральные нормы буржуазного общества, с одной стороны, сами по себе соответствуют требованиям разума, а с другой — не могут прийти в противоречие друг с другом. Обе эти догматические предпосылки Канта Гегель отвергает и достигает более диалектического понимания буржуазного общества. Разумеется, анализируемый выше фрагмент свидетельствует лишь о начале такого понимания.

Философско-историческая теория Гегеля сводится к тому, что разум- дух реализует себя только в ходе всего исторического развития человечества, а поэтому лишь целостность развития и ого конечный результат соответствуют требованиям разума. (В требовании соответствия разуму отчетливо выражена буржуазная ограниченность как гегелевской концепции, так и догматических предпосылок учения Канта.) Отдельные компоненты и моменты этого процесса не могут быть непосредственно измерены абстрактными требованиями разума. Они вообще могут быть поняты и оценены лишь в конкретной пространственно-временной связи с другими отдельными моментами, совокупность которых и воплощает некоторый образ истории. И каждая историческая целостность (тот или иной народ на определенной ступени развития) является лишь относительно завершенной целостностью и вместе с тем лишь моментом в истории развития духа. Так у Гегеля возникает сложная диалектика относительного и абсолютного. Гегель никогда не был историческим релятивистом и никогда не ставил на одну ступень различные исторические периоды. Его преодоление догматической абсолютности, присущей Канту, основывается па идее исторического развития, согласно которой каждый момент в общей цепи развития абсолютен лишь постольку, поскольку он образует необходимый момент развития, но вместе с тем и в связи с этим каждый момент относителен, поскольку он лишь один из моментов исторического развития.

Конечно, и учение Канта содержит понятие исторического развития, а именно понятие бесконечного прогресса, в ходе которого человечество приближается к требованиям разума. Но кантовское понимание истории, с одной стороны, не дает никакого реального объяснения отдельных этапов ее развития, с другой стороны, это понимание слишком прямолинейно, и сводится оно к абстрактному антагонизму разумного и неразумного, разума и чувственности.

Гегелевская диалектическая концепция преодолевает негибкость кантовской философии в обоих этих отношениях. Отдельные этапы исторического развития все более наделяются в творчестве Гегеля конкретным, специфическим содержанием: он прилагает все больше усилий, чтобы анализировать конкретные общественные связи той или иной эпохи в их действительном историческом контексте.

Мы уже показали, что, наряду с противопоставлением античности и нового времени, уже во франкфуртский период делается попытка понять историческое своеобразие Востока (иудейства) и тем самым преодолевается однозначность и прямолинейность кантовского понимания истории.

Чем больше Гегель разрабатывает проблемы философии истории, тем яснее становится ее кардинальный принцип: путь истории — это путь завершающийся возвращением дyxa к самому себе, к совершенному самопознанию духа. Однако этот путь не-сводим к моралистически прямолинейным принципам Канта.

С одной стороны, у Гегеля принципы более прогрессивного этапа в истории не стоят в моральном и культурном отношении выше принципов предшествующей эпохи. Наоборот, в своей развитой философии истории Гегель покажет, что именно более низкие с моральной точки зрения, эгоистические страсти были побудительной причиной объективного прогресса. С другой стороны, достижение более высокой ступени исторического развития в гегелевской концепции постоянно связано с невосполнимыми потерями для человечества.

При анализе гегелевской концепции истории иенского периода мы еще будем говорить об изменении его представлений о Греции, изменений, касающихся, однако, лишь места, занимаемого Грецией в историческом paзвитии: если в бернский период Гегель видел в античных городах-республиках образец для современности, то в иенский период он рассматривает античную культуру как безвозвратно канувшую в прошлое. Такая оценка исторического развития не противоречит, однако, гегелевской оценке античной культуры. Он, как и раньше, считает, что в определенных областях человеческой деятельности, особенно в иcкусстве, античность представляет собой высшую ступень развитии человечества. И поскольку, с одной стороны, эта высшая ступень развития неизбежно связана с сущностью античной культуры, а с другой стороны, это развитие неизбежно преодолевает рамки античного общества, то возникает картина более сложного, противоречивого, неравномерного развития исторического процесса, когда человечество во многих отношениях уже не достигает таких вершин развития, не достигает такого величия как раньше.

Трактовка Гегелем проблемы коллизии обязанностей, несомненно, является одним из исходных пунктов гегелевского понимания диалектического метода, но, по сути дела, это лишь следствие более общей, более диалектической концепции истории в духе более поздних этапов развития гегелевской философии.

Во франкфуртский период Гегель выявляет отдельные моменты общей диалектической концепции, по мере возможности разрабатывает предпосылки и следствия, вытекающие из выявленных моментов, однако общей картины исторического процесса в его философии еще нет. Но и на данном этапе проблема понимается им не в узком, а в широком и глубоком общественном контексте, что с самого начала решительно отличает Гегеля от тех современных ему мыслителей, которые также критиковали догматическую узость категорического императива. Поэтому очевидна бессмысленность и антинаучность неогегельянских интерпретаций эпохи империализма, связывающих франкфуртский период в развитии взглядов Гегеля с "философией жизни". Фридрих Якоби, например, фактически защищая идеи "философии жизни" и критикуя негибкость и узость категорического императива, противопоставляет ему лишь богатство человеческой души, эмоциональный мир индивида. И когда он весьма патетически защищает в противовес категорическому императиву определенные "героические" проступки, то приходит лишь к эмоционально обосновываемому релятивизму в этике. Именно проблема коллизии обязанностей показывает, что жизнь — центральная категория молодого Гегеля во франкфуртский период — не имеет ничего общего с этими взглядами и представляет собой лишь весьма смутное предвосхищение его будущей идеи о противоречивом и живом единстве, характерном для буржуазного общества.

Правда, анализ Гегеля имеет здесь еще абстрактно философский характер. Тем не менее в нем обнаруживаются две в философском отношении важные методологические позиции, противоположные позициям Канта.

Во-первых, коллизия обязанностей проистекает из диалектики абсолютного и относительного. Всякая обязанность является, по Гегелю, только моментом всеобщей диалектической связи общества, по терминологии франкфуртского периода — жизни. Но эта связь сама противоречива, противоречие отдельных определений составляет ее сущность и основу жизни.

Разграничение отдельных определений (обязанностей) проводится так, что они не сосуществуют рядом, охватывая каждый свою отдельную область, и не подчинены иерархически друг другу, но их отношение — это столкновение, борьба, противоречие. Поскольку каждый момент этой связи, каждая обязанность притязают на абсолютность, она неизбежно должна вступить в противоречие с другим моментом — с другой обязанностью, претендующей на то же самое. И только живая целостность всех определений снимает противоречие обязанностей. Но сущность этой целостности состоит именно в том, что она образует целостность этих противоречивых определений.

Во-вторых, согласно гегелевскому пониманию, претензия каждого простого момента на абсолютность является необходимой. Здесь мы достигли такого пункта, когда можно в самом истоке выявить глубину гегелевского понимания буржуазного общества, сущность его диалектического метода, неизбежно ограниченного идеалистической диалектикой. Осознание того, что каждый момент притязает на абсолютность, позднее составит средоточие гегелевской критики так называемой рефлексивной философии, его трактовки места рефлексивных определений в диалектическом методе. Гегель рассматривает рефлексивные определения в качестве необходимой составной части диалектики, но вместе с тем лишь как этап диалектического познания действительности. Это отличает его от Канта и Фихте, которые, абсолютизируя рефлексивные определения, не идут дальше их и поэтому не могут преодолеть те неразрешимые антиномии, которые необходимым образом следуют, если довести до конца эти рефлексивные определения. Но это же отличает Гегеля и от современной ему "философии жизни", от философского романтизма, от всех тех направлений, которые хотя и боролись против негибкости и узости абсолютизированных рефлексивных определений, но тем не менее верили в то, что можно постичь действительность в мысли, не прибегая к рефлексивным определениям, устраняя из философии рефлексивные определения как низшие, неполноценные, сугубо рационалистические формы мышления. Эти направления неизбежно должны были прийти к мистическому иррационализму. И кантовская философия, и "философия жизни" единодушны в рассмотрении противоречий, на которые они наталкиваются, в антиномиях они видят лишь объективное, обусловленное ограниченностью человеческого мышления, а не нечто, связанное с самой действительностью. Их отличие лишь в том, что Кант делает из этого агностические выводы, а романтики, наоборот, мистико-иррационалистические. Гегель, в противоположность обоим направлениям, стремится увидеть в противоречии нечто объективное, и более того, сущность действительности. Рефлексивные определении и необходимым образом вытекающие из них антиномии для него лишь этан диалектического постижения действительности. Для Гегеля выход за пределы антиномий рефлексирующего рассудка означает снятие противоречия и раскрытии противоречия, присущего более высокой, развернутой, раз-витой ступени — ступени спекулятивного разума. Согласно гегелевской характеристике рефлексирующий рассудок — абсолютизация им относительно обоснованных моментов — оказывается необходимым моментом диалектического метода. И позднее в своей истории философии Гегель назовет Канта и Фихте своими историческими предшественниками, а их философию — предварительной ступенью своей собственной диалектики.

Позиция Гегеля по отношению к рефлексивной философии имеет решающее значение не только для развития диалектического метода, поскольку в ней содержатся важнейшие моменты правильного определения отношения мышления к действительности, диалектики абсолютного и относительного в мышлении, — она важна и исторически.

Якобы подлинно историческая, согласно ее современным апологетам, романтика основывается на неисторической точке зрения: она усматривает в метафизическом мышлении XVII–XVIII вв., конечные выводы и пределы которого выявлены в кантовских антиномиях, лишь грандиозное заблуждение человеческого духа. Гегель, напротив, как подлинный историк, видит, что путь к диалектике не мог быть иным. Он осознает, что господство метафизического мышления у его предшественников необходимым образом связано с развитием всей человеческой культуры, что оно необходимый продукт определенного этапа развития общества. Позднее Энгельс с позиций материализма докажет (особенно в отношении естествознания), что господство метафизического мышления было, безусловно, исторически необходимым этапом.

То что коллизии обязанностей неизбежны с точки зрения всей гегелевской системы является выражением частного случая того, какое место занимают рефлексивные определения в философской системе Гегеля, как и того, что диалектические противоречия возникают с неизбежностью, если определения, имеющие относительный характер, возводятся в абсолют, что и составляет основу этики Канта и Фихте. Из вышеприведенных рассуждений Гегеля видно, что он хотя и дает философское определение этой проблемы, хотя и пытается связать ее со своими философскими предпосылками, но тем не менее эту проблему он трактует как возникающую из самой жизни. Соответственно для Гегеля кантовская этика не есть что-то надуманное, не есть просто теоретически ложное изображение действительности.

Правда, Гегель видит у Канта и ложные моменты, не до конца продуманные с точки зрения самих же кантовских предпосылок, например отрицание Кантом и Фихте коллизии обязанностей. Гегель опровергает их в этом пункте, показывая глубокую взаимосвязь между коллизией обязанностей и фундаментальными принципами канто-фихтевской философии. Но в этом пункте позиция Гегеля существенно отличается. Коллизию обязанностей он рассматривает как общественно-историческую действительность, которую мышление должно понять и из которой оно должно исходить.

Гегель критически оценивает антиномический характер кантовской философии: с одной стороны, как огромную заслугу Канта в мысленном воспроизведении одного из решающих фактов действительности (выявление необходимости антиномий), с другой — как субъективистскую ограниченность его мышления (то, что Кант не идет дальше антиномий).

Само признание необходимости антиномий в жизни общества — важный шаг в понимании противоречивой сущности буржуазного общества. Причины того, почему это произошло прежде всего и преимущественно в области морали, нам известны из анализа специфических условий развития классической немецкой философии. Более глубокое познание буржуазного общества вынуждает Гегеля переносить эти противоречия из области абстрактной морали в широкую область экономической и социальной деятельности человека в буржуазном обществе.

Правда, в дальнейшем Гегель не ограничивается лишь простой констатацией антиномического характера коллизии обязанностей, что привело бы к так называемому "трагическому мировоззрению", к пессимизму по отношению к буржуазному обществу в целом. Его мышление необходимым образом ориентируется на снятие противоречий и на постижение в мысли всего буржуазного общества в его движении.

Здесь-то и обнаруживается идеалистическая ограниченность гегелевского мышления и буржуазная ограниченность всего горизонта его мысли.

Гегель все в большей степени стремится к тому, чтобы понять эту целостность, в которой снимается противоречивый характер коллизий обязанностей (говоря в общем виде, противоречия жизни индивида в буржуазном обществе), как нечто само по себе противоречивое и движимое противоречием. Он приходит (в конце франкфуртского периода) к новой формулировке диалектического противоречия, более четкой, чем у всех его предшественников, к такому пониманию, которое только и возможно в пределах идеалистической диалектики. Однако для того, чтобы быть последовательным в своей теории, Гегель должен был бы пойти дальше в своем диалектическом понимании буржуазного общества, он должен был хотя бы предположить, в каком направлении может произойти снятие на более высоком уровне противоречий целостности буржуазного общества. Но, подобно представителям английской классической политэкономии, Гегель рассматривает буржуазное общество как последнюю, наиболее развитую форму исторического развития. Согласно этой концепции основные противоречия буржуазного общества должны быть сняты иначе, чем противоречия более ранних ступеней развития, приведших либо исторически, либо логически, либо "феноменологически" к этой "высшей ступени". Следовательно, Гегель вынужден, достигнув высшей точки в развитии своего метода, вновь отказаться от новой концепции диалектики, чтобы путем приглушения всех противоречий достичь непротиворечивого единства. Разумеется, развитие этой мысли у Гегеля не однозначно, а представляет собой острую борьбу двух тенденций в его мышлении. Но из специфики его социального кругозора необходимо вытекает то, что Гегель был не в состоянии полностью преодолеть прежние учения о противоречии. (О других границах гегелевской диалектики, обусловленных его концепцией буржуазного общества, будет подробно сказано в дальнейшем.)

Противоположность между Кантом и Гегелем выходит далеко за пределы методологии учения о морали. Она знаменует собой важный этап в развитии диалектического метода, хотя концепция Гегеля предстает первоначально в ограниченной, абстрактной форме. Более того, такая противоположность означает новый этап в понимании буржуазного общества. Немецкая философия и литература, которые были достойны идеологии предреволюционной Франции, приступают к теоретическому и художественному постижению послереволюционной действительности развивающегося капиталистического общества. Разумеется, это постижение должно было быть во многих отношениях ограниченным и искаженным, поскольку осуществлялось на немецкой почве, где в действительности но было и не могло еще быть буржуазной революции. Маркс и Энгельс убедительно доказали это в отношении не только гегелевской философии, но и поэзии Гете и особенно Шиллера. Насколько позволили рамки данного исследования, в нем была раскрыта общность социальных ориентации классиков поэзии Веймара и Гегеля. Мы уже указывали на то, что Гегель по сравнению со своими великими современниками более решительно выявил противоречивый характер буржуазного общества, более интенсивно и углубленно занимался его "анатомией" — политической экономией. В последующем будет показано, что обе эти особенности развития взглядов Гегеля тесно связаны друг с другом.

5. Первые экономические исследования

Именно здесь, в решающей точке исследования философской биографии Гегеля — в точке, где могли бы быть выявлены конкретные взаимосвязи развития его диалектики с его экономическими исследованиями, полностью отсутствуют исторические, источники. Именно здесь нам приходится исходить лишь из сопоставлений и догадок. Счастье еще, что Розенкранц сообщил хотя бы дату начала занятий Гегеля политической экономией. Тот источниковедческий материал, которым еще располагал Розенкранц, был затем утрачен.

Не случайно, что именно от этой части гегелевского наследия не осталось и следа. Среди прямых учеников Гегеля не было ни одного, кто обнаружил хотя бы тень понимания экономических проблем, не говоря уже о том, чтобы иметь представление, насколько важна была разработка экономических проблем для возникновения системы и методологии Гегеля. Даже в изданных сочинениях Гегеля, в которых эти связи между ними выступают явно ("Феноменология", "Философия права" и т. д.), они не заметили значения этих проблем.

Отсталость социальных отношений Германии повлекла за собой то, что даже у величайших философских гениев того времени, даже у Гегеля, теоретическое отражение общественных противоречий идеалистически поставлено на голову.

У его учеников, юность которых пришлась уже на период Реставрации, отсутствует всякое понимание политической экономии, ее значения для решения социальных проблем. И это характерно в равной степени как для реакционного правого крыла гегельянцев, так и для либерального центра и левого крыла. Нерешительность в анализе важнейших проблем общества, характерная для либералов 30-х годов XIX в., обнаруживается и в их полном непонимании экономики. Лишь обострение классовой борьбы в Германии в начале 40-х годов пробудило и в гегельянстве определенный интерес к экономическим проблемам, правда основанный не на солидных познаниях и серьезной работе, как это было у Гегеля. "Философская переработка" экономических категорий как классиков английской политэкономии, так и великих социалистов-утопистов была сведена гегельянцами из числа "истинных социалистов" и Лассалем большей частью к пустой, формальной игре.

Только в юношеских работах основателей диалектического материализма — Маркса и Энгельса — мы встречаемся не только с глубокими, серьезными знаниями в области политической экономии, но и с осознанным пониманием того, что именно в этой области необходимо изучать важнейшие проблемы диалектики, именно в этой области стоит задача выявить в материале, еще не обработанном осознанно классиками буржуазной политической экономии и утопистами, его решающие закономерности и принципы и тем самым вскрыть диалектическую противоречивость законов общественного развития.

Уже в гениальной работе молодого Ф. Энгельса, опубликованной в "Немецко-французских ежегодниках", — "Наброски к критике политической экономии" связь между политэкономией и диалектикой методологически — на первом плане. Маркс также уделяет большое внимание этой проблеме в своих "Экономическо-философских рукописях 1844 г.". Весь последний раздел работы посвящен критике гегелевской "Феноменологии духа", и Маркс при всей острой и решительной критике гегелевского идеализма подчеркивает важную положительную роль, которую играет в разработке гегелевской диалектики политическая экономия, и особенно категория труда, понимаемая так же, как и классиками английской политэкономии. В написанных ими после этого выдающихся полемических сочинениях против Бруно Бауэра, Макса Штирнера, Прудона высказан целый ряд глубоких и поучительных замечаний о взаимосвязи диалектики и политэкономии.

Для оппортунизма лидеров II Интернационала характерно, что большая часть этих сочинений, значение которых не было ими оценено, долгое время оставалась в архивах. Влияние оппортунизма привело почти к полному непониманию диалектики, и получившие широкое распространение плоско-метафизические банальности порождали атмосферу, в которой было легко извратить четко сформулированные результаты политэкономических исследований Маркса.

Только большевики вели последовательную борьбу с оппортунизмом во всех областях. Ленин был единственным, кто, хотя не имел возможности ознакомиться с большей частью подготовительных работ Маркса, с присущей ему глубиной оценил по достоинству его анализ гегелевской концепции. Он писал: "Нельзя вполне понять "Капитала" Маркса и особенно его 1 главы, не проштудировав и не поняв всей Логики Гегеля. Следовательно никто из марксистов не понял Маркса 1/2 века спустя!!" [1].

Розенкранц — сторонник либерализма и так называемого "центра" в эпоху разложения гегельянства, конечно, не покидает значения экономических исследований Гегеля для развития диалектики. Для того чтобы читатель смог представить, сколь ничтожна источниковедческая база этих исследований философии Гегеля, в дальнейшем будет приведено все, на что ссылается при анализе этой темы Розенкранц в своей биографии Гегеля; в позднейших биографиях Гегеля эти материалы лишь переписаны. Обнаруженные в последние десятилетия рукописи Гегеля дали очень ценный материал об экономических занятиях Гегеля в иенский период, но франкфуртский период, как и прежде, окутан мраком.

Розенкранц отмечает, что во Франкфурте Гегель начал заниматься экономическими проблемами, и прежде всего это было вызвано его интересом к положению в Англии. Он регулярно читал газеты и делал из них подробные выписки (они также пропали, как и следовало ожидать). Розенкранц говорит: "Вместе с тем он вновь обратил пристальное внимание на область политики, считая, что тем самым повышается степень его участия в ней. В области отношений наследования и собственности его особенно интересовала Англия, отчасти вследствие стремления, общего для прошлого столетия, рассматривать конституцию Англии как идеал, отчасти из-за того, что ни в одной стране Европы формы наследования и собственности не были развиты столь многосторонне, как в Англии, и нигде этому развитию не соответствовало столь же богатое многообразие личных отношений. С большим напряжением, о чем свидетельствуют его выписки из английских газет, Гегель следил за парламентскими дебатами о налоге в пользу бедных, как о подачке, с помощью которой дворянская и финансовая аристократия пыталась успокоить неистовство неимущей толпы"[2]. Затем следует подробное описание занятий Гегеля тюремными порядками в Пруссии.

Розенкранц не приводит здесь, к сожалению, никаких дат. Это тем более печально, что, как легко может убедиться читатель нашего исследования, он неправильно истолковывает отношение Гегеля к Англии. Нет ни одного замечания Гегеля, свидетельствующего о том, что он был большим почитателем английской конституции и даже видел в ней образец. B Берне он по понятным причинам вообще не касался проблем Англии. В сделанном в первые годы франкфуртского периода переводе и комментарии брошюры Карта, Гегель, наоборот, резко критикует реакционную политику Англии, явившуюся реакцией на французскую революцию. Интерес Гегеля к Англии сформировался, очевидно, в ходе его франкфуртских размышлений над сущностью и закономерностями буржуазного общества. Именно поэтому для биографии Гегеля было бы важным и интересным знать время начала этих исследований, поскольку для исследования крайне быстрой смены взглядов Гегеля в годы франкфуртского кризиса определение года и даже месяца весьма существенно.

Но Гегель начал внимательно изучать не только экономическую жизнь Англии, но и теорию политической экономии. Об этих исследованиях Розенкранц пишет: "Все мысли Гегеля о сущности гражданского общества, о потребности и труде, о разделении труда и имущества сословий, об армии и полиции, налогах и т. д. концентрируются, наконец, в подстрочном комментарии к немецкому переводу "Государственного хозяйства" Д. Стюарта, который он составлял с 19 февраля по 16 мая 1799 г. и который полностью сохранился. Он содержит ряд выдающихся идей о политике и истории, множество тонких замечаний. Стюарт — последователь меркантилизма. С благородным пафосом, приводя множество интересных примеров, Гегель нападал на отжившее в системе меркантилизма, стремясь при этом спасти душу человека в условиях конкуренции и в отношениях труда и общения" [3].

Не будем говорить об убожестве и бессмысленности этих замечаний первого биографа Гегеля. Но даже из этого небольшого отрывка ясно, сколь важное свидетельство развития взглядов Гегеля утеряно. Ведь Гегель подходил к проблемам политэкономии с позиций своей критики позитивности, и мы могли бы достичь более ясною понимания его первоначального отношения к буржуазному обществу, если бы знали его первые полемические сочинения по проблемам экономической теории.

Следует добавить, что отрывок из книги Розенкранца ставит до сих пор не разрешенную задачу. В последней фразе Розенкранц говорит о том, что в механизме капиталистического общества Гегель пытался спасти душу человека. Эта фраза создает впечатление, будто Гегель в начале своих экономических исследований был сторонником экономического романтизма. Но в свете позднейшего развития взглядов Гегеля, особенно философских и социально-критических взглядов, очевидна неправдоподобность такой версии. Знаменитые слова, что все разумное действительно и все действительное разумно, хотя они и высказаны Гегелем намного позднее, составляют, начиная с Франкфурта, основное направление его мысли.

Исследование иенских экономических рукописей Гегеля позволит показать, насколько близки его взгляды английской классической политэкономии, которая цинично, беспощадно правдиво и со всей ясностью раскрыла мерзости и гнусности капиталистического общества, но вместе с тем признавала его прогрессивность. Мы полагаем, что замечание Розенкранца основано на том, что он не понял мысли Гегеля. Но, поскольку невозможно доказать эту оценку и существует абстрактная возможность того, что молодой Гегель пережил короткий период увлечения экономическим романтизмом, наше неприятие интерпретации, данной Розенкранцем, можно считать лишь гипотезой. Однако мы уверены в том, что из всего изучения развития взглядов молодого Гегеля читатель сделает вывод, что наша гипотеза верна.

Трудно выявить непосредственное влияние взглядов Стюарта по тем или иным экономическим проблемам на Гегеля. Это объясняется не только тем, что его комментарий к работе Стюарта утрачен и невозможно уяснить, какие положения произвели на молодого Гегеля наибольшее впечатление, с какими он был согласен, какие отклонил и т. д., но и тем, что конспектирование работы Стюарта не сопровождалось непосредственным приложением новых экономических идей к анализу буржуазного общества. Уже отмеченная нами при описании франкфуртского кризиса скачкообразность развития взглядов Гегеля обнаруживается а в этот период. После трехмесячных размышлений над проблемами политической экономии Гегель возвратился к главной своей работе франкфуртского периода — к "Духу христианства". Правда, и в ней рассматриваются, как мы покажем, проблемы буржуазного общества, но ее непосредственная тема другая, и изменение его социальных и экономических взглядов обнаруживается лишь в отдельных местах и в общефилософской форме. Мы располагаем только рукописями иенского периода, в которых непосредственно и подробно рассматриваются проблемы буржуазного общества и экономическая проблематика играет четко выраженную и значительную роль. В какой мере эти проблемы были затронуты в последней франкфуртской работе Гегеля — во "Фрагменте системы" 1800), неизвестно, поскольку и эта работа, как мы увидим, утрачена, за исключением двух небольших фрагментов. Но в иенских рукописях явно ощущается знакомство с работами не только Стюарта, но и Адама Смита. И все же, в силу крайней философской абстрактности гегелевских рассуждений о политической экономии и его интереса преимущественно к общим проблемам, трудно указать, какое влияние на него оказало решение ими частных проблем.

Во всяком случае, в высшей степени вероятно, что именно с изучением работ Адама Смита связан поворотный пункт в развитии взглядов Гегеля, потому что проблема труда, как основного способа человеческой деятельности, как, по тогдашней терминологии Гегеля, осуществления тождества субъекта и объекта, как деятельности, которая снимает мертвую объективность, как движущей силы развития, благодаря которой человек выступает как результат собственной деятельности,-т. е. проблема, решение которой показывает, что философия Гегеля движется параллельно классической английской политической экономии, впервые возникла у Гегеля, очевидно, в ходе изучения работ Адама Смита. Такой импульс не могли дать ни исследование экономических отношений Германии, отсталой в развитии капитализма, ни изучение работы Стюарта.

Мы вновь предлагаем гипотезы и опираемся на сопоставления, полностью сознавая это. Первое документальное свидетельство о том, что Гегель знал работы Адама Смита, содержится в опубликованных недавно рукописях к иенским лекциям 1803–1804 гг.[4] Гегель ссылается здесь на положение Смита о развитии производительных сил благодаря разделению труда внутри предприятия и разборчиво записывает на полях имя Смита. Но уже в "Системе нравственности" (1802) похожее, как мы увидим, хоть и не столь развитое, понимание разделения труда занимает центральное место. Вполне достоверно, что уже в начале иенского периода Гегель знал работы Адама Смита и тем самым хотя бы частично преодолел односторонность и несовершенство политической экономии Д. Стюарта.

Но мы полагаем, что полемика Гегеля с классической английской политической экономией приходится на более раннее время, на время подготовительных работ к "Фрагменту системы". Правда, эта работа почти ничего нам не дает, поскольку в сохранившихся отрывках можно найти лишь поверхностные намеки на экономические проблемы, но нет никаких указаний на: то, как мыслилась структура всей работы, насколько она была действительно завершена. Но среди крайне темных религиозно-философских построений существует одно примечательное место, которое, будучи сопоставлено с интерпретацией иенского периода позволяет пролить свет на некоторые аспекты развития взглядов Гегеля.

В этом фрагменте он говорит о религиозном отношении человека к жили и, о снятии объективности, мертвой позитивности в отношении к людям и вещам. О философских и социальных проблемах, возникающих в этой связи у Гегеля, будет сказано в другом разделе. Здесь же выделим один момент. Гегель пишет: "…необходимо, чтобы он (человек.-Д. Л.) полагал себя и в прочном отношении с объектами, и сохранял бы их объективность вплоть до полного уничтожения". Здесь Гегель раскрывает (в терминологии, характерной для франкфуртского периода) отношение человека к собственности и тем самым диалектику позитивности и жизни. В данном фрагменте он находит решение в теории жертвы — теории весьма своеобразной и проникнутой глубокой мистикой. Человек, утверждает он, "был бы не способен соединиться с бесконечной жизнью, если бы он сохранил что-либо для себя, стремился господствовать или нес бы зависимость. Поэтому от своего имущества, необходимость которого есть его судьба, он жертвует лишь кое-что, ибо судьба его необходима… Посредством бесцельности одного этого уничтожения, посредством этого уничтожения ради уничтожения он заглаживает свое остальное частное отношение целенаправленного уничтожения и вместе с тем завершает объективность объектов через несоотнесенное с собой уничтожение, его полнейшую не-соотнесенность (Beziehungslosigkeit), смерть, и если все-таки еще остается необходимость соотносимого (beziehenden) уничтожения объектов, то и это бесцельное уничтожение ради уничтожения иногда встречается, и именно оно оказывается единственно религиозным по отношению к абсолютным объектам" [5].

Эта мысль на первый взгляд кажется крайне мистической и темной. Жертва предстает здесь как религиозный исход из неизбежности и "роковой" позитивности мира частной собственности — буржуазного общества. Для нас здесь интересно противопоставление жертвы как "бесцельного уничтожения", как "уничтожения ради уничтожения" "целесообразному уничтожению", совершенно непонятное, впрочем, из данного текста. Фрагмент, часть которого здесь процитирована, помещен на последнем листе, в конце гегелевской рукописи.

Поскольку Гегель здесь ни разу не разъясняет, какое же содержание он вкладывает в столь важное понятие, как понятие "целесообразного уничтожения", можно предположить, что эта категория была подробно раскрыта в более ранней, ныне утра-ченной рукописи. Тем не менее даже из приведенной цитаты ясно, что "целесообразное уничтожение" означает нормальное, повседневное отношение человека к объективному миру. Жертва же призвана вывести человека за пределы данной сферы.

Мы пока не касаемся того, что означает, по Гегелю, жертва. Наш последующий анализ, особенно социальной теории Гегеля иенского периода, покажет, что речь ни в коем случае не идет о религиозно-мистическом пути, что вопрос теснейшим образом связан с иллюзиями Гегеля, которые он в то время питал в отношении разрешения противоречий буржуазного общества. Здесь мы сталкиваемся с противоположным понятием "целенаправленного уничтожения" объектов. Исчерпывающее понимание этого на первый взгляд крайне неясного определения дает написанная спустя два года иенская "Система нравственности". Речь идет именно о труде. В "Системе нравственности" Гегель определяет труд несколько иначе — в характерной для первых иенских лет и созвучной Шеллингу терминологии, — как "уничтожение объекта", точнее, как целесообразное уничтожение объекта. Первая диалектическая триада, из которой исходит здесь Гегель, это потребность — труд — наслаждение. Труд определяется следующим образом: "…уничтожение объекта, или созерцания, но как момент, так что это уничтожение заменяется другим созерцанием, или объектом; или — фиксируется чистое тождество, деятельность уничтожения… объект не уничтожается как объект вообще, а вместо него полагается другой… Но это уничтожение есть труд"[5]. Правда, в этом определении отсутствует само слово "целесообразный", но если внимательно следить за рассуждениями Гегеля в этом произведении, то можно видеть, как он восходит от труда к орудию, от орудия к машине, и понять, что здесь отсутствует слово, а сама мысль существует, да и слово было пропущено потому, что само собой подразумевалось в этом контексте. Связь целесообразности и труда вообще становится отныне основной мыслью гегелевской диалектики. И в "Логике" при обсуждении проблем телеологии труд играет исключительно важную роль, на что указал В. И. Ленин в замечаниях к этим рассуждениям Гегеля. Мы полагаем, что понятие труда как важнейшей категории гегелевской концепции истории в иенской "Системе нравственности" уже существовало в утраченной части франкфуртского "Фрагмента системы". И это делает весьма правдоподобной гипотезу о том, что именно в ходе подготовительных работ к нему относится и изучение политической экономии А. Смита (здесь следует мимоходом заметить, что произведения Стюарта и Смита были в то время широко известны в Германии в различных переводах).

Крайне сложно проследить конкретное влияние английских экономистов на идеи Гегеля. Все же существует ряд черт, несомненно указывающих, что чтение Стюарта оказало на Гегеля достаточно серьезное воздействие. Стюарт среди классиков английской политэкономии, как писал Маркс[6], является собственно историком политической экономии, его в большей мере интересует социальная история возникновения капитализма, чем его внутренние закономерности, которым он уделил гораздо меньше внимания, чем классики английской политэкономии. В период, когда Гегель питался философски обосновать историческую необходимость буржуазного общества, на него должен был оказать значительное влияние громадный фактический материал, собранный в работах Стюарта, его постоянное стремление указать различие между экономикой античности и современности.

Следует добавить, что именно определенная ограниченность Стюарта, то, что его взгляды были ниже по уровню взглядов А. Смита, сделали его работы более привлекательными для молодого Гегеля, чем намного более ясные и убедительные идеи А. Смита. Поскольку Гегель борется с мертвой позитивностью, он стремится преодолеть вместе с А. Смитом наследие предшествующей политической экономии, фетишизацию ею ряда категорий. Эти взгляды, правда, имели глубокие корни в хозяйстве экономически отсталых стран. Последовательное буржуазное истолкование взаимоотношения экономики и государства могло возникнуть только в самой Англии — у Смита и Рикардо. Если взять французских экономистов наполеоновского периода, у них нельзя не увидеть, на что постоянно указывал Маркс, пережитки прежних теоретических взглядов как раз в вопросе об отношении экономики и государства. Это свойственно Германии в еще большей степени. Из истории медленного развития политической экономии в Германии мы знаем, что иллюзии в отношении экономической роли государства сохранились и после Гегеля, а позднее переросли в прямую апологетику (достаточно вспомнить Лассаля или Родбертуса. Если к тому же учесть, что в иенский период Гегель был полон иллюзий в отношении разрешения противоречий буржуазного общества, о чем мы будем говорить позже, то понятно, что в этом вопросе Гегель постоянно склонялся скорее к Стюарту, чем к Смиту.

Но есть еще один решающий вопрос, в котором Гегель на протяжении всей жизни остается на точке зрения Стюарта и никогда не достигает той высоты в понимании закономерностей капитализма, которая присуща А. Смиту и Д. Рикардо. Мы имеем в виду проблему прибавочного труда и прибавочной стоимости. Маркс в своей критике политической экономии Стюарта подчеркнул, что Стюарт находится в плену старых представлений о прибыли, извлекаемой посредством отчуждения, profit upon alienation. Правда, Стюарт различает положительную и относительную прибыль. Последняя есть прибыль от отчуждения. О первой Маркс говорит: "Положительная прибыль возникает из "увеличения труда, усердия и мастерства". Стюарт не пытается дать себе отчет в том, как она возникает из этого увеличения. Его добавление относительно того, что эта прибыль вызывает увеличение и возрастание "общественного достояния", позволяет, по-видимому, сделать вывод, что Стюарт понимает под этим лишь увеличение массы потребительных стоимостей, обусловленное развитием производительных сил труда, и что он рассматривает эту положительную прибыль совершенно отдельно от прибыли капиталистов, которая всегда предполагает увеличение меновой стоимости" [7].

Если более детально исследовать экономические взгляды Гегеля иенского периода, то нетрудно увидеть, сколь глубоко он увяз в этом путаном и отсталом для Англии воззрении.

Правда, приобретя более прогрессивные взгляды в результате изучения работ Адама Смита и экономической жизни самой Англии, Гегель уясняет противоречивость капитализма, определенную противоположность между капиталом и трудом и открыто говорит о них, но он никогда не смог проникнуть в тайну действительной капиталистической эксплуатации, приблизиться к ее пониманию столь близко, как это сделали классики буржуазной политэкономии. Эта ограниченность сохранилась на протяжении всей его жизни и обусловлена она тем, что, осознавая противоположность капитала и труда, Гегель выводит ее только из познания международных экономических отношений, а не из реально переживаемого им опыта, не из действительного постижения жизни капитализма. Иными словами, эта ограниченность Гегеля отражает в мышлении капиталистическую отсталости Германии.

Само собой разумеется, что эта ограниченность не только не преодолевается, но и усиливается вследствие идеалистического характера взглядов Гегеля, особенно вследствие перевернутой, поставленной на голову трактовки взаимоотношений между правом и государством, с одной стороны, и экономикой — с другой. Но социальные корни идеалистического характера взглядов Гегеля, как было отмечено, те же. Экономическая отсталость Германии оказывает воздействие на все взгляды Гегеля, а не только на решение им отдельных проблем и не прямолинейно, т. е. она отнюдь не всегда влечет за собой прямое искажение его гениальных подступов к правильному пониманию буржуазного общества. Ее воздействие на его мышление, напротив, весьма многообразно, сложно и опосредовано самыми различными сторонами.

Позднее будут подробно проанализированы попытки систематизации экономических взглядов в иенский период. Здесь же следует хотя бы кратко указать на непосредственные результаты занятий Гегеля политической экономией и охарактеризовать его подход к проблемам буржуазного общества. Решающий момент его трактовки содержится уже в приведенной цитате из "Фрагмента системы": здесь Гегель рассматривает экономику, экономическую жизнь человека, ее обусловленность экономическими отношениями людей друг к другу и к вещам, как непреодолимую "судьбу" (о гегелевском понятии судьбы будет подробно сказано в следующем параграфе). Истоки этого понятия можно найти уже в первых набросках франкфуртского периода, где Гегель осуществил сложный анализ того, как могут быть соединены отношения собственности с любовью.

Но то, что там было эпизодом, здесь становится центральной проблемой; то, что там было проблемой субъективной любви, здесь выступает как судьба представителя высшей религиозности — Иисуса. Существо концепции судьбы во франкфуртский

период заключается в том, что результаты борьбы с враждебными силами и отказа от борьбы, по Гегелю, одинаковы с точки зрения судьбы, в этом и выражается, но мнению Гегеля, неотвратимость судьбы[8]. И хотя в этом пункте рассуждения Гегеля звучат мистически, именно здесь проявляется его более реалистическое понимание общества и истории по сравнению с другими немецкими философами этого периода: отрицание той нередко встречающейся еще и сегодня весьма распространенной иллюзии мышления, будто тот или иной человек может стоять над своим временем, над своим обществом, будто бы возможен теоретический или практический подход к обществу, как бы "извне" этого общества.

Собственность трактуется в "Духе христианства" как неотвратимость судьбы. Поскольку здесь Гегель концентрирует свои религиозно-философские размышления на осуществимости в обществе учения Иисуса, то понятно, что он постоянно возвращается к известной притче из Нового завета: богатому юноше Иисус посоветовал отказаться от богатства, чтобы достичь религиозного спасения.

Напомним, что уже в бернский период Гегель ссылался на это место из Библии. Но в этот период Гегель усматривает выражение сущности христианства в том, что оно обращено исключительно к единичному, к "частному человеку". Экономическое содержание не образует еще для Гегеля предмета полемики.

Сейчас же речь идет именно об этом. И притом с гораздо большей глубиной. В наброске "Духа христианства" экономические отношения рассматриваются только с точки зрения отречения Иисуса от богатства. Собственность и владение не могут быть "прекрасными отношениями", поэтому Иисус отворачивается от них.

В дальнейшем Гегель молчаливо оставляет в стороне компромиссы, возникающие на субъективной основе, с которой он имел дело. "Царство божие, — пишет Гегель, — состояние господства божества, таким образом, сняты все определения и все права; отсюда слова, обращенные юноше: продай имущество свое — трудно богатому войти в Царство божие; отсюда отрицание Христом всякой собственности и всякого наследства; такого рода отношения к отцу, семье, собственности не могли стать прекрасными отношениями, поэтому их совершенно не должно быть, с тем чтобы по крайней мере не было их противоположности…"[9] Более определенных выводов в этом наброске нет.

Совершенно иначе расставлены акценты в соответствующем месте текста основной рукописи. Мы покажем, что в этом произведении Гегель гораздо более близок к пониманию, к правильному отношению к личности Иисуса, чем в бернский период. Ведь в работах бернского периода он еще не оценивал столь резко учение Иисуса и направлял ядовитую и язвительную критику скорее против христианства, чем против церкви. Теперь он опять вспоминает притчу о богатом юноше: "О следующем требовании — стряхнуть с себя жизненные заботы, презреть богатство, — а также о замечании (Матф. XIX, 23), как трудно богатому войти в царство небесное, мы ничего сказать не можем. Это просто литания, допустимая лишь в проповеди или в стихах, ибо подобное требование не заключает в себе, с нашей точки зрения, истины. Собственность и ее судьба стали для нас слишком важными, чтобы рефлексия такого рода могла быть для нас приемлемой? отказ от них мыслимым. Тем не менее нельзя не признать, что богатство и связанные с ним привилегии и заботы неизбежно привносят в человека определенности (Bestimmtheiten), пределы… и отношения зависимости; внутри этих границ остается, правда, место для добродетели и долга, но они не допускают целостности, полноты жизни, поскольку жизнь здесь связывается с объектами, с условиями, находящимися вне их, поскольку жизни придается в качестве принадлежащего ей то, что никогда не может быть ее принадлежностью. Богатство неминуемо обнаруживает свою противоположность любви, целому, поскольку оно есть право и воспринимается как многообразие прав, в результате чего и непосредственно к нему относящаяся добродетель, добропорядочность и все остальные возможные внутри этого круга добродетели необходимо связаны с исключением, и каждый акт добродетели сам по себе есть нечто противоположное. О синкретизме, о служении двум господам, здесь нечего и помышлять, так как неопределенное и определенное не могут быть соединены, сохранив при этом свою форму" [10].

Очевидно, что Гегель сделал большой шаг вперед в признании необходимости буржуазного общества, хотя и выражает свой взгляд в мистической терминологии, присущей концепции судьбы. Если поразмыслить над предыдущим отрывком, очевидно, сколь неразрывна связь полемики Гегеля с кантовской этикой, подчеркивание им неизбежности коллизии обязанностей с постепенно складывающейся концепцией общества. В дальнейшем анализе основной рукописи франкфуртского периода будет показано, что понимание трагических, антагонистического характера неразрешимых противоречий перерастает затем в ту концепцию религиозности и личности Иисуса, с помощью которой Гегель именно во франкфуртский период пытается разрешить, снять эти противоречия. Речь идет о внутреннем противоречии всей идеалистической диалектики Гегеля, которое он позднее, достигнув более высокого уровня, столь же тщетно пытается философски спять.

6. "Дух христианства и его судьба"

Мы уже познакомились с наиболее важными фрагментами, касающимися проблем морали и экономики, из этой самой большой рукописи Гегеля франкфуртского периода[11]. Теперь необходимо дать оценку его основных философских идей и определить их значение для развития взглядов Гегеля. Эта работа представляет собой полемику с христианством. Как, по мере изменения своего отношения к буржуазному обществу, Гегель пришел к полемике с христианством, уже было подробно показано. Причем отмечалось, что в ходе дальнейшего развития своих взглядов он больше не смог отойти от более или менее положительного отношения к христианству. Но трактовка всей этой проблематики во франкфуртский период качественно отличается от трактовки в иенский период. Как уже было показано и далее будет показано более детально, во Франкфурте Гегель рассматривает проблемы буржуазного общества с точки зрения живущего в нем индивида. Уже в Иене социальная точка зрения господствует над индивидуальной и индивид становится для Гегеля всего лишь членом общества, его индивидуальные проблемы постоянно трактуются в свете проблем общесоциальных (и только говоря о иенском периоде, можно показать, какую роль при этом играют политическая экономия, понимание диалектики общего и особенного, углубленное изучением экономических категорий). Но, поскольку Гегель исходит здесь из судьбы индивида в буржуазном обществе, ясно, что христианство должно было иметь для него намного более непосредственную, эмоциональную значимость, чем в последующем. Поскольку Гегель решал вопрос, как придать индивидуальной жизни смысл, сохранив его до конца дней, то полемика с христианской моралью стала необходимым этапом в развитии его взглядов. Гегель никогда не стоял эмоционально так близко к христианству, как в этот период. Но было бы глубоким заблуждением полагать, что эта близость означает полную идентичность всего круга гегелевских идей христианству, как постоянно утверждают реакционные неогегельянцы, особенно Лассон и Херинг, пытающиеся доказать, что ключ к пониманию всей философии Гегеля — в его якобы полном согласии с протестантским христианством.

Сколь мало соответствуют действительности эти реакционные исторические легенды, доказывает основной вопрос, обсуждаемый в этом сочинении, и тот ответ, который, хотя и с колебаниями и противоречиями, дает Гегель. Является ли правильным, спрашивает Гегель, то разрешение противоречий жизни, которое предлагается Иисусом и его церковью, и имеет ли оно актуальное значение для сегодняшней жизни? "Эта идея царства божия завершает и охватывает религию во всей ее целостности, в том виде, как ее основал Иисус; теперь следует рассмотреть, удовлетворяет ли она полностью природе и какие потребности руководили учениками Иисуса в дальнейшем"[1].

Ответы Гегеля большей частью весьма негативны. Он исходит в своем сочинении из мистических догм христианства и хочет при этом показать, что христианская религия, провозглашая воскресение Иисуса, приобретает свою религиозную объективность, преодолевает чистую субъективность любви. Но тем самым возникает "неопределенное парение между действительностью и духом". При этом должна была сохраниться противоположенность, "которая при дальнейшем развитии должна была стать сочетанием живого и мертвого, божественного и действительного; это парение между действительностью и духом, поставившее рядом с просветленным Иисусом — Иисусом, ставшим богом, действительного Иисуса, указывало глубочайшему религиозному чувству на то, в чем состоит умиротворение, но не давало его, превращая тем самым это чувство в бесконечное, неистребимое и неудовлетворенное стремление"[2]. Согласно Гегелю, развитое христианство создает, правда, "соединение" (мы знаем, что означает во Франкфурте этот термин для Гегеля), но такое, которое "запечатлевается в их (людей. — Д. Л.) сознании и не позволяет религии стать совершенной жизнью.

Это основное свойство христианской религии, противоположение в божественном — божественное всегда должно быть только в сознании, но не в жизни, — характерно для всех форм христианской религии, выявившихся в ходе ее дальнейшей судьбы…" [3]. И Гегель дает далее описание различных течений в христианстве и показывает при этом, что ни одно из них не может достичь действительного соединения с жизнью, действительного снятия позитивности, И заканчивает рукопись словами: "…судьбой её (христианской церкви. — Ред.) было, что церковь и государство, богослужение и жизнь, благочестие и добродетель, духовная и светская деятельность никогда не могли слиться в единое целое" [4].

Итак окончательный ответ Гегеля отнюдь не благоприятен для христианства. Противоречивый характер его сочинения заключается именно в том, что он стремится найти в религии единственное действительное снятие позитивности в самой жизни, что он видит в христианстве прототип религиозности и после всех мистических конструкций, чуждых христианской религиозности, приходит все же к отрицательному результату: христианство по самой своей сущности не способно снять позитивность, мертвое в жизни, в конечном счете христианство является такой же чисто субъективной установкой по отношению к безжизненному миру объектов, как и любовь, и так же, как и любовь, сохраняет неснятым мир объектов.

Мы увидим, что Гегель никогда не смог сделать всех выводов из этого положения. Его позиция все время остается двойственной и колеблющейся. Но менее всего можно говорить, что в этот период он целиком и полностью отождествлял свои взгляды с христианством. Более того, существует один религиозно-философский фрагмент иенского периода, который выразительно свидетельствует о преодолении Гегелем христианства, о возникновении новой, третьей, религии. Правда, и здесь Гегель на религиозный манер, оставаясь в плену у религии, выходит за пределы христианства. Он никогда не смог преодолеть зависимость от религиозных представлений, связанную с глубочайшей сущностью его идеализма, в его понимании христианство не только играет роль реальной общественной силы буржуазного общества, но и приобретает, именно как религия, роль философского преобразования этого общества.

Позиция Гегеля по отношению к христианству в высшей степени противоречива. И небесполезно для понимания его взглядов более поздних периодов ближе присмотреться к этим противоречиям в известной мере in statu nascendi. Гегель критикует в христианской общине то, что она не могла снять позитивность, путем христианской любви. "Напротив, в лишенной жизни любви общины дух любви остался столь скудным, ощущал себя столь пустым, что не мог полностью познать в себе дух, который взывал к нему, не мог познать его в себе живым и остался чуждым ему. Соединение же с чуждым и ощущаемым как чуждый духом есть сознание своей зависимости от него". Противоположность сохраняется, и она есть "позитивнее, объективное, в котором заключено столько же чуждого, столько же господства, сколько в духе общины зависимости"[5]. Правда, Гегель имеет в виду общину Иисуса, а не самого основателя христианства. И мы увидим, что это различие существенно для этого периода развития его взглядов.

Констатация такого рода непреодоленной позитивности имеет, согласно Гегелю, решающее значение для всей дальнейшей судьбы христианства. Чем многообразнее становятся человеческие) отношения, т. е. чем в большей мере развивается гражданское) общество, тем более резко должно выступать это фундаментальное противоречие христианства. "Здесь-то судьба и подстерегала общину, которая в своей чистой, стоящей вне всего мирского любви как будто была неподвластна ей; судьба, сложившаяся в результате распространения этой любви (которая стояла вне каких бы то ни было отношений) на членов общины, с одной стороны, все более раскрывалась вместе с увеличением самой общины; с другой, — в ходе расширения община все более сближалась с судьбой мира, то бессознательно воспринимая множество ее сторон, то оскверняя себя в борьбе с ней" [6].

Однако, существуют весьма резкие высказывания Гегеля, в которых он констатирует и порицает сохранение позитивности) и у основателя христианства. Эта критика касается прежде все-го отношения Иисуса к государству, к гражданскому обществу (вопрос об отношении Иисуса к частной собственности уже рассмотрен в конце предыдущего параграфа). Об отношении к государству и обществу Гегель говорит следующее: "Царство божие не от мира сего; однако совсем не безразлично, существует ли этот мир как противопоставленный царству божиему или совсем не существует, а лишь возможен. Поскольку верно первое и Иисус вполне сознательно страдал от власти государства, то подобное отношение к государству влечет за собой то, что отсекается значительная часть живого соединения, что для тех, кто входит в царство небесное, разрываются важные узы, теряется часть свободы… множество действенных отношений, живых связей: граждане царства божьего становятся частными лицами, противопоставляющими себя враждебному государству, исключающими себя из него… Из идеи царства божия исключены, правда, все созданные государством отношения, бесконечно уступающие живым отношениям божественного союза и способные вызвать у него одно презрение; однако, поскольку государство существовало и Иисус или община не могли его снять, судьбой Иисуса и верной ему общины становится потеря свободы, ограниченность жизни, пассивность по отношению к господству чуждой власти, которую они презирают, но которая тем не менее полностью предоставляет Иисусу то немногое, что ему от нее нужно, — существование среди своего народа"[7].

Внутренняя противоречивость взглядов Гегеля обнаруживается с особой силой там, где он пытается наглядно выразить и уточнить понятие полного преодоления любых форм мертвой объективности в царстве божьем. Он приводит много примеров, особенно из органической жизни, чтобы показать, что отношение между частью и целым (индивидом и обществом) вовсе не должно быть неизбежно таким же, как в буржуазном обществе, где пустая субъективность механически привязана к мертвому, не поддающемуся оживлению миру объектов. Но когда он стремится эти отношения постичь в социальном и историческом плане, то он оказывается в состоянии провести аналогию лишь в общественных отношениях примитивных народов. "Так, у арабов — сын племени кореш — определение единичного человека, индивидуума, означает, что этот единичный человек — не только часть целого, что целое, следовательно, не есть нечто находящееся вне него, но что он сам и есть то целое, которое составляет все племя. Это подтверждается и воздействием, которое данное представление оказывает па методы ведения войны, принятые у этого естественного неразделенного народа: у него каждый отдельный человек уничтожается с невероятной жестокостью. Напротив, в современной Европе, где единичный человек не несет в себе целостность государства, но узы его с государством суть лишь нечто мысленное, некое равное для всех право, война ведется не против единичного представителя этого государства, а против находящегося вне его целого. У арабов, как и у каждого подлинно свободного народа, каждый человек есть часть, но вместе с тем и целое. Лишь по отношению к объектам, к мертвому, справедливо утверждение, что целое есть нечто другое, чем части. В живом, напротив, часть есть в той же мере единое, как и целое" [8].

Тот факт, что, Гегель лишь на истории примитивных народов в состоянии проиллюстрировать общественно-исторический смысл своего "царства божия", призванного религиозным путем снять противоречия позитивности буржуазного общества, ярко показывает противоречивость его мышления в этот период. Многие критики буржуазного общества искали спасения от этих противоречий в бегстве к неразвитым, "органическим" обществам. Так. романтики искали спасения в средневековье.

Попытки путем религии снять противоречия в жизни современного общества с неизбежностью толкают и мысль Гегеля в этом направлении. Однако для его, во многих отношениях реалистичного и здравого понимания вещей характерно обращение к народам, живущим в условиях родовой организации, а не к средневековью, не к феодализму. Гегель мыслит отношение человека к обществу в принципиально иной форме, чем то, которое существует в буржуазном обществе, и разработка так возникающих противоположностей станет позднее весьма плодотворной для его трактовки истории, права, искусства и т. д. С другой стороны, уже во Франкфурте он рассматривает восхождение человечества от примитивных обществ к развитому буржуазному обществу не только как реальный факт, но и как исторический прогресс и даже показывает, что христианская община в ходе истории неизбежно приходит в столкновение с требованиями более высоко развитого общества.

Так возникает неразрешимое у Гегеля противоречие: ведь то "царство божие", которое должно снять противоречия современного общества, оказывается отсталым и давно преодоленным историческим состоянием человечества. Гегель вынужден выбирать между своим религиозным идеалом и концепцией прогресса в истории.

Для франкфуртского периода характерно, что здесь Гегель не дает столь решительного ответа, как позднее. Правда, речь не идет о регрессивном движении истории к примитивному состоянию, о том, что он якобы отрицает идею исторического прогресса. И та и другая мысль, но особенно мысль о необходимости исторического выхода из примитивных состояний, неоднократно встречается в его набросках. С одной стороны, здесь нет еще исчерпывающей общей картины исторического развития, т. е. Гегель не выстраивает эти состояния в том линейном порядке, при котором они следуют друг за другом в общем прогрессе истории; с другой стороны, его религиозно-философские размышления нередко приобретают "надысторическую" направленность, тенденцию к признанию "вечности" религиозного начала. Правда, эта тенденция постоянно преодолевается и критикуется. Тем не менее для франкфуртского периода развития взглядов Гегеля характерно, что критика и критикуемое мирно уживаются рядом друг с другом в одной и той же рукописи. Хотя Гегель и показывает трагически неразрешимые противоречия религиозности, трактует основателя христианства как трагическую фигуру, религиозное решение проблемы превалирует на протяжении всего франкфуртского периода (что особенно явственно видно во "Фрагменте системы"), остается той высшей целью, к которой стремится его философия.

Но противоречия имеют для Гегеля еще и другой аспект. Если посмотреть на те противоречия, о которых говорит Гегель, те негативные оценки христианства, которые он дает, то может показаться непонятным, почему весь этот комплекс проблем был столь важен для Гегеля. Мы указывали уже на те общественные условия, которые привели Гегеля к спору с христианством и к его зависимости 0 т христианства. Но здесь необходимо еще раз поставить вопрос: почему же Гегель видит в действиях Иисуса серьезную попытку решения противоречий жизни, противоречий буржуазного общества? Неизбежность именно такого подхода к проблеме связана прежде всего с идеализмом Гегеля. Все развитие его, и в особенности во франкфуртский период, является блестящей иллюстрацией утверждения Ленина: "Идеализм есть поповщина" [9], т. е. философский идеализм, если он последователен, остается верным себе, то он не может уклониться от требований религии.

Мы уже констатировали у Гегеля все возрастающее понимание проблем буржуазного общества. Углубляется и его понимание ряда неизбежных отрицательных явлений этого общества: отчуждения человека от мира, от других людей, от предметов, отчужденная форма самого государства и общества, которая должна была особенно остро выступать в отсталой Германии.

Десятилетия спустя Маркс скажет о капитализме в Германии: "Во всех остальных областях мы, как и другие континентальные страны Западной Европы, страдаем не только от развития капиталистического производства, но и от недостатка его развития. Наряду с бедствиями современной эпохи нас гнетет целый ряд, унаследованных бедствий, существующих вследствие того, что продолжают прозябать стародавние, изжившие себя способы производства и сопутствующие им устарелые общественные и политические отношения. Мы страдаем не только от живых, но и от мертвых" [10].

Разумеется, утверждение Маркса в еще большей мере относится ко временам Гегеля. Охарактеризованное здесь состояние общества определяет собой не только то, что должен и смог увидеть Гегель в обществе, но одновременно и его способ подхода к этим проблемам, т. е. его философский идеализм.

Те противоречия буржуазного общества, которые стали ясными для Гегеля, должны были предстать перед ним более резко еще и потому, что он подходил к их теоретическому освоению и критике с позиций и с помощью средств высшей формы буржуазного гуманизма, который хотя и развенчивал героические иллюзии предреволюционного и революционного времени, тем не менее был далек от того, чтобы сразу же стать апологией социальных и культурных мерзостей капиталистического общества. Этот гуманизм послереволюционного периода стремится разрешить противоречия в рамках самого буржуазного общества. Иллюзии его радикальной перестройки исчезли отчасти вследствие хода событий во Франции, отчасти вследствие положения в самой Германии, где ни одна из реальных общественных сил серьезно не помышляла о революционных преобразованиях или хотя бы о радикальной перестройке общественных отношений. Мы уже не раз отмечали, что Гегель шел путем выдающихся немецких гуманистов Гете и Шиллера.

Стремление к преодолению позитивности капиталистических общественных отношений, институтов приобретает у Гегеля во франкфуртский период особую форму. Мы уже наблюдали и в ходе последующего анализа развития взглядов Гегеля еще четче покажем, как в процессе разработки этой проблемы живая историческая диалектика, социальная история возникновения отчужденных и позитивных "мертвых" форм жизни общества получает у него все большее обоснование. "Мертвые" формы жизни одновременно выступают у Гегеля как необходимые продукты общественной деятельности самого человека.

Однако социально-историческая постановка вопроса Гегелем неразрывно связана, вследствие его философского идеализма, с другим общефилософским вопросом — о предметности вообще. Благодаря тому что Гегель должен соединить эти два комплекса вопросов, которые сами по себе не имеют друг к другу никакого отношения, но неизбежно совпадают для всякого философского идеализма, и особенно для объективного идеализма, преодоление противоречий позитивности приобретает стойкую религиозную окраску. Ведь снятие позитивности направлено у Гегеля не просто на доказательство, что все позитивное в действительности является продуктом человеческой деятельности, но эта проблема идеалистически гипертрофируется как требование снятия предметности вообще.

Ясно, что это снятие может происходить только в религиозных формах. Гегель во франкфуртский период более непосредствен и откровенен, чем позднее. Он на самом деле видит в религии вершину философии; он определяет снятие предметности вообще, как религиозное соединение человека с богом. И то, что постоянный рост знания общества и истории, трезвая рассудительность Гегеля, его теоретическая честность вступают кое-где в кричащее противоречие с этой концепцией, ничего не может изменить в ее сущности. Здесь-то и заключен главный, неискоренимый порок абсолютного идеализма. И даже в более зрелый — иенский период в развитии философских взглядов, когда Гегель уже не видит вершины своей философской системы в религии и начинает считать кульминационным пунктом, целью человеческого познания научную, т. е. диалектическую, философию, он дает этой проблеме лишь по видимости более трезвое, научное решение. Ведь субъект-объектное тождество абсолютного идеализма, возвращение абсолютного духа к себе из своего полного отчуждения в природе и из неполного отчуждения в истории к окончательному познанию самого себя есть, в сущности, не что иное, как возврат всей предметности тому мистифицированному субъекту, который якобы создал ее, — снятие предметности вообще. Но, несмотря на неустранимую идеалистическую мистику, гегелевская трактовка общества и истории как результата деятельности человека составляет методологическую основу их диалектического понимания. Оно может быть достигнуто лишь в том случае, если удастся освободить трактовку общества и истории как "самосозидания" от старых просветительских иллюзий, будто осознанные мотивы индивидуального действия образуют действительные причины общественно-исторического процесса и могут объяснить его результаты лишь в том случае, когда этот подход позволит выявить непосредственно не наблюдаемые, но реальные и объективные основы исторического процесса. Известно, что Гегель никогда не смог сделать этот шаг, в его концепции истории решающую роль играет идеалистически мистифицированное понятие духа. Тем не менее ясно — и Маркс и Энгельс неоднократно и решительно на это указывали, — что при всей своей мистифицированности гегелевская концепция истории сделала решающий шаг в направлении ее диалектического понимания, а именно и том смысле, что Гегель не только признает, что история "создается" человеком, но и подчеркивает тот факт, что из сознательных действий людей получается нечто иное, большее, чем они предполагали.

Правда, это понимание истории — результат более поздней фазы в развитии взглядов Гегеля. Для того чтобы ее достичь, Гегель должен был преодолеть постановку вопроса, характерную для франкфуртского периода, где он исходит из судьбы индивида, которую, однако, нельзя понимать однозначно и механически. Конечно, такого рода постановка вопроса образует путеводную нить его исследований, один из важных мотивов его размышлений, приводящих к тому, что религия превращается во Франкфурте в вершину его системы. Но для всего франкфуртского периода характерна непрерывная борьба за то, чтобы выйти за пределы такой постановки вопроса, за пределы субъективности, неразрывным образом связанной с такой постановкой вопроса, и если решение, предлагаемое во франкфуртский период, представляет собой лишь мистическую псевдообъективность религиозной жизни, то все же эта борьба подготовила путь к последующей разработке объективного, более диалектического понимания общества и истории.

Известно, что в этот период борьба непосредственно разворачивается вокруг диалектики любви, т. е. за установление диалектических отношений между мертвой объективностью общественных отношений и институтов и действительной жизнью индивида. Мы уже показали, что любовь совпадает у Гегеля с преодолением ложной объективности и позитивности.

Эта постановка вопроса обусловливает гегелевскую трактовку Иисуса. Он описывает миссию Иисуса различным образом, но методологический смысл этих описаний сохраняется одним и тем же. В наброске к "Духу христианства" Гегель писал: "Иисус противопоставляет заповеди убежденность, т. е. склонность действовать определенным образом; эта склонность обоснована в самой себе, содержит свой идеальный объект в самой себе, а не в чем-то чуждом ей, не в нравственном законе разума"[11]. В основной рукописи Гегель определяет эту миссию аналогичным образом, но только еще более решительно: "Позитивности иудеев Иисус противопоставил человека; законам и их требованиям — добродетель, сняв в ней аморальность позитивного человека" [12].

Определения миссии Иисуса в общем соответствуют уже известной нам концепции любви. Иисус, по Гегелю, великий исторический представитель принципа любви, что ни в коем случае не исчерпывает того значения, которое придает теперь Гегель жизни и учению Иисуса. Наоборот, Гегель все сильнее убеждается в слабости и ограниченном характере принципа любви для преодоления позитивности, и историческая миссия Иисуса усматривается Гегелем во франкфуртский период как раз в том, чтобы снять эту ограниченность любви, примирить ее противоречия на более высокой ступени. Как будет показано далее, все эти попытки должны были закончиться крахом, воспроизведением противоречий любви во все более широком масштабе.

Главный недостаток любви — ее изолированность. Она преходяща в великом потоке жизни. "Любовь связует изолированные точки и превращает их в моменты [этого потока], но вне ее остается мир, человек и ее власть" [13]. Правда, по Гегелю, в любви есть стремление выйти за пределы этой "точечности". Но он вновь и вновь показывает, что это стремление должно потерпеть неудачу. "Поэтому прекрасны души, которые несчастны лишь вследствие того, что они осознают свою судьбу или не удовлетворены полнотой своей любви, — они переживают прекрасные моменты наслаждения, но лишь моменты" [14]. Таким образом, по Гегелю, любви не хватает именно объективности. В ней проявляется божественное начало в человеке, но она не в состоянии действительно создать живое отношение между субъектом и объектом. "Эта любовь есть божественный дух, но еще не религия. Для того чтобы любовь стала религией, она должна выразить себя в объективной форме. Она — субъективное чувство — должна слиться с представляемым, со всеобщим и тем самым обрести форму существа (Wesens), которому можно поклоняться и которое этого достойно. Потребность силой фантазии соединить в прекрасном, в боге субъективное и объективное, чувство и его стремление к предметности, рассудок — эта потребность, самая высокая потребность человеческого духа, есть стремление к религии" [15]. Здесь ясно выражена центральная тенденция франкфуртского периода: религия есть сфера, в которой достигается истинная, тождественная с субъективностью объективность.

Уже в этом наброске возникает диалектическая иерархия форм человеческого поведения. "Убеждение снимает позитивность, объективность заповедей; любовь — ограниченность убеждений, религия — ограниченность любви" [16]. Та же мысль детально разработана в рукописи: "Моральность снимает господство в сфере осознанного, любовь — границы сферы моральности. Однако сама любовь еще несовершенна по своей природе. В счастливой любви нет места для объективности; всякая рефлексия снимает любовь, восстанавливает объективность, но вместе с ней возрождается и область ограничений. Религиозное есть, следовательно, (полнота. — Д. Л.) любви и объединяет рефлексию и любовь, связывая их друг с другом в мысли" [17].

Эта концепция методологически интересна в двух отношениях. Во-первых, здесь у Гегеля возникает в уже сравнительно развитой форме фундаментальный методологический принцип "Феноменологии духа", а именно метод диалектического развития друг из друга различных способов субъективного отношения к миру — "форм (Gestalten) сознания", как называет их позже Гегель. Притом такого развития, когда одна ступень всегда выступает как разрешение диалектических противоречий низшей ступени, а возникающие вновь противоречия ведут к более высокой ступени. Правда, этот подход существует не только у Гегеля, а составляет общую черту философии всего этого периода. Ее первые следы можно найти уже у Канта, а "Система трансцендентального идеализма" Шеллинга демонстрирует этот метод уже в общем и развитом виде. Сходство и различие методов Гегеля и Шеллинга будет более подробно освещено при рассмотрении иенского периода.

Во-вторых, необходимо обратить внимание и на другой методологический принцип, с которым связано то большое значение, которое приобретает рефлексия в гегелевском диалектическом выведении религии. Мы уже неоднократно указывали, что зарождение правильной оценки значения рефлексии как момента диалектической целостности связано с работами франкфуртского периода и составляет их отличительную черту. Эта оценка принципиально отличает Гегеля от представителей "философии жизни" и романтиков, с которыми столь часто его отождествляют идеологи эпохи империализма. Значение рефлексии подчеркнуто здесь весьма решительно. Слабая сторона любви, ее субъективность, заключается, по Гегелю, как раз в том, что она свободна от рефлексии, и поэтому рефлексия, которую она стремится избежать и которую она не смогла вобрать в себя, в любой момент может ее разрушить. В противоположность этому объективность

религии покоится именно на том, что она соединяет рефлексию и любовь, приводит эти противоположности к примирению[18].

Но что правильно в этой тенденции — это понимание необходимости рефлексии как момента диалектики: оно предвосхищает позднейшее своеобразие гегелевской диалектики. На данной ступени развития взглядов Гегеля это понимание лишь делает более явным неразрешимость внутренних противоречий, присущих позиции Гегеля франкфуртского периода. Уже из предыдущих построений Гегеля ясно следует, что рефлексия — форма освоения действительности в мысли, тесно связанная с существованием противоречий в самой жизни, по сути дела их мысленный коррелят. И поскольку в религиозном единстве жизни должна быть достигнуто полное и окончательное преодоление всякой объективности, чуждой субъекту, постольку снятие рефлексии означает не диалектическое снятие в гегелевском смысле (т. е. в смысле сохранения и подъема на более высокую ступень), а полное уничтожение, т. е. тот смысл, который отстаивал Шеллинг. Но если рефлексия должна быть снята в этом смысле, то как тогда может быть осуществлена безобъективная "объективность" религиозной жизни, к которой стремится Гегель?

Ясно, что из таких противоречивых методологических предпосылок вытекают лишь весьма противоречивые результаты. На более поздней ступени своей диалектики Гегель стремится диалектически объединить эти противоречия в "абсолютном знании", но и на этой ступени философский идеализм затрудняет нахождение действительного решения. Во Франкфурте, где единство этих противоречий он усматривает не в познании, а в религиозной жизни, возникают два радикально противоположных друг другу, антиномичных решения. Для этой ступени развития взглядов Гегеля характерно, что в его рукописи эти противоположные решения сосуществуют. Гегель скорее чувствует и переживает их несовместимость, чем постигает ее в мысли. Поэтому он апеллирует к весьма туманным и противоречивым категориям (например, к судьбе, которая сейчас будет подробно проанализирована), поэтому он приходит к трагическому решению, рассматривая судьбу и личность Иисуса. Правда, во "Фрагменте системы", разрабатывая дальше эти переживаемые им противоречия, он дает уже новую, специфически свою формулировку учения о противоречии, но достичь максимально возможного для идеалистической диалектики уровня, он сможет лишь тогда, когда преодолеет (как это и будет в Иене) эмоциональный характер методологических основ своих франкфуртских взглядов, когда преодолеет исходный пункт своих размышлений, а именно судьбу индивида, следствием чего и оказывается то, что он ставит религию выше познания.

Рассмотрим теперь более подробно те противоположные решения, к которым Гегель неизбежно приходит. Он либо всерьез принимает свою безобъективную объективность — и тогда все растворяется в мистическом тумане. Либо он остается верным предпосылке, что рефлексия не исчезла совершенно в религиозной жизни, а только диалектически снята, — в этом случае обнаруживается, что его понятие религии совершенно не способно диалектически снять те противоречия, в решении которых усматривалось ее предназначение, и представляет собой лишь иную формулировку субъективности любви, сохраняя ее порок — субъективистскую неспособность снять позитивность.

Рассмотрим первую из противоположных попыток решения. В наброске плана рукописи Гегель полемизирует с философией Фихте: "Бытие-долженствование должно стать бесконечным стремлением, если объект полностью непреодолим, если чувственность и разум — или свобода и природа, или субъект и объект настолько противопоставлены друг другу, что являются absoluta (абсолютами). Их своеобразие как absoluta (абсолютов) не снимается синтезом, в котором объединены не-объект и не-субъект. не-Я и но не-Я. Закон — это мыслимое отношение объектов друг к другу, и царстве божием не может быть мыслимого отношения, поскольку нет объектов друг для друга. Мыслимое отношение есть прочное и сохраняющееся, лишенное духа бремя, соединение, господство и рабство, деятельность и страдание, определение и определяемость" [19]. В основной рукописи Гегель более подробно раскрывает сущность религиозного возвышения над противоречиями. Приведем наиболее характерные места: "Гора и око. взирающее на нее, суть субъект и объект, но между человеком и богом, между духом и духом нет этой пропасти объективности, дух становится для духа другим только в акте познания" [20].

Здесь тождество субъекта-объекта определяется уже целиком и полностью мистически: действительное познание мира может быть только самопознанием, и абсолютный идеализм должен сконструировать субъект, который одновременно и создает, и познает мировой процесс. О том, что таким субъектом может быть лишь бог, Гегель пишет во Франкфурте весьма кратко. Но коль скоро единство жизни действительно должно быть живым единством, отношением между людьми, оно должно быть основано на божественной гармонии. Эта гармония есть, по Гегелю, царство божие. Гармонию, "когда не только их (людей.-Д. Л.) многостороннее сознание созвучно одному духу, и многие формы жизни — одной жизни, но когда снимаются и преграды, отделяющие их от богоподобных сущностей, и один и тот же живой дух воодушевляет различные сущности, — эти сущности уже не только равны, но и едины, составляют не некое соединение, а общину, ибо они соединены не во всеобщем, не в понятии, в качестве верующих например, а соединены жизнью, любовью. — эту живую гармонию людей, их единение в боге Иисус и называет царством божиим" [21].

Будучи вполне последовательным, Гегель называет здесь высшее состояние духа, высшую по сравнению с обычным познанием форму познания верой. Он говорит об этом: "…вера есть познание духа посредством духа, и лишь равные по духу могут познать и понять друг друга; при отсутствии этого равенства каждый может лишь понять, что он не есть то, что есть другой" [22]. И Гегель особо подчеркивает, что здесь речь идет не o равенстве по уровню рассудка и т. д., но о равенстве в религиозном воодушевлении духа, веры. Он противопоставляет этот способ взаимопонимания людей "столь прославляемому многими проникновенному пониманию людей", которое являет собой весьма глубокую и преисполненную целесообразности науку для тех разорванных существ, чья природа включает в себя большое многообразие, множество разнообразно окрашенных односторонностей без единства, для тех, от кого всегда ускользает именно то, что они ищут, — дух…" [23].

Это противопоставление интересно тем, что здесь вновь можно наблюдать возникновение мистифицированного способа познания, который впоследствии окажется весьма важным в гегелевском мышлении. В последующем постижение Гегелем исторического процесса, которое шло в направлении раскрытия "неявных причин" (Энгельс), связано с презрительным отношением к чисто прагматическому, мелочному психологизированию исторического процесса и действующих исторических лиц; Гегель именно в этой связи говорит о свойственном лакею знании людей. Правда, это презрение имеет здесь еще иной акцент, оно касается напыщенного характера религиозного единения людей в царстве божием. Однако ясно, что при всей противоречивости становления общественных и исторических взглядов Гегеля именно здесь сформировался зародыш отрицательного отношения к мелочному психологизированию великих событий истории человечества.

Тождество субъекта и объекта, лежащее в основе теории познания объективного идеализма, приобретает у Гегеля, как мы видели, откровенно религиозную форму, форму веры. С помощью веры Гегель хочет объединить божественное в боге и в человеке так, чтобы преодолеть "бездну субъективности". "Как же может познать дух тот, кто сам не есть дух? Отношение одного духа к другому есть чувство гармонии, единение обоих; какое же единение может быть между гетерогенным? Вера в божественное возможна лишь тогда, когда в самом верующем заключено божественное, которое в том, во что это божественное верует, обнаруживает себя самого, свою собственную природу, даже если оно и не сознает того, что найденное им и есть его собственное естество" [24].

Гегель последователен в своей религиозно-мистической линии, сводя на нет все предшествующие достижения в области диалектики, с таким трудом добытые им во франкфуртский период. Все исчезает в мистическом тумане безобъектной объективности, уничтожения всякой предметности. В формулировках, даваемых на этой ступени своего развития, учение Гегеля представляется чистой мистикой. В этот же период он отказывается от того момента, благодаря которому религия способна диалектически преодолеть субъективные рамки любви, а именно от понимания того, что религия есть-де диалектическое соединение любви и рефлексии.

Там, где Гегель со всей серьезностью проводит свою идею о безобъектной объективности, он совершенно отказывается от рефлексии, разрушая тем самым то, что до этого с таким трудом и столь искусно построил. Приведем лишь одну наиболее характерную цитату: "Сын божий одновременно и сын человеческий: божественное в определенном образе являет себя как человек. Впрочем, связь бесконечного с конечным составляет священную тайну, ибо эта связь и есть сама жизнь. Рефлексия, разъединяющая жизнь, может различать в ней бесконечное и конечное, и лишь ограниченное, конечное само по себе дает понятие человека в его противопоставлении божественному. Вне рефлексии, в истине этого ограничения нет" [25].

Гегель противопоставляет рефлексию и истину в полном противоречии со своим исходным пунктом. Тем самым рефлексия перестает быть необходимым моментом диалектического восхождения к истине (как это предполагалось методологическими установками самого Гегеля и как это будет раскрыто в его трактовке диалектики в иенский период), а именно моментом, который становится ложным лишь из-за его ложной абсолютизации. Здесь же рефлексия, понятая как абсолютная противоположность истине, устраняется из высшей формы познания, из самопознания духа. Поэтому не случайно, что Гегель в противоположность своим позднейшим взглядам называет самопознание мирового субъекта актом веры, а не знания. Именно из-за этого главная проблема его диалектики, научная разработка которой помогла ему преодолеть многие предрассудки метафизического мышления, — проблема отношения конечного к бесконечному здесь называется религиозной мистерией, "священной тайной".

Гораздо проще другая сторона антиномии. Гегель не всегда мистифицирует объективность; он слишком трезв и реалистичен, чтобы всерьез принимать религиозное требование безобъектной объективности, особенно когда речь идет об анализе общественных или исторических связей. Но в этом случае мертвая объективность общественного мира, его позитивность, которую надо снять, остаётся неизменной, и религия разоблачает себя как нечто ограниченное, недостаточное, как нечто чисто субъективное, не стоящее выше любви. Субъективность, ставшая сугубо религиозной, по-прежнему противостоит мертвому миру объектов и подпадает под его власть. И тем самым добытая с таким трудом новая интерпретация бога сводится к интерпретации бога как позитивного нечто. Мы приведем одну цитату, в которой Гегель дает особенно острую — бессознательную — самокритику своей экзальтированной мистической религиозной концепции. "Как бы сублимирована ни была идея бога, иудейский принцип противоположения мысли действительности, разумного чувственному всегда остается; остается разорванность жизни, мертвая связь бога и мира; между тем соединение их может быть воспринято только как живая связь, об отношении сторон которой можно говорить лишь в мистическом смысле" [26].

Гегель говорит здесь не о самом Иисусе, а об Иоанне Крестителе, в котором, согласно его взглядам, представлена более высокая, более завершенная ступень религиозности: такие мистические категории, как божий сын, царство божие, создают в образе Иоанна Крестителя такую безобъектную объективность. Но, когда речь пойдет о трагедии Иисуса, мы увидим, что, чем конкретнее, чем историчнее становится гегелевская концепция, тем сложнее ему придерживаться этой мистической тенденции, в своих рассуждениях он все чаще обращается ко второй стороне антиномии, к миру объектов.

Итак, здесь речь идет не о живом диалектическом противоречии самой действительности, которое Гегель, возможно, не до конца понял, а о резкой, взаимоисключающей противоположности, о двух антиномичных решениях одной и той же проблемы, которые действительно исключают друг друга; в подобной противоположности четко отражается объективная неразрешимость проблемы, ложность гегелевской постановки вопроса и методологии того времени. Эта противоположность не была тогда осознана Гегелем, иначе он не совмещал бы рядом, в одной и той же рукописи, взаимоисключающие варианты решения, но, очевидно, у него было ощущение, что с этим вопросом что-то не совсем в порядке, и он прибегал к различным вспомогательным теоретическим конструкциям для достижения гармоничного примирения совершенно разошедшихся путей мысли. Важнейшей из них является категория судьбы — одна из главных категорий франкфуртского периода Гегеля.

Выше мы неоднократно встречались с этой категорией. Мы видели, что Гегель рассматривал государство и собственность как судьбу, и это былo для него не просто способом беллетристического обозначения, так он стремился диалектически выразить специфическую форму исторической необходимости, специфику отношения человека к позитивности внешнего мира. На первый взгляд кажется, что Гегель стремится прояснить темные места своей философии религии, прибегнув к помощи столь же неясных и мистических понятий социальной философии и философии истории. И действительно, эта гегелевская интерпретация понятия судьбы весьма неясна и противоречива. Но именно здесь, вопреки всем противоречиям, становится очевидным подлинно диалектическое ядро его рассуждений, так что стоит подробнее рассмотреть, какой смысл вкладывал Гегель в этот период в слово "судьба".

Исходным пунктом для Гегеля является противопоставление

чисто механических, бесчеловечных связей буржуазного общества, особенно в их наиболее фетишистской форме проявления (в юридической системе наказаний, превращенной во внутреннюю суть этики Канта) и идеализированной ею — живой диалектической взаимосвязи движения общества в целом, в котором человек одновременно и неразрывно является субъектом и объектом, действующим и страдающим. Для права, говорит Гегель, преступник лишь, "воплощение греха, олицетворенное преступление"[27]. Он исследует те общие социальные отношения между людьми, отношения живые и широко охватывающие людей, при которых преступление остается, преступлением, но человеческая сущность преступника не уничтожается столь механически, столь бесчеловечным образом. Гегель говорит: "Кара непосредственно заключена в нарушенном законе. Того же права, которого лишен в преступлении другой, лишается и сам преступник… т. е. заслуживает наказания. Необходимость наказания заключена в чем-то внешнем и находится в соответствии с преступлением" [28].

Далее Гегель делает вывод, что именно из этой жесткой необходимости "его величества закона", которым так восхищался и который прославлял Кант, неизбежно следует случайность в жизни. "Необходимость кары установлена, но осуществление справедливости не есть нечто необходимое, потому что справедливость в качестве модификации живого может и исчезнуть; может выступить иная модификация; таким образом, справедливость обретает характер случайности; между справедливостью в качестве всеобщего, мысленного, и справедливостью в качестве действительного, т. е. сущего в живом, может заключаться противоречие…" [29]. Ясно, что и этот подход Гегеля теснейшим образом связан с полемикой против кантонской и фихтевской этики, которая была уже подробно рассмотрена. В дальнейшем эта противоположность окажется основой важнейшей установки Гегеля, решительно отказывающегося выводить отдельные, конкретные определения закона из понятий права, что было характерно для Канта и особенно для Фихте, и подчеркивающего общественно-исторический, более или менее случайный характер положительного права.

Но нас здесь интересует общее понятие судьбы у Гегеля во франкфуртский период. Его анализ права и преступления составляет только исходный пункт, иную, дополнительную по отношению к понятию судьбы противоположность. Гегелю необходимо показать, что в общественной жизни существует более широкая, живая и потому подлинная форма необходимости, чем та, которая выражается в юридической форме закона. Переоценка государственного, юридического закона является общей чертой Просвещения, философии Канта и Фихте, общей иллюзией предреволюционного периода буржуазной идеологии. Полемика, которую здесь ведет Гегель, — часть общего процесса освобождения от ряда традиций Просвещения, которыми он наивно увлекался в Берне и которые он постепенно преодолевает во Франкфурте, разрабатывая свой диалектический метод; уже отмечалось и в дальнейшем будет показано, что преодоление нередко осуществляется в рамках мистифицированного идеализма.

Категория судьбы есть для Гегеля выражение широкой, диалектической, живой необходимости. "Однако судьба располагает большей сферой действия, чем наказание; она настигает и того, чья вина не связана с преступлением, поэтому судьба значительно строже, чем наказание. И подчас кажется, что строгость ее граничит с вопиющей несправедливостью; происходит это тогда, когда судьба наиболее жестоко карает за самую возвышенную вину, за вину невиновного. Поскольку законы суть лишь мысленные соединения противоположностей, эти понятия далеко не исчерпывают многообразия жизни… но над теми отношениями жизни, которые не разъединены, над теми сторонами жизни, которые даны в живом соединении, вне границ добродетели, наказание не имеет силы. Судьба же, подобно жизни, неподкупна и неограниченна… где жизнь оказывается оскорбленной, с каким бы правом, с какой бы убежденностью в законности своих действий это не было совершено, там выступает судьба. Поэтому мы вправе утверждать, что невинного страдания не бывает, страдание всегда есть вина. Однако достоинство чистой души тем выше, чем более осознанно она оскорбляет жизнь в своем стремлении сохранить наивысшее, и тем чернее преступление, чем осознаннее оскорбляет жизнь низкая душа" [30]. Тот, кто знаком с позднейшей философией истории или эстетикой Гегеля, может заметить контуры его концепции исторической необходимости, его теории трагического и т. д.

В противопоставлении мстящей силы наказания, с одной стороны, и судьбы, с другой — важным является живой и всеобъемлющий характер судьбы. Именно в нем явно обнаруживается действующая нередко бессознательно основная ориентация взглядов Гегеля во франкфуртский период: "жизнь" — это процесс общественного движения в целом в противовес косной видимости, в которой проявляются ее изолированно взятые моменты. Для Гегеля прежде всего важно, что закон возникает "позднее жизни, и стоит ниже, чем она". В этой связи Гегель близко подходит к более поздней формулировке диалектического понимания закона: "Он — лишь брешь (die Lucke) в жизни, отсутствующая жизнь как сила. Жизнь может вновь залечить свои раны, разорванная враждующая жизнь может вновь вернуться к себе самой… недостающее воспринимается как часть жизни, как то, что должно было быть в ней и чего в ней нет, эта брешь не есть не-бытие, а есть жизнь, познанная и ощущаемая как не обладающая бытием" [31].

Поскольку судьба совпадает у Гегеля с диалектическим движением целостной жизни, всего общества, саморазрушением и самовосстановлением жизни, с непрерывным диалектическим самовоспроизводством общества, то неудивительно, что он рассматривает судьбу как нечто по своей сути человеческое, несмотря на то что се кара еще более сурова, чем наказание. "В судьбе же человек познает свою собственную жизнь, и мольба, обращенная к судьбе, не есть мольба, обращенная к господину, а возврат и приближение к самому себе" [32]. В конкретных случаях рок может быть вызван чужим действием. Но это ничего не изменяет в том, что у каждого человека существует собственная судьба. Гегель постоянно подчеркивает, что с точки зрения отношения человека к судьбе безразлично, относится ли он к этой силе активно или пассивно; в гегелевской концепции этих лет борьба или отказ от нее одинаково сказываются на судьбе человека.

Эта существенная характеристика судьбы выражена Гегелем еще и в том, что он радикально отвергает кантовское механическое подчинение индивида обществу, при котором общество постоянно представляет лишь всеобщее, а индивид — лишь особенное и достигает всеобщего лишь путем безусловного подчинения всеобщим принципам (категорический императив). Гегель рассматривает отношение индивида и общества как диалектику всеобщего и особенного. В контексте судьбы индивид и общество понимаются как противоборствующие силы; сила противостоит силе, и в этой борьбе постоянно возобновляется живое единство целого. "Кара, представленная как судьба, носит совсем иной характер; в образе судьбы кара есть враждебная сила — нечто индивидуальное… В подобной враждебной силе всеобщее, следовательно, не отделено от особенного, подобно тому как закон в качестве всеобщего противостоит человеку или его склонностям как особенному. Судьба есть лишь враг, и человек противостоит ей как борющаяся сила; закон же в качестве всеобщего господствует над особенным и подчиняет себе его в лице данного человека, требуя от него послушания" [33].

Противопоставление индивида и общества как противоборствующих сил не только более адекватно действительной жизни общества, чем концепция Канта, где любое отклонение от закона выступало лишь как нечто недостойное и где историческое изменение самого общества поэтому понималось как результат его собственного движения, его противоречивого самопорождения. В концепции Гегеля существует и другая сторона — связь всех жизненных проявлений индивида в обществе. Ощущение и переживание (первоначально лишь ощущение и переживание) того, что единство общественной жизни находит свое объективное проявление во всем происходящем с индивидом, даже когда речь идет о сугубо индивидуальных, частных явлениях. Этой идеей Гегель занимается именно в рамках проблемы преступления, определяя преступление и кару за него как судьбу.

В период, когда противоречия буржуазного общества выступают уже открыто, а их глубинные экономические и классовые основы не выявлены и еще не могут быть выявлены, т. е. именно во времена Гегеля в Германии, диалектика преступления становится средоточием, где выражаются в философской и литературной форме эти противоречия. Эта проблема затрагивается в целом ряде выдающихся произведений — от Шиллера до "Михаэля Кольхааса" Клейста. Но речь идет не о сугубо немецкой проблеме — достаточно указать на европейскую литературу от Байрона до Бальзака.

То, что противоречия буржуазного общества наиболее отчетливо выявлены при рассмотрении проблемы преступника и преступления, ни в коем случае не является случайностью или капризом Гегеля, он подчеркивает живое воздействие на преступника общества в целом, разоблачает иллюзию, что здесь речь идет о чем-то индивидуальном. "Заблуждение преступника, который, убивая чужую жизнь, думает расширить тем самым свою, имеет своим следствием то, что отошедший дух уничтоженной жизни предстает перед преступником; предстает подобно Банко, который пришел к Макбету как друг и которого убийство не уничтожило: он тут же вновь занял свое место, но уже не как соучастник пира, а как злой дух. Преступник полагал, что нанесет удар чужой жизни, но разрушил лишь свою собственную, так как жизнь от жизни неотделима, ибо жизнь есть лишь в едином божестве. В своем высокомерии он, правда, совершил разрушение, но разрушил он лишь доброжелательность жизни, он превратил жизнь в своего врага"[34].

Рассматривая значение концепции судьбы для развития Гегеля, мы должны различать два момента: во-первых, ту всеобъемлющую диалектическую взаимосвязь, которая, хотя еще и нелепо, запутанно и непоследовательно, начинает проступать в этой концепции, и во-вторых, ту особую форму ее проявления во Франкфурте, из-за которой содержащиеся здесь диалектические выводы искажаются.

Первый момент весьма очевиден в приведенных цитатах. У Гегеля речь идет о всеобъемлющей и живой взаимосвязи общественной жизни, в которой ее мертвые и позитивные части, как моменты этой живой взаимосвязи, теряют свой мертвый, позитивный характер и становятся моментами движения живого целого. Здесь Гегель вступает на путь, который приведет его к единственно возможному для него пониманию общества как целого в "Философии права", к пониманию, которое он формулирует в свои зрелые годы следующим образом: "Необходимость состоит в том, что целое разделено на различия понятия и что это разделенное представляет собой прочную и сохраняющуюся определенность, которая не мертвенно прочна, а постоянно порождает себя в распаде" [35].

Конечно вышеприведенные цитаты из франкфуртской рукописи далеки по своей ясности от этой мысли. Повторяем: в это время у Гегеля было скорее ощущение и переживание этой взаимосвязи и ее конкретных определений, чем их ясное понимание. Замечая неясность и расплывчатость мыслей Гегеля в этот период, мы тем не менее должны четко видеть направление, в котором идет развитие этих мыслей. Тем более что Гегель и здесь стремится к дальнейшей конкретизации диалектики всеобщего и особенного и всячески хочет не только преодолеть канто-фихтевскую абсолютизацию рефлексивных определений, но и понять важность их диалектической взаимосвязи. Гегель в ряде высказываний пытается интерпретировать позитивное в общественных явлениях как необходимый момент общей взаимосвязи и диалек-тически снять ого в качестве такового. Эта линия полностью противоречит ого религиозно-философским устремлениям, всем попыткам растворить рефлексию в безобъективной объективности религиозной жизни. Именно в этих высказываниях, в которых позднейшие основные идеи Гегеля предстают еще в крайне неясной и несистематизированной форме, становится очевидным, что замечание Энгельса о противоречии между системой и методом у Гегеля относится ко всем этапам развития его взглядов. Плодотворным во франкфуртской концепции судьбы является подход к разработке диалектического метода, но именно подход, вырабатываемый Гегелем с субъективной целью подкрепить религиозную концепцию, в своей сути противоречит этой цели.

Однако это лишь один аспект франкфуртской концепции судьбы, аспект наиболее плодотворный, явно обращенный в будущее. Другой — заключается в том, что Гегель вновь сводит жизненный характер, понятия судьбы к индивиду, и связано это с тем, что основы этого понятия заложены в объективных общественных взаимосвязях. Центральным вопросом для Гегеля во Франкфурте является судьба индивида в буржуазном обществе. Когда Гегель исследует проблемы буржуазного общества, он часто преодолевает узость этой точки зрения, и именно в таких случаях ему удается. — пусть в еще неясной, интуитивной форме — постичь действительные диалектические взаимосвязи. И он сознательно стремится применить этот подход для решения своей главной проблемы. Но вследствие этого его собственная концепция искажается, оказывается ниже того уровня, которого он теоретически уже достиг.

Это относится и к проблеме судьбы. Когда Гегель называет судьбу "человечной" в противоположность правовой системе, системе наказания, то эта мысль, весьма туманно изложенная содержит рациональное зерно, содержит его в той мере, в какой "человечное" означает общественную жизнь. Но как только эта мысль сводится непосредственно к индивиду, то это туманное изложение сразу доходит до мистики, особенно когда Гегель говорит о судьбе, что случается весьма часто, более того, именно это и составляет особенность гегелевского понимания судьбы. Из "человеческого" характера судьбы Гегель выводит возможность "умиротворения" судьбы.

Абстрактно говоря, мысль об умиротворении не противоречит еще социальному характеру понятия судьбы, который наиболее четко проявляется в том, что, полемизируя с позитивностью наказания и с кантонским восхвалением позитивности. Гегель борется не с общественным содержанием, а с формой позитивности. Он стоит на той же самой буржуазной почве, что и буржуазное прано, что и кантовская философия. Он стремится не к радикально иной организации общества, а самое большее — к определенной его модификации, особенно к иному философскому пониманию феноменов этого общества и их взаимосвязей.

Мистика заключена в том, как Гегель истолковывает это умиротворение. И проблема сводится к тому, что можно ли судьбу, представляющую собой самоуничтожение жизни, умиротворить любовью. "То, что и враждебное ощущается как жизнь, создает возможность примирения с судьбой… Это ощущение жизни, которая сама обрела себя вновь, есть любовь, и в ней судьба находит свое умиротворение… Таким образом, судьба не есть нечто чуждое, подобно наказанию, не есть твердо определенное действительное подобно злому поступку, ощущаемому совестью. Судьба есть сознание самого себя, но как чего-то враждебного; целое может восстановить в себе дружелюбие, может с помощью любви вернуться к своей чистой жизни. Тогда его сознание опять станет верой в самого себя, созерцание самого себя станет иным и судьба будет умиротворена" [36].

Видно, что там, где Гегель сознательно заостряет свое понимание судьбы, он вновь вынужден спуститься с высот, уже достигнутых им: социальная необходимость судьбы предстает как некое "чувство судьбы", как переживание индивидом того, что с ним происходит. Примирение с судьбой, возникающее из субъективного переживания, достигается благодаря любви. Субъекти-вация уже сама по себе ведет к полному искажению действительных связей, так как подобного рода необходимость индивидуальной судьбы не может быть выведена из объективных определений общественного развития. Благодаря этому субъективизму абсолютизируются и предстают как необходимые именно случайные черты в судьбе индивида, случайность которых Гегель позднее ясно осознает в своей социальной философии и философии истории. Однако субъективный взгляд на мнимую необходимость того или иного события должен приобрести еще и значимость высшей объективности: умиротворение судьбы, достигаемое благодаря любви, и есть, согласно взглядам Гегеля франкфуртского периода, путь к достижению мистической объективности религиозной жизни.

Неудивительно, что такого рода определение судьбы (не только его субъективная сторона, но и те моменты, в которых заключены зародыши позднейшего понимания общества и истории) в скором времени исчезает из философского лексикона Гегеля. Социальная диалектика Гегеля впитала в себя эти плодотворные тенденции, но в ней уже не применяется термин "судьба". Совершенно исчезает и мысль об умиротворении судьбы, достигаемом благодаря любви, поэтому уже в Иене Гегель рассматривает социальные явления с последовательно общественно-исторической, а не индивидуальной точки зрения [37].

Используя во франкфуртский период понятие судьбы для общественно-исторического обоснования своей философии религии, Гегель выявляет общее противоречие своего метода и своей системы. Хотя Гегель перестраивает свою концепцию судьбы так, что ее кульминационным пунктом становится псевдообъективность умиротворения судьбы, достигаемого благодаря любви, но, применяя это понятие к истории, он уже не в состоянии избежать объективной диалектики, которая в это время начала им разрабатываться. Объективная социальная диалектика проясняет суть найденного Гегелем крайне религиозного решения: его смысл — в добровольном отказе от борьбы с судьбой, воплощенной в обществе и в исторических обстоятельствах. Но Гегель, разрабатывая понятие судьбы, ясно указывал, что отказ от борьбы, бегство от судьбы тоже есть судьба, точно так же как и борьба. Таким образом, бегство ни в коем случае не представляет более правильную позицию. Гегель также ясно показал, что всякий отказ от борьбы, замыкание субъекта на самом себе неизбежно оставляют неснятой ложную объективность, позитивность общественной среды.

И когда Гегель пытается обрисовать на основе подобных противоречивых методологических предпосылок образ и судьбу Иисуса, который, по Гегелю, является историческим воплощением критерия религиозной жизни, то из этой попытки возникает не образец воплощения религиозной жизни, не преодоление позитивности посредством безобъектной религии, а — независимо от намерений Гегеля — трагический образ, воплощение неразрешимости противоречий. В противовес религиозно-философским намерениям Гегеля возникает исторически обусловленный трагический образ.

Вводные слова фрагмента дают четкое определение исторических условий этой трагедии. Гегель исходит из той напряженной революционной обстановки, в которой находилось иудейство ко времени пришествия Иисуса. Следует дословно привести соответствующие рассуждения Гегеля прежде всего потому, что такой исторический подход характерен для противоборствующих у него тенденций, и потому, что здесь можно найти своеобразный вариант того нового, более исторического понимания позитивности, с которым мы уже встречались в двух фрагментах из его политических брошюр. Здесь весьма ясно высказана мысль, что усиление позитивности составляет тот общественный фактор, который ведет к революции, или, лучше сказать, созревание условий для революции связано с усилением позитивности общественного состояния. "Ко времени, когда Иисус предстал перед иудейской нацией, она находилась в том состоянии, которое представляет собой условие для свершения рано или поздно революции и всегда имеет всеобщий характер. Когда дух покидает конституцию, законы и, изменившись, более не соответствует им. тогда возникают поиски, стремление к чему-то иному, обретение всеми чего-то иного, благодаря этому возникает многообразие образов, способов жизни, притязаний, потребностей, которые, если они расходятся настолько, что не могут сосуществовать друг с другом, порождают взрыв и дают начало новой всеобщей форме, новым узам людей; чем шире эти узы, чем большую сферу они оставляют несоединенной, тем больший простор для возникновения нового неравенства и будущих взрывов" [38].

На этом фоне Гегель рисует трагедию Иисуса. "Поскольку Иисус вступил в борьбу против гения своего народа во всей его сущности и полностью порвал с иудейским миром, то завершение его судьбы могло быть только однозначным — он должен был быть уничтожен враждебным ему гением народа. Прославление сына человеческого в этой гибели не есть негативное, оно не заключается в том, что он порвал все узы, связывающие его с миром; прославление это позитивно, оно заключается в том, что он отказался подчинить свою природу противоречащему ей миру, предпочел сохранить ее в борьбе и гибели, а не сознательно склониться перед испорченностью или бессознательно позволить этой испорченности одолеть себя и увести с истинного пути. Иисус

сознавал неизбежность своей гибели как индивидуума и стремился убедить в этом своих учеников" [39].

Здесь трагедия Иисуса выглядит еще несколько теологично: это самопожертвование индивида ради спасения, "избавления" от испорченности мира. Но когда Гегель далее развивает свои взгляды, он вновь говорит о спасении Иисуса, бежавшего от конкретных форм своей общественно-исторической среды. Поэтому Гегель, говоря об Иисусе, должен прибегнуть к тем же категорическим высказываниям, которыми он характеризовал чистую субъективность любви: "Таким образом, он мог найти свободу только в пустоте". И затем Гегель в совершенно иной форме описывает трагедию Иисуса.

"Судьба Иисуса заключалась в том, чтобы страдать от судьбы своего народа — либо сделать ее своей, нести ее неизбежность, разделять ее удовольствия и соединить свой дух с ее духом, но тем самым он должен был бы пожертвовать красотой, своей связью с божественным; либо оттолкнуть от себя судьбу своего народа и сохранить в себе свою жизнь неразвитой и неизведанной. В обоих случаях ему не дано было выполнить полностью данное ему природой предназначение: он мог либо ощутить только фрагменты его, и то оскверненными, либо полностью осознать его, познав его образ как сияющее видение, чья сущность есть высшая истина; однако при этом он должен был отказаться or возможности ощутить его, претворить в жизнь, в деяния и действительность. Иисус избрал второе, и судьбой его стало отделение его природы от мира… Однако, чем глубже он ощущал эту раз-деленность, тем труднее становилось ему спокойно нести ее, и вся его деятельность была мужественным отпором, оказываемым его природой миру. Борьба его была чистой и возвышенной, ибо он познал свою судьбу во всей ее полноте и противопоставил ее себе… Борьба чистого с нечистым — возвышенное зрелище; однако оно легко может стать ужасающим, если нечестивое признает священное, и сплав обоих, претендуя на чистоту, яростно сопротивляется судьбе, уже будучи побежденным ею… То, что лишь частично отказалось от своей судьбы, а частично же состоит с ней в союзе, осознавая или не осознавая это смешение, производит в себе самом и в природе страшное разрушение; при смешении природы с тем, что не есть природа, удар, наносимый второму, падет и на первую, пшеница будет растоптана вместе с плевелами, и святая святых природы будет осквернена, ибо она переплелась с нечестивым" [40].

С этой трагической интерпретацией личности Иисуса терпит крах вся концепция религиозной жизни, выдающимся историческим представителем которой, по мнению Гегеля, был именно Иисус. Выясняется, что религиозное преодоление чистой субъективности любви, попытка создания безобъективной объективности лишь воспроизводят на новой, более высокой ступени противоречия любви, а именно сохраняют позитивность общественных определений, взаимодействуя с которыми субъективность любви бросает вызов судьбе лишь посредством бегства от нее. Здесь противоречия любви выступают в трагической неразрешимости. Воссоздание в мысли образа Иисуса не служит для Гегеля историческим доказательством осуществления религиозной жиз-ни, а скорее, философским коррелятом трагических образов, созданных другом его юности Гельдерлином, и в частности образа Эмпедокла. Правда, между Гельдерлином и Гегелем есть существенное различие, поскольку Гельдерлин остался верен идеалам французской революции до своей трагической кончины и поэтому сознательно сделал эту трагичность центром своей поэзии в то время как Гегель во франкфуртский период стремился примирить противоречия буржуазного общества, выдвинув понятие религиозной жизни, но вопреки своим сознательным намерениям все же пришел к трагическому мировоззрению, что обусловлено объективным противоречием между системой и реально используемым методом, до конца последовательным его применением, несмотря на противоположность метода его результатам. Трагичность конечного вывода в отличие от Гельдерлина долгое время Гегелем не осознавалась.

Но уже при изучении франкфуртского "Фрагмента системы" можно увидеть, что Гегель все еще ищет разрешения противоречий современной жизни в религиозном духе. Действительный результат франкфуртского периода заключается в постоянной внутренней борьбе, в непрекращающейся бессознательной критике тех тенденций, которые осознанно составляли суть всех его стремлений в это время. В его набросках сохраняются неразрешимые противоположности, но именно благодаря тому, что Гегель, не заботясь об их антиномичности, энергично разворачивает каждую сторону противоположности, неутомимо собирая и теоретически обрабатывая эмпирический материал для их конкретизации, его диалектический метод развивается в "клубке противоречий".

Одна из этих противоположностей состоит в том, что, стремясь наделить религиозную жизнь объективным характером, Гегель неизбежно вынужден подчеркивать ее социальный характер. Субъективность любви выражается, по Гегелю, именно в том, что она представляет собой преходящее отношение между отдельными индивидами, взятыми как изолированные точки. Гегель всего лишь один раз в этот период говорит о любви как основном принципе общества, усматривая в ней основу семьи. Но призвание религиозной жизни — быть основой нового типа общественных отношений между людьми (царство божие, община, церковь и т. д.). И трагическое противоречие между личной жизнью и исторической судьбой Иисуса воспроизводится вновь, находя свое выражение в том, что невозможно достичь на этой основе большего, чем создание секты. Сектантский характер христианства Гегель понял уже в Берне. Тогда он подверг его резкой критике и отверг его, отстаивая антично-республиканские взгляды. Теперь же его отношение к сектантству более позитивно, при этом он не закрывает глаза на то, что образование сект происходит в рамках определенного общества.

Признание социального значения небольших общин, служащих образцом, было вообще характерно для этого времени. Можно напомнить "Вильгельма Mайстера" Гете, где небольшая община духовно и морально выдающихся людей не только занята взаимным всесторонним воспитанием своих членов в духе гуманизма, но и преследует общественную цель, а именно добровольную и полную ликвидацию феодальных пережитков, перевода сельскохозяйственного производства на капиталистические рельсы (в написанном Гете намного позже, но задуманном уже тогда продолжении этого произведения, в "Годах странствий Вильгельма Майстера", община уже ставит перед собой цели, приближающиеся порой к идеям утопического социализма).

Иллюзии немецкого гуманизма этого периода нашли наиболее, четкое теоретическое выражение у Шиллера. В "Письмах об эстетическом воспитании" феодально-абсолютистскому "естественному государству" он противопоставляет гуманистический эстетический идеал государства. И заключает свой анализ следующими словами: "Но существует ли такое государство прекрасной видимости и где его найти? Потребность в нем существует в каж-дой тонко настроенной душе; в действительности же его, пожа-луй, можно найти… разве в некоторых немногочисленных кружках…" [41].

Если внимательно присмотреться к замечаниям Гегеля о социальных последствиях моральной реформы Иисуса, о снятии кантовского дуализма разума и чувственности, долга и склонно-cти, то бросается в глаза их близость гуманистическим иллюзиям Гете и Шиллера. Мы уже говорили о сходстве их стремления преодолеть этику Канта. Теперь же рассмотрим мысль Гегеля о социальных последствиях этого преодоления. Гегель говорит об Иисусе: "То, что примиренность теряет во всеобщности, так как в примиренности закон лишается своей формы, понятие вытесняется жизнью (в понятии всеобщность охватывает собой все особенное), — лишь кажущаяся потеря, а в действительности — бесконечно больший, подлинный выигрыш благодаря богатству жилых связей, пусть даже с немногими индивидуумами, с которыми примиренность вступает во взаимоотношения"[42]. Сходство с гуманистическими иллюзиями Гете и Шиллера настолько очевидно, что не требует комментариев.

Гораздо более важно кратко обрисовать различие в их ориен-тациях внутри этого сходства, чтобы выявить специфический характер развития взглядов Гегеля. Человеческий и социальный смысл гуманистических иллюзий у Шиллера и особенно у Гете имеет несравненно более трезвый и реалистический характер, чем у Гегеля; особенно у Гете он несравненно более свободен и от религиозной предвзятости, чем это имело место у Гегеля во Франкфурте. Поэтому они относились к христианству более кри-тически, чем Гегель.

Но это только одна сторона дела. Нельзя забывать о том, что именно в стремлении Гегеля выдвинуть на первый план религиозную жизнь выражена, правда, в крайне запутанной и мистической форме тенденция его мышления, которая ставит его выше Гете и Шиллера, ибо она имеет подлинно общественный характер, оказывается действительным стремлением разрешить проблемы буржуазного общества. Для Гегеля организация небольших кружков, в которых могут стать действенными гуманистические идеалы, никогда не составляла конечную цель. Он всегда стремился к такой морали, к таким человеческим отношениям, которые охватывали бы буржуазное общество в целом. Эта ориентация влечет за собой те религиозно-мистические выводы, о которых уже было подробно сказано и заключает в себе всегда присущее его мышлению противоречие между системой и методом. Величие Гегеля как мыслителя заключается как раз в том, что на пути к выдвинутым им идеалам он беспощадно фиксирует все противоречия, возникающие на этом пути, ясно формулирует их и все с большей силой стремится к тому, чтобы раскрыть их сущность, движение и закономерность.

Именно благодаря этому Гегель стоит выше Гете и Шиллера как в понимании буржуазного общества, так и в разработке диалектического метода. Сложность и неравномерность развития диалектического метода в Германии может быть продемонстрирована при сравнении развития взглядов Гете и Гегеля. Взгляды Гете несравненно ближе к материализму и более свободны от всякой религиозной идеологии. Тем не менее Гегель достиг такой ступени разработки диалектического метода, которой Гете, несмотря на свое прирожденное и развитое его исследованиями диалектическое чутье, никогда не достигал, которой он не мог полностью понять, даже когда он имел возможность ознакомиться с этим методом (в "Логике" Гегеля).

Поэтому при рассмотрении всех мистических, запутанных, противоречивых тенденций во взглядах Гегеля франкфуртского периода никогда нельзя забывать, что его основная тенденция — постижение проблем буржуазного общества в их целостности и в их движении. Эта линия приводит к примирению с буржуазным обществом, однако к примирению, лишенному какого-либо обмана, апологетики и основывающемуся на выявлении его диалектических противоречий. В осознании и выражении этих противоречий постоянно реализуется основная гуманистическая ориентация Гегеля, его гуманистическая критика капиталистического общества. Сколь бы запутанными и идеалистически экзальтированными ни были основные категории, разрабатываемые во франкфуртский период (например, любовь), необходимо отметить в его работах гуманистический протест против бездушности, уродства и бесчеловечности капиталистического общества. И если Гегель все же стремится к примирению с ним, это прежде всего означает признание реального существования и в конечном счете прогрессивности капиталистического общества.

Буржуазные комментаторы Гегеля вульгаризировали и это положение. Из того факта, что Гегель уже в молодости отвергает этику Канта и позднее все более решительно рассматривает моральные проблемы лишь в качестве части, момента социального целого, они делают вывод, что он вообще не видел и не признавал противоречий между господствующими нравами и воззрениями буржуазного общества, с одной стороны, и моралью, с другой. Вульгаризация гегелевских взглядов заключается в непонимании того, что одна из причин гегелевского неприятия морали Канта состоит в том, что в силу своего формализма она устанавливает не только надуманную, но и жесткую, механически толкуемую непротиворечивую связь между моралью и социальными институтами.

Когда Гегель трактует индивидуальную мораль как момент целого, как момент нравственности и таким образом подчиняет ее целому, то эта мысль должна выявить подвижную и противоречивую взаимосвязь между ними. Энергично выступая против кан-товского формализма и против пустого индивидуалистического романтического резонерства в морали, Гегель не отказывается от гуманистической критики буржуазного общества.

Во франкфуртский период, когда для Гегеля исходным является отношение индивида к буржуазному обществу, подобная направленность мысли Гегеля проявляется с предельной откровенностью. Такого рода направленность его мысли можно было наблюдать в анализе проблемы преступления. Но Гегель выходит далеко за пределы этой области. За его категориями любви и религиозной жизни скрывается стремление оправдать не только объективное право общества по отношению к индивиду, но и правомерность гуманистических требований индивида по отношению к обществу. Трагедия Иисуса связана со столкновением противоположностей. Эта противоположность раскрывается Гегелем в ряде мест франкфуртской рукописи. Так, он пересказывает притчу Нового завета о Марии Магдалине. Высмеивая ее мещанских обличителей, Гегель пишет: "Или лучше бы Марии подчиниться требованиям иудеев и их судьбе, прожить, как автомат, без греха и любви честную и обычную жизнь? Без греха — ведь время существования ее народа принадлежало к таким эпохам, когда прекрасная душа не может прожить безгрешную жизнь, но и в это, как во всякое другoe время она может посредством любви вернуться к прекрасному сознанию"[43]

Можно было подумать, что эта позиция Гегеля вытекает из того специфического исходного пункта, который характерен для франкфуртского периода, а именно, из рассуждений об отдельном индивиде; эта позиция полностью преодолевается позже при обращении к объективистской, общесоциальной точке зрения. Но такое понимание упрощало бы моральное учение позднего Гегеля. Мы не имеем возможности детально рассмотреть этот вопрос, поэтому для доказательства приведем лишь одну цитату из "Эстетики", которая показывает, что позиция Гегеля, конечно, изменилась в соответствии с изменением его методологии, но в целом осталась прежней. В ней Гегель высказал свое мнение о юношеских произведениях Гете и Шиллера. Этот отрывок интересен и тем, что еще раз доказывает, насколько близки взгляды Гегеля взглядам классиков немецкой литературы, а не романтиков, как утверждают неогегельянцы. Гегель говорит: "Но мы никогда не перестанем и не можем перестать интересоваться ин-дивидуальной целостностью и живой самостоятельностью, не перестанем испытывать в ней потребность, сколько бы мы ни признавали выгодными и разумными условия развитой организации гражданской и политической жизни. В этом смысле мы можем восхищаться поэтическим устремлением молодых Гете и Шиллера, их попыткой вновь обрести утраченную самостоятельность образов поэзии в рамках условий нового времени, которые они имели перед собой" [44].

Все возрастающая объективность точки зрения Гегеля на общество и историю заставляет его развивать эту точку зрения, увязывать сложные моральные проблемы, возникающие из индивидуальных страстей с великими, исторически неизбежными процессами. Возникает широкая, свободная от всякого морализирования и тем не менее оценивающая человеческую активность, величие и трагизм человека концепция истории, которая, в свою очередь, вырастает из той внутренней борьбы, которая была характерна для франкфуртского периода взглядов Гегеля, из понимания диалектики взаимоотношений индивида и общества. Уже в самом начале иенского периода эта концепция дана в развитом виде. В одном из первых йенских сочинений, в брошюре о конституции Германии, Гегель характеризует Ришелье и Макиавелли, и здесь отчетливо виден подлинно исторический подход. И при этом речь ни в коем случае не идет о гуманистически приукрашенном понимании отдельных моментов исторического процесса, а об одном из источников правильного диалектического понимания истории Гегелем. Когда Энгельс противопоставляет Гегеля Фейербаху, считая, что Гегель глубже и правильнее оценивает роль зла в историческом развитии, чем Фейербах, то он, правда, берет более широкий комплекс проблем, чем тот, который мы здесь обрисовали, но не подлежит никакому сомнению

что эта постановка проблемы представляет собой один из важнейших моментов, из которых складывается гегелевская концепция истории.

7. Франкфуртский фрагмент системы

Неизвестно, что помешало Гегелю завершить и издать "Дух христианства", — то ли осознание противоречии, проанализированных нами в предыдущем параграфе, то ли смутное чувство противоречивости ого системы. О последних годах франкфуртского периода вообще отсутствуют данные, которые могли бы служить свидетельством различных этапов развития взглядов Гегеля. Мы располагаем только фрагментом (или наброском) системы, сохранившийся вариант которого Гегель закончил, по его собственной датировке, 14 сентября 1800 г.[1] Неизвестно, какие подготовительные работы предшествовали этому фрагменту, поэтому невозможно дать конкретный анализ перехода от "Духа христианства" к данной работе. Можно лишь констатировать, каково было философское развитие Гегеля через один-полтора года после завершения "Духа христианства". Такая констатация отчасти облегчается тем, что основная идея этой работы — возвышение философии до уровня религиозной жизни — сохранена и во фрагменте системы, впервые получив в нем общефилософскую формулировку. Но, с другой стороны, анализ затруднен тем, что, как мы сейчас увидим, диалектический метод Гегеля достиг здесь значительно более высокого уровня развития, чем в предшествующих, франкфуртских сочинениях. Поскольку мы не можем показать конкретные пути, приведшие к этой первой, специфически гегелевской формулировке диалектики, постольку мы вынуждены лишь строить гипотезы.

Крайне фрагментарный характер двух сохранившихся отрывков, разумеется, не позволяет даже предположить, какой же могла быть структура философской системы Гегеля в то время, какие проблемы находились в центре его внимания, как диалектически связаны друг с другом отдельные ступени и т. д. Из первого отрывка можно понять его трактовку отношения философии и религии, поэтому нам ничего больше не остается, как рассмотреть решение Гегелем отдельных вопросов в плане его предшествующего и последующего развития.

В сохранившихся отрывках обсуждается главная проблема всего франкфуртского периода — противоположность жизни и мертвой объективности и разрешение этого противоречия в рели-гиозной жизни.

Хотя Гегель продолжает придерживаться основной философской позиции "Духа христианства", здесь он в более резкой форме высказывает мысль о том, что завершением системы является религия, хотя те же самые проблемы предстают уже намного более диалектически, чем в "Духе христианства".

Методологический переход к диалектике у Гегеля означает, что он более релятивистски трактует жесткую однозначность отдельных понятий, более тонко говорит о преодолении резких граней между ними, что понятия все более выводятся у него один из другого — он отказывается от их жесткой и неподвижной метафизической абсолютности.

Представляется, что общая философская линия, характерная для Гегеля во Франкфурте, становится во фрагменте системы осознанным методом. Напомним, сколь жестко противопоставлялись Гегелем в бернский период живое и мертвое, субъективное и объективное и т. д. Именно в плане ликвидации метафизической неподвижности противоположностей работа "Дух христианства" при всей содержавшейся в ней мистике представляет собой значительный шаг вперед. И в ряде пунктов, прежде всего в борьбе против кантовской этики, эта линия постепенно становится у Гегеля философски осознанной. Во фрагменте системы Гегель делает еще один значительный шаг вперед в разработке диалектической гибкости понятий, в познании их текучести, их переходов друг в друга.

Первый сохранившийся отрывок начинается с середины предложения и кончается на середине предложения. В нем поднимается вопрос о жизни, об отношении живого индивида к окружающему его миру, которое Гегель понимает как отношение целого к целому. Внутренне органическая связь и законы, присущие внешнему миру, обрисованы здесь гораздо более четко и ясно, чем ранее. Правда, гегелевский идеал восстановления жизни уже заключал в себе возможность и необходимость такого понимания внешнего мира, но в более ранних набросках проблема только намечается. В частности, в конкретном анализе под окружающим человека миром понимался непосредственно только общественный мир. Природа и раньше была предметом размышлений Гегеля, но понималась узко — только в отношении к общественной жизни человека, под углом Прения того, согласована ли определенная историческая форма человеческого общества с природой или существует в противоборстве с ней и отчужденно.

До сих пор у Гегеля не было и речи о том, чтобы ставить натурфилософские проблемы, точно так же как он не разрабатывал теоретико-познавательные проблемы независимо от конкретных общественных и философско-исторических вопросов. Можно сказать, что развитие противоречий общества и истории привело Гегеля к глубоким методологическим исследованиям и к энергичному развитию теории диалектики, но в сохранившихся фрагментах нельзя найти ничего, что указывало бы на углубленное занятие натурфилософскими проблемами. Во всяком случае, во Франкфурте Гегель изучал сочинения Шеллинга наверняка более внимательно, чем в Берне, что заметно уже по ряду терминологических оттенков, проникающих в его язык под влиянием Шеллинга. Тем не менее эти сочинения не могли дать ему конкретных знаний по проблемам естествознания. В Иене мы видим, что он не только начинает энергично заниматься проблемами натурфилософии, но и углубляется в конкретные естественнонаучные вопросы.

В Иене Гегель стал другом ряда естествоиспытателей. В 1804 г. он становится членом Иенского минералогического общества, в том же году — членом Вестфальского общества естествоиспытателей и т. д.[2] Правда, мы располагаем несколькими листками с выкладками по геометрии из франкфуртского периода, но они датированы самим Гегелем 23 сентября 1800 г., т. е. написаны позже наброска системы [3].

В наброске системы проблемы натурфилософии интерпретируются совершенно иначе, чем раньше. Насколько крут этот новый в методологическом плане поворот, трудно определить из сохранившихся отрывков. Но даже факт новой постановки вопроса немаловажен, тем более что Гегель постоянно к нему возвращается. В начале второго отрывка мы находим неясный мистический фрагмент о пространстве и времени, смысл которого, к сожалению, трудно уяснить еще и потому, что в нем изложены лишь выводы из более обширного, но утраченного рассуждения. Однако, учитывая эти факты, а также исключительно быстрые темпы углубления Гегеля в Иене в натурфилософские проблемы, можно предположить, что подготовительные работы к наброску системы включали в себя и занятия естественнонаучными вопросами.

В первом отрывке жизнь выступает у Гегеля как отношение одной целостности к другой (невольно вспоминаешь о позднейшей гегелевской трактовке диалектической взаимосвязи всякой действительной целостности как круга, состоящего из расходящихся кругов). Индивид и мир — оба являются здесь "бесконечными множествами". Индивид "рассматривается только в соотнесенности, как нечто, обладающее бытием лишь в соединении; другая часть (также бесконечное множество) рассматривается лишь в противоположении, как нечто, обладающее бытием лишь посредством отделения от первой части… Первую часть мы называ-ем организацией, индивидуумом"[4]. Здесь прямо идет речь о субъективизации противоположности между индивидом и объективной действительностью. И разумеется, идеализм Гегеля усиливает стремление к такой субъективизации, в которой "полага-ние" предопределяет, что рассматривать как соединение и что — как отделение.

Но нельзя упускать из виду, что субъективизация содержит вместе с тем и релятивизацию прежней жесткой противоположности индивида и объективной действительности, включает в себя более живое, подвижное, гибкое взаимодействие между ними. Гегель описывает это взаимодействие следующим образом: "Понятие индивидуальности включает в себя противоположение бесконечному многообразию и связь с ним. Человек есть индивидуальная жизнь, поскольку он есть иное, чем все элементы и бесконечность индивидуальной жизни вне его; он есть индивидуальная жизнь лишь постольку, поскольку он един со всеми элементами, со всей бесконечностью жизней вне его; он есть только постольку, поскольку целокупность жизни разделена: он есть одна часть, все остальное — другая, и он есть только постольку, поскольку он не есть часть и ничто не обособлено от него" [5].

Из релятивизации противоположности между индивидом и миром с помощью категории "полагания" вытекает не только то, что всякое живое существо может рассматриваться одновременно как относительный центр объединения и лишь как часть целого, т. е. как внешний мир для другого индивида, но и то, что всякий индивид предстает как единство, основой которого служит одновременно сохранение единства с внешним миром и разрыва с ним.

Эту взаимосвязь можно рассматривать, согласно Гегелю, двумя различными способами. Можно исходить из "нерасчлененной жизни" (религиозной жизни "Духа христианства"). Тогда каждый индивид оказывается лишь "проявлением жизни", рефлексия фиксирует все эти "проявления", "как покоящиеся, устойчивые, как твердые точки, как индивидуумы" [6]. Таким образом, с одной стороны, рефлексии приписывается важная и решающая роль: благодаря ей индивид фиксируется как индивидуальность. С другой стороны, рефлексия проявляется как нечто чисто субъективное, поскольку жизнь, взятая сама по себе, нерасчленима, и лишь полагание вносит и фиксирует в пей момент разделения. В развитии взглядов молодого Гегеля это период, когда проявляется в наиболее четкой форме половинчатая, еще не дающая окончательного решения трактовка рефлексии. То решение, к которому Гегель мог прийти, — объективность рефлексии — результат более позднего этапа развития взглядов Гегеля. Неразрешимость противоположности гораздо более ясно выражена там, где Гегель характеризует низшие ступени полагания. Здесь "предпосылкой служит живое, а именно мы в качестве наблюдающих". Из этого Гегель выводит противоположность Я и природы, которая "в качестве множественности… есть бесконечное множество организаций, индивидуумов; в качестве единства — единственное, организованное, разъединенное и соединенное целое". Это прекрасное и правильное определение страдает "одним" идеалистическим изъяном, поскольку оно является лишь полаганием, а именно полаганием с точки зрения созерцающего индивида. Это не сама жизнь, а только "полагание жизни, ибо рефлексия перенесла в жизнь свои понятия о соотнесенности и разъединенности, о единичном, в себе существующем, и всеобщем, связанном, следовательно, об ограниченном в одном случае, о неограниченном — в другом, и посредством полагания сделало жизнь природой"[7] Природа выступает, таким образом, как продукт полагающего Я, а именно полагающего Я как рефлексии.

На этой ступени развития Гегеля отношение философии и религии дихотомично. Короче говоря, если рассматривать обе приведенные формы проявления жизни, то первая соответствует религии, вторая — философии. Противоположность здесь выражается в противоположности духа и закона. У Гегеля закон есть "простое единство… лишь нечто мысленное, неживое. Дух есть приносящий жизнь закон в единении с многообразным, которое тем самым становится живым". На этом основании человек должен выйти за пределы полагающего отношения "Я — природа", чтобы вступить в живое отношение к действительной жизни. Если "природа не есть сама жизнь, а есть жизнь, фиксированная рефлексией, хотя и самым достойным образом, то наблюдающая природу мыслящая жизнь ощущает… данное противоречие… и эта мыслящая жизнь извлекает из формы, из смертного, преходящего, бесконечно себе противополагаемого, себя побеждающего живое, свободное от преходящего, соотнесенность, без мертвого и умерщвляющего себя многообразия, извлекает не единство, мысленную соотнесенность, но жизнь во всей ее полноте, всесильную и бесконечную, и называет ее богом, она перестает быть мыслящей или наблюдающей, ибо в ее объекте нет ничего рефлектированного, ничего мертвого" [8].

Гегель пришел к самому настоящему мистицизму, потому что придал своей основной франкфуртской тенденции философское определение: стремление к живой жизни, снимающей все мертвое, позитивное, объективное и рефлектированное. Его определение отношения религии и философии представляет собой последовательное снятие философии в религии. Философия как точка зрения рефлексии может привести лишь к бесконечному прогрессу, к понятию, выдвинутому Кантом, позже ставшее у Гегеля по- нятием о "дурной бесконечности". Согласно взглядам Гегеля, в этот период бесконечный прогресс не может быть завершен в пределах философии. Завершение, выход за пределы бесконечного прогресса, "дурной бесконечности", в которой вновь непрерывно полагается мертвое и позитивное как мертвое и позитивное, возможны лишь посредством достижения некоторого бытия вне и помимо рефлексии. Гегель следующим образом описывает этот процесс: "…каждое высказывание есть продукт рефлексии; поэтому применительно к каждому положенному можно показать, что если нечто положено, то одновременно не положено другое, и эту безостановочную гонку надо раз и навсегда обуздать, запомнив, что то, например, что мы называем связью синтеза и антитезиса (изложение этого пункта отсутствует в сохранившейся рукописи.-Д. Л.), не есть положенное, рассудочное, рефлектированное, но его единственное доступное для рефлексии свойство заключается в том, что оно есть бытие вне рефлексии… Именяо потому философия кончается там, где начинается религия, ибо философия есть мышление, следовательно, знает, с одной стороны, противоположность не-мышления, с другой — мыслящего и мыслимого. Ее задача — выявлять во всем конечном бесконечность и требовать усовершенствования конечного посредством разума и особенно познавать заблуждения, совершенные ее собственным бесконечным, и тем самым полагать истинное бесконечное за пределы своей сферы" [9]. Таким образом, задача философии заключается в критическом самопреодолении ради религии.

"Бытие вне рефлексии" — область религии, т. е., согласно Гегелю, отношение человека к миру, которое дано не в мысли, не в представлении, а в переживании.

В полемике с современной ему философией Гегель подчеркивает, что происходящее в религии возвышение человека идет "не от конечного к бесконечному, ибо они лишь продукт рефлексии и, поскольку они таковы, их разделение абсолютно, но от конечной жизни к жизни бесконечной…" [10]. В этой бесконечной жизни прекращается разделенное частичное бытие частей, т. е. и человека; "ограниченная жизнь возвышается до бесконечного; и только благодаря тому, что конечное само есть жизнь, оно несет в себе возможность возвыситься до бесконечной жизни" [11]. И Гегель описывает то, как должно происходить это самовозвышение конечной жизни к бесконечной. "Если… человек полагает бесконечную жизнь как дух целого вне себя, так как он сам есть ограниченное, и одновременно самого себя полагает вне себя, ограниченного, и возвышает себя до живого, соединяется с этим живым самыми глубокими узами, то он поклоняется богу"[12], Рассматривая предыдущие рукописи Гегеля, мы уже подробно ответили на вопрос о том, какие общественные тенденции привели его к выдвижению понятия "религиозная жизнь". Теперь же, когда перед нами крайне мистические формулировки философской работы, завершающей франкфуртский период, необходимо кратко обрисовать те философские проблемы, которые обусловили особый характер этих формулировок. В этих фрагментах Гегеля, как и в вышедшей почти одновременно "Системе трансцендентального идеализма" Шеллинга, выражена точка зрения классической немецкой философии, начинающей склоняться к объективному, абсолютному идеализму.

Переход от субъективного идеализма к объективному связан с ответом на философский вопрос об отношении к действительности, к бытию, существующему независимо от сознания. Вместе с тем это вопрос об отношении к философскому материализму (независимо от того, формулируется он открыто или замалчивается) Субъективный идеализм Канта, по глубокой характеристике Ленина, представлял собой колебание между материализмом и идеализмом, компромисс между ними. Ленин пишет: "Когда Кант допускает, что нашим представлениям соответствует нечто вне нас, какая-то вещь в себе, — то тут Кант материалист. Когда он объявляет эту вещь в себе непознаваемой, трансцендентной, потусторонней, — Кант выступает как идеалист" [13].

Как известно, в своем "Наукоучении" Фихте отказался от компромисса ради радикального и последовательного субъективного идеализма. Гегель и Шеллинг, преодолевая Канта и Фихте, стремятся к объективно-идеалистическому решению проблем философии. И поскольку в истории философии широко распространено мнение, что Гегель в этом отношении был-де учеником и продолжателем тенденций Шеллинга, мы вынуждены, наряду с анализом общего вопроса, кратко рассмотреть их отношение друг к другу (подробное сравнение взглядов Шеллинга и Гегеля будет дано в следующей главе при анализе их сотрудничества в Йене и критического преодоления Гегелем шеллинговского типа диалектики).

Со всей определенностью можно сказать, что первая попытка Гегеля построить систему объективного идеализма возникла не под влиянием Шеллинга, а органически выросла из социально-исторической позиции Гегеля, из возникших здесь противоречий. Разумеется, в еще меньшей мере можно говорить о влиянии Гегеля на Шеллинга. Объективный идеализм Шеллинга возник из стремления дополнить диалектику Фихте натурфилософией. Потребовался сравнительно большой промежуток времени, прежде чем Шеллинг осознал противоположность своей концепции диалектики диалектике Фихте (этому, очевидно, способствовало личное общение с Гегелем). Таким образом, развитие взглядов этих двух выдающихся представителей объективного идеализма в классической немецкой философии на первый взгляд осуществляется параллельно.

Но это лишь видимость. Самообман Шеллинга и Гегеля относительно теснейшей связи их философского развития в иенский период, длившийся несколько лет, не должен скрывать от нас реальное положение дел. В действительности в разработке объективного идеализма оба философа шли противоположным путем; их сотрудничество в иенский период было лишь точкой переселения все более расходящихся путей, причем необходимость совместной борьбы против субъективного идеализма скрадывала зарождавшуюся уже тогда противоположность их взглядов.

Говоря кратко и схематично, для объективного идеализма существуют два возможных теоретических подхода к проблеме объективной действительности (конечно, и тот и другой дают лишь видимость решения, здесь мы ставим задачу лишь дать их сжатую характеристику). Одна возможность выявлена Гегелем во франкфуртский период. Эмпирическая действительность понимается, подобно Канту и Фихте, как продукт "полагания" философского субъекта. Поэтому-то должна еще существовать иная, "не-полагаемая" действительность, независимая от человеческого сознания, — религиозная действительность. Предельно идеалистический характер ее наиболее явно обнаруживается в том, что она должна быть переживаемым единством субъективного и объективного принципов, разрешением противоположпости человека и мира в единстве человека и бога. Так возникает сфера мистической псевдодействительности, которая либо полностью бессодержательна (ночь, в которой все кошки серы, как иронизирует позднее Гегель в "Феноменологии"), либо подобна иррационалистическому сосуду, произвольно наполняемому любым реакционным содержанием. Важное историко-философское проявление этой формы идеализма образует т. н. "позитивная философия" позднего Шеллинга (он назвал ее так в противовес "негативной) философии" периода его молодости), ставшая предшественницей целого ряда позднейших реакционно-иррационалистических фи-лософских направлений от Кьеркегора до Хайдеггера (о философии позднего Шеллинга см. главу II книги Д. Лукача "Разрушение разума". Берлин, 1953).

Другая форма объективного идеализма развернута в гегелевской философии. Программа этой философии представлена Гегелем в "Феноменологии духа", где подчеркивается, что задача философии — превратить субстанцию в субъект; весь мир должен быть рассмотрен в этой философии как самопорождение и самопознание духа, причем любая ступень развития объективной действительности оказывается лишь различной по форме ступенью "отчуждения" (EntaiiBerung) духа. Тем самым все отноШения субъективности и объективности ставятся на голову и искажаются даже в мелочах, что мы увидим, когда будем рассматривать критику Марксом "Феноменологии духа". Здесь необходимо лишь отметить, что, несмотря на все идеалистические искажения, именно эта форма объективного идеализма смогла сделать большой шаг вперед в разработке диалектики прогресса человечества, закономерностей природы и истории, именно эта. форма объективного идеализма содержала в себе элементы и тенденции, которые позволили в последующем осуществить материалистическое переворачивание ее с головы на ноги. Иные формы объективного идеализма с неизбежностью реакционны.

Предваряя последующее исследование, можно сказать: развитие взглядов Гегеля идет в направлении от реакционной версии объективного идеализма к его прогрессивной версии, в то время как развитие взглядов Шеллинга шло в противоположном направлении. Мы покажем, что вначале Шеллинг совершенно наивно встраивает натурфилософию в теорию познания Фихте и в своих первых натурфилософских работах близко подходит к материа-лизму, что никогда не было присуще Гегелю. Однако, будучи неспособным достичь подлинных вершин идеалистической диалектики (а также будучи крайне поверхностно знаком с проблемами общества и истории), Шеллинг все более тяготел к тому решению проблем объективного идеализма, которое характерно для периода кризиса взглядов Гегеля во Франкфурте.

Кризисный противоречивый характер мышления Гегеля во Франкфурте обнаруживается и в немногих сохранившихся фрагментах его системы. Интересно, что Гегель даже в эти кризисные периоды мышления, когда он пользуется крайне экзальтированными, иррационалистическими, мистическими формулировками, не утрачивает философски трезвого взгляда. Он скорее готов признать такие мысли, которые находятся в кричащем противоречии с его мистическими постулатами, чем отдаться полностью мистическому иррационализму. Мы показали, что главный смысл гегелевского фрагмента заключается в снятии философии в религии. Мы показали также, что это снятие содержит в себе одновременно выход за пределы мышления, рефлексии. Интересно, что Гегель именно тогда, когда выходит за пределы мышления, стремится определить, что же означает поклонение богу, то он вновь неосознанно вносит в понятие поклонения философские категории и тем самым разрушает весь свой религиозный иррационализм. Здесь он говорит, что человек в религиозной сфере "полагает" в некой своеобразной форме, "вне себя", как бесконечную жизнь, так и самого себя, что религиозная жизнь является лишь результатом философской активности субъекта — или, если использовать терминологию "Феноменологии духа", просто "одной из форм сознания".

Второе противоречие между системой и методом гораздо более важно и влечет более значительные последствия. Мы показали, что Гегель отводит философии лишь негативную роль подготовки н религиозной жизни, предоставляя ей самой проложить путь к критическому снятию себя. Подчеркивая эту необходимость, он придает большое значение тому, что путь чисто философского мышления — это путь, связанный, как он скажет позднее, с "дурной бесконечностью", лишь с бесконечным прогрессом, понятием, выдвинутым в философии Канта и Фихте. В этой рукописи Гегель полностью отождествляет философию с тем, что он несколько позже, в Иене, назовет "рефлексивной философией" (весьма характерно, что это отождествление вновь появляется в "позитивной философии" позднего Шеллинга и направлено против Гегеля).

Однако в этот же период Гегель, сам того не осознавая, или, по крайней мере, не делая всех выводов, далеко превзошел эту точку зрения. В ряде формулировок он выражает уже то понимание диалектики, которое он развивал позднее, правда, нередко еще крайне туманно и мистифицированно. Так, анализируя неспособность философии преодолеть действительную противоположность и необходимость ее обращения к религии для того, чтобы снять себя, Гегель дает ясную формулировку, соответствующую поздним формулировкам его диалектики.

"Если здесь многообразие уже не положено в качестве такового, по выступает вместе с тем полностью в соотношении с живым духом, в качестве оживленного органа, то тем самым нечто было бы исключено и осталась бы незавершенность и противоположение, а именно мертвое. Другими словами, если многообразие положено в отношении лишь как орган, то исключено само противоположение, между тем жизнь нельзя рассматривать только как соединение, соотношение, но следует рассматривать и как противоположение. Если я говорю, что жизнь есть связь противоположения и соотношения, то эта связь может быть, в свою очередь, изолирована, и допустимо возражение, согласно которому [она] должна противостоять отсутствию связи, тогда мне следовало бы сказать, что жизнь есть связь связи и ее отсутствия…" [14].

Ясно, что здесь перед нами уже развитая форма гегелевской диалектики, такое понимание противоречия, в котором Гегель превзошел всех своих предшественников, поскольку противоречие выступает в качестве глубочайшего принципа всех вещей и их изменений, в то время как прежние формулировки диалектического противоречия, которые ограничиваются простым снятием противоположных определений, неизбежно ведут к сфере, как правило религиозно окрашенной, где противоречия полностью и окончательно исключаются (это присуще, например, Шеллингу). Противоречивость выступает у Гегеля в качестве живого и движущего принципа; она вообще не может быть снята окончательно, но постоянно воспроизводится на более высоких ступенях развития (тем самым, как мы увидим при рассмотрении иенского периода, радикально изменяется и отношение к рефлексии, которая становится необходимым моментом общего диалектического движения; но и ранее мы уже констатировали, что такого рода тенденции, правда никогда не продуманные до конца и не проведенные последовательно методологически, существовали в первые годы франкфуртского периода).

Ясно, что даже одно последовательное проведение этой трактовки диалектического противоречия должно подорвать идею религиозной жизни как вершины философии и прямо приводит к той форме "спекулятивного" мышления, которая развивается Гегелем позднее.

Учение о противоречии может стать адекватным и действительно плодотворным только в материалистической диалектике, когда оно формулируется как мысленное отражение изменчивых противоречий объективной действительности. Признавая непреодолимую ограниченность философского идеализма Гегеля, мы не преуменьшаем его больших достижений — познания подлинной природы противоречивости действительности и мышления. В. И. Ленин особо выделил соответствующие формулировки Гегеля из "Науки логики", конечно более ясные и последовательные, и указывал, что здесь открывается путь для материалистического "переворачивания" гегелевской диалектики. Он выписывает цитату из "Науки логики", в которой Гегель говорит об отношении тождества и противоречия: "Если уже речь идет об иерархии и оба определения мы должны сохранить как раздельные, то противоречие следовало бы считать за нечто более глубокое и существенное". Ленин выделяет это место и добавляет в конце выписки: "Движение и "САМОд в и ж е н и е" (это NB! самопроизвольное (самостоятельное), спонтанейное, ВНУТРЕННЕ-НЕОБХОДИМОЕ движение), "изменение", "движение и жизненность", "принцип всякого самодвижения", "импульс" (Trieb) к "движению" и к "деятельности" — противоположность "мертвому бытию" — кто поверит, что это суть, гегелевщины", абстрактной и abstrusen (тяжелой, нелепой?) гегельянщины?? Эту суть надо было открыть, понять, hinuberretten, вылущить, очистить, что и сделали Маркс и Энгельс" [15].

Формулировка сути диалектического противоречия — высший результат работ Гегеля франкфуртского периода. Можно было бы сказать, что ею заканчивается его философский период "Бури и натиска", завершается его мировоззренческий кризис. Но вместе с тем именно формулировка этого фрагмента резко противоречит окончательному философскому результату франкфуртского периода — построению системы. Можно лишь фиксировать это противоречие, но не рассматривать подробно те пути, которые привели к нему и шли затем от него. Для этого мы не располагаем франкфуртскими подготовительными работами к фрагменту системы и другими частями фрагмента, а также работами Гегеля, предшествовавшими его работам в Иене.

Насколько важные отрывки утрачены даже из фрагмента системы, можно судить по одному замечанию, когда Гегель сразу же после формулировки характера диалектического противоречия ссылается на то, что им было сказано раньше о "связи синтезиса и антитезиса". Поскольку в диалектике Фихте и Шеллинга синтез трактовался лишь как связь тезиса и антитезиса, здесь, очевидно, утрачено для гносеологической полемики Гегеля важное рассуждение, раскрывающее новую форму его диалектики.

Мы попытались, анализируя общие тенденции франкфуртского периода, выявить те пути, по которым шло развитие гегелевской диалектики и которые с каждым шагом углубляли противоположность между его методом и системой. Исходя из этого, можно предположить, что и здесь па разработку правильной концепции противоречивости оказали влияние противоречия жизни, проявляющиеся в человеческой деятельности, и особенно в труде. В данной книге была уже предпринята попытка доказать, что ко времени написания фрагмента системы Гегель был хорошо знаком с политической экономией А. Смита и принимал его понятие труда. И если более внимательно рассмотреть высказывания Гегеля по экономическим проблемам, относящиеся, правда, к несколько более позднему этапу, но связанные с трудом, то увидим: их сущностью является то, что категории, взаимоисключающие друг друга в метафизическом мышлении, например всеобщее и особенное, здесь не только переходят друг в друга, но и, будучи категориями этой деятельности, существуют одновременно и нераздельно друг от друга, объединены в противоречии. Рассмот-рим, например, что говорит Гегель в "Системе нравственности" (Иена, 1802) об орудии, о связи его с человеком и трудом. "С одной стороны, орудие является субъективным, находится во власти трудящегося субъекта и всецело определяется через него же, с его помощью изготовляется и обрабатывается; с другой стороны, оно является объективно направленным на предмет труда. Посредством этого среднего термина субъект снимает непосредственность акта уничтожения; ибо труд как уничтожение созерцания есть также уничтожение положенного в нем субъекта, отрицание, чистая количественность; рука и дух тупеют в нем, т. е. сами они приобретают характер отрицательного и бесформенного; и в то же время (поскольку отрицательное, различие, двойственно) труд есть просто единичное, субъективное. В виде орудия субъект создает средний термин между собой и объектом, и этот средний термин есть реальная разумность труда… В орудии субъект отделяет от себя свое состояние безразличия, а также и объективность… в то же время его труд перестает быть чем-то единичным; субъективность труда возвышается в орудии до всеобщего; каждый может делать его подобие и также трудиться; в этом отношении оно является неизменной принадлежностью труда" [16].

Нас интересует не критика экономических взглядов Гегеля, а только методология его экономических построений. Читатель может заметить, что Гегель наиболее четко разрабатывает новый тип диалектики именно там, где рассматривает труд как деятельность. Речь идет не только о переходе всеобщего в особенное и наоборот, и т. д., но и о том, как Гегель понимает трудовую деятельность, активное отношение человека, опосредуемое орудиями труда, к миру объектов, о том, как он трактует всеобщее и особенное в их одновременности и единстве. Разумеется, такие, относящиеся к более позднему времени фрагменты не могут служить окончательным доводом в пользу того, что разработка этих взаимосвязей образует по меньшей мере один из главных истоком специфической гегелевской формы диалектики. Но поскольку главная линия его развития ведет к "Феноменологии", основная идея которой заключается в производстве человеком самого себя благодаря деятельности, и поскольку и в предшествующие периоды можно обнаружить подступы к такому пониманию взаимо-связей, правда, на более примитивном уровне, постольку целесообразно полностью принести цитату хотя бы для того, чтобы с помощью гипотезы попытаться объяснить этот этап в развитии взглядов Гегеля, для полного оснащения которого мы не располагаем достоверными фактами.

Ядро второго, законченного отрывка из фрагмента системы составляют его размышления о собственности, труде и жертве, которые были подробно рассмотрены при изложении развития экономических взглядов Гегеля. Они образуют часть того теоретического комплекса, основная идея которого исследуется в "Духе христианства". Среди них — его размышления о том, в ка-кой степени религия, задача которой, согласно Гегелю, снять ложную, мертвую, позитивную объективность, может соответствовать этой задаче.

Предлагаемый здесь Гегелем ответ гораздо более скептичен, чем можно было ожидать на основании мистических философских рассуждений предыдущего отрывка: Гегель ссылается на предшествующие, до нас не дошедшие рассуждения, согласно которым религиозная жизнь определяется как то, что оживляет или поддерживает жизнь в объектах, — взгляды, уже известные нам из ранних работ Гегеля. Нет ничего принципиально нового и в том, что Гегель вспоминает о судьбе религиозной жизни, ко-торая вынуждена "оставлять объективное объективным или даже превращать живое в объекты" [17]. Эта формулировка резче, чем та, которая дана в "Духе христианства", ведь там признавалось, что религия не может снять объективность, но это относилось лишь к иудаизму, где, по мнению Гегеля, живые отношения застывают в объективности. Превращение в объективность может быть, по Гегелю, чем-то временным и обратимым. Однако необходимо, чтобы она (жизнь. — Ред.) полагала себя и в прочное отношение с объектами и сохраняла бы им их объективность вплоть до полного уничтожения" [18]. Здесь опять появляется гегелевское определение труда как постоянного, не снимаемого религией отношения. Следовательно, в современных формах рели-гии Гегель видит состояние, в котором религиозная жизнь долж-на примириться с условиями жизни, ставшими объективными и постоянно вновь воспроизводящими объективность. Эту мысль он доводит даже до признания необходимым общественного разделения труда среди современных священников.

Итак, экзальтированная вера в спасительную силу религиозной жизни уменьшается, по мере того как Гегель приближается к конкретной истории, к общественной жизни современности. Поэтому и заключительные замечания звучат более разочарованно. Гегель полагает, что "подобное возвышение конечной жизни до жизни бесконечной, при котором остается так мало конечного, ограниченного… насколько это вообще возможно… не есть нечто абсолютно необходимое… Однако ступень противоположения и соединения, на которой останавливается определенная природа данного человеческого рода, случайна… Наиболее полное совершенство доступно тем народам, чья жизнь в наименьшей степени разорвана и разъединена, т. е. народам счастливым; более несчастные народы не могут достигнуть этой ступени, но должны в своем разъединении заботиться о сохранении одного звена этого совершенства, независимости" [19]. Мы видим, что хмельное вино религиозной мистики здесь значительно разбавлено.

Крайне важна в философском плане попытка Гегеля, заметная в приведенном и следующем за ним рассуждении, на более высоком философском уровне критически рассмотреть то современное мировоззрение, которое он теперь признает необходимым. Неудивительно, что, осуждая ограниченность с ее конечностью и раздробленностью, он ставит на одну, доску чистую объективность и субъективность. Это лишь общефилософская формулировка уже известных нам мыслей, согласно которым активность и пассивность в отношении судьбы, борьба с нею и бегство от нее ведут одинаковому исходу.

Однако в этих замечаниях, направленных своим острием против философии Канта и Фихте, Гегель идет значительно дальше. Гегель впервые формулирует мысль, что канто-фихтевская субъективность и непознаваемая вещь в себе взаимосвязаны. Гегель говорит: "…с субъективной точки зрения это (философские позиции современности.-Д. Л.} можно рассматривать как самостоятельность или с иной — как чуждый, отдаленный, недостижимый объект; обе эти точки зрения можно считать совместимыми, несмотря на то, что, чем сильнее разъединение, тем чище "я" и тем отдаленнее от человека объект, тем больше он уходит ввысь; чем больше и отъединеннее внутренняя глубина, тем больше и отъединеннее все внешнее… Какую сторону охватывает сознание — случайность… Если разделение бесконечно, то не имеет значения, фиксируется ли субъективное или объективное; противоположение остается, абсолютно конечное противостоит абсолютно бесконечному" [20].

Мы видим, что здесь Гегель начинает критиковать не только моральную сторону философии Канта и Фихте, но и нацеливает критику на их систему, указывает на их фундаментальную теоретико-познавательную позицию — непознаваемость вещи в себе, как на философский коррелят субъективности систем Канта и Фихте. C другой стороны, в их философии он видит важнейшее мировоззренческое выражение своего периода, а именно выражение его неразрешимой противоречивости, которую он обозначает здесь, как и позднее в Иене, словом "разорванность". Таким образом, Кант и Фихте выступают теперь для Гегеля идеологическими представителями того кризиса, который он усматривает в противоречивом состоянии общества своего времени и теоретическое преодоление которого является задачей его философии.

Нам известно, как Гегель представлял себе преодоление этого кризиса во Франкфурте. Мы только что показали, какие внутренние противоречия скрыты в его попытке преодоления кризиса. Однако историческая и теоретико-познавательная оценка Канта и Фихте становится постоянным элементом его философии, но, когда он преодолевает религиозную мистику франкфуртского периода, эта критика выступает в более всеобъемлющей и более научной взаимосвязи. Здесь мы уже видим зачатки историко-философского метода Гегеля, руководствуясь которым он критикует в той или иной философии не отдельные ее части или воззрения, а рассматривает ее как целостное мировоззрение, причем эта целостность в то же время предстает как неизбежное порождение своего времени, как необходимый момент общего развития. Это мировоззрение "внушает страх своим величием, а не прекрасной человечностью" — так характеризует Гегель это мировоззрение и имеете с этим то основное направление, в котором он намерен его преодолеть, — гуманизм.

8 Новая формулировка проблемы позитивности

Последней работой, предпринятой Гегелем во Франкфурте, является новое введение к его большой рукописи бернского периода "Позитивность христианской религии". Начало работы Гегель сам датировал 24 сентября 1800 г., т. е. вскоре после окончания "Фрагмента системы" [1]. Поскольку речь идет о небольшой рукописи, даты начала работы над ней вполне достаточно. Основное методологическое направление введения полностью противоположно первоначальной бернской рукописи. Неизвестно, намеревался ли Гегель радикально переработать первоначальный вариант со своей новой точки зрения, осуществил ли он эту переработку и когда завершил ее.

Анализ сочинения не представляет особых трудностей после знакомства с предыдущими рукописями франкфуртского периода, поскольку, в сущности, здесь мы встречаемся с обобщением ранее существовавших тенденций. Выделим главным образом те моменты, в которых определенные тенденции приобрели наиболее зрелую форму, приближающуюся к позиции, отстаиваемой в более позднее время, и в которых наиболее отчетливо обнаруживаются изменение его прежней позиции, критика установок, характерных для бернского периода.

В методологическом плане особый интерес представляет определение понятия "идеал", поскольку здесь перед нами первое, еще далеко не ясное предвосхищение того, что позднее Гегель обозначил термином "конкретное понятие". Слово "идеал" неоднократно встречается в бернских и франкфуртских рукописях, но всегда употребляется либо в обычном значении, либо в том смысле, какой ему придал Кант. Термин имеет здесь, конечно, более или менее случайный характер, и Гегель вскоре отказался от него. Тем более важна сама суть дела. После того как во "Фрагменте системы" диалектическое противоречие приобретает новое понимание, не приходится удивляться тому, что возникает концепция, ведущая к "конкретному понятию". Но в этой работе Гегель определяет задачу философии как негативную, критическую подготовку религии, как ее снятие в религии и все конкретное приписывает религии. И если теперь он ищет и находит конкретную целостность все-таки в философских категориях, то это лишь еще одно подтверждение нашей мысли, что метод и система у Гегеля во франкфуртский период находились в противоречии друг с другом, и развитие Гегеля на пути к диалектике шло таким образом, что он разрабатывает метод вопреки своим намерениям создавать систему.

Гегель противопоставляет конкретность и историчность идеалам абстрактности и антиисторичности всеобщих понятий. Он говорит: "Идеал человеческой природы — это нечто совершенно иное по сравнению со всеобщими понятиями о предназначении человека и об отношении человека к богу. Идеал, безусловно, допускает и все особенное, и все определенное, он требует даже специфических религиозных действий, чувств, обрядов, требует некий избыток, требует множество всего такого излишнего, что в тусклом свете всеобщих понятий — один лишь лед и камень" [2]. Формулировка Гегеля еще далека от методологической ясности и определенности, но здесь впервые возникает мысль, что понятийное обобщение вовсе не обязательно (как полагает формальная логика) влечет за собой обеднение содержания, наоборот, действительное философское обобщение, благодаря полноте снятых в нем определений, становится тем богаче и конкретней, чем на более высокой ступени всеобщности оно находится.

Эмоциональный характер франкфуртского периода проявился в том, как Гегель определяет понятия: он не отделяет необходимые ему обобщения от реального исторического состояния, ко-торое лежит в основе этих обобщении. Эти обобщения, логически еще не обработанные или обработанные наполовину, явно несут на себе все следы этого исторического состояния. В "идеале" здесь общая концепция, которая ведет к конкретному понятию, по отделена от сферы применения конкретного понятия, от религиозной позитивности. Правда, и у позднего Гегеля мы всегда находим полноту конкретного материала, которым он оживляет и делает более ясными абстрактнейшие логические связи, но нужно четко отличать богатство его дальнейшей методологии, ее зрелость в сравнении с его франкфуртской трактовкой, когда причина, лежащая в основе определения, и само определение выступают и непосредственном, довольно хаотически соединенном единстве.

Движение Гегеля к конкретному понятию имеет двойственный характер. С одной стороны, здесь начинается, как мы видели, путь к новой логике — к тому, чтобы вобрать в диалектическую логику особенности вещей, исторических явлений и т. д. и тем самым построить методологию (правда, неосознанно, с идеалистической направленностью), теоретически отражающую богатство и движение реальных определений объективной действительности. С другой стороны, тенденция к конкретизации логической структуры приводит Гегеля к оправданию религии перед рассудком и разумом.

Вводные замечания рассматриваемого гегелевского сочинения содержат в соответствии с этим широкую и развернутую полемику с философией Просвещения, особенно с ее трактовкой религии и истории религии. Во вводных замечаниях Гегель энергично выступает против отстаиваемой философией Просвещения резкой противоположности между позитивными религиями и естественной религией. Он отвергает предпосылку, "что существует только oднa-единственная естественная религия, поскольку есть единое человеческое естество, но что религий позитивных может быть много" [3].

Гегель отклоняет выведение религии и ее исторической роли из всеобщих понятий о человеческой природе. "Уже не достаточно всеобщего понятия человеческой природы; свобода воли оказывается односторонним критерием, поскольку нравы и типы людей, да и взаимосвязанная с ними религия не зависят от своего определения в понятиях… Всеобщие понятия человеческой природы слишком пусты, чтобы составить меру особенных — не случайно более разносторонних — потребностей религиозного духа" [4].

Прогрессивной стороной гегелевских устремлений этого времени является то, что он хочет не осуждать философски и морально прошлое человечества, а постичь его в конкретном движении и сложности. Приведя ряд аргументов философии Просвещения против религии, он говорит: "такой вид объяснения предполагает глубокое презрение к человеку. грубо-невежественное представление о его рассудке… спрашивают об истине религии, но не в связи с нравами и характером народов и эпох, а ответ таков: религия была простым суеверием, обманом и глупостью" [5]. Гегель страстно протестует против представления, что "убеждения долгих столетий, все, за что жили и умирали во все это время миллионы людей, что считали они своим долгом и священной истиной, — все это… было пустой бессмыслицей или даже безнравственностью, по крайней мере как мнения"[6].

Уже из этих цитат ясно, что усиление историчности одновременно влечет за собой у Гегеля историческое и философское оправдание религии не только в том смысле, что религии прошлого признаются реальной исторической силой и исторически исследуются общественные условия их возникновения и исчезновения, но и в смысле философского оправдания вечности и актуальности религии. В этом нет ничего удивительного после знакомства с общими тенденциями франкфуртского периода. Нужно, говорит Гегель, "по крайней мере предположить, что у человека есть естественное чувство или сознание сверхчувственного мира, чувство долга перед божественным… что все высшее, благородное и доброе в человеке есть нечто божественное, идет от бога, есть дух, исходящий от него" [7].

В сущности, это применение к истории религиозной философии, отстаиваемой во "Фрагменте системы". Но было бы односторонне усматривать в этом единственную тенденцию в развитии взглядов Гегеля в этот период. Выраженное здесь превознесение религии, составляющее одну из сторон его идеализма, не исчезло и на последующих этапах после преодоления крайнего мистицизма франкфуртского периода. Но одновременно у Гегеля существует серьезная историческая тенденция интерпретировать христианство как духовную силу, которая на протяжении двух тысячелетий существенно определяла добро и зло, прогрессивное и отсталое в европейской культуре. Во вводных замечаниях к этой рукописи Гегель дает широкую картину политического, социального и культурного воздействия христианства, причем характерно, что многие упреки в отношении христианства могли бы быть дословно взяты из работ бернского периода. Поскольку речь идет о первом такого рода историческом очерке Гегеля, необходимо привести это рассуждение дословно.

"Христианскую религию то упрекали, то восхваляли за то, что она сумела приспособиться к самым несходным нравам, к самому разному складу и устройству жизни. Колыбелью ее становится развращенность римского государства, и она приходит к власти тогда, когда империя эта идет навстречу своему концу, причем незаметно, чтобы падение ее было задержано христинской религией; напротив, благодаря этому событию область последней ширится, и в одно и то же время она предстает как религия сверхутонченных римлян и греков, во времена рабства погрязших в низменнейших пороках, и… как религия самых невежественных, самых диких, но и наиболее свободных варваров. Она была религией и итальянских государств в прекраснейшие времена их дерзновенной свободы — средние века, и суровых и свободных швейцарских республик, и умеренных — в самой разной степени — монархий Европы в более новое время, равно как религией и наиболее угнетенных крепостных, и их господ: и те и другие ходят в одну церковь. Ведомые крестом, испанцы в Аме-рике уничтожили целые людские поколении, англичане, опустошая Индию, вели христианские благодарственные гимны. В ее лоне родились и выросли лучшие цветы изобразительных искусств, вознеслось к небу высокое здание наук, и в ее же честь изгонялись изящные искусства, а развитие науки приравнивалось к безбожию. И любом климате процветало древо креста, повсюду оно пускало корни, повсюду плодоносило. С ней [религией] связывали народы радости жизни, и самая безысходная печаль находила в ней пищу для себя и оправдание" [8].

Правда, это весьма пространное описание скорее лишь ставит, чем решает, проблемы. В этот период Гегель был далек от того, чтобы найти ответ на такой сложный вопрос исторического раз-вития. Но такая широкая постановка вопроса показывает, насколько возросла историческая конкретность его взглядов по сравнению с бернским периодом. В то же время мы видим, что гегелевское отрицание исторической методологии Просвещения-принятия общего понятия "человек" как исходного пункта методологии — тесно связано с более широким пониманием сложности и переплетения путей развития истории.

Стремление сформировать конкретные понятия проистекает именно из таких исторических воззрений. В конце только что цитированного отрывка Гегель дополняет свое определение идеала: "Но живая природа во веки веков — нечто иное, нежели понятие природы, и тем самым все, что для понятия было простой модификацией, чистой случайностью, чем-то лишним, становится необходимым, живым и, может быть, даже единственно естественным и прекрасным"[9].

Ясно, что такие исходные позиции неизбежно приводят ко все большей историзации понятия позитивности. Гегель больше не спрашивает: что же такое позитивность? Теперь его занимает вопрос, как религия становится позитивной. Но, несмотря на историзм, зарождение которого можно наблюдать уже во франкфуртских политических брошюрах Гегеля, было бы неверно резко противопоставлять, как пытаются делать неогегельянцы, "исторического" Гегеля, находящемуся под влиянием Просвещения, "неисторическому" Гегелю. Сколь бы метафизическими и неисторическими ни были понятия, выдвинутые Гегелем в бернский период, все же его цель — построение общей концепции исторического процесса. И сколь бы ни препятствовала Гегелю общность его взглядов с философскими взглядами просветителей созданию системы понятий, предназначенной для воссоздания в теории исторических переплетений, все же широта взглядов в его первых исторических работах сформировалась под положительным воздействием историков Просвещения. Реакционные апологеты отрицают сам факт, что период Просвещения от Гиббона до Кондорсе при всей ограниченности историзма был веком великих исторических концепций, непреходящих по значению достижений историографии.

С другой стороны, нельзя упускать идеалистическую ограниченность гегелевской концепции истории этого периода. Симпатия, питаемая реакционными историографами к известным, тенденциозно подобранным, преувеличенным и неверно интерпретированным сторонам гегелевского понимания истории, основывается на определенной трактовке генезиса исторического сознания, согласно которой истинный исторический подход возник в реакционной литературе, направленной против французской революции (Э. Берке), и ведет, минуя Гегеля, к Ранке и к апологетической историографии.

Если мы хотим правильно понять сильные и слабые стороны формирующейся гегелевской концепции истории, то необходимо осознать бессодержательность этой конструкции. Из идеологической борьбы вокруг французской революции возникает историзм, главной тенденцией которого, как и философии Просвещения, было обоснование необходимости человеческого прогресса, историзм, который стремился доказать необходимость прогресса человечества глубоким знанием фактов, тенденций развития и законов истории, — лишь при такой трактовке можно увидеть и действительную линию развития исторического сознания и одновременно то место, которое занимает в этом развитии Гегель.

Очевидно, что гегелевское "признание" в качестве факта существования религии имело определяющее значение, но в то же время явилось слабым в идеологическом смысле местом гегелевской концепции истории, неразрывно связанным с его философским идеализмом.

Посылка, что религия "вечна", что она соответствует "идеалу человечности", столь же метафизична, как и понятие общечеловеческого, которое Гегель резко критикует.

И если Гегель начинает развивать подлинно исторический подход, то он представляет собой результат не тех тенденций его мышления, которые столь высоко оценивают реакционные апологеты, а тенденций прямо противоположных. Он смог создать значительную философию истории вопреки этим тенденциям, а не благодаря им.

Рассмотрим же, как формулирует Гегель свою новую позицию в отношении позитивности. Тенденции, которые привели его к такой позиции, были рассмотрены при анализе брошюры о Вюртемберге, брошюры о "Конституции Германии", ряда цитат из "Духа христианства". Теперь же он придает факту позитивности более резкую и решительную формулировку. "Ведь всякое может быть естественным — и страшиться неведомого, и отрекаться в своем поведении от своей собственной воли, и безропотно подчиняться, словно машина, данным правилам; в своих делах и в своем отречении от дел, в словах и в молчании забываться без всякого толка и разумения, погружаясь в тупую темноту чувства — ненадолго или на целую жизнь… религии, которая была бы проникнута таким духом, еще но стала бы оттого религией позитивной, поскольку она была бы соразмерна с природой своего пока. Правда, природа, которая нуждалась бы в такой религии, — это жалкая природа; но свою конечную цель такая религия исполнила бы, она придала бы этой природе нечто высшее, в чем такая природа нашла бы удовлетворение и с чем только она одна может ужиться". Гегель продолжает: "Конечно, религия те-перь уже стала позитивной, но она ведь только стала такой, а первоначально такой не была…".

Когда же наступает этот поворот к позитивности? Мы видим, что религия, соразмерная "жалкой природе", не была позитивной."…Лишь когда пробуждается иной дух, когда природа (человека.-Д. Л.) обретает чувство собственного достоинства, а потому требует свободы для себя самой… только тогда ее прежняя религия может показаться ей позитивной" [10].

Таким образом, если религия оказывается позитивной, это признак грядущего переворота. Гегель историзировал понятие позитивности, но и здесь его позиция полностью расходится с позицией романтиков, которые (например, историческая школа права) видели в факте существования некоего института, в его позитивности аргумент для его защиты и освящения. Гегель, наоборот, рассматривает позитивность как признак того, что историческое развитие перешагнуло через определенную религию, что она заслуживает того, чтобы быть разрушенной историей, и история должна ее разрушить.

Эта противоположность романтикам позволяет уяснить и другой новый важный аспект в методологической позиции Гегеля. Он отказывается спорить о том, являются ли отдельные догматы или институты христианства позитивными или непозитивными. Он требует, чтобы позитивность всегда исследовалась как нечто целое: "…содержание такого воззрения… всегда будет относиться к целому" [11]. По этому вопросу Гегель оставляет лишь несколько небольших, весьма общих замечаний. Но все же необходимо их рассмотреть. Во-первых, потому что здесь впервые отчетливо проявляется тот целостный подход, который затем выражен в философской и исторической методологии "Феноменологии", — "Истинное есть целое". Во-вторых, потому что современная Гегелю реакционная философия приписывает себе заслугу разработки целостного подхода, рассмотрения целого. Она превращает целое в метафизическое понятие, исключающее всякое действительное историческое рассмотрение, всякое развитие, создающее в ходе истории сменяющие друг друга целостности, и в то же время постижение целостности резко и полностью противопоставляет причинности (вспомним О. Шпанна).

Поскольку нет недостатка в попытках сблизить взгляды Гегеля с такими реакционными течениями, превратить его в родоначальника этих реакционных направлений, целесообразно привести ряд мест из более позднего исторического исследования Гегеля, где он для разъяснения существа позитивности обращается к конкретному примеру и использует этот подход для анализа целостности. В сочинении "Научные способы исследования естественного права" (Иена, 1803) Гегель обсуждает вопрос о сущности феодализма и его пережитках в Германии и исследует, в какой мере его можно рассматривать как форму позитивности. Он говорит: "Так, например, ленное устройство может казаться чем-то совершенно позитивным… позитивно ли оно в своем внутреннем аспекте, по отношению к жизни, зависит от того, истинно ли организовал себя в нем народ в качестве индивидуальности, заполнил ли он целиком форму этой системы, проник ли он в нее своей жизненностью… Если гений нации вообще стоит на более низкой ступени и более слаб, а слабость нравственности наиболее ощутима в варварстве и формальной культуре, если эта нация позволила какой-либо другой победить ее, потеряла свою независимость, следовательно, предпочла несчастье и позор утраты независимости борьбе и смерти… тогда в ленном устройстве и рабстве заключена абсолютная истина, и это отношение есть единственно возможная форма нравственности, а поэтому форма необходимая, справедливая и нравственная"[12]. Итак, полное горечи сознание ничтожности социальных и национальных отношений Германии приводит Гегеля к рассмотрению феодальных пережитков своего времени как состояния, соответствующего "жалкой природе" и поэтому непозитивного. Если бы в Германии возникло реальное движение против этого ничтожного состояния, то, согласно гегелевскому пониманию, те же самые отношения должны были бы быть оценены как позитивные.

Тенденция к исторической конкретности влечет еще одно немаловажное определение в учении Гегеля о позитивности в этот период. Следует напомнить, что в бернский период одни взгляды, религии, институты с самого начала клеймились как позитивные, в то время как другие — столь же абсолютно и метафизически были свободны от этого позорного клейма. Теперь Гегель радикально порывает с такой методологией… "всякое учение и всякая заповедь способны стать позитивными… и нет учения, которое в известных обстоятельствах не было бы истиной, нет заповеди, исполнение которой не было бы в известных обстоятельствах долгом, ибо ведь и то, что может считаться истиной чистейшей воды, ввиду своей всеобщности в особых обстоятельствах требует особого применения, ограничения, то есть не во всех условиях безусловная истина"[13]. Здесь Гегель близко подошел к концепции исторической диалектики истинного и ложного, как она представлена в "Феноменологии духа" и в его позднейшей системе.

Правда, это как и всякий шаг к диалектике у Гегеля, может рассматриваться с двух сторон. Идеалистическая, регрессивная сторона этого подхода к исторической диалектике истинного и ложного состоит в безусловном признании христианской религии, в смягчении исторической полемики с ней. Замечание, которым Гегель предваряет только что процитированное место, звучит, может быть, на первый взгляд и невинно. Он говорит: "Вопрос о позитивности религии касается не столько содержания вероучении и заповедей религии, сколько формы, в которой религия утверждает истину своего учения и требует исполнения своих заповедей"[14]. В этом высказывании содержится верное историческое зерно, поскольку Гегель делает акцент на различии в том, внедряется ли некоторое учение в сознание и воспитание человека свободно и добровольно, или для его сохранения необходимы власть, насилие и т. д. Но если связать это высказывание с цитированным ранее положением, что религиозное отношение к богу есть нечто вечное, что добро и благородство в человеке исходит от бога, то нетрудно увидеть в нем идеалистически-реакционное стремление исключить "сущность религии" из исторического процесса становления и исчезновения и подвергнуть исторической критике лишь отдельные исторические способы проявления религии за их позитивный характер.

Эта двойственность, смена отношения Гегеля к христианской религии выражены в различных формах. Приведенные выше цитаты наводят на подозрение, что это сочинение Гегеля выльется и прославление христианства. Но непосредственно вслед за ними следуют энергичные нападки на основополагающий догмат христианства о Христе как Спасителе, на его роль посредника между человечеством и богом. Гегель говорит: "Но такой взгляд делается грубо-позитивным, когда человеческая природа абсолютно отмежевывается от божественного начала, когда не допускается никакое их опосредование — кроме как в одном индивиде, — а всякое человеческое сознание доброго и божественного принижается до тупой темноты, до разрушительности веры в некое совершенно чуждое и всемогущее начало" [15]. Из двойственности нет выхода еще и потому, что эти взгляды Гегеля нередко сближаются с взглядами определенных христианских сект. Гегель же, как было показано, критиковал христианство именно за его сектантский характер и большей частью относился к сектам более отрицательно, чем к самой церкви.

Речь идет о непреодолимой двойственности гегелевского идеализма. Понимание исторического развития и буржуазного общества нередко выводит Гегеля за пределы христианского мировоззрения. Глубокое проникновение в диалектику взаимосвязей неумолимо толкает его к такому взгляду на мир, в котором христианский бог оказывается совершенно излишним. Примечательно, что вслед за вышеприведенной цитатой он отмечает, что решение вопроса о позитивности христианства, об опосредованности отношения между человеком и богом может быть найдено лишь при правильном понимании соотношения конечного и бесконечного. В кратком введении к своей старой рукописи Гегель, конечно, не мог более подробно обсудить эту философскую проблему. Решение им этой проблемы во "Фрагменте системы" нам известно лишь в самых грубых чертах. Но уже в Иене он ищет правильную диалектическую формулировку этой проблемы, и именно раскрытие им диалектики бесконечного и конечного позволило рассмотреть бесконечное вне любой трансцендентности, вне всякой потусторонности. Эта диалектическая трактовка бесконечного, так же как аналогичные стремления Гете, весьма пригодна для того, чтобы лишить религиозную веру в бога всякой философской основы. Но вместе с тем нельзя не видеть, что идеалистическая основа этих диалектических отношений постоянно и в новой форме вводит в философию, казалось бы, уже преодоленные религиозные представления. Непреодолимая двойственность и многозначность гегелевской философии являются, как было сказано, необходимым следствием ее идеализма, а идеализм обусловлен специфическим развитием буржуазного общества в Германии. Даже Гете, который гораздо более близок к материализму, чем Гегель, и несравненно более враждебно относится к христианству, не мог полностью освободиться от подобных религиозных представлений.

Правда, у Гегеля эти представления сильно изменяются. Во Франкфурте кризис достигает своей кульминации. Но специфический характер двойственного отношения к христианству имеет у Гегеля определенные корни, которые в иенском периоде нашли еще более четкое выражение.

Иллюзии, согласно которым можно преодолеть противоречия буржуазного общества внутри него самого, не просто усиливают общую, основную идеалистическую тенденцию гегелевской философии, но и получают особое выражение именно в религии. Гегель может легче примириться с противоречиями христианства, соединить зачастую резко отрицательное отношение к нему с попытками сохранить религиозно ориентированную концепцию, потому что он видит выход за пределы противоречий буржуазного общества в создании новой формы религии, преодолевающей христианство (эта концепция будет более подробно проанализирована при рассмотрении иенского периода).

Только после крушения империи Наполеона, а вместе с этим в наполеоновских иллюзий Гегель вынужден окончательно примириться с капиталистическим обществом как миром "прозы", христианство становится для него окончательной исторической формой религии, и тем самым эта двойственность получает у него свое иавысшее выражение. Но одновременно в его последующих работах формируется наиболее полная, насколько это было возможно, и подлинно диалектическая концепция гражданского общества. Забегая вперед, укажем на один очень существенный пункт: философское обосномание "сословий" (классовой структуры гражданскою общества) по мере развития взглядов Гегеля становтся гораздо менее идеологическим и все более приближается к познанию материальных основ буржуазного общества.

Таким образом, можно высказать положение, звучащее весьма парадоксально, но тем не менее выражающее живую противоречивость деятельности Гегеля: чем дальше он отдаляется от ре-волюционных идеалов своей юности, чем больше и решительнее он "примиряется" с господством буржуазного общества, чем менее его мышление выходит за его пределы, тем больше и сознательнее он проявляет себя как диалектик. Диалектическая трактовка человеческого прогресса, которую он впервые представил по нсеобъемлющей. в историко-философском плане значительной форме в "Феноменологии духа", была возможна в тех конкретных исторических условиях только на основе таких противоречий. Анализируя франкфуртский период, мы показали зародыши про-тиворечий в его мышлении. В иенский период они становятся более явными и развернутыми. Далее мы обсудим их более подробно.

Несомненно, что основа такого понимания возникла в кризисный период жизни и мышления Гегеля — во Франкфурте. С литературной точки зрения наследие Гегеля франкфуртского периода является таким же нагромождением фрагментов и набро-сков, как и его бернское наследие. Однако если реконструкция бернских набросков позволяет создать широкое и единое полотно, то итогом франкфуртского периода является хаос резко противоречащих друг другу тенденций. Однако (и в этом заключалась задача данной главы) именно из хаоса неразрешенных противоречий берет свое начало гегелевская диалектика: генезис этого метода теоретического освоения действительности — результат франкфуртского периода.

Позднее Гегель не придавал серьезного значения сочинениям ни франкфуртского, ни бернского периодов. Во всяком случае, в Иене начинается исключительно плодотворный этап его деятельности, который, за исключением попытки довести до конца сочинение о конституции Германии, нигде непосредственно не соприкасается с франкфуртской литературной деятельностью.

Тридцатилетний Гегель едет в Иену как совершенно незнакомый читающей публике человек, без единой рукописи, об опубликовании которой он мог бы серьезно задумываться. Несмотря на это, он едет в Иену с гордым и вполне справедливым сознанием своего равенства с наиболее выдающимся и ведущим философом эпохи, другом его юности — Шеллингом.

В 1800 умирает отец Гегеля, оставив ему весьма скромное наследство, которое все же позволило Гегелю оставить место домашнего учителя и в течение нескольких лет заниматься научной работой, не задумываясь о материальных заботах. Он решает сделать Иену ареной своей деятельности и сообщает об этом решении Шеллингу после, как кажется, некоторого перерыва в их переписке. Отрывки из этого письма показывают, с какой твердостью и уверенностью обращается никому еще не известный Гегель к своему знаменитому другу. 2 ноября 1800 г. он пишет Шеллингу: "Твои большие публичные успехи я наблюдаю с восхищением и радостью. Ты уж избавь меня от необходимости говорить об этом смиренным тоном или рисоваться перед тобой. Я изберу лучше средний путь и скажу, что надеюсь, что мы вновь встретимся друзьями. В моем научном формировании, которое началось со второстепенных потребностей человека, я дошел до науки, и идеал моих юношеских лет не мог не превратиться в форму рефлексии, в некоторую систему; теперь, когда я все еще занят этой проблемой, я ставлю перед собой вопрос: какой я могу найти обратный путь для проникновения в сущность человека? Из всех людей, которых я вижу вокруг себя, лишь в тебе нахожу я того, кого я мог бы рассматривать как своего друга также в смысле его самовыражения и влияния на мир, ибо я вижу, что ты понял человека в его чистом виде, то есть во всей полноте его души и вне всякой суеты. Что касается меня, то я питаю к тебе так много доверия, что, надеюсь, ты признаешь мое бескорыстное стремление — если бы даже его сфера была низкой — и найдешь в нем какой-то смысл. Желая и надеясь увидеть тебя, как бы далеко ни было до этого, я должен благодарить судьбу и ждать, когда мы по ее милости встретимся"[16].

Это настроение созвучно той эпиграмме, которую мы уже приводили во введении как символ, свидетельствующий о завершении франкфуртского периода:

"…пусть не станешь ты лучше, чем Время, — Время само вознесется дерзким усильем твоим".

Для того чтобы читатель, занимающийся развитием взглядов молодого Гегеля, смог ориентироваться в его работах, представим их хронологию в форме таблицы.

Хронологическая таблица фрагментов, опубликованных Нолем

Глава третья Обоснование и защита объективного идеализма (Йена, 1801–1803)

Введение

В письме Шеллингу, в котором он сообщает ему о своем намерении переехать в Иену, Гегель говорит о беспокойстве по поводу "литературной шумихи" в Иене. Это беспокойство, связанное с тем, что Иена тогда была центром романтического движения, было не совсем обосновано ко времени написания письма. Единство иенского круга романтиков, с которым был тесно связан тогда Шеллинг, уже начало постепенно расшатываться, а затем и перестало существовать. Перестал выходить журнал романтической школы, шлегелевский "Athenaum". Отношения между главным теоретиком романтической школы Фридрихом Шлегелем и Шеллингом становились все более натянутыми. Расторжение брака между Аугустом Вильгельмом Шлегелем и Каролиной и новый брак Каролины с Шеллингом привели к еще большему напряжению, возникшему между ними на теоретической основе. Ко времени прибытия Гегеля в Иену она уже не была центром романтического движения. Иена лишилась еще и другой значительной в философии личности — Фихте. В 1798–1799 гг. вокруг Фихте разгорелась так называемая дискуссия об атеизме, в результате которой он был вынужден отказаться от профессуры в Иене и перебраться в Берлин. Эта борьба в последний раз объединила романтиков с Фихте и Шеллингом против их общих противников. Устранение Фихте из Иены, невозможность улаживать возникающие расхождения во мнениях в устной дружеской беседе, несомненно, усилили грядущие философские столкновения, хотя их причины, разумеется, лежали столь глубоко, что они на почве личных отношений могли быть лишь отодвинуты, но не устранены.

1. Роль Гегеля в разрыве между Шеллингом и Фихте

И все же Гегель прибыл в Иену в драматический для развития немецкой классической философии момент: ко времени разрыва Шеллинга с фихтеанской философией, когда начинается сознательное обоснование объективного идеализма. Гегель в этой связи впервые выступает публично (ибо анонимные перевод и комментирование брошюр вряд ли можно считать публичными: выступлениями) и сразу становится очень известным. Молодой Энгельс ясно осознал и выразил эту роль Гегеля: "Достоверно только одно, что именно Гегель довел до сознания Шеллинга, и какой мере он, сам того не зная, вышел за пределы Фихте" [1]. Это достаточно четко высказывает и сам Гегель в предисловии к своему сочинению "Различие между системами философии Фихте и Шеллинга". "Это различие не отразили, — писал Гегель, — ни непосредственно внешняя форма обеих систем, в какой они предстали перед публикой, ни также, наряду со всем прочим, ответы Шеллинга на идеалистические упреки Эшенмайера против натурфилософии" [2].

Процесс дифференциации немецкого идеализма развертывался в это время чрезвычайно быстро. Не более чем за два года до итого (7 августа 1799 г.) Кант опубликовал свое известное заявление против "Наукоучения" Фихте. До этого Фихте еще мог думать, что он не делает ничего иного, кроме последовательной интерпретации философии Канта, и, по всей вероятности, он так и думал. Фихте, по его собственному выражению, защищал "дух" учения Канта против его "буквы", против вульгаризаторских воззрений различных кантианцев. Заявление Канта положило конец неясной ситуации.

Подробное изложение этих различий выходит за рамки нашей работы. Мы хотели бы лишь кратко указать на два момента.

Во-первых, на то, что старый Кант горячо возражал против разрыва духа и буквы. Как бы нечетко, запутанно ни было изложено это заявление Канта, он все же верно узрел, что у Фихте речь идет о совершенно новой философии, но не об интерпретации его собственной. Поэтому можно утверждать, что этот мотив появления новой философии не лишен значения, потому что он — mutatis mutandis — повторяется при расхождении Шеллинга с Фихте.

Гегель занимает особое место в немецкой классической философии и чрезвычайно характерно, что при его расхождении с Шеллингом он просто и ясно противопоставляет устаревшей философии новую, и здесь проблема изложения новой точки зрения как реинтерпретации старой вообще не возникает.

Во-вторых, для лучшего понимания более поздних дифференциаций в немецком идеализме необходимо подчеркнуть, что Кант в своем упомянутом заявлении возражает против того, что в фихтеанской форме "трансцендентальной философии" содержательные проблемы вводятся и в наукоучение.

Кант в полном согласии со своими общими воззрениями и, разумеется, в противоречии с неосознанными диалектическими тенденциями своей собственной "трансцендентальной философии" отстаивает ту точку зрения, что чистая логика должна абстрагироваться от всякого содержания. В дальнейшем мы увидим, что именно включение содержательных проблем в логику стало одним из существенных элементов гегелевской диалектической логики. Именно благодаря этому он был первым, кто смог преодолеть, причем сознательно, прежнюю формальную логику. У Канта, Фихте и Шеллинга, как мы вскоре увидим, старая формальная логика остается нетронутой и без всякой критики существует рядом со вновь возникающим диалектическим методом. Это порождает различные противоречия во все большей и большей мере одновременно с растущим значением бессознательно включаемых содержательных элементов, с интенсивным построением диалектики и ее применением ко все новым и новым областям.

Относительно заявления Канта Фихте и Шеллинг совершенно солидарны. Оба они рассматривают открытый разрыв с Кантом как нечто неотвратимое и вместе с тем полезное для дальнейшего развития философии. При этом немаловажно также заметить, что как Фихте, так и Шеллинг никоим образом не рассматривают новую философию как нечто полностью завершенное. Более того, оба они знают, что все еще находится в движении, что философский переворот далеко не завершен. Для иллюстрации таких настроений весьма характерно письмо Фихте Шеллингу, написанное в 1799 г. после заявления Канта. В нем Фихте пишет о том, сколь мало Кант оказался в состоянии хотя бы в общих чертах понять новейшее развитие в философии. И интересно, что это свое суждение он сопровождает замечанием, которое, можно сказать, пророчески указывает на молодого Гегеля: "Кто знает, где сейчас работает молодая и пламенная голова, которая попытается перешагнуть за пределы принципов наукоучения и выявить его неверные стороны и несовершенства. И не откажет нам небо в своей милости, чтобы мы не остановились на мысли, будто это бесплодная изощренность ума, и, что мы не согласны с этим (здесь Фихте обыгрывает некоторые места из заявления Канта, — Д. Л.), нам не следовало бы поддаваться такому настроению… и пусть среди нас появится человек, который или докажет ничтожность этих новых открытий, или, если он этого доказать не сможет, благодарно примет эти открытия от нашего имени" [3].

Уже ближайшие после этого письма годы показали, что Фихте ни в каком отношении не был в состоянии выполнить эту свою программу.

Расхождения между Фихте и Шеллингом уже в это время, хотя и неявные, все же возникали. Сначала они проявлялись в личных и технических разногласиях относительно тех или иных совместных проектов по изданию журнала, относительно внутренних перегруппировок романтической школы. Однако после появления первого систематического и обобщенного труда Шеллинга "Система трансцендентального идеализма" (1800) противоречия в философских воззрениях выявились достаточно явно.

Следует, конечно, признать, что это произведение Шеллинга задумано лишь как построение и завершение фихтеанского наукоучения, но не как его критика и преодоление. По сути дела, однако, независимо от сознательных намерений самого Шеллинга его произведение является уже попыткой систематизирования объективного идеализма. Вполне понятно, что Фихте не мог солидаризироваться с этим трудом, хотя он еще полностью верит в намерения Шеллинга и еще длительное время пребудет в убеждении, что Шеллинг и он в своих мнениях об основных принципах философии совершенно едины. Между ними начинается длительная и обстоятельная философская переписка с целью устранить все "недоразумения" и восстановить прежнюю гармонию.

Кантову философию Фихте очистил от ее "материалистических колебаний". Он создал чистый субъективный идеализм. Философский субъективизм Фихте имеет, однако, совершенно особый характер. Последовательность его позиции объективно ведет к полному агностицизму, но философская цель Фихте вовсе не сводите я к этому. Наоборот, как мы видим, Фихте явно стремится преодолеть именно кантонский агностицизм, непознаваемость вещей в себе. И он это осуществляет и радикально субъективистской форме, оспаривая не познаваемость вещей в себе, а их существование. Он рассматривает весь мир как "полагаемый" посредством Я (которое у него не идентично эмпирическому сознанию отдельного человека) и поэтому полностью познаваемый для этого воображаемого, мистифицированного субъекта философии. Согласно Фихте, Я создало весь мир и потому способно познать весь мир, потому что вне этого, полагаемого посредством Я мира не существует и не может существовать ничего более.

Посредством блистательной и в то же время полной противоречий концепции Я, которое у Фихте занимает место кантовского "сознания вообще" и которому здесь не противостоит чуждый ему, независимый от него и непознаваемый мир вещей в себе, как у Канта, он подготавливает переход к объективному идеализму, хотя сама его философия представляет собой не что иное, как радикальнейшее, какое только можно мыслить, построение субъективного идеализма.

Задача заключается в том, чтобы объяснить и конкретизировать эту концепцию Я, разумеется, в еще более радикально идеалистическом, мистифицирующем направлении, превратить то, что у Фихте еще выступает как теоретико-познавательное "творение" миpa (его полагание), в действительное творение, и перед нами — объективный идеализм. Это и происходит в "Системе трансцендентального идеализма" Шеллинга, а позднее — у Гегеля.

В философии Фихте проделана для Шеллинга и Гегеля важная предварительная работа и в другом отношении, а именно в отношении систематического выведения категорий. В философии Канта категории носят такой же субъективно-идеалистический характер, как и у Фихте. Однако у Канта они скорее эмпирически соединены, чем выведены. Кант, собственно, принял таблицу категории прежней школьной логики. При этом он, конечно, дал целый ряд новых интерпретаций их связи друг с другом, однако он не ставит проблему их выведения друг из друга. Типичная постановка вопроса в кантовской "Критике": "существуют синтетические суждения a priori — как они возможны?" — показывает, в какой мере Кант понимает категории и их связи как нечто данное (причем и здесь видно колебание Канта между материализмом и идеализмом). У Фихте же, наоборот, категории берут свое начало в полагающей деятельности Я: из полагания и противополагания Я и не-Я. Именно так возникает у Фихте диалектическая триада тезиса, антитезиса и синтеза.

В соответствии с этим у Фихте усиливается "деятельная сторона" немецкой классической философии, о которой говорит Маркс в своем первом тезисе о Фейербахе, — разумеется, на основе перехода к чистому идеализму.

У Канта моральная деятельность человека — единственная сфера, в которой он как бы прорывается сквозь мир явлений и становится участником действительно существующего мира, мира сущности. Поэтому мы можем сказать, что построение кантовой этики приводит к методологическим выводам, влияющим на теорию познания Фихте. Так, полагание мира через Я именуется у Фихте "полагающим действием" (Tathandlung).

Неизбежность конфликта между Кантом и Фихте можно ясно увидеть из этих немногих штрихов, изображенных нами в самых общих чертах. Правда, Фихте вначале убежден, что он более последовательно, чем Кант, развивает его философию до конца (дух против буквы). В действительности же возникает совершенно другая философия, которую Кант никак не мог бы признать за свою.

Отметим, что отношение Фихте и Шеллинга друг к другу имеет некоторое сходство с отношением Фихте и Канта. Это сходство, однако, весьма относительное. С самого начала исходный пункт философии Шеллинга был совершенно другим, чем у Фихте. Философия Фихте — это революционный активизм эпохи, перенесенный в немецкий идеализм. И совсем не случайно, что первые сочинения Фихте были написаны в защиту французской революции, в защиту права на революцию. Фихте относительно долго оставался верен этим своим воззрениям.

Мы коснемся детальнее некоторых его воззрений при разборе более поздней полемики Гегеля с Фихте по вопросам морали и философии права. В 1800 г. Фихте публикует свое сочинение "Замкнутое торговое государство", в котором Бенжамен Кон-стан видит запоздалый отголосок экономической политики Робеспьера. Можно, следовательно, сказать, что субъективизм Фихте выражает в немецкой, идеалистически завуалированной форме революционную веру во все обновляющую, все революционно изменяющую силу человека. Для Фихте внe человека, который, разумеется, у него идентичен с моральным человеком, с кантовским фантомом homo noumenon, не существует вообще никакой действительности. Мир, в особенности природа, является лишь чисто пассивным полем деятельности человека.

Философия же Шеллинга, наоборот, вырастает из тогдашнего кризиса роста в познании природы. Шеллинг принадлежит к числу тех "энтузиастов природы", о которых, имея в виду Фейербаха, пишет молодой Маркс в своем письме к Руге[4].

В начале своего философствования Шеллинг так же не совершает сознательного разрыва с философией Фихте, как и Фихте — е философией Канта. Шеллинг уверен в том, что он отстаивает истинный "дух наукоучения", и даже осознает различие в меньшей море, чем в свое время Фихте. Оба они длительное время не отмежевываются от кантовской философии.

В дальнейшем мы увидим, что во многих решающих пунктах Шеллинг никогда не выходил за границы кантовских постановок вопросов. Однако этот общий исходный пункт кантовской философии-в соответствии с внутренней направленностью развития обоих мыслителей — весьма различен. В то время как для Фихте "Критика практического разума" представляет собой методологический образец для всей его системы философии, для Шеллинга на первый план выступает объективно идеалистическое переосмысление "Критики способности суждении". Во всяком случае, направлении и которых Фихте и Шеллинг "освобождают" Канта от его непоследовательностей, весьма сходны, однако содержание того, что развивается дальше, принципиально различно. Сходство заключается в том, что оба они в значительной мере заимствуют у Канта философское построение (конструкцию) и постановку вопроса. Однако то, что было у Канта агностическим субъективизмом, Шеллинг развивает в нечто объективно-идеалистическое. Новые кантовские постановки вопросов относительно телеологии, с которыми мы еще будем иметь дело ниже и более обстоятельно, новое и своеобразное применение этих постановок к органической жизни, к целокупности природы и к искусству образуют методологический исходный пункт специфически шеллингианской философии.

Направление, в котором Шеллинг взялся осуществить преобразование философии Канта, неизбежно привело к тому, что разработка и выведение диалектических категорий у него гораздо более ясны и решительны, чем у Фихте. У Канта противоречие развертывается лишь до формулировки необходимых антиномий; оно означало лишь диалектическое саморазрушение в мире явлений. Вне этого для Канта не существовало никакого единства противоречий, никакого познания на основе противоречивости мира. Единственная точка, где человек, согласно воззрениям Канта, приходит в соприкосновение с действительной сущностью, мир этики, лежит по ту сторону всякой противоречивости. В противоположность этому мы уже имели возможность увидеть, что у Фихте противоречие стало методологически движущей силой, с помощью которой, по мнению Фихте, и следует строить систему категорий. Шеллинг же превращает фихтеанскую диалектическую триаду в объективный элемент построения мира.

Тем самым возникает проблема: как, посредством какого органа может быть осуществлено такое знание? Для Канта и Фихте переживания в сфере чистой морали (совесть и т. п.) и составляют основу. Перенеся на другой уровень и переосмыслив этот принцип, Фихте приходит к формулировке понятия "активной деятельности" (Tathandlung) — основополагающему принципу своей теории познания.

Исходя из моральных оснований этой целостной концепции, Фихте отрицает любой объект, существующий независимо от человека, от сознания. Следовательно, возможность познания самосотворенного (полагаемого посредством Я) является для Фихте чем-то само собой разумеющимся: это самопознание созидающего (setzenden) Я.

Шеллинг, наоборот, ставит проблему познания объективного внешнего мира, и прежде всего природы. При этом он практически заимствует все те агностические аргументы, которые приводит Кант в своей "Критике чистого разума" в связи с познанием того, что он называет "миром явлений". Задача, сформулированная Шеллингом, заключается в том, чтобы на основании этой теории познания, приводящей к антиномии познания мира явлений, создать более совершенный способ познания, который бы и обосновывал, и гарантировал адекватное познание объективной действительности, сущности объективного мира. В знаменитом 76-м параграфе "Критики способности суждения" Кант — в терминах его философии, разумеется лишь гипотетически, приходит к требованию такого познания и утверждает, что с точки зрения обыденного человеческого познания, неизменно подводящего особенное под всеобщее, особенное всегда остается чем-то случайным. Поэтому средствами такого рода познания нельзя адекватна понять ни природу как целое, ни органическую жизнь. Он выдвигает гипотетический постулат другой интеллигенции (intel-lectus archetypus), для которой не существует противоположности между всеобщим и особенным.

Это противопоставление имело революционизирующее воздействие на всю немецкую философию. Помимо Шеллинга, оно имело решающее влияние на Гете, разумеется, в совершенно ином аспекте. Дальнейшее развитие Шеллингом кантовской философии в этом вопросе очень простое, декларативное. То, что у Канта было гипотетическим требованием, у. Шеллинга становится существующей действительностью, интеллектуальной интуицией, являющейся органом человеческого познания, адекватным постижением объективной действительности, выявлением того, что объективная действительность (Природа) и человеческое познание являют собой два потока одной и той же реки, которые приходятся к осознанию их адекватности в интеллектуальной интуиции.

В "Системе трансцендентального идеализма" Шеллинг определяет интеллектуальную интуицию следующим образом: "Это знание должно быть а) абсолютно свободным, и именно потому, что всякое другое знание не свободно; стало быть, оно является таким знанием, к которому не могут вести никакие доказательства, умозаключения и вообще что-либо, опосредствованное понятиями, следовательно, оно является вообще интуицией; б) это — знание, объект которого независим от него, следовательно, является знанием, одновременно продуцирующим свой объект, то есть свободно продуцирующей интуицией, в которой продуцирующий и продуцируемый суть одно и то же. Такая интуиция в противоположность чувственному созерцанию, которое является производителем своего объекта и в котором, следовательно, само созерцание отличается от созерцаемого, называется интеллектуальной интуицией"[5]. Здесь уже налицо тождество субъекта и объекта — основа объективного идеализма в своем вполне развитом виде.

Внутренних противоречий этой позиции Шеллинга мы коснемся, когда приступим к разбору противоположностей между ним и Гегелем. Здесь лишь, отметим, что таким образом для Шеллинга объективность природы является производной и гарантированной. Диалектические противоположности для Шеллинга не противоречия в человеческом познании, не только противоречия между человеческими познавательными способностями и внешней действительностью, как у Канта, но противоречия самой объективной действительности. Стало быть, Шеллинг, как и Фихте, намечает снятие противоречий в человеческом познании, признает это снятие и тем самым приходит к полной противоположности но отношению к философии Канта. Отметим, однако, что поскольку эти противоречия носят у Шеллинга объективный характер, то он — в своем снятии противоречия — выходит за рамки фихтеанской концепции. Таким образом, впервые в центр философии ставится противоречие и его диалектическое снятие.

Для более полного понимания философской ситуации того времени отметим мимоходом, что у Шеллинга в качестве "доказательства" реальности и возможности интеллектуальной интуиции выступает эстетическая интуиция или созерцание. Уже в "Критике способности суждения" отмеченный здесь поворот в философии, новая формулировка проблемы телеологии тесно связаны с эстетикой. У Шиллера, который был движим этой мыслью, мы замечаем возникновение такого поворота в сторону объективного идеализма в области эстетики. Шеллинг идет дальше и в этот период своего творчества ставит эстетику в центр своей системы философии (об этих вопросах я детально говорю в моих очерках по эстетике Шеллинга).

Усилия Шеллинга в области диалектики направлены на то, чтобы философски осмыслить тогдашние великие преобразования в области естественных наук, систематизировать их и создать, таким образом, завершенную систему натурфилософии. Более детальное рассмотрение этих проблем выходит за рамки настоящей работы[6]. Энгельс уже охарактеризовал этот великий революционный период, указав на значение революции в химии, произведенной открытиями Лавуазье, на новые знания в области электричества (Вольта, Гальвани и другие), на начала научной биологии и учения о развитии и т. п. Этот переворот отражен уже в некоторых постановках вопросов в "Критике способности суждения". Очень важное место в революционном перевороте занимают научные труды Гете, по-своему повлиявшие и на философию Шеллинга. В этом перевороте в естествознании очень резко проявляются ограниченность и недостатки метафизического мышления и старого материализма.

Немецкая натурфилософия этого времени предпринимает усилия в проявившихся таким образом противоречиях усмотреть противоречия самой объективной действительности, рассматривая и разрабатывая их в качестве основы философии природы. Выше мы применили в отношении молодого Шеллинга выражение Маркса о Фейербахе как об "энтузиасте природы". На это дает нам основание одно письмо Маркса, адресованное Фейербаху, в котором Маркс просит его написать в "Немецко-французский ежегодник" статью о Шеллинге. Маркс называет в этом письме Фейербаха "перевернутым Шеллингом" и, характеризуя Шеллинга, пишет следующее: "Искренняя юношеская мысль Шеллинга — мы должны признавать все хорошее и в нашем противнике, — для осуществления которой у него не было, однако, никаких способностей, кроме воображения, никакой энергии, кроме тщеславия, никакого возбуждающего средства, кроме опиума, никакого органа, кроме легко возбудимой женственной восприимчивости, эта искренняя юношеская мысль Шеллинга, которая у него осталась фантастической юношеской мечтой, для Вас стала истиной, действительностью, серьезным мужественным делом. Шеллинг есть поэтому Ваша предвосхищенная карикатура…" [7]. В то время, о котором у нас идет речь, "искренняя мысль" у молодого Шеллинга стояла на первом плане. Разумеется само собой, что зародыши его более поздних реакционных воззрений уже были здесь налицо, однако они были значительно затемнены — пусть даже на короткое время — энтузиазмом создания и основания новой философии природы, создания единого и диалектического понимания всех явлений природы. При такой настроенности у Шеллинга часто обнаруживаются почти материалистические прозрения, он страстно отвергает вычурный спиритуализм, который в общем-то был ему близок. Так как у нас здесь нет возможности более детального рассмотрения, мы сошлемся лишь на один пример. В 1799 г. в своем противоборстве со спиритуализмом Новалиса Шеллинг, по выражению Фридриха Шлегеля, пережил новый приступ старого энтузиазма иррелигиозности и в этой связи написал сочинение "Epikuraisches Glaubensbekenntnis von Heinz Widerporst" (Эпикурейское кредо Хайнца Видерпорста). Из этого стихотворения мы приводим лишь некоторые, наиболее характерные строки:

С тех самых нор как только прозрел я,

Понял, что единственно истинное — материя,

Всех нас опора, наш наставник,

Всех вещей истинный источник давний,

Всякого мышления первоначало,

Всякого знания конец и начало,

Не верь ничему, что не наглядно,

Я верю лишь в то, что мне явно,

Что могу нюхать, щупать, отведать,

О чем я могу лишь чувством своим ведать.

Поверь мне, мир существует извечно,

И управляем он лишь силой своей вечной [8].

Признание себя сторонником материализма здесь выражено решительно и страстно, но ни в коей мере не ясно и не продумано до конца, потому что помимо атеистических высказываний Хайнца Видерпорста Шеллинг одновременно говорит о том, что он конечно, не признает религии, но если бы ему пришлось выбирать какую-нибудь религию, то он бы, конечно, выбрал католическую. К тому же в стихотворение явно проглядывают некоторые мистические мотивы, восходящие к натурфилософии Бёме.

Из приведенных нами немногих замечаний читателю должно стать ясно, что между философией Фихте и Шеллинга с самого начала существовали глубокие различия. Правда, эти различия были для них обоих неосознанны, скрыты, и прежде всего их совместной борьбой против кантианцев, стремившихся закрепит в философии ту позицию которую достиг сам Кант.

В своем сочинении "Различие…" Гегель издевается над такого рода кантианцами. Так, например, он посредством очень характерного сравнения говорит о Рейнгольде: "Как во Франции уже многократно провозглашали: La revolution est finie, — также и Рейнгольд уже многократно провозглашал о "конце" философской революции. Теперь он осмысливает последнее окончание-окончания"[9]. Если мы сопоставим это высказывание Гегеля с процитированным выше письмом Фихте относительно заявления Канта, то перед нами — картина тенденций в философской борьбе, в которой легко можно не заметить и оставить в стороне наличествующие различия на фоне общей критической позиции.

Неясность в осознании Шеллингом его собственных тенденций в философствовании, его колебания между материалистическими мотивами и мистическими эксцессами в его мышлении, связанными с теорией познания Фихте, — все это в значительной мере способствовало тому, что различия относительно длительное время оставались незамеченными. Эта неясность у Шеллинга выражена также в самом способе изложения. Позднее Гегель правильно и очень рельефно охарактеризовал шеллингианский способ изложения. В "Истории философии" Гегель пишет: "Шеллинг проделал свое философское развитие на глазах у читающей публики: ряд его философских произведений есть вместе с тем история его философского развития и изображает, как он постепенно поднимался выше фихтевского принципа и кантовского содержания, с которых он начал. Этот ряд произведений не представляет собой не следующие друг за другом разработанные части философии, а лишь последовательность ступеней его развития" [10].

Шеллинг никогда не разрабатывал достаточно основательно философию в целом: он всегда стремился к новым открытиям, оставляя в стороне большие и важные области философии. Фихтеанское Я незаметно превращалось у него в тождество субъекта и объекта объективного идеализма. Прежде всего он излагает свою философию природы как дополнение к "Наукоучению", и поскольку сам Фихте именно в это время был занят разработкой вопроса о применении этого учения к областям морали, права, государства и т. д., то у обоих возникала иллюзия полного совпадения в основных принципах, иллюзия разделения труда в целях разработки различных сфер философии.

Иллюзии начинают рассеиваться с выходом в свет первого систематического труда Шеллинга. После опубликования его "Системы трансцендентального идеализма" начинается длительная дискуссия в переписке, которая завершается полным разрывом. Правда, в своем последующем труде, "Изложение моей системы философии" (1801), Шеллинг еще говорит о "натурфилософии" и "трансцендентальной философии" как о двух сторонах своей системы и рассматривает в письме от 19 ноября 1800 г. наукоучение как нечто законченное, а натурфилософию — лишь как приложение к нему, стоящее "возле". Он пишет: "Я полностью выделяю прежде всего наукоучение. Оно существует совершенно самостоятельно, в нем ничего не следует изменять, с ним ничего не следует предпринимать, оно завершено. Оно следует своей собственной природе. Однако наукоучение… еще не является самой философией. Оно развертывается только логически, оно не имеет никакого отношения к реальности"[11]. Шеллинг еще далек от того, чтобы думать о разрыве. Он рассматривает "Наукоучение" как непоколебимую основу также и своей собственной философии.

И Фихте ведет дискуссию вначале очень осторожно. И он также не желает порывать со споим наиболее важным и одаренным союзником. Однако с самого начала он протестует против любой самостоятельности, которую приобретает природа в системе Шеллинга. В одном письме, написанном 15 ноября 1800 г., ответ на которое мы привели выше, Фихте характеризует "самопостроение природы" у Шеллинга (объективно-идеалистическое понимание объективности категорий природы) как "самообман". Он пишет: "Совсем иное дело — реальность природы. Она появляется в трансцендентальной философии как нечто полностью преднайденное, а именно в готовом виде и завершенное. А это [преднайденное] не по собственным законам, а по имманентным законам интеллигенции… Наука, которая с помощью утонченной абстракции делает предметом своего познания одну лишь природу, должна (именно потому что она абстрагируется от интеллигенции) полагать природу как абсолютное, чтобы сконструировать се посредством некоторой фикции" [12].

Позднее, когда разрыв стал уже неизбежен, Фихте выражает эту мысль намного более энергично и явно. В своем письме от 31 мая 1801 г. он пишет, что все познаваемое содержится лишь и сознании и что только "здесь, в этой незначительной сфере сознания обнаруживаем некий чувственный мир — природу" [13].

Здесь уже ясно высказано суждение о явном разделении субъективного и объективного идеализма. Фихте отрицает всякое право на существование шеллингианской натурфилософии, в том числе и права быть дополнительной частью "Наукоучения", а также и право на ее самостоятельное существование. Он твердо придерживается того положения, что внешняя действительность является только моментом суверенного творчества (Set-zens) Я, что означает, что "Наукоучение" само по себе охватывает всю совокупность знания.

Мы видим, что Шеллинг ведет дискуссию значительно менее решительно, чем Фихте. Эти колебания выявились бы значительно более рельефно, если бы мы имели возможность проанализировать детально всю переписку. Однако здесь нас интересует один пункт — роль Гегеля.

Мы напоминаем читателю, что Гегель в письме от 2-го ноября 1800 г. сообщает Шеллингу о своем прибытии в Иену, однако с оговоркой, что он длительное время задержится в Бамберге; 15-го ноября Фихте уже написал процитированную статью с резкой критикой "Системы трансцендентального идеализма". И хотя ответ Шеллинга на письмо Гегеля утерян, все же мы рассматриваем как вполне вероятное предположение Гайма, что именно из-за этого письма Гегель прибыл в Иену в январе 1801 г., т. е. значительно раньше, чем планировал. Это обстоятельство может быть связано лишь с его деятельным участием в происходящей дискуссии. Уже в июле 1801 г. он завершает "Различия". В августе того же года он защищает диссертацию, а осенью уже в качестве приват-доцента читает лекции в Иенском университете. И эта спешка могла быть вызвана только оживленной дискуссией. Последующие события полностью подтверждают такое предположение. В этом же году Гегель и Шеллинг основали боевой орган объективного идеализма- "Kritischer Journal der Philosophic". В журнале Гегель также открыто и энергично провозглашает расхождение путей в философии и возникновение нового этапа в развитии философии.

Хотя объективный идеализм явно просматривается уже в произведениях Шеллинга, особенно в его систематических сочинениях, он впервые прокламируется в качестве новой философии. И именно Гегелем. Как его сочинение "Различия", так и объемистые статьи в совместно издаваемом журнале ("Вера и знание" и "О способах научного рассмотрения естественного права") содержат всестороннее и систематическое размежевание со всем субъективным идеализмом. Следовательно, не только с самим Фихте, но и с Кантом, с кантианцами и с тогдашним главным представителем субъективистской "философии жизни" — с Ф. X. Якоби. В больших и маленьких рецензиях в совместно издаваемом журнале, а также в журнале "Erlanger Literaturzeitung" Гегель сводит счеты с большой группой малозначительных представителей тогдашней философии — с Шульце, Кругом, Бутерверком и др.

Гегель всюду выступает как принципиальный защитник нового, более высокого этапа развития философии. Однако до сих пор эта философия выступала перед публикой только как шеллингианская. Поэтому вполне понятно, что Гегель в этих своих полемических сочинениях выдвигает на первый план различие между объективным идеализмом (Шеллинг) и субъективным идеализмом (Кант, Якоби, Фихте), резко противопоставляет друг другу творческие способности и возможности этих двух направлений, чтобы наглядно продемонстрировать несостоятельность субъективного идеализма на его собственных неразрешимых противоречиях и одновременно показать, что объективный идеализм вполне способен дать удовлетворительное научное решение всех сформулированных в субъективном идеализме вопросов. При этом Гегель не подвергает критике философию Шеллинга, более того, такая критика даже не намечается. Современный нам читатель, которому уже известны различия между Гегелем и Шеллингом, может в лучшем случае увидеть то, что Гегель стремился придать философии Шеллинга некий смысл, некую тенденцию, которые скорее соответствуют продолжению и развитию его собственной философии, чем философии Шеллинга.

Все это достаточно ясно, если исходить из необходимости самой полемики. Ответим, однако, на вопрос, как относится Гегель к философии Шеллинга в первые годы своего пребывания и Иене, если отвлечься от неизбежных в ходе полемики преувеличений.

Материал, которым мы располагаем, не дает нам основания дать на этот вопрос документированный ответ. Нам не известны никакие отрицательные или хотя бы просто критические высказывания Гегеля о Шеллинге в период, предшествующий отъезду Шеллинга в 1803 г. (в этом году он уезжал в Вюрцбург). Только между 1803 и 1806 г. у Гегеля начинается резкая критика, направленная прежде всего против учеников и сторонников Шеллинга, а также против самого Шеллинга. В "Феноменологии духа" эта критика приобретает принципиальную и систематическую формулировку: первое публичное выступление Гегеля против философии Шеллинга становится одновременно решающим и окончательным.

Означает ли это, что Гегель в первые проведенные в Иене годы был полным сторонником Шеллинга? Означает ли это, что его совместная работа с Шеллингом в этот период была только "дипломатией" или "тактикой"? Первое из приведенных мнений широко распространено в историко-философской литературе. Второе мнение представлено, например, Стирлингом, который пытается найти у Гегеля в этот период его жизни определенную "хитрость", определенный "расчет" в его сближений с Шеллингом[14]. Что первое мнение неверно, читатель должен знать из нашего изложения жизни Гегеля во франкфуртский период. Там мы могли увидеть, что Гегель еще до своего прибытия в Иену уже пришел к формулировке объективного идеализма, который и центральном вопросе — в учении о противоречиях — стоит на более высокой ступени, чем объективный идеализм Шеллинга.

Мы также могли увидеть, что фрагментарные замечания Гегеля но тем или иным вопросам философии, по целому ряду важнейших проблем диалектики указывают на направление, выходящее далеко за рамки диалектики Шеллинга. Важнейшая же тенденция гегелевской философии — создание новой, диалектической логики — находилась совершенно вне рамок воззрений Шеллинга, Поэтому, когда Гегель в "Kritischer Journal der Philosophic" протестовал против утверждения, будто он является сторонником Шеллинга, он имел на то полное право [15].

Это, однако, вовсе не означает, что Стирлинг и подобные ему исследователи правильно истолковывают отношение Гегеля к Шеллингу в первый Иенский период. Здесь Стирлинг ведет себя по отношению к Гегелю подобно Шмидту, когда он объяснял отношение молодого Лессинга к Вольтеру. Ф. Меринг иронически критиковал эту интерпретацию и писал, что такого рода "исследователи", как Шмидт, приписывают великим поэтам и мыслителям прошлого ту холуйскую психологию усердных доцентов по отношению ко всемогущему ординарному профессору, с помощью которой они сами устраивали свою университетскую карьеру. Однако такие люди, как Лессинг или Гегель, отличаются от таких профессоров, как Шмидт или Стирлинг, не только интеллектуально, но и по своим чисто человеческим качествам.

Франкфуртский фрагмент системы показывает, что Гегель в некоторых фундаментальных вопросах диалектики уже выработал ясное представление о своем собственном методе. Однако только в некоторых фундаментальных вопросах. И это вовсе не означает, что ко времени своего прибытия в Иену Гегель уже полностью продумал и выработал спою собственную форму диалектики или, более того, что он развил ее систематически и конкретно.

Мы уже не говорим о таких важных вопросах, причем вопросах систематических, как, например, отношение к философии религии. Мы уже имели возможность увидеть, что во франкфуртский период философия у Гегеля завершается религией, и это означает, что в то время Гегель видел в религиозном поведении человека кульминационный пункт философии.

Сейчас же мы увидим, что он в своем первом произведении иенского периода вырабатывает в этом вопросе новую позицию, которую впоследствии, в "Феноменологии духа", развивает систематически. Все же, когда мы более основательно рассматриваем первое изложение его взглядов на логику, т. е. так называемую "Иенскую логику" (1801–1802), то мы вынуждены констатировать, что наряду с ясным изложением проблем, получившим позднее решающее значение в построении его логики (например, переход количества в качество), мы обнаруживаем здесь многое, что Гегель уже при написании "Феноменологии духа" молчаливо отбросил. И особенно в решающем для самого Гегеля вопросе в вопросе о диалектическом выведении категорий из движения имманентных им противоречий — в "Иенской логике" превалирует некоторая неясность его воззрений, если их даже сравнить с более поздним временем его пребывания в Иене.

Конечно, ясное размежевание формальной и диалектической логики, выяснение их правильного соотношения в зародыше здесь уже налицо, и на более высоком уровне философской четкости, чем этого когда-либо мог достигнуть Шеллинг. И все же оно здесь, если мерить масштабами самого Гегеля, только в зародыше.

Поэтому вовсе не случайно, что в первый свой иенский период Гегель, за исключением диссертации "De orbitis planetarum", которая и его творчестве сыграла лишь эпизодическую роль, пишет только критические статьи, сочинения, в которых он борется против противоречий и несуразностей субъективного идеализма или с большой ясностью развивает из противоречий субъективного идеализма свои собственные воззрения, в особенности в области социальной философии. Однако в них он воздерживаются от конкретного и детального изложения суждений о содержании и методе объективного идеализма, а само изложение ведется весьма общо.

Одновременно с этими полемическими публикациями Гегель м своих лекциях и рукописях с большом энергией и упорством работает над построением своей собственной системы. Однако ни теперь, ни позднее Гегель не думает об опубликовании созданных им набросков, которые так и остаются набросками. Из них кое-что он использует в качестве материала для своих опубликованных позднее работ. Однако именно систематическое построение он непрерывно критикует, пересматривает и формулирует заново, и это непрерывное перекраивание философской структуры показывает, какими еще неустановившимися были его воззрения в решающих вопросах философии в этот период.

Выше мы привели его слова о том, что развитие Шеллинга как философа шло "на глазах у всех". Возможно, что такая манера философствования могла импонировать в течение определенного времени молодому, работавшему тяжело и как-то неповоротливо, ведущему тяжелую, трудную борьбу за систематическое построение своих воззрений Гегелю. Но его глубинные философские убеждения противились методу работы Шеллинга.

Первый иенский период для Гегеля — это период экспериментирования, конечно, на более высоком уровне, чем во франкфуртский период. Этот более высокий уровень бросается в глаза, как только мы сравниваем наброски иенские и франкфуртские. Во франкфуртский период происходит выяснение позиций (Auseinandersetzungen) по отношению ко многим проблемам, имевшим для молодого Гегеля принципиальное значение, и в этом выяснении просматривается систематическая связь его воззрений. Систематика же осознанно еще не выступает на передний план.

В противоположность этому иенские наброски — это наброски, ведущие к формированию системы. Можно, следовательно, отметить большое продвижение вперед несмотря на то, что методологические основания систематизации еще не выработаны.

В набросках во второй половине иенского периода Гегель представляет нам возможность заглянуть в тогдашнюю "мастерскую" его мыслей. Эти личные заметки были опубликованы Розенкранцем под названием "Hegels Wastbook". Для новейших исследований гегелевской философии характерно, что в них эта публикация Розенкранца и установленная им точная дата написания Гегелем этих заметок (1803–1806) полностью игнорируются. Дильтей, например, анализирует эти заметки Гегеля как общие для иенского периода и ни единым словом не упоминает о том, что они опубликованы Розенкранцем. Херинг идет еще дальше: он считает "великим подвигом" Дильтея публикацию этих заметок Гегеля и приписывает их целиком к начальному времени иенского периода [16].

Тот, кто прочитает эти фрагменты внимательно, обладая хотя бы небольшим знанием и пониманием действительного философского развития Гегеля, легко увидит, что признания Гегеля о методе работы имеют ретроспективный характер. Гегель, который к тому времени уже выяснил для себя вопрос о методологии, осуществляет здесь, собственно, ретроспективную критику метода своей работы и философствования. Стало быть, если мы будем придерживаться верно установленной даты в работе Розенкранца, мы можем выявить из гегелевской ретроспективной критики интересную характеристику специфики умственной деятельности и метода работы Гегеля в начале иенского периода. Мы приводим здесь некоторые наиболее характерные места: "Самое опасное — это стремление оберегать себя от ошибок. Боязнь того, чтобы, активно действуя, не совершать ошибок, есть лишь видимость удобства, сопровождаемого абсолютно пассивной ошибкой. Так, камень не совершает активной ошибки, кроме, скажем, случая с известняком, если его заливать азотной кислотой. Тогда этот камень начинает разлагаться. Он как бы сбивается с верного пути, оказывается в другом мире. Все кругом становится непостижимым, он гибнет. Не таков, однако, человек. Он — субстанция, он в состоянии выстоять. Эта каменность, каменистость, окаменелость и есть то, от чего следует отказаться. Пластичность, способность принять новую форму есть истинность. Стать над вещью можно лишь тогда, когда ее понимаешь, понимание же приходит после ее изучения".

Это место очень хорошо объясняется другой мыслью Гегеля. "При изучении той или иной науки не следует дать себя отвлекать принципами. Они общи и означают немногое. Как мне кажется, их значение понимает только тот, кто владеет особенным. Часто эти принципы оказываются и дурными. Они представляют собой сознание вещей, а вещи часто лучше сознания. Следует продвигаться дальше в исследовании. Сознание сначала туманно.

Не желая понимать и доказывать шаг за шагом, бросают книгу в сторону, читают как бы между сном и бодрствованием, отрекаются от собственного сознания, то есть от собственной единичности, что чревато неприятностями" [17].

Если прочитать эти замечания внимательно, то становится ясным, что Гегель здесь характеризует свой собственный метод работы в переходный период. У него уже сформировалось хотя не полностью еще выясненное, но все же в своих существенных чертах уже ясное представление о центральной проблеме, и он теперь без страха перед возможными ошибками проверяет правильность этих воззрений па целостной системе особенностей в действительности. Гегель твердо придерживается принципа принимать за прочные и правильные только такие общие основания, которые подтверждаются в этом взаимодействии с познанием особенного. "Вещь часто лучше сознания", в этом высказывании — ключ всего способа философствования молодого Гегеля. Он и действительно принимает всерьез мысль Шеллинга о мире как о едином процессе, охватывающем природу и историю. Он воспринимает эту мысль более серьезно, чем сам Шеллипг, который формулирует ее каждый год и какую-нибудь новую систему, и какую-нибудь иную абстрактную форму. Гегель же стремится понять этот процесс с охватом всех ого особенностей, берет каждым общий принцип только с оговоркой, условно, пока в его распоряжении еще нет метода, гарантирующего всеохватывающее знание этих особенностей, т. е. он проверяет принцип на фактах, на особенностях и отбрасывает его тотчас же, как только оказываются, что он абстрактен и не в состоянии объяснять эти особенности.

"Эмпиризм" Гегеля, доставляющий столь много хлопот и беспокойства его буржуазным интерпретаторам, является главной чертой специфической формы его диалектики. Где проходит граница для Гегеля, мы рассмотрим более детально позднее. Здесь было необходимо указать на главную черту его философствования не только для того, чтобы показать различие между ним и Шеллингом во всей его полноте и резкости, но и для того, чтобы выяснить, почему Гегель — при наличии простирающихся столь далеко различий в некоторых фундаментальных вопросах объективного идеализма — не занял по отношению к Шеллингу незамедлительно негативную, отвергающую позицию, но проверял ее, в известной мере экспериментируя при этом, чтобы практически убедиться в ее правильности или несостоятельности.

В другом месте заметок еще более ясно отмечено отношение Гегеля к Шеллингу, хотя его имя здесь не упоминается. Гегель пишет: "Я очень хорошо помню, как я длительное время был занят поисками в науке, честно полагая, что то, что в ней общеизвестно, это далеко не все. Из разных способов исследования вещей я пришел к заключению, что сущность таится где-то в глубине (im Hintergrunde) и все знают значительно больше, чем они говорят, а именно дух и причины, к которым следует постепенно продвигаться. После того как я тщетно искал, где можно найти то, о чем постоянно говорят и в поисках чего трудятся, как если бы оно являлось чем-то общеизвестным, стало быть и верным, а поиск его — обычным занятием, подтверждение которого я не был в состоянии найти, то я пришел к заключению, что в действительности в нем нет ничего сверх того, что я, кажется, понял, и что остальное — лишь сама уверенность, произвол и заносчивость"[18]. Это замечание стоит в самом конце иенских тетрадей Гегеля. Здесь он пишет в тоне, ясно показывающем, что он полностью выяснил абстрактность, формализм и внутреннюю слабость философии Шеллинга. Гегель в форме как бы внутренней самокритики обрисовывает ясную картину того, как он подпал под влияние конструктивной законченности самоуверенного и импозантного выступления Шеллинга. Когда мы в дальнейшем приступим к анализу фактического различия между Шеллингом и Гегелем, то читатель, познакомившись с конкретными вопросами, которые возникают уже здесь, лучше поймет это поведение Гегеля, чем теперь, когда мы лишь противопоставили друг другу "интеллектуальное лицо" обоих философов.

Однако если мы преувеличим эту противоположность, то можем прийти к ложным выводам. Если мы ставим перед собой цель правильно понять период 1801–1803 гг., то не можем позволить себе исходить из того, что мы сегодня знаем о последующем развитии Шеллинга. Конечно, уже тогда существовали в зародыше реакционные тенденции более позднего мышления Шеллинга, однако только лишь в зародыше. И никто не мог предвидеть в 1801 г., что инициатор философской революции в Германии закончит свой путь в качестве философа теологической реакции. Даже пустота формалистических построений Шеллинга выглядела тогда иначе, чем впоследствии, из ретроспективы избранного им позднее пути.

Тогда все стояли в начале философского переворота: вспомним, как Гегель едко высмеивал тех, кто хотел завершить философскую революцию, и поэтому абстрактность шеллингианских построений неизбежно должна была казаться чем-то таким, что обычно сопутствует началу той или иной философии в новую эпоху мировой истории (при рассмотрении "Феноменологии духа" мы увидим, что Гегель даже тогда выдвигает эту точку зрения на передний план).

Маркс, как историк-диалектик, при всей остроте своей критики, адресованной личности Шеллинга, все же подчеркнул "искреннюю юношескую мысль Шеллинга" и провел параллель между ним и таким философом, как Фейербах. Совершенно ясно поэтому, что молодого Гегеля, боровшегося за принципы объективной диалектики, должна была интересовать прежде всего "искренняя юношеская мысль Шеллинга". Тем более Гегель, при всей остроте и правильности его более поздней критики Шеллинга, не мог проникнуть в суть его философии так, как это оказалось возможным для материалиста-диалектика Маркса. Ведь хорошо известно, что метод объективного идеализма всегда оставался общей основой философии и Шеллинга, и Гегеля. Поэтому философия Шеллинга имеет определенные рамки, и диалектическое мышление Гегеля не смогло выйти за эти пределы, тогда как Маркс подверг их уничтожающей критике.

Мы уже говорили, что "искренняя юношеская мысль Шеллинга" заключалась в его попытке рассмотреть природу и историю как единый диалектический процесс. В этом вопросе он един с самыми глубокими устремлениями молодого Гегеля. И если концепции молодого Гегеля, особенно в области философии истории, диалектической логики намного глубже, чем у молодого Шеллинга, все же мышление Гегеля до этого времени еще не созрело настолько, чтобы создать единую и всеобъемлющую систему совокупного человеческого знания. Шеллинг же сделал это именно в рассматриваемый период, причем в чрезвычайно яркой и блестящей форме. Из приведенных выше замечаний Гегеля становится ясным, что он счел необходимым сначала проверить — на основе собственной работы — правильность шеллингианских концепции, прежде чем приступить к их критике. Из признаний самого Гегеля мы выяснили, что он сделал это в известной мере как эксперимент. Только при таком рассмотрении отношении Гегеля к Шеллингу в первые годы в Иене мы окажемся в состоянии правильно оценить его подход к шеллингианской терминологии, употребляемой им в некоторых своих сочинениях, особенно терминологию в "Системе нравственности". Это значит, что мы должны признать влияние Шеллинга на Гегеля, не считая, однако, последнего ни сторонником Шеллинга, ни тем более лицемером или карьеристом, который из "тактических соображений" умалчивает о различиях во взглядах, уже ясно осознаваемых им.

К этому следует еще прибавить, что сама система Шеллинга, несмотря на блестящую форму изложения, находилась еще в процессе становления, точно так же как и гегелевская, и с каждой публикацией принимала все новые очертания.

Нам, естественно, ничего не известно о личных отношениях между Шеллингом и Гегелем. Они жили в одном городе, преподавали в одном и том же университете, издавали совместно журнал. Разумеется, что они часто вели обстоятельные беседы о принципах философии. И действительно, можно проследить не только влияние Шеллинга на Гегеля в его первых иенских сочинениях, но и обнаружить некоторые гегелевские мотивы, причем довольно четко, в публикациях Шеллинга этого периода. Так, например, вводная статья в указанном философском журнале "Отношение натурфилософии к философии вообще" долгое время вызывала споры: никто не мог определить, кому же она принадлежала, Шеллингу или Гегелю. Только из одной автобиографии Гегеля, написанной им в 1804 г., стало ясно, что статью написал Шеллинг.

При таких обстоятельствах нетрудно понять возможность того, что Гегель в своих устных беседах с Шеллингом относительно некоторых спорных вопросов диалектики, в личной дискуссии с ним вполне мог попытаться убедить Шеллинга в его неправоте прежде, чем он выступил против него публично. Мы также не должны забывать, что, если Гегель в этот период представлял во многих вопросах более глубокую и прогрессивную точку зрения, чем Шеллинг, в вопросах философии природы, по крайней мере в первое время, он был начинающим. Во всяком случае нам хорошо известно, что во франкфуртский период Гегель только изучает проблемы естествознания, в то время как в этой области Шеллинг, его ученики и независимо от него Гете, с которым Гегель уже в этот период был знаком, достигли больших успехов, и Гегель должен был сначала ознакомиться с этими успехами, критически отмежеваться от них, прежде чем он мог приступить к совершенно самостоятельной разработке своей системы.

Предпринятый нами анализ отношений между Гегелем и Шеллингом показывает, следовательно, правильность нашего вывода о том, что сотрудничество Гегеля и Шеллинга в Иене есть точка пересечения путей двух видных мыслителей.

Гегель все ясней и отчетливей работает в Иене над задуманной им формой диалектики. Из документов, которыми мы располагаем, видно, что только рукописи его лекций за 1805–1806 гг. полностью свободны от шеллингианской терминологии. И это вопрос, касающийся не только терминологии.

Если бы мы стали анализировать различные наброски Гегеля по вопросам философии истории, то увидели бы, сколь тесно связано ясное и конкретное формирование его социальных и философско-исторических воззрений с освобождением от шеллингианской терминологии.

В 1803 г. Шеллинг переезжает из Иены в Вюрцбург. В результате этого переезда прекращаются контакты между ним и Гегелем. Прекратил свое существование и совместно издаваемый ими журнал. Он выполнил свою историческую миссию: расхождение путей между субъективным и объективным идеализмом уже произошло решительно и явственно. Теперь мог начаться процесс дифференциации внутри объективного идеализма.

Однако было бы большим заблуждением рассматривать этот процесс как выявление и выяснение воззрений Гегеля. Мы повторяем: в этот период философия Шеллинга также находилась в процессе становления. При этом все более резкое проявление реакционных элементов философии Шеллинга происходит в непрерывном взаимодействии и связи с формированием более ясных очертаний гегелевских воззрений, с усиливающимся освобождением от тех шеллингианских категорий, с которыми он одно время "экспериментировал". В Вюрцбурге Шеллинг в сочинении "Философия и религия" выступает уже с ясно выраженных реакционных позиций (1804). Его отход от "искренности мысли" приобретает ясные философские очертания: мир здесь рассматривается уже как "побочный продукт" (Abfall) абсолюта (бога).

Основополагающая тенденция более поздней, явно реакционной "позитивной философии" Шеллинга впервые относительно ясно обнаруживается именно в этом произведении (в более поздний период Шеллинг рассматривает свою собственную натурфилософию как дополнительную, подготовительную "негативную философию").

Было (ил смешно недооценивать воздействие этого превращения Шиллинга на изменение позиции и отношения Гегеля к Шеллингу. Более поздние взгляды Гегеля на этот счет достаточно ясно выражены в "Истории философии": только первый иенский период философского развития Шеллинга он рассматривает как фазу, которая обеспечила Шеллингу место в истории философской мысли; поздние же его сочинения он вообще не рассматривает, считая их недостойными обсуждения (здесь напрашивается аналогия с отношением Гегеля к философии Фихте). С другой стороны, мы не должны также забывать, что Гегель отлично осведомлен о манере работы Шеллинга, и эту фазу философствования Шеллинга не считает завершающей. Еще длительное время Гегель надеялся, что, критикуя воззрения Шеллинга, он сумеет направить его на верный путь диалектической философии. Переписка между ними, даже в период "Феноменологии духа", показывает, что Гегель и тогда рассчитывал на возможность философского взаимопонимания. Только после выхода в свет "Феноменологии духа" Шеллинг полностью порывает с Гегелем.

2. Критика субъективного идеализма

Первые публикации Гегеля иенского периода — ярко выраженные полемические произведения. Сам пафос его борьбы вызван убеждением в том, что философский переворот, авангардным борцом которого он стал, является лишь мыслительным выражением некоторого великого и всеобщего переворота и что, следовательно, преодоление субъективного идеализма с помощью объективного идеализма является вовсе не узким, "цеховым" делом п философии, а наивысшим мыслительным моментом, вершиной, кульминацией большого общественно-исторического переворота. Именно по этой причине в сочинениях Гегеля этого периода, носивших полемический характер, то и дело встречаются сравнения и сопоставления, которые иллюстрируют эту связь переворота в философии с возникновением нового мира. Одно из таких высказываний Гегеля мы уже привели. Другое его высказывание, которое мы сейчас приведем, касается первых боевых лет иенского периода и, возможно, является еще более характерным в этом отношении. "Политическая апрагмосина, или бездеятельность (Apragmosyne — воздержание от голосования.-Д. Л.), в тот момент, когда в государстве вспыхнули волнения, была бы наказана афинскими законодателями смертной казнью. Философская апрагмосина не занимать никакой позиции, а заранее подчиниться той стороне, которую судьба увенчает победой и общим признанием, такая позиция уже сама по себе признак смерти спекулятивного разума" [1].

Оружие этой борьбы, однако, является уже специфически гегелевским. Опровержение Гегелем субъективного идеализма не ограничивается обычным доказательством его ограниченности и недостаточности. Гегель ведет свою критику, может быть, косвенно, но зато весьма радикально. В субъективном идеализме он видит не просто определенное ложное направление в философии, но направление, возникновение которого было неизбежно, и в той же мере оно неизбежно было ложным.

Доказательство Гегелем ложности субъективного идеализма является одновременно и выводом о его неизбежности и необходимости и о связанной с этим ограниченности. К этому выводу Гегель приходит двумя путями, которые у него тесно и неразрывно переплетены, — исторически и систематически. С точки зpeния исторической Гегель доказывает, что субъективный идеализм возник из глубочайших проблем современности и его историческое значение, сохранение его величия в течение длительного времени объясняется именно этим. Одновременно он, однако, показывает, что субъективный идеализм по необходимости может только угадать поставленные временем проблемы и перевести эти проблемы на язык спекулятивной философии. У субъективного идеализма нет ответа на эти вопросы, и именно в этом заклкючается его недостаточность.

Защищая, таким образом, объективный идеализм от идеализма субъективного, Гегель определяет историческое место их обоих в развитии философии, в развитии человечества. Он поднимает проблему на такую высоту, о которой Фихте и Шеллинг полемизируя друг с другом не имели ни малейшего представления. Этот исторически высокий уровень постановки вопроса, который особенно характерен для более позднего творчества Гегеля, является громадным шагом вперед в развитии самого Гегеля. Конечно, при рассмотрении его франкфуртских и бернских фрагментов видно, что такое понимание уже давно подготавливалось. Философия для Гегеля самым тесным образом всегда была связана с социально-политическими, культурными проблемами современности. Она должна была стать завершающим мыслительным решением всего, что, переходя из прошлого в настоящее, настоятельно требовало ответа.

He так уж трудно поэтому объяснить тот факт, что историчность Гегеля теперь "вдруг" появляется в такой, столь совершенной форме. В Берне и Франкфурте Гегель непосредственно и усиленно трудился над обширными проблемами общества, и если при этом он продвинулся до распознания некоторых центральных проблем диалектики, то он все же еще не мог достичь систематического изложения какого-то общего воззрения. Он уже сознавал важнейшие направления в философии своего времени (особенно во Франкфурте), однако он высказывал свое отношение к ним только в тех случаях, когда предметное содержание отдельных проблем делало это крайне необходимым. Впервые лишь в Иене Гегель был вынужден высказать свое отношение к современной ему философии как таковой, именно как философии, а не как к решению отдельных, пусть важных вопросов.

Всеохватывающая и глубокая ориентация во всех проблемах современности, концентрация их в одну проблему перехода философии от субъективного идеализма к объективному порождают у Гегеля "внезапно" этот общеисторический подход.

В этих полемических произведениях историческое рассмотрение тесно связано с систематическим. Мы повторяем: Гегель стремится не опровергнуть субъективный идеализм "извне", со стороны, но преодолеть его через раскрытие его внутренних противоречий, которых Фихте не осознавал. Внутренняя диалектика этих противоречий, решение, подсказываемое движением этих противоречий должны доказывать необходимость объективного идеализма. Но поскольку Гегель понимает эти противоречия как возникшие из самой общественной жизни, то уже в этих ранних полемических произведениях Гегеля возникает то органическое единство между философией и историей, которое так характерно для более позднего периода.

Следовательно, гегелевский анализ субъективного идеализма исходит из этой исторической и одновременно систематической точки зрения. Гегель затрагивает вопрос о потребности в философии в современном ему мире. После нашего знакомства с франкфуртским фрагментом системы и высказанными там суждениями о современности нас вряд ли удивит то, что Гегель основу этой потребности в философии усматривает в разорванности, в раздвоенности. Он выводит отсюда важную, существенную для него характеристику слабостей не-диалектического мышления, а именно, что эта разорванность отражается в отрыве рассудочных категорий от движущегося в живой целостности мира, от абсолюта. Он говорит: "Если мы рассмотрим более-детально ту форму, которую имеет философия, то мы увидим, что философия, с одной стороны, возникает из живой самобытности духа, воссоздающего в ней разорванную гармонию и придающего ей самостоятельный облик, с другой стороны, философия возникает из особой формы раздвоенности, которая и порождает систему. Раздвоение является источником потребности и философии и, как порождение эпохи, — данная, несвободная сторона формы. В этом процессе формирования то, что представляет собой явление абсолюта, изолировано от абсолюта и выступает как нечто самостоятельное"[2].

Характеристика современности как периода образования показывает еще раз тесные связи гегелевской философии с гетевско-шиллеровским периодом классической немецкой поэзии. На первый взгляд кажется, что эта характеристика современности будто бы является философской систематизацией устремлений, которые выражены в эстетических сочинениях Шиллера и в особенности в "Годах учения Вильгельма Мейстера" Гете. Однако термин "образование" (Bildung) имеет у Гегеля другой смысл: у Гегеля акцент ставится на диссонансах и противоречиях, которые особенно энергично и явно обнаруживались в этот период развития человечества. Ниже, при разборе "Феноменологии духа", мы увидим, что период образования для Гегеля выступает как время рождения диалектики в ее последней и завершенной форме, что конвульсии и борьба этой разорванности и раздвоения означают муки рождения последней и окончательную гармонию гегелевского абсолютного духа.

Эта разница существенна, и все же она лишь разница в акцентах, в оценке уже прошедшего переходного периода и в выработке позиции по отношению к Просвещению.

Гете и Гегель всегда едины в том, что они считают себя наследниками Просвещения, завершителями его наследия. Их критика Просвещения никогда не превращается в отбрасывание наследия этого периода, как это имеет место у романтиков (современные интерпретаторы наследия Гете и Гегеля совершают подлог прежде всего, когда выдергивают цитаты из контекста, стремясь затушевать связь между Гегелем и Гете). Для вопроса о сотрудничестве Гете и Гегеля крайне характерно, что Гете в первые годы XIX в. обнаруживает и, переведя, немедленно издает со своими комментариями "Племянника Рамо" Дидро, а Гегель немедленно использует это произведение, чтобы с необыкновенной пластичностью выявить специфическую форму диалектики Просвещения. Образы, созданные Дидро, занимают решающее место в важнейшей главе "Феноменологии духа".

Гегель рассматривает теперь свое время как кульминационный пункт разорванности образования, как возможный момент перехода к гармонии. "Чем дальше продвигается дело образования, тем разнообразнее становятся способы развития проявлений жизни, с которыми тесно связано раздвоение, и тем более грозной становится сила последнего…" Однако из этого раздвоения, согласно воззрениям Гегеля, возникает возможность новой гармонии, и именно философия призвана стать носительницей этой мысли о гармонии. "Когда из жизни людей исчезает сила объединения, а противоположности утрачивают свои жизненные связи и взаимодействия, приобретая статус самостоятельности, возникает потребность в философии" [3].

Уже одни эти высказывания показывают сознательное продолжение им франкфуртских тенденций, а именно стремление все противоречия и противоположности, появляющиеся в философии, связать с противоречиями и противоположностями в самой жизни и искать их источник в общественной жизни человека. Эта тенденция у Гегеля является источником не только его историзма, но и его особого, специфического понимания противоречий и их преодолении. Она ясно выражена в программной вводной части первого его полемического сочинения, направленного против субъективного идеализма: "Единственным интересом разума является преодоление этих утвердившихся противоположностей. Этот интерес разума не следует истолковывать в том смысле, будто он выступает вообще против любого противопоставления и ограничения. Ибо необходимое раздвоение является фактором жизни, существующей лишь в вечном противопоставлении, целостность же в высшей жизненности возможна только при восстановлении крайней степени разрыва. Однако разум восстает против абсолютного закрепления этого раздвоения рассудком, и с тем большим основанием, что само это абсолютное противопоставление имеет свой источник в разуме"[4]. Таким образом, раздвоение является для Гегеля фактором самой жизни, и философия образования вовсе не совершает теоретической ошибки, выражая это противопоставление в философских терминах, наоборот, именно в этом заключается ее заслуга. Ошибка состоит в том, что она оказывается не в состоянии раскрыть тот единый принцип, который объективно лежит в основе раздвоения в целом. По этой причине она не может привести к гармонии. Благодаря этим суждениям противоположность Фихте и Шеллинга, противоположность между субъективным и объективным идеализмом возводятся в ранг решающего исторического противопоставления. Философия Фихте предстает как высшее мыслительное выражение этого раздвоения, как его философская систематизация. Однако философия Фихте не осознает источников своего происхождения, дает лишь кажущуюся систематизацию проблематики, выступающую с претензией дать ответ на поставленный вопрос. Критика, таким образом, состоит в систематическом подчеркивании исторической и философской оправданности и необходимости самих вопросов и в доказательстве того, что даваемые Фихте ответы являются таковыми лишь по форме, в действительности же они являются застывшими в противопоставлениях формулировками нерешенных и не могущих быть на таком уровне решенными вопросов. На эти вопросы дает ответ объективный идеализм, философия, возникшая из противоречий жизни этого времени и — философски — из противоречий мышления этого времени: на языке более позднего периода гегелевской философии объективный идеализм является "истиной субъективного идеализма".

Гегель уже в этих своих произведениях становится основателем научного метода в истории философии, первым, у кого история философии покидает прежний уровень простого рядоположения фактов или абстрактной критики. С полным сознанием Гегель осуществляет эту переориентировку уже в ("Различии")

Он полемизирует, с одной стороны, против концепции истории философии, "согласно которой последняя рассматривается как своего рода ремесленное мастерство, которое можно совершенствовать путем нахождения все новых приемов". Одновременно он решительно выступает против другой концепции истории философии, которая занимается исследованием "специфических" для философии "воззрений". Из этого не получится ничего, утверждает Гегель, кроме дурной субъективности. "Кто одержим специфическим, тот видит специфическое и во всем другом"[5]. Он придерживается поэтому взгляда, что философия имеет крупномасштабную и единую историю развития, представляющую диалектическое развертывание единого разума.

Конечно, и до Гегеля предпринимались попытки создания научной истории философии. Это требование можно обнаружить у Канта и после него у всех значительных философов. Однако у предшественников Гегеля это требование остается на уровне программных деклараций. Гегель был первым, кто действительно серьезно подошел к вопросу об истории философии и, с одной стороны, стремился к созданию всеобъемлющей истории философии, а с другой — пытался раскрыть в качестве ее методологической основы самостоятельное развертывание внутренней диалектики мысли, человеческого прогресса.

В какой мере Гегель осуществил эту свою программу в иенский период, мы сможем сказать только тогда, когда будем располагать текстом лекций Гегеля по истории философии, прочитанных в 1806 г.

Издатели Гегеля имели в своем распоряжении эту рукопись, однако они указывают лишь некоторые места уже изданных сочинений по истории философии, в которых речь идет о параллелях с текстами 1806 г. Поэтому выносить окончательное суждение по этому вопросу пока невозможно.

И все же мы в состоянии приблизительно реконструировать гегелевское понимание истории философии в Иене. Ибо, хотя в полемических сочинениях Гегеля этого периода делается акцент на исторической необходимости субъективного идеализма, на исторической необходимости его преодоления, все же Гегель исследует этот вопрос не односторонне и не узко. Наоборот, он, чтобы осветить проблему по возможности многосторонне и убедительно с помощью возможно более широкой аргументации, рассматривает самые различные вопросы истории философии. Поскольку этот вопрос не является предметом нашего обсуждения, нам придется довольствоваться перечнем — причем ни в коей мере не полным — важнейших историко-философских экскурсов Гегеля в его первых полемических сочинениях. Так, он в своей полемике против Шульце дает детальное сравнение античного скептицизма с современным. В статье о естественном праве он противопоставляет общественно-философские воззрения Платона и Аристотеля современным взглядам, взгляды на государство, право и общество таких значительных представителей Просвещения, как Гоббс и Монтескье, — взглядам Канта и Фихте; он противопоставляет действительную диалектику Спинозы вульгаризированной диалектике Якоби, а при рассмотрении телеологии — взгляды Вольтера взглядам Канта и Фихте и т. д.

Но на одной исторической проблеме мы должны остановиться здесь более подробно. Речь идет об отношении Гегеля к философии Просвещения. Потому что позиция Гегеля здесь связана с важнейшими проблемами специфической формы его диалектики и образует важную составную часть тех расхождений, которые позднее привели к его разрыву с Шеллингом.

Основной линией немецкой классической философии является борьба против философского материализма. По мере развития немецкой классической философии эта борьба с неизбежностью обостряется. Половинчатые материалистические прозрения Шеллинга остаются лишь эпизодом, который имеет такие же незначительные последствия для этого направления в целом, как известные колебания Канта. Как мы знаем, у Гегеля в этом отношении никогда не было никаких колебаний. Он был всегда сознательным идеалистом, открытым противником материализма.

Эта философская враждебность по отношению к материализму не изменяет, однако, того факта, что научная философия периода Просвещения оказала неизгладимое влияние на развитие Гегеля. И Гегель рассматривает себя в иенский период исключительно в качестве наследника Просвещения. В том, что его исходный пункт — в философии Просвещения, нет ничего оригинального. Так происходило развитие почти всех его современников. Важно то, что при формировании его системы эти нити не обрываются, как у большинства его современников, — возможно, с одним-единственным исключением, которым был Гете.

Шеллинг и романтики в процессе своего развития выступают все более и более резко и решительно против Просвещения. Для них характерно, что они видят своих противников в жалких, ничтожных и эпигонствующих субъектах, которых породило немецкое Просвещение на рубеже XVIII–XIX вв. Такие, по существу, карикатуры на Просвещение, как Николаи, скрыли от глаз немцев того времени величие и значимость действительных просветителей.

Совершенно по-иному подходил к этому вопросу Гегель. Его широкое, интернациональное, масштабное видение, которое мы могли уже наблюдать при рассмотрении им французской революции и английской экономической науки, выявляется и в этом вопросе.

В его иенских тетрадях мы находим следующее, весьма характерное замечание: "В Германии всегда берут под защиту здравый человеческий рассудок против так называемых претензий философии. Напрасные усилия, так как если философия и избавит этих защитников от всех своих претензий, то это ничем им не поможет, так как у них вообще нет никакого рассудка. Истинный здравый рассудок — не мужицкая грубость, а свободное обращение с плодами образования по законам истины, а также непосредственная парадоксальность в духе Руссо, когда рассудок свое несогласие против определенно установленных положений, как и против образования, выражает в принципах, или он выступает как опытное знание, как резонирование, или остроумие, как у Вольтера или Гельвеция" [6].

Гегель, конечно, рассматривает объективный идеализм как высшую и окончательную форму философии. Он выводит право этой философии на существование из борьбы против субъективного идеализма Канта и Фихте. Но он рассматривает в качестве своих непосредственных предшественников не только этих последних, но и Просвещение. В критическом размежевании с наследием прошлого часто возникают ситуации, когда, согласно Гегелю, точка зрения просветителей или Просвещения в целом находится на том же уровне истинного или проблематичного, как у Канта и Фихте. Да кое-где даже подчеркиваются преимущества просветителей по отношению к Канту и Фихте. Мы еще вернемся к этим противопоставлениям при обсуждении отдельных проблем, в которых они выступают конкретно. Мы также увидим, что такая оценка Просвещения теснейшим образом связана с тогдашним целостным историческим построением Гегеля и решающим образом определяет всю структуру "Феноменологии духа".

Здесь мы должны указать на то, что неприятие Гегелем философского материализма не помешало ему предоставить существенное место в истории философии таким значительным его представителям, как Гольбах и Гельвеции. В "Различиях…" Гегель полемизирует против плоских и чисто отрицательных воззрений кантианца Рейнгольда, который видит в материализме только "нарушенность психики, не свойственную немцам". Он не обнаруживает здесь никакой философской потребности преодолеть раздвоение в форме противопоставления духа и материи. "Если западная образованность, из которой и возникла эта система, изгоняет последнюю из той или другой страны то возникает вопрос, не является ли это изгнание материализма (из Германии) следствием односторонности самой этой образованности? И если бы научная ценность этой системы была ничтожной, то все же нельзя отрицать, что, например, в "Systeme de la nature"

говорит мыслитель, впавший в свое время в заблуждение и нашедший себя вновь в науке. Можно лишь удивляться тому, что он, при всей его неподатливости всеобщему обману своего времени, неподатливости к бессмысленному разрушению природы, к бесконечной лжи, выдававшей себя за истину и право, несмотря на его нерасположенность ко всему тому ложному, что пронизывало в его время все в целом, — как при всем этом у него сохранилась сила взять избежавший злоключений жизни абсолют в качество истины и конструировать ее в виде науки с подлинно философской потребностью и истинной спекуляцией, науки, форма которой проявляется и локальном принципе объективного, тогда как немецкая образованность, наоборот, свивает себе гнездо чисто без спекуляции — в форме субъективного, с присущими тому любовью и верой" [7].

Ложность этого хода мысли Гегеля нетрудно увидеть: Гегель видит в объективном идеализме принцип, посредством которого могут быть преодолены обе односторонности: субъективный идеализм и философский материализм. Однако интересным в этих его рассуждениях является как раз другая их сторона, а именно то, что субъективный идеализм Канта и Фихте и материализм Гольбаха он в социальном и историко-философском плане ставит на один и тот же уровень. Конечно, Гегель здесь несколько преувеличивает элементы кризиса и отчаяния в социальной критики выдающегося материалиста XVIII в. Он не видит его оптимистического, полного уверенности в победе настроения, с которым он ждет приближающийся социальный переворот, грядущее господство буржуазии. Эта ошибочная оценка Гегеля происходит им ого общей концепции истории. Он видит во французской революции начало и кульминационный пункт кризиса, на смену которому приходит новая эпоха в развитии мирового духа. Поэтому он и рассматривает французских материалистов исключительно как духовных выразителей этого кризиса, и может правильно, историко-философски оценить материалистов лишь в той мере, в какой Гегель в состоянии правильно понять французскую революцию.

И поскольку определенная ограниченность в его суждениях о французской революции явно налицо, ограниченны также и его суждения о Гольбахе и Гельвеции.

Однако верно то, что Гегель рассматривает Канта и Фихте как идеологических представителей того же кризиса. Именно поэтому он признает у Гольбаха такой же высокий уровень спекулятивного философствования, как и у Канта и Фихте и ставит его выше тех субъективных идеалистов, у которых философия увязла в голых эмоциях, в пустых декларациях. Последнее предложение только что процитированного нами места у Гегеля — решительный удар не только по кантианцам типа Рейнгольда, но и по философии чувства, или романтике.

Параллель между субъективным идеализмом и материализмом не нечто случайное в полемических произведениях Гегеля. Он проводит эти параллели постоянно и всегда с точки зрения выявления одинаковой односторонности, которую должен преодолеть объективный идеализм.

Так, полемизируя против плоских концепций "здравого рассудка", он пишет: "Материя материалистов не является более мертвой материей, которая противостоит жизни и образует ее; Я идеалистов не является более эмпирическим сознанием, которое, будучи чем-то ограниченным, должно полагать вне себя нечто бесконечное" [8].

Критика субъективного идеализма здесь построена иначе, чем это будет позднее. Знаменитая критика вещи в себе, получившая высокую оценку у Энгельса и Ленина, все еще отсутствует среди аргументов, которые приводит Гегель против философии Канта. Видимо, для этого был необходим уже завершенный, внутренне укрепившийся и систематизированный абсолютный идеализм. Конечно, если мы позднее рассмотрим рассуждения Гегеля относительно "отчуждения" в "Феноменологии духа", то каждому внимательному читателю станет ясно, что в концепции отчуждения (EntailBerung) имплицитно уже налицо критика субъективного идеализма. Более поздняя критика Гегелем субъективного идеализма является по существу ретроспективной и завершающей. Эта критика — обзор различных этапов субъективного идеализма как уже полностью преодоленного этапа. Здесь мы переживаем час рождения объективного идеализма. Ведь новая философия рождается и развертывается из лона неразрешимых противоречий субъективного идеализма в качестве их неизбежного следствия и решения. Соответственно этому — теперь уже иному — положению вещей в полемике молодого Гегеля центральное место занимает Фихте. Полемика исходит, по существу, из. противоположностей между Фихте и Шеллингом, но не просто из литературных соображений: речь идет о том, чтобы подвергнуть уничтожающей критике Фихте, как необходимого звена в завершении кантовской философии. Эту историческую позицию по отношению к Фихте Гегель сохраняет всю свою жизнь. Однако в "Логике" и "Энциклопедии" пропорции смещаются: Кант в качестве основателя и величайшего представителя нового субъективного идеализма в Германии становится главным объектом критики Гегеля. В этих произведениях является более зрелым и богатым сам дух понимания Гегелем истории философии, чем мы наблюдаем у молодого Гегеля в пылу этой жаркой полемики.

Поэтому теперь в центре полемических высказываний Гегеля — попытка доказать, что, хотя фихтеанское Я и выступает с претензией преодолеть кантовский дуализм сознания и вещи в себе и предстать как тождественный субъект-объект, оно все же не в состоянии выполнить свое собственное требование. Здесь мы видим, что гегелевско-шеллингианская критика Фихте является противоположностью критике философии Канта. И Гегель и Шеллинг выявляют половинчатость выхода за пределы философии Канта, предпринятого Фихте. Эта половинчатость Фихте состоит в том, что его Я пытается преодолеть кантовский дуализм посредством такой концепции, которая в то же время без внесения какой-либо ясности обостряет субъективистско-агностические тенденции философии Канта, радикально превращая мир в сознание, приписывая вместе с тем этому Я роль носителя объективности, преодолевающей ограниченность кантовской трактовки сознания. У Фихте критика Канта связана с выдвижением на передний план неправомерной попытки — преодолеть дуализм сознания и внешнего мира при помощи сознания.

Гегелевская критика исходит из совершенно противоположной точки зрения. Он признает стремление Фихте посредством тождественного субъект-объекта идеалистически решать проблему объективности мира, однако он утверждает, что Фихте доходит лишь до требования такого решения, т. е. до требования объективности, до долженствования абсолюта, тождественного субъект-объекта. Выразим это собственными словами Гегеля: "Итак, Я само не становится субъект-объектом в системе. Субъективное конечно, является субъект-объектом, однако объективное — нет; и следовательно, субъект не равен объекту" [9].

Нетрудно увидеть историческую необходимость, в соответствии с которой была поставлена эта проблема. С выступлением Канта агностицизм субъективного идеализма получил свою высшую мыслительную формулировку. Одновременно выяснилось, что материализм XVII–XVIII вв. не в состоянии не только решить, но и просто сформулировать те проблемы диалектики, которые выдвинуло развитие естественных наук и общественное развитие. Продвижение от метафизического мышления к мышлению диалектическому в условиях общественного и научного прогресса оказалось возможным только на пути идеализма. Диалектика объективной действительности, если судить с идеалистических позиций, возможна лишь на основе тождественного cубъект-объекта. Только когда мы допускаем нечто выходящее за пределы индивидуального сознания человека, но все же аналогичное субъекту и сознанию (Subjektartiges, Bewusstseinartiges), только когда идеализм видит в диалектическом движении предметов некий путь развития, который в этом субъекте приходит к осознанию самого себя, следовательно, когда движение предметного мира достигает объективного и субъективного, реального и сообразного с сознанием единства, лишь тогда возможна объективная идеалистическая диалектика. Тождественный субъект-объект является центральной методологической мыслью объективного идеализма точно так же, как отражение независимой от нас объективной действительности в человеческом сознании является сердцевиной теории познания философского материализма.

Великие экономические и общественные сдвиги на рубеже XVIII и XIX вв., расцвет естествознания выявили границы старого материализма. По мысли Ленина, "основная беда" этого материализма "есть неумение применить диалектики к Bilderthe-orie, к процессу и развитию познания" [10]. В ситуации, когда общественное развитие выдвигало на передний план проблему диалектики столь энергично, что даже кантовский агностицизм появился в диалектической форме, в ситуации, когда диалектический материализм еще не был возможен ни в социальном, ни научном плане, для философского развития имелись две возможности: либо остановиться на кантовском агностицизме, либо продвинуться дальше к сотворению тождественного субъект-объекта с тем, чтобы на обходном пути философской мистификации достичь диалектики объективной действительности. Поэтому Ленин и говорит в добавление к приведенному месту: "Философский идеализм есть только чепуха с точки зрения материализма грубого, простого, метафизичного. Наоборот, с точки зрения диалектического материализма философский идеализм есть одностороннее, преувеличенное, uberschwengliches (Dietzgen) развитие (раздувание, распухание) одной из черточек, сторон, граней познания в абсолют, оторванный от материи, от природы, обожествленный. Идеализм есть поповщина" [11].

Ленин выявляет здесь обе стороны вопроса с обычной для него точностью. С большой остротой и резкостью он показывает, что эта идеалистическая постановка вопроса неизбежно содержит определенный религиозно-поповский элемент. Ниже мы увидим, вследствие каких глубоких социальных причин для Гегеля было невозможно освободиться от религии. Само собой разумеется, что возникший на этой основе тождественный субъект-объект еще более усилил и углубил эти религиозные тенденции.

Поэтому при рассмотрении истории немецкой классической философии речь идет о том, чтобы исследовать выявленные Лениным обе стороны в их диалектическом взаимодействии.

В этой связи в философии Фихте мы обнаруживаем примечательную смесь последовательности и непоследовательности. Он более последователен, чем его последователи, когда выдвигает на первый план соответствие Я сознанию. И когда он, исходя из этого своего положения, подвергает критике иллюзии и непоследовательность Шеллинга, то он в известной мере и прав (конечно, если смотреть на дело с той же методологической позиции, то и Кант прав по отношению к нему). При действительно последовательном проведении своей концепции Фихте должен прийти к Беркли. Придавая своему Я характер тождественного субъект-объекта, он впадает в непоследовательность, если смотреть на это даже с имманентно-идеалистической точки зрения. Для развития идеалистической диалектики в Германии эта половинчатость была чревата определенными последствиями и плодотворна.

Теперь гегелевская критика направлена и против этой половинчатости фихтеанской философии. Упорное продвижение Шеллинга и Гегеля в направлении создания объективно-идеалистической диалектики заставляет их и действительно принимать всерьез мистифицированную форму тождественного субъект-объекта. И с этих позиций Гегель подвергает теперь беспощадной критике философию Фихте.

Как мы уже знаем, он исходит из того, что Я у Фихте должно было бы быть тождественным субъект-объектом, однако оно вследствие непоследовательности Фихте этой роли не выполняет. "Конечно, абсолютное тождество является принципом спекуляции, однако оно остается, как показывает форма его изображения Я = Я, — только правилом, бесконечное выполнение которого постулируется, но не конструируется в систему" [12].

В связи с этим Гегель высказывает теперь и систематическую сторону своего нам ужо знакомого — воззрения, исходя из которого он ставит на один и тот же уровень метафизический материализм и субъективный идеализм. Это сопоставление сформулировано следующим образом: "Чистое сознание может быть обнаружено в эмпирическом сознании не более и не менее, чем вещь сама в себе догматиков (т. е. материалистов.-Д. Л.). Сознание не заполняется ни субъективным, ни объективным. Чисто субъективное является абстракцией точно так же, как и чисто объективное. Догматический идеализм полагает субъективное как реальное основание объективного, догматический же реализм — объективное как реальное основание субъективного… Однако точно так же, как идеализм отстаивает единство сознания, реализм отстаивает его дуализм. Единство сознания предполагает двойственность, соотнесенность — противопоставленность. Положению Я=Я противостоит также абсолютно другое положение: субъект не равняется объекту. Оба этих положения — одного ранга"[13].

Таким образом, фихтеанское Я не является тождественным субъект-объектом, способным порождать и гарантировать диалектику объективной действительности. "Оно без конца продуцирует — в бесконечном прогрессе растянутого существования — свои собственные части, но не самого себя в вечности самосозерцания в качестве субъект-объекта".

Эта ограниченность концепции Фихте наиболее явно бросается в глаза в отношении Я к природе. И в этой связи Гегель подчеркивает, что Фихте стоит на том же уровне, что и метафизический материализм: "Догматическое полагание некоего абсолютного объекта в идеализме превращается… в самоограничение, абсолютно противопоставленное свободной деятельности" [14]. Из-за этого негативного отношения к природе последняя выступает в системе Фихте как нечто мертвое, как нечто неспособное обладать собственным диалектическим движением. Гегель прослеживает эту ограниченность в различных частях философии Фихте. Он показывает, что единство субъекта и объекта, Я и природы или необоснованно спекулятивно, или распадается на некую неподвижную раздвоенность.

Наиболее резко проявляется дуализм, который стремился преодолеть Фихте в философии Канта, но который он сам, как показывает Гегель, воспроизводит на более высокой ступени в трактовке отношения человека к обществу. Проблемами морального и социального учений субъективного идеализма вскоре мы займемся более подробно. Здесь нам вполне достаточно подчеркнуть противоположность между Гегелем и Фихте. Гегель упрекает Фихте в том, что в его философии общество является для человека также лишь ограничением его свободы, как и природа являющаяся у него только как ограничивающее и ограниченное. Основную мысль, содержащуюся в этом упреке, мы уже знаем из критических замечаний Гегеля в адрес философии Канта. Гегель формулирует теперь этот свой упрек почти исключительно в духе своей прежней критики: "Если бы сообщество разумных существ было по своей природе ограничением истинной свободы, то такое сообщество было бы само по себе высшей формой тирании" [15].

Таким именно образом Гегель показывает, что Фихте еще очень далек от преодоления дуализма кантонской философии. Гегель бросает здесь в адрес Фихте упрек, вооружившись которым он всю свою жизнь вел борьбу против субъективного идеализма, упрек в том, что Фихте не сумел подняться выше абстрактного Долженствования. "Невозможность того, чтобы Я реконструировало себя в нечто единое со своим явлением, благодаря противопоставлению субъективности и X и бессознательному продуцированию, выражено таким образом, что высший синтез, характеризующий систему, является лишь Долженствованием. Положение: Я равняется Я превращается в положение: Я должно равняться Я. Результат системы возвращается к ее началу" [16].

Таким образом, перед нами вновь кантовская (по существу агностическая) формула бесконечного прогресса, которая согласно Гегелю, является не чем иным, как повторением в философской терминологии. "Дурная бесконечность, — говорит Гегель в, Йенской логике", — является последней ступенью, на которой проявляется неспособность объединять и разъединять противоположности абсолютно, когда выдвигают лишь требование такого снятия и довольствуются изложением этого требования, вместо того, чтобы его выполнять" [17].

Само понимание объективного идеализма в "Различии" в существенной степени еще идет в русле шеллингианского изложения. Первая примитивная форма шеллингианского объективного идеализма выглядит примерно так: параллельность и равноранговость трансцендентальной философии и философии природы здесь еще выступает как преодоление субъективного идеализма. Гегель, как и Шеллинг, также исходит здесь из положения Спинозы: "Во всех случаях найден один и тот же порядок, иными словами, одна и та же связь причин, т. е. что те же самые вещи следуют друг за другом" [18]. Разумеется, это положение у Шеллинга и Гегеля принимает более модифицированное, чем у самого Спинозы, значение. У Спинозы оно выражение его материалистических тенденций. Шеллинг и Гегель желают сделать из него составную часть объективного идеализма. Поэтому то, что в этом положении составляло его силу с материалистической точки зрения, с точки зрения идеалистической становится его слабостью. У Шеллинга все еще наличествует параллельность внешнего и внутреннего, объективного и субъективного. Только Гегель через несколько лет пытается радикально преодолеть этот пережиток дуализма. В своем "Различии…", он принимает точку зрения Шеллинга относительно двух параллельных, друг друга дополняющих, но в конце концов образующих единство наук. Единство должно проявляться в том, что эти две науки переходят друг в друга. Это, однако, только провозглашается, но нигде методологически не выявляется. Согласно воззрениям позднего Гегеля — а зародыши и первоначальные варианты этих воззрений имелись и в рассматриваемое время, — такой взаимный переход был бы действительной гарантией того, что обе науки, дополняя друг друга и тем самым являя собой единство, могут сосуществовать не превалируя одна над другой. Как только одна из них начинает превалировать, ликвидируется единство или на материалистической, или на субъективно-идеалистической основе. Шеллингианская концепция объективного идеализма проявляется еще и в том, что Гегель в своем изложении философии перенимает такие важнейшие с точки зрения методологии термины Шеллинга, как "бессознательное продуцирование", "интеллектуальная интуиция", причем он их принимает без всяких критических оговорок. Таким образом, кажется, что Гегель только интерпретирует взгляды Шеллинга, хотя он, как мы видели, в ходе защиты философии Шеллинга часто выходит за ее пределы.

Однако уже в начале иенского периода достаточно сильно проявляются и самостоятельные элементы гегелевской диалектики — те самые тенденции, которые позднее приведут к расхождению философских путей Шеллинга и Гегеля. Итак, в первые годы пребывания Гегеля в Иене мы видим его в роли защитника шеллингианского принципа координирования трансцендентальной философии и натурфилософии. Но уже в 1803 г., в статьей "Естественное право", которая вышла еще в совместно с Шеллингом издаваемом журнале, Гегель провозглашает, еще не полемизируя с Шеллингом, свою собственную, характерную для его зрелого периода точку зрения в философии, а именно, что дух стоит выше природы: "Если абсолютное заключается в том, что оно само себя созерцает и созерцает в качестве самого себя, причем абсолютное созерцание и самопознание, бесконечное распространение и бесконечное его возвращение внутрь себя полностью составляет одно, то, если оба реальны в качестве атрибутов, дух выше природы" [19].

Таким образом, здесь Гегель в одном из важнейших вопросов философии уже выходит далеко за пределы позиции Шеллинга. Характерной чертой сотрудничества Шеллинга и Гегеля в Иене является то, что то и дело между ними возникают расхождения по различным вопросам, но они ни тем, ни другим не фиксируются и не рассматриваются как расхождения. Внешне здесь господствует полная гармония, которая "внезапно" рассыпается в прах, как только то или иное расхождение приобретает сознательную направленность и кристаллизуется в определенную систему.

Из этих отдельных важных различий подчеркнем лишь одно. В понимании Шеллинга иенского периода философия достигла своей кульминации в искусстве. Продуцирование непосредственного единства субъекта и объекта, бессознательного и сознательного, по Шеллингу, как и в Кантовой "Критике способности суждения", совершается в искусстве. Искусство, таким образом, являет собой для философа гарантию того, что интеллектуальная интуиция действительно существует и что сознательное и бессознательное продуцирование в действительности, в природе и истории переходят друг в друга. Только в Вюрцбурге религия в системе Шеллинга начинает занимать то место, которое занимало искусство в Иене [20].

Развитие Гегеля идет в диаметрально противоположном направлении. Во франкфуртском фрагменте системы кульминационным пунктом философии является религия. Эта точки зрения Гегеля в Иене изменяется очень быстро. Об этапах этого изменения мы здесь не будем говорить, потому что в предстоящем разборе "Феноменологии духа" мы детально обсудим вопрос о религии в философии Гегеля. Подчеркнем лишь, что в "Различии…" в умеренной степени можно еще найти как следы точки зрения франкфуртского периода, так и радикально новую позицию. В одном случае Гегель называет искусство, религию и философию "богослужением" в другом, в связи с важной предварительной характеристикой определенного периода религии, он говорит, что она стоит вне столбовой дороги исторического развития культуры: "Развивающаяся культура разошлась с ней (с религией. — Д. Л.), однако ставя ее рядом с собой или себя рядом с ней…" [21]. Здесь уже видна, по существу, позиция "Феноменологии духа" по отношению к религии, по крайней мере важнейшие положения этой позиции, поскольку она сама по себе противоречива.

К одному пункту теперь уже ясно проявившихся различий между философскими позициями Гегеля и Шеллинга мы все же должны обратиться. Терминологически Гегель принимает — в течение нескольких лет — шеллингианское обозначение противоречий и их преодоления. Он многократно говорит о "точке индифферентности", об "интеллектуальной интуиции" и т. п. Однако наряду с этим мы также находим, причем совершенно не опосредствованно, продолжение и разработку концепции противоречия из франкфуртского фрагмента системы. И при этом не отдельные замечания, а столь часто и в столь многих местах, что нам нетрудно видеть: по всех экспериментах с теми или иными моментами философии Шеллинга Гегель никогда по отказывался от собственной точки зрения в решающе важных вопросах. Так, Гегель в "Иенской логике" совершенно четко говорит о том, что противоположности вовсе не преодолеваются в абсолюте и не угасают; он пишет о том, что представляет сущность именно шеллингианской концепции преодоления противоречий. "Противоположность вообще есть качественное, и поскольку ничего не существует вне абсолюта, то она сама абсолютна, и именно потому, что она абсолютна, она снимает себя в себе самой, а абсолют, покоясь в своей снятости также абсолютно является движением бытия или снятием абсолютной противоположности. Абсолютное бытие противоречия или, если угодно, бытие противоречия в самой абсолютной сущности"[22] составляет для Гегеля сущность абсолюта. Такое понимание он подчеркивает в другом месте: "Бесконечность согласно своему понятию является простым снятием противоположности, но не снятостью. Это пустое, противостоящее самой противоположности"[23].

Особенно содержательно эта концепция выражена в "Различии". Гегель раскрывает и формулирует здесь свое положение следующим образом: "В той же мере, в какой выявлено тождество, в той же мере должно быть выявлено разделение. Поскольку тождество и разделение противопоставляются другу другу, они абсолютны. И если тождество должно сохраниться ценою уничтожения раздвоения, они остаются противоположными друг другу. Философия должна поступать справедливо с разделением на субъект и объект. Но когда она абсолютно полагает это разделение вместе с противопоставленным разделению тождеством, то она полагает его только условно; поскольку такое тождество, будучи обусловленным уничтожением противоположного, также относительно. По этой причине абсолютное само является тождеством тождества и нетождества (курс, наш.-Д. Л.); в нем одновременно — и противопоставление, и единое бытие" [24].

Это — явное продолжение франкфуртского фрагмента системы. Поэтому важно здесь зафиксировать, что Гегель никогда не оставлял этой линии в понимании противоречия. Я сошлюсь лишь на известное место из Логики, где Гегель оспаривает равноправие тождества и противоречия и добавляет, что, когда одной из сторон отдают преимущество, полагают, очевидно, что противоречие станет более глубоким и существенным. Это место особенно подчеркивает Ленин в своих конспектах сочинений Гегеля [25].

Для нас особенно важно ясно видеть, какое направление мышления у Гегеля связано с таким пониманием противоречия и его снятия. Из анализа "Иенской логики" мы уже узнали, что" Гегель даже рассматривает снятие (Aufheben) в качестве противоположности к снятости (Aufgehobensein), и тем самым сохранение разделения, раздвоения, различия, нетождественности в конечном философском единстве он стремится понимать как движение, которое постоянно обновляется, в то время как моменты постоянно полагаются и снимаются. С полной ясностью такое понимание снятия сформулировано в "Феноменологии духа". Гегель здесь вновь возвращается к проблеме тождества и нетождества. И говорит, что, какую бы сторону мы ни держали, какое бы понятие мы ни рассматривали как правильное и неправильное, мы неизбежно и правы, и неправы. Истина заключается не в одном) или в другом, а в их движении [26] (курс, наш.-Д. Л.).

В этой формулировке диалектического противоречия яснейшим образом выражен специфический характер гегелевской диалектики. Но здесь одновременно становится ясным и то, почему возникающая материалистическая диалектика не могла обратиться к другим существовавшим формам диалектики, а лишь к диалектике, сформулированной Гегелем. Единство противоположностей было известно еще античной философии, а в европейской философии coincidentia oppositorum, начиная от Николая Кузанского и до Шеллинга, всплывало постоянно. Однако противоречие между снятием и снятым всегда оставалось нерешенным. Мы хотим сказать, что у идеалистических диалектиков постоянно побеждает статически снятое над движением снятия. Почти каждая существующая религиозная тенденция или по меньшей мере разновидность тенденции укрепляет это направление мышления. Действительно, если бог должен быть точкой объединения противоречий, то любое религиозное воззрение стремится абсолютизировать снятость бытия. Мы увидим ниже, что такая тенденция налицо и у Гегеля, из-за чего он часто с высоты своего специфического понимания противоречия и снятия опускается на уровень своих предшественников.

Несмотря на эти непрерывные и неминуемые рецидивы, связанные со всеобщей ограниченностью идеалистической диалектики, новое понимание диалектики означает огромный шаг вперед, ибо только таким образом может в действительности быть мысленно репродуцировано и адекватно отражено непрерывное движение снимающих себя и вновь полагающих противоречий. Чтобы достичь адекватности и последовательности, эта гениальная мысль Гегеля должна была быть материалистически "вывернута наизнанку". Нужно было ясно понять, что все это диалектическое движение является объективным, независимым от сознания законом движения предметов. Только при таком понимании постоянно обновляющееся движение может быть понято как такое движение, которое не иллюзорно, не достигает состояния покоя в некоем "боге" или духе. Мы приводим лишь одно, разумеется важное, определение Маркса с тем, чтобы читатель уже здесь мог ясно себе представить, что материалистическая диалектика связана с гегелевским пониманием противоречия и его преодоления, снятия, а также для того, чтобы показать с очевидностью, что материалистически развертываемая формулировка этой проблемы выглядит совершенно иначе, чем гениальная идеалистическая догадка Гегеля.

В "Капитале" Маркс говорит о противоречиях в процессе товарообмена: "Развитие товара не снимает этих противоречий, но создает форму для их движения. Таков и вообще тот метод, при помощи которого разрешаются действительные противоречия. Гак, например, в том, что одно тело непрерывно падает на другое и непрерывно же удаляется от последнего, заключается противоречие. Эллипсис есть одна из форм движения, в которой это противоречие одновременно и осуществляется и разрешается"[27].

При всех ограничениях, возникающих из природы: идеализма, в гегелевской диалектике остается живой тенденция, в соответствии с которой снятие частных моментов одновременно предполагает их сохранение. Тем самым возведение отдельных предметов и связей в абсолют означает у Гегеля не угасание конкретных свойств, а сохранение их вплоть до эмпирических особенностей предметов и их связей. Об этом говорит Гегель в своем первом полемическом выступлении против Фихте — в тесной связи с вышеприведенной цитатой о снятии противоречий. "Философия, разрывая, не может полагать разорванные [стороны], не полагая их в абсолюте… это соотнесение с абсолютом не является снятием обеих… но они должны оставаться в качестве разорванных и не утрачивать этого своего характера, поскольку они полагаемы в абсолюте или же абсолют полагаем в них"[28].

Эта концепция имеет для Гегеля два тесно связанных друг с другом последствия.

Прежде всего, в объективной диалектике возникает широкое поле для эмпирического исследования, для непредвзятого исследования того, что действительно существует во внешнем мире, в природе и в обществе. От того, что понимание Шеллингом снятия противоречий в непосредственности "интеллектуальной интуиции" приводит к стиранию эмпирической предметности, неизбежно возникает все более произвольный формализм его построений.

Философский метод исследования становится грубой и исключающей все другое противоположностью эмпирического исследования. Философ, конструируя с суверенных высот "интеллектуальной интуиции", чувствует себя все менее и менее обязанным считаться с фактами и связями эмпирической действительности.

Конечно, существуют и противоположные тенденции, особенно у самого Шеллинга и в меньшей степени — у его последователей. Эти тенденции связаны с материалистическими порывами у Шеллинга, с его попытками познавать природу такой, какова она есть (его отношение к Гете), однако его философский метод никоим образом не поддерживает этих здоровых тенденций. Наоборот, самодовлеющий характер его построений, которые развиваются преимущественно по методу аналогии, все более поверхностных и формалистических, приводит его к тому, чтобы держаться дальше от действительных исследований, от эмпирии. И хотя он позднее производит даже "эксперименты", его метод не в состоянии удержать его, и он впадет в мистико-реакционную иллюзорность.

Очень характерны письма, которые написал Шеллинг в 1806–1807 гг. Гегелю перед получением его "Феноменологии духа". В них он очень подробно описывает "эксперименты", которые он делает с волшебной палочкой, и очень важные — якобы эмпирические — результаты, благодаря которым он переходит в области "магии".

В противоположность этому гегелевская диалектика является методом самовоспитания мыслителя в целях добывания фактического познавательного материала и действительного изучения этого материала. Далее мы увидим, что Гегель здесь заходит слишком далеко и иногда не в состоянии оторваться от эмпирического. Разумеется, это связано со слабостями его диалектики, которые, как пишет Маркс, указывают на двойную ошибку "некритического позитивизма" и "столь же некритического идеализма" [29].

Однако уже эта двусторонность Марксовой критики показывает, что перед Гегелем раскрывалась совершенно другая арена для действительно объективного исследования, чем перед Шеллингом. Маркс и Энгельс постоянно ссылаются на энциклопедические знания Гегеля в противоположность формалистическому и высокомерно-самодовольному невежеству младогегельянцев. Эти знания не являются лишь индивидуальной чертой Гегеля, но, как мы уже могли увидеть, они были теснейшим образом связаны с его специфической концепцией диалектического метода.

Вторая важная тема, о которой мы хотели бы здесь сказать несколько слов, касается действительно диалектической связи категорий, обращения должного внимания на самостоятельность и реальное своеобразие так называемых "низших", прилегающих к эмпирии категорий. У Шеллинга, чем более уровень абсолютного знания отрывается от относящихся к нему предварительных ступеней, тем безразличнее, произвольнее, тем менее диалектически они исследуются им. Такой путь от инстинктивной диалектики к формалистическому, построенному на аналогиях искаженному мышлению мы и наблюдаем у Шеллинга в процессе его развития, и если нашей темой был бы именно вопрос его падения, мы бы это показали на основании большого фактического материала. У Гегеля мы все более ясно наблюдаем становление противоположной тенденции. В то время как Фихте, исходя из абсолютного (из Я), постепенно путём дедукции нисходит к эмпирии, в то время как Шеллинг часто сам подобным же образом конструирует свой метод, тенденция развитии Гегеля в йенский период такова: начав с эмпирических категорий, через раскрытие их внутренней диалектики он поднимается к более высоким и сложным категориям. Выявление этого метода достигает пиши вершины в "Феноменологии духа", при рассмотрении которой мы попытаемся одновременно показать и ограниченность гегелевского метода.

Если отвлечься от построения философской системы, это различие приводит к чрезвычайно важным последствиям. Гегель все сильнее релятивирует диалектический переход между категориями не-абсолютного и абсолютного, между конечным и бесконечным, между рассудком и разумом, чтобы сделать эти диалектические переходы более богатыми и опосредствованными. В тоже время Шеллинг, чем дальше идет по пути "интеллектуальной интуиции", чем больше требует для философии сначала эстетической, а позднее религиозной гениальности тем более непреодолимой для него оказывается пропасть между "здравым рассудком" и его философией, тем менее он оказывается в состоянии найти действительно диалектическую связь между категориями рассудка и разума, между конечным и бесконечным, абсолютным и относительным.

Здесь перед нами философско-систематическое методологическое различие между Гегелем и Шеллингом в понимании истории философии. Принципиальное презрение Шеллинга к "здраво-рассудочным" категориям, которые, как он полагает, не имеют никакого отношения к абсолюту и не связаны с ним, является основой его пренебрежительного отношения к философии Просвещения. В противоположность этому поиски переходов и опосредствований приводят Гегеля к тому, что он усматривает в Просвещении исторически-систематического предшественника своей собственной диалектики. По этой же причине формализм в философском построении все более толкает Шеллинга на путь неисторизма и даже антиисторизма. Гегель же, наоборот, наряду с совершенствованием методологических переходов своей философии, показывает все более глубокое понимание проблем истории.

Здесь для нас отношение Гегеля к рассудочным категориям, к так называемым определениям рефлексии является важнейшей проблемой. Гегель совместно с Шеллингом ведет борьбу против тенденции Канта и Фихте остановиться на уровне определений рефлексий и их неподвижных антиномий, выступающих у Канта во всей своей наготе, а Фихте доводит их до кажущегося диалектического снятия. В этой борьбе Шеллинг очень скоро впадает в противоположную крайность, переходит полностью в область категорий разума, где противоречия стираются (методологическую основу этого, как мы уже увидели, составляет "интеллектуальная интуиция"). Гегель, однако, намерен вести борьбу против философии и Канта и Фихте в своей собственной сфере. Это означает, что он признает относительную правомерность и даже относительную необходимость и незаменимость определений рефлексии. Он оспаривает у Канта и Фихте лишь то, что эти определения рефлексии искусственно изолируют, впадая в закостенелость метафизического мышления, в то время как внимательное следование внутренней диалектике определений рефлексии с диалектической необходимостью ведет к познанию абсолюта.

В то время как Шеллинг, руководствуясь главной линией своего развития, вынужден целиком и полностью отбросить определения рефлексии (разумеется, у него есть и противоположные тенденции, рецидивы и т. п., однако для нас здесь важна только главная, основная линия его развития), Гегель уже в "Различии…" провозглашает необходимость определенной философской рефлексии.

Из-за важности этого вопроса для системы Гегеля в целом мы вынуждены изложить его взгляды на этот предмет более подробно. Гегель говорит: "Абсолютное должно быть конструировано для сознания, и это есть задача философии. Однако поскольку продуцирование, как и продукты рефлексии, является лишь ограничением, то это является противоречием. Абсолютное должно быть рефлексировано, полагаемо. Однако тем самым оно не положено, а снято. Ибо, полагая его, мы тем самым его ограничиваем". Гегель упрекает Канта и Фихте, что они застряли на этом уровне мышления: "Изолированная рефлексия, как полагание противоположного, было бы снятием абсолютного. Это во власти бытия и ограничения". Но Кант и Фихте, как и все метафизические мыслители в целом, не замечают, что здесь объективно налицо связь с абсолютным, а именно на основе всеобщей и всеохватывающей взаимной диалектической связи всех вещей в объективной действительности и в мышлении. "Однако рефлексия как разум имеет отношение к абсолютному, и она является разумом только благодаря и посредством этого отношения. Рефлексия уничтожает саму себя и всякое бытие и ограниченное в той мере, к какой она относится к абсолютному. Одновременно, однако, именно благодаря своему отношению к абсолютному существует ограниченное". Следовательно, задачей философии является опознание этих объективно существующих связей, которые лежат в основе противоречивости рефлексии. Благодаря этому философскому осознанию диалектического процесса (Gang) определений рефлексии, осознанию того, что границы, которые связаны с непосредственным проявлением категорий рефлексии, лишь кажутся неопределенными, у Гегеля возникает "философская рефлексия", которая является для его системы важнейшей движущей силой, методологическим фундаментом специфической формы его диалектики, понимания им истории как момента развития диалектики. "В той мере, в какой рефлексия делает себя своим собственным предметом, ее высшим законом, который дан ей разумом и посредством которого она становится разумом, является ее уничтожение. Она, как и все другое, существует только в абсолюте, однако как рефлексия она противопоставлена ему. Поэтому для того, чтобы существовать, она должна давать самой себе закон саморазрушении. Имманентный закон, посредством которого она самостоятельно конструирует себя как абсолют, закон противоречия. Это означает, что ее положенность дана и остается. Через это она определяла плоды своей деятельности как абсолютно противопоставленные абсолюту. Она предопределила свой вечный закон оставаться рассудком и не становиться разумом и прочно держаться того образа действия, которое бессмысленно как противопоставление абсолюту, но, будучи ограниченным, оно все же противопоставлено абсолюту" [30].

В этих высказываниях, которые примыкают к многократно приведенным здесь нами франкфуртским рассуждениям о диалектике абсолютного и относительного, конечного и бесконечного и т. п., в гораздо более ясной и систематической форме заложен фундамент поздней гегелевской логики.

Гегель в этот период экспериментирует шеллинговскими категориями (например, категорией "потенция"), это, как мы надеемся ясно из нашего предыдущего изложения. Однако из этого же изложения видно, что, хотя в отдельных вопросах, касающихся системы, Гегель действительно испытал в значительной мере влияние Шеллинга, все же с точки зрения основной линии его развития вряд ли можно говорить о шеллингианском периоде в его формировании, как и о теологическо-мистическом периоде. Приведенный нами выше анализ также делает очевидным сколь самостоятельно было гегелевское мышление в решающих вопросах диалектики.

Самостоятельность Гегеля проявляется также и в том, что вся дискуссия с субъективным идеализмом приобретает у него значительно более всеобъемлющий и глубокий характер, чем в переписке Шеллинга с Фихте. Теперь, наряду с рассмотренными до сих пор новыми проблемами, которые были теснейшим образом связаны с противоположностью субъективного и объективного идеализма, но значение которых так и осталось непонятым ни Фихте, ни Шеллингом, посмотрим, как проявляются эти противоположности в другой сфере философской проблематики, а именно в области "практического разума" — морали, философии государства и права.

В этих вопросах Шеллинг всегда был несамостоятелен. Его ранняя, незрелая работа "Новая дедукция естественного права" была в его разлитии лишь незначительным эпизодом. Конечно, когда он в Иене выпускает в свет один за другим различные наброски своей системы, он вынужден обсуждать эти проблемы более или менее детально. Все же анализ этих вопросов составляет самую слабую, наименее фундированную, несамостоятельную часть его философии и методологически, и с точки зрения конкретного материала. Именно по этой причине реакционные стороны философии Шеллинга выступают в этих вопросах намного раньше и определеннее, чем при рассмотрении им общих вопросов диалектики или философии природы.

Мы уже указали на характерный факт, что Гегель, который считал, что в борьбе против субъективного идеализма критика "практической философии" Канта, Якоби и Фихте имеет решающее значение, более того, позднее он продолжал свою борьбу против субъективного идеализма еще более решительно именно в этой области, ни разу не сделал никаких критических замечаний в адрес Шеллинга по кругу этих вопросов. Он просто не обращает на них никакого внимания. Поэтому, обсуждая разрыв между Гегелем и Шеллингом, мы тоже, со своей стороны, будем обращаться к этому кругу вопросов лишь постольку, поскольку их обсуждение может пролить дополнительный свет на социальную подоплеку неизбежности этого разрыва.

Прежде чем говорить о критике "практической философии" субъективного идеализма, рассмотрим сначала совокупность проблем, критически проанализированных Гегелем.

Упрек Фихте в адрес натурфилософии Шеллинга, его критика правомерности роли объективно-идеалистических категорий в познании природы стали, по существу, совершенно незначительным эпизодом в этой дискуссии.

Суть этой критики, как и всех фактов в высшей степени противоречивого исторического развития идеалистической диалектики в Германии, имеет две стороны, мимо которых мы не можем пройти. До сих пор в центре нашего внимания была позитивная сторона гегелевского развертывания и углубления противоположности между объективным и субъективным идеализмом. Наш анализ моральных проблем призван еще раз подчеркнуть эту позитивную сторону, мы должны, однако, обратить внимание также и на сторону негативную.

Когда Фихте упрекает Шеллинга в том, что его "самоконструкция" категорий природы является иллюзией, самообманом, когда Фихте считает природу "небольшой сферой сознания", то эти обращенные к Шеллингу упреки Фихте вполне правомерно делает не только с точки зрения субъективного идеализма, но и с точки зрения всякого идеализма вообще: природа является сферой сознания для любого идеализма, причем теоретико-познавательно совершенно безразлично, велика эта сфера или мала. Однако, если рассматривать природу иначе; философ должен доказать ее существование вне сознания. Если такое доказательство не приводится, — а Шеллинг и Гегель весьма далеки даже от самой мысли о такой концепции — то критика Фихте в известной степени сохраняет свою силу. Этот упрек субъективного идеалиста Фихте Гегель не в состоянии отклонить, он может только обойти его. Ведь даже наиболее развитая форма гегелевской диалектики, изложенная им в "Феноменологии духа" или "Энциклопедии", не выдерживает такой критики.

Шеллинг и Гегель могут лишь декларировать объективность духа, однако они но в состоянии привести никакого теоретико-познавательного доказательства, поскольку положение о независимости "духа" от сознания в действительности является главным самообманом объективного идеализма.

Более последовательно и правильно, чем Фихте, эту атаку с противоположной стороны, с позиций материализма, поведет Фейербах, притом против наиболее развитой формы диалектического выведения этой объективности в "Феноменологии духа". Здесь Гегель стремится, как мы увидим, начав с простого чувственного восприятия, диалектически выявить путь, ведущий к духу, и обосновать объективную необходимость своей позиции. Фейербах же доказывает, что Гегель и здесь остается в рамках мысли и что его апелляция к чувственному восприятию внешнего мира является самообманом. "Положим, здесь" — это дерево. Я поворачиваюсь, и эта истина исчезла! Разумеется, она исчезла в "Феноменологии", где поворот совершается путем маленького словечка; но в действительности, когда мне приходится поворачивать свое тяжеловесное тело, за моей спиной также обнаруживается "здесь" как весьма реальное событие. Дерево ставит границу моей спине. Оно вытесняет меня с того места, которое оно занимает. Гегель опровергает не "здесь" как предмет чувственного сознания и как нечто, данное нам в отличие от чистой мысли, но как логическое "здесь"… она (речь идет о гегелевской философии.-Д. Л.) начинает не с инобытия мысли, но с мысли об инобытии мысли…" [31]. Тем самым этот ход мысли в гегелевской дедукции объективности разоблачается как самообман.

Эту негативную сторону гегелевской полемики против Фихте мы должны были привести, так как она теснейшим образом связана с конечной ограниченностью его диалектики. То, что Шеллинг и Гегель обошли эти относительно правильные упреки Фихте, с исторической точки зрения было также необходимо и плодотворно для развития диалектики, как в свое время (правда, в меньшей степени) то, что Фихте обошел относительно обоснованные упреки Канта. Без такого философского самообмана, тесно связанного с целым рядом социальных самообманов, как героических, так и мелочных, гегелевская диалектика не возникла бы. Мы видели, как правильно Фейербах критикует этот идеалистический самообман Гегеля. Но мы также знаем, что эта критика не помогла Фейербаху переработать диалектику Гегеля материалистически. Это оказался в состоянии сделать только Маркс, причем философски, на основе всесторонней критики Гегеля и Фейербаха. И нет нужды детально разъяснять, что философское преодоление объективного идеализма и метафизического материализма стало для Маркса возможным только потому, что он мог критиковать и действительно подверг критике всю буржуазную философию с позиций мировоззрения пролетариата. Эти факты показывают бессилие фихтеанской критики Шеллинга и даже Гегеля, ибо если даже экономическое положение и соотношение классовых сил в Германии начала XIX в. сложились бы так, что привели бы к возникновению какой-то материалистической философии на уровне Фейербаха, то все равно критика этим материализмом гегелевского идеализма — пусть даже правильная и обоснованная с точки зрения имманентного развития философии-была бы неплодотворной и бессильной в качестве фактора развития. Только после того как сформировалась и победила гегелевская диалектика, после того как в Германии соотношение классовых сил уже действительно толкало к буржуазно-демократической революции, фейербаховская критика становится плодотворной и значительной для развития философии.

И произошло это в изменившихся условиях только потому, что философия Фейербаха дала толчок к возникновению диалектического материализма. Буржуазные последователи Фейербаха оказались философски на неизмеримо более низком уровне, чем гегелевская диалектика.

3. Против абстрактного индивидуализма в этике

Приступая у разбору гегелевской критики "практической философии" субъективного идеализма, отметим, что здесь мы располагаем значительно большим для сравнения материалом из более раннего периода. Мы очень детально остановились на критике Гегелем кантовской этики. Здесь мы увидим, что основное направление его критики остается тем же, а сама критика становится теперь более подробной, более конкретной и прежде всего более систематической. Гегель не исследует отдельных проблем кантовской этики, постановка которых у него и у Канта перекрещивается, но подвергает критическому анализу всю "практическую философию" субъективного идеализма.

Прежде всего критика эта теперь ведется в тесной связи с общими воззрениями Канта, Фихте и Якоби. Ограниченность их моральной философии Гегель рассматривает как прямое следствие ложности и односторонности их мировоззрения. В рассмотрении моральных проблем субъективным идеализмом Гегель видит в известной мере пример его несостоятельности в решении важнейших вопросов общественной жизни.

В "Различии" Гегель говорит только об отдельных моментах этики субъективного идеализма. В "Glauben und Wissen" он ведет систематическую критику субъективного идеализма по всем направлениям, завершая ее каждый раз критикой именно морали. Последняя большая полемическая статья Гегеля, опубликованная им в издаваемом совместно с Шеллингом журнале, — статья о естественном праве — почти полностью посвящена этой проблеме. В "Glauben imd Wissen" Гегель видит недостаточность философии рефлексии в том, что в ней всеобщее и эмпирическое жестко, без переходов отрываются друг от друга. "Единство и многообразие выступают здесь как противостоящие друг другу абстракции, в результате чего обе противоположные стороны обладают по отношению друг к другу как негативностью, так и позитивностью, так что эмпирическое является одновременно абсолютным нечто для понятия и в то же время абсолютным ничто. С точки зрения первой стороны, они — суть эмпиризм, с точки зрения второй — одновременно идеализм и скептицизм"[1]. И Гегель дополняет общую характеристику субъективного идеализма Фихте следующим образом: "Непосредственный продукт этого формального идеализма… получается, стало быть, в следующем виде: пустому мышлению противостоит некое царство лишенной единства эмпирии и случайного многообразия"[2].

Этот взгляд на действительность особенно рельефно проявляется в этике. Этика субъективного идеализма не в состоянии достичь действительного понимания всеобщности моральной заповеди, социального содержания этики. "Так как пустота чистой воли и всеобщего является истинно априорной, то особенное оказывается просто эмпирическим. Если бы мы попытались давать определение того, что такое право и долг, мы бы впали в противоречие, так как содержание тотчас же снимает чистую волю, долг ради долга и превращает долг в нечто материальное. Пустота чистого чувства долга и содержание постоянно оказываются на пути друг у друга"[3]. В добавление к этой общей критике Гегель направляет в адрес Канта и Фихте упреки, которые нам уже известны из франкфуртской критики, а именно, что эта мораль вместо свободы означала бы тиранию, что следование такой морали неизбежно привело бы к лицемерию и т. п. Еще в своей общей критике Канта и Фихте Гегель показал, что их метод может привести к пустому и абстрактному долженствованию, к пустому и абстрактному бесконечному прогрессу. Теперь в морали эти понятия приобретают более конкретную форму, в которой Гегель резче, чем в своих теоретических анализах, раскрывает ничтожность субъективного идеализма.

Кант и Фихте пытаются посредством долженствования возвыситься над эмпирическим сознанием индивидуума и прийти к действительной этической всеобщности. Гегель вскрывает таящийся здесь самообман и показывает, что долженствование как раз ведет к обыденной, эмпирической точке зрения индивидуума по отношению к миру, к обществу, "потому что долженствование уже само по себе не допускает никакой целостности, но лишь многообразие реальности проявляется в качестве непонятной первоначальной определенности и эмпирической необходимости. Особенность и различие как таковые есть абсолютное. Точка зрения этой реальности есть эмпирическая точка зрения каждого отдельно взятого единичного. И для каждого человека его реальность является непонятной сферой обыденной действительности, в которую он раз и навсегда включен"[4]. Таким образом, в морали субъективного идеализма выявляются бесплодность его теоретической позиции, его неспособность схватывать в мысли конкретную действительность.

Вспомним, что Гегель в своей критике бесконечного прогресса уже показал, что этот последний ни с какой точки зрения не в состоянии действительно объяснить какую-либо проблему, что он повторяет и воспроизводит в философской терминологии нерешенные проблемы субъективного идеализма. В "практической философии" эта связь между бесконечным прогрессом и долженствованием выступает яснее. Теперь Гегель уже доказывает, что именно благодаря бесконечному прогрессу становится очевидной нереализуемость субъективного идеализма; бесконечный прогресс является признанием того, что в случае своего осуществления субъективный идеализм уничтожил бы самого себя, свои собственные предпосылки и что эти предпосылки поэтому противоречат действительности. В соответствии с этим Гегель, после того как он показывает, что яростно полемизирующий против Канта и Фихте Якоби стоит на той же позиции субъективного идеализма и делит с ними все его недостатки, пишет: "Мировой нравственный порядок, заключающийся в вере (вера является центральным понятием "философии жизни" Якоби.-Д. Л.), находится целиком вне Я. Я вступает в этот мир, или он вступает в Я, приобретает реальность в Я — в бесконечном прогрессе. Для Я вещи могут просто не становиться тем, чем они должны быть, ибо, если это произойдет, перестанет существовать не = Я и, стало быть, Я. Я = Я было бы действительно абсолютным тождеством без второго основоположения; Я сняло бы то, что оно само создало (gesetzt hat), и само бы перестало быть Я. Следовательно, в системе этого знания о выходе из рамок дуализма можно думать столь мало, сколь угодно Якоби"[5]. Якоби постоянно выступал против любой монистической философии — не только против действительного монизма Спинозы, но и против предполагаемого монизма Канта и Фихте. Гегель, таким образом, полемизирует здесь, так сказать, на два фронта: с одной стороны, он разоблачает мнимый монизм Канта и Фихте, считая его дуализмом, с другой — он показывает, что Якоби, мнящий возвыситься со своим понятием непосредственной веры над Кантом и Фихте, по существу стоит на той же точке зрения, на какой стоят эти двое.

Гегель характеризует философию Канта и Фихте в грубых чертах, однако весьма гибко. Он говорит о "возвышенной пустоте и уникальной бессодержательности", а в другом месте — "о чистой и отвратительной высоте" абстракции[6]. Обращение субъективного идеализма к благороднейшим и возвышеннейшим чувствам, к тому, что чистая этика связывает человека со сверхчувственным миром, не производит на Гегеля никакого впечатления. Более того, он говорит об этом: "Сверхчувственный мир ость лишь бегство из чувственного"[7]. Стремление к свободе в субъективном идеализме Канта и Фихте является, согласно Гегелю, лишь неспособностью действительно и диалектически понять конкретную целостность общества в его действительном движении. Он видит в этом стремлении к свободе "чудовищное высокомерие". Смысл философии Фихте заключается в том, чтобы "наполниться печалью по поводу того, что он един с универсумом, что в нем действует вечная природа; печалиться по поводу его намерения подчиниться вечным законам природы и ее священной и строгой необходимостью, испытывать к ним отвращение, возмущаться и печалиться, впадать в отчаяние оттого, что он несвободен от вечных законов природы и их необходимости… как будто они (эти законы.-Д. Л.) суть что-то иное, чем разумные законы — законы, которым Я стесняется покориться, которые делают его неописуемо жалким и подчинение которым привело бы его в отчаяние" [8].

Не подлежит никакому сомнению, что здесь Гегель рассматривает Фихте с более правильной и более прогрессивной философской точки зрения, полагая, что построение действительной этики, которая бы охватывала все проблемы социализированного человека, можно осуществить на указанном им пути, но не на пути Канта и Фихте. И все же эта противоположность отражает общие и масштабные противоречия того периода, в котором разворачивалась деятельность Гегеля и Фихте и в котором ни один из них не мог прийти к вполне правильному решению проблемы диалектического отношения человека и общества.

Пожалуй, в известной мере можно применить — для характеристики этой противоположности между Фихте и Гегелем — высказывание Энгельса, касающееся диалектики развития органического мира: "…каждый прогресс… является вместе с тем и регрессом, ибо он закрепляет одностороннее развитие…"[9]

Гегелевская критика ясно показывает слабость позиции Фихте. Однако при философском анализе фихтеанского понятия свободы нельзя упускать из виду и то, что оно возникло как идеологическое выражение французской революции; что Фихте, возможно, и раздувает на идеалистический манер противоречие между свободой и действительностью, но за этим скрывается определенное реалистическое понимание общественной ситуации. И не только относительно Германии, где французская революция не повлияла на существование феодальных пережитков: ведь только после оккупации Германии Наполеоном в отдельных частях были ликвидированы некоторые пережитки феодализма, и лишь после этого в самой Пруссии началось движение за реформы. Таким образом, требования свободы, провозглашенные французской революцией, и немецкая действительность находятся в таком же противоречии и взаимоисключают друг друга, как это идеалистически преувеличенно утверждается — применительно к любому обществу в любые времена — в философии Фихте. Однако требования свободы, провозглашенные французской революцией и ее субъективно-идеалистическим идеологом Фихте, не были выполнены не только в Германии. Мы уже указывали на то, что Фихте принадлежал к радикально-демократическим сторонникам французской революции, которые стремились распространить понятия свободы и равенства и на проблемы частной собственности, и что его попытки найти какие-то решения в этом направлении были более чем наивны. Конечно, эти попытки Фихте должны были выглядеть более наивными и неуклюжими, чем у Бабефа во Франции.

Противоположность между Фихте и Гегелем отражает великую всемирно-историческую противоположность эпохи.

С одной стороны, буржуазное общество действительно возникло из завоеваний французской революции и из промышленной революции в Англии. Гегелевская философия задается теперь целью придать этому конкретному существованию буржуазного общества философское выражение.

С другой стороны, ни английская промышленная революция, ни французская революция нигде не ликвидировали пережитки феодализма с такой радикальностью и не реализовали само буржуазное общество в таких демократических формах, к которым стремились и на которые надеялись действительно демократические представители революционных движений. Следовательно, буржуазно-демократическая революция с этой точки зрения не была завершена также и в Западной Европе. Субъективный идеализм Фихте придает этой стороне всемирно-исторической ситуации субъективистски преувеличенное философское выражение. Отмеченная выше противоположность обостряется еще и тем, что философская борьба шла в Германии, где, как мы уже знаем, еще не было и речи об осуществлении буржуазно-демократической революции. Она была лишь далекой перспективой.

Фихте и Гегель поэтому представляют каждый одну из сторон этой всемирно-исторической противоположности, причем каждый из них достаточно односторонне. И если мы проследим более позднее развитие демократической революции в Западной Европе, то станет ясно, что никто из них не мог прийти к правильному пониманию самой революции и возникающего из нее буржуазного общества, ибо уже в революциях середины XIX в., несмотря на их буржуазно-демократическое содержание, роль пролетариата становиться все более и более важной, и чем дальше шло это развитие, тем более буржуазно-демократическая революция могла быть действительно адекватно понята только с позиции мировоззрения пролетариата. Поэтому и здесь вполне верно замечание Маркса: "Намеки же на более высокое у низших видов животных могут быть поняты только в том случае, если само это более высокое уже известно. Буржуазная экономика даст нам, таким образом, ключ к античной и т. д." [10]. Действительно, диалектическая теория буржуазной революции и буржуазного общества возможна только в историческом материализме.

Это положение вещей и порождает абстрактный утопизм Фихте. Он является революционным демократом в стране, в которой нет никакого революционного движения. И когда позднее, во время освободительной войны против Наполеона, он вступил в контакт с народным движением, то реакционные черты этого движения были роковым образом окрашены в цвета его философии.

Объективизм гегелевской философии стал возможным потому, что он воспринял как реальность буржуазное общество, возникшее в результате французской революции, что в своем мышлении он стремился понять это общество таковым, каково оно было и действительности, анализировать его подлинные закономерности в их взаимосвязи и объяснять их философски. Почему бывший сторонник французской революции в своем последовательном развитии пришел к такому результату, объясняется тем, что Гегель никогда не симпатизировал радикально-демократическому крылу якобинцев, поэтому из сторонника французской революции он смог стать сторонником Наполеона.

Мы пришли к парадоксальному выводу, что философское превосходство Гегеля над Фихте, превосходство его социальной концепции над концепцией Фихте связано с менее демократическими основами его политического и социального мировоззрения. Такие парадоксы иногда встречаются в истории. В данном же случае он порожден, в частности, тем, что столкновение происходит на чисто идеологической почве и что позиция за или против демократии, за демократическую революцию не была в Германии политически актуальной. Когда Фихте и Гегель вступали в связь с конкретными политическими течениями, тогда в их философии выступали на первый план черты немецкой отсталости и пассивности. У Фихте это произошло, как мы уже говорили, в период освободительной войны против Наполеона. У Гегеля — прежде всего в его берлинский период.

Там, где демократические устремления этих идеологов имеют хотя бы шаткие основания в действительных народных движениях, противоположность такого рода невозможна. Можно в этой связи напомнить об идеологическом превосходстве русских революционных демократов над всеми своими политическими противниками.

Противоположность между Фихте и Гегелем находит свое ясное выражение там, где Гегель критикует взгляды Фихте на "право восстания", "право на революцию". В своих "Основах естественного права" (1796) Фихте стоит на точке зрения радикальных революционных демократов. Он говорит: "Однако-и это следует иметь твердо в виду — народ никогда не является мятежником, и выражение восстание, употребляемое по отношению к нему, есть высшая нелепость, когда-либо высказанная, потому что народ на самом деле и по праву является высшей властью, над которой нет другой и которая ответственна лишь перед источником всякой другой власти — перед богом. При народном собрании исполнительная власть утрачивает свою силу в действительности и по праву. Восстание может произойти только против более высокой власти. Но что же на земле может быть выше народа? Он может восстать только против самого себя, что нелепо. Только бог стоит над народом. Поэтому нужно сказать: народ восстает против своих владык. Но в этом случае надо допускать, что владыка является богом, что, кажется, крайне трудно доказать" [11].

Осуществление этого полного суверенитета народа Фихте мыслит следующим образом: в мирный период исполнительная власть держит в своих руках всю полноту власти. Но при ней существует особая инстанция, так называемые эфоры. У них нет никакой реальной власти, однако, если исполнительная власть нарушает рамки конституции, они могут наложить запрет, приостановить ее деятельность, созвать народное собрание, которое выносит окончательное решение относительно возникшего разногласия[12].

Гегель в статье о естественном праве наиболее яростно атакует эту теорию Фихте. Ход мысли Гегеля близок Кондорсе точно так же, как мысль Фихте — Робеспьеру. Это значит, что и у Фихте, и у Гегеля французская реальность превращается в некую философскую абстракцию в немецком стиле. Решающим пунктом гегелевской аргументации является резкое отклонение им права восстания, "ибо это чистое насилие состоит из частных воль, которые не могут конституироваться как общая воля". Гегель, следовательно, придерживается недемократического взгляда, что непосредственное волеизъявление народа не может породить действительного правопорядка. Здесь слабость его позиции видна совершенно четко.

Ясное и трезвое понимание Гегелем реального положения дел находит свое выражение в опровержении фихтеанской конструкции. Исследуя отношения между исполнительной властью и эфорами, Гегель не придерживается лишь формальной стороны вопроса о праве, как Фихте, который ограничивается лишь проектом "идеальной" конституции, но рассматривает реальное соотношение сил между исполнительной властью и эфорами. И он приходит к трезвому и правильному утверждению, что при равной власти этих обоих сторон государство превратилось бы в некий perpetuum mobile, который "вместо того чтобы быть в движении, немедленно становится равновесием и… совершеннейшим perpetuum quietum". Это значит, что Гегель понимал: любое двоевластие в нормально функционирующем государстве — вещь совершенно немыслимая, если при этом не забывать, что любая конституция задумана для довольно длительного функционирования. Но если реальной властью обладают или исполнительная власть, или эфоры, т. е. если в государстве правит действительно единая воля, то построения Фихте тем самым лишаются всякой почвы.

Здесь мы снова являемся свидетелями исторической ограниченности спорящих сторон — иногда различной, иногда общей для них обеих. Ведь ни для кого не составляет секрета, что существо спора — в проблеме революционного двоевластия. В реальной действительности в ходе французской революции таким двоевластием была власть Парижской коммуны, власть якобинцев по отношению к Конвенту. Однако социальной сущности этого двоевластия не поняли, да и не могли понять даже те, кто принимал участие в событиях и даже организовывал революционное двоевластие и руководил им, как, например, Робеспьер. Именно поэтому Робеспьер стремился ввести в конституцию статью о революционном праве на восстание. Философия Фихте являет собой простое и, конечно, идеалистически преувеличенное отражение этого непонимания, этих юридических предрассудков о сущности революции (сколь жизненны эти предрассудки, можно увидеть в той роли, какую они играют в "System der erworbe-nen Rechte" Лассаля. Гегель же сумел разглядеть формализм и бессилие голых юридических конституционных определений и в конфликтах вокруг конституции увидеть проблему реальной власти. Однако это понимание у Гегеля довольно смутно, так как он не видит творческих возможностей революционного движения народа.

Весьма интересно и для Гегеля очень показательно, что свою полемику с Фихте он завершает намеками на государственный переворот, совершенный Бонапартом 18-го брюмера. Этим он стремится не только показать бессилие фихтеанского эфората (ведь все французские правительства этого времени имели подобные, хотя и, разумеется, не так хитроумно-абстрактно сотворенные органы надзора), но и показать, что изменения в конституции в действительности происходили в соответствии с его представлениями. Гегель здесь не упоминает имени Наполеона. Но поскольку произведенный Наполеоном государственный переворот имел место в 1799 г., а статья Гегеля написана зимою 1802–1803 гг., то не может быть никаких сомнений, что он имеет в виду 18 брюмера. "Как известно, в недавнее время, когда правительство распустило соперничающую с ним и парализующую его законодательную власть, один человек, непосредственно связанный с этими событиями, рассматривая идею, согласно которой создание комиссии по контролю типа эфората Фихте могло бы предотвратить такого рода насильственные действия, справедливо указал на то, что подобный контролирующий и стремящийся противопоставить себя правительству орган оказался бы такой же жертвой насилия" [13].

Ниже мы увидим, что Гегель называет Наполеона "великим парижским знатоком государства". Крайне характерно, что Гегель противопоставляет Наполеона, как решающий авторитет в вопросах государственного права, своему философскому противнику Фихте уже в такой ранний период.

И эта противоположность между Фихте и Гегелем исходит из того, что Фихте — по словам Гегеля — во всех общественных и правовых институтах видит ограничение человеческой свободы, в то время как Гегель придерживается иной точки зрения. "Высшее сообщество есть высшая свобода как с точки зрения власти, так и с точки зрения ее исполнения"[14]. Что эта контроверса у Гегеля покоится на только что проанализированной противоположности в понимании буржуазного общества, возникшего в результате французской революции, несомненно. Эта противоположность приводит Гегеля к тому, что в этике и философии Фихте — всюду он видит рабство и подавление природы и человека.

Что касается чисто моральных проблем, которые отсюда вытекают, мы уже говорили о них в связи с критикой Гегелем Канта во франкфуртский период и обращали внимание на то, что эта критика по своей внутренней направленности полностью относится также и к Фихте.

Открытая полемика против Фихте по моральным проблемам идет целиком в этом русле, так что мы во избежание повторений здесь этот вопрос не станем обсуждать более детально.

В вопросах теории права и государства Гегель иронизирует над манией Фихте нее регламентировать и все регламенты априорно дедуцировать: какими предписаниями можно предотвращать подделывание векселей и денег, какими паспортами должны быть, снабжены люди, как следует эти паспорта оформлять и т. п.[15] Гегель называет "прейскурантом" кодекс законов, которым мог бы быть составлен на основе философских предписании Фихте [16].

Речь идет о значительно большем, чем только об иронии над уродливыми философско-конструкционистскими напластованиями и фихтеанской философии. За ироническими замечаниями Гегеля стоят два фундаментальных философских положения.

Во-первых, речь идет о том, что действительная движущая сила общества — его непрерывное органическое самовоспроизводство. Это, в свою очередь, означает, что общество в процессе своего развития само производит необходимые для себя определения и никакая инстанция, в том числе и инстанция, придуманная априорно дедуцирующей философией, не может и не имеет права навязать ему эти определения (ниже мы увидим, где и почему Гегель оказывается не в состоянии последовательно проводить эти свои верные взгляды).

Во-вторых, Гегель в принципе придерживается той позиции, согласно которой, хотя общее содержание законов исторически и социально предопределено, то именно поэтому отдельные определения законов и особенно их применение к отдельным случаям неизбежно содержат неистребимый элемент случайности. Должно ли определенное преступление караться тремя или четырьмя годами тюрьмы, всегда будет случайным и философски принципиально не дедуцируемо.

Здесь четко выражена принципиальная противоположность между конкретностью объективного идеализма Гегеля и неизбежной абстрактностью субъективного идеализма Фихте.

По Гегелю, эта абстрактность субъективного идеализма следует из его формалистического характера, принципиального неприятия всякой содержательности. Содержание моральных или правовых заповедей в субъективном идеализме всегда конструируется произвольно, а не выводится философски из собственных (для морали) предпосылок. Это соображение Гегель высказал, еще будучи во Франкфурте. Но теперь он его формулирует более решительно и принципиально. Он полемизирует с Фихте: "Воля, однако, является чистым тождеством без всякого содержания, и чистым настолько, что она совершенно формальна, бессодержательна. Поэтому заведомо невозможно, чтобы ее понятие цели получало от нее содержание" [17].

Конкретное значение этого различии Гегель показывает на примере критики одного важного места из Кантовой "Критики практического разума". Кант пытается конкретизировать свой категорический императив — высший закон морали — тем, что будто бы в непротиворечивости или противоречивости отдельных поступков людей можно искать критерий моральной правильности или ложности. Он, собственно, полагает, что если человек может возвысить ту или иную моральную заповедь до уровня всеобщего закона, то тем самым философски доказана истинность этой заповеди. Кант пытается подкрепить это примером и пишет, что депозит ни в коем случае нельзя растрачивать. "И я тотчас же обнаруживаю, что такой принцип (именно растрачивание депозита. — Д. Л.), будучи законом, уничтожил бы сам себя, как это привело бы к тому, что вообще никто не будет отдавать деньги на хранение"[18]. Кант, следовательно, полагает, что с помощью этого принципа непротиворечивости из категорического императива можно выводить его общественное содержание во всех отдельных случаях.

Гегель возражает против этого ясно и резко: "Но какое же противоречие возникает от того, что депозитивов больше не будет? Это будет противоречить другим необходимым определенностям, так же как то обстоятельство, что депозит возможен, будет связано с другими необходимыми определенностями и тем самым само станет необходимым. Однако не различные цели и материальные основания, а непосредственная форма понятия должна установить правильность первого или второго предположения. Для формы обе противоположные определенности одинаково безразличны"[19]. Эта гегелевская критика направлена прежде всего против положения, согласно которому то или иное общественное содержание может быть выведено из формальных моральных заповедей. Различные общественные институты образуют взаимосвязанную и изменяющуюся конкретную целостность. Их необходимость следует выводить и обосновывать, только исходя из занимаемого ими места в этой конкретной целостности. Так как Кант этой проблемы вообще не ставит (ведь он стремится выводить обособленно взятое общественное содержание непосредственно из неких формальных моральных законов), то похоже, что эта Кантова дедукция ничуть не лучше попытки получить такое содержание обманным путем. Гегель ведет борьбу против жесткого кантовско-фихтеанского противопоставления внешнего и внутреннего в морали, против противопоставления законности и моральности[20].

Моральность является, по Гегелю, важной частью, но все же лишь частью общественной активности человека, и поэтому она не может быть оторвана, также и философски, от конкретной целостности общества с его внешними законами, институтами и т. д. Как говорит Гегель, согласно кантовской и фихтеанской концепции на одной стороне стоит мертвая и неподвижная система институтов, а на другой — пустая и абстрактная интериориации нравственного человека. В противоположность этому Гегель отстаивает диалектическое положение о нерасторжимом взаимодействиии всех этих моментов диалектического движения, согласно которому люди сами создают свое общество и свои институты п действуют самостоятельно в этом, созданном ими обществе.

Абстрактное и недиалектическое разделение внутреннего и внешнего в социализированном человеке и является, согласно Гегелю, той реальной причиной, из-за которой Якоби, который во всех своих сочинениях борется против Канта и Фихте (причем даже с меткими аргументами и верно выявляя их слабости), философски, по существу, придерживается той же позиции и поэтому делит с ними их субъективно-идеалистическую ограниченность. Если подходить к вопросу чисто внешне, Якоби и на самом деле диаметрально противостоит Канту и Фихте. Эти последние выступают за величие абстрактно-всеобщего морального закона и признают самодеятельность отдельного человека, действительно живого человека лишь в той мере, в какой его устремления соответствуют моральному закону. Якоби, наоборот, апеллирует к уникальности действительного человека. Он приводит целый ряд примеров из истории, поэзии и саг, доказывающих, что поступки, которые согласно формальной этике по общепринятым моральным представлениям могли бы показаться преступлением, в действительности являются выражением высокой человеческой нравственности. Поэтому он прямо требует права на такое "преступление", ибо "закон создан для человека, а не человек — для закона"[21]

Гегель не спорит с тем, что содержащаяся здесь критика Канта и Фихте содержит и правильные моменты. Ведь он сам во франкфуртский период полемизировал против кантовской этики, считая, что она подвергает человека насилию, тиранит его. Однако он указывает на то, что Якоби, хотя и с другой стороны, так же как Кант и Фихте, противопоставляет человека готовому, противостоящему ему неподвижно обществу, совершенно чуждому человеку. Живой человек, по Гегелю, это человек в определенном конкретном обществе, и его человеческая целостность и жизненность могут найти свое выражение в его связи с этим обществом. Изолированный от общества, он оказывается столь же схематичным и абстрактным, как и человек кантовско-фихтеанской абстрактной моральной заповеди.

Чтобы доказать правильность своего понимания, Якоби ссылается на пример двух спартанцев, которые на предложение персидского царя остаться у него отметили: "Как мы можем здесь жить, оставить нашу страну, наши законы и тех людей, ради которых мы предприняли столь далекое путешествие, чтобы умереть за них". Якоби пытается доказать правильность своей концепции следующим пояснением: "Они и не пытаются объяснять царю свою собственную истину…Они не ссылаются ни на свой рассудок и верность суждений, но ссылаются только на вещи и на свою привязанность к ним. Они не хвалятся никакой добродетелью, у них нет никакой философии. Они признают лишь чувство, исходящее от сердца, свои страдания… свой опыт". Здесь в учении Якоби Гегель видит субъективизм, характерный для Канта и Фихте; не соглашаясь с таким объяснением Якоби, Гегель пишет, что Якоби "называет вещами то, что является наиболее жизненным, — отечество, народ и законы, к которым они якобы привыкли, как привыкают к вещам. Он понимает их не как священные вещи, а как простые… Он воспринимает как простую случайность и зависимость то, в чем заключены высшая необходимость и высшая энергия нравственной свободы, — жить согласно законам народа, да еще и спартанского, как просто эмпирическое то, что является разумнейшим" [22].

Гегель, таким образом, видит у Канта, Фихте и Якоби дополняющие друг друга одинаковые по своей значимости односторонности; общим для них является то, что они пренебрегают конкретным полем моральной деятельности человека, жизнью человека в обществе, слепы в своем рассмотрении общественной жизни как чего-то случайного, внешнего и второстепенного. Эта критика Якоби дополняет с противоположной стороны гегелевскую критику категорического императива Канта. Поэтому Гегель вправе сказать, резюмируя: "Нравственная красота не может быть лишена ни одной из сторон: ни своей жизненности, как индивидуальности, заключающейся в том, что она не подчинена мертвому понятию, ни формы понятия и закона: всеобщности и объективности" [23].

Полемика против Якоби в период расцвета романтики была весьма актуальной. Хотя Якоби сам не был членом или сторонником романтической школы в узком смысле, все же он был представителем идеологического течения, подготовившего некоторые реакционные черты романтизма. Короче говоря, речь идет о том, что тот просветительски-демократический бунт передовой немецкой интеллигенции против феодального абсолютизма в Гер-мании, наиболее яркими проявлениями которого были "Вертер" молодого Гете, "Разбойники" и "Коварство и любовь" молодого Шиллера, вскоре выродился — отчасти под влиянием того, что значительные слои немецкой интеллигенции отвернулись от французской революции.

Полный страсти индивидуализм в творчестве молодого Гете и молодого Шиллера имеет социально-критическое, антифеодальное, свободолюбивое содержание. Их последователи переняли у них только требование индивидуальной особенности, но без борьбы против конкретных препятствий на пути развития индивидуальности в Германии. Эти последователи отчасти утратили всякий интерес к критике общества, отчасти же критиковали и боролись против общества вообще, как препятствия на пути развития индивидуальности. Тем самым они как в художественном творчестве, так и в теории отрывали индивида от общественных условий, противопоставляя его абстрактно и изолированно обществу.

Этому направлению развития соответствует и общая мировоззренческая тенденция. Поэтическая и мыслительная деятельность молодого Гете и молодого Шиллера представляет собой кульминационный момент предреволюционного Просвещения. В стихотворениях молодого Гете (фрагмент "Прометей" и другие) провозглашается спинозизм. Вырождение социально-критического бунта индивида в абстрактный культ индивидуальности ведет, и свою очередь, к отклонению от общей линии Просвещения, линии, которая, как мы знаем, никогда не была в Германии решительно-материалистической, проявилась в спинозизме позднего Лессинга, Гете и Гердера. С Якоби в Германии начинается борьба против атеизма Спинозы.

Романтическая школа в своей более поздней, ставшей уже реакционной концепции индивидуальности примыкала к Якоби и его окружению. От них она могла перенять эстафету борьбы против Просвещения. Следует, конечно, признать, что концепция индивидуальности у романтиков была позднее дополнена положением, что средневековье обеспечивало более свободное раскрытие и развитие индивидуальности, чем "атомистическая" современность. Йенская школа романтиков была в это время еще только в состоянии перехода к такой концепции. Однако идеология безграничного и пустого индивидуализма уже играла в этой школе решающую роль. Главный ее идеолог Фридрих Шлегель в период своей республиканской молодости высмеивал Якоби за то, что у него нет понятия человечества, а есть понятие "Фридрих-Хайнрих-Якобичества". Однако лишь через несколько лет, в 1799 г., он выступил с пресловутым романом "Люсида", в котором доведены до крайности эти абстрактно-индивидуалистические и иррационалистические тенденции.

Другой ведущий идеолог романтизма, Ф. Шлейермахер, анонимно опубликовал сочинение в защиту этого романа. В романе нашли свое теоретическое выражение индивидуализм и иррационализм Шлегеля, как, впрочем, и в других работах школы романтизма. Независимо от романтической школы, а отчасти и в оппозиции к ней в этот же период появляются и получают широкую популярность романы Жана Поля. Сам же Жан Поль признает себя учеником и последователем Якоби.

Уже этот краткий обзор ситуации в литературе показывает, как актуально было резкое выступление Гегеля против теории морали Якоби. Эту его линию мы должны сегодня особенно подчеркнуть, так как неогегельянство неизменно стремится сделать из Гегеля "философа жизни" и иррационалиста. В этой связи очень важно вспомнить, что Гегель ставит на один уровень абстрактный и пустой индивидуализм Канта и Фихте и иррационалистическую "философию жизни" Якоби. Ведь мы уже видели, что неокантианство империалистического периода (Зиммель) создало некий "синтез" кантианства и "философии жизни" и тем самым придало актуальность гегелевской критике.

Неогегельянство, которое, как мы знаем, стремится стереть противоположность между Кантом и Гегелем, пытается любой ценой сблизить Гегеля с романтической философией жизни. Не говоря уже об открыто фашистских интерпретациях Гегеля (Гуго Фишер), мы находим у Кронера в наиболее "образцовом сочинении" современного неогегельянства следующую характеристику Гегеля: "Гегель, без всякого сомнения, является величайшим иррационалистом, которого вообще знала история философии" [24].

В противовес этим открытым попыткам фальсификации истории, которые были предприняты в ходе фашизации немецкой

философии, мы должны конкретно проанализировать и изложить в их действительной связи реальные факты, связанные с духовными течениями того времени, и воспроизвести позицию Гегеля по отношению к ним.

Действительная связь состоит в том, что Гегель, будучи сторонником Гете, которого также провозглашают "своим" современные фальсификаторы немецкой истории, вел непрерывно борьбу против всех разновидностей романтического индивидуализма и иррационалистической "философии жизни". Резюмируя свою критику Якоби, Гегель характеризует его в том смысле, что ограниченность индивидуальностью, "этой вечно возвращающейся к субъекту концепцией, которая на место нравственной свободы ставит высшую степень педантичности и мелочности, ревностный эгоизм и нравственное себялюбие" могут привести только к "внутреннему идолопоклонству". Крайне характерно то, что Гегель считает жизнь человека при господстве подобного рода индивидуализма адом и ссылается при этом — что тоже весьма характерно — на "Ифигению" Гете, в которой преисподняя, правда, изображается как судьба Ореста, однако с полным сознанием ее разрушительного и проблематичного характера, с полным мыслительным и поэтическим осознанием того, что прогрессивный гуманизм может и должен искать и найти выход из этого ада, являющегося фактом современной жизни. Гете и стал великим шитом своего времени, лишь полностью осознав это призвание гуманизма. Гегель как с мировоззренческой, так и с художественной точки зрения противопоставляет поэзию Якоби гуманизму Гете. "Итак, мы видим в героях Алльвилле и Вольдемаре (героях романов Якоби.-Д. Л.) именно эти муки вечного самосозерцания не в каких-либо действиях, а в ужасной скуке и бессилии пустого бытия, и этот блуд с самим собой изображается как причина катастрофы внероманических историй. Но в то же время при развязке этот принцип не снимается, а неразрушительная добродетель всей совокупности характеров связана с тем, сколь велика и мала эта преисподняя" [25]. Для отношения Гегеля к романтической школе весьма характерно, что в его сочинении "Glauben und Wissen" раздел, посвященный Якоби, завершается критикой "Reden iiber die Religion" Шлейермахера — одного из главных произведений йенского периода романтики. Гегель упрекает Шлейермахера в той же пустой субъективности, что и у Якоби: "И даже это созерцание универсума превращено в субъективность, причем это скорее… виртуозность, или тоска, или, быть может, просто поиск тоски… Выражение должно быть чисто внутренним делом, непосредственной яркой вспышкой индивидуального вдохновения, но не истинным выражением, произведением искусства". Гегель, таким образом, бросает в адрес Шлейермахера тот же упрек, что и в адрес Якоби. "Шлейермахер желает увековечить искусство без произведений искусства"[26], довести "философию жизни" до уровня "жизненного искусства" как "практического" воплощения "философии жизни". При этом он остается на уровне индивидуалистической непосредственности Якоби.

Но, чтобы еще раз наглядно показать близость этих воззрений с кантианством, мы сошлемся на одно небольшое замечание из тетрадей для заметок Гегеля, сделанное им в Йене. "О Канте с восхищением говорили, что он учит философствовать, но не философии, как будто кто-нибудь мог бы столярничать, не изготовляя ни столов, ни стульев, ни дверей, ни шкафов" [27].

Следовательно, Гегель рассматривает Канта, Якоби и Фихте в качестве представителей одного и того же направления философского развития, в творчестве которых во все большей степени воспроизводятся с исторической необходимостью пустота и проблематичность современного индивидуализма. Мораль объективного идеализма, которую он противопоставляет в своих полемических сочинениях субъективному идеализму, находит наиболее концентрированное выражение в положении, что "абсолютная нравственная целостность есть не что иное, как народ?[28]. И как приложение к этой фразе, он резюмирует свою точку зрения в словах, произнесенных — по Диогену Лаертскому — одним пифагорейцем в качестве ответа на вопрос о наилучшем воспитании: "Если ты сделаешь его гражданином народа, имеющего наилучшую организацию" [29].

Эту тенденцию гегелевской концепции морали ясно показал Энгельс и охарактеризовал ее позитивно в противоположность морали Фейербаха, имеющей тенденцию к абстрактности. "У Гегеля этика, или учение о нравственности, есть философия права и охватывает: 1) абстрактное право, 2) мораль, 3) нравственность, к которой, в свою очередь, относятся: семья, гражданское общество, государство. Насколько идеалистична здесь форма, настолько же реалистично содержание. Наряду с моралью оно заключает в себе всю область права, экономики и политики"[30].

Гегелевская этика йенского периода отличается от его этики более позднего периода как по содержанию, так и по построению. Однако для общей характеристики гегелевских тенденций в области морали вполне подходит оценка Энгельсом рассматриваемой стадии развития Гегеля. После того как мы в известной мере абстрактно выявили положительные воззрения Гегеля из его полемики против субъективного идеализма, перед нами стоит задача рассмотреть конкретный круг проблем, обсуждаемых в гегелевской моральной философии в их реальной связи. Первым условием для этого является знание того, как возникло, согласно Гегелю, современное буржуазное общество, содержание и формы проявления которого он пытается охватить в своей морали.

4. Гегелевская концепция истории в первые иенские годы

Главное направление гегелевского мышления всегда было историческим. Уже при анализе бернского периода мы могли увидеть, что исторический подход появился у Гегеля раньше, чем философское осознание самих проблем истории. Впервые это проявилось тогда, когда он столкнулся с проблемами диалектики современного ему буржуазного общества, утратив иллюзии якобинского толка относительно возрождения античности. С этих пор центральной проблемой гегелевского мышления становится диалектическая связь между историческим развитием и философской систематизацией. Мы хотели бы напомнить читателям лишь о том, что и философия права и "развертывание" объективного духа в "Энциклопедии" завершаются в мировой истории, как в высшей и решающей инстанции разума. Нам уже известно, что один из основных упреков, выдвинутых Гегелем против Фихте, направлен против интерпретации свободы независимо и в отрыве от объективных законов природы и истории.

Таким образом, внимание к исторической реальности, ее учет составляют основу гегелевской философии. Во введении к йенскому продолжению известного уже по Франкфурту сочинения "Конституция Германии" Гегель ставит перед собой такую задачу: "Понимание того, что существует". В другом месте этого же введения он комментирует в духе, ясно указывающем как на положительный диалектический, так и на идеалистический элемент. Он пишет: "А то, что уже не может быть выражено в понятиях, больше не существует" [1].

Следовательно, историзм у Гегеля вовсе не означает обожествления прошлого или оправдания некоторых сторон настоящего только потому, что за ним стоит солидное и достойное всяческого уважения прошлое. Это скорее точка зрения историков периода романтизма или тех, кто находился под его влиянием. Гегель же по отношению к такого рода воззрениям постоянно занимает отрицательную позицию. В связи с проблемой позитивности мы уже процитировали одно место из статьи Гегеля "Естественное право". В ней он говорит о том, каким образом феодальные институты, которые первоначально соответствовали исторически сложившимся условиям жизни народа, в конце концов превращаются в некую мертвую "позитивность". Гегель стремится выработать правильное историческое знание по этому вопросу. "То, что не имеет в настоящем истинной живой основы, имело ее в прошлом, поэтому надо стремиться обнаружить такое время, когда данная фиксированная в законе, но теперь отмершая определенность была живым обычаем и находилась в соответствии с законодательством в целом".

Однако иного, помимо такой познавательной цели, чисто исторического объяснения законов и учреждений нет. Оно вышло бы за пределы своего определения и истины, если бы ставило перед "собой цель оправдать для настоящего закон, который обладал истиной лишь в прошлом… И в этой связи он полемически противопоставляет "историю прошлой жизни…определенному представлению о смерти в настоящем"[2]. Эта мнимая историчность романтиков является по Гегелю фальсификацией.

В столь же малой степени разделяет Гегель и историческую методологию романтиков, появившуюся в это время в Германии. Речь идет о том, что под влиянием идей контрреволюции в Германии начинает распространяться концепция, согласно которой "органика" исторических образований и исторического развития исключает сознательную волю человека, направленную на изменение своей исторической судьбы, что "преемственность" исторического развития находится в полной противоположности к прерыванию однажды уже установленной линии развития. Содержание обоих этих положений сводится к тому, что любая революция по существу означает "неисторическое заблуждение", "неисторическую махинацию", которая лишь препятствует "действительному ходу" истории. Так, для все возрастающих романтическо-реакционных склонностей Шеллинга характерно, что он еще во время сотрудничества с Гегелем в своих "Лекциях по методу академических исследований" (1803) начинает делать значительные уступки такого рода теориям.

Практически методологическое значение уже знакомой нам специфической формы гегелевской диалектики открывается также в методологии истории. Все рассуждения Гегеля этого времени, касающиеся исторических проблем, показывают, что и для него непрерывность, преемственность исторического движения являют собой единство прерывности и непрерывности и что он и здесь остается верен основному принципу своей диалектики. Позднее мы увидим, что французская революция занимает центральное место в исторической концепции Гегеля йенского периода. И поэтому само собой разумеется, что эта концепция отражается также в его методологии. Мы уже говорили о том, что в "Йенской логике" содержится теория перехода количества в качество. Положение об "узловой линии отношений меры", которое, правда, было окончательно сформулировано лишь позднее, является одним из методологических оснований для понимания качественных скачков, насильственного прерывания непрерывности как необходимой и одновременно органически составной части линии развития.

В заключительных рассуждениях своей работы о естественном праве Гегель в ясной, хотя и недостаточно четкой с точки зрения полемики форме высказывается против приведенных выше взглядов и в этой связи говорит о качественных скачках в истории. Это место нам придется процитировать весьма подробно, хотя оно и длинное, так как нам кажется, что здесь достаточно-четко выступает противоположность между Гегелем и романтизмом. При этом мы должны заметить, что если здесь Гегель говорит об индивидуальности, то речь все время идет об индивидуальности народа. "И хотя природа продолжает свое равномерное движение внутри определенного образа, не механически равномерное, а равномерно ускоряющееся движение, она тем не менее наслаждается каждым новым созданным ею образом, совершив в него скачок, она пребывает в нем некоторое время. Подобно тому как бомба в кульминации взрыва совершает скачок, а затем на мгновение замирает или как доведенный до определенной температуры металл не плавится, как воск, а внезапно приходит в жидкое состояние и остается в нем (ибо явление есть переход в нечто абсолютно противоположное, следовательно, оно бесконечно, и этот выход противоположного из бесконечности или из своего небытия есть скачок, и наличное бытие образа в его возрожденной силе есть сначала для самого себя, прежде чем оно осознает свое отношение к чуждому), также и развивающаяся индивидуальность содержит в себе как радость такого скачка, так и пребывание в наслаждении своей повой формой до того момента, когда она постепенно начинает открываться негативному и в своей гибели обнаруживает ту же внезапность и хрупкость"[3].

Здесь можно ясно видеть, чего стоят те современные теории, (Майнеке, Розенцвейг, Хеллер и др.), которые делают Гегеля последователем Ранке.

Обращаясь теперь к анализу конкретных взглядов Гегеля на исторический процесс, мы должны знать, что в нашем распоряжении нет обобщающего исторического изложения этих взглядов в рассматриваемый период. Мы располагаем лишь разбросанными рассуждениями в различных сочинениях, в частности во вновь переработанных в 1801–1802 гг., но так и оставленных нам в виде фрагмента сочинения о конституции Германии, а также материалами в различных полемических сочинениях, в набросках системы и т. п. Хотя наше изложение сосредоточено в основном на деятельности Гегеля в первые годы его пребывания в Йене, мы, когда речь пойдет о конкретных исторических взаимосвязях или затем об экономических взглядах Гегеля в Йене, все же привлечем также недавно вышедшие рукописи его лекций 1803–1804 и 1805–1806 гг., потому что в них часто можно найти более ясные формулировки тех проблем, которые встали перед Гегелем в первые годы его пребывания в Йене.

Конечно, "Феноменология духа" дает уже систематический обзор исторического развития человечества. Однако ниже мы увидим, что методологические цели, преследуемые Гегелем здесь стали совершенно специфическими, так что и в "Феноменологии духа" мы не найдем целостного изложения мировой истории в том смысле, в каком это будет дано в более поздних его лекциях по философии истории.

Сочинение о конституции Германии, первые наброски которого известны уже из франкфуртского периода, впервые обретает свои тщательно разработанные и исторически обосновываемые черты в Йене. Благодаря этому здесь в более ясном свете, чем во франкфуртских фрагментах, выступает перед нами та сторона гегелевской проблемы, которая посвящена истории возникновения национальной и государственной раздробленности Германии. Однако другая сторона проблемы, т. е. изложение актуальных перспектив того, где следует искать выход из этого положения, остается для Гегеля неясной так же, как она была неясной и в предыдущие годы. И все же историческое рассмотрение вынуждает Гегеля внести более конкретные очертания в его неясную картину о перспективах развития.

Рассматривая раздробленность Италии и Германии как во многом сходную и стремясь указать пути создания национального единства в Италии, Гегель приступает к рассмотрению трудов Макиавелли, который ясно и четко осознал раздробленность своей страны и предпринял попытки найти конкретные пути воссоединения Италии. По этой же причине в сочинении Макиавелли появляется аналогия с античным Тезеем, положившим, согласно легенде, конец раздробленности и анархии населения Афин и создавшим национальное и государственное единство этого города. Такого же Тезея Макиавелли ищет и ожидает и для Италии. К подобному ходу мысли подключается и молодой Гегель, также не имевший ясных представлений о перспективах развития Германии" [4].

Легендарный Тезей возникает не только в разных местах сочинения молодого Гегеля о конституции Германии, но и в других его сочинениях, и в литературе о Гегеле существуют самые разнообразные предположения, кого, собственно, имел в виду Гегель под именем Тезея (Макиавелли часто подразумевал Чезаре Борджиа). Дильтей полагает, что гегелевский Тезей — это Наполеон. Розенцвейг выдвигает совершенно нелепую гипотезу, считая, что под именем Тезея Гегель подразумевал австрийского эрцгерцога Карла [5].

С этим последним предположением мы должны более детально поспорить, так как оно является одним из краеугольных камней в конструкции, которая превращает Гегеля в предшественника Ранке и Бисмарка. В ходе этой критики выявится, каково в действительности было отношение молодого Гегеля к двум крупным немецким государствам своего времени — к Австрии и Пруссии. К Пруссии он относится крайне отрицательно. Он рассматвает Пруссию как силу чуждую, угрожающую извне объединению Германии. "Подобно тому как Римская империя была уничтожена северными варварами, принцип уничтожения Римско-Германской империи также пришел с севера. Дания, Швеция, Англия, а вслед за ними Пруссия являются теми чужеземными державами, которые, будучи имперскими сословиями, располагают центром вне границ Германской империи и вместе с тем в соответствии с конституцией оказывают влияние на ее государственные дела" [6]. Молодой Гегель не дает нигде ввести себя в заблуждение легендами о Фридрихе II Прусском, войнах, которые вела Пруссия, он не видит никакого проявления национальных интересов Германии, но лишь "частные интересы воюющих держав"; он рассматривает их как кабинетные войны старого режима. В расширении границ Пруссии в течение XVIII в. Гегель не видит никаких преимуществ для Германии. Конечно, Пруссия расширила пределы своего господства и усилила свою власть, но все это шло вразрез с интересами Германии. И в других местах он с великим презрением говорит о бюрократии, бездушно господствующей в Прусском государстве[7]. В сочинении о конституции он несколько дружелюбнее говорит об Австрии, чем о Пруссии. В частности, у Гегеля можно усмотреть некоторые симпатии к предпринятым Иосифом II попыткам ввести реформы. Однако, рассматривая Германию в целом, Гегель ставит на одну доску Австрию и Пруссию[8]. Из этого нетрудно увидеть, чего стоит "остроумная" гипотеза Розенцвейга с исторической точки зрения.

Что касается сопоставления Тезея с Наполеоном, то в пользу той гипотезы говорят многие соображения. Несколько лет спустя, ко времени написания "Феноменологии", Гегель, несомненно, является сторонником Наполеона. Ниже при обсуждении этого вопроса мы ясно увидим из его писем, что он был решительным сторонником республики Рейнского союза и остался таковым до падения Наполеона. Мы также увидели, что Гегель в 1803 г. в своей полемике против фихтеанского эфората одобрительно высказывался о государственном перевороте, произведенном Наполеоном. Мы бы не ошиблись, если бы сказали, что эту линию можно увидеть в первых ее проявлениях уже в рассуждениях 1801 г. Однако мы не можем утверждать это с абсолютной уверенностью, потому что во фрагментах, относящихся к философии религии и истории (они опубликованы Розенкранцем и, но всей вероятности, созданы в то же время, что и сочинения о конституции), Гегель говорит о возникновении новой религии и связывает время ее возникновения с тем временем: "когда, собственно, появится свободный народ и разум возродит свою реальность в нравственном духе, который отважится принять свой чистый облик, исходя из собственного величия и стоя на собствен ной почве" [9].

Эти мысли указывают, по-видимому, на то, что Гегель тогда рассчитывал на полное национальное освобождение Германии. На чем основывались эти надежды не ясно и в этом случае. Однако неясность этого вопроса не имеет решающего значения для развития его взглядов. Нам совершенно очевидно каким путем Гегель отказывается от революции и превращается в сторонника Наполеона.

Когда начался этот путь, с какими и сколь серьезными колебаниями это связано — все это по сравнению с выявлением основной линии развития имеет лишь второстепенное значение.

Важность сочинения о немецкой конституции состоит для Гегеля в том, что в нем он впервые фиксирует ход исторического развития общественных формаций и государств, и притом в такой форме, которая позднее разрабатывается им более детально, однако не претерпевает изменений в решающих моментах.

В великом переселении народов и в возникшей, как его следствие, системе феодализма Гегель видит социальные и государственные истоки образования наций современной Европы.

"Система представительства, принятая во всех европейских государствах нового времени. Ее не было в лесах Германии, но она вышла оттуда, составив эпоху в мировой истории. Развитие культуры привело человеческий род — после восточной деспотии, господства республики над миром и ее вырождения — на стадию, являющуюся промежуточной между ними, и немцы — это тот народ, из недр которого вышел этот третий универсальный образ мирового духа. Названной системы не было в лесах Германии, ибо каждый народ должен пройти все предназначенные для него ступени мировой культуры, прежде чем он вмешается в ход мировой истории; а принцип, возвышающий его до универсального господства, возникает лишь по мере того, как его собственный принцип распространяется на остальной, лишенный опоры мир. Поэтому свобода германских народов, когда они в ходе своих завоеваний заполнили весь остальной мир, с необходимостью приняла форму ленной системы" [10].

Исходя из этой общей всемирно-исторической концепции, Ге-гель, излагает, как возник и распался феодализм в важнейших европейских государствах. Он делит эти государства на две основные группы. Первая группа, в которую входит Англия, Франция и Испания, характеризуется тем, что в ней монархи, опиравшиеся на централизованную власть, сумели подчинить себе феодалов. Во второй же группе, в которую входят Германия и Италия, разложение феодализма привело к разорванности национальной жизни, воспрепятствовало становлению национального единства.

В первой группе Гегель анализирует только развитие Франции. Он показывает, каким образом Германия и Франция на основе одной и той же общественной формации — феодализма — пришли к совершенно противоположным национальным формам: "Франция как государство и Германия как государство несли в себе одни и те же принципы распада; во Франции Ришелье уничтожил их полностью и превратил эту страну в одно из самых мощнейших европейских государств; в Германии он дал им полную власть и тем самым уничтожил ее как государство"[11]. Гегель далее обрисовывает, как во Франции были подчинены власти абсолютной монархии бывшие ранее самостоятельными феодальное дворянство и гугеноты, создавшие одно время государство в государстве. Он показывает, почему их подавление было необходимым для достижения монолитности французской монархии. Он специально подчеркивает роль Ришелье, и в этом уже четко просматривается более поздняя гегелевская концепция "всемирно-исторической личности".

И в этом вопросе неогегельянцы пытаются связать гегелевскую теорию со своим современным, исходящим от Трейчке и Ницше "культом героя". Однако у Гегеля речь идет не о личности, а о всемирно-историческом принципе, который в данной ситуации делает того или иного человека особым своим орудием. Эту мысль он высказывает позже, но здесь она видна достаточно ясно. Он пишет о французских феодалах: "Они побеждены были не личностью министра [Ришелье], а его гением, который связал его личность с необходимым принципом единства государства… И в этом-то и состоит политический гений — он заставляет индивидуума идентифицировать себя с определенным принципом; в таком сочетании этот индивидуум обязательно одержит победу" [12].

Об Англии, Испании и других странах Гегель говорит здесь только мимоходом и кратко. Важно в его рассуждениях то, что он проявляет явное безразличие к формам государства (монархия или республика). Для него речь идет о "вобравшем все силы центре, форма подобного государства — она может быть монархической или республиканской"[13],- которая из них выполняет эти функции, не имеет значения (в этом своем безразличии по отношению к формам управления, как и во многих других пунктах своих воззрений, Гегель следует за Гоббсом).

При рассмотрении Италии центральное место занимает объективный и беспристрастный анализ теорий Макиавелли. Здесь опять важно заметить, что Макиавелли никогда не был для Гегеля теоретиком всеобщей и лишенной всяких идей "политики, силы" вообще, как его преимущественно изображает школа Майнеке. Гегель изображает Макиавелли как отчаявшегося идеолога Италии, утратившей свое единство и требующей его восстановления, как национального революционера, который независимо от средств, применяемых им, всегда стремился к осуществлению этой великой цели. В этой связи Гегель в нескольких словах критически расправляется с сочинением Фридриха II Прусского, направленным против Макиавелли, и называет его "школьным упражнением", пустоту которого вскрыли уже лицемерные деяния самого Фридриха. При этом Гегель не забывает подчеркнуть исторически конкретный контраст: Макиавелли боролся за единство Италии, а критик его, кронпринц Фридрих, "был лишь будущий монарх, вся жизнь и деятельность которого явились ярчайшей иллюстрацией к распаду Германской империи на множество независимых государств" [14].

Воззрения Гегеля на формы разложения немецкого феодализма, на раздробленность Германии на мелкие государства нам знакомы уже из франкфуртской редакции этого сочинения. Гегель считает поворотным пунктом этого процесса Вестфальский мир, завершение Тридцатилетней войны, когда была узаконена независимость отдельных частей Германии. "Подписав Вестфальский мир, Германия отказалась от возможности утвердиться в качестве прочной государственной власти и отдалась во власть составляющих ее государств" [15].

На такой исторической основе Гегель и берется обсуждать вопрос о необходимости современного государства. По его мнению, это государство возникло в результате преодоления французской революции. Для правильного понимания гегелевской концепции необходимо рассматривать французскую революцию как преодоленную в двояком смысле, диалектически, а именно как снятую и вместе с тем сохраненную. В его сочинении о конституции мы вновь встречаем ясно выраженные антипатии в отношении радикально-демократических устремлений французской революции: он говорит о них как об анархии. Но если мы обстоятельно процитируем его заключения, то увидим, что его воззрения весьма далеки от какой бы то ни было формы реставрации и что он видит во французской революции после преодоления "анархии". "Анархия не отождествляется более со свободой, и понимание того, что прочная государственная власть является необходимым условием свободы, глубоко проникло в сознание людей; столь же глубоко, как и то, что народ должен принимать участие в законодательстве государства и в решении важных государственных дел. Гарантию того, что правительство действует в соответствии с законами, и возможность выразить свою волю в наиболее важных, касающихся всего государства делах, даст народу организация представляющего его учреждения, в функции которого входит предоставление монарху права взимания определенной части налогов, в первую очередь налогов чрезвычайных; и подобно тому как раньше от свободного соглашения зависело наиболее существенное для того времени — личная служба, так и теперь от этого свободного соглашения зависит предоставление денег, в которых сконцентрированы все виды влияния. Без такого представительного органа немыслима никакая свобода" [16]. Мы видим, что Гегель, с одной стороны, стоит на точке зрения конституционной монархии (разумеется, с оговоркой о полном, восходящем к Гоббсу безразличии к тому, будет ли это осуществлено при монархии или республике), причем при конкретном анализе мы увидим, что эта его концепция государства все более склоняется к концепции наполеоновского государства. С другой же стороны, здесь ясно видна более поздняя гегелевская концепция органического возникновения современного государства в недрах феодализма в результате его упразднения.

В этом развитии гегелевской мысли французская революция, как мы это уже могли увидеть, представляется как событие важнейшего значения. И это необходимо подчеркнуть хотя бы потому, что современные интерпретаторы Гегеля стремятся всячески замазать, фальсифицировать эти его черты, его антифеодализм, его презрение к реставрации в целях защиты сконструированной ими линии развития, якобы идущей от Гегеля к Ранке и Бисмарку. Эти фальсификаторы Гегеля применяют, между прочим, прямо-таки варварские методы и средства всеобщей фальсификации истории. Розенцвейг, например, который знает произведения Гегеля слишком хорошо, чтобы не видеть близость воззрений Гегеля с наполеоновской концепцией государства, просто фальсифицирует саму сущность всего наполеоновского периода: он видит в нем восстановление старого режима в стиле Людовика XIV[17]. На таком основании уже совсем нетрудно превратить Гегеля сначала в сторонника старого режима, а затем в предшественника Бисмарка. В действительности же воспроизведенная нами вкратце гегелевская концепция конституционной монархии, сформулированная по образцу Монтескье, есть мысленное воспроизведение частично Англии, частично наполеоновских государств — тех государственных форм, которые оказались результатами буржуазных революций. Это воззрение Гегеля выражено во всех его высказываниях и исследованиях по вопросам государства и права. О характере его подходов мы поговорим ниже в другой связи. Здесь же укажем на то, что даже предложенная Гегелем система налогообложения сориентирована на английский образец (А. Смит) и решительно направлена против всех форм пережитков феодализма в сфере государственных доходов (например, доменов) [18].

Мы сможем наилучшим образом понять историческую концепцию Гегеля о современном государстве, если вернемся к мистической фигуре Тезея. Образ Тезея всплывает не только в связи с концепцией Макиавелли, воспроизведенной в сочинении Гегеля о конституции, но и сам по себе, хотя и в достаточно запутанном месте, исторический и социальный смысл которого мы надеемся пояснить, привлекая для этого некоторые замечания Гегеля в его лекциях, прочитанных позднее (в 1805/06 гг.). Гегель говорит: "Этот Тезей наших дней должен был бы обладать достаточным великодушием, чтобы предоставить народу, собранному им из разрозненных мелких народностей, право участия в общих делах, — поскольку же демократическое устройство, подобное тому, которое некогда Тезей дал своему народу, превращается в больших государствах нашего времени во внутреннее противоречие, то участию народа необходимо придать характер организации; современный Тезей должен обладать и достаточной твердостью характера, ибо, хотя полнота государственной власти в его руках и может служить ему достаточной гарантией того, что он сумеет оградить себя от неблагодарности, которой некогда отплатили Тезею, — он должен быть готов претерпеть такую же ненависть, как Ришелье и другие великие люди, устранившие специфические особенности внутри государства" [19].

Отклонение демократии Гегелем для нас не является чем-то новым. Также и сама мысль о том, что демократия была пригодной формой управления для античных городов-государств и что она не подходит к современным крупным государствам, не является новой ни для Гегеля, ни сама по себе. Это общая идея французского Просвещения. Решительность мысли Гегеля в этом вопросе важна для нас в том отношении, что в ней отражена уже зародившаяся во Франкфурте и далее развившаяся в Йене философия истории, согласно которой античность является полностью уже прошедшим этапом развития человечества, и тем самым она перестала быть для нас образцом в организации государства и общества. Этот вопрос более детально мы, однако, рассмотрим ниже.

Что же касается образа Тезея, то мы не должны позволить ввести себя в заблуждение из-за крайне общих, а местами просто темных рассуждений Гегеля. Разумеется, для Гегеля "всемирно-исторический индивид" всегда лишь исполняет веление мирового духа. Однако, как мы это вскоре увидим, у Гегеля все время идет речь о господстве принципа исторической необходимости и Тезей всегда является лишь орудием, инструментом мировой истории для осуществления конкретно-необходимых в данный момент перемен. Противоположность же, которую устанавливает здесь Гегель между Тезеем и массой народа, — это противоположность "всемирно-исторического индивида", постигшего необходимость всеобщих изменений после французской революции, косному и отсталому немецкому народу, все еще дремлющему в своем феодальном и мелкобуржуазном ничтожестве и к тому же защищающему это свое ничтожество, как "особенность и своеобразие людей", от всякой встряски. Когда Гегель говорит о "неблагодарности", выпавшей на долю таких великих людей, как Ришелье, то это выражено, быть может, несколько темновато и не совсем верно; смысл же сказанного можно все же выразить достаточно ясно: Ришелье смертельно ненавидел феодальное дворянство Франции, самостоятельную власть которого он и уничтожил. Этот факт Гегель четко фиксирует, соотнося его с положением вещей в Германии. Наблюден по верное, однако форма его изложения может ввести в заблуждение, потому что французское дворянство не имело основания испытывать благодарность к Ришелье, и потому его ненависть к Ришелье не могла иметь характер какой-то неблагодарности.

В своих лекциях 1805–1806 гг. Гегель вновь говорит о Тезее как об основателе государства. Он говорит о том, что все государства были созданы путем насилия и что его носителями были также великие люди. "Преимущество великого человека в том, чтобы знать и выражать абсолютную волю. Все собираются под его знамя; он их бог. Так Тезей основал Афинское государство; так во французской революции ужасную силу получило [в свои руки] государство, целое вообще. Эта сила не деспотизм, но тирания, чистое страшное господство. Но оно необходимо и справедливо, коль скоро оно конституирует и сохраняет государство как этот действительный индивидуум. Это государство есть простой абсолютный дух, который знает самого себя и для которого не имеет силы ничто, кроме него самого, — не имеет силы понятие о хорошем и дурном, позорном и подлом, о коварстве и обмане. Он выше всего этого, ибо зло примирено в нем с самим собой"[20].

В своих рассуждениях, касающихся непосредственно этого предмета, Гегель говорит о том, что эта тирания необходима для того, чтобы приучить народ к "послушанию" по отношению к новым государственным институтам. Однако здесь не следовало бы цепляться за термин "послушание". Разумеется, в этих рассуждениях Гегеля содержатся и антидемократические тенденции. Однако главное направление этих рассуждений исходит из исторически правильного понимания того, что не только следует разгромить отжившие учреждения (феодализм), но и необходима еще тираническая власть, которая бы окончательно пресекла все попытки их восстановления. Далее Гегель рассматривает тиранию как необходимый период перехода между двумя общественными и политическими системами. "Тирания свергается народами, ибо она отвратительна, подла и т. д., но в действительности лишь потому, что она излишня. Память о тиране презирают; он выступает в памяти народа именно как знающий себя дух, который, как бог, действует лишь в себе и для себя и уже заранее готов встретить лишь неблагодарность своего народа. Будь он мудрым, он сам бы отменил свою тиранию, поскольку она излишня. Но, поскольку он не делает этого, его божественность является лишь божественностью животного, слепой необходимостью, которая заслуживает ненависти именно как зло. Робеспьер поступил в этом случае именно так. Его сила оставила его, так как его оставила необходимость, и потому он был насильственно свергнут. Необходимость совершается, но каждая часть необходимости распределяется обычно между отдельными [индивидами]. Один — обвинитель и защитник, другой — судья, третий — палач; но все необходимы" [21].

И здесь нетрудно подвергнуть критике темную историческую мифологию Гегеля. Совершенно ясно, что Гегель немногое понимал в тех конкретных классовых битвах, которые привели во Франции к установлению и свержению диктатуры якобинцев. Все же его крупномасштабное историческое видение привело его к тому, что он рассматривал эту диктатуру, которая сама по себе была ему — в глубине его души — несимпатична, как необходимую с всемирно-исторической точки зрения и как неотвратимый рубеж истории, как утверждение современного государства.

Однако при этом не следует думать, что Гегель, не понимавший сплетений классовой борьбы во французской революции, был слеп также в отношении социального содержания этой борьбы. Как раз наоборот. В одном из своих замечаний на полях тех же лекций он говорит о французской революции следующее: "Так французская революция формально уничтожила привилегированные сословия, что же касается уничтожения сословного неравенства, то это пустые разговоры" [22].

Здесь достаточно ясно видно, что Гегель безоговорочно одобряет буржуазное содержание французской революции, создание нового буржуазного общества, ликвидацию феодальных привилегий. Он также отдает должное якобинской диктатуре Робеспьера как необходимому инструменту реализации исторически необходимого переворота (он сопоставляет Робеспьера и Тезея), его отрицание Робеспьера становится резким, как только радикальный демократизм этого периода пытается выйти за рамки установок

буржуазного общества ("пустые разговоры"). Мы полагаем, что эти рассуждения представляют нам в достаточно ясном свете истинный исторический и общественный смысл того, что первоначально казалось темным и мистическим, когда он говорил о Тезее.

О внутренней общественной структуре современного государства, какой ее представлял себе Гегель в этот период, более детально мы поговорим позднее. Здесь же мы должны кратко указать, что под монархом Гегель не понимает владыку в смысле старого режима. "Он прочно, непосредственно связывает целое воедино. Духовные узы — общественное мнение…" Гегель думает об обществе, свободное и самостоятельное движение которого приводит в движение и само целое. "Целое, однако, есть средина [средний термин], свободный дух, который сам свободен oт этих совершенно утвердившихся крайних [терминов], целое независимо от знания индивидов и от характера их правителя; он есть узел пустой"[23].

И точно так же как нельзя наследственного монарха отождествлять с властителями старого режима, точно так же нет оснований видеть в первом или общем сословии, о котором идет речь в философии истории Гегеля в йенский период, старое наследственное дворянство, как это делает, например, Розенцвейг. Антипатию к аристократическому режиму, которую Гегель питал еще в Берне, он сохраняет и теперь. В "Системе нравственности", характеризуя демократию, аристократию и монархию, он говорит об аристократии следующее: "Монархия отличается от абсолютного правления наследованием, и — большим владением, и поскольку она имеет форму абсолютного правления, но не обладает его сущностью, она является наихудшей"[24]. Как видим, Гегель признает принцип наследственности только при монархии. Для дворянства он его отвергает. В другом месте, где он как раз сравнивает все население с монархом, он пишет: "Другой индивид значим лишь как отчужденный, образованный, как то, чем он себя сделал"[25].

Гегель, следовательно, твердо придерживается взгляда, что общество делится на сословия, но что индивид принадлежит тому или иному сословию в каждый данный исторический момент согласно своим индивидуальным способностям и своим делам, но не по принципу наследования. Мы можем поэтому сказать, что гегелевское "всеобщее сословие" стоит намного ближе к наполеоновскому служилому дворянству, чем к наследственному дворянству полуфеодальных государств.

Таким образом, мы видим у Гегеля обобщающий взгляд на всю историю от средневековья до Нового времени. Он рассматривает европейскую историю начиная от эпохи великого переселения народов и до настоящего времени как единый исторический процесс, в котором французская революция ни в коей мере не прерывает "органичность" развития, как считает контрреволюционная романтика, а как раз наоборот, в качестве великого всеочищающего всемирного кризиса она приводит в свободное движение жизнеспособные элементы нового, те тенденции, которые продолжат здоровое начало в дальнейшем развитии народов. Конечно, согласно Гегелю, для этого должна быть преодолена "анархия". Но мы могли увидеть, что даже эта анархия составляет для Гегеля необходимое звено диалектического хода истории я что Робеспьер играет такую же решающую роль во французской истории и — через нее — в мировой истории, как и Ришелье. Функции обоих заключаются в создании свободного поля деятельности для нового облика духа.

Как мыслитель с таким масштабным и свободным пониманием истории Гегель был почти одинок в свое время — и не только в Германии. Его свободный от морализирования, симпатий и антипатий метод анализа основных процессов и связей напоминает Бальзака, который также трактовал французскую историю эпохи ликвидации феодализма вплоть до февральской революции как единый полный кризисов процесс. Это ясно высказано Бальзаком в одном из его остроумных фантастических диалогов, где молодому адвокату Робеспьеру противопоставляется дух Екатерины Медичи, причем вся соль диалога заключается в том, что его участники стремятся к одной и той же цели, а именно к единству французской нации. Однако Екатерина потерпит неудачу там, где Робеспьера ждет удача. Но эта нация должна потерпеть неудачу именно из-за того, что она достигла. И ученик Гегеля, поэт Генрих Гейне, конечно, на уже более развитой ступени общественного развития будет говорить о единстве исторического процесса, ставя Ришелье, Робеспьера и Ротшильда в один ряд и рассматривая их как "трех страшных нивелировщиков Европы, как великих губителей дворянства" [26].

Этот взгляд на новую историю означает для Гегеля сведение счетов — причем сознательное и окончательное — со своей юношеской мечтой о возврате античности.

В центре нового понимания истории у Гегеля не только познание специфических черт нового времени, которые уже во Франкфурте понимаются им не только как черты разложения. Теперь концепция Гегеля зиждется, наоборот, на понимании всей истории как целостного процесса, а следовательно, падение античных городов-республик выступает не только как необходимость — это было ему ясно уже в Берне, — но становится ясным, что это падение породило некий более высокого порядка общественный принцип.

Тем самым античность окончательно утрачивает свое особое место в гегелевской философии истории. Уже в изданном Розенкранцем фрагменте, относящемся к началу йенского периода, Гегель называет прекрасный мир античности "лишь воспоминанием"[27]. В более поздних своих йенских работах Гегель подробно объясняет, в чем состоит более высокий принцип нового времени. Он проводит четкие параллели между греческим миром и современным буржуазным обществом в своих лекциях 1805–1806 гг. Там он говорит: "Это более высокий принцип нового времени, которого не знали древние, а также и Платон. В древности нравы определяла прекрасная публичная жизнь, прекрасное [как] непосредственное единство всеобщего и единичного, произведение искусства, в котором ни одна часть не обособляется от целого, а последнее выступает как гениальное единство знающей себя самости и ее изображения. Но у древних единичность не знала самое себя как нечто абсолютное, не было абсолютного в-себе-бытия. В платоновской республике, как и в Лакедемонском государстве, исчезает знающая самое себя индивидуальность". При этом в замечании на полях Гегель дает дополнительное объяснение: "Платон не выдвинул идеал, а постиг государство своего времени в его внутреннем [существе]. Но это государство ушло в прошлое — платоновская республика неосуществима, так как она лишена принципа абсолютной единичности"[28].

Следовательно, новый принцип, разделяющий эпоху античности и новое время, — это индивидуальность, говоря точнее, абсолютная ценность личности — в ее единичности. Но и эта мысль, знакома нам еще со времени Франкфурта. Более того, можно сказать, что корни этой идеи можно найти еще в бернском периоде, когда Гегель фиксировал разницу между античным и современным обществами в отношении отдельно взятого человека.

Уже в Берне Гегель видел, что та "приватизация" человеческой жизни, которую породило падение античных городов-республик, привела к развитию индивидуальности, к индивидуализму в современном смысле. Однако тогда он отвергал сам процесс этой "приватизации". Последняя была для него одной лишь субъективной стороной уже вымершей, мертвой "позитивности" человеческой жизни. Франкфуртский кризис именно в том и состоял, что Гегель начал отказываться от сплошного отрицания этой "позитивности". Мы неоднократно указывали на то, как у Гегеля концепция "позитивности" становится все более историчной, таким образом в понятие "позитивность", которую Гегель резко отвергал, постепенно проникает все более сложная диалектика прогрессивных и реакционных черт этого понятия. Гегель начинает все более ясно видеть то, что "позитивные" стороны современного общества также являются результатом человеческой деятельности, что их возникновение и исчезновение, рост и застой находятся в непрерывном взаимодействии с деятельностью человека; эти "позитивные" стороны не кажутся более Гегелю заданными человеку, заранее наличествующими, неумолимой, объективной "судьбой" человека.

Как мы уже могли видеть, во Франкфурте жесткий подход у Гегеля сменяется более диалектическим. Изменение прежде всего начинается в самой объективной диалектике "позитивности", происходит это при заметном приближении к пониманию взаимодействия между субъектом и объектом, между субъективностью общественного действия отдельно взятого человека и объективностью данных ему в "готовом" виде общественных образований. Такое понимание оказывает влияние, иногда даже в значительной степени определяет диалектику Гегеля, однако оно еще не осознается Гегелем как сердцевина диалектики. Такого рода развитие взглядов происходит у Гегеля в йенский период и достигает высшего уровня осознания в "Феноменологии духа". Именно в этом произведении прежнее понятие "позитивности" сменяется новым — Entaufierung или Entfremdung (отчуждение). Это различие не просто терминологическое, как это и должно быть у любого значительного мыслителя. Разница между "позитивностью" и "отчуждением" таит в себе глубоко философскую разработку проблемы. "Позитивность", собственно, есть некоторое свойство общественных образований, предметов, вещей, "отчуждение" есть особый вид человеческой деятельности, посредством которой возникают специфические общественные образования, предметы человеческой деятельности в обществе, и они приобретают свое собственное специфическое предметное содержание.

Это изменение гегелевской терминологии, гегелевской философии происходит в Йене постепенно. Здесь все чаще появляется выражение "отчуждение", а выражение "позитивность" встречается все реже и реже, однако еще в течение нескольких лет эти термины употребляются параллельно и одновременно. Только в лекциях 1805–1806 гг. эти новые понятия уже ясно выкристаллизованы.

Процесс этого изменения являет собой процесс понимания действительной формы бытия, конкретного характера прогрессивности современного буржуазного общества. Мы видели, что Гегель еще во Франкфурте начал рассматривать античность как нечто уже минувшее. В Йене это его убеждение все более укрепляется. Оно, однако, еще полно глубокой печали о том, что этот действительно живой и действительно человечный мир уже, увы, в прошлом. Из розенкранцевского издания мы процитировали фразу, в которой Гегель объявляет античность одним лишь "воспоминанием". Для тогдашней его позиции очень характерны слова, которыми он продолжает эту свою мысль: "Единство духа со своей реальностью должно разорваться. Идеальный принцип должен конституироваться в форме всеобщности, реальный же принцип должен утверждаться как единичность, а природа должна располагаться между ними как оскверненный труп"[29].

Эта печаль о минувшей эпохе античности является лейтмотивом поэзии друга молодости Гегеля, Гельдерлина, эта же печаль придает неувядаемую красоту великим философским стихам Шиллера. Но Шиллер уже не является пленником этой печали, она не останавливает его; в сфере эстетики он приходит к пониманию специфических, характерных черт современного мира и отражает это в своей поэзии, разумеется, на широкой культурно-философской основе. По этому же пути, только значительно более решительно и принципиально, идет и Гегель.

Однако мы должны именно здесь заметить, что величие шиллеровской и гегелевской социальной концепции покоится в весьма существенной степени именно на том, что они эту печаль никогда не могли полностью преодолеть. Гуманистическая критика капиталистического общества в то время, когда еще не сформировался гуманизм пролетарский, не могла найти конкретные формы осуществления истинной человечности, а понять, что человечество потеряло и должно было потерять на пути несомненного прогресса, связанного с капитализмом, она могла лишь в сравнении с, жизнью свободных греческих городов-государств.

Признание прогрессивности капитализма у видных представителей гуманизма Германии классического периода никогда не превращалось в плоское возвеличение буржуазного общества на манер Бентама. Идеалистическая диалектика противоречивости прогресса в весьма существенной степени связана с таким отношением к античности.

Противопоставление античного и современного обществ развивается в мышлении Гегеля до понимания различия между непосредственной и опосредствованной социализацией человека. И чем яснее Гегель проникается пониманием необходимости и прогрессивности социализации человека, тем яснее становится ему возникающая и все усложняющаяся система опосредствований как сотворение человеком себя самого, как постоянно воспроизводимый им продукт его общественной деятельности.

Развитие этой диалектики приводит Гегеля к пониманию того, что все более тесная включенность человеческой личности в эти общественные опосредствования, все большее исчезновение непосредственных отношений людей друг с другом не являются уничтожением индивидуальности человека. Наоборот, истинная человеческая индивидуальность развертывается только в ходе именно такого развития, в ходе создания все более объективной, "овеществленной", опосредствованной системы опосредствований в ходе все более интенсивного "отчуждения" (EntauBerung) человеческой личности. Мы только что процитировали высказывание Гегеля о том, что индивид в современном буржуазном обществе существует как отчужденный, "как то, чем он сам себя сделал". Гегель все более ясно видит, что человечество должно было преодолеть естественно сложившийся характер первоначальной непосредственности для того, чтобы раскрылось все богатство его способностей, чтобы проявились все те задатки, которые дремлют в нем. А одновременная тоска по утрате той красоты, которая зиждилась на естественно сложившейся непосредственности античной жизни, все сильнее отражает диалектическое убеждение Гегеля в том, что человечество заплатило очень дорогую цену за этот прогресс.

Поскольку для Гегеля современное буржуазное общество представляло собой высшую ступень человеческого развития и поскольку он не видел, да и не мог видеть за его пределами более высокую его ступень, то диалектическое познание Гегеля неизбежно должно было сопровождаться тоской о безвозвратно ушедшем прошлом. Величие Гегеля как мыслителя состоит в том, что он сохраняет здесь обе стороны противоречия, не заботясь нисколько о том, что он сам при этом впадает в противоречие. (Эти противоречия отчасти связаны с определенными иллюзиями наполеоновского периода по отношению к античности.) Поэтому, когда первые либеральные критики Гегеля, как, например, Гайм, упрекают его в апологии античности, в непризнании современного буржуазного общества, то они фактически обвиняют его в том, что он не стал немецким Бентамом.

Неразрешимое противоречие, которое выражено в этой связи в мышлении Гегеля, является противоречием самого исторического развития, и мы займемся его анализом ниже в специальном разделе. Эти противоречия человеческого прогресса могут быть действительно конкретно, материалистически, диалектически поняты только тогда, когда развитие классовой борьбы раскроет перед пролетарским гуманизмом конкретные перспективы, когда путем социалистического освобождения человечества станет возможным восстановить непосредственные отношения людей друг с другом и с обществом. Правильное историческое, материалистическое понимание развития человечества исправляет ошибку Гегеля, однако в совершенно противоположном направлении, чем это делают плоские вульгаризаторы — представители прямолинейной, узколиберальной концепции прогресса.

Понимание Марксом античности как нормального детства человечества, знание первобытного коммунизма, родового общества и егo разложения как основы античной культуры находятся на бесконечно более высоком уровне, чем у Гегеля, но оно не противоречит основной тенденции исторической концепции Гегеля, не исключает его гениальной догадки о направлении развития человеческой истории.

В лекциях 1805–1806 гг. Гегель формулирует противоположность между античным и современными обществами следующим образом: "Эта прекрасная, счастливая свобода греков, которой столь завидовали и завидуют. Народ распадается на граждан и в то же время выступает как один индивид, правительство. Он взаимодействует лишь с самим собой. Одна и та же воля есть и единичная, и всеобщая. Отчуждение единичности воли есть ее непосредственное сохранение. Но необходима более высокая ступень абстракции, более развитая противоположность и образование, более глубокий дух. Это царство нравственности; каждый есть прав, непосредственно единый со всеобщим. Здесь не имеет места протест; каждый знает себя непосредственно как всеобщее, то ость отрекается от своей особенности, не сознавая ее, как таковую, как эту самость, как сущность. Высшим раздвоением является, следовательно, то, что каждый полностью возвращается. в себя, знает свою самость, как таковую, в качестве сущности, упрямо стремится, отделившись от наличие сущего всеобщего, быть все же абсолютным, непосредственно владеть в своем своим абсолютным. Он как отдельный [индивид] отпускает от себя всеобщее; он имеет в себе полную самостоятельность, он отказывается от своей действительности, значим для себя только в своем знании"[30].

Мы еще изложим свою позицию по отношению к проблемам, которые возникают из этого противопоставления. При этом мы натолкнемся на философские истоки социальной и политической ограниченности разного рода, как, например, на факт, что Гегель полагал, что нашел в понятии отчуждения (Entaujierung), как основы современной индивидуальности, философское обоснование того, что индивид в современном обществе отвергает демократию. Мы ставили своей целью показать то основное противоречие (Kontrast), на котором покоится историческая концепция Гегеля.

С одной стороны, Гегель признает развитие человеческой личности как посредством процесса отчуждения (Entaufterung), так и в качестве результата этого процесса. Одновременно же он признает, что эта сотворенная людьми система "отчужденных" опосредствований как бы дает обществу возможность объективного самодвижения, научное же исследование законов этого самодвижения является главной задачей философии истории. После рассуждений о естественно сложившейся "природной" личности монарха и "отчужденных" личностях всех граждан он добавляет: "Всe общежитие столь же мало связано с одним, как и с другим; оно есть само себя несущее неразрушимое тело. Князь может быть каким угодно, граждане- какими угодно: общество закончено в себе и сохраняет себя" [31]. Выявляющееся здесь диалектическое напряжение между, с одной стороны, все усиливающейся субъективностью и своеобразностью человеческой индивидуальности и, с другой стороны, все более выступающей на первый план объективной самозаконностью созданной самими людьми системой общественных опосредствований для Гегеля есть основная проблема современного буржуазного общества, основная проблема

ею философии истории.

Из приведенных до сих пор высказываний Гегеля ясно вытекает, что научной основой такого понимания является политическая экономия, хотя это слово еще не было употреблено. Поэтому мы должны исследовать теперь экономические взгляды Гегеля я выявить их значение для гегелевской диалектики. При этом мы столкнемся с двоякого рода проблемами: с одной стороны, с вопросом, в какой мере распознанные Гегелем противоречия капитализма способствовали дальнейшему развитию его диалектики, с другой же стороны, с вопросом, как недостаточное понимание противоречий капитализма привело Гегеля к ложной противоречивости и какова взаимосвязь между гегелевским пониманием политической экономии и ограниченностью его идеалистической диалектики.

5. Гегелевская концепция политэкономии в иенский период

В "Экономическо-философских рукописях", решительно критикуя "Феноменологию духа", Маркс метко характеризует величие и ограниченность отношения Гегеля к политэкономии. Он говорит: "Гегель стоит на точке зрения современной политической экономии. Он рассматривает труд как сущность, как подтверждающую себя сущность человека; он видит только положительную сторону труда, но не отрицательную. Труд есть для-себя-становление человека в рамках отчуждения, или в качестве отчужденного человека" [1].

Следующий ниже анализ экономических воззрений Гегеля покажет, насколько прав был Маркс в своем рассмотрении как позитивных, так и негативных сторон гегелевского понимания экономии. Гегель никогда не излагал политэкономию как законченную часть своей системы, его экономические воззрения составляют лишь часть его социальной философии. И мы увидим, что в философском плане именно в этом заключается преимущество его метода, ибо у Гегеля речь идет не об оригинальных исследованиях, которые он мог бы провести в области политической экономии (для этого в тогдашней Германии не было никаких условий), а о том, что он применяет достижения наиболее развитой экономической науки для познания социальных проблем и в ходе этого начинает выявлять, излагать на уровне философского обобщения диалектические категории, которые скрыты в общественных отношениях.

Идея связи политэкономии, общественной науки, истории и философии берет свое начало не у Гегеля. Отделение политэкономии от других областей общественных наук происходит в период нисходящего развития буржуазии. Видные мыслители XVII–XVIII вв. охватывали все области общественной науки. Труды известных экономистов, таких, как Петти, Стюарт, Смит и др., выходят далеко за пределы политэкономии в строгом смысле этого слова. Поэтому понять степень подлинной оригинальности Гегеля при философском осмыслении результатов экономической науки можно лишь в том случае, если хоть в какой-то степени исследована история взаимодействия политэкономии и философии в новое время (и даже у Платона и Аристотеля). К сожалению, марксистская историко-философская наука не сделала в этой области равным счетом ничего, так что здесь мы не располагаем никакими предварительными разработками. Замечания классиков марксизма-ленинизма, относящиеся к этому предмету, не были использованы.

И все же, в каком направлении развивалась эта оригинальность гегелевской мысли, удается установить с относительной точностью. Для философии эпох Ренессанса и Просвещения решающее значение имеют в методологическом аспекте математика, геометрия, как и зарождавшееся тогда естествознание (а именно физика). Выдающиеся мыслители этого времени сознательно ориентировались в своем методе на естествознание даже тогда, когда предметом исследования была сфера общественных наук (именно поэтому было бы важно и полезно знать, в какой мере влияла на занятие политэкономией ориентация на естественнонаучный метод).

Другую ориентацию в методологии мы впервые видим лишь в немецком классическом идеализме. Конечно, и он тоже имеет своих предшественников, но и эта предыстория не изучена; чтобы не углубляться в детали, я могу указать на выдающийся пример Вико.

Подчеркивание "деятельной стороны" в философии порождает эту новую методологическую ориентацию, которая уже у Фихте видна намного яснее, чем у Канта. Однако субъективный идеализм обладает значительно более узким и абстрактным понятием о человеческой практике. В субъективном идеализме все интересы сконцентрированы на той стороне человеческой практики, которую суммарно можно было бы назвать моралью в узком смысле. По этим причинам экономические знания Канта и Фихте не оказали плодотворного влияния на их методологию. Поскольку Фихте, как мы уже могли в этом убедиться, видел в обществе, как и в природе, лишь абстрактную сферу деятельности морального человека, homo noumenon, сферу, в которой он неизменно пребывает в абстрактной негативности по отношению к морали и которая жестко и полностью противостоит деятельности морального человека, — постольку Фихте и не приходило в голову исследовать более близко эту сферу, имеющую собственные специфические законы. Его "Замкнутое торговое государство" говорит о том, например, что он изучал физиократов. Однако главные идеи этого сочинения не отразили влияния такого рода знаний: мы сталкиваемся с жестким применением фихтеанских моральных принципов ко всем сферам общественной жизни, и это нечто иное, как своего рода якобински окрашенная диктатура морали над всей общественной жизнью человека.

Кант, который в известной мере мыслит более широко и гибко, чем Фихте, в своем применении абстрактных принципов не выходит за рамки общества и истории. Кант был знаком с трудами Смита и благодаря им имел определенное представление о современном ему буржуазном обществе. Однако когда он применяет эти знания в сфере социальной философии, то приходит лишь к совершенно абстрактным противопоставлениям. Это мы видим в его интересном небольшом труде "Идея всеобщей истории во всемирно-гражданском плане", в котором он философски исследует принципы прогресса в общественном развитии. Здесь он приходит к выводу, что природа снабдила человека антагонизмом "недоброжелательной общительности", который действует таким образом, что, преодолевая и проходя сквозь различные страсти, человечество стремится к прогрессу. "Человек хочет согласил, но природа лучше знает, что для его рода хорошо; и она хочет раздора"[2]. Здесь ясно прослеживается влияние английских мыслителей на Канта; но это привело лишь к более абстрактной постановке проблем без обогащения их философского содержания. Весь его вывод представляет собой не что иное, как "дурную бесконечность" бесконечного прогресса.

При рассмотрении критики Гегелем этики субъективного идеализма мы увидели, что наиболее ожесточенно он нападает именно на эту моральную узость, на жесткое противопоставление субъективной и объективной сторон общественно-исторической деятельности человека. Следовательно, для него политэкономия означает нечто другое, чем для Канта и Фихте. Она является наиболее примитивным, наиболее непосредственным и наиболее очевидным способом проявления общественной деятельности человека. Следовательно, в политэкономии легко и наглядно могут развиваться основополагающие категории этой деятельности. При анализе франкфуртского периода жизни Гегеля мы в другой связи уже указали на то, что концепция Адама Смита, в которой труд рассматривается как центральная категория политической экономии, произвела на него решающее впечатление. Вытекающие из этого принципы гегелевской философии истории, систематически изложенные в "Феноменологии духа", были во всей значимости охарактеризованы Марксом в "Экономическо-философских рукописях 1844 г.": "Величие гегелевской "Феноменологии" и ее конечного результата — диалектики отрицательности как движущего и порождающего принципа — заключается, следовательно, в том, что Гегель рассматривает самопорождение человека как процесс, рассматривает опредмечивание как распредмечивание, как отчуждение и снятие этого отчуждения, в том, что он, стало быть, ухватывает сущность труда и понимает предметного человека, истинного, потому что действительного, человека как результат его собственного труда. Действительное, деятельное отношение человека к себе как к родовому существу, или проявление им себя на деле как действительного родового существа, т. е. как человеческого существа, возможно только тем путем, что человек действительно извлекает из себя все свои родовые силы (что опять-таки возможно лишь посредством совокупной деятельности человечества, лишь как результат истории) и относится к ним как к предметам, а это опять-таки возможно сперва только в форме отчуждения"[3].

Рассматривая исторические воззрения Гегеля, мы могли прийти к выводу, что, когда Гегель анализирует общество, он имеет в виду современное общество, но это не мысленная копия плачевного состояния Германии его времени, хотя иногда — против сто воли — это сказывается на его изложении, а буржуазное общество в его наиболее развитом виде — как результат французской революции и промышленной революции в Англии. Исходя из знания этого общества и роли в нем человеческой деятельности, Гегель стремится преодолеть кантовско-фихтеанский дуализм субъективности и объективности, внутреннего и внешнего, морали и закона, стремится постичь действительного, целостного, социализированного человека в конкретной целостности его общественной деятельности.

Это стремление касается определяющих и конечных принципов философской систематизации. Кант, с одной стороны, сделал значительный шаг вперед в понимании "деятельной стороны" философии, с другой стороны, он именно по этой причине разорвал философию на две части, разделив ее на теоретическую и практическую, весьма слабо связанные друг с другом.

Кантовское идеалистическое сублимирование морали не оставляет никакой возможности философски раскрыть конкретное взаимодействие между человеческим познанием и человеческой практикой. Радикализм Фихте еще больше углубил этот разрыв. Стремление Шеллинга к объективности идет в направлении восстановления в этом вопросе диалектической взаимосвязи. Однако у Шеллинга не было ни достаточного интереса к общественным паукам, ни достаточных знаний в этой области, а также необходимой сознательной критической позиции по отношению к предпосылкам философии Канта и Фихте, поэтому он не мог совершить здесь решающего поворота.

Именно Гегель совершил такой поворот в этот период. Исходным пунктом стала экономическая, социальная и философская разработка концепции труда А. Смита. Ниже мы покажем более детально, что Гегелю не удалось, а в соответствии с его исходными философскими предпосылками не могло удасться осуществить этот поворот последовательно и до конца. Здесь мы отметили, что он приступил к решению этой проблемы с полным сознанием ее значимости для всей его системы.

Чтобы диалектически объяснить взаимодействие между человеческой практикой и познанием, необходимо прежде всего понимать практику столь же широко, какова она в действительности, а это означает выйти за пределы узких субъективистских рамок морали Канта и Фихте. Полемическую сторону преодоления этих рамок мы уже рассмотрели. При анализе экономических воззрений Гегеля в йенский период мы прежде всего отмечаем, что он рассматривает сферу человеческого труда, экономической деятельности в качестве основы, как исходный пункт практической философии. В "Системе нравственности" анализ экономических категорий он начинает так: "В этой совокупной потенции… пронизывающая все идеальность только еще берет начало, как и истинные потенции практической интеллигенции"[4]. В лекциях 1805–1806 гг. эта мысль у него приобретает более зрелые формы. Гегель говорит здесь об орудии: "Человек потому создает орудия, что он разумен и это — первое изъявление его воли, эта воля [еще] абстрактная воля. Народы горды своими орудиями"[5]. "Чистая воля", как известно является центральной категорией кантовско-фихтеапской этики. Гегель, рассматривая орудие как первое проявление человеческой воли, тем самым противопоставляет Канту и Фихте принципиально противоположную концепцию воли и ее отношения к действительности — концепцию конкретной целостной деятельности человека в действительном обществе. И если он здесь называет это изъявление воли абстрактным, то это лишь означает, что, отталкиваясь от этого понятия, он намерен подняться до более сложных и широких проблем общества, к общественному разделению труда и т. д., и что он в совокупности этих человеческих деятельностей видит их конкретность.

Как мы уже знаем, Гегель в области политэкономии является сторонником Адама Смита. Это вовсе не означает, что он при обсуждении всех проблей стоит на уровне Адама Смита: он не смог дойти до понимания сложной диалектики "эзотерических" проблем политэкономии Смита, которые выявил Маркс в своих "Теориях прибавочной стоимости". Противоречивость основополагающих категорий капиталистической экономики, выявленных Марксом, осталась для Гегеля непонятой. Зато те противоречия, которые объективно содержатся в смитовской экономической концепции, он поднимает на такой уровень диалектического осознания, который значительно выше, чем у Смита.

Первоначально Гегель излагает свои экономические воззрения в "Системе нравственности". Это сочинение — кульминационный пункт его экспериментирования с системой понятий Шеллинга. Поэтому рассуждения Гегеля в этом сочинении не только чрезвычайно сложны, очень плохо построены, перенасыщены, но и статическая манера изложения часто препятствует раскрытию диалектики, заложенной в самой мысли. На более высоком уровне, намного более зрелыми и своеобразными были его статьи о естественном праве и его рассуждения в лекциях 1803/04 и особенно 1805/06 гг., касающиеся обсуждаемого нами здесь предмета. Лекции 1805/06 гг. представляют собой наиболее глубокую форму выражения экономической мысли Гегеля в Йене перед созданием "Феноменологии", попытку, исходя из простейших категорий труда, продвигаться диалектически и систематически к вопросам религии и философии. Поэтому всюду, где только возможно, мы будем излагать и подвергать критике эту наиболее зрелую форму воззрений Гегеля. Разумеется, "Феноменология духа" стоит на еще более высоком уровне зрелости и ясности. Однако особенность постановки вопроса в этом произведении глубоко повлияла на метод, группировку проблем и т. д., о чем мы будем детально говорить ниже и что создает известные трудности в привлечении материала из него для обсуждаемого здесь предмета.

В литературе о Гегеле за редким исключением экономическая сторона его социальной философии полностью игнорируется, и даже те буржуазные авторы, которые, отлично зная, что Гегель занимался проблемами политэкономии, тем не менее, будто слепые, не замечали значения гегелевских суждений в этой области, нам совершенно необходимо начать свои рассуждения с изложения экономических воззрений Гегеля. В уже процитированных нами высказываниях Маркс ясно и точно показал значение и гегелевской экономической концепции. Однако высказывания Маркса предполагают знание воззрений Гегеля. Поэтому верное восприятие марксовской критики экономической концепции Гегеля требует, чтобы мы начали с изложения этой концепции и лишь затем перешли к ее критике.

Уже при первых, самых робких попытках Гегеля систематизировать экономические категории бросается в глаза, что группировка этих категорий имеет форму диалектической триады, что связь объединенных в одну группу экономических категорий напоминает гегелевскую форму умозаключения. Так, в "Системе нравственности" он начинает свое изложение триадой — потребность, труд и наслаждение, с тем чтобы продвинуться дальше к другой — обладание орудием, процесс самого труда, обладание продуктами труда[6]. О гегелевском определении труда, о том, что объект в том виде, как он предстает перед человеком, должен подвергнуться уничтожению, мы уже говорили в другой связи, подробно цитируя гегелевские определения.

В лекциях 1805/06 гг. намного яснее выражены обе стороны этого вопроса: как содержательная (отношение человека к предмету труда в процессе труда), так и формальная (диалектика форм умозаключения как диалектика самой действительности), Гегель говорит здесь: "Определение предмета. Предмет есть, таким образом, содержание, различие, а именно содержание (умо) заключения, единичность и всеобщность и их средина (средний термин). Но а) [предмет есть] предмет сущий, непосредственный; его средина <средний термин> есть вещность, мертвая всеобщность, инобытие и б) его крайние <термины> суть особенность, определенность и индивидуальность. Поскольку оно есть другое, его деятельность есть деятельность Я; у него нет собственной; этот крайний (термин) падает вне его. Как вещность, он есть пассивность, сообщение этой деятельности, а как нечто текучее имеет ее в себе, но как чуждую. Другой его крайний <термин> есть противоположность (особенность) этого его бытия и деятельности. Он пассивен; он [есть] для иного, затрагивает (это) иное, вообще есть (кислота) нечто разлагающее. Это его бытие, но одновременно деятельный образ (Gestalt) по отношению к нему, сообщение другого. Перевернутое отношение: с одной стороны, деятельность есть только нечто сообщенное, а оно (другое) — сообщение, чисто воспринимающее (начало), с другой — он деятелен по отношению к другому.

(Удовлетворенное побуждение есть снятый труд Я; это его предмет, который работает за него. Труд есть посюстороннее делание- себя-вещью. Раздвоение Я, сущего как побуждение, есть это самое делание-себя-предметом. — Вожделение должно все время начинать сначала, оно не приходит к отделению труда от себя. — Побуждение же есть единство Я; как Я сделавшего[ся] вещью).

Просто деятельность есть чистое опосредованное, движение; просто Удовлетворение вожделения есть чистое уничтожение предмета" [7].

Диалектическое движение, которое здесь стремится показать Гегель, двояко: предмет труда, который, собственно, становится действительным предметом для человека только в процессе труда и посредством труда, сохраняет, с одной стороны, характер, которым он обладал сам по себе. Одним из важнейших моментов диалектики в гегелевской концепции труда является то, что именно здесь активный принцип (в немецком идеализме — мысль, понятие) должен научиться принимать во внимание действительность таковой, какова она есть. В предмете труда действуют неизменные естественные закономерности, и только на основе их знания и их признания труд может иметь место и быть плодотворным. С другой стороны, благодаря труду предмет становится; другим. По гегелевской терминологии уничтожается форма его предметности и он благодаря труду приобретает новую. Это изменение формы является результатом труда над чуждым ему и имеющим свои собственные законы материалом. Вместе с тем это изменение формы может иметь место лишь тогда, когда оно соответствует имманентным закономерностям самого предмета.

Этой диалектике в объекте соответствует диалектика в субъекте. В труде человек отчуждается от самого себя, он, как выражается Гегель, "превращает себя в вещь". В этом выражается объективная самозаконность труда, которая независима от желаний и склонностей индивида и противостоит им как чуждое и объективное. Посредством труда в человеке возникает нечто всеобщее. Одновременно труд означает выход за пределы сферы непосредственности, разрыв с естественным, природным, с инстинктивной жизнью человека. Непосредственное удовлетворение потребностей означает, с одной стороны, простое уничтожение предмета, но не изменение его формы, с другой стороны, вследствие своей непосредственности оно вступает в действие вечно в одном и том же месте: в нем нет никакого развития. Только вследствие того, что человек помещает между своим желанием и его удовлетворением труд, только потому, что он порывает с природной непосредственностью, он согласно Гегелю, становится человеком.

Это становление человека человеком широко п детально рассматривается во вводных частях лекций 1805/06 гг. Здесь идеалистические предубеждения Гегеля проявляются в том, что он пробуждение чисто духовных потенций человека, переход из состояния грез, из "ночи" естественно заданного к первым актам образования понятий, к обозначению предметов и к языку — всё это рассматривает само по себе, независимо от труда, а подлинное рассмотрение труда переносит на более высокую ступень, на которой способности человека уже сформировались. Однако некоторые отдельные замечания Гегеля показывают, что он, по крайней мере, догадывается о существующем здесь взаимодействии. В одном из замечаний на полях он в качестве добавления пишет следующее: "Каким образом становится теперь эта их необходимость или их упрочение, так что Я становится их бытием, или Я, которое есть их сущность, становится их бытием? Ибо бытие есть прочное, предметное; Я есть форма чистого беспокойства, движения или ночи исчезновения. Или: Я в имени есть сущее (всеобщее) непосредственное; теперь через опосредование оно должно стать собою благодаря себе. Его беспокойство должно стать тем самым самоупрочением, должно стать движением, снимающим себя как беспокойство, как чистое движение. Это [есть] труд. Его беспокойство становится предметом как упрочившаяся множественность, как порядок. Беспокойство становится порядком именно потому, что оно становится предметом" [8].

Решающее значение труда в развитии человечества выступает у Гегеля на первый план там, где он описывает свою "робинзонаду", именно когда он анализирует переход к собственно цивилизованному обществу. Отношение Гегеля к так называемому естественному состоянию человечества совершенно свободно от тех положительных или отрицательных моральных суждений, с помощью которых это естественное состояние рассматривалось в литературе Просвещения. Наиболее близко его концепция стоит к Гоббсу. В своей диссертации выражает свой мысли точно и в то же время парадоксально: "…естественное состояние не не-справедливо, и именно поэтому из него должно выйти"[9]

Из реализации этой мысли в "Системе нравственности" возникает гегелевская "робинзонада" "господства и рабства". Затем она выступает как важнейший момент в "Феноменологии духа" и с этого времени является составной частью гегелевской системы.

Рассмотрим, как трактуется в наиболее зрелой форме в "Феноменологии духа" переход из естественного состояния к обществу. Исходным пунктом здесь является гоббсовское bellum omnium contra omnes — взаимное уничтожение людей в естественном состоянии. Как говорит сам Гегель, снятие без сохранения. Благодаря подчинению одного господству другого возникает состояние господства и рабства. Но это еще не содержит ничего нового или интересного. Важно то, как Гегель рассматривает отношение господина и раба друг к другу и к вещам. Здесь он дает следующий интересный анализ: "…господин властвует над этим бытием, ибо он доказал в борьбе, что оно имеет для него значение только в качестве некоторого негативного; так как он властвует над этим бытием, а это бытие властвует над другим [над рабом], то вследствие этого он подчиняет себе этого другого. Точно так же господин соотносится с вещью через посредство раба; раб как самосознание вообще соотносится с вещью также негативно и снимает ее; но в то же время она для него самостоятельна, и поэтому своим негативным отношением он не может расправиться с ней вплоть до уничтожения, другими словами, он только обрабатывает ее. Напротив того, для господина непосредственное отношение становится благодаря этому опосредствованию чистой негацией вещи или потреблением, то, что не удавалось вожделению, ему удается — расправиться с ней и найти свое удовлетворение в потреблении. Вожделению это не удавалось из-за самостоятельности вещи, но господин, который поставил между вещью и собой раба, встречается благодаря этому только с несамостоятельностью вещи и потребляет ее полностью; сторону же самостоятельности [вещи] он предоставляет рабу, который ее обрабатывает" [10].

Именно это неограниченное господство, совершенно одностороннее и неравное отношение и порождает интересное перевертывание отношений, превращает господина в бесперспективный эпизод в развитии духа, тогда как плодотворные моменты развития человечества связываются с сознанием раба."… Истина самостоятельного сознания есть рабское сознание… Благодаря труду оно приходит к самому себе. В моменте, соответствующем вожделению в сознании господина, служащему сознанию казалось, что ему на долю досталась, правда, сторона несущественного соотношения с вещью, так как вещь сохраняет (behalt) в этом свою самостоятельность. Вожделение удержало за собой (hat sich vorbehalten) чистую негацию предмета, а вследствие этого и беспримесное чувствование себя. Но поэтому данное удовлетворение само есть только исчезновение, ибо ему недостает предметной стороны или устойчивого существования. Труд, напротив того, есть заторможенное вожделение, задержанное (aufgehalte-nes) исчезновение, другими словами, он образует. Негативное отношение к предмету становится формой его и чем-то постоянным, потому что именно для работающего предмет обладает самостоятельностью. Этот негативный средний термин или формирующее действование есть в то же время единичность или чистое для-себя-бытие сознания, которое теперь в труде, направленном вовне, вступает в стихию постоянства; работающее сознание приходит, следовательно, этим путем к созерцанию самостоятельного бытия как себя самого" [11].

Мы знаем из философии истории Гегеля, что индивидуальность является более высоким принципом нового времени по сравнению с античностью. Гегель, в свои молодые годы совершенно не замечавший рабства в античном обществе и рассматривавший лишь людей, наделенных политическими правами, т. е. свободных, не работавших людей городов-республик, здесь через диалектику труда приходит к осознанию того, что столбовая дорога развития человечества, становления человека человеком, социализация естественного состояния идут только через труд, только через то отношение к вещам, в котором сохраняется самостоятельность и самозаконность вещей, благодаря которым вещи, угрожая существованию человека, заставляют его познавать их, т. е. формируют его органы познания. Только через труд человек становится человеком. Господин, который ставит между собой и вещами труд раба, обречен на бесплодность и в диалектике мировой истории возвышается сознание раба над его сознанием. В "Феноменологии" Гегель уже ясно видит, что труд человека является рабским трудом со всеми теми недостатками, которые приносит с собой рабство для развития сознания. Однако, несмотря ни на что, столбовая дорога развития сознания проходит в "Феноменологии" через сознание раба, но не через сознание господина. Именно в этой диалектике труда возникает, согласно воззрениям Гегеля, действительное самосознание, феноменологическая форма падения античности. "Образы сознания", в которых воплощается это падение, следующие: стоицизм, скептицизм и "несчастное сознание" (возникающее христианство), они возникают в изображении Гегеля исключительно из феноменологической диалектики рабского сознания.

Гегелевское изображение труда уже показывает, что сам факт труда являет собой вступление во всеобщее по сравнению с непосредственностью природного. В ходе исследования определений труда Гегель выявляет определенного рода диалектическое развитие, при котором техническое и общественное усовершенствование труда взаимодействует, стимулируя друг друга. С одной стороны, Гегель выводит из диалектики труда возникновение орудий; он разрабатывает, констатируя использование человеком, владеющим орудиями, закономерностей природы в процессе труда, те переходы, которые он затем реконструирует в одном из диалектических поворотных пунктов в понятие машины. С другой стороны, однако в тесной связи с первой, Гегель показывает, каким образом общие, т. е. социальные, определения труда ведут ко все более сложному общественному разделению труда, ко все большей специализации отдельных видов труда, ко все большему отдалению отдельных видов труда от непосредственного удовлетворения потребностей человека. Оба эти направления мысли, как мы уже подчеркивали, тесно связаны друг с другом. Как ученик Адама Смита, Гегель знает достаточно точно, что техническое усовершенствование труда предполагает высокоразвитое общественное разделение труда; одновременно он отдает себе ясный отчет в том, что усовершенствование орудий труда, возникновение машин, в свою очередь, способствуют дальнейшему развитию общественного разделения труда.

Анализ этого перехода встречается во всех тех трудах Гегеля, в которых рассматриваются экономические вопросы. Мы здесь приведем выдержку из его наиболее зрелых рассуждений, из лекций 1805/06 гг. "Наличное бытие, вся совокупность естественных потребностей в стихии бытия есть вообще множество потребностей; вещи, служащие их удовлетворению, перерабатываются, их всеобщая внутренняя возможность полагается как нечто внешнее, как форма. Но это перерабатывание многократно; со стороны сознания оно есть делание-себя-вещъю. Но в стихии всеобщности оно таково, что становится абстрактным трудом. Потребностей много; воспринимать это множество в Я, трудиться — это абстрагирование всеобщих образов, но самодвижное образовывание. Для-себя-сущее Я есть Я абстрактное: оно, правда, трудится, [но] его труд тоже нечто абстрактное. Потребность вообще разлагается на множество своих сторон; абстрактное в своем движении есть для-себя-бытие, делание, труд. Так как трудятся лишь ради удовлетворения потребности как абстрактного для-себя-бытия, то и трудятся тоже лишь абстрактно. Это понятие, истина вожделения, существующая здесь. Каково понятие, таков и труд. То, что <индивид> производит, опредмечивая себя в своем наличном бытии, не может служить удовлетворению всех его потребностей. Всеобщий труд [есть, таким образом] разделение труда, экономия; десять человек могут сделать столько булавок, сколько делают сто. Каждый отдельный <индивид>, следовательно, поскольку он является отдельным, работает для удовлетворения какой-то одной потребности. Содержание его труда выходит за пределы его потребности; он трудится для удовлетворения потребностей многих [индивидов], и так [делает] каждый. Каждый, следовательно, удовлетворяет потребности многих, и удовлетворение его многочисленных особенных потребностей предполагает труд многих других" [12].

Из диалектики универсализации труда Гегель выводит также и технический прогресс. Его рассуждения об орудиях и машинах в этом отношении взяты до деталей у Адама Смита. Тогдашняя немецкая действительность, особенно в тех частях Германии, которые были знакомы Гегелю по собственному опыту, не давала никаких оснований для подобных экономических познаний. В этих вопросах он почти полностью опирался на свои знания литературы об Англии и английской политэкономии. Его личным вкладом здесь является то, что он возводит диалектику, выявленную им в экономических предметах, на сознательный философский уровень.

Двоякое движение, происходящее, согласно Гегелю, в человеке, в предмете труда и в орудии труда, выражается, с одной стороны, во все более усиливающемся разделении труда, в становлении этого труда все более абстрактным, с другой стороны — во все более глубоком познании законов природы, в стремлении человека заставить природу работать на себя. Гегель всегда очень энергично подчеркивает связь между разделением труда, применяемым в этом разделении человеческим трудом и техническим прогрессом. Он, например, следующим образом показывает необходимость машин: "…его (т. е. человека.-Д. Л.) труд становится совершенно механическим или принадлежит какой-либо простой определенности; но чем абстрактнее становится последняя, тем более он (индивид) есть лишь абстрактная деятельность, и благодаря этому он в состоянии изъять себя из (процесса) труда и на место своей деятельности поставить деятельность внешней природы. Ему нужно только движение, и он находит таковое во внешней природе, или чистое движение есть именно отношение абстрактных форм пространства и времени — абстрактная внешняя деятельность, машина" [13].

Гегель, однако, является учеником Адама Смита и учителя Смита Фергюсона не только как экономист, но и как гуманист. Это значит, что он, с одной стороны, изображает развитие объективно, стремится как можно полнее раскрыть субъективную и объективную диалектику этого развития, видя в этом движении не только абстрактную необходимость, но и необходимый момент прогресса человечества. С другой стороны, он не закрывает глаза на разрушительное воздействие, которое порождает капиталистическое разделение труда, машинное производство. Однако он не изображает эти черты капиталистического разделения труда как "дурные стороны" капитализма, подобно экономистам-романтикам, — как то, что может быть улучшено или устранено при достижении "лишенного недостатков" капитализма. Наоборот, Гегель достаточно ясно видит, что эти стороны капиталистического разделения труда необходимо, диалектически связаны с его экономической и социальной прогрессивностью.

В лекциях 1805/06 гг. Гегель говорит также и о движении ко всеобщности, происходящем в результате разделения труда, введения орудий и машин. Он сперва показывает диалектический процесс: каким образом в обществе изобретательность отдельного человека приводит к повышению общего уровня, к более высокой степени развития всеобщности труда: "По сравнению со всеобщим мастерством единичный полагает себя как особенное, отделяется от всеобщего и делается более умелым, чем другие, изобретает более подходящие орудия; однако то, что в его мастерстве является действительно всеобщим, это — нахождение (Erfindung) всеобщего; и другие изучают его, снимают его особенность, и оно становится всеобщим достоянием". В орудии таким образом деятельность человека становится чем-то всеобщим и формальным, однако "остается его деятельность". Качественное изменение наступает только с появлением машин. Теперь Гегель изображает воздействие машины на человеческий труд: "В машине человек сам снимает эту свою формальную деятельность и полностью предоставляет ей возможность работать па себя. Однако тот обман по отношению к природе, на который он идет, обращается против него самого. Чем больше он выигрывает, подчиняя себе природу, тем ничтожнее становится он сам. Заставляя работать природу посредством различных машин, он тем самым не снимает необходимости собственного труда, но лишь как бы откладывает свой труд, отдаляет его от природы и не направляет более на нее как живой на живую природу, а избегает этой отрицательной жизненности, и труд, который остается на его долю, становится машинным, он уменьшает труд лишь для целого, но не для единичного, даже наоборот, увеличивает его, так как, чем больше труд становится машинным, тем меньшей становится его стоимость, и человек должен в этих условиях работать больше"[14].

Для рассматриваемого периода и особенно для немца эти рассуждения Гегеля являют собой чрезвычайно высокий уровень проникновения в суть движения капитализма. Невозможно упрекать Гегеля в том, что он рассматривал капитализм как единственно возможную форму существования общества п что он поэтому отождествлял функцию машины в рамках капиталистического разделения труда с функцией труда вообще. Напротив, следует подчеркнуть, что Гегель здесь обнаружил тот широкий, всеохватывающий взгляд, который мы видим у классиков политической экономии, у Смита и Рикардо: Гегель видит прогресс в развитии производительных сил, которое несет с собой капитализм, капиталистическое разделение труда, но одновременно он видит и неизбежно связанное с ним обесчеловечивание жизни рабочего. Он понимает неизбежность этого и, как великий мыслитель, не впадает в романтические ламентации по этому поводу. С другой стороны, он достаточно серьезный и искренний мыслитель, чтобы умалчивать о какой-либо стороне этого противоречия, умалять ее роль в своем изложении.

Это проявляется с особой ясностью, когда Гегель выводит неизбежность обнищания трудящихся масс из общественного разделения труда при капитализме. Экономическую основу этого процесса Гегель собирался изложить в заключительной части уже приведенной нами цитаты. В лекциях 1805/06 гг. он показывает процесс труда более четко. "Но благодаря абстрактности труда [он] вместе с тем [становится] более механическим, притупленным, бездуховным. Духовное, эта исполненная самосознательная жизнь, становится пустым деланием. Сила самости состоит в широте охвата, а последнее теряется. Он может некоторые виды труда передать машине; тем формальнее становится его собственное делание. Его тупой труд ограничивает его одной точкой, и труд тем совершеннее, чем он одностороннее… Столь же непреложной является борьба за упрощение труда, изобретение новых машин и т. д. — умелость отдельного <индивида> есть возможность сохранения его существования. Последнее целиком подвержено игре случая в целом. Следовательно, множество людей осуждено на совершенно отупляющий, нездоровый и необеспеченный труд — труд на фабриках, мануфактурах, рудниках, ограничивающий умелость, и отрасли индустрии, за счет которых содержался большой класс людей, вдруг иссякают из-за моды или удешевления, благодаря изобретениям в других странах и т. д., так что все это множество впадает в нищету, не будучи в состоянии избежать ее"[15]. В другом месте Гегель кратко, почти как эпиграмму, очень четко формулирует свое наблюдение: "Фабрики, мануфактуры основывают свое существование именно на нищете одного класса" [16].

Он описывает здесь общественные отношения с искренностью и бесстрашием, которые свойственны великим классикам политической экономии. Высокий уровень столь глубокого проникновения в суть, который в Германии казался просто невероятным, ничуть не страдает от того, что у Гегеля часто в этой связи появляются иллюзии, будто правительство, государство могут вмешаться в этот неизбежный ход событий. Ведь эти идеалистические иллюзии у него всегда сопровождаются очень трезвым пониманием границ, возможностей государственного вмешательства. К тому же, как мы уже увидели, Гегель выступает против чрезмерного государственного регулирования экономической и общественной жизни. И все же у него сохраняется иллюзия, что деятельность государства, правительства могла бы смягчить в некоторых случаях противоположность богатства и бедности и прежде всего, что вопреки этим противоположностям они в состоянии поддержать в "здоровом" состоянии буржуазное общество в целом. У нас будет более ясное представление об этом, если мы приведем одно место из "Системы нравственности", где Гегель пишет: "Этому разрушению и своей и чужой нравственности должно в высшей степени противостоять правительство. Внешне оно может это сделать непосредственно через препятствование высокой прибыли, и если оно принуждает часть этого сословия к машинному и фабричному труду и предоставляет его жестокости, то целое оно должно поддерживать просто в возможной для этого целого жизненности. Совершается же это по необходимости, или, скорее, непосредственно через конституирование сословия в-себе" [17].

Эта смесь глубокого и верного понимания противоречивости капиталистического развития и наивной иллюзии относительно возможности государственного и общественного противодействия с этого момента будет характеризовать все развитие Гегеля. В "Философии права" Гегель формулирует уже приведенные нами положения на еще более высоком уровне абстракции. И здесь его иллюзии сохраняют тот же характер, только теперь он, исходя из фактов эмиграции и колонизации, стремится найти возможный путь к сохранению здорового развития капиталистического общества. Здесь он пишет: "При чрезмерном богатстве гражданское общество недостаточно богато, то есть не обладает достаточным собственным достоянием, чтобы бороться с чрезмерностью бедности и возникновением черни"[18].

Таким образом, капиталистическое общество становится в глазах Гегеля объективным, движущимся по своим собственным законам целым. В "Системе нравственности" Гегель говорит об экономической структуре общества (на его языке — о системе потребностей) следующее: "Так в этой системе появляется правительство как бессознательное, слепое целое потребности и видов ее удовлетворения… Это целое лежит не в сфере непознаваемого, а в обширных, рассматриваемых в массе отношениях. Возможность познания существует потому, что стоимость, всеобщее, должна быть суммирована полностью из атомов, в соотношении с единичными видами которые таким путем образуют из себя компоненты, отличающиеся лишь степенью… Благодаря природе само собой при незначительных колебаниях сохраняется точное равновесие; если же оно под давлением внешних обстоятельств нарушается, оно восстанавливается с помощью более сильного колебания"[19]. Гегель рассматривает, таким образом, капиталистическую экономику как движущуюся по собственной динамике систему, которая сама снимает собственные "помехи". Само собой разумеется, что Гегель рассматривает (1801) эти помехи, как порождаемые "внешними обстоятельствами", но не как кризисы, возникающие из диалектики капиталистического развития.

В этом самодвижении системы человеческих деятельностей, предметов, движущих этой деятельностью и, со своей стороны, движимые ею, уже отмеченное нами новое гегелевское понятие отчуждения приобретает конкретный вид. В своих лекциях

1803/04 гг. Гегель характеризует самодвижение этой системы людей и вещей следующим образом: "Эта разнообразная работа потребностей как вещей должна осуществить свое понятие, свою абстракцию; ее всеобщим понятием должна быть вещь, какой является и она сама, но вещь, которая представляет всеобщее. Деньги являются этим материальным, существующим понятием, формой единства или возможностей всех вещей, связанных с потребностями. Потребность и труд, возведенные в эту всеобщность, образуют у большого по численности народа чудовищную систему общности и взаимной зависимости, которая изнутри сама по себе движет жизнью мертвых вещей, жизнью мечущейся в своем движении слепо и стихийно туда и сюда и, подобно дикому зверю, нуждающемуся в постоянном и строгом укротителе и обуздываний" [20].

Эта движущая себя в самой себе жизнь выступает у Гегеля как новая форма позитивности, отчуждение (EntauBerung). Труд не только делает человека человеком, он не только является причиной возникновения общества с его необозримым разнообразием и единой системой, но он одновременно превращает мир человека ставший "внешним" для него, в "отчужденный" мир. Именно здесь, когда мы имеем возможность рассмотреть гегелевскую концепцию отчуждения на оригинальном материале, в экономических отношениях, двойственный характер отчуждения (Entauferung) виден особенно хорошо. В то время как старая концепция позитивности односторонне и жестко подчеркивала мертвую и чуждую сторону этих отношений, в отчуждении (Entaufterung) выражается убеждение Гегеля в том, что мир экономики, господствующий над человеком, во власть которого заброшена отдельная личность, по своей сущности является одновременно продуктом самого человека. В этой двусторонности и лежит глубокая и плодотворная мысль отчуждения (Entauberung). Благодаря этой двойственности гегелевская концепция могла стать основой и средоточием высшей формы диалектики в развитии буржуазной мысли.

В этой двусторонности, однако, кроется идеалистическая опасность и ограниченность гегелевской философии. Большая реалистичность и трезвость Гегеля дают возможность придерживаться этой концепции при анализе буржуазного общества и его развития и возвышаться в осознании его противоречий до уровня сознательной диалектики. Несмотря на отдельные иллюзорные моменты, он трактует это развитие очень реалистично, так что не может быть никакой речи о снятии отчуждения (Entauperung) в рамках капиталистического общества. Однако, как мы покажем более детально при рассмотрении "Феноменологии духа", у Гегеля понятие отчуждения (Entaufterung) проходит дальнейшую универсализацию с тем, чтобы затем могло быть вновь снято и перемещено в субъект. С социальной точки зрения мышление Гегеля не проникает за пределы капиталистического общества. Поэтому и его социальная доктрина не знает соответственно никакой утопии. Однако идеалистическая диалектика превращает все развитие человечества в огромную философскую утопию: в философскую мечту о возвращении отчуждения (EntauBerung) в субъект, о превращении субстанции в субъект.

Гегель изображает этот процесс отчуждения очень просто и рельефно в своих лекциях 1805/06 гг. "а) В труде я непосредственно делаю себя вещью, формой, которая есть бытие, b) Это свое наличное бытие я тоже отчуждаю, делаю его чем-то чуждым себе и сохраняю себя в нем"[21]. Эти рассуждения Гегеля касаются обмена. И в предшествующей цитате деньгам отводится решающая роль. Таким образом, в ходе исследования гегелевских воззрений на сущность капиталистического общества и законов его движения мы пришли к категориям политической экономии более высокого уровня, к обмену и товару, к стоимости, цене, а также деньгам.

И в этих вопросах Гегель в наиболее существенном стоит на точке зрения экономического учения Смита. Однако из марксовской критики Смита мы знаем, что именно здесь внутренние противоречия знаменитого экономиста выступают в более очевидной форме, чем при его анализе труда и разделения труда. Само собой разумеется, что при этом зависимость Гегеля от Смита в политэкономии не дает ему таких преимуществ, как при рассмотрении труда и разделения труда. В тогдашней Германии не было экономически реально существующего капитализма, который давал бы Гегелю возможность — при самостоятельном наблюдении и изучении этого капитализма — занять критическую позицию по отношению к Адаму Смиту при анализе этих категорий. Поэтому величие Гегеля состоит именно в том, что с точки зрения экономической науки он не связывает себя с действительностью отсталой Германии и что основная линия его анализа экономических категорий не отражает экономические условия Германии, а является попыткой философского обобщения мысленно усвоенных им в ходе чтения английских условий. Гегель иногда рабски следует за этими более развитыми, более сложными и полными противоречий категориями буржуазной экономической науки, не будучи в состоянии содержательно и конкретно познать их противоречивость, проникнуть в их природу и подняться до уровня диалектики; частично же он вынужден обратиться к наблюдениям и в соответствии с этим и в сфере мысли двигаться на уровне экономического развития отсталой в то время Германии.

Это положение ясно проявляется в самых различных экономических рассуждениях Гегеля. И яснее всего в том, что он, мыслитель, так верно и диалектически понявший значение промышленной революции в Англии, — и мы имели возможность это увидеть — при реальном изложении экономических условий в качестве центральных фигур капиталистического развития берет торговлю и коммерсанта. Даже там, где Гегель очень правильно говорит о концентрации капитала, где он понимает ее безусловную необходимость в капиталистической системе, все же она кажется ему концентрацией торгового капитала. "Богатство, как всякая масса, становится силой. Накопление богатства происходит частью по воле случая, частью всеобщим образом, путем распределения. [Богатство-] это такая точка притяжения, которая собирает вокруг себя все, что попадает в поле ее действия, подобно тому как большая масса притягивает к себе меньшую… Приобретение становится многосторонней системой, которая со всех сторон приносит доход, — более мелкое дело не может использовать нее эти стороны"[22]. Это место приводится почти всеми. Однако из других суждений Гегеля, в особенности из тех, которые исследуются ниже, из его высказываний о сословном устройстве общества совершенно ясно вытекает, что рассуждая о концентрации, о крупном капитале, Гегель постоянно подразумевает торговый капитал. Так, например, в "Системе нравственности" он называет торговое сословие "высшим моментом всеобщности"[23] в экономической жизни. Эти суждения едва ли могут привести в изумление кого-либо, если вспомнить о том, что в тогдашней Германии самая крупная отрасль промышленности, ткацкая, преимущественно была организована по закладной системе.

По этим причинам мы часто встречаем у Гегеля многие колебания и неясности в определении основополагающих экономических категорий, особенно категории стоимости. Гегель никогда не понимал решающего момента в классической теории стоимости, а именно эксплуатации рабочего в промышленном производстве. К этому относится уже приведенная нами критика Марксом того, что Гегель берет в классической экономической науке положительные, но не отрицательные стороны труда. Он ясно высказывается о социальном факте противоположности между богатством и бедностью. Однако эту противоположность отмечали и многие прогрессивные английские и французские публицисты еще до него, причем и они не имели ни малейшего представления о трудовой теории стоимости.

Эта неясность наблюдается в определении Гегелем самого понятия стоимости. Он колеблется то в одну, то в другую сторону между его субъективностью и объективностью, не принимая никакого окончательного решения. Так, в его более поздних лекциях мы обнаруживаем такие субъективистские высказывания: "Стоимость есть мое мнение о вещи"[24]. И это пишет Гегель, который в этом же самом произведении, как и в более ранних сочинениях, дал определения, из которых ясно следует, что он стремится понять стоимость как объективную экономическую категорию. Так, он говорит уже в "Системе нравственности", что сущность стоимости состоит в равности одной вещи другой: "…абстракция этого равенства одной вещи с другой, конкретное единство и право есть стоимость; более того, сама стоимость есть равенство как абстракция, идеальная мера; находимая же в действительности эмпирическая мера — цена" [25].

Эти неясности и колебания, а также смешение экономических категорий с юридическими, что мы могли увидеть в приведенной цитате и что мы более подробно рассмотрим ниже, не мешают все же Гегелю во всех экономических категориях серьезно следовать за диалектикой объективного и субъективного, всеобщего и особенного. Этим самым он придает экономическим категориям диалектическую подвижность, которая у классиков экономической науки наличествовала лишь объективно, или, употребляя терминологию Гегеля, только "сама по себе", но не "для нас". Только в гениальной статье молодого Энгельса в "Немецко-французских ежегодниках" вновь появляются — через 40 лет — диалектическое построение и диалектическая связь экономических категорий; конечно, теперь уже как экономически, так и философски на совершенно другом уровне понимания.

Гегель, например, анализирует обмен и говорит о нем следующее: "Понятие как самодвижущееся, уничтожающее себя в своей противоположности, принимающее другое, противоположное вместо прежнего, и причем определяет так, что предшествующее есть идеальное, а вступающее теперь — реальное… те идеальные, которые здесь согласно своей природе являются первыми, и идеальное в практическом, перед употреблением. Их смешивание друг с другом двоякое или даже является простым повторением их самих. Ибо всеобщий объект, избыток, а затем также особенное в потребности являются по своей материальной стороне объектом, однако две его формы неизбежно оказываются его повторением. Однако понятие, сущность есть само превращение… а его абсолютное — тождество противоположного…"

Намного более четко диалектика экономических категорий выражена при рассмотрении денег, причем читатель еще на одном примере может убедиться, в сколь сильной мере у Гегеля экономическая структура капиталистического общества находит свое высшее выражение в торговле. О роли денег Гегель пишет: "Все потребности совмещены в этом одном. Вещь потребности стала лишь представляемой, не для потребления. Предмет здесь, следовательно, нечто такое, что значимо лишь согласно его значению, уже не в себе, то есть [не] для потребности. Это есть нечто исключительно внутреннее. Умонастроение купеческого сословия есть, следовательно, это рассудочное понимание единства сущности и вещи; у человека столько реальности, сколько у него денег. Воображение исчезло; у значения непосредственное наличное бытие; сущность вещи есть сама вещь; стоимость — звонкая монета. Здесь налицо формальный принцип разума. (Но деньги, имеющие значение всех потребностей, сами лишь непосредственная вещь) — они суть абстракция от всякой особенности, характера, умения отдельного <индивида>. Умонастроение [купца] есть черствость духа, для которой значимо [только] точное право, а все "особенное, будучи отчужденным, не имеет значения. Пусть погибнет что угодно: семья, благосостояние, жизнь и т. д., но вексель должен быть оплачен — совершенная бессердечность. Фабрики, мануфактуры основывают свое существование именно на нищете одного класса. Дух, следовательно, стал для себя предметом в своей абстракции как лишенное самости внутреннее. Но это внутреннее есть само Я, и это Я есть само наличное бытие дyxa. Облик внутреннего не есть мертвая вещь: деньги; он равным образом есть Я"[26]. Несмотря на темноту некоторых мест этого изложения, здесь Гегель высказал две мысли, имеющие глубокое и прогрессивное значение. Во-первых, Гегель стоит на значительно более высоком уровне проникновения в сущность денег, чем многие английские экономисты XVIII в. (например, Юм), которые не видели объективности денег, их реальности как "вещи", как говорил Гегель, а видели в них только отношение. Во-вторых, здесь, как и во многих других местах, ясно видно, что Гегель по крайней мере догадывается о проблеме, которую Маркс позднее назовет фетишизмом. Он очень четко акцентирует объективность, вещность денег, но одновременно ясно видит, что их конечная сущность является все же общественным отношением людей. Тот факт, что эти общественные отношения выступают в идеалистической мистификации (Я), ничего не меняет в гениальности этой догадки относительно подлинной связи и ясно показывает нам, как тесно связаны величие Гегеля и его ограниченность.

6. Труд и проблемы телеологии

Прежде чем приступить к более развернутому анализу экономических воззрений Гегеля, мы должны рассмотреть одну, особую по своему значению проблему, игравшую не только решающую роль в классической немецкой философии, но и относящуюся к тем моментам, в которых, как это показал Ленин, Гегель стал предшественником исторического материализма. Отметим также, что при рассмотрении этого вопроса для истории философии особенно важно то, что новая и плодотворная постановка вопроса Гегелем совершенно не случайно возникла из его занятий проблемами современной ему экономики.

Здесь мы подразумеваем проблему телеологии, правильное определение категории цели именно как категории практики, человеческой деятельности. И в этом вопросе окончательное решение было дано Марксом. Он следующим образом определяет сущность человеческого труда: "Мы предполагаем труд в такой форме, в которой он составляет исключительное достояние человека. Паук совершает операции, напоминающие операции ткача, и пчела постройкой своих восковых ячеек посрамляет некоторых людей-архитекторов. Но и самый плохой архитектор от наилучшей пчелы с самого начала отличается тем, что прежде, чем строить ячейку из воска, он уже построил ее в своей голове. В конце процесса труда получается результат, который уже в начале этого процесса имелся в представлении человека, т. е. идеально. Человек не только изменяет форму того, что дано природой; в том, что дано природой, он осуществляет вместе с тем и свою сознательную цель, которая как закон определяет способ и характер его действий и которой он должен подчинять свою волю" [1].

Эта мысль, однако, касается не только процесса труда. Маркс не ограничивает ее рамками обмена веществ между человеком и природой, но применяет ее ко всей сфере человеческой практики, в особенности ко всей сфере экономической деятельности человека. Мы приведем здесь лишь еще один, наиболее характерный пример. Об отношении производства к потреблению Маркс говорит следующее: "Потребление создает влечение к производству; оно создает также и тот предмет, который в качестве цели определяющим образом действует в процессе производства. И если ясно, что производство доставляет потреблению предмет в его нынешней форме, то [М -8] столь же ясно, что потребление полагает предмет производства идеально, как внутренний образ, как потребность, как влечение и как цель" [2].

В философии Нового времени проблема цели осталась совершенно невыясненной. Философский идеализм, которому был неведом человеческий характер целеполагания, проецировал цель на природу и искал "носителя" целеполагания — и нашел его в боге. Именно бог должен был создавать мир целесообразно и непосредственно или опосредствованно заботиться о том, чтобы цели, им поставленные, осуществлялись как в природе, так и в обществе. Энгельс с полным основанием издевался над подобными постановками вопроса: "Высшая обобщающая мысль, до которой поднялось естествознание рассматриваемого периода (до XVIII в.-Д. Л.), это мысль о целесообразности установленных в природе порядков, плоская вольфовская телеология, согласно которой кошки были созданы для того, чтобы пожирать мышей, мыши, чтобы быть пожираемыми кошками, а вся природа — чтобы доказывать мудрость творца. Нужно признать величайшей заслугой тогдашней философии, что, несмотря на ограниченность современных ей естественнонаучных знаний, она не сбилась с толку, что она, начиная от Спинозы и кончая великими французскими материалистами, настойчиво пыталась объяснить мир из него самого, предоставив детальное оправдание этого естествознанию будущего" [3].

В самом деле, выдающиеся мыслители нового времени вели ожесточенную борьбу против этой концепции телеологии. Однако эта полемика весьма прямолинейно и последовательно вела к безоговорочному и полному отказу от всякого понятия цели вообще. Они правильно считали, что всякое полагание цели есть нечто субъективное, нечто человеческое, однако мыслители Нового времени подразумевали субъективность в дурном, не приемлемом ни с какой точки зрения виде. Полная несовместимость принципов причинности и телеологии для метафизического мышления даже для первых, находившихся еще в зародыше попыток диалектического мышления должна была привести к тому, что вместе с обоснованным в целом отрицанием притязаний ложно объективистской телеологии они отвергали всякую телеологию вообще. Так, например, Гоббс пишет: "О целевой причине речь может идти только тогда, когда имеют в виду те вещи, которые обладают чувствами и волей. Однако, как мы покажем позднее, конечная причина есть не что иное, как действующая причина" [4].

Гоббс очень правильно сводит к причинным связям все происходящее, всякое человеческое событие. Он упускает лишь из виду, что целеполагание занимает свое особое место внутри этой связи. Очень близка к Гоббсу позиция Спинозы в этом вопросе: "Немногого также требует показать, что природа не предназначает для себя никаких целей и что все конечные причины составляют только человеческие вымыслы… Прибавлю только к этому, что означенное учение о цели совершенно извращает природу. На то, что на самом деле составляет причину, оно смотрит как па действие, и наоборот; далее, то, что по природе предшествует, оно делает последующим…" [5].

Разумеется, Спиноза совершенно ясно видит, что цели играют важную роль в деятельности человека. Однако, так же как и Гоббс, он видит в этом лишь субъективную видимость, и правильное утверждение о господстве причинности и у него приводит к упразднению той особой диалектики человеческой деятельности, которую позднее открыл и верно сформулировал Маркс. О людях Спиноза говорит следующее: "Поэтому как природа существует не ради какой-либо цели, так и действует не ради какой-либо цели; но как для своего существования, так и для своего действия не имеет никакого принципа или цели. Причина же, называемая конечной, есть не что иное, как само человеческое влечение, поскольку оно рассматривается как принцип или первоначальная причина какой-либо вещи. Так, например, когда мы говорим, что обитание было конечной причиной того или другого дома, то под этим мы, конечно, подразумеваем только то, что человек вследствие того, что вообразил себе удобства жизни в жилище, возымел влечение построить дом. Поэтому обитание, поскольку оно рассматривается как конечная причина, есть не что иное, как такое отдельное влечение, составляющее в действительности причину производящую, на которую смотрят как на конечную вследствие того, что люди обыкновенно не знают причин своих влечений"[6]. Нетрудно видеть, что слабость этих великолепных объяснений заключается в том, что Спиноза, настаивая на причинной необходимости человеческого влечения, забывает специфическую диалектику целеполагания в труде, на видя этого также в причинно обусловленном влечении через труд — посредством труда.

В немецкой классической философии проблемы телеологии, как и целый ряд других важных вопросов философии, ставятся по-новому и наблюдается определенное повое движение мысли в направлении диалектики, причем на относительно высоком уровне. Это движение берет свое начало еще у Канта. Он в различных формах, по-новому ставит проблему телеологии. Однако, как мы вскоре попытаемся показать, эти кантовские постановки вопроса не имеют непосредственного отношения к тому повороту, который совершил Гегель в проблеме телеологии. Все же мы обратимся к этой кантовской постановке вопроса хотя бы исторически. Отчасти мы должны сделать это потому, что, располагая новыми материалами, мы могли бы опровергнуть те новые историко-философские построения, авторы которых видят в учении Гегеля не что иное, как последовательное осуществление того, что уже начал в свое время Кант; отчасти же потому, что обращение к этому вопросу вновь покажет нам все то, что в проблеме телеологии могло повлиять непосредственно или как-либо опосредствованно на тот поворот, который совершил Гегель. Ибо лишь тогда, когда мы решительно откажемся от ненаучного и затемняющего суть дела метода рассмотрения всей классической немецкой философии как недифференцированного единого целого, лишь в этом случае мы гарантированы от того, чтобы не впасть в другую крайность, утверждая, будто Гегель философски творил в безвоздушном пространстве и лишь собственными силами ставил все проблемы и решал их в меру своих возможностей.

У Канта в связи с проблемой телеологии мы встречаемся с тремя различными постановками вопроса и, прежде чем приступить к их характеристике, предварительно заметим, что Кант противостоит старой телеологии точно так же, как и все другие значительные философы его времени. И хотя у него объективный мир превращается в мир одних лишь явлений, согласно его воззрениям, этот мир явлений полностью управляется причинностью и для телеологии нет никакого места.

Первая область знания, в которой Кант вновь вводит в философию понятие цели, — это сфера человеческой деятельности, морали. Применение понятия цели страдает теми же ошибками субъективизма и абстрактности, о которых мы уже имели представление из критики Гегеля. Кант при рассмотрении цели приходит к основной мысли, что человек, безусловно, является самоцелью и он ни при каких условиях не должен рассматриваться как средство для какой бы то ни было иной цели. Это учение, и дальнейшем развитое Фихте в более радикальной форме, несомненно является идеологическим восстанием против того отношения к человеку, которое существовало при феодальном абсолютизме. Это мораль, в которой на немецко-идеалистический манер отражены настроения периода французской революции. Объективно, однако, эта теория опять воссоздает непреодолимую пропасть между человеком и природой, между целесообразностью и причинным началом. Когда Кант и Фихте вынуждены каким-то образом устанавливать связь между миром чистой морали и объективной действительностью, то у них получается, как па это указывал Гегель, та же картина, что и в старой телеологии, несмотря на противоположность их философских интенций. Гегель писал: "Старая телеология, собственно, соотносила природу, существующую в единичном, с целями, которые находились пне этого единичного, так что каждое единичное полагалось ради другого… Фихтеанская телеология изображает то, что предстает нам в качестве природы, как нечто, существующее ради другого, а именно для того, чтобы высвободить свободным существам сферу и арену для их деятельности с тем, чтобы превратить эту природу в развалины, над которыми эти свободные существа возвысились бы, чтобы осуществить свое назначение. Общее, соединяющее фихтеанскую философию со всякой телеологией, заключается в том, что природа выступает в ней не сама по себе, а лишь в своем отношении к другому, как абсолютно лишенная святости и мертвая"[7]. Быть может, нелишне заметить в этой связи, что Гегель выделяет заслуги Вольтера в его сатирической полемике против старой телеологии, признает плодотворность эмпирического характера этой критики как критики ad hominem, в которой высмеивается нефилософское смешение идеи и явления и старой телеологии. Он этому старому образу телеологии сатирически противопоставляет другой, подобный ему образ.

Намного более плодотворной для развития философии была вторая попытка Канта найти верное, исходящее из практики человека применение понятия цели. Для всех эстетических воззрений Канта этого периода характерно обоснование им эстетики, определение произведения искусства как "целесообразности без цели". Шиллер развивает эту мысль в направлении объективного идеализма. Эта мысль была методологическим центром в шеллингианской эстетике и имела также сильное влияние на эстетику Гегеля, признанное и самим Гегелем. Более детальный анализ этого вопроса выходит за рамки настоящей работы (в книгах "Гете и его время", "Очерки по истории эстетики" я уже рассмотрел эту сторону шиллеровской эстетики, хотя лишь в виде кратких суждений).

Наконец, Кант в "Критике способности суждения", в которой он изложил свою эстетику, предпринял попытку развернуть во всей широте проблему телеологии. Здесь главные его усилия направлены на то, чтобы дать философское определение органической жизни. Перед Кантом стояла следующая антиномия: с одной стороны, он прочно придерживается точки зрения абсолютного господства в природе причинности. И поскольку причинность и телеология друг друга исключают, то последнюю следует убрать из числа тех средств, которыми мы объясняем природу. С другой стороны, вновь возникающая наука об органической жизни ставит вопросы, в решении которых старый концептуальный аппарат механицизма оказывается неприменимым. Разумеется, Кант не мог видеть выхода из кризиса науки об органической жизни. Более того, тогдашнюю неспособность найти этот выход он абсолютизировал и оценил как ограниченность познавательных способностей человека. Он говорит: "…для людей было бы нелепо даже только думать об этом или надеяться, что когда-нибудь появится новый Ньютон, который сумеет сделать понятным возникновение хотя бы травинки, исходя лишь из законов природы, не подчиненных никакой цели"…[8]. Кант и не догадывался о том, что всего лишь через полстолетия появится такой "Ньютон травинки" в лице Дарвина. Это был теоретико-познавательный отказ от способности философски решать проблему органической жизни в соответствии с тем, что Кант во всех своих попытках разъяснить все новые понятийные формирования внутренних закономерностей органических образований не осмеливается идти дальше формы "регулятивного" использования способности суждения. В отношении же того, что Кант называет объективной действительностью, он применяет категории механической причинности, которые он считает "конституирующими" (т. е. по Канту, определяющими предмет).

Несмотря на это агностическое решение, несмотря на абсолютизацию человеческих познавательных способностей вообще, в "Критике способности суждения" ясно видно, как подготавливается переход к диалектике, как ставятся центральные проблемы диалектики, хотя и не в адекватной форме. И если Кант говорит о том, что эти проблемы для человеческого познания недостижимы, то он констатирует ограниченность метафизического мышления, а отчасти также и идеалистической диалектики. Положение о лишь "регулятивном" применении категории целесообразности Кант обосновывает следующим образом: "…между механизмом природы и техникой природы, т. е. целевой связью в ней, мы не находили бы никакого различия, если бы наш рассудок не был так устроен, что от общего он должен идти к особенному, и что, следовательно, способность суждения не может познать в отношении особенного никакой целесообразности — стало быть, не может дать никаких определяющих суждений, не имея общего закона, под который она могла бы подвести особенное. А так как особенное, как таковое, в отношении общего заключает в себе нечто случайное, а разум, устанавливая связь между частными законами природы, требует тем не менее единства, стало быть, закон[омер]ности (а закон[омер]ность случайного называется целесообразностью), и так как выведение частных законов из общих в отношении того, что в них содержится случайного, a priori через определение понятия об объекте невозможно, то понятие целесообразности природы в ее продуктах будет для человеческой способности суждения в отношении природы необходимым, но не касающимся определения самих объектов понятием, следовательно, оно будет субъективным принципом разума для способности суждения, который как регулятивный (неконститутивный) принцип для нашей человеческой способности суждения имеет такую же необходимую значимость, как если бы он был объективным принципом" [9].

Кант противопоставляет этой человеческой познавательной способности, этому дискурсивному рассудку, для которого особенное, подведенное под общее, сохраняет характер неустранимой случайности, идею другого возможного рассудка. Этот рассудок обладает "полной спонтанностью созерцания", он есть "интуитивный рассудок… который не идет от общего к особенному и далее к единичному (через понятия) и для которого нег этой случайности согласия природы в ее продуктах с рассудком по частным законам"[10]. Стало быть, Кант формулирует здесь идею особой формы рассудка, некоторого intellectus archetypus, с категорическим ограничением, что это только некоторая "идея" и что такой способ познания для человеческого рассудка недостижим.

Ясно, что здесь уже дана программа выхода за пределы метафизического мышления. И выдающиеся мыслители Германии, прежде всего Гете и Шеллинг, восторженно восприняли эту программу, не обращая особого внимания на то, что говорил Кант относительно недостижимости этого способа познания, о границах человеческого познания.

Изложение того, как повлиял этот новый метод на немецкое естествознание, на Гете и Шеллинга, опять-таки выходит за пределы настоящей работы. Несомненно то, что этот вопрос тесно связан с философским движением, которое было вдохновлена Гете и Шеллингом и которое возникло явно под влиянием кантовской "Критики способности суждения". Решение вопроса об оригинальности Гегеля в этой области требовало бы специального" исследования. Не вызывает, однако, сомнений то, что Энгельс, который в других отношениях резко разграничивает учения Канта и Гегеля, в вопросе о внутренней цели рассматривает их вместе. Полемизируя против Эрнста Геккеля, жестко противопоставлявшего друг другу механизм и телеологию, Энгельс писал: "Уже у Канта и Гегеля внутренняя цель означает протест против дуализма. Механизм в применении к жизни — беспомощная категория; мы можем в лучшем случае говорить о химизме, если не желаем окончательно расстаться со смыслом слов… Внутренняя цель в организме прокладывает себе затем, согласно Гегелю, путь через посредство влечения. Pas trop fort. Влечение должно, по Гегелю, привести отдельное живое существо более или менее в гармонию с его понятием. Отсюда ясно, насколько вся эта внутренняя цель сама является идеологическим определением. И тем же менее в этом суть Ламарка" [11].

Из этого краткого изложения читателю должно стать ясно, что старые, достаточно твердо установившиеся представления о противоположности причинности и телеологии пришли в движение уже на догегелевском этапе развития классического немецкого идеализма. Теперь же, приступая к рассмотрению специфически гегелевской постановки вопроса, мы обязаны не упускать из поля зрения общую атмосферу развития диалектического мышления и учитывать ее. Новая формулировка телеологии у Гегеля возникает в связи с вопросом о труде. И именно там, где Гегель заводит речь об использовании орудий труда человеком. Изложим гегелевские мысли в их наиболее зрелой форме из лекций 1805/06 гг.

"[Внешнее сознание] есть содержание также и постольку, поскольку оно есть желаемое, и средство (удовлетворения) вожделения, определенная возможность такового (удовлетворения). В орудии или в обработанной, сделанной плодородной пашне я владею возможностью, содержанием как содержанием всеобщим. Поэтому орудие, средство превосходнее цели вожделения, цели единичной; орудие охватывает всякую единичность.

Но орудие не имеет еще деятельности в себе самом. Оно есть косная вещь, не возвращается в себя самого. Нужно еще, чтобы я работал с его помощью. Я поместил хитрость между мною и внешней вещностью, чтобы щадить себя и покрыть ею свою определенность, а его (орудие) изнашивать. Я остается душой этого <умо>заключения, в отношении к орудию оно остается деятельностью. Но я экономлю при этом только количественно, все равно натираю себе мозоли. Делание-меня-вещью еще необходимый момент; собственная деятельность, побуждения еще не в вещи. Нужно вложить в орудие и собственную деятельность, чтобы сделать его самодеятельным. Это происходит таким образом, что а) орудие так переплелось линиями, нитями, его двусторонность используется, чтобы сделать так, чтобы оно ушло в себя в этой противоположности. Пассивность превращается в деятельность, в упрочивающую совместность (деятельность), b) Вообще собственная деятельность природы — эластичность часовой пружины, сила воды, ветра — применяются так, чтобы в своем чувственном наличном бытии делать нечто совершенно иное, чем они хотели бы делать, [так что] их слепое делание становится целесообразным, в противоположность им самим: разумное поведение природы, законы — в их внешнем наличном бытии. С самой природой ничего не случается; единичные цели природного бытия [становятся] неким всеобщим. Здесь побуждение вполне выступает из труда. Оно предоставляет природе мучиться, спокойно наблюдает и малым усилием управляет целым — хитрость. На широкую сторону мощи нападают острым концом хитрости. Для хитрости дело чести так ухватить слепую силу, с одной стороны, чтобы повернуть последнюю против себя самой, напасть на нее, схватить ее как определенность, действовать против нее или принудить ее как движение возвратиться к самой себе, снять себя"[12]. Здесь, на полях, Гегелем приписано: "Ветер, могучий поток, могучий мировой океан — покоренные, распаханные. Не делать перед ним реверансов — (это) жалкая чувствительность, которая держится за единичное" [13].

Нетрудно увидеть исключительную важность этих рассуждений Гегеля для философии. Конкретный анализ диалектики человеческого труда снимает у Гегеля антиномическую противоположность причинности и телеологии, показывая, какое конкретно место занимает сознательное человеческое целеполагание внутри общей причинной связи, не уничтожая и не перешагивая ее, не апеллируя к какому-либо трансцендентальному принципу, — что, как мы уже увидели, было весьма свойственно известным предшествующим мыслителям, — не теряя в труде специфических определений целеполагания.

Как часто бывает при крупных переворотах в философии, это гегелевское открытие также достаточно просто: каждый трудящийся человек инстинктивно знает, что он, располагая средствами и предметом труда, не сможет сделать ничего сверх того, что позволяют ему объективные закономерности этих предметов и их комбинаций, и что процесс труда, следовательно, никогда не может выйти за пределы причинных связей вещей. И каждое человеческое открытие может состоять лишь в раскрытии объективных причинных связей и в привлечении их к рабочему процессу. И, как это верно фиксируют Маркс и Гегель, специфический характер целеполагания состоит в том, что представление о цели наличествует до того, как приводится в движение сам процесс труда, и что процесс труда существует для того, чтобы добиться этой цели с помощью все более глубоко познанных причинных связей объективной действительности.

То, что само целеполагание причинно обусловлено, — на это обращал столь большое внимание Спиноза — правильно и сами собой разумеется; однако тем самым вовсе не снимается, как думал Спиноза, специфический характер телеологической связи. Наоборот, знание этого дает нам возможность более четко выявить диалектическое единство причинности и принцип цели труда. Причем знание этого вовсе не ускользнуло от внимания Гегеля, так как у него процесс труда начинается с непосредственных потребностей, и он сводит все усовершенствования процесса труда неизменно к социальным причинам, в конечном счете к человеческим влечениям для удовлетворения необходимых потребностей. Из этой связи ясно вытекает, что масштабы и глубина познаний человека о причинных связях в природе обусловлены теми целями, которые ставит перед собой человек в процессе труда. Человек познает причинные связи в природе все лучше и лучше для того, чтобы заставить природу все больше и больше работать на него. Посредством целеполаганий предметам придается другая форма и другие функции, силам природы — другие направления и другие формы проявления их действия, словом, иные, чем они бы имели без вмешательства человека в своем спонтанном, самопроизвольном развертывании. Однако эти новые функции предметов и природных сил являются, согласно Гегелю, новыми и одновременно неновыми. Человек может использовать для собственных целей "собственную деятельность природы", он не может прибавить ничего к сущности, к закономерностям природы. Однако вмешательство его также закономерного, причинно обусловленного целеполагания извлекает из этих закономерностей неизвестные до сих пор или лишь случайно проявлявшиеся возможности действия. Таким образом, конкретный анализ Гегелем процесса человеческого труда показывает, что антиномия причинности и телеологии в действительности является диалектическим противоречием, в котором проступает закономерность реальной связи самой объективной действительности в ее движении, в ее постоянном воспроизводстве.

Совершенно очевидно, что Гегель в философском плане пошел достаточно далеко вперед по сравнению со своими предшественниками. Он сделал первый шаг на пути к философскому пониманию действительного отношения и взаимодействия между человеком и природой. У Канта и Фихте в этом вопросе царит абстрактный дуализм: природу они рассматривали как пассивное поле деятельности или просто как нечто, ограничивающее человеческую деятельность. По этой причине сама деятельность — как в свое время Гегель говорил о Фихте — превращается в "чистые и отвратительные высоты" абстрактной морали. Из этого не могло бы получиться ничего кроме "дурной бесконечности", бесконечного прогресса.

Шеллинг, правда, предпринял попытку превратить субъективные положения "Критики способности суждения" в объективные, однако делает он это лишь в непосредственной, абстрактной, декларативной манере, при этом отчасти запутывается в сетяx мистики, отчасти же остается в рамках учения Канта. Он пытается схватить единство природы и человека посредством мысли, что само по себе не лишено интереса и не лишено философской глубины: он видит во Вселенной единый процесс деятельности, в котором между человеком и природой существует лишь одно различие, заключающееся в том, что деятельность природы является несознательной, а человеческая деятельность сознательна. Однако действительная глубина (и реальная ограниченность) этой мысли может выявиться только при конкретизации этих двух видов деятельности. Для Шеллинга не существовало возможности научного познания "бессознательного продуцирования" природы. То, что он не знал, он обычно возмещал более или менее остроумными конструкциями. Шеллинг никогда не предпринимал какой-либо попытки конкретизировать свое понимание сознательной деятельности человека. Единственный тип человеческой деятельности, который он действительно и с пониманием исследовал, это была художественная деятельность. Но и она философски служит ему лишь для того, чтобы найти более или менее приемлемую аналогию для мистики интеллектуальной интуиции. Причем в этом вопросе он даже не выходит за рамки кантовско-фихтеанского бесконечного прогресса. "Противоположность между сознательной и бессознательной деятельностями необходимо бесконечна, ибо. если бы она была упразднена, то было бы тем самым упразднено и явление свободы, покоящейся только на этой противоположности"[14]. В этом пункте шеллингианской телеологии Гегель совершенно спокойно мог бы применить свою критику, направленную против воззрений Канта и Фихте.

Благодаря более точному анализу процесса труда у Гегеля появляется действительная конкретизация как самой человеческой практики, так и отношения человека к природе. В то время как романтики с большим лирическим пафосом воспевали единство человека с природой, Гегель, безоговорочно отвергая всякую "жалкую сентиментальность", исследует действительные связи. По этому поводу Маркс и Энгельс пишут в "Немецкой идеологии": "пресловутое, единство человека с природой" всегда имело место в промышленности, видоизменяясь в каждую эпоху в зависимости от большего или меньшего развития промышленности…"[15]. Не подлежит никакому сомнению, что рассмотренные нами воззрения Гегеля представляют собой значительный шаг вперед в правильном понимании отношения человека к природе.

Диалектическая конкретизация человеческой деятельности, выраженная в гегелевской телеологии труда, показывает одновременно те опосредствующие звенья, которые связывают человеческую практику с мыслью об общественном прогрессе. В любой старой концепции телеологии неизбежно возникает ложная иерархий между целью и средством. Метафизическая постановка вопроса ведет к их жестокому противопоставлению, и поскольку цель неизбежно имеет "идеальный" характер, так как она неизбежно является представлением некоторого сознания, то она в любой идеалистической системе ставится выше средства. Старая телеология руководствовалась неприкрыто теологическими соображениями, так как носителем мысли о цели всегда выступал бог. Однако и субъективный идеализм Канта и Фихте оказывается не в состоянии обойти этот подводный камень. И хотя сама мысль о цели у них связана с искренним революционным пафосом человеческого достоинства, все же отношение между целью и средством остается метафизическим и идеалистическим.

Гегель, конечно, не спорит против того, что для этого непосредственного сознания цель действительно стоит выше средства. С точки зрения непосредственности каждый человек, естественно, хочет удовлетворить свои потребности, и потому каждый вид труда, каждое орудие кажутся непосредственному сознанию человека только средством для осуществления его цели. Гегель, однако, выявляет конкретную объективную диалектику процесса труда, которая необходимо выходит за пределы точки зрения непосредственного сознания. И именно этот выход за его пределы означает прогресс. Мы уже процитировали в другой связи высказывание Гегеля: "Влечению всегда приходится начинать сначала", и мы могли увидеть в его философии истории, что столбовая дорога развития человечества (у Гегеля — история возникновения духа) идет через труд "раба", в то время как то, что "господин" остается на уровне непосредственного наслаждения, непосредственного удовлетворения своих потребностей, оказывается бесплодным для дальнейшего развития человечества.

Гегелевская диалектика труда показывает также, в чем заключается необходимость того, что в труде, орудии труда олицетворен более общий, более высокий общественный принцип. Здесь завоевывается новое поле для более широкого и более глубокого познания природы, и притом не только для отдельно взятого человека, но и для развития всего человечества. Поскольку этот процесс непрерывно воспроизводит себя, то это не некий, полный скуки, бесконечный прогресс, а непрерывное самовоспроизводство человеческого общества, хотя и неравномерное, но по все возрастающей шкале. Поэтому Гегель может сказать с полным основанием, что орудие, средство стоят выше цели, для достижения которой они применяются, выше чем вожделение, чем влечение, направленные на удовлетворение потребностей.

Все философские выводы из этого нового понимания телеологии Гегель сделал несколько позднее, в своей "Логике". Мы не можем знать в деталях, в какой мере Гегель использовал в этих частях "Логики" свои суждения, сформулированные в йенский период, однако в узловых моментах "Логики" мы все же увидим, что основные его мысли восходят к тому ходу его мышления, который мы здесь привели. Теперь мы приведем некоторые важнейшиe и систематические рассуждения Гегеля относительно проблемы телеологии отчасти потому, что нам кажется важным показать, что диалектический анализ процесса труда являет собой основу будущего систематического изложения отношения телеологии и причинности, теории и практики в "Логике", отчасти же потому, что Ленин в своем конспекте гегелевской "Логики" именно в этих местах сделал чрезвычайно важные замечания, которые бросают новый свет на связь гегелевской диалектики с историческим материализмом. Представляет несомненный интерес увидеть, что те воззрения Гегеля, которые сближают его — по мысли Ленина — с историческим материализмом, возникли из правильного и всестороннего анализа экономических отношений и что, следовательно, моменты приближения Гегеля к историческому материализму являются вовсе неслучайными или просто какой-то загадочно гениальной интуицией, а результатом того, что Гегель бился над решением реальных проблем, которые позднее успешно были решены основоположниками исторического материализма. Ленин выписывает из "Науки логики" Гегеля следующее место: "Так как цель конечна, то она, далее, имеет некоторое конечное содержание; тем самым она не есть нечто абсолютное или нечто безоговорочно, само но себе разумное. Средство же есть внешний средний термин заключения, которое представляет собой выполнение цели; в средстве поэтому проявляется разумность как таковая, которая сохраняет себя в этом внешнем другом и именно через эту внешность. Постольку средство 'есть нечто более высокое, чем конечные цели внешней целесообразности; плуг почтеннее, чем те непосредственные наслаждения, которые подготовляются им и служат целями. Орудие сохраняется, между тем как непосредственные наслаждения проходят и забываются. В СВОИХ ОРУДИЯХ ЧЕЛОВЕК ОБЛАДАЕТ ВЛАСТЬЮ НАД ВНЕШНЕЙ ПРИРОДОЙ, ТОГДА КАК В СВОИХ ЦЕЛЯХ ОН СКОРЕЕ ПОДЧИНЕН ЕЙ" [16].

Ленин делает к этим рассуждениям Гегеля следующие замечания на полях: "Зачатки исторического материализма у Гегеля". "Гегель и исторический материализм". И непосредственно к этому приведенному нами месту он добавляет следующее замечание: "ИСТОРИЧЕСКИЙ МАТЕРИАЛИЗМ КАК ОДНО ИЗ ПРИМЕНЕНИЙ И РАЗВИТИИ ГЕНИАЛЬНЫХ ИДЕЙ — ЗЕРЕН, В ЗАРОДЫШЕ ИМЕЮЩИХСЯ У ГЕГЕЛЯ" [17].

Для читателя, который следил за всем нашим изложением, не потребуется комментариев, чтобы уяснить себе, что рассуждения Гегеля в "Логике" лишь систематизируют его столь обильно процитированные нами мысли йенского периода, но предметно и содержательно не выходят за их рамки. Даже гегелевская мысль о том, что труд человека, совершаемый им с помощью орудия, по своей сущности является умозаключением, содержится в различных местах экономических размышлений Гегеля в период его пребывания в Йене.

В "Логике" Гегель, развивая эту мысль, говорит, что телеология, человеческий труд, человеческая практика означают истинность механизма и химизма. Эта формулировка выходит за рамки йенских размышлений Гегеля по своей систематической ясности, и все же их предметно-содержательные основания можно обнаружить уже в йенских суждениях. Необходимо особо подчеркнуть, что Гегель, говоря здесь об отношении телеологии к механизму и химизму, разъясняет, как относится механика и химическая техника к объективной природе, следовательно, в экономическом процессе производства он видит тот момент, благодаря действенности которого телеология становится истинностью механизма и химизма. Эти замечания Гегеля Ленин сопроводил комментариями, указывающими путь к их материалистически-диалектическому "переворачиванию". Для того чтобы у читателя сложилась ясная картина об этих связях, мы полностью приводим решающие замечания Гегеля и их материалистическую критику, данную Лениным.

Материалистическая диалектика

2 формы объективного процесса: природа (механическая и химическая) и ц е л е полагающая деятельность человека. Соотношение этих форм. Цели человека сначала кажутся чуждыми ("иными") по отношению к природе. Сознание человека, наука ("der Begriff") отражает сущность, субстанцию природы, но в то же время это сознание есть внешнее по отношению к природе (не сразу, не просто совпадающее с ней). ТЕХНИКА МЕХАНИЧЕСКАЯ И ХИМИЧЕСКАЯ потому и служит целям человека, что ее характер (суть) состоит в определении ее внешними условиями (законами природы)

Гегель

…"Отсюда явствует природа подчинения обеих предыдущих форм объективного процесса; то другое, которое выступало в них в виде бесконечного прогресса, есть положенное вначале как внешнее для них понятие, которое есть цель; не только понятие есть их субстанция, но и внешность есть существенный для них, составляющий их определенность момент. Таким образом, механическая или химическая техника по характеру своему, состоящему в том, что она определена извне, сама отдает себя на службу отношению цели, которое теперь и должно быть рассмотрено ближе"

К этому целому разделу гегелевской "Логики" Ленин приписывает следующее заключительное замечание: "На деле цели человека порождены объективным миром и предполагают его, — находят его как данное, наличное. Но кажется человеку, что его цели вне мира взяты, от мира независимы ("свобода") (NB Это все в § о, субъективной цели" NB)" [18].

В результате у Гегеля возникает совершенно новая постановка вопроса относительно места человеческой практики в системе философии. И теперь уже не требуется новых детальных разъяснений для демонстрации того, что новая концепция практики зиждется на положении, что для Гегеля труд — экономическая деятельность в известной мере является первоначальной формой человеческой практики. Как замечает Маркс в "Тезисах о Фейербахе", важным достижением классического немецкого идеализма было то, что он разработал "деятельную сторону" о философии. Такое развитие берет свое начало еще в философии Канта и Фихте. Однако у этих мыслителей концепция практики носит гипертрофированно-моральный характер, как бы перегружена моралью, и именно по этой причине в их системах возникает то жесткое противопоставление теории и практики, та абстрактная изоляция "практического разума", критика которых Гегелем нам уже известна. Мы, однако, ознакомились не только с гегелевской критикой практической философии субъективного идеализма, но и с его собственным и конкретным представлением о том, каким образом может быть обоснована та или иная теория человеческой практики. Мы отсылаем читателя к рассуждениям Гегеля относительно труда, орудий труда и т. д., к его анализу "господства и рабства" в "Феноменологии духа". Эти тенденции философии Гегеля приобретают в "Логике" всеохватывающую, систематизированную форму, которая, в свою очередь, была подвергнута основательному критическому анализу Лениным в его комментариях к Гегелю.

Гегель сравнивает здесь идею практического с чисто теоретическим познанием и приходит к следующему результату: "В практической идее (в области практики) это понятие как действительное (действующее?) противостоит действительному… Эта идея выше, чем идея вышерассмотренного познания, ибо первая имеет достоинство не только всеобщего, но и просто действительного"[19]. В своих позднейших исследованиях Гегель дает более детальное обоснование конкретного превосходства практической идеи над чисто теоретической — мысль, которая вскоре станет, как мы надеемся, вполне ясной и которая не имеет ничего общего с кантовско-фихтеанским "приматом практического разума", более того, является скорее его противоположностью. Гегель пишет, что этот недостаток можно объяснить и так, что практической идее недостает момента теоретической идеи."…Познание знает себя лишь как восприятие, как само по себе неопределенное тождество понятия с самим собой; наполнение, т. е. в себе и для себя определенная объективность, есть для теоретической идеи нечто данное, и истинно-сущим признается наличная, независимо от субъективного полагания, действительность. Наоборот, для практической идеи эта действительность, которая вместе с тем противостоит ей как непреодолимый предел, имеет значение чего-то самого по себе ничтожного, долженствующего получить свое истинное определение и единственную ценность через цели добра. Воля поэтому сама противостоит достижению своей цели тем, что воля отделяет себя от познания и что внешняя действительность не сохраняет для нее формы истинно-сущего] поэтому идея добра может найти свое дополнение только в идее истины"[20]

Ленин полностью выписывает это место и приписывает к нему следующий комментарий: "Познание… находит перед собой истинное сущее как независимо от субъективных мнений (Setzen**) наличную действительность. (Это чистый материализм!) Воля человека, его практика, сама препятствует достижению своей цели… тем, что отделяет себя от познания и не признает внешней действительности за истинно-сущее (за объективную истину). Необходимо соединение познания и практики" [21].

Замечания Ленина, непосредственно или почти непосредственно примыкающие к тем местам из "Логики", которые органически "произросли" из экономических занятий Гегеля в йенский период, имеют важнейшее значение для связи, которая составляет здесь стержень нашего исследования, и для подтверждения того, что Гегель стал предшественником исторического материализма именно благодаря своим попыткам освоить предмет и метод экономической науки и обнаружить таящуюся в них диалектику. На странице, примыкающей к процитированному нами месту. Ленин подробно и одобрительно — разумеется, с материалистически-критическими исправлениями — говорит о гегелевском учении, о том, что практический принцип Гегеля в его отношении к объективной действительности по своему существу является умозаключением.",Заключение действования"… Для Гегеля действование, практика есть логическое "заключение", фигура логики. И это правда! Конечно, не в том смысле, что фигура логики инобытием своим имеет практику человека (= абсолютный идеализм), a vice versa: практика человека, миллиарды раз повторяясь, закрепляется в сознании человека фигурами логики. Фигуры эти имеют прочность предрассудка, аксиоматический характер именно (и только) в силу этого миллиардного повторения"[22].

Несколькими страницами раньше, также критически комментируя рассуждения Гегеля о практике и познании, Ленин дал завершающую характеристику рассмотренному здесь отношению между Гегелем и Марксом. Он говорил: "Все это в главе, Идея познания" (II глава) — в переходе к "абсолютной идее" (III глава) — т. е., несомненно, практика стоит у Гегеля, как звено, в анализе процесса познания и именно как переход к объективной "Абсолютной", по Гегелю) истине. Маркс, следовательно, непосредственно к Гегелю примыкает, вводя критерий практики в теорию познания: см. тезисы о Фейербахе"[23]

Мы видим, что для философской системы Гегеля имеет решающее значение новая постановка вопроса в отношении телеологии, связь целеполагания с экономической деятельностью человека и. исходя из этого, с человеческой практикой вообще. Тем самым снимается механический разрыв между теорией и практикой, характерный для субъективного идеализма Канта и Фихте, и устанавливается объективная связь между человеческой практикой и объективной действительностью. Этот возврат к объективности означает, несомненно, сближение с мыслителями прошлого, скажем с Гоббсом и Спинозой. Однако объективность Гегеля философски стоит выше, чем у его великих предшественников, так как Гегель в концепцию объективной действительности вводит диалектику "деятельной стороны" человека, а для познания объективной действительности решающую роль играет именно эта "деятельная сторона". Таким образом, отношение теории практики приобретает более глубокий смысл и объяснение, чем тот, который был достигнут во всей предшествующей истории философии. Это был тот высокий уровень, от которого исходил Маркс, и, опираясь на него, он смог довести до конца философское объяснение отношения теории и практики.

Это более глубокое познание отношения теории и практики имеет далеко идущие последствия для развития диалектики основных категорий философской системы. Мы более развернуто здесь займемся лишь некоторыми из этих вопросов (свобода и необходимость, случайность и необходимость). И при этом увидим, что правильные диалектические познания относительно этих категорий Гегель черпал из того же источника, что и проанализированные до сих пор новые философские знания. Вместе с тем граница истинной диалектики, тот пункт, в котором глубокая диалектика действительности переходит в идеалистическую мистификацию, обнаруживается именно там, где по различным причинам экономические познания Гегеля оказываются недостаточными и где он запутывается в мистификации проблем, касающихся познания общества.

Гегель с полным осознанием приступает к разбору философских аспектов проблем экономики. Мы уже видели, как он сознательно связывает проблему практики с трудом, с экономической деятельностью. Однако эта методологическая ясность у Гегеля вовсе не ограничивается рассмотрением отдельно взятых проблем. Он прекрасно осознает, что именно в сфере экономики яснее всего отражаются категории деятельности. Во вступительных замечаниях к своей статье о естественном праве Гегель высказывается по поводу этого методологического вопроса. И то, что он в этой статье говорит о естественном праве, но не об экономике, не меняет ничего в существе дела, так как мы уже знаем, что у Гегеля экономические категории играют решающую роль во всей структуре общества и ее научном исследовании. Высказываясь по вопросу о том, каким образом мир отражается в зеркале науки, Гегель пишет, что состояние мира прежде всего будет "отражено в состоянии естественного права, ибо оно непосредственно соотносится с нравственным началом, движущей силой всего человеческого существования; поскольку же наука о естественном праве существует, принадлежит необходимости, она должна быть тождественной эмпирическому образу нравственного, которое также находится в сфере необходимого, и в качестве науки выразить его в форме всеобщности"[24].

Проблема свободы и необходимости приобретает у Гегеля конкретность прежде всего потому, что он постоянно рассматривает ее в определенной общественно-исторической связи. Борьба против субъективного идеализма ведется им прежде всего — как мы уже могли увидеть — по линии полемики против абстрактного отрыва понятия свободы от общественно-исторической действительности. Поскольку Гегель в основу объяснения современного общества кладет единичность индивида, пытаясь при этом понять его непосредственную деятельность с помощью категорий классической политэкономии, то вся совокупность самодвижения общества в целом оказывается результатом единичной и потому случайной деятельности индивидов. До сих пор мы цитировали рассуждения Гегеля самого различного характера, из которых недвусмысленно вытекает, что такое понимание вполне созвучно Адаму Смиту. Однако для того, чтобы иметь совершенно ясную картину, мы должны рассмотреть и более поздние его воззрения на политэкономию как науку. В них он обобщенно рассматривает проблему случайности и необходимости как основной вопрос этой науки. Такой взгляд полностью соответствует суждениям Гегеля йенского периода с той лишь разницей, что те цели, которые он ставил перед собой в этот период, не были связаны с необходимостью всеохватывающего изложения его воззрений на политэкономию как науку. Его рассуждения в "Философии права" звучат так: "Но этот кишмя кишащий произвол порождает из себя всеобщие определения, и факты, кажущиеся рассеянными и лишенными всякой мысли, управляются необходимостью, которая сама собой выступает. Отыскание необходимости — задача политической экономии, науки, которая делает честь мысли, потому что она, имея перед собой массу случайностей отыскивает их законы. Интересно видеть, как все эти зависимости оказывают здесь обратное действие, как особенные сферы группируются, влияют на другие сферы и испытывают от них содействие себе или помеху. Эта взаимная связь, в существование которой сначала не верится, потому что кажется, что все здесь представлено произволу отдельного индивидуума, замечательна главным образом тем — и сходна в этом с планетной системой, — что она всегда являет глазу лишь неправильные движения, и все же можно познать ее законы"[25].

В рамках конкретной и мобильной целостности общественно-исторической жизни людей Гегель ставит вопрос об отношении свободы и необходимости, и он первым даст на него конкретный и правильный ответ. Энгельс говорит об этом решении Гегеля следующее: "Гегель первый правильно представил соотношение свободы и необходимости. Для него свобода есть познание необходимости. "Слепа необходимость, лишь поскольку она не понята''. Не в воображаемой независимости от законов природы заключается свобода, а в познании этих законов и в основанной на этом знании возможности планомерно заставлять законы природы действовать для определенных целей"[26]. Концепция связи свободы и необходимости, как мы уже могли увидеть, составляет сердцевину суждений Гегеля о телеологии и — в связи с этим — и анализа человеческой деятельности вообще. Нам знакома чисто экономическая сторона этой проблемы, как и — в тесной связи с ней — диалектика поступательного развития человеческих знаний о закономерностях природы как основы этой деятельности. Мы также помним, как страстно Гегель полемизировал с напыщенно-претенциозной возвышенностью абстрактного понятия свободы у Канта и Фихте. Теперь наша задача заключается в том, чтобы показать, каким образом эти мысли Гегеля повлияли на его исследования конкретной целостности и общества и его истории. Ведь из гегелевских рассуждений само собой вытекает, что именно историческая жизнь является действительной ареной проявления свободы, полем, где развертывается диалектика свободы и необходимости.

Хорошо известно, что в центре более поздней гегелевской философии истории стоит положение о "хитрости разума". Если это выражение перевести на более прозаический язык, то оно означает не что иное, как то, что хотя люди и сами делают свою историю, что действительный двигатель исторических событий следует искать в человеческих страстях, в индивидуальных, эгоистических стремлениях человека, но из совокупности этих отдельных страстей выявляется нечто другое в плане основной линии развития, чем это желали и к чему стремились отдельно взятые люди. Это другое никоим образом не представляет собой нечто случайное, и именно в этом проявляется закономерность истории, "разум в истории", "дух" в терминологии Гегеля.

Термин "хитрость" имеет у Гегеля длинную историю, которая приводит нас к годам, проведенным им в Йене. Напомним хотя бы о том, что Гегель при анализе такого методологически важного понятия, как "орудие", уже употреблял это выражение, чтобы выразить в философском понятии отношение работающего человека к природе. Теперь Гегель применяет то же понятие "хитрость" по отношению к государству и правительству, к отдельному человеку и особенно к совокупности экономических отношений людей. В следующей главе мы увидим, как в этом пункте проявляется ограниченность гегелевской концепции экономики, его идеалистические иллюзии относительно государства, иллюзии, которые — как мы вскоре увидим — тесно связаны с его общими наполеоновскими иллюзиями.

Конечно, воззрения Гегеля исходят не исключительно лишь из этих источников. Рассматриваемый период, конечно, придавал его воззрениям специфический характер. Исторические истоки этих воззрений восходят к социальным концепциям Гоббса и Мандевиля, согласно которым равновесие капиталистического общества возникает из эгоистических и даже дурных и порочных страстей человека и их взаимодействия и благодаря этому взаимодействию гарантируется прогресс в истории. Эти воззрения в дальнейшем в форме философии полезности (утилитаризма) развиваются и обобщаются видными представителями французского Просвещения (разумеется, как уже показал Маркс, в идеалистическом и иллюзорном направлении). Политэкономия Адама Смита подводит основу под все эти теории и трезво показывает реальные факты и их реальные связи, продемонстрировав тем самым, какова истинная ценность этих концепций.

Гегелевская концепция истории выступает в качестве наследника всего этого направления развития. Сколь близко стоит к нам Гегель, показывает, например, следующее место из лекций 1805/06 гг.: "Действительное выглядит, конечно, далеко не так, как идеал, ибо наблюдатель держится непосредственного — необходимого. Государство должно быть в состоянии перенести разврат, падение, распутство, порочность отдельных <индивидов>, государство есть хитрость"[27]. Б другом месте, выражаясь более обобщенно о том же предмете, он пишет: "Хитрость правительства позволять другим действовать ради собственной выгоды — право, рассудок купца знает, что главное в этом мире — польза — превращать эту пользу [в свою] и поступать так, чтобы она возвращалась сюда"[28].

Здесь, наряду с общей теорией Гегеля об отношении буржуазного государства и общества, примечательно также и то, что он сравнивает эту деятельность с деятельностью купца в самом обществе и пытается сравнивать и ставить на одну доску "хитрость" правительства со всеобщим экономическим пониманием хитрости. Это направление гегелевской мысли еще более четко выражено в другом замечании на полях того же труда: "Не искусственность законодательного и т. п. насилия — самость — вот что является высшим.

Насилие свободно предоставляется своей судьбе, необходимости.

Хитрость состоит в том, чтобы предоставить отдельному <индивиду> действовать, заботиться о самом себе, — стекается во всеоб[щее] — высшее рефлектированное в себе <бытие> духа.

Гарантия против произвола; всеобщая конституция сословий- не только сословное собрание; всеобщий разум — текучесть своего единичного. Разум народа умен настолько, насколько <разумны> его учреждения"[29]. Из всего этого ясно видно, что в мышлении Гегеля противоборствуют две тенденции, и при этом для обеих из них решающими являются его теория хитрости и диалектика свободы и необходимости. С одной стороны, хитрость правительства в отношении самодвижения экономики в современном буржуазном обществе, с другой — хитрость разума, выражающаяся в самом этом самодвижении, самозаконно регулирующая производство, воспроизводство и поступательное движение капиталистического общества.

Взгляды Гегеля на то, каким образом действует эта диалектика свободы и необходимости в ходе мировой истории, мы уже неоднократно обсуждали. Поэтому отсылаем читателей к тем суждениям Гегеля, в которых он затрагивает роль тирана в истории, вопрос о необходимости его появления и столь же необходимого исчезновения.

Было также отмечено, что Гегель видит подобную же диалектику в роли великих людей, "всемирно-исторических личностей", (сравни в нашей книге с примером роли Ришелье). Мы хотели бы привести здесь некоторые дополнительные суждения Гегеля из его лекций времен пребывания в Йене, в которых особенно рельефно находит свое выражение мысль о том, сколь тесно в, гегелевской диалектике истории проблема связи свободы и необходимости примыкает к вопросу о связи случайности и необходимости. В одной из своих лекций Гегель говорит о художественном гении. И здесь в открытой полемике с романтическим обожествлением и мистифицированием гения он дает очень трезвый анализ взаимодействия между индивидуальной деятельностью гения и самодвижением общества, или жизнью народа. "Те, которые называются гениями, приобрели какое-то особое мастерство, дающее им возможность создавать обобщенный образ народа, подобно тем, которые совершают то же в другом. То, что они создают, не является их изобретением, но изобретением всего, народа или обнаружением того, что народ уже нашел свою сущность. То, что принадлежит художнику как данному художнику — это его формальная деятельность, его особое мастерство в данном способе изображения, и именно для этого он был воспитан во всеобъемлющем мастерстве. Это можно сравнить с тем, что имеет место среди рабочих, строящих каменную арку, строительные леса которой не дают никакого представления, кроме как простой идеи. Каждый из рабочих кладет по камню. То же в случае с художником. Ему просто случайно выпадает на долю быть последним из кладущих по камню; и как только он кладет последний камень, арка уже готова и стоит самостоятельно. Он видит, что он положил этот последний камень, что целое является аркой, поэтому он выражает ее и именно он считается изобретателем" [30].

Это обстоятельство находит свое более ясное выражение в другой лекции, в которой Гегель достаточно однозначно ведет речь о роли выдающихся личностей в истории, особенно в переходные эпохи. Он говорит: "Эти вдумчивые натуры не делают ничего сверх того, что высказывают нужное слово, и тогда народы присоединяются к ним. Великие люди, которые в состоянии это сделать, для того, чтобы суметь это делать, должны очиститься от всех особенностей предшествующего образа. Если они хотят совершить свое дело в его целостности, то они должны быть поняты во всецелостности народов. Они схватывают это, возможно, лишь в конце и продвигают его вперед. Но поскольку природа любит целое, то она отодвигает людей с первого плана, на который они себя выдвинули сами, и ставит туда других; если же и эти оказались односторонними, то она ставит целый ряд других, пока само дело не будет завершено. Однако если это должно быть делом одного человека, то он должен тогда познать целое и быть в состоянии освободиться от всякой ограниченности"[31].

Из этих рассуждений Гегеля явствует, конечно, и та ограниченность его мышления, о которой мы вскоре поговорим детальней и которая состоит в том, что он мистифицирует исторический процесс как целое, подсовывая ему сознательного носителя, "дух". Однако внутри этих границ гегелевской мысли ясно видно, как трезво и диалектически рассматривает Гегель связь между всемирно-исторической личностью и ходом самой истории; с другой стороны, сколь энергично он подчиняет роль выдающейся личности в истории осуществлению той объективной задачи, которая поставлена перед обществом объективными условиями его собственного развития. Точно так же достаточно хорошо видно, что Гегель ясно сознает роль случайности в выборе тех людей, которые оказываются способными решать важные, всемирно-исторические политические, художественные задачи.

Благодаря ясности в понимании этих проблем Гегель и в этой области является предшественником исторического материализма. Конечно, Маркс и Энгельс материалистически конкретизировали диалектику случайности и необходимости, вышли далеко за рамки гегелевской концепции, сняв мистическое истолкование исторического процесса, и в целом пользуясь ясным, действительно научным языком исторического материализма. Только у вульгаризаторов марксизма из II Интернационала всплыло то механистическое гипертрофированное понятие необходимости в истории, вследствие которого была полностью изгнана из истории роль личности, человеческой активности отдельных индивидов, а необходимость превращена в нечто автоматическое (в угоду оппортунизму), функционирующее вне человеческой деятельности. Ленин очистил исторический материализм от этой механистической вульгаризации — следовательно, и в этом вопросе он восстановил учение Маркса и Энгельса и развил его.

Уже стареющий Энгельс был вынужден вести борьбу против этой формы механистической интерпретации и вульгаризации истории. Мы цитируем здесь только одно место из его письма к В. Боргиусу, в котором он не только требует исправления этой ложной теории, но и одновременно ясно показывает, как близок был Гегель к правильному пониманию и решению этого вопроса и сколь ценна для исторического материализма проделанная Гегелем в этой области работа.

Энгельс, исходя в своих суждениях из диалектики необходимости и случайности, пишет: "Здесь мы подходим к вопросу о так называемых великих людях. То обстоятельство, что такой и именно вот этот великий человек появляется в определенное время в данной стране, конечно, есть чистая случайность. Но если этого человека устранить, то появляется спрос на его замену, и такая замена находится, — более или менее удачная, но с течением времени находится. Что Наполеон, именно этот корсиканец, был тем военным диктатором, который стал необходим Французской республике, истощенной войной, — это было случайностью. Но если бы Наполеона не было, то роль его выполнил бы другой. Это доказывается тем, что всегда, когда такой человек был нужен, он находился: Цезарь, Август, Кромвель и т. д. Если материалистическое понимание истории открыл Маркс, то Тьерри, Минье, Гизо, все английские историки до 1850 г. служат доказательством того, что дело шло к этому, а открытие того же самого понимания Морганом показывает, что время для этого созрело и это открытие должно было быть сделано"[32].

Незнание классовой борьбы как движущей силы общества и истории было тем решающим рубежом, который воспрепятствовал Гегелю конкретно и в соответствии с истиной распространить свои в целом правильные с общефилософской точки зрения воззрения на отношение необходимости и случайности на весь ход истории. Гегель обладал достаточно универсальными знаниями и достаточно трезвым и непредвзятым взглядом, чтобы узреть в отдельно взятых случаях классовые противоположности в обществе (мы можем напомнить его рассуждения о возникновении (фабрик и бедности). И все же его общая концепция общества и истории скроена так, что он не мог увидеть движущей роли классовых противоположностей, не говоря уже о том, что он, конечно, не был в состоянии сделать методологические выводы из законов движения этих противоположностей.

Итак, в гегелевской философии истории отдельные государства выступают как единые и замкнутые индивидуальности. Гегель, конечно, видит, что за спиной этих индивидуальностей скрываются исторические условия. Можно вспомнить, например, как он связывает государственное единство Франции и раздробленность Германии с различными путями ликвидации феодализма. Однако эти правильные догадки не приводят к методологическим выводам. Мировая история представляется ему по существу борьбой за господство между "объединенными" самими по себе нациями и государствами.

Эту борьбу Гегель рассматривает так же трезво, как и экономическую борьбу, которую ведут друг против друга индивиды в буржуазном обществе. Эта борьба появляется в "Феноменологии духа" под названием "духовного животного царства". Он изображает ее как возврат к естественному состоянию, а то и просто как картину естественного состояния, войны всех против всех (по Гоббсу). Мы увидим ниже, что в социальной философии Гегеля правовое регулирование экономических отношений, которые, по его мнению, все еще представляют собой bellum omnium contra omnes, играет чрезвычайно важную, часто даже чрезмерную роль, хотя его взгляд на возможность и необходимость правового урегулирования в корне, разумеется, отличается от взглядов Канта и Фихте. Однако с конституированном народа, общества в государство возможность любого такого регулирования между государственными индивидуумами, согласно Гегелю, перестает существовать. В своих лекциях 1805/06 гг. он говорит: "Целое есть индивид, народ, обращенный против других народов. Восстановление безразличного сословия индивидов друг по отношению к другу, естественное состояние — лишь здесь оно реально. Это отношение есть отчасти спокойное пребывание независимых друг от друга индивидов, суверенность, отчасти связь посредством договоров. Но у договоров нет действительности действительного договора, нет его налично сущей власти, а народный индивид есть именно всеобщее как налично-сущая власть. Их поэтому нельзя рассматривать как гражданские договоры; они не имеют обязательности, как только одна сторона нарушает их. Это вечный обман — заключать трактаты, брать на себя обязательства и вновь забывать об этих обязательствах" [33].

Позднее мы увидим, какую большую роль играет война в философии истории Гегеля йенского периода. Конечно. Гегель интерпретирует войну тоже трезво и исторически, несмотря на некоторую наполеоновскую переоценку ее роли. Как мы могли увидеть из заключительного суждения в вышеприведенной цитате, Гегель, с одной стороны, полемизирует с кантовской утопией о вечном мире. С другой стороны, он далек от того, чтобы заняться лишь описанием отдельных воюющих сторон. Он совершенно ясно представляет себе относительность наступательной и оборонительной войны в прагматическом смысле. Каждая сторона утверждает, что лишь защищается и что на нее напала другая сторона. Поэтому на таком уровне вопрос не может быть никак решен. В сочинении о конституции Гегель пишет: "Каждая сторона ссылается на свое право и обвиняет другую в его нарушении… Общество разделяется на сторонников того и сторонников другого, каждая партия настаивает на том, что право на ее стороне; и обе партии правы, ибо сталкиваются друг с другом сами права" [34].

Гегель делает вполне логичный вывод, что войны между государствами непосредственно являются борьбой за господство, и при этом бог — мировой дух стоит во главе более сильных армий. Этот трезвый реализм Гегеля в понимании исторических фактов в настоящее время идеологами империализма используется для того, чтобы превратить Гегеля в безыдейного сторонника "политики силы" типа Трейчке (Майнеке, Хеллера и др.). Эти господа не замечают, однако, две "мелочи". Во-первых, что у Гегеля, несмотря на то что он не знал еще фактора классовой борьбы, могущество того или иного государства не появляется внезапно, как гром с ясного неба, оно не является вовсе делом рук какого-нибудь "гения". Вполне достаточно вспомнить уже упомянутое нами сравнение Франции и Германии, чтобы ясно увидеть: для Гегеля непосредственно появляющееся государственно-политическое превосходство было лишь чем-то опосредствованным; укажем также на то, как упорно Гегель стремился раскрыть те опосредствования, те объективные социальные условия, которые скрываются за этой непосредственностью. И когда он после сокрушительного поражения Пруссии в сражении у Йены-Ауэрштадта (1806) симпатизировал Наполеону в противовес Пруссии, то это вовсе не означало, что он был восхищен превосходящими силами французского императора, а означало лишь его симпатии к социальному наследию французской революции и презрение к феодальной, прогнившей Пруссии.

Этот пример приводит нас ко второй точке зрения, которую мы должны подчеркнуть, направляя ее против искажения истории Майнеке, Хеллером и другими. Эти господа полностью пре-дали забвению тот факт, что Гегель был идеологом определенного революционного периода — периода революционного конституирования крупных современных нации. Гегель с полным правом изображал этот процесс как прогрессивный. В исторической диалектике этого процесса, который многократно разыгрывался в форме крупных войн, Гегель и видел то естественное состояние, в котором дух пробивается к высшей ступени своего развития из непосредственной диалектики соотношения сил. Эту высшую ступень Гегель видел в продвижении того или иного большого по численности народа к конституированию в современное буржуазное общество. Можно поэтому сказать, что Гегель в целом правильно увидел основополагающую проблему времени и своим острым взором заметил, как неотвратимо реализуется эта диалектика в отдельных событиях мировой истории, кажущихся случайными и произвольными.

Ограниченность его понимания истории заключается в том, что, с одной стороны, философско-исторический горизонт Гегеля замыкался этой перспективой, с другой стороны, он, как мы увидим ниже, не мог в своем мышлении подняться над тогдашними реальными противоречиями формирования национального единства Германии, и система его мышления отражает (по Ленину) лишь одну из крайностей тогдашних нерешенных противоречий в этом центральном для демократической революции в Германии вопросе.

Все это как с исторической, так и с философской точки зрения не имеет ничего общего с Бисмарком и тем более с "политикой силы" немецкого империализма. Майнеке, Хеллер и другие прибегают к той же фальсификации истории, что и различные социал-империалистические оппортунисты во время первой мировой войны. Используя высказывания Маркса и Энгельса о действительной прогрессивности национально-освободительной борьбы немцев в начале XIX в. они антиисторически применяли их к условиям первой мировой империалистической войны с тем, чтобы взять ее под защиту как якобы "справедливую", "национальную" и поддержать ее. Конечно, есть у Гегеля неясности, темные места и противоречия, и их при хорошо разработанном и софистически отточенном приеме можно было бы использовать как предлог для искажения истории; Маркс и Энгельс не давали никакого повода для подобных искажений. Что же касается самих фальсификаторов истории, то уже сама манера переворачивания ими взглядов Маркса и Энгельса с ног на голову показывает, что для этих фальсификаторов и не нужно никакого предлога и что им достаточно одного их собственного намерения выступать апологетами империализма.

Основное направление гегелевской концепции истории должно, таким образом, вести нас к конкретной области осуществления человеческой практики, к кульминационному пункту — к философскому пониманию процесса действительного исторического развития, который неизбежно приводит к возникновению современного буржуазного общества. Как мы уже могли видеть, эта необходимость возникает из деятельности людей, их устремлений и страстей, из которых диалектика необходимости и свободы извлекает другие, более общие и более высокие результаты, чем те, которые ставили себе целью люди в своей деятельности. Следовательно, конкретная диалектика свободы и необходимости и состоит, согласно Гегелю, в том, что эти индивидуальные страсти, эти эгоистические устремления людей так же необходимы для реализации процесса исторического развития, как и то что их результаты оказываются другими и представляют собой нечто большее, чем можно было обнаружить в этих непосредственных движущих силах, намерениях отдельных деятелей. Тем самым эта концепция значительно превзошла как мораль, так и историческую концепцию субъективного идеализма. Историческое движение выступает у Гегеля не как бесконечный прогресс, а как конкретный ход развития: общество и история не являются абстрактными устремлениями еще более абстрактной "чистой воли".

Можно сказать, что Шеллинг в известном смысле является предшественником Гегеля в стремлении преодолеть субъективно-идеалистическую концепцию как в практической, так и в исторической сфере. Изменив телеологические принципы "Критики способности суждения", Шеллинг стремился построить единую и конкретную концепцию развития природы и истории. В этой попытке Шеллинг в одном пункте приближается к диалектическому пониманию, высказывая догадку о том, что в историческом процессе осуществляется нечто иное и большее, чем намеревались совершать действовавшие в истории люди. Шеллинг говорит о "предполагаемом отношении свободы к некоторой скрытой необходимости… в силу чего люди через свою свободную деятельность и вместе с тем против своей собственной воли становятся причиной того, чего они вовсе не желали или в силу чего, наоборот, не сбывается и терпит неудачу то, к чему люди стремились свободно и при напряжении всех своих сил"[35]. Эти верные догадки не могли, однако, развиться у Шеллинга в действительное понимание. Необходимость, о которой говорит здесь Шеллинг, жестко противопоставляется им в качестве "бессознательного" свободе, как чему-то сознательному. Эта жесткость в противопоставлении заходит у Шеллинга столь далеко, что он из предположения, что "бессознательное" является принципом исторической объективности, делает вывод: "Поэтому совершенно невозможно производить нечто объективное сознательно…"[36]. Таким противопоставлением свободы и необходимости, сознательного и бессознательного снимается всякая возможность какой-либо конкретной диалектики практики; маневрируя между абстрактными принципами сознательного и бессознательного, можно прийти лишь к мистической, кажущейся диалектике.

Шеллинг, с одной стороны, приходит к мистическому иррационализму в понимании истории, с другой — он не выходит за рамки кантовского понимания телеологии, хотя и пытается преодолеть субъективность Канта посредством мистической объективности. Вообще-то он чувствует, что историю невозможно понять как закономерность, исходя из старой метафизики. О понятии истории он говорит, "что названия истории заслуживает так же мало абсолютно лишенный законов ряд событий, как и абсолютно закономерный". Однако те относительно верные догадки, которые содержатся в этих рассуждениях Шеллинга, немедленно разрушаются им: "Теория и история являют собой совершеннейшие противоположности. Человек обладает историей только потому, что то, что он совершает, нельзя рассчитывать заранее никакой теорией"[37].

Здесь мы ясно видим, что в этих рассуждениях Шеллинга отсутствует именно то, что составляет философское величие и значение устремленного в будущее гегелевского переворота в представлениях о телеологии, в применении к истории диалектики целесообразного действия. Поэтому мы считаем исторически неверным выведение гегелевской социальной философии и философии истории из философии Шеллинга, отождествление концепции "свободы и необходимости у Шеллинга и Гегеля. Вполне возможно и даже вероятно, что шеллингианская концепция исторического процесса как бессознательной практики абсолюта дала толчок возникновению гегелевской философии истории. Однако не более чем толчок. Существенными моментами гегелевской философии истории являются моменты диалектического единства теории и практики, т. е. именно то. чего нет в шеллингианской концепции, и в этом отношении Шеллинг никогда не выходил за пределы кантовско-фихтеанского дуализма.

Наоборот, действительную связь между философией истории Гегеля и Шеллинга мы обнаруживаем как раз там, где проявляется ограниченность гегелевского мышления. Шеллинг усматривает в искусстве единство свободы и необходимости, единство сознательного и бессознательного творчества, и по аналогии с ним он конструирует с помощью интеллектуальной интуиции единство процесса развития природы и общества. Слабость его построения связана с их абстрактным и мистическим характером, а прежде всего с тем, что эта концепция диалектического единства не может охватить и конкретизировать составные моменты исторического процесса. Но именно в решении этого вопроса заключена наибольшая сила гегелевской философии истории. Однако кульминационный момент исторического развития и у Гегеля теряется в мистическом полумраке, и именно это существенный момент его философии, который объединяет его с Шеллингом и от которого он, как идеалист, не мог избавиться.

Речь здесь идет о понимании исторического процесса как целого. Поскольку для объективного идеалиста Гегеля, точно так же как и для Шеллинга, целое исторического развития природы и общества является работой "духа", то здесь должна вновь появиться старая, во всех своих общественных и исторических деталях уже преодоленная Гегелем телеологическая мысль. Ибо, если носителем исторического процесса является некий единый субъект, если этот процесс является результатом деятельности этого субъекта, то для объективного идеалиста Гегеля вполне последовательно и логично видеть в историческом процессе осуществление той цели, которую поставил перед собой сей "дух" в начале этого процесса. Тем самым само целое этого процесса развития превращается у Гегеля, как и у Шеллинга, в видимость движения: это — лишь возвращение к началу, осуществление того, что a priori существовало с самого начала.

В "Феноменологии духа" Гегель говорит об этом следующее: "Сказанное можно выразить и так, что разум есть целесообразное действование. Возвышение вымышленной природы над непризнанным мышлением и прежде всего изгнание внешней целесообразности подорвали доверие к форме цели вообще. Однако, следуя определению, которое уже Аристотель дает природе как целесообразной деятельности, цель есть [нечто] непосредственное, покоящееся, неподвижное, которое само движет; таким образом, это субъект. Его способность приводить в движение, понимаемая абстрактно, есть для-себя-бытие, или чистая негативность. Результат только потому тождествен началу, что начало есть цель, или действительное только потому тождественно своему понятию, что непосредственное в нем самом имеет в качестве цели самость или чистую действительность" [38].

Гегель здесь и не замечает, что при абстрактно-последовательном проведении своего телеологического принципа впадает в старую теологическую телеологию. Его великий философский подвиг заключается именно в том, что он спустил принцип цели с неба в земную действительность человеческой деятельности. Поэтому гегелевская концепция телеологии оставалась великой, новой и плодотворной до тех пор, пока она оставалась земной. Продвигаясь по этому пути до конца как последовательный идеалист, Гегель разрушает то, что он возвел до этого как диалектик. В этом теологическом превращении телеологического принципа заключено значительное родство в понимании истории между Гегелем и Шеллингом, сохранявшееся и после их разрыва.

Не следует, однако, забывать, что это родство проявляется и в идеалистической ограниченности их философии. Разница между ними состоит в том что Гегель проделывает громадный обходный путь, на котором открывает огромное множество диалектических связей прежде, чем его мысль растворяется в идеалистическом тумане "деятельности" мистифицированного демиурга. Гегель наталкивается здесь на ту границу, которая остается непреодолимой для любого идеализма. Эта противоположность между системой и методом выражена у Шеллинга в весьма незначительной и все убывающей мере. Поэтому история философии должна делать упор на том, в чем эти две концепции исторического развития друг от друга отличаются.

7. Ограниченность гегелевской политэкономии

Философско-историческая тенденция гегелевского мышления заключается в том, чтобы выводить все экономические и общественные категории из отношения человека к современному буржуазному обществу, в том, чтобы показать, каким образом из этих отношении и связей возникают объективные законы движения, управляющие взаимными связями и отношениями, складывающимися между человеком, природой и обществом, и как на этой почве завязываются противоречия, снятие и повторное возникновение которых на более высокой ступени дают возможность понять в конечном счете всю структуру общества и истории.

Постановка новых вопросов при философском осмыслении человеческой практики имеет у Гегеля ярко выраженную антифетишистскую тенденцию. Диалектическое постижение мира в целом как системы движущихся и переходящих друг в друга противоположностей, в познании общества выражается в стремлении Гегеля постичь все объективные категории, имеющие экономическую и социальную природу, как мобильные, полные противоречий отношения людей друг к другу. Тем самым категории утрачивают свою метафизическую и фетишистскую неподвижность, не лишаясь одновременно своей объективности. Ведь мы уже знаем, что гегелевское — понимание практического всегда предполагает взаимодействие с объективной действительностью. Посредством все более интенсивной деятельности человека, достижения все более высокого уровня этой деятельности открываются и фиксируются все новые и новые определения объекта, которые вступают во взаимодействие с этой деятельностью. Чем сложнее становится и чем более развитой оказывается система человеческой деятельности в обществе, чем более необходимой становится диалектическая борьба против метафизической застойности мысли, против фетишизации тех категорий, в которых эти отношения являются нам как общественные предметные формы, самопорожденные человеческой деятельностью, тем большим становится мир объективных определений, с которыми человеческая деятельность вступает во взаимодействие, а следовательно, тем сильнее должна дать о себе знать философская тенденция к объективности.

Нам уже хорошо знакомы — в своих основных чертах — эти принципы гегелевской методологии познания общества. Вопрос же, который занимает нас теперь, заключается в следующем: где проходит граница применения Гегелем этого метода? И далее: каким образом эта ограниченность связана с философским идеализмом Гегеля? И с другой стороны, в какой мере идеализм Гегеля воздействует на понимание им современного буржуазного общества, его возникновения и на его оценки. И здесь мы сталкиваемся со сложным комплексом связанных друг с другом проблем, между которыми проявляется отнюдь не простая взаимосвязь. С одной стороны, мы должны исследовать, какими путями философский идеализм влияет на ограниченность гегелевского понимания политэкономии, с другой стороны и одновременно, мы должны установить, в какой мере корни этого идеализма надо искать в социальном положении Гегеля и в его обусловленных этим положением социальных воззрениях.

Первый существенный пункт, который для внимательного читателя уже наверняка стал очевидным, заключается в том, что Гегель трактует буржуазное общество как нечто единое. Это, несомненно, является следствием экономической и общественной отсталости Германии. Великие классовые битвы того времени, развернувшиеся в Англии и Франции, привели, с одной стороны, к тому, что в теории стоимости нашла свое отражение научно обоснованная экономическая основа классовых противоречий, хотя сами классики политэкономии оказались не в состоянии сделать из этого своего открытия вывод о противоречивом характере классового общества. С другой стороны, непосредственное переживание этих великих классовых битв приводит целый ряд мыслителей, публицистов и политиков как в Англии, так и во Франции к более или менее ясному пониманию объективного, фактического существования классовой борьбы. Более того, во времена формирования гегелевской философии уже появляются воззрения, в которых по меньшей мере обнаруживаются догадки о том, что классовые противоречия, лежащие в основе буржуазного общества, выведут его за его собственные пределы.

У Гегеля мы таких признаний не обнаруживаем ни в одном, ни в другом направлении. Во всяком случае, мы уже имели возможность убедиться в том, что Гегель не только фиксирует сам факт противоположности бедности и богатства в современном обществе, но и признает то, что такая противоположность возникает из самого развития этого общества (фабрики и распространение бедности). Вместе с тем интересно и важно констатировать, что столь правильно зафиксированный факт, признанный самим Гегелем как необходимый, не оказывает никакого определяющего влияния ни на его экономические, ни на его общественные воззрения. Констатация этого факта не связывается теоретически Гегелем с теорией стоимости Адама Смита, он не усматривает в этом факте движущей силы буржуазного общества. Противоположность между богатыми и бедными отчасти остается для него просто фактом, с которым общество — и его научное исследование — должно мириться, отчасти же выступает как препятствие на пути нормального функционирования этого общества; при этом задача государства и правительства заключается в том, чтобы сбалансировать и как-то выравнять чрезмерные последствия этого факта, могущие дестабилизировать общество. Великолепная констатация этих фактов и фиксирование необходимых связей между ними не приводят Гегеля ни к каким последствиям и надлежащим выводам в его концепции построения общества, не говоря уже о том, что само знание этих фактов не повлияло на дальнейшие философские обобщения Гегеля.

По изложенной выше причине критика Гегеля, которую дал Маркс во "Введении к критике политической экономии", относится ко всей гегелевской методологии социальной философии. Маркс пишет: "…рассматривать общество как один-единственный субъект значит рассматривать его неправильно, умозрительно"