prose_contemporary sci_philosophy Мишель Турнье Философская сказка

Мишель Турнье (род. в 1924 г.) не только входит в первую пятерку французских прозаиков, но и на протяжении последних тридцати лет является самым читаемым писателем из современных авторов — живым классиком. В сборник "Философская сказка" включены лучшие новеллы Турнье, объединенные жанром сказки, в которой писатель видит спасение художника. За традиционной реалистической формой произведений Турнье скрывается второй, символический план, и, казалось бы, повседневная жизнь оборачивается притчей о человеке в современном мире, человеке, в котором, кем бы он не был и чем бы не занимался, живет мечта о прекрасном.

ru fr М. Архангельская Т. Ворсанова Н. Хотинская
rusec lib_at_rus.ec LibRusEc kit, FictionBook Editor Release 2.6 2013-06-10 Mon Jun 10 23:00:18 2013 1.1

1.1 — доп. форматирование и доп. вёрстка (sibkron)

Философская сказка Энигма Москва 1998 5-8188-0007-5

Турнье Мишель

Философская сказка

Да радость моя в вас пребудет[1]

© Перевод М. Архангельской

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ СКАЗКА

Дэрри Каул посвящаю эту

выдуманную историю, столь

похожую на саму жизнь.

Можно ли стать всемирно известным пианистом, если твоя фамилия Фрикадель? Однако супруги Фрикадель, быть может сами того не ведая, бросили вызов судьбе — они назвали своего сына Рафаилом, тем самым призвав в покровители самого вдохновенного и музыкального из архангелов. Впрочем Рафаил оказался на редкость способным и тонко чувствующим ребенком, так что родители имели все основания возлагать на него большие надежды. Едва он научился самостоятельно взбираться на табурет, его усадили за пианино. Успехи были просто поразительны. В десять лет он слыл вундеркиндом, и организаторы благотворительных концертов разрывали его на части. Дамы лили слезы умиления, когда он склонял над роялем свое тонкое прозрачное личико и, словно осененный голубыми крыльями невидимого архангела, посылал небесам песнь божественной любви — волшебный хорал Иоганна Себастьяна Баха "Да радость Моя в вас пребудет".

Но мальчик дорого платил за эти упоительные мгновения. Чем старше он становился, тем больше времени проводил за пианино. В двенадцать лет он занимался по шесть часов в день и нередко завидовал судьбе других мальчишек, которым бог не дал ни таланта, ни гениальности, ни надежд на блестящую карьеру. Случалось, слезы наворачивались у него на глаза, когда в прекрасную погоду он сидел в четырех стенах, безжалостно прикованный к своему инструменту, а с улицы неслись веселые крики ребят, резвящихся на свежем воздухе.

Рафаилу минуло шестнадцать. Все ярче расцветал его талант, поражая всех своей многогранностью. Он был гордостью Парижской консерватории. Только вот отрочество, пришедшее на смену детству, не захотело сохранить ни единой прежней черточки его лица. Не иначе как он попал в немилость к злой фее Возмужания, она коснулась его своей волшебной палочкой, и от романтического ангелочка, которым он когда-то был, не осталось и следа. Будто что-то сместилось в чертах его лица, оно стало угловатым, челюсть выступила вперед, глаза навыкате спрятались за сильными очками, которые он вынужден был носить из-за прогрессирующей близорукости; но все бы ничего, если бы не выражение лица, а на лице его застыло какое то нелепое удивление, способное скорее вызвать смех, нежели настроить на лирический лад. Да, что касается внешности, Фрикадель явно одержал верх над Рафаилом.

Но маленькая Бенедикта Приор, казалось, вообще не замечала злой шутки, которую сыграла с Рафаилом судьба. Она была на два года моложе его, тоже училась в консерватории и знала лишь одно: каким прекрасным музыкантом обещает стать Рафаил. Бедняжка сама жила только музыкой и ради музыки, и родителей обоих молодых людей очень волновал вопрос, перейдут ли когда-нибудь их отношения за грань той восторженной близости, которая рождалась между ними, когда они играли в четыре руки.

Блестяще, в рекордно короткий срок окончив консерваторию, Рафаил стал бегать по частным урокам в поисках заработка. Они с Бенедиктой обручились, но отложили свадьбу до лучших времен. Спешить было некуда. Музыка и любовь заменяли им все, они познали райское блаженство. В дневных трудах они, казалось, были рядом, посвящая друг другу каждый аккорд, а вечер обычно венчал хорал Иоганна Себастьяна Баха, который исполнял Рафаил, пьянея от восторга и благоговения. То была не только дань уважения величайшему композитору всех времен, но и страстная молитва, обращенная к Богу, уберечь их чистый и пылкий союз. И в звуках, которые рождались под его пальцами, звенел божественный смех, переливалась вышняя радость Творца, благословлявшего Свое творение.

Но судьба позавидовала столь совершенной гармонии. У Рафаила был друг, Анри Дюрье, который тоже окончил консерваторию и теперь подрабатывал в ночном кабаре, аккомпанируя какому-то шансонье. Дюрье был скрипач, а потому не считал для себя зазорным подыграть на старом, разбитом пианино дурацким куплетам, которые распевал на сцене певец. И вот, когда Дюрье пригласили на гастроли в провинцию, он предложил Рафаилу заменить его на месяц, чтобы не потерять выгодное место.

Рафаил заколебался. Посидеть в этом темном душном зале несколько часов, слушая несусветную чушь, и то казалось ему ужасным. Но бывать там каждый вечер, да еще прикасаться к пианино в этом вертепе — просто кощунство. И хотя гонорар за один только вечер покрывал дюжину частных уроков, он не мог возместить те ужасные муки, на которые обрекал себя музыкант.

Рафаил совсем было решил отвергнуть предложение друга, но тут, к его величайшему изумлению, Бенедикта попросила его не торопиться с отказом. Вот уже несколько лет они считались женихом и невестой. Кто знает, сколько времени еще ждать, пока к Рафаилу вновь придет слава — ведь все давным-давно позабыли о маленьком вундеркинде. А тут всего несколько вечеров — и заложен фундамент их семейного счастья. Разве жертва так уж велика? Да и вправе ли Рафаил без конца откладывать день их свадьбы, пусть даже во имя искусства, во имя своего идеала, возвышенного, но такого абстрактного? И Рафаил согласился.

Шансонье, которому ему предстояло аккомпанировать, звали Сардель, и внешность ему была отпущена сообразно фамилии: большой, круглый и толстый. Как мячик катался он по сцене, плаксивым голосом поверяя публике несчастья и беды, которые сыплются на него со всех сторон. Комический прием, используемый им, был крайне прост, Сардель рассуждал так: если с вами приключилась беда, вы вызовете к себе интерес, две беды — жалость, ну а если на вас свалятся сто бед разом — вас поднимут на смех. А значит, чем нелепее и несчастнее будет выглядеть персонаж, тем громче будет хохот толпы.

В первый же вечер Рафаил понял природу этого смеха. С циничной откровенностью в нем звучали садизм, злоба, чудовищный эгоизм. Сардель бил зрителей по их слабому месту — выставляя напоказ свое убожество, он будил в них самые низменные инстинкты. Обыкновенных добропорядочных буржуа он превращал в гнусных подонков. Заразительность зла, увлекательность подлости — вот чему был обязан номер своим успехом. В шквале хохота, который сотрясал стены маленького зала, Рафаилу слышался смех самого сатаны, победоносный рык ненависти, трусости и глупости.

И вот в таком возмутительном безобразии Фрикадель должен был не просто принимать участие, но и добавлять туда соли и перца. Да еще с помощью пианино, священного для него инструмента, на котором он играл хоралы Иоганна Себастьяна Баха. В детстве и юности зло существовало для Рафаила лишь в его пассивной форме: разочарование, лень, скука, равнодушие. Впервые он встретился с активным злом, гримасничающим и гогочущим, и его реальным воплощением был тот самый Сардель, чьим сообщником он теперь выступал.

Каково же было удивление Рафаила, когда однажды вечером, приблизившись к своей голгофе, он увидел, что на афише, висящей на двери кабаре, рядом с именем Сарделя появилась следующая надпись:

За фортепьяно — Фрикадель

Он рванулся в кабинет директора. Тот встретил его с распростертыми объятиями. Да, он счел своим долгом поместить на афише его имя. И это только справедливо. Его участие не осталось без внимания, он пользуется явным успехом у публики и заметно оживляет номер бедняги Сарделя, весьма затасканный, что и говорить. К тому же их фамилии: Сардель и Фрикадель так великолепно звучат рядом. Оригинально, неподражаемо! Само собой разумеется, гонорар его будет увеличен И существенно.

Рафаил, который вошел в кабинет директора с намерением заявить протест, вышел оттуда, рассыпаясь в благодарностях и кляня себя в душе за слабость и нерешительность.

Вернувшись домой, он сообщил о разговоре с директором Бенедикте. Но вместо того чтобы разделить его возмущение, Бенедикта поздравила его с успехом и порадовалась увеличению их доходов. В конце концов, соглашаясь на предложение Дюрье, они имели в виду определенную цель, так не лучше ли извлечь для себя максимальную пользу? Рафаил почувствовал себя жертвой всеобщего заговора.

Что же касается Сарделя, тот явно охладел к нему. До сих пор Сардель относился к Рафаилу несколько свысока, покровительственно. Рафаил был всего лишь аккомпаниатором, роль полезная, но безликая, требующая лишь беспрекословного подчинения и такта. И вот на тебе, публика его заметила, приходится делиться с ним аплодисментами, и даже директор счел нужным обратить на это внимание.

— Ну к чему такое рвение, старина, к чему? — выговаривал Сардель вконец измученному Рафаилу.

Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы в это время не вернулся Дюрье. Рафаил облегченно вздохнул и с сознанием исполненного долга вернулся к частным урокам: жестокое, хотя и поучительное испытание ушло в прошлое.

После женитьбы жизнь Рафаила мало изменилась, разве что у него появилось неведомое ему до той поры чувство ответственности. Надо было помогать жене — на ее плечи свалилось сразу столько забот, да еще так трудно сводить концы с концами: тут и плата за квартиру, и взносы за автомобиль, телевизор, стиральную машину, приобретенные в кредит. Теперь им все чаще приходилось посвящать вечера бухгалтерским подсчетам, и все реже причащались они непорочной красоте баховского хорала.

Однажды Рафаил, вернувшись домой несколько позднее обычного, застал Бенедикту в сильном волнении — у них только что побывал директор кабаре! Разумеется, он хотел повидать самого Рафаила, но, не застав его дома, объяснил Бенедикте цель своего визита. Нет, нет, он не собирался предлагать ему аккомпанировать этому жалкому фигляру Сарделю — кстати, тот может распрощаться с надеждой получить контракт на будущий сезон. Он пришел предложить Рафаилу сольный номер — несколько пьес на пианино. Это внесет еще один нюанс в их яркую, динамичную программу. Рафаил сыграет что-нибудь плавное, мелодичное и посреди веселого каскада создаст как бы паузу, полную покоя и красоты. Публике это понравится.

Рафаил отказался наотрез. Нет, он ни за что не согласится вернуться в этот мерзкий вертеп. Ему довелось на собственном опыте познать, что и музыка, его музыка, может служить злу. Ну и хватит с него, хороший урок на будущее.

Бенедикта решила переждать бурю. А затем потихоньку, исподволь попыталась переубедить его. Работа, которую ему предлагают, не имеет ничего общего с тем, что он делал раньше. Он будет выступать один и играть только то, что сам пожелает. В конце концов, это сольный номер, а ведь он профессиональный музыкант. Конечно, дебют довольно скромный, но главное начать. Выбирать пока что не приходится.

Изо дня в день она терпеливо, упорно твердила одно и то же. А сама тем временем начала подумывать о переезде. Она мечтала о большой квартире в старинном доме, в аристократическом районе. Но это требовало жертв.

Рафаил пожертвовал собою и подписал контракт сроком на полгода; в случае расторжения контракта ему грозила крупная неустойка.

В первый же вечер Фрикадель понял, в какую ужасную ловушку угодил. Зал гудел и вибрировал после предыдущего номера — пародийного танго в исполнении великанши и карлика. Выход Рафаила был безошибочно рассчитан: его узкий куцый фрак, неловкие, скованные движения, лицо затравленного семинариста, наполовину закрытое огромными очками, — все должно было обеспечить верный комический эффект. Его встретили громовым хохотом. На его несчастье, табурет у пианино оказался слишком низким, он начал подкручивать его, нечаянно открутил совсем и предстал перед гогочущей публикой в полной растерянности, держа в руках распавшийся на две части табурет, похожий на гриб, с которого сорвали шляпку. В другой обстановке он за несколько секунд прикрутил бы сиденье обратно. Но, ослепленный вспышками фотокамер, он окончательно потерялся и в довершение всех бед уронил очки, без которых вообще ничего не видел. И когда, встав на четвереньки, он стал шарить по полу в поисках очков, веселье публики достигло предела. Целую вечность сражался он с развалившимся табуретом, и наконец, не помня себя, с трясущимися руками сел за пианино. Что он играл в тот вечер? Он и сам не мог бы ответить на этот вопрос. Как только он оканчивал пьесу, зал чуть-чуть стихал, но стоило ему опять коснуться клавиш, хохот с новой силой обрушивался на него. Весь в поту, обезумев от стыда, он очутился за кулисами.

Директор заключил его в объятия.

— Дорогой Фрикадель, — вскричал он. — Великолепно, вы слышите, ве-ли-ко-леп-но! Вы — звезда сезона! Гений комической импровизации! Какая яркая индивидуальность! Достаточно вам появиться на сцене, и зрители начинают корчиться от смеха. А после первого аккорда они прямо впадают в исступление. Кстати, я пригласил прессу. Вы станете сенсацией!

За спиной директора скромно притаилась Бенедикта и, улыбаясь, принимала поздравления. Рафаил ухватился за нее, словно утопающий за соломинку. Он с мольбой вглядывался в ее лицо. Но до чего же безмятежно, радостно и твердо встречала его взгляд маленькая Бенедикта. Приор, превратившаяся в тот вечер в мадам Фрикадель, жену известного музыканта-эксцентрика. Должно быть, в эти минуты мысли ее были заняты роскошной квартирой в аристократическом районе. Мечта становилась реальностью.

Отзывы прессы и вправду были восторженными. Фрикаделя называли новым Бестером Китоном. Восхищались его лицом, которое так напоминало "физиономию обескураженного орангутана", отмечали его уморительную неловкость и гротескную манеру игры на пианино. Все газеты поместили одну и ту же фотографию: Рафаил ползает на четвереньках между частями развороченного табурета, отыскивая очки.

Они переехали. Вскоре делами Фрикаделя стал заниматься импресарио. Фрикадель снялся в фильме. Потом во втором. После третьего фильма они вновь переехали и на этот раз поселились в особняке на авеню Мадрид в Нейи.

В один прекрасный день им нанес визит Анри Дюрье. Он пришел выразить восхищение фантастическим успехом своего старого товарища. Дюрье оробел среди хрустальных бра и картин знаменитых художников и никак не мог прийти в себя от всего этого великолепия. Сам он был всего лишь второй скрипкой в муниципальном оркестре Алансона. Впрочем, он не жаловался. Во всяком случае, теперь не надо было бренчать на пианино в ночных кабаре, и это главное. Он с твердостью заявил, что не намерен больше торговать своим талантом.

Они вспомнили годы учебы в консерватории, надежды, разочарования — все то, что им пришлось пережить, пока они искали свой путь в искусстве. Дюрье не захватил с собой скрипку. Но Рафаил сел за рояль, он играл Моцарта, Бетховена, Шопена…

— Из тебя мог бы выйти великий пианист, — воскликнул Дюрье. — Но судьба уготовила тебе другие лавры. Что ж, каждому свое.

Рассыпаясь в похвалах Фрикаделю, критики не раз вспоминали о Гроке мол, наконец-то легендарный швейцарский рыжий клоун обрел своего приемника.

И вот в сочельник Фрикадель в самом деле дебютировал на арене цирка Урбино. Найти ему в партнеры белого клоуна оказалось делом непростым. Несколько проб окончились неудачей, и тут Бенедикта, ко всеобщему изумлению, решила сама попытать счастья. А собственно, почему бы и нет? Она была просто неподражаема, маленькая Бенедикта Приор, в узком расшитом жилете, коротеньких штанишках, серебряных сандалиях, с набеленным лицом, которому черная бровь, дугой пересекавшая лоб, придавала выражение язвительного недоумения, — достойная партнерша, незаменимая ассистентка клоуна-музыканта Фрикаделя.

Фрикадель, с лысиной-нашлепкой из розового папье-маше и красным носом-картошкой утопал во фраке необъятной ширины, на груди его болталась целлулоидная манишка, широченные штаны гармошкой спускались на огромные башмаки. Он играл роль пианиста-неудачника, претенциозного невежественного простачка, выступающего с сольным концертом. Со всех сторон его подстерегали неприятности, но главную опасность таили в себе его собственная одежда, табурет, и в особенности пианино. Стоило ему прикоснуться к ним, как вырывалась струя воды, вылетали клубы дыма, раздавались малоприличные звуки: чиханье, урчанье, чавканье. Своды цирка то и дело сотрясал гомерический хохот, распиная Фрикаделя на кресте его собственной буффонады.

Оглушенный буйным весельем толпы, Фрикадель, случалось, вспоминал беднягу Сарделя — даже тот не позволил бы себе пасть так низко. Спасала его только близорукость — из-за грима Рафаил не мог надеть очки, и поэтому все вокруг сливалось для него в огромные разноцветные пятна. Пусть сотни палачей казнят его своим животным смехом, слава богу, он их не видит.

И вдруг под самый конец в номере с дьявольским пианино произошла осечка. А может, под сводами цирка Урбино в тот вечер случилось чудо? Предполагалось, что в финале, после того как несчастный Фрикадель барабанит свою пьесу, пианино взорвется прямо у него перед носом и выплюнет на арену окорока, торты с кремом, связки сосисок, круги колбас. Но все вышло по-другому.

Рафаил замер перед инструментом, и, глядя на него, мгновенно умолк только что хохотавший крик. И когда воцарилась мертвая тишина, клоун начал играть. Самозабвенно, страстно, нежно играл он хорал Иоганна Себастьяна Баха "Да радость Моя в вас пребудет", тот самый хорал, который взлелеял его студенческие годы. Жалкое старенькое пианино, расстроенное и разбитое, беспрекословно слушалось его, и божественная мелодия уплывала под темные своды шапито, к смутным контурам трапеций и веревочных лестниц. После адского хохота толпа причастилась к таинству, к ней пришла радость, святая, всепрощающая, возвышенная.

Долго еще звучала последняя нота в охватившей цирк напряженной тишине, казалось, что хорал устремился в иные миры. И тут сквозь муаровую дымку клоун увидел своими близорукими глазами, как приподнялась крышка пианино. Но оно не взорвалось. И не выплюнуло из себя колбасы. Оно медленно раскрылось, как большой темный цветок, и из него вылетел прекрасный архангел со светящимися крыльями, архангел Рафаил, который никогда не покидал музыканта и не давал ему окончательно превратиться в Фрикаделя.

Саваны Вероники

© Перевод Н. Хотинской

Каждый год, в июле, толпы любителей и профессионалов стекаются в Арль на "Международные встречи фотографов". В эти несколько дней на каждом углу расцветают фотовыставки, на террасах кафе звучат многоумные речи, а по вечерам почетные гости демонстрируют свои творения на большом белом экране, натянутом во дворе Архиепископства, пожиная не только похвалы, но порой и улюлюканье молодых, азартных и беспощадных зрителей. Знатоки и ценители фотографии радуются, как дети, узнавая в переулочках города и на маленьких площадях Анселя Адамса и Эрнста Хааса, Жака Лартига и Фульвио Руатье, Робера Дуано и Артура Тресса, Еву Рубинштейн и Жизель Фрёнд. Любопытные показывают друг другу знаменитостей: вот Картье-Брессон идет, прижимаясь к стенам, потому что ему кажется, будто когда его видят, он теряет зоркость, вот Жан-Лу Сифф, такой красивый, что ему бы снимать одни автопортреты, а вот и Брассай, сумрачный, таинственный, даже под ярким провансальским солнцем не выпускает из рук старенького черного зонта.

— Брассай, зачем вам зонт?

— Пунктик такой. С того дня, когда я бросил курить.

Должно быть, впервые я увидел Гектора и Веронику одновременно; но сначала — и это вполне простительно — я заметил только Гектора. Это было на одной из узких полос земли, что тянутся по краю Камарги и отделяют море от последних соленых водоемов, на которые стаи фламинго опускаются, словно огромные бело-красные сети. Группа фотографов под предводительством одного из организаторов "Встреч" собралась, чтобы на этих полузатопленных клочках суши поснимать обнаженную натуру. Натурщик разгуливал во всей своей великолепной, роскошной наготе; он то бежал в пене прибоя, то ложился ничком, вытянувшись на песке или свернувшись клубочком, в позе зародыша, то шагал в недвижной воде пруда, раздвигая сильными ногами водоросли и соляной налет.

Гектор являл собой классический тип средиземноморца: среднего роста, мускулистый и крепко сбитый; его круглому, почти детскому лицу придавал некоторую мрачность крутой, как у молодого бычка, лоб, над которым клубилась черная курчавая шевелюра. Он вовсю демонстрировал обаяние животной силы, на редкость удачно гармонировавшее с незамысловатым, первозданным фоном этих мест — бурлящими или, наоборот, стоячими водами, рыжей травой, сизо-серым песком, седыми от ветров и времени корягами. Разумеется, он был обнажен, но не совсем: на шее у него висел на кожаном шнурке большой просверленный зуб. Это дикарское украшение, пожалуй, даже прибавляло ему наготы, и он принимал массированный огонь нацеленных на него фотоаппаратов с простодушным самодовольством, как заслуженную дань, с полным основанием воздаваемую его восхитительному телу.

В Арль возвращались в пяти или шести машинах. Волею случая я оказался рядом с невысокой, худенькой и шустрой молодой женщиной. Она была не очень красива, но привлекала живым умом и какой-то лихорадочной подвижностью и безжалостно заставила меня разделить с нею тяжесть громоздкой фотоаппаратуры, которую таскала с собой. Соседка моя была, похоже, не в духе и всю дорогу ворчала по поводу утренней съемки; не могу даже с уверенностью сказать, обращалась ли она ко мне.

— Ну что это за снимки… ни одного стоящего. Этот берег! Этот Гектор! Банально — хоть плачь! Какие-то открытки! У меня, правда, был с собой сорокамиллиметровый широкоугольник. Такой супер-широкий угол может дать интересные искривления перспективы. Если, скажем, Гектор протянет руку к объективу, на снимке получается гигантская ладонь, а за ней — крошечное тело и воробьиная головка. Забавно. Но вообще-то дешевые штучки. Ладно, неважно. Море, песок, трухлявые коряги — это все реквизит, а вот из мальчика, из этого Гектора в принципе можно было бы кое-что сделать. Только это потребует немало труда. Труда и определенных жертв…

В тот же день, позже, я отправился на прогулку по вечернему Арлю и увидел их вдвоем — Гектора и Веронику — на террасе "Воксхолла". Она говорила что-то. Он слушал с удивленным видом. Уж не о труде ли и о жертвах толковала она ему? Я шел медленно и успел услышать его ответ на какой-то вопрос Вероники. Из-под ворота рубашки он вытащил украшение, которое я заметил на нем утром.

— Да, это зуб, — объяснял он. — Зуб тигра. Мне привезли его из Бенгалии. Тамошние жители считают, что, пока на человеке этот талисман, он может не бояться, что его растерзает тигр.

Он говорил, а Вероника глядела на него сумрачно и неотступно.

"Встречи" закончились. Я потерял из виду Гектора и Веронику, а потом, за зиму, и вовсе забыл о них.

Год спустя я снова был в Арле. Они тоже. Вероника нисколько не изменилась. Зато Гектора было не узнать. Ничего не осталось от его чуть детской неуклюжести, от горделивости прекрасного зверя, от его лучезарного жизнелюбия. Уж не знаю, в силу какой перемены в жизни, но он похудел так, что это почти пугало. Вероника, казалось, заразила его своей нервозностью и ни на миг не сводила с него взгляда собственницы. Она сама охотно и многословно рассказывала о его преображении.

— В прошлом году Гектор был красив, но недостаточно фотогеничен, сказала она мне. — Он был красив, и фотографы могли, если хотели, сделать копии — достаточно точные и, стало быть, тоже красивые — его тела и лица. Но, как и любая копия, эти снимки, несомненно, уступали живому оригиналу.

Теперь же он стал фотогеничным. А что такое фотогеничность? Это такое свойство модели, которое позволяет делать снимки, превосходящие оригинал. Попросту говоря, фотогеничный человек поражает всякого, кто, зная его, впервые видит его снимки: они красивее, чем он сам, они как будто открывают в нем красоту доселе скрытую. Только на самом деле фотографии эту красоту не открывают — они ее создают.

Потом я узнал, что они живут вместе, в скромном домике, который сняла Вероника в Камарге, неподалеку от Межанна. Она пригласила меня побывать там.

Эти домишки, такие низкие, да еще крытые тростником, в камаргском пейзаже не заметишь, пока не наткнешься на ограду. Я плохо представлял себе совместную жизнь Гектора и Вероники в нескольких скудно обставленных комнатушках. Настоящей хозяйкой была здесь фотография. Кругом — мощные софиты, электронные вспышки, зеркальные отражатели; отдельная комната лаборатория для проявления и печати снимков, где я увидел изобилие всевозможных химических реактивов в бутылках, банках, запечатанных коробках и пластмассовых стаканчиках с делениями. Но одна из комнат, как я понял, предназначалась Гектору. Там, рядом с грубым столом и душем за прорезиненной занавеской, расположился целый арсенал интенсивной физической культуры; все здесь говорило об усилиях, тяжком труде, неустанных повторениях одного и того же движения, мучительно отягощенного чугуном или сталью. Одну из стен целиком занимала шведская стенка. Напротив, на специальных подставках — гири и гантели всех размеров и полный набор булав из полированного дуба. На оставшемся пространстве теснились эспандеры, тренажеры, доска для тренировки брюшного пресса, турник и штанги. Все это напоминало одновременно операционную и камеру пыток.

— В прошлом году, если помните, — объясняла Вероника, — Гектор походил на ядреный спелый плод, крепкий и налитой. Аппетитно, но для фотографии интереса не представляет. Свет скользил по этим гладким округлостям, нигде не задерживаясь и не играя. Три часа интенсивных упражнений каждый день — и все изменилось. Надо вам сказать, что с тех пор, как я им занялась, весь этот физкультурный инвентарь кочует с нами, куда бы мы ни поехали. Это как бы естественное дополнение к фотоаппаратуре, которую я тоже вожу с собой. Наш "пикап" всегда набит битком.

Мы перешли в другую комнату. На столе, сделанном из положенной на козлы доски, лежали увеличенные снимки, много снимков — все вариации на одну и ту же тему.

— Вот, — сказала Вероника, и в голосе ее зазвучали восторженные нотки, — вот настоящий, единственный Гектор! Взгляните!

Да Гектор ли это вообще — эта изрытая маска, на которой так выступают скулы, подбородок, так глубоки глазницы, под шапкой аккуратных, как будто покрытых лаком кудрей?

— Один из основных законов обнаженной натуры в фотографии, продолжала Вероника, — первостепенное значение лица. Сколько раз мастера надеялись сделать великолепные снимки — и они могли быть, должны были быть великолепными, но их портило неподходящее, да просто не гармонирующее с телом лицо! Люсьен Клерг — в Арле мы все в какой-то степени его гости нашел выход, отрезав головы своим ню. Поистине радикальное решение проблемы! Логически, это должно было бы убить фотографию. Однако, напротив, отсечение головы наделяет снимок более насыщенной, потаенной жизнью. Как будто душа перетекла из отрезанной головы в оставшееся на фотографии тело и проявляется в нем множеством мелких, но поразительно живых деталей, каких не увидишь на обычных ню: это и поры, и пушок, и пупырышки гусиной кожи, и еще — мягкая полнота округлостей, которые ласкают и лепят вода и солнце.

Да, это большое искусство. Но на мой взгляд, его следует оставить женскому телу. Мужская обнаженная натура не поддается на такую игру, в которой тело в каком-то смысле поглощает голову. Взгляните на этот снимок. Лицо здесь — шифр тела. Я хочу сказать: это само тело, только переданное в иной системе знаков. И в то же время оно — ключ к телу. Посмотрите как-нибудь в запасниках музеев на разбитые статуи. Мужчина без головы становится загадкой без разгадки. Он ничего не видит: у него нет глаз. А посетитель, глядя на него испытывает тягостное чувство — как будто это он, посетитель, ослеп. Тогда как фигура женщины, лишившись головы, будто расцветает во всем буйстве плоти.

— Однако, — заметил я, — нельзя сказать, чтобы лицо Гектора, которое вы создали, светилось умом и интересом к окружающему миру.

— Разумеется, нет! Оживленное, любопытное, открытое внешнему миру лицо — гибель для обнаженного тела. Оно опустошило бы его, лишило сущности. Тело стало бы не стоящей внимания подставкой для этого направленного на окружающее света: так башня маяка, погруженная во тьму, существует лишь для того, чтобы луч вращающегося фонаря мог озарять небо. Нет, подходящее лицо для обнаженного — лицо замкнутое, сосредоточенное, обращенное в себя. Возьмите хоть роденовского "Мыслителя". Человек — воплощение животной силы, упершись лицом в сжатые кулаки, совершает отчаянное усилие, дабы извлечь слабую искру из своего неразвитого мозга. Все его мощное тело пронизано и словно преображено этим усилием — от повернутых внутрь ступней до богатырской спины и бычьего затылка.

— Я как раз подумал о глазах статуй — у них странный взгляд, кажется, что они смотрят сквозь нас, не видя, как будто каменные глаза и видеть могут только камень.

— Глаза статуй — замурованные родники, — обронила Вероника.

Мы помолчали, рассматривая три фотографии, отпечатанные на очень плотной бумаге. Тело Гектора на ровном черном фоне — мне знакомы эти большие рулоны ватмана всевозможных оттенков, которыми пользуются фотографы, чтобы изолировать свою модель, подобно насекомому, наколотому на булавку в коробке энтомолога, — как бы рассеченное отчетливыми границами между тенью и пятнами света от единственного мощного источника, застывшее в неподвижности, просматривалось, казалось, до костей, точно препарированное рукой паталогоанатома в анатомическом театре.

— Это, пожалуй, не совсем то, что называют "живым мгновением", пошутил я, пытаясь стряхнуть с себя чары — недобрые чары, — исходившие от этих снимков.

— Живая натура никогда мне особенно не удавалась, — согласилась Вероника. — А вы вспомните Поля Валери: "Истина нага, но под наготой есть живое мясо". Знаете, существуют две школы фотографов. Одни ловят кадр неожиданный, трогательный, страшный. Их можно встретить в городах и деревнях, в толпе бастующих и на полях сражений, они колесят повсюду в погоне за сиюминутными сценками, мимолетными жестами, мерцающими мгновениями, которые — все до единого — служат иллюстрацией убийственной ничтожности удела человеческого: мы вышли из небытия и обречены вновь туда вернуться. Так вот, лучшие из них сегодня — Брассай, Картье-Брессон, Дуано, Вильям Клейн. Но есть и другое течение, его родоначальник — Эдвард Вестон. Это школа продуманного, рассчитанного, неподвижного кадра, когда фотоаппарат ловит не мгновение, но вечность. Среди ее представителей можно назвать Дени Бриа, вы, может быть, видели его здесь: с бородой и в очках, похож на Хемингуэя. Он безвыездно живет в Любероне и вот уже двадцать лет фотографирует только растения. А сказать вам, кто его злейший враг?

— Кто же?

— Ветер! Ветер, который колышет цветы.

— И он поселился в этом краю мистралей!

— Школа неподвижного кадра охватывает четыре области — это портрет, обнаженная натура, натюрморт и пейзаж.

— С одной стороны — живое мгновение, с другой — натюрморт, мертвая натура. Мне, право, хочется скаламбурить и сказать: живая натура и мертвое мгновение.

— Это бы меня не смутило, — кивнула Вероника. — Меня интересует смерть, и это не праздный интерес. Все идет к тому, что я буду снимать в морге. Есть в мертвом теле — настоящем, так сказать, необработанном, не том, что аккуратненько уложено на кровать со скрещенными на груди руками, готовое безучастно принять окропление святой водой, — да, так вот, в мертвом теле есть достоверность… как бы это назвать… достоверность мрамора. Вы замечали: когда маленький ребенок не хочет, чтобы его уносили, — как он умеет стать тяжелым; откуда только берется в нем этот мертвый груз? Мне никогда не приходилось поднимать мертвое тело. Уверена, что если бы я попробовала, меня бы расплющило.

— Вы пугаете меня!

— Полноте, не смущайтесь, как девица! Мне просто смешно это новое ханжество, когда шарахяются от смерти и мертвых. Мертвые — повсюду, и в искусстве — в первую очередь. Вот, кстати! Скажите-ка точно — что такое искусство Возрождения? Ему можно дать немало определений. Но вот вам, на мой взгляд, лучшее: это открытие мертвого тела. Ни в античности, ни в средневековье не препарировали трупы. Греческая скульптура, безупречная с анатомической точки зрения, зиждется целиком на созерцании тела живого.

— Живое мгновение.

— Именно. Пракситель наблюдал атлетов в движении. По причинам религиозного порядка, или морального, или каким-либо еще, он никогда не вскрывал трупов. Надо было дождаться XVI века, и прежде всего — фламандца Андреаса Везалия, чтобы родилась настоящая анатомия. Это он первым осмелился препарировать мертвое тело. И с тех пор художники ринулись на кладбища. Почти вся обнаженная натура той эпохи отдает трупным духом. Не только манускрипты Леонардо да Винчи и Бенвенуто Челлини полны анатомических гравюр — во многих изображениях живого обнаженного тела угадывается, как наваждение, то самое мясо. Святой Себастьян Беноццо Гоццоли, фрески Луки Синьорелли в соборе Орвието походят на фигуры пляски смерти.

— Несколько неожиданный взгляд на эпоху Возрождения.

— В противоположность здоровому средневековью, Возрождение предстает эрой паталогии и страхов. Это золотой век Инквизиции с ее процессами о колдовстве, камерами пыток и кострами.

Я положил на стол снимки обнаженного Гектора: мне вдруг показалось, что я держу в руках вещественные доказательства какого-нибудь процесса о колдовстве.

— Дорогая Вероника, не кажется ли вам, что, перенесись мы с вами в те далекие времена, вы бы очень рисковали окончить свои дни на костре?

— Совсем не обязательно, — ответила она, не задумываясь, как будто уже не раз задавалась этим вопросом. — Тогда существовал очень простой способ заниматься колдовством, сколько душе угодно, не подвергая себя ни малейшему риску.

— Какой же?

— Стать членом суда святой инквизиции! Если уж говорить о костре, я, по многим причинам, нахожу, что куда удобнее не на нем, но поблизости, в первых рядах зрителей.

— Чтобы смотреть и фотографировать.

Я собрался уходить, но последний вопрос вертелся у меня на языке.

— Кстати, мне было бы жаль покинуть вас, так и не посмотрев на Гектора.

Я заметил — или мне только показалось, — что ее лицо, перед тем просиявшее в ответ на мою шутку, вдруг замкнулось, как будто я допустил бестактность.

— На Гектора?

Она взглянула на часы.

— В это время он спит. У меня — не то что раньше. Он жил по неправильному режиму, теперь ему надо поменьше есть и побольше спать.

Помолчав, она все же улыбнулась и добавила:

— Это золотое правило здоровья: кто спит, обедает.

Я направился было к двери, но Вероника вдруг передумала:

— Вообще-то увидеть его вы можете. Я знаю Гектора. Его из пушки не разбудишь.

Я последовал за ней в маленькую, похожую на камеру комнатку, которой заканчивался коридор. В первый момент мне показалось, что в ней нет окон, но потом я разглядел задернутые занавески — они сливались со светлым фоном стен и потолка. Здесь было так бело и голо, как может быть, пожалуй, внутри яичной скорлупы. Гектор спал, лежа ничком на низком и широком топчане — в подобных позах я видел его год тому назад в Камарге. Он лежал, не прикрытый ни одеялом, ни простыней — в комнате было достаточно тепло. В густом молочном полумраке его смуглое тело, ассиметрично застывшее — одна нога согнута в колене, рука по другую сторону свесилась с постели, — выражавшее одновременно полнейшую отрешенность и какую-то сосредоточенность, желание спать, забыться, забыть, отринуть вещи и людей внешнего мира, являло собой, что ни говори, красивое зрелище.

Вероника окинула его взглядом собственницы, затем с победоносным видом посмотрела на меня. То было ее творение, ее бесспорный большой успех скульптурно вылепленная, отливающая золотом глыба в центре белой яйцеподобной камеры.

Три дня спустя я наткнулся на Веронику в задней комнате маленького бара на площади Форума — этот бар посещали только цыгане да жители квартала Рокетт, городских трущоб. Я не поверил своим глазам, но факт оставался фактом — Вероника напилась. Хмель к тому же привел ее в дурное расположение духа. Мы обменялись равнодушными замечаниями о вчерашней корриде, о "Елизавете Английской" Россини, которую давали назавтра в Античном театре, об открывшейся сегодня выставке Билла Брандта. Она отвечала короткими, вымученными фразами, явно думая о другом. Повисло неловкое молчание. Внезапно ее прорвало:

— Гектор ушел.

— Ушел? Куда?

— Если бы я знала!

— Он ничего вам не сказал?

— Нет. То есть, да, в общем, он оставил письмо. Вот!

И она бросила на стол надорванный конверт. Потом угрюмо замолчала, как бы давая мне возможность спокойно прочесть. Почерк был аккуратный, чистенький, почти школьный. Меня поразил тон письма — нежный, но без фамильярности, что было подчеркнуто утонченно-вежливыми "вы".

"Милая Вероника!

Знаете ли Вы, сколько раз Вы снимали меня за те тринадцать месяцев и одиннадцать дней, что мы с Вами провели вместе? Нет, Вы конечно, не считали. Фотографировали без счета. Зато я считал. Это вполне естественно, не правда ли? Двадцать две тысячи двести тридцать девять раз Вы сняли сняли с меня — мой облик. Как Вы понимаете, у меня было достаточно времени, чтобы подумать, и я многое понял. Я был очень наивен прошлым летом, когда позировал в Камарге для всех желающих. Тогда это было не всерьез. Иное дело с Вами, Вероника. Несерьезная фотосъемка не затрагивает натурщика. Не задевает его даже вскользь. Серьезная же устанавливает неразрывную связь между натурщиком и фотографом. Это как система сообщающихся сосудов. Я Вам многим обязан, Вероника, милая. Вы сделали меня другим человеком. Но Вы и взяли у меня очень много. Двадцать две тысячи двести тридцать девять раз что-то мое отторгалось от меня и уходило, как в ловушку, в Ваш "черный ящичек" (камера обскура) — так Вы это называете. Вы ощипали меня, как цыпленка, вычесали, как ангорского кролика. Я отощал, отвердел, высох, не в результате диеты или гимнастики, но оттого, что Вы каждый день изымали, стирали частицу моего существа. Надо ли говорить, что это было бы невозможно, оставь я при себе мой зуб? Но Вы не дурочка, Вы первым делом заставили меня его снять — мой чудодейственный зуб. Теперь я опустошен, выпотрошен, вычерпан до донышка. Ваши трофеи — двадцать две тысячи двести тридцать девять частиц моего "я", которые вы рассортировали, зарегистрировали, датировали с ревностной тщательностью, — я оставляю Вам. У меня остались только кожа и кости, их я хочу сохранить. Ободрать меня до костей Вам не удастся, нет уж, дорогая Вероника! Найдите себе кого-нибудь другого или другую, кого-нибудь неискушенного, еще нетронутого, владеющего непочатым капиталом облика. Я же дам себе отдых и попытаюсь вновь нарастить лицо и тело, после того как Вы меня так безжалостно обобрали. Не думайте, я не держу на Вас зла, напротив, искренне люблю Вас, в ответ на любовь, которую Вы щедро изливали на меня, любовь на Ваш лад — ненасытную. Искать меня бесполезно. Вы нигде меня не найдете. Даже перед самым Вашим носом, если волею случая наши пути пересекутся, Вы не заметите меня, насквозь просвечивающего, прозрачного, невидимого, каким я теперь стал.

Целую вас.

Гектор.

P.S. — Зуб я забираю".

— Зуб? Что это за зуб? — не понял я.

— Да вы же прекрасно знаете, — раздраженно бросила Вероника, — тот амулет на шнурке, что он носил на шее. Сколько я билась, чтобы заставить Гектора снять эту штуку, когда я его фотографировала.

— Ах, да, талисман — бенгальцы верят, что он может защитить от кровожадных тигриц?

— Тигриц? Почему вы сказали "тигриц", а не "тигров"? — спросила она уже со злостью.

Я, наверно, и сам не мог бы объяснить, почему употребил женский род. Снова повисло молчание — тяжелое, враждебное. Но уж коль скоро я ввязался в отношения между нею и Гектором, надо было высказать все, что лежало на сердце.

— В последний раз, когда мы с вами виделись, — начал я, — вы много говорили об анатомах эпохи Возрождения, и в частности о фламандце Андреасе Везалии. Мне стало любопытно, и я не поленился сходить в библиотеку, чтобы побольше узнать об этом человеке, подлинном создателе анатомии. Мне открылась бурная жизнь, полная тайн и опасностей, превратностей, взлетов и падений, подчиненная от начала до конца одной-единственной страсти — жажде познания.

Везалии родился в Брюсселе и с молодых лет стал завсегдатаем кладбищ и мест казни, богаделен и камер пыток — короче, он частый гость всюду, где умирают. Часть жизни он проводит под сенью виселицы в Монфоконе. Некрофил, вампир, стервятник? Это было бы и впрямь ужасно, если бы не очистительный свет разума. Карл V, тоже фламандец, сделал его своим личным врачом и увез в Мадрид. Там-то и разразился скандал. Поползли слухи: Везалий-де не довольствуется одним только вскрытием трупов. Дело в том, что тело, из которого ушла жизнь, может, конечно, многое сказать о своей анатомии. Но о физиологии оно хранит молчание — это и понятно. Тут требуется тело живое. И вот неутомимому исследователю Везалию доставляют заключенных. Их одурманивают опиумом, затем он их вскрывает. Короче говоря, после анатомии Везалий изобрел вивисекцию. Это было уж чересчур, даже для тех, весьма суровых времен. Везалий предстал перед судом. Его приговорили к смертной казни. Только вмешательство Филиппа II спасло ему жизнь. Приговор смягчили, и Везалию было предписано совершить паломничество в Святую землю. Но судьба, похоже, окончательно отвернулась от него. Корабль, на котором он возвращался из Иерусалима, потерпел крушение, и Везалия выбросило на пустынный остров Зант. Там он и умер от истощения.

Вероника, выйдя из угрюмой задумчивости, слушала с возрастающим интересом.

— Какая прекрасная жизнь, — сказала она, — и какой достойный конец!

— Да, но, как видите, мертвыми телами Везалий занимался лишь за неимением лучшего. Он все же предпочитал живых.

— Пожалуй, — согласилась Вероника, — но при одном условии: если он мог их вскрывать.

* * *

Мне редко выпадает случай встретиться с моими друзьями-фотографами зимой в Париже. Однако в этот раз я лишь чуть-чуть разминулся с Вероникой на открытии выставки в "Фотогалерее" на улице Кристин.

— Она ушла минут пять назад, — сказал мне Шерио, который был с ней знаком. — Очень жалела, что не увиделась с тобой, но задержаться никак не могла. Между прочим, она тут рассказывала мне интереснейшие, слышишь интереснейшие вещи!

Мне о несостоявшейся встрече жалеть не пришлось. Шерио — живая газета-сплетница мира фотографии, и мне надо было только навострить уши, чтобы узнать все, что поведала ему Вероника, и даже гораздо больше.

— Во-первых, — начал он, — она разыскала и снова прибрала к рукам своего бедолагу-натурщика — ну, помнишь, того паренька, Гектора, которого она подцепила в Арле?

Я помнил.

— Далее, Вероника занялась с ним опытами прямой фотосъемки. Так она называет съемку без фотоаппарата, без пленки и без увеличителя. В общем, это мечта всех истинных фотохудожников — они стыдятся, как позорного изъяна, зависимости их ремесла от техники. Принцип этой прямой фотосъемки сформулировать легко, куда сложнее осуществить ее на деле. Вероника использует большие листы фотобумаги, первым делом просто-напросто выставляя их на дневной свет. В отсутствие проявителя светочувствительная поверхность лишь слегка желтеет. Затем она погружает беднягу Гектора в ванну с проявителем (метол, сульфит натрия, гидрохинон и бура). Потом укладывает его, мокрого, на лист фотобумаги в той или иной позе. После чего остается только погрузить бумагу в кислый фиксационный раствор… а натурщика отправить под душ. Получаются странные, как будто расплющенные силуэты, проекция тела Гектора на плоскости; это чем-то похоже — я дословно цитирую Веронику — на тени, что остались на стенах Хиросимы от японцев, настигнутых и испепеленных атомным взрывом.

— А Гектор? Как он ко всему этому относится? — спросил я, думая о его прощальном письме, которое в моей памяти вдруг предстало криком о помощи, трагическим и жалким.

— Так вот, в том-то и дело! Наша милая Вероника и не подозревала, когда расписывала мне чудеса "прямой фотосъемки", что мне известна другая сторона медали. Мне рассказали — ты ведь знаешь, у меня есть свои источники, — что бедняге Гектору пришлось лечь в больницу с диагнозом "общий дерматоз". Его заболевание озадачило врачей. Поражения кожи, вызванные, очевидно, какими-то химикатами, походили на так называемые профессиональные дерматиты, которые часто наблюдаются у дубильщиков, москательщиков или граверов. Однако у них болезнь локализуется на руках, а у Гектора обширная токсическая эритема захватила такие участки тела например спину, — которые редко бывают открыты, и оттого особенно уязвимы.

Думается мне, — заключил Шерио, — ему надо вырваться из когтей этой ведьмы, иначе она заживо обдерет его до костей.

Обдерет до костей… Эти слова были и в письме. Но тогда я был далек от мысли, что несколько месяцев спустя увижу их наглядное подтверждение.

* * *

Да, несколько месяцев спустя "Международные встречи", как обычно, поманили меня в Арль. Я немного опоздал к началу, и об открытии в часовне Мальтийских рыцарей при музее Реаттю выставки под названием "Саваны Вероники" узнал из газеты. Помимо объявления там было помещено интервью с художницей. Вероника объясняла, что после серии опытов с фотобумагой она перешла на более податливый и более богатый возможностями материал льняное полотно. Ткань делали светочувствительной, пропитав бромидом серебра, и выставляли на свет. Затем натурщика, после купания в ванне с проявителем, закутывали в нее с головы до ног, "как мертвое тело в саван", уточнила Вероника. Наконец, ткань обрабатывали закрепителем и промывали. Интересных оттеночных эффектов можно добиться, обмазывая натурщика двуокисью титана или нитратом окиси урана: отпечаток приобретает голубоватые или золотистые полутона. В общем, заключила Вероника, ее изобретение оставило традиционную фотографию далеко позади. Более подходящим словом было бы "дермография".

Надо ли говорить, что первым делом я направился в часовню рыцарей? Из-за высокого потолка ее неф кажется тесным и как бы глубоким, наподобие склепа. Здесь дышится с трудом, а теперь это тягостное ощущение усиливали "саваны" — ими были сплошь завешены все стены и устлан пол. Повсюду вверху, внизу, слева, справа — взгляд наталкивался на черно-золотистые тени человеческого тела — расплющенного, распластанного, скорчившегося, вытянувшегося; то была назойливая и зловещая череда многократно воспроизведенных изображений во всех возможных позах. Невольно думалось о содранных человеческих кожах, вывешенных здесь какими-то варварскими трофеями.

Я был один в этой маленькой часовне, все больше напоминавшей мне морг, и тревога моя росла всякий раз, когда я по какой-нибудь детали узнавал лицо и тело Гектора. Я не без омерзения вспоминал те симметричные кровавые отпечатки, которые получались, когда мы, мальчишками, давили ударом кулака зажатую между двумя листками бумаги муху.

Я хотел уже уйти, как вдруг оказался нос к носу с Вероникой. У меня был к ней один только вопрос, и я задал его, не в силах ждать ни секунды больше.

— Вероника, где Гектор? Что вы сделали с Гектором?

Она загадочно улыбнулась и как-то неопределенно махнула рукой, указывая на саваны, которые окутывали нас со всех сторон.

— Гектор? Но он… здесь. Вот… вот что я сделала. Чего же вам еще?

Я готов был настаивать, заставить ее объясниться, но тут увидел нечто такое, что прикусил язык: спрашивать больше было не о чем.

На шее у нее болтался на кожаном шнурке зуб бенгальского тигра.

Амандина, или Два сада

© Перевод М. Архангельской

СКАЗКА-ИНИЦИАЦИЯ

Оливии Клерг

Воскресенье. У меня голубые глаза, алые губы, пухлые румяные щеки, светлые локоны. Меня зовут Амандиной. Я гляжу на себя в зеркало, и мне кажется, что я похожа на десятилетнюю девочку. Ничего удивительного. Я в самом деле девочка, и мне десять лет.

У меня есть папа, мама, кукла, которую зовут Аманда, и кошка. Я думаю, моя кошка — именно кошка, а не кот. Правда зовут ее Клод, и для кота это имя тоже вполне подходит, так что сомнения все-таки остаются. Недели две Клод ходила с большущим животом, и однажды утром я нашла у нее в корзине четырех котят, похожих на мышей, — они барахтались, шевеля лапками, и сосали мать.

Кстати, живот у Клод снова стал совсем плоским, просто не верится, что еще совсем недавно там прятались целых четыре котенка. Видно, и впрямь Клод не кот, а кошка.

Малышей зовут Бернар, Филипп, Эрнест и Камико. Таким образом, я точно знаю, что трое из них коты. Что же касается Камико, то тут у меня полной уверенности нет.

Мама сказала, что мы не можем оставить у себя пять кошек. Не совсем понимаю, почему. Пришлось спросить моих школьных подружек, не хотят ли они взять себе котенка.

Среда. К нам пришли Анни, Сильвия и Лидия. Клод, мурлыча, стала тереться об их ноги. Они забрали котят, которые уже открыли глаза и делают первые шаги. Анни выбрала Бернара, Сильвия — Филиппа, а Лидия — Эрнеста. Никто из них не захотел взять кошечку, и поэтому Камико осталась у нас. Теперь, когда у меня отняли остальных котят, я люблю ее еще сильнее.

Воскресенье. Камико рыжая, как лиса, на левом глазу у нее белое пятнышко, словно глаз ей кто-то… нет, не подбил! Словно кто-то чмокнул ее в глаз…

Среда. Я очень люблю мамин дом и папин сад. Зимой у нас дома никогда не бывает холодно, а летом жарко. В любое время года газоны в саду зеленые, ровно подстриженные. Можно подумать, мама с папой соревнуются в чистоте и аккуратности: мама вылизывает дом, папа — сад. Как только входишь в дом, мама сейчас же заставляет снять туфли и надеть тапочки, чтобы не портить паркет. В саду папа установил урны для окурков. В общем-то, они правы. Так спокойнее. Правда, иногда все это немножко раздражает.

Воскресенье. Я с радостью наблюдаю, как растет мой котенок, как мать, играя, преподает ему полезные уроки.

Сегодня утром я зашла к ним в сарайчик. Но их корзинка была пуста. Ни той, ни другой. Раньше, когда Клод уходила гулять, она оставляла котят одних. А сегодня, как видно, взяла Камико с собой. Наверное, унесла ее в зубах, ведь малышка только-только начинает ходить. Самой ей далеко не уйти. Но где же она?

Среда. Клод, которая исчезла в воскресенье, появилась только сегодня. Я ела в саду клубнику, и вдруг что-то мохнатое ткнулось мне в ноги. Даже не глядя, я поняла, что это Клод. И скорее побежала к сарайчику посмотреть, не вернулась ли малышка. Но корзинка по-прежнему пустовала. Следом за мной появилась Клод. Она тоже заглянула в корзину, а потом подняла ко мне мордочку и зажмурила свои золотистые глаза. Я спросила ее: "Куда ты подевала Камико?" Она молча отвернулась.

Воскресенье. Клод очень изменилась. Раньше все время она проводила с нами. Теперь же то и дело куда-то надолго исчезает. Куда, хотелось бы мне знать? Я попробовала было проследить за ней. Бесполезно. Пока я гляжу на нее, она не шелохнется и всем своим видом выражает удивление, словно хочет сказать: "Ну что ты на меня уставилась? Я дома и никуда не собираюсь уходить".

Но стоит мне на минуту отвернуться — фьють! — ее и след простыл. Ищи не ищи — как сквозь землю провалилась. А назавтра сидит себе возле камина как ни в чем не бывало, будто все это мне померещилось.

Среда. Сегодня приключилась очень странная история. За обедом мне совсем не хотелось есть, и, пока на меня никто не смотрел, я бросила Клод кусок мяса со своей тарелки. Собаки, когда им бросают мясо или сахар, ловят кусок на лету и сразу глотают. Кошки более недоверчивы. Они подождут, пока кусочек упадет на пол. Обнюхают его со всех сторон. Именно так и поступила Клод. Но вместо того, чтобы съесть мясо, она осторожно взяла его в зубы и унесла в сад, не побоявшись попасться на глаза моим родителям и навлечь на меня их гнев.

Потом она спряталась в кустах — конечно, для того, чтобы все о ней забыли. Но я не спускала с нее глаз. И вдруг она метнулась к стене сада и помчалась по ней вверх, как по земле — словно стена не стояла вертикально, как ей полагается, а лежала плашмя; в три прыжка Клод очутилась наверху с мясом в зубах. Оглянулась на дом — видно, хотела убедиться, что за ней никто не следит, — и спрыгнула на другую сторону стены.

Надо сказать, я уже давно кое о чем догадываюсь. Конечно, Клод страшно возмутилась, когда у нее отняли троих котят, вот она и решила спрятать Камико в надежном месте. Она спрятала ее по другую сторону стены и сама живет там вместе с ней.

Воскресенье. Я оказалась права. Камико, исчезнувшая три месяца назад, наконец появилась. Но как же она выросла! Сегодня я встала раньше обычного и увидела в окошко, как по дорожке сада с мышонком в зубах неторопливо идет Клод. Но при этом она так странно, так призывно мурлыкала — точно наседка, созывающая своих цыплят. Ну а ее цыпленок не заставил себя долго ждать большой четырехлапый детеныш, рыжий и мохнатый. Я тут же узнала Камико по белому пятнышку на левом глазу. Но какая же сильная она стала! Она пустилась в пляс вокруг Клод и все старалась достать лапой до мышонка, а Клод задирала голову повыше, чтобы Камико не могла дотянуться. В конце концов Клод отдала ей мышонка, но Камико не стала есть его на дорожке схватила и кинулась в кусты. Боюсь, Камико превратилась в настоящую дикую кошку. Но что поделаешь, ведь она росла по другую сторону стены и все это время, кроме собственной матери, ни с кем не общалась.

Среда. Теперь каждый день я встаю на час раньше родителей. Просыпаюсь легко — погода стоит чудесная. Зато этот час принадлежит мне. Пока папа с мамой спят, я одна на целом свете.

Страшновато, но в то же время очень-очень радостно. Странное дело: едва я заслышу движение в спальне у родителей, мне сразу становится грустно, словно праздник кончился. А за то время, пока они спят, я успеваю увидеть в саду множество совершенно новых для меня вещей. Папин сад так ухожен и причесан, просто не верится, что тут вообще может случиться что-то интересное.

А между тем чего только не происходит, пока папа спит! На рассвете в саду начинается возня. Ночные звери укладываются спать, дневные просыпаются. В эти минуты, на границе ночи и дня, сад принадлежит им. Тут-то и происходят самые неожиданные встречи и свидания.

Сова спешит вернуться к себе до захода солнца и задевает дрозда, который вылезает из куста сирени. Ежик свертывается клубочком в зарослях вереска, а белочка выглядывает из дупла старого дуба, чтобы узнать, какая сегодня погода.

Воскресенье. Сомнений больше нет: Камико настоящая дикарка. Сегодня утром я видела ее вместе с Клод на лужайке и подошла к ним. Клод радостно бросилась ко мне. Мурлыча, стала тереться об мои ноги. А Камико тут же спряталась в зарослях смородины. Вот странно: она же видит, что ее мать не боится меня. И все-таки удирает. Почему Клод не остановит ее? Могла бы объяснить, что я ей друг. Как бы не так. Завидя меня, Клод как будто сразу забыла о Камико. У нее в самом деле две разные жизни: одна — по другую сторону стены, а другая — с нами, в папином саду и мамином доме.

Среда. Я решила приручить Камико. Поставила блюдце с молоком посреди дорожки, вернулась в дом и стала наблюдать в окно.

Клод, конечно появилась первой. Чинно поставив рядом передние лапки, она наклонилась к блюдечку и стала пить. Через минуту в траве мелькнуло белое пятнышко. Камико с интересом уставилась на мать: чем это она занимается? Потом, припав к земле, потихоньку стала красться к молоку. Поспеши же, малышка Камико, а то будет поздно и в блюдце ничего не останется. Наконец она у цели! Да нет, теперь она кружит возле матери, боясь подступиться к блюдцу. Ну и трусиха! Самая настоящая дикарка! Не решаясь приблизиться к блюдцу, она лишь вытягивает шею — ой, какая длинная, прямо как у жирафа! Наконец Камико достает до блюдца, тыкается в него мордочкой — а-апчхи! Попала носом прямо в молоко. Для нее это полная неожиданность. Моя дикарка никогда в жизни не пила молоко из блюдца. Брызги летят во все стороны. Камико отскакивает, с недовольным видом начинает вылизывать шерстку. Клод тоже вся забрызгана, но ей хоть бы что, она все так же быстро, точно заводная лакает молоко.

Камико кончила умываться. Но капельки молока, которые она слизнула, кое-что ей напомнили. Что-то совсем недавнее. Она снова припадает к земле. Снова крадется. На сей раз к матери. Тычется мордочкой ей в живот. И начинает сосать.

Ну и ну! Взрослая кошка пьет молоко из блюдца, а котенок ее сосет. Наверное, то самое молоко, которое пьет Клод, потом достается Камико. Только за время пути оно успевает согреться. Котята не любят холодное молоко. Они используют своих мам, чтобы подогреть его.

Блюдце опустело. Клод так вылизала его, что оно прямо блестит на солнце. Клод оборачивается. Только теперь она заметила, что Камико сосет ее. "Это что еще такое?" Лапка Клод вскидывается, как на пружине. Нет, нет, она не хочет сделать больно. Она подобрала когти. Но удар пришелся Камико прямо по голове, и та откатывается, как мячик. Пусть знает, что она уже взрослая. Разве в ее возрасте сосут мать?

Воскресенье. Чтобы приручить Камико, я решила устроить экскурсию побывать за стеной. Интересно, что там? Я думаю, все другое: другой сад, а может, и другой дом — сад и дом Камико. Мне кажется, если я проникну в ее маленький мирок, мне легче будет завоевать ее дружбу.

Среда. Сегодня днем я отправилась на разведку. Стена оказалась не такой уж длинной: не торопясь, я обошла ее за десять минут. Все понятно; тот сад точь-в-точь такой же величины, как папин. Но что странно — ни двери, ни калитки, ничего! Сплошная стена, входа нет! А может, входы заделали? Единственный способ проникнуть в сад — перепрыгнуть через стену, как Камико. Но я все-таки не кошка. Как поступить?

Воскресенье. Решила взять папину садовую лестницу, но потом передумала. Во-первых, сумею ли я подтащить ее к стене? И потом, родители сразу ее заметят. И поймают меня. Не знаю почему, но я уверена: если папа с мамой узнают о моих планах, они сделают все, чтобы мне помешать. То, что я сейчас напишу, очень некрасиво, и мне стыдно за себя, но что поделаешь: я считаю, что должна проникнуть в сад Камико, что это очень важно и необычайно интересно, только я должна все держать в тайне, особенно от родителей. На душе у меня тревожно, но я так счастлива!

Среда. Я вспомнила про старую грушу, что растет у самой стены и почти достает до нее одной из своих толстенных ветвей. Если мне удастся добраться до конца этой ветки, я спокойно смогу шагнуть на стену.

Воскресенье. Ура! Операция со старой грушей удалась! Ну и натерпелась же я страху! Особенно когда я застряла на полпути: одна нога на ветке, другая — на стене — ни туда, ни сюда… Я вцепилась в ветку, боясь отпустить ее. И чуть было не позвала на помощь. Но все-таки сумела сделать решающий шаг. Я едва не слетела со стены, просто чудом удержалась на ногах, зато теперь подо мной был сад Камико.

Я увидела сплошные заросли, настоящую лесную чащу: поваленные деревья, терновник, кусты ежевики, высоченные папоротники и еще множество растений, совершенно мне не знакомых. Полная противоположность папиному саду, такому чистенькому и причесанному. Боюсь, у меня не хватит духу спуститься в эти джунгли, где наверняка полно жаб и змей.

Попыталась пройти по стене. Не так-то просто: деревья протянули свои ветки через стену и закрыли ее листвой — не видно, куда ступаешь. Кое-где камни расшатались и покачивались у меня под ногами, там же, где они покрылись мхом, было очень скользко. Но что я вижу! Просто чудо: как будто специально для меня к стене приставлена крутая деревянная лестница с перилами — такие лестницы обычно ведут на чердак. Лестница вся трухлявая, ступеньки позеленели, перила липкие от улиток. И все же спускаться по ней было очень удобно, прямо не знаю, что бы я делала без нее.

Наконец я в саду Камико. Трава высоченная, до самого моего носа. Иду через эту чащобу по старой аллее, почти совсем заросшей. Большие диковинные цветы ласково касаются моего лица. У них очень странные аромат, они пахнут мукой и перцем, даже в носу чуть-чуть пощипывает. Не могу понять, приятный у них запах или нет. Пожалуй, и да и нет.

Мне немножко страшно, но любопытство пересиливает. Кажется, сюда давным-давно никто не заходил. Грустно и красиво, как закат солнца… Поворот, еще один зеленый коридор, и я попадаю на круглую зеленую полянку, посреди которой лежит каменная плита. И кто же сидит на ней? Угадайте! Ну конечно же, Камико собственной персоной, она безмятежно следит за тем, как я приближаюсь. Как странно, она мне кажется крупнее и сильней, чем в папином саду. Но это она, я совершенно уверена, ни у какой другой кошки нет такого глаза с белым пятнышком. До чего же спокойна, почти величественна! Она не удирает от меня, как сумасшедшая, но и не подходит приласкаться, нет, она медленно встает и спокойно направляется к противоположному краю полянки. Прежде чем скрыться среди деревьев, она останавливается и оборачивается, словно проверяя, иду ли я за ней. Да, Камико, иду, иду! С довольным видом она прижмуривает глаза, а потом, все такая же спокойная, отправляется дальше. Честное слово, я просто не узнаю ее. Вот что значит попасть в другой сад. Камико тут — принцесса в своем королевстве.

Тропинка кружит и петляет, теряется в траве. Наконец я понимаю, что мы пришли. Камико снова останавливается, поворачивает ко мне голову и закрывает свои золотистые глаза.

Перед нами большая круглая лужайка, посреди которой возвышается беседка с колоннами. Вокруг нее — поломанные мраморные скамьи, поросшие мхом. В беседке статуя — совсем голый мальчик с крылышками на спине. Его кудрявая головка чуть наклонена, от грустной улыбки на щеках ямочки, пальчик прижат к губам. На пьедестале лежат маленький лук, колчан и стрелы — наверное, мальчик выронил их из рук.

Камико сидит рядом с ним и смотрит на меня. Тихая-тихая, как этот каменный мальчик. И улыбается мне так же загадочно. Словно оба они знают какую-то тайну, немного грустную, но очень приятную, и готовы поделиться ею со мной. Как странно! Все здесь так печально: полуразвалившаяся беседка, поломанные скамьи, сорняки, дикие цветы… а мне почему-то радостно. Я счастлива, хотя мне хочется плакать. Как далеко я сейчас от причесанного папиного сада и вылизанного маминого дома! Смогу ли я вернуться туда?

Я резко отворачиваюсь от таинственного мальчика, от Камико, от беседки и бросаюсь скорее обратно — к стене. Я бегу как сумасшедшая, цветы и ветки хлещут меня по лицу. Вылетаю к стене, но не там, где стоит трухлявая крутая лестница. Слава Богу, вот она! Я чуть ли не бегу по верху стены. А вот и старая груша. Прыгаю. Я снова в саду моего детства. Какой здесь порядок, до чего же все здесь мне понятно!

Я поднимаюсь в свою комнатку. И долго плачу навзрыд, плачу просто так, сама не знаю почему. Потом ненадолго засыпаю. Проснувшись, смотрю на себя в зеркало. Я совсем не испачкалась. Все в порядке. Ох нет, кровь! Кровь на ноге. Где же я поцарапалась? Не помню. Да и какая разница. Я почти вплотную придвигаюсь к зеркалу и внимательно изучаю свое лицо.

У меня голубые глаза, алые губы, пухлые румяные щеки, светлые локоны.

И все же я больше не похожа на десятилетнюю девочку. На кого же я похожа! Я подношу палец к алым губам. Наклоняю кудрявую голову. Улыбаюсь с таинственным видом. Мне кажется, я похожа на каменного мальчика.

И тут я замечаю, что на ресницах у меня блестят слезы.

Среда. Камико стала совсем ручная после того, как я побывала в ее саду. Она часами лежит на боку, греясь на солнышке.

Кстати, ее бока сильно округлились. И день ото дня становятся все круглее.

Видно, она и в самом деле кошка.

Камикошка…

Тетеревок

© Перевод Н. Хотинской

В то утро, в конце марта, весенние ливни барабанили по стеклам высоких окон алансонского оружейного зала, где лучшие фехтовальщики 1-го Стрелкового полка скрещивали клинки в дружеских, но яростных поединках. Все были в одинаковых узких штанах до колен, в одинаковых нагрудниках, а решетчатые маски окончательно стирали титулы, звания, даже возраст, и двое дуэлянтов, приковавшие внимание всех остальных, вполне могли сойти за братьев-близнецов. Правда, если присмотреться, было заметно, что один из них — более сухощавый, более подвижный и ловкий; он как раз теснил своего соперника, тот отступал, наносил ответные удары, не достигавшие цели, снова пятился и наконец опустил руки: клинок противника достал его в великолепном выпаде.

Зал взорвался аплодисментами. Дуэлянты сняли маски. Побежденный оказался юношей с розовым лицом и вьющимися волосами. Он стянул перчатки и тоже зааплодировал победителю, худощавому, с проседью мужчине, смотревшемуся в свои шестьдесят молодым красавцем. Его обступили со всех сторон. Посыпались одобрительные возгласы; его поздравляли дружелюбно, с веселым восхищением, фамильярно, но с почтительными нотками. А он сиял, счастливый, но без малейшей заносчивости, среди собратьев по оружию, которые все годились ему в сыновья.

Однако победителю не всегда была по душе роль чудо-старика, которую навязывали ему эти юнцы. В сущности, от шума, поднятого вокруг его выпада, впору было выйти из себя. Ну, уколол он малыша Шамбрё. И что с того? Зачем так упорно напоминать ему о каких-то четырех десятках лет разницы? Как же нелегко стареть! Это стало особенно ясно, когда, часом позже, он откланялся. За дверью колыхалась серая пелена проливного дождя, зарядившего, судя по всему, надолго. Он шагнул без всякого прикрытия прямо под душ. Де Шамбрё кинулся следом с зонтом в руке.

— Господин полковник, возьмите! Я пришлю за ним кого-нибудь завтра к вам домой.

Тот поколебался. Но недолго.

— Зонт? — возмутился он. — Ни за что! Зонт хорош для вашего возраста, молодой человек. Но я! Да на кого я буду под ним похож?

И, как герой, даже не пригнув голову, устремился под ливень.

Полковник барон Гийом-Жоффруа-Этьен-Эрве де Сен-Фюрси родился вместе с веком в родовом замке, в нормандской деревне, носящей имя его предков. В 1914 году судьба обидела его вдвойне: он был слишком молод, чтобы записаться в действующую армию, и звался Гийомом, как прусский кайзер.[2] Это, правда, не помешало ему поступить в Сен-Сир, по семейной традиции, которой следовали и его отец, и дед. Он вышел оттуда лейтенантом кавалерии, хотя математика у него хромала, и даже частные учителя ничего не могли с этим поделать. Зато он блистал в гостиных, в фехтовальных залах и на конных состязаниях. Главными своими трофеями на скачках он был обязан кобыле, которая в свое время прославилась. Звали ее Кокетка, и она долго приносила полковнику по серебряному кубку с каждых состязаний, на которые он ее записывал. "Я люблю ее больше, чем какую бы то ни было женщину", — говорил он иногда. Говорил ради красного словца, потому что женщин он любил больше всего на свете. Гарцевать, фехтовать, флиртовать — в этом была вся его жизнь. Следует, правда, прибавить еще охоту: барон слыл одним из лучших стрелков в кантоне. Сам он, случалось, все это смешивал в своих хвастливых речах, объясняя, например, что женщину он покоряет, как взнуздывает лошадь: с губами сладил — считай, что все твое, — или же охотится на нее, как на тетеревка. (В первый день я его вспугну, на второй — погоняю, на третий подстрелю.) Его и прозвали любовно "Тетеревком" — за эти речи, а еще за крутые икры и грудь колесом.

Женился он молодым, очень молодым, даже слишком, по мнению многих его друзей, посватавшись двадцати двух лет девице Огюстине де Фонтан — она была постарше его годами, зато богатая наследница, по крайней мере, в перспективе. Детей у них, к великому их горю, не было. В 1939-м, будучи майором кадровой армии, он блестяще проявил себя на фронте, но поражение 1940-го глубоко травмировало его и телесно, и душевно. Для него существовал только один командующий — маршал Петен. Поэтому он досрочно вышел в отставку сразу по окончании войны. С тех пор барон хозяйничал на землях, которые унаследовала его жена. Развеять провинциальную скуку ему помогали его лошадки, рапира и любовные победы, становившиеся, надо признать, все менее легкими с течением лет. Ибо для этого человека, открытого, как на ладони, отступить — значило сдаться, а старость была равносильна крушению.

Это будет рассказ о последней весне барона Гийома.

* * *

На фоне окна, выходившего в сад, две спины — баронессы де Сен-Фюрси и аббата Дусе, — вырисовываясь двумя тенями разной формы — одна квадратная, другая закругленная, — на удивление красноречиво говорили о характерах собеседников.

— На редкость сырой выдался нынче конец зимы, — произнес аббат. Истинная благодать для пастбищ. В моей деревне говорят: февральский дождичек лучше всякого навоза. Но что правда, то правда — все еще выглядит так мрачно, совсем по-зимнему!

Баронессе пререкания почему-то всегда давали заряд бодрости, а уж перечить такому человеку, как аббат Дусе, было одно удовольствие!

— Да, весна в этом году заставляет себя ждать, — кивнула она. — Ну и тем лучше! Посмотрите, как аккуратно выглядит сад, какой он чистенький. Еще сохранился порядок, в котором мы оставили все осенью. Видите ли, аббат, убирать сад к зиме — все равно что обмывать и обряжать покойника, перед тем как уложить его в гроб!

— Я не совсем уловил вашу мысль, — перебил ее аббат: фантазия баронессы заходила порой чересчур далеко, и его это пугало.

— Через неделю-другую, — невозмутимо продолжала баронесса, — все здесь зарастет сорняками, трава вырвется с газона на аллеи, кроты все разроют, и опять придется гонять ласточек, которые каждый год упорно пытаются свить гнезда над окнами и под крышей конюшни.

— Все так, но это же прекрасно, когда жизнь пробуждается! Посмотрите: первые крокусы распустились желтым пятном у корней сливы. А в церковном саду безраздельно царят белые цветы. Сперва нарциссы, потом сирень, затем, конечно же, розы, rosa mystica, и наконец, прекраснее всех, ах! лилии, лилии святого Иосифа, целомудренного супруга Марии; это цветок чистоты, невинности, девственности…

Баронесса, как будто последние слова ее расстроили, отвернулась от окна, оставив заглядевшегося на сад аббата, отошла к дивану и села.

— Чистота, невинность, девственность! — вздохнула она. — Нужно в самом деле быть святым человеком вроде вас, чтобы видеть все это в весне. Селестина! Селестина! Где же наконец чай? Ох уж эта Селестина, до чего она стала неповоротливая! И глухая к тому же. Горло можно надорвать, пока ее дозовешься. Иногда мне кажется, что вы путаете святость с наивностью и что пострелята, которых вы учите катехизису, и те смышленей вас, аббат! Сказать по правде, нынешняя молодежь… Даже ваши Чада Марии. Есть там одна… Как бишь ее? Жюльенна… Адриенна… Донасьенна…

— Люсьенна, — едва слышно пробормотал аббат, не оборачиваясь.

— Вот-вот, Люсьенна. Стало быть, вы поняли, о чем я. Такое впечатление, будто вы один не видите, что ее живот уже не помещается даже в платья ее матери и что через считанные недели это ваше Чадо Марии…

Аббат резко отвернулся от окна и шагнул к ней.

— Я вас умоляю! Вы говорите о позоре. Но позор зачастую есть не что иное, как отсутствие любви в глазах, которыми мы смотрим на ближнего. Да, малышка Люсьенна летом станет матерью, и я знаю мужчину, который повинен в этом. Так вот, я решил ничего не замечать. Потому что заметь я — мне пришлось бы выгнать ее, возможно, даже обратиться в жандармерию, в результате пострадал бы не один человек, и она же в первую очередь.

— Простите меня, — проговорила баронесса примирительно, не признавая, однако, себя побежденной. — Боюсь, что в моих глазах всегда было недостаточно любви.

— Так закрывайте глаза! — отрезал аббат с неожиданной для него категоричностью.

Появление Селестины с подносом прервало их беседу. С грехом пополам она расставила на столике чайник, чашки, сахарницу, молочник, кувшин с горячей водой и поспешила удалиться, чувствуя, как раздражает хозяйку ее неловкость.

— Ну что с ней поделаешь! — проговорила баронесса, пожав плечами. Тридцать лет беспорочной службы на одном месте. Но время пришло, пора ей и на покой.

— Как она думает жить дальше? — спросил аббат. — Хотите, я попрошу мать-настоятельницу приюта Святой Екатерины принять ее?

— Может быть, позже. Она уедет к своей дочери. Денежное содержание мы будем ей высылать. Посмотрим, сможет ли она остаться там. Это было бы лучше всего. Но если она не уживется с детьми, тогда мы с вами вернемся к этому разговору. Сейчас меня куда больше беспокоит, кто заступит на ее место.

— У вас есть кто-нибудь на примете?

— Абсолютно никого. Я брала на пробу одну из епархиальной конторы по найму. Эти девицы ничего не умеют, а запросы у них у всех просто безумные. Без-ум-ны-е. И потом, — добавила она, понизив голос, — мне приходится думать о муже.

Аббат, удивленный и несколько встревоженный, склонился к ней.

— О бароне? — переспросил он, понизив голос до шепота.

— Увы, да. Я должна считаться с его слабостями.

Глаза аббата стали совсем круглыми.

— Чтобы выбрать горничную, вам приходится считаться со слабостями барона? Но… о каких слабостях вы говорите?

Нагнувшись поближе, баронесса выдохнула:

— О его слабости к горничным…

Шокированный, но еще пуще изумленный, аббат выпрямился во весь свой небольшой рост.

— Надеюсь, что я вас не понял! — воскликнул он в полный голос.

— Его слабостям нельзя потворствовать! — возмущенно отчеканила баронесса. — Совершенно исключено, чтобы я впустила сюда молодую, красивую девушку. Такое случилось только однажды… дай Бог памяти… четырнадцать лет тому назад. Это был сущий ад! Дом превратился в форменный лупанарий.

— О, черт! — охнул аббат с облегчением.

— Я дала объявление в "Ревей-де-л'Орн". Думаю, на той неделе появятся первые кандидатки. А вот и мой муж.

И действительно, в гостиную буквально ворвался барон. Он был в бриджах для верховой езды и поигрывал хлыстом.

— Здравствуйте, аббат, добрый день, дорогая! — весело воскликнул он. Могу сообщить вам две потрясающие новости. Во-первых, моя кобылка взяла бретонскую насыпь как миленькая. Вот шельма! Целую неделю упрямилась. С завтрашнего дня будем с ней учиться брать параллельные брусья.

— Кончится тем, что вы сломаете себе шею, — предрекла баронесса. — Мне придется возить вас в коляске — этого вы добиваетесь?

— А что же за вторая новость? — поинтересовался аббат, как из соображений вежливости, так и из любопытства.

Барон о ней уже забыл.

— Вторая новость! Ах, да! Весна у порога. В воздухе чувствуется что-то такое. Вы не находите?

— Да-да, что-то пьянящее, — подхватил аббат. — Я как раз обратил внимание баронессы на первые крокусы: смотрите, они уже желтеют на лужайке.

Барон, взяв чашку чаю, устроился в кресле.

— Если б в каждом крокусе было по бубенчику.

Ну и звон стоял бы день и ночь, — пропел он.

Потом лукаво поглядел на жену.

— А вот когда я вошел. Я слышал, как вы произнесли слово "кандидатки". Будет очень нескромно с моей стороны спросить, кандидатки на что?

Баронесса попыталась отпереться, но его было не провести.

— Говорила о кандидатках? Я?

— Да-да-да, скажите-ка, это случайно не о новой горничной вместо Селестины?

— Ах, да, — признала баронесса, — я говорила, как трудно найти девушку, обладающую всеми качествами, которые… которых…

— Ну а я, — перебил ее барон, — скажу вам, какими двумя качествами она должна обладать в первую очередь. Она должна быть молодой и красивой!

* * *

Для разных мелких работ, связанных с его подобающими мужчине благородного происхождения занятиями, барон оборудовал в пристройке, в которую вела дверь прямо из его кабинета, мастерскую, где был верстак, инструменты и целая техническая библиотека. Там он хранил, чистил и холил свои охотничьи ружья, рапиры и шпаги, уздечки, седла и прочую амуницию для верховой езды. В то утро он обтачивал патроны, как вдруг услышал, что жена вошла в его кабинет и села у стола. Барон, облачаясь в свою "форму № 0" так он сам называл наряд, состоявший из пилотки военного образца, старой холщовой куртки и вельветовых брюк, — считал себя вне домашнего и семейного круга и потому болезненно реагировал на вторжение баронессы в его обитель, охранявшуюся от лиц женского пола почти так же строго, как офицерский клуб. Однако он сделал над собой усилие и постарался сохранить хорошее расположение духа, когда голос жены донесся до него через дверь, которую он оставил открытой.

— Гийом, я составляю список гостей на наш апрельский обед. Вы не могли бы посмотреть его вместе со мной?

— Я занят, дорогая, делаю патроны. Но говорите, я слушаю.

Голос баронессы начал одно за другим называть имена.

— Дешаны, Конон д'Аркуры, Дорбе, Эрмелены, Сен-Савены, де Казер дю Фло, Невилли… Их мы, разумеется, приглашаем, как всегда.

— Да-да, само собой. А вот пыжей-то мне не хватит. Ах ты, черт побери, надо же быть таким идиотом, мог ведь купить вчера у Эрнеста!

В голосе баронессы послышались нотки раздражения.

— Гийом, не смейте браниться и подумайте о нашем обеде.

— Не буду, дорогая, хорошо, дорогая!

— Бретонье — нет. Мы не можем больше их принимать.

— Это почему же?

— Да что с вами, Гийом, где вы витаете? Вам не хуже меня известно, что все говорят о банкротстве их строительного предприятия.

— Ну, говорят.

— Я не желаю видеть у себя сомнительных людей.

— Но ведь его жена тут ни при чем… и она очаровательна…

— Если бы она меньше тратила на наряды, ее муж не потерял бы все свое состояние!

— Ну, может быть, не все, чуть-чуть бы осталось. Одно могу сказать: шестой номер для вальдшнепа не годится. С шестым на вальдшнепа — ни в коем случае! Бьет наверняка, что да, то да, наверняка! Но какое зверство! В прошлый раз я подобрал одного — клочья, лохмотья, прямо-таки кружево. Красиво, а — кружевная птица…

— Итак, Бретонье исключаются, — непреклонно продолжала баронесса. Вот с Серне дю Локами вопрос более щекотливый. Приглашать их или нет?

— Что там еще случилось с Серне дю Локами?

— Друг мой, я иногда вам удивляюсь — на какой планете вы живете? Как будто вы не знаете, что эта семейка с некоторых пор, похоже, придерживается весьма своеобразной морали.

— Так-так-так-так, — нараспев произнес барон, энергично вращая ручку машинки для обжимания гильз. — А можно узнать, в чем же состоит своеобразие этой морали?

— Вы наверняка встречали некоего Флорну или Флорнуа, который везде появлялся с ними всю зиму.

— Нет, не встречал, и что же?

— А то, что этот господин, который, судя по всему, состоит в самой тесной дружбе с Анной дю Лок, всячески содействует нашему архитектору Серне дю Локу в получении заказов.

— Ах ты, черт! И стало быть, за это содействие муж кое на что закрывает глаза. Я правильно понял?

— Так, во всяком случае, говорят.

Барон даже прервал работу, как будто пораженный внезапным открытием.

— Анна дю Лок… Любовник. Разрази меня гром! Просто невероятно! Дорогая моя, вы хоть смотрели когда-нибудь на эту Анну дю Лок? Вы знаете, сколько ей лет?

Из кабинета послышался стук отодвигаемого стула, и в дверном проеме возникла фигура баронессы, величественная и полная трагизма.

— Анне дю Лок? Ей на десять лет меньше, чем мне! Думайте, что вы говорите!

Барон, увидев перед собой жену, отложил свои патроны и сделал вид, что хочет встать, однако остался сидеть.

— Полноте, Огюстина, какое отношение это имеет к вам? Вы же не станете сравнивать себя с этой… с этой…

— С этой женщиной? А почему нет? Можно подумать, что я принадлежу к другому полу!

— В каком-то смысле, — протянул барон задумчиво, словно его впервые заинтересовал вопрос пола его супруги, — ну да, действительно! Вы не просто женщина, вы моя жена.

— Такие нюансы мне не нравятся.

— И зря: это очень важный нюанс, я бы даже сказал основополагающий. В этом нюансе — все уважение, которое я питаю к вам, баронессе де Сен-Фюрси, урожденной де Фонтан.

— Уважение, уважение… Порой мне думается, что вы в каком-то смысле злоупотребляете этим чувством по отношению ко мне.

— Ну, вот что дорогая: между нами не должно быть недомолвок! Вы давным-давно дали мне понять, что… некоторые стороны супружеской жизни вас тяготят и вам хотелось бы, чтобы я пореже… наносил вам ночные визиты.

— Я всегда считала, что всему свое время и наступает возраст, когда что поделаешь — некоторые вещи уже не по летам. Когда я просила вас, как вы выражаетесь, пореже наносить мне ночные визиты, мне и в голову не могло прийти, что вы так беспрекословно повинуетесь и станете наносить эти самые ночные визиты другим женщинам.

Барон почувствовал неловкость, сидя перед высокой фигурой жены, и встал, не подумав о том, что этим только усугубит серьезность их разговора.

— Огюстина, давайте оба попытаемся быть искренними.

— Скажите сразу, что я кривлю душой.

— Я скажу то, что скажу. А скажу я вот что: признайте, что те вещи, о которых вы говорите, для вас никогда не были по летам. Я же со своей стороны признаю, что для меня они всегда были и будут по летам.

— Вы — фавн, Гийом, вот что надо признать!

— Согласен, каюсь: целомудрие не входит в число моих добродетелей.

— Но ведь вы уже не юноша, в конце концов!

— А это, душа моя, судьба решает. Покуда я жив, здоров и полон сил, у меня будут потребности, равно как и возможность их удовлетворять…

Он говорил с каким-то простодушным бахвальством, гордо выпрямившись во весь свой небольшой рост, поглаживая пальцем усы и ища глазами зеркало, которого поблизости не было.

— А как же я? — от души возмутилась баронесса. — Выходит, ваше так называемое уважение проявляется в том, что вы выставляете меня на посмешище перед всем городом этими вашими… ночными визитами?

— Ну знаете, вам следовало бы решить, какого уважения вы хотите! Но не надо, не будем опять затевать этот бессмысленный и бесполезный спор.

Им как будто вдруг овладела усталость, и он с растерянным видом огляделся вокруг.

— Я только могу еще и еще раз повторить вам, Огюстина, что… Ох, как же это трудно. Кажется, что мне снова двадцать лет, я не могу найти слов, путаюсь и запинаюсь, как будто впервые объясняюсь в любви. Так вот, я хотел сказать: что бы ни случилось, и что бы я ни делал, вы очень много значите для меня, Огюстина. Я говорил об уважении, но вообще-то это не совсем то слово. Зато я помню, какие слова сказала моя мать в тот день, когда мы приняли решение пожениться и вместе пришли к ней просить ее согласия. Мы были так молоды, так доверчиво стояли, держась за руки, перед мудрой старой женщиной, которая приветливо улыбалась нам. По нашему разумению, это она именно она в первую очередь, а не кюре и не мэр — должна была освятить наш союз. Она сказала тогда: "Огюстина, детка, я так счастлива, что вы решились выйти замуж за нашего Гийома. Потому что вы в тысячу раз умнее и благоразумнее его. Мы вверяем его вам, Огюстина. Смотрите за ним хорошенько и будьте очень терпеливы, очень снисходительны к нему…

— …будьте для нашего тетеревка, — подхватила баронесса, спокойствием, силой, светом, всем тем, что так необходимо ему для жизни, для достойной жизни".

— Вот-вот, она сделала ударение на "достойной", — вспомнил барон.

Наступила пауза; супруги, погрузясь в воспоминания, взволнованно смотрели друг на друга. Внезапно барон сел за верстак и вновь принялся за патроны с какой-то лихорадочной поспешностью.

— Кстати, — спросила баронесса, — вы что, собрались охотиться? Зима на исходе, охотничий сезон кончился, если я не ошибаюсь?

— Ну, Огюстина, теперь моя очередь спросить вас, на какой планете вы живете! Да будет вам известно, так заведено испокон веков. В конце зимы мы пьем за наступающий год и постреливаем немного, чтобы не потерять сноровку. О, никакой дичи, разумеется, не убиваем. Так просто, для шуму. Это традиция.

— Стало быть, — заключила баронесса, — вы празднуете закрытие сезона охоты.

— Вот-вот, закрытие сезона охоты.

— Ну что ж, закрытие, так закрытие!

Баронесса скрылась в кабинете, а ее муж занялся патронами. Однако через некоторое время он поднял голову и с озадаченным видом потер подбородок.

— Закрытие сезона охоты… Что она хотела этим сказать? — пробормотал он.

* * *

Первые отклики на опубликованное в "Ревей-де-л'Орн" объявление о том, что чете состоятельных пенсионеров требуется прислуга, поступили через день.

Баронесса теперь безотлучно находилась в гостиной, сидя за своим письменным столом, заваленным карточками. "Вылитая гадалка", — язвительно бросил барон, пребывавший в дурном настроении. Когда раздавался звонок долгий, настойчивый или коротенький, несмелый, уже позволявший кое-что узнать о посетительнице, — баронесса водружала на нос очки-для-дали, а бедная Селестина плелась открывать. После нескольких минут психологически рассчитанного ожидания очередная кандидатка представала перед хозяйкой. В первый момент ее молча изучали взглядом с ног до головы, оценивая манеру держаться, одежду, внешние данные.

Баронесса колебалась: требования ее оказались весьма противоречивыми. У нее был не настолько извращенный вкус, чтобы специально выбирать уродину. Как всякий нормальный человек, она предпочла бы иметь в услужении миловидную девушку, на которую приятно было бы смотреть. Но она помнила о первоочередном и непреложном условии: не искушать барона. В идеале ей грезилось некое создание, не то чтобы отталкивающей внешности, но неказистое, бесцветное, неприметное, невзрачное. Или же "двуликая" женщина, которая была бы мила и приятна для хозяйки, но хозяину показывала бы совсем иное, непривлекательное лицо. Неосуществимость этой мечты наглядно подтверждала череда приглашенных: одни, попав в гостиную баронессы, глупели и деревенели от робости, другие, наоборот, держали себя вызывающе и высказывали непомерные притязания.

Барон не выдержал и сбежал из дому, чтобы не присутствовать при этом отборе, который, как он чувствовал, производился не в его интересах. Эх, если бы нанять "новенькую" предоставили ему! Уж он бы не стал медлить с выбором, особенно сейчас, когда такая чудесная весна стояла в Нормандии! И, шагая по улице Пон-Неф к Королевскому Полю, он прокручивал на экране своего воображения очаровательную и пикантную сценку: вот он оценивающе рассматривает вошедшую кандидатку. "Ну-ка, ну-ка, подойдите поближе, не бойтесь, деточка. Лобик, носик, подбородочек, так-так, недурно. А грудь? Бог ты мой, могла бы и попышнее быть, по-гостеприимнее. А талия-то, талия, талия, мои ладони ее почти обхватят, да что я говорю: почти, вот мои ладони ее и обхватили! А теперь, моя птичка, отступите назад, еще, еще, покажите-ка мне ваши ножки, вот так, ей же ей, имея такие ножки, не надо бояться их показывать!" И, вернувшись к действительности, барон с завистью думал о мужчинах, живших во времена работорговли.

Экран, между тем, существовал не только в его воображении: он увидел огромные афиши фильма, шедшего на этой неделе в "Рексе" — "Синяя Борода" с Пьером Брассёром и Сесиль Обри. Пьер Брассёр? Барон хмыкнул про себя. Слабак, а строит из себя настоящего мужчину; мощная глотка, но характера ни на грош. Достаточно взглянуть на его подбородок. Срезанный подбородок, нерешительный, из-за него-то он и играл всегда малосимпатичных типов. До тех пор, пока ему не пришла гениальная идея отрастить бороду. Всегда найдется украшение, чтобы скрыть изъян. Это как с лошадьми: изгиб шеи, столь ценимый художниками, глазу знатока выдает запаленное животное.

Но Сесиль Обри… О-о! Немножко, правда, ростом не вышла, голова чуть великовата для тела, надутая мордочка напоминает пекинеса. И все же, все же, до чего прелестная крошка, да еще повеяло весной! Вот если бы, придя домой, обнаружить, что в услужение нанята именно такая девушка. В услужение, в самом деле? Ах, какие дивные, какие восхитительные услуги могла бы оказывать Сесиль Обри! И барон воображал, как Сесиль — ну да, ведь горничных всегда зовут просто по имени — порхает по его кабинету с метелочкой из перьев и смеется своим горловым смехом, уворачиваясь от оказываемых ей знаков внимания и одновременно провоцируя их!

Когда барон два часа спустя вернулся домой, выбор был уже сделан. Он узнал об этом, едва не споткнувшись о большую дорожную корзину, которая загромоздила всю прихожую. Новая горничная приехала из Пре-ан-Пая, деревушки, расположенной в двадцати четырех километрах по дороге на Майенн. У этой пятидесятилетней особы были усики над верхней губой, могучие плечи, и звали ее Эжени.

* * *

Новая прислуга приступила к работе, и баронесса была ею очень довольна. Сама похожая на шкаф, Эжени с легкостью двигала мебель. Ее появление пришлось очень кстати: баронесса, как обычно в конце зимы, затеяла генеральную уборку — эти уборки переворачивали дом вверх дном и приводили в бешенство барона. В такие дни домовитые женщины оккупировали всю территорию, и ему оставалось только спасаться бегством. К тому же выяснилось, что Эжени в данном случае представляет собой куда большую опасность, чем старушка Селестина. Это барон испытал на собственной шкуре: однажды он полетел кувырком, когда она случайно задела его, пятясь задом и примостив на животе комод.

Эжени, с точки зрения баронессы, обладала еще одним достоинством. Немногословная, как и подобает людям ее положения, она умела слушать и при этом выражала интерес к беседе и соглашалась, открывая рот не чаще, чем следовало. Их диалоги основывались на извечном сговоре женщин против мужчин, но Эжени умело держала дистанцию между прислугой и хозяйкой, постоянно давая понять, что в этих деликатных вопросах она, конечно же, менее сведуща.

В то утро она была во всеоружии, как настоящий воин домашнего фронта: тюрбан на голове, туго повязанный передник, засученные рукава и целый арсенал швабр, метелок, половых щеток и щеточек для полировки мебели. Баронесса ходила за ней из комнаты в комнату, то следом, то впереди, руководя ее действиями.

— Зимой, — говорила баронесса, — пыль не так заметна. Но с первыми лучами солнышка видишь, какая предстоит работа.

— Да, мадам, — соглашалась Эжени.

— Я хочу, чтобы мой дом был безукоризненным. Заметьте, я вовсе не помешана на чистоте. Разумеется, хлопьев пыли под кроватями не допускаю. Но вот моя бабушка заставляла свою прислугу шпилькой выковыривать пыль между половицами. Мне бы такое и в голову не пришло.

— Нет, мадам.

— Рамки, мелкие безделушки, фарфор — это все не трогайте. Я сама займусь.

— Хорошо, мадам.

— Вот с кабинетом мужа — отдельная проблема. Когда он у себя, заходить нельзя: ему, видите ли, мешают. А когда его нет, так, послушать его, туда и вовсе носа нельзя сунуть. Приходится подметать и вытирать пыль так, чтобы он ничего не заметил.

— Понятно, мадам.

— Когда я была маленькой, настоятельница моего пансиона говорила: "Дом, содержащийся в чистоте и порядке — отражение чистой души, обращенной к Богу".

Именно в этот момент Эжени передвинула на столе стопку бумаг, и на ковер из-под нее посыпались картинки и брошюрки эротического содержания.

— Опять эта гадость! — вырвалось у баронессы. — Я так и знала, что он их где-то прячет!

Она нагнулась, собрала их и посмотрела с отвращением.

— Эти голые телеса напоказ — какое безобразие!

— Что верно, то верно, — согласилась Эжени, заглянув через ее плечо.

— И что тут интересного? Решительно только мужчины с их скотскими позывами самцов способны что-то в этом находить.

— Да уж, точно, мужчины — они скоты и есть.

— Эжени! Речь идет о моем муже!

— Прошу прощения, мадам!

— Ладно, мужчины, такими уж они созданы, — пустилась в рассуждения баронесса. — Это я могу понять. Но вот кого я никогда не пойму — женщин, которые потакают их прихотям.

— Может, заради денег, — отважилась высказать свое мнение Эжени.

— Ради денег? Это бы еще полбеды. Но я так не думаю. Среди женщин, знаете ли, попадаются такие порочные создания, которым это нравится.

— Да уж, верно, увы, попадаются такие! Баронесса поднялась и подошла к камину, заставленному трофеями с конных состязаний.

— Меня поместили к сестрам Благовещения в девять лет, — произнесла она мечтательно, с едва заметной улыбкой. — В пансионе были ванные комнаты. Четыре на всех. Каждая пансионерка мылась раз в неделю. Рядом с ванной висело что-то вроде плаща из плотного сурового полотна. Чтобы можно было раздеться, помыться и одеться, не видя своего тела. В первый раз я не поняла, зачем это. Помылась так, без ничего. И вот, когда надзирательница заметила, что я не воспользовалась этой похожей на гасильник накидкой, знаете, что она мне сказала?

— Нет, мадам.

— Она сказала: "Как, дитя мое, вы разделись догола при свете дня! Разве вы не знали, что ваш ангел-хранитель — юноша?"

— Надо же! Никогда не думала.

— Вот и я прежде не думала, Эжени, — кивнула баронесса, — но с тех пор я не переставала об этом думать. Да, я непрестанно думала об этом юноше, нежном, чистом и невинном, который всегда со мной, как самый верный спутник и самый лучший друг…

* * *

Не зря баронесса говорила аббату Дусе: весна — это не только время всходов и цветения, это пора волнений и тревог. Не успела Эжени закончить генеральную уборку, не успела расставить и разложить свои швабры, метелки, щетки и щеточки по местам, словно оружие после битвы, размотать тюрбан и снять передник, как на ее имя пришла телеграмма из Пре-ан-Пая. Сестре Эжени предстояло родить, и семерых ее детей нельзя было оставить одних, хотя старшей, Мариетте, уже сравнялось восемнадцать.

Эжени все объяснила баронессе. Эта самая сестра, по ее словам, всегда была бесталанная, да еще и замуж вышла за пьяницу, который только и умеет, что делать детей. Мариетта же — просто испорченная девчонка, в голове у нее ветер гуляет, ничего, кроме нарядов да иллюстрированных журналов для женщин она знать не хочет, и на нее рассчитывать не приходится. В общем, Эжени попросила двадцать четыре часа, чтобы съездить к сестре и выяснить, как обстоят дела.

Двадцать четыре часа прошли, прошли и тридцать шесть, и сорок восемь. На второй день, ближе к вечеру, когда баронесса отлучилась — надо же было кому-то сходить за покупками, — в дверь позвонили. Барон окликнул жену и тихо ругнулся, обнаружив, что ее нет дома. Твердо решив не двигаться с места, он поглубже уселся в кресло и отгородился от всего мира газетой. Но тут опять раздался звонок — на этот раз требовательный, нестерпимо пронзительный, почти угрожающий. Барон вскочил и поспешил в прихожую, готовясь выбранить нахала по заслугам. Он рывком распахнул дверь и отпрянул, словно ослепленный вспышкой. Кто же стоял перед ним? Сесиль Обри собственной персоной. Он был поражен, глазам своим не верил. Но вот же ее упрямая детская мордашка под тяжелой копной волос, надутые губки, дерзкие зеленые глаза, и вдобавок неуклюжая повадка деревенской девчонки и сильнейший запах дешевых духов — от всего этого веяло нормандской землей, и то сказать, она была близко.

— Я могу увидеть мадам баронессу де Сен-Фюрси? — выпалила гостья.

— Это я… То есть, я хотел сказать, я барон де Сен-Фюрси. Моей жены сейчас нет дома.

— А-а, — с облегчением выдохнула девушка.

Она одарила барона широкой улыбкой, не дожидаясь приглашения, вошла в прихожую и по-хозяйски огляделась.

— Вот, значит, — сказала она. — Я — Мариетта, племянница Эжени. Тетя пока не может приехать. Никак. Мама моя все хворает. В больнице она. Восьмой ребенок, сами понимаете. По мне, лучше б ему вовсе не родиться. Главное, в деревне у нас больше никогошеньки, и помочь-то некому. Вот я и подумала, может, я вас выручу, буду тут пока вместо нее.

— Вы? Вместо Эжени? Собственно… почему бы нет?

К барону вернулась его самоуверенность; чудеса лавиной ворвались в его жизнь, и он стал прежним Тетеревком.

— Что ж, все-таки разнообразие. А… Это Эжени вас прислала?

— Ну… не совсем. Я ей говорю: давайте, поеду. А она плечами пожала. От тебя, сказала, все равно проку не будет.

— Подумать только!

— Ну да, правда же? А потом, вы ж понимаете, жизнь у нас в Пре! Я восемнадцать лет это терплю!

— Восемнадцать лет? — удивился барон. — А где же вы были раньше?

— Раньше? Да не родилась еще!

— Ах вот как!

— Ну, я и решила — такой случай никак нельзя упустить. Собралась и поехала, никому ничего не сказала. Только записку в кухне на столе оставила: мол, еду помогать мадам баронессе.

— Отлично, отлично.

— А как вы думаете, мадам захочет, чтоб я осталась?

— Наверное. То есть, наверное, нет. Но здесь я решаю, не так ли? А я говорю: все в порядке, решено и подписано, вы наняты. Берите-ка вашу амуницию, я покажу вам, где вы будете квартировать. Или нет, давайте сперва посмотрим дом. Вот мой кабинет. Здесь всегда чересчур ретиво убираются. Ворошат мои бумаги, я потом ничего не могу найти. На этой фотографии — мой отец, генерал де Сен-Фюрси. А это я в чине лейтенанта. Мне тогда было двадцать лет.

Мариетта взяла фотографию в руки.

— Ох, как же месье изменился! Надо же! Ни в жизнь бы не узнала. Такой был молоденький, такой красавчик!

— Конечно, это естественно в таком возрасте.

— И что только годы с людьми делают!

— Ладно, ладно, довольно.

— Только знаете что, — поторопилась добавить Мариетта, — по мне вы теперь лучше.

— Очень мило с вашей стороны.

— По мне если мужчина совсем еще юнец, так это и не мужчина вовсе.

— Я тоже так думаю. Браво, браво. Прошу сюда, вернемся в прихожую и пройдем в столовую.

Он галантно посторонился, пропуская девушку, и едва не налетел на нее, так как она остановилась перед высокой темной фигурой. Барон в своем упоении почти позабыл о жене.

— А, вот и ты дорогая, здравствуй, — поспешно сказал он. — Это Мариетта. Ее тетя Эжени еще не может оставить ее мать. Вот она и приехала нам помочь. Очень мило, правда?

— Очень мило, — согласилась баронесса ледяным тоном.

— А потом, не правда ли, молодое существо в доме — это внесет приятное разнообразие в нашу жизнь.

— Благодарю вас, Гийом.

— Но, дорогая, я вовсе не имел в виду вас. Я думал… я думал об Эжени.

— Может быть, еще и о себе немного.

— О себе?

Пропустив обеих женщин вперед, барон остановился перед зеркалом.

— Подумать о себе? — пробормотал он. — Для разнообразия. Помолодеть. Снова стать двадцатилетним лейтенантом? Почему бы нет?

* * *

В последовавшие за этим недели барон поспешил развить и закрепить первый легкий успех, дарованный ему случаем. Это было нетрудно, тем более, что баронесса третировала Мариетту, содрогаясь от праведного негодования, к тому же со дня на день девушке грозило возвращение Эжени, и барон стал для нее единственной защитой. Должно быть, со стороны баронессы было бы разумнее не отталкивать Мариетту, целиком и полностью предоставляя ее мужу; возможно, она и сама это понимала. Но слишком уж сильны были эмоции, которые вызывала у нее "эта потаскушка", чтобы проявить себя хоть чуточку психологом.

Тетеревок же, напротив, в достаточной мере сохранял хладнокровие, соблюдая, по крайней мере, внешние приличия. Правда, Мариетта нередко, уходя за покупками, отсутствовала гораздо дольше, чем следовало бы, и как будто случайно барона не бывало дома в это же самое время. Но авансы его оставались в тайне, хотя иногда внезапно становились явными для жены, подобно взрывам бомб замедленного действия. Так, однажды он привел юную крестьяночку к Роже, единственному в округе дамскому мастеру, и принес образец — фото Сесиль Обри в "Синей Бороде". Возмущению баронессы не было границ, когда она увидела в своем доме очаровательное создание с маникюром, макияжем и обильно залитой лаком прической; разумеется, ей сразу стало ясно, кто был "deus ex machina" этого чудесного превращения.

Наконец она решилась, призвав на помощь все свое благоразумие и терпение, сердечно, но серьезно поговорить с мужем. Самым подходящим моментом было послеобеденное время, когда Мариетта, протараторив: "Доброй ночи, м'сье, м'дам", — уходила к себе. Баронесса дождалась, когда наверху хлопнула дверь, и открыла было рот, чтобы обратиться к мужу, который сидел напротив нее с газетой, скрестив свои худые, жилистые ноги. Но именно в эту минуту из комнаты Мариетты донеслась музыка, и неистовые ритмы джаза заполнили весь дом.

— Что это такое? — ахнула баронесса.

— Новоорлеанский джаз, — ответил ей барон, не поднимая глаз от газеты.

— Как вы сказали?

— New-Orleans, если вам так больше нравится, — проговорил он с безупречным оксфордским произношением.

— Опять ваши штучки?

— Неужели вы полагаете, что малышка без меня не могла купить себе проигрыватель и пластинки? Ей это больше по возрасту, чем мне.

— Да, полагаю! — взорвалась жена. — Без вас или без ваших денег! Нет, право, я больше не могу, не могу, — повторила она несколько раз и вышла, прижимая к губам носовой платок.

Барон некоторое время сидел, покусывая ус. Потом встал и шагнул к комнате жены. Это был его долг перед ней. Перед супругой. Священник, некогда обвенчавший их, вверил ее ему на всю жизнь. Вдруг он остановился, сделал шаг, другой в сторону, откуда доносилась музыка. Мариетта. Сесиль Обри. Два ладненьких свежих тела, соединившиеся воедино в этой исполненной ароматов весне. Он вернулся к своему креслу. Снова сел. Взял газету. Музыка звучала все задорнее. Этот проигрыватель, пластинки — они выбирали их вместе. Разве эта музыка предназначена, чтобы слушать ее в одиночестве в девичьей светелке? Он отшвырнул газету. Встал. Метнулся зверем, сорвал с вешалки шляпу, набросил на плечи теплое пальто и вышел, громко хлопнув дверью, чтобы все услышали.

Почему же все-таки Тетеревок выбрал бегство? Разумеется, у него были принципы, более того, он обладал обостренным чутьем на порядочность и непорядочность, а измена баронессе в ее собственном доме, почти что в ее присутствии, никак не увязывалась с честью, составлявшей первую половину девиза 1-го Стрелкового — "Honneur et Patrie", "Честь и Отчизна". Однако так он уже поступал, да-да, ему случалось крутить любовь со служаночкой под кровом своего дома. Тут было другое — совершенно новое для него ощущение, что с Мариеттой возникло нечто более серьезное, чем все его похождения, некое волнующее предчувствие финальной точки, заключения, последнего поклона, который должен получиться изящным во что бы то ни стало. Поэтому надо было, не торопя событий, запастись мужеством, усердием и тактом, необходимыми для красивого ухода со сцены человека, который был всю свою жизнь скорее пылко влюбленным, чем заурядным обольстителем.

Баронесса же, со своей стороны, была готова действовать со всей решимостью, которую давало ей сознание собственной правоты, а также того, что она старается во благо всех троих. Ибо на счет Мариетты у нее сформировалась своя теория: эта невинная и глупенькая деревенская девчонка стремительно и непоправимо растлевает себя, прельстившись пагубными соблазнами городской жизни. Метаморфозы девушки, в считанные дни превратившейся в образчик самого дурного тона, служили тому достаточным доказательством.

Мариетта, однако, по-прежнему беспрекословно повиновалась баронессе, была с ней в высшей степени почтительна и ни словечка не возразила, когда та сообщила ей о своем решении отослать ее в Пре-ан-Пай, не дожидаясь возвращения Эжени.

— Не подумайте, Мариетта, — добавила она, смягчившись от столь полной победы, — я вам очень признательна, что вы пришли мне на выручку, пока Эжени помогала вашей матушке. Только, видите ли, я считаю, что город вам не на пользу. Каждый должен знать свое место, не так ли? Кто родился в деревне, тому лучше там и жить.

— Ясное дело, — тихонько проронила Мариетта, переминаясь с ноги на ногу.

— Чем вы намерены заниматься в Пре-ан-Пае? — равнодушно спросила ее баронесса.

— Чем-чем! Коров доить, бобы окучивать, картошку копать, уж коли я крестьянка.

Вошедший в этот момент барон счел, что обе женщины, пожалуй, заходят чересчур далеко, каждая на свой лад.

— Надеюсь, Мариетта, — вставил он тоном непринужденной светской беседы, — вы умеете также ходить за плугом и рубить деревья?

— Гийом, это не смешно, — отрезала баронесса.

Но на прощание она подарила Мариетте погремушку для маленького братца, а для нее — крестик с образком Девы Марии на цепочке. Кроме того, она сочла нужным лично проводить девушку на вокзал и убедиться, что та села в вагон; барон же тем временем вывел из гаража свой старый "Панар": ему надо было посмотреть одну лошадь на конном заводе в Карруже.

На первой остановке, в Сен-Дени-сюр-Сартон, Мариетта с чемоданом сошла с поезда. Старый "Панар" барона стоял у станции. Смех, поцелуи… Потом машина развернулась и поехала обратно в Алансон. Барон привез свою подружку в мило обставленную квартирку, которую он снял для нее на бульваре 1-го Стрелкового.

Затем последовали три дня блаженства, подобные легкому и непрочному мостику над бездной взаимных обид. Баронесса не переставала радоваться, что так легко спровадила Мариетту, а барон был на седьмом небе от счастья, что вернул ее. Со временем, однако, его сияющий вид навел баронессу на размышления. Напрасно старался он думать о грустном, чтобы придать мрачное выражение своему лицу, напрасно рассказывал о несуществующих победах на конных состязаниях, чтобы как-то объяснить бившее из него ключом веселье, которое он не в силах был скрывать, — баронесса чуяла неладное. Возвращение Эжени окончательно убедило ее в том, что история с Мариеттой закончилась совсем не так, как она полагала, поскольку Эжени сделала круглые глаза, услышав об отъезде племянницы в Пре-ан-Пай. Нет, девушка вот уже десять дней не появлялась в деревне. Так где же она? Приподнятое настроение барона давало ответ на этот вопрос. К тому же слишком заметной фигурой был барон де Сен-Фюрси, чтобы долго скрывать свою двойную жизнь от маленького алансонского общества. Медленно, но верно расползся слушок о том, что он содержит молоденькую любовницу в уютном гнездышке. Барона в городе любили. Во всяком случае, он пользовался большей популярностью, чем баронесса, которую считали спесивой и корыстной. К нему отнеслись снисходительно, с пониманием, и только посмеивались. Зато баронесса вскоре обнаружила вокруг себя немало доброжелателей, которые своим возмущенным видом и сочувственными речами причиняли ей жестокую боль. Барон не в первый раз позволял себе шалости на стороне. Но впервые он нарушал супружеские узы открыто.

Разумеется, баронесса поведала о новых горестях своему духовнику. И снова аббат Дусе призвал ее к смирению. Он напомнил о возрасте барона. Тот вступил в период, когда страсти тем сильнее обуревают человека, чем меньше времени им осталось бушевать. Нынешний огонь вспыхнул ярче прежних, наверное, именно потому, что он станет последним. Тот факт, что неверный супруг впервые перешел границы приличий, говорит сам за себя: нечистый посягает на его душу в последний раз. Очень скоро настанет пора покоя и безмятежной благодати преклонных лет.

— Закройте глаза, — твердил аббат, как заклинание. — Закройте глаза. Когда вы их откроете, то увидите, что гроза миновала!

Закрыть глаза? Этот совет возмущал разум баронессы и оскорблял ее гордость; она видела в нем попустительство и унижение одновременно. А как вынести лицемерное сочувствие, которое сгущалось вокруг нее, стоило ей появиться среди алансонских буржуа? Она подумывала о том, чтобы уехать. У нее была старая вилла на море, в Донвиле. Почему бы не провести там лето, оставив алансонский дом под присмотром Эжени? Но принять такое решение для нее тоже означало бы отступить, сдать позиции, признать свое поражение. Нет, она останется здесь, она не станет слушать увещеваний аббата и будет держать глаза открытыми, чтобы видеть правду, пусть даже самую горькую.

* * *

Закрыть глаза. Разумом баронесса де Сен-Фюрси отвергала этот слишком легкий выход, однако можно было подумать, будто что-то в ней услышало совет и последовало ему незамедлительно. Что-то первозданное, что было глубже разума. Так или иначе, однажды вечером барон, вернувшись домой в самом радужном настроении, увидел, как жена прикладывает к глазам марлю, смоченную какими-то каплями. Он удивился, участливо поинтересовался, в чем дело.

— Ничего страшного, — ответила баронесса. — Наверно, аллергия — пыльца весной так и носится в воздухе.

Не желая того, она затронула тему, которая пробуждала в бароне лирика.

— О да, — воскликнул он, — весна! Пыльца! У некоторых пыльца вызывает астму. У вас вот от нее болят глаза. А кое на кого она оказывает совсем иное действие!

Но он осекся и помрачнел, когда жена обернула к нему искаженное, залитое слезами лицо, с которого смотрели мертвые глаза.

Два дня спустя нос баронессы оседлали дымчатые очки, сразу сделавшие ее старой, несчастной и жалкой. Затем она взяла привычку закрывать все ставни в доме, вынуждая домочадцев жить вместе с нею в угрюмых потемках.

— Это все глаза, — объясняла она. — Я переношу только приглушенный свет, да и то на несколько минут в день.

И баронесса сменила дымчатые очки на черные. Казалось, она была одержима каким-то тихим и упорным демоном, который ненавидел свет и медленно, но верно отторгал ее от жизни.

Барон поначалу был только рад затворничеству жены. Мариетта могла теперь появляться в городе, не опасаясь встречи с бывшей хозяйкой. Конечно, был известный риск, что в один прекрасный день она столкнется нос к носу со своей теткой. Но в этом случае объяснение могло остаться в кругу семьи, и весть не обязательно дошла бы до баронессы. Еще никогда в жизни Тетеревок не чувствовал себя таким счастливым. Мариетта была не только самой восхитительной любовницей из всех, что он когда-либо встречал. Она стала для него еще и ребенком, которого ему не было дано. Он заказал ей бриджи для верховой езды, предвкушая, как изумительно они будут облегать ее крепенькие, крутые ягодицы. Он мечтал об отдыхе в Ницце или Венеции, об охотничьем костюме и маленьком карабинчике к открытию сезона. Он даже начал учить ее английскому языку. Но в самый большой восторг приводил барона хор льстивых шепотков и намеков, окружавший его облаком ладана на обедах в офицерском клубе, в манеже, в оружейном зале. Его счастье становилось вдесятеро полнее, оттого что обрастало слухами.

Все это помогало ему выносить мрачную и тягостную атмосферу, которую баронесса, при самой деятельной помощи Эжени, поддерживала в доме. Казалось бы, дело шло к неминуемому разрыву. Однако произошло обратное.

В тот день стояла чудесная погода, и барон возвращался домой весьма игриво настроенный. Окна на первом этаже были открыты, но ставни притворены — так распорядилась баронесса. Подходя к дому, барон прервал свое веселое пение и украдкой бросил лукавый взгляд в щель между ставнями на окне малой гостиной. Баронесса сидела за своим столиком для рукоделия с книгой в руках. Вероятно, заслышав какой-то шорох, она захлопнула книгу, спрятала ее в рабочую корзинку, встала и вышла.

И вот барон тихонько смеется: надо же, он застиг жену за чтением чего-то постыдного. "Так-так, — подумалось ему. — Она дозрела. И то сказать, пора!" На цыпочках крадется он в малую гостиную, подходит к столику, извлекает из корзинки книгу и — все еще посмеиваясь — идет к окну, чтобы посмотреть ее.

Улыбка застывает на его лице. Он ничего не понимает. Вместо слов выпуклые точечки, расположенные геометрическими прямоугольниками. Он все еще не может понять, но в нем уже шевельнулось подозрение. Он бросается в коридор, зовет жену. Наконец он находит ее в спальне. Высокий темный силуэт вырисовывается на белой стене под распятием.

— А, вы здесь, наконец-то! Что это такое?

И он вкладывает книгу ей в руки. Баронесса садится, раскрывает книгу, прячет за ней лицо, будто собираясь заплакать.

— Я так хотела, чтобы вы не узнали правду! Или узнали бы как можно позже.

— Какую правду? Что это за книга, зачем она вам?

— Я учусь читать. Алфавит Брайля. Для слепых.

— Для слепых? Но вы же не слепы!

— Пока еще не совсем. Левый глаз еще видит на две десятых, а правый на одну. Не пройдет и месяца, как все будет кончено. Непроглядная ночь. Мой врач сказал однозначно. Так что, сами понимаете, мне надо поскорее выучить шрифт Брайля! Это все-таки легче, когда еще немного видишь.

Барон потрясен. Все в нем протестует против подобного положения вещей: его доброта, прямодушие, чувство чести и страх перед суждением, которое не преминут вынести в клубе, в манеже, в оружейном зале.

— Но это безумие, этого не может быть, — запинаясь, бормочет он. — А я-то ничего не понимал! Очки, капли, вы сидите взаперти в этой темноте. Какой же я идиот! Бесчувственный эгоист! И все это время… Нет, ей-богу, я просто не хотел ничего понимать! Ох, как же я себя ненавижу за такие вещи!

— Да нет же, нет, Гийом, я сама все скрывала. Что делать, я стыжусь этой ужасной напасти, которая сделает из меня обузу для всех.

— Вы слепы! Не могу поверить. Но что сказал врач?

— Сначала я поговорила с нашим старым другом, доктором Жираром. Потом показалась двум специалистам. Конечно, они всячески старались обнадежить меня. Но я — полноте, я поняла правду! Все слова утешения разбиваются об эту горькую правду: мое зрение слабеет день ото дня, и я уже почти ничего не вижу.

Барон не из тех, кто склоняется под ударами судьбы. Не в его характере смириться, опустить руки. Он гордо распрямляется, собираясь с силами. Тетеревок снова берет в нем верх.

— Ну, вот что, Огюстина, — решительно заявляет он. — Теперь мы будем бороться вместе. Довольно. Я больше не оставлю вас. Я возьму вас за руку, вот так, и мы с вами пойдем потихоньку вместе, пойдем к исцелению, к свету.

Он обнимает ее, нежно укачивает.

— Моя Титина, мы будем любить друг друга, как прежде, ты и я, мы снова будем счастливы. Помнишь, когда мы были молодыми, я пел, чтобы подразнить тебя, на мотив "Моей цыпочки": "Титина, Титина, ах, моя Титина!"

Баронесса слабеет в объятиях мужа. Она прижимается к нему, улыбаясь сквозь слезы.

— Гийом, вы никогда не станете серьезным! — ласково журит она его.

Да, невозможно обманывать незрячего человека. Пользоваться слепотой супруги подло. На другой же день барон принялся разрушать свое счастье с таким же пылом, с каким прежде строил его. Он увиделся с Мариеттой только раз, чтобы проститься. Обещал, что будет по-прежнему платить за ее квартирку. Что поддержит ее до тех пор, пока она не найдет какую-нибудь работу — ему и в голову не пришло, что вместо работы девушка может найти нового покровителя. Она горько плакала. Ему удалось не пролить ни слезинки, но сердце его разрывалось, когда он навсегда покинул гнездышко, свитое для его последней весны.

В следующие несколько недель барон выказывал трогательную и самоотверженную преданность жене-инвалиду. За столом он нарезал мясо на ее тарелке. Читал ей вслух. На прогулках медленно вел ее под руку, помогая обходить препятствия и называя всех, кого они встречали по пути и кто с ними здоровался. Весь Алансон был уже в курсе.

Для баронессы наступила пора безоблачного счастья. Она не сидела больше целыми днями затворясь в потемках. Все чаще снимала черные очки. Ей даже случалось ловить себя на том, что она листает газету или открывает книгу. Могло и вправду показаться, что она потихоньку поднимается вверх по склону, с которого столкнуло ее горе.

Однажды баронесса попросила аббата Дусе прийти как можно скорее и, как только он явился на зов, закрылась с ним у себя.

— Я попросила вас прийти, потому что должна вам кое-что сказать. Это очень серьезно, — без околичностей начала она.

— Серьезно, Боже мой! Надеюсь, не какое-нибудь новое несчастье…

— Нет, скорее даже счастье. Серьезное, очень серьезное счастье.

Она приблизила к нему лицо и резким движением сняла черные очки. Потом, сощурив глаза, устремила на него пристальный взгляд.

Аббат, в свою очередь пристально вгляделся в нее.

— Нет, я… Как странно! — пробормотал он. — Слепые так не смотрят. Сколько жизни в ваших глазах!

— Я вижу, аббат! Я больше не слепа! — воскликнула баронесса.

— Боже милостивый, какое чудо! Как вознаграждено ваше смирение, и заботы барона, и мои молитвы тоже! Но давно ли…

— Сначала я видела смутно, будто жила в сумерках, которые пронзал время от времени луч света, но лишь на мгновение. Какие это были мгновения? Те, когда я чувствовала, что мой Гийом особенно близок мне. А потом, мало-помалу забрезжил день.

— Так значит, ваше исцеление было вызвано или, по крайней мере ускорено тем, что…

— Да, любой другой, кроме вас, только усмехнулся бы моим словам, до того это… назидательно.

— Назидательно? Это верно, назидательность сейчас только смешит, мало того — страшит, похуже любого позора. Что за странные времена!

— Что ж, аббат, вы сможете рассказывать о нас вашей пастве, и право, ничего удивительнее я в жизни не слышала. Моему исцелению есть одно только имя. И это имя — Гийом!

— Барон?

— Да, мой муж. Я исцелена любовью, супружеской любовью. И подумать только — придется это скрывать, чтобы не насмешить людей!

— Как это прекрасно! Я безмерно счастлив, что мне, недостойному слуге Господа, довелось узнать такое! Но что же сказал барон, когда вы сообщили ему радостную новость?

— Гийом? А он ничего не знает! Вы первый, кому я решилась признаться, что вижу. Не правда ли, я говорю об этом, как о дурном поступке!

— Так надо немедленно сказать барону! — горячо воскликнул аббат. Хотите, я…

— Нет, ни в коем случае! Не надо спешить. Все не так просто.

— Я вас не совсем понимаю.

— Подумайте сами. У Гийома связь с этой девкой. Я заболеваю… ну, то есть, слепну. Он порывает с ней, чтобы посвятить себя мне. Проходит несколько недель — и зрение ко мне возвращается.

— Какое чудо!

— Вот именно. Это так прекрасно, и это чистая правда. Но скажите, не слишком ли это прекрасно, чтобы быть правдоподобным?

— Барон не сможет не признать очевидного.

— А что, по-вашему, очевидно? Для него будет очевидно, что его провели, вы не находите? Мысль о том, что он может счесть меня симулянткой, мне невыносима. Не все же верят, как вы, в чудеса.

— Рано или поздно все равно придется…

— Можно посмотреть на это и с другой стороны. Только мой недуг вырвал Гийома из лап этой девки. А что если мое исцеление снова ввергнет его в разврат? Мне нужен ваш совет, аббат, а может быть, даже ваше пособничество.

— Действительно, стоит подумать. Ради блага самого барона надо будет какое-то время скрывать от него ваше исцеление. Этот маленький обман, я думаю, оправдан вашими самыми лучшими побуждениями.

— Речь идет лишь о том, чтобы подготовить его. Потихоньку подвести к радостному известию о моем исцелении.

— В общем, выиграть время, только и всего.

— Да, время, чтобы он успел забыть свою девку.

— В таком случае это будет даже не ложь, а просто промедление, отсрочка, вы откроете правду постепенно.

— Но, разумеется, пока никто не должен и заподозрить правду. Впрочем, я не сказала никому, кроме вас, и знаю, что могу рассчитывать на ваше молчание.

— Можете, дитя мое. Мы, священники, приучены хранить тайну исповеди и потому умеем помалкивать. Ведь в самом деле, было бы ужасно, если бы барон от кого-то постороннего узнал, что вы больше не слепы. А языки у людей такие длинные!

— И главное — такие злые! — добавила баронесса.

* * *

Баронесса и аббат могли сколько угодно сговариваться о том, как постепенно открыть барону правду. Увы, правда не всегда нам послушна. В один прекрасный воскресный день она вышла наружу внезапно и грубо на променаде Деми-Люн.

Этот променад в Алансоне в летнюю пору представляет собою незыблемый ритуал. Все сливки местного общества прогуливаются здесь парами под ручку по обсаженной вязами аллее, раскланиваются друг с другом, или же не раскланиваются, задерживаясь ровно настолько, насколько полагается, в зависимости от сложного сплетения взаимоотношений и светской табели о рангах. Чета Сен-Фюрси занимала на этой шахматной доске привилегированное место, с тех пор как барон принял на свои плечи все бремя долга перед ослепшей супругой. Аура почтительного умиления окружала его. И надо же было, чтобы именно здесь, где он был в центре всеобщего внимания, разыгралась драма!

Барон едва не остановился как вкопанный, завидев под деревьями что-то необычное, поразительное; вернее, не что-то, а кого-то: молодую женщину, Мариетту, да, Мариетгу, по-весеннему свежую и хорошенькую, как никогда. Но если бы только это. Крестьяночка из Пре-ан-Пая была не одна. На Деми-Люн никто не гуляет в одиночку. Ее вел под руку мужчина, молодой мужчина. И как же хорошо они смотрелись рядом, оба сияющие молодостью, какими выглядели счастливыми!

Видение длилось не больше минуты, но оно так сильно задело барона за живое, что его жена, которая шла, тесно прижавшись к нему, не могла этого не заметить. Но почему же она ни о чем его не спросила — когда она то и дело задавала вопросы о каждом встречном? Он поднял на нее встревоженный взгляд. И то, что он увидел, ошеломило его еще больше, чем появление Мариетты среди алансонских буржуа: баронесса улыбалась. Она улыбалась не кому-то, как все люди вокруг, которые здоровались, встречаясь. Нет, это была улыбка чему-то глубоко личному, очевидно, непроизвольная; эта улыбка расплывалась по всему ее лицу, перечеркнутому темными очками, оно просияло, и — чего не случалось уже давно — баронесса рассмеялась, просто не смогла удержать серебристого глумливого смешка.

Почему она улыбается, почему смеется? И, во-первых, почему не спросила, что случилось, когда почувствовала, как ее муж весь содрогнулся рядом с ней? Почему? Да потому, что она увидела то же, что и он — Мариетту под руку с молодым мужчиной, — потому что она на самом деле видит не хуже его!

Барон был потрясен вдвойне. Как и следовало ожидать при его характере, реакция была немедленной. Он повернулся к жене, с минуту всматривался в ее лицо, а потом резким движением сорвал с нее очки, которые упали на землю.

— Сударыня, — глухо произнес он, — мне только что нанесены две раны. Вами и другой женщиной. В том, что касается вас, я намерен внести полную ясность. И я имею все основания полагать, что вы не нуждаетесь в моей помощи, чтобы добраться домой.

И барон быстрым шагом удалился.

Из дому он позвонил доктору Жирару. Тот сказал ему имя и адрес офтальмолога, а также порекомендовал некоего специалиста по прикладной психологии из Парижа. К этому последнему, по его совету, барон и отправился на другой же день.

Париж он терпеть не мог и не бывал там уже много лет. Приемная доктора Стерлинга с мебелью плавных очертаний и абстрактными картинами на стенах окончательно выбила его из колеи. Барон опустился в кресло с таким ощущением, будто его проглотила гигантская медуза. Из кресла он едва мог дотянуться до низкого столика, заваленного журналами. Он смахнул один себе на колени. Заголовок бросился ему в глаза, словно атакующая кобра: "Истерические превращения и неврозы внутренних органов". Он с омерзением оттолкнул журнал. Наконец, медсестра пригласила его в кабинет доктора. Тот оказался до смешного щуплым человечком — мальчишка, подумалось барону. Длинные волосы и маленький курносый носик, на котором с трудом держались огромные очки, придавали ему совсем уж несолидный вид. "Ручаюсь, что он присюсюкивает", — мелькнула у барона мысль.

— Чем могу вам помочь?

Нет, не присюсюкивает, с досадой отметил про себя барон.

— Разрешите представиться. Полковник Гийом де Сен-Фюрси. Я пришел поговорить о моей жене, которая обращалась к вам, — объяснил он.

— Мадам де Сен-Фюрси?

— Вот именно!

Доктор нажал кнопку автоматической картотеки и положил перед собой нужную карточку.

— Огюстина де Сен-Фюрси, — протянул он. Потом очень быстро прочел несколько фраз, которых барон не разобрал. — Так-так. Ваш домашний врач направил ее к коллеге-офтальмологу, а тот, в свою очередь, попросил меня ее посмотреть. Чего же вы, собственно, хотите?

— Что ж, все очень просто, не так ли, — оживился барон, с облегчением возвращаясь к своим заботам. — Моя жена ослепла. По крайней мере, я в это верил. То есть, это она заставила меня поверить. А потом вдруг — раз — и она выздоравливает, она видит, как вы и я. Так вот, вопрос, который я задал себе и задаю вам, очень прост: симулянтка ли моя жена? Да или нет?

— Я хотел бы прежде всего, если можно, попросить вас сесть.

— Сесть?

— Да. Дело в том, видите ли, что вопрос действительно простой, но ответ на него далеко не так прост.

Барон, скрепя сердце, согласился присесть.

— Итак, что мы имеем? — начал доктор. — Мадам де Сен-Фюрси страдает расстройством зрения, прогрессирующим до полной слепоты. Она, естественно, обращается в первую очередь к своему домашнему врачу, который, что столь же естественно, направляет ее к специалисту по офтальмологии.

— Я понятия об этом не имел, — вставил барон.

— Далее происходит вот что: офтальмолог самым тщательным образом и с помощью самых совершенных инструментов обследует глаза мадам де Сен-Фюрси. И что же он обнаруживает?

— Да, что же он обнаруживает?

— Ровным счетом ничего. Он ничего не находит. С анатомической и физиологической точки зрения глаза мадам де Сен-Фюрси, зрительный нерв, мозговые центры, отвечающие за зрение, в полном порядке.

— Значит, она симулирует, — заключил барон.

— Не надо так спешить! Что же делает офтальмолог? Он понимает, что столкнулся со случаем, выходящим за пределы его компетенции, и направляет пациентку к психологу — ко мне. Я провожу повторное обследование и прихожу к тем же выводам, что и мой коллега.

— У моей жены абсолютно здоровые глаза, стало быть, ее слепота симуляция. О чем тут еще рассуждать?

— Выслушайте меня, — терпеливо продолжал доктор. — Я приведу для примера крайний случай, к счастью, не имеющий отношения к заболеванию мадам де Сен-Фюрси. Каждый день в психиатрических больницах умирают шизофреники. Смерть наступает после долгого и медленного разрушения личности больного. Так вот, что же обнаруживают при вскрытии трупа человека, умершего от шизофрении? Ничего! С точки зрения медицины это труп абсолютно здорового человека.

— Значит, плохо смотрели! — отрезал барон. — К тому же вы сами сказали, что этот пример с шизо… шизо…

— …френией.

— …френией не имеет никакого отношения к болезни моей жены.

— И да и нет. Имеет в том смысле, что есть недуги, проявления которых очевидно физиологические — смерть больного шизофренией, слепота мадам де Сен-Фюрси, — а причины чисто психические. Такие заболевания называют психогенными. Могу добавить, что лично мне визит вашей супруги доставил большую, очень большую радость.

— Я просто счастлив это узнать! — съязвил барон.

— Да-да, господин полковник! Вы подумайте — психогенная слепота! Какие только больные не приходили ко мне на прием — с психогенными язвами и гастритами, с психогенными анорексиями и сердечными спазмами, с психогенными запорами и поносами, язвенными колитами, бронхиальной астмой, тахикардией, гипертонией, экземой и базедовой болезнью психогенного происхождения, с диабетом, метритами, остеоартритами…

— Довольно! — барон в ярости вскочил. — Я вас спрашиваю в последний раз: моя жена симулянтка? Да или нет?

— Я мог бы вам ответить, будь человеческое существо единым целым, спокойно произнес доктор. — Однако это не так. Есть Я — осознанное, мыслящее, рассуждающее, то Я, которое вы знаете. Но под этим осознанным Я есть еще целый клубок неосознанных, инстинктивных и чувственных побуждений — Оно. А над осознанным Я есть сверх-Я — это как бы небеса, отведенные идеалам, нравственным принципам, религии. Итак, вы видите три уровня, доктор объяснял, оживленно жестикулируя, и барон поневоле заинтересовался. — Подвал — Оно, первый этаж — Я и надстройка — сверх-Я.

Представьте теперь, что устанавливается некая связь между подвалом и надстройкой, а на первом этаже об этом не знают. Представьте, что сверх-Я посылает команду вниз, но эта команда, вместо того, чтобы попасть к Я, минует Я и воздействует непосредственно на Оно. Оно выполнит команду, но выполнит ее как животное, каковым оно и является. Выполнит буквально, абсурдно. Отсюда и психогенные заболевания, то есть такие, причина которых в психике, но сознание и воля Я в них не задействованы. И это не только болезни, но и несчастные случаи, которые на самом деле представляют собой самоубийства, действия, совершенные во исполнение превратно понятого решения сверх-Я. Например, из нескольких тысяч человек, ежегодно попадающих под автомобили, многие — и это доказано — сами неосознанно бросаются под машину, исполняя приговор, вынесенный их сверх-Я. Самоубийства особого рода — намеренные, но бессознательные.

Эта речь убедила барона.

— В общем, вот что получается, — перевел он на более доступный для себя язык. — Ставка главнокомандующего отдает стратегический приказ, который по идее должен быть обработан штабом и уже в виде тактических приказов передан войскам. Но штаб о нем не знает, и приказ попадает прямо к унтер-офицерам, а те толкуют его неправильно.

— Совершенно верно. Я очень рад, что вы меня поняли.

— Ладно, как это делается, ясно. Но почему?

— Почему? Вот это и есть главный вопрос, который задает себе психолог. Ведь правильно ответить на него — значит вылечить больного. В нашем случае этот вопрос можно сформулировать следующим образом: почему Оно мадам де Сен-Фюрси получило от ее сверх-Я команду ослепнуть?

Барон, почувствовав, что речь пойдет о нем, снова распетушился.

— Сгораю от любопытства — почему же?

— К сожалению, ответить на этот вопрос можете только вы, — сказал доктор. — Я — посторонний человек. Мадам де Сен-Фюрси в плену у заболевания. Вы же, господин полковник — одновременно действующее лицо драмы и ее первый зритель.

— Что вы хотите от меня услышать? В конце концов, кто из нас врач?

— Я хочу услышать от вас вот что: есть ли в жизни мадам де Сен-Фюрси нечто, чего она не хочет видеть?

Тут барон снова вскочил со стула и повернулся к доктору спиной, оказавшись прямо перед большим зеркалом над камином.

— На что вы намекаете?

— Что-нибудь безобразное, аморальное, недостойное, унизительное, мерзкое; какая-то гнусность, находящаяся постоянно у нее перед глазами, так что есть только один способ не видеть ее — ослепнуть. Поймите, происходит соматизация, мадам де Сен-Фюрси превращает свое несчастье, невыносимое унижение в соматическое изменение. Она избавляется от чувства унижения, но унижение никуда не исчезает, оно лишь трансформируется в недуг, в данном случае в слепоту.

Все время, пока доктор говорил, барон, не отрываясь, смотрел на свое отражение в зеркале. Наконец он повернулся.

— Сударь, — выпалил он, — я шел сюда с подозрением, что меня водили за нос. Теперь же я убедился, что меня хотят повязать по рукам и ногам!

Сказав это, он быстро вышел.

Вернувшись в Алансон, барон объяснился с женой, да так, что она просто лишилась дара речи.

— Был я у вашего шута горохового, — сказал он. — И наговорил же он мне! Вроде бы ваше сверх-Я в заговоре с вашим Оно без ведома вашего Я. И какова же цель этих хитроумных козней? Соматизация! Они желают трансформировать гнусность, позор, мои похождения, да-да, сударыня! И каков результат? Психогенная слепота! Психогенная — значит, то она есть, то ее нет. Мой муж мне изменяет — хоп! — я слепну. Мой муж возвращается ко мне опля! — я прозреваю! Удобно, ничего не скажешь! Решительно, нет пределов прогрессу! Так вот, я — я говорю: нет! Нет вашему Оно, нет вашему сверх-Я, нет их заговорам! Соматизацией занимайтесь отныне без меня! Прощайте, сударыня!

После этой речи барон хлопнул дверью и вскоре уже был в квартирке на бульваре 1-го Стрелкового. Мариетта, сидевшая в дезабилье за туалетным столиком, оторопела, когда он ворвался к ней без предупреждения — у него оставался свой ключ. Прямо с порога он выложил ей все: о слепоте баронессы, об ее исцелении, о своей короткой поездке в Париж и об окончательном разрыве.

— Опять! — только и сказала девушка.

— Что опять? — растерялся барон.

— Опять окончательный разрыв. Один у вас уже был. Со мной. Шесть недель назад.

Последние двадцать четыре часа барон жил, будто шел в атаку — без оглядки. Первое произнесенное Мариеттой слово — это ее "опять" — внезапно отбросило его назад. Все правда: он порвал с малышкой, чтобы целиком посвятить себя слепой жене! А она — что она делала все это время? Ждала его как паинька? С какой стати?

Барон кружил по комнате, частью от смущения, частью для того, чтобы вновь освоиться на этой территории. Наконец он решил вымыть руки и скрылся в ванной, но тотчас выскочил оттуда, потрясая механической бритвой.

— Это что такое?

— Моя бритва. Для подмышек, — объяснила Мариетта и очаровательным жестом высоко подняла руку, открыв подмышку — гладкую, влажную, соблазнительную. У барона закружилась голова. Он упал на колени, склонился к молочно-белой, благоуханной впадинке и жадно приник к ней губами.

Мариетта, смеясь, вырывалась.

— Гийом, Гийом, мне щекотно!

Он схватил девушку в объятия и хотел отнести на постель, невзирая на ее протесты. Со столика упала пепельница, и по ковру рассыпались черные окурки "голуаз". Барон решил ничего не замечать; на эти минуты он опять стал прежним неотразимым Тетеревком. И как же это было дивно!

Жизнь возобновилась. Барон не изменил ни одной из своих привычек. Его, как и прежде, видели в оружейном зале, на конных состязаниях, он фехтовал, брал препятствия на своей рыжей кобылке. Разумеется, ни для кого не были тайной ни его разрыв с женой, ни связь с Мариеттой. Он попросту избегал бывать в кругах, где его бы осудили — например, на приемах в префектуре и епархии, — и появлялся только там, где мог рассчитывать на снисходительность с примесью восхищения. Немногим закадычным друзьям, которые решались намекнуть на Мариетту, он повторял: "Полное счастье!" — и при этом пошловато-лакомо причмокивал, подмигивал и манерно прижимал к жилету судорожно стиснутые пальцы.

Он кривил душой. Конечно, были минуты блаженства, ослепительного, всепоглощающего, порою жгучего — он и представить не мог, что еще испытает такое в его годы. "Она сведет меня в могилу", — думал он иногда с каким-то мрачным удовлетворением. Но полное счастье…

Барон Гийом даже себе не хотел в этом признаться. Его союз с Мариеттой держался только на ежечасном, ежеминутном усилии, которое прилагали оба, чтобы скрыть существование третьего в этом треугольнике. У Мариетты не было недостатка в свободном времени для того, другого. Но как же приходилось изворачиваться, чтобы одна ее жизнь не наследила в другой, и сколько стараний требовалось от барона, чтобы не замечать следов, которые неизбежно оставлял за собой этот призрак! Как-то вечером он перешел все границы. Ботинки, огромные, растоптанные и заляпанные грязью башмачищи ломовика высовывали из-под шкафа свои круглые носы. Как барон ни принюхивался, запаха он не почувствовал. Это его особенно разозлило. Он был уверен, что эта гадость должна вонять! И потом, как можно было забыться до такой степени? Что же, тот, другой, ушел в носках, или прикажете думать, что он еще здесь, в трех метрах, прячется в шкафу или в уборной?

Не видеть, закрыть глаза, надеть на них повязку из душистых волос Мариетты, заслонить их маленькими грудями Мариетты, темным треугольником лона Мариетты… Закрыть глаза? Эти два слова напоминали о том, что он предпочел бы забыть, тягостный эпизод из прежней жизни, слепоту баронессы. Неужели и ему придется в свою очередь ослепнуть, потому что соматиза-ция трансформирует эту категорическую необходимость, которой он подчинялся — не видеть другого?

Лето было уже в разгаре, и город мало-помалу пустел. Лучезарные солнечные дни так и манили уехать. Иногда барон заводил при Мариетте речь о перемене обстановки, строил планы. Виши, Байрёйт, может быть, Венеция? Однако молодой девушке эти традиционно заманчивые названия ничего не говорили. Она надувала губки, качала головкой, потом, прижавшись к нему, говорила: "А чем нам плохо здесь вдвоем?" — и ластилась, как кошечка.

Однажды, вернувшись после обеда в клубе 1-го Стрелкового в свое любовное гнездышко, барон не нашел там Мариетты. Он ждал. Ее все не было, и он заглянул в шкаф. Все ее вещи исчезли. Привезенный из деревни большой чемодан тоже. Птичка упорхнула. Может быть, она оставила письмо? Он поискал на столе, на кровати, в карманах своих костюмов. Ничего. Наконец в мусорной корзине он заметил скомканную бумажку и развернул ее. Ну конечно. Бедная крошка, она честно пыталась написать ему. Барон живо представил себе эту сцену. Она грызет ручку и старательно выводит слова. А тот, другой, стоит рядом, уже закончив сборы, торопит ее, нервничает, бранится. В конце концов, задача оказалась непосильной. Если уходишь, к чему писать "Я ухожу"? Разве не ясно и так? Он разобрал несколько строчек — забавные глупости, написанные детским почерком.

"Мой дирагой\ (вероятно, в память о его уроках английского)

Так больше невозможно играть в прятки. Нет, правда, не могу я все время врать. А потом, знаешь, я поняла, какие мы разные, когда вы мне предложили поехать в Виши или куда там еще. А мне-то в Сен-Троп охота, что ты тут будешь делать! Но вы в Сен-Тропе — мыслимое ли дело? Вот мы и уезжаем туда с Гийомом. Ну да, его тоже зовут Гийом, интересно, правда? А не то бы я уже сколько раз влипла! Мы еще вернемся. Почему бы нам не быть счастливыми всем троим вместе? Почему бы вам не стать нам"…

На этом письмо обрывалось, и барон тщетно пытался прочесть еще три слова — совсем уж неразборчивые каракули, на которых девушка иссякла.

Почему бы ему не стать им… Кем же, собственно? Рогоносцем, папашей, денежным мешком, стражем опочивальни? Каждое слово больно ранило его, и все время он слышал фоном к своим мыслям, словно хор в греческой трагедии, издевательский и мстительный, смешки и комментарии 1-го Стрелкового. Между тем, он совсем не испытывал гнева, который взыграл бы в нем, взбодрил и придал сил еще несколько лет назад. Наверное, из-за большой разницы в возрасте — Мариетта такая юная, а сам он уже старик — он скорее склонен был расчувствоваться. Ему казалась трогательной неуклюжиесть ее объяснений, особенно ярко проявившаяся в том, что в письме она никак не могла выбрать между "ты" и "вы": бедняжка отчаянно пыталась справиться с ситуацией, которая оказалась ей не по силенкам и не по уму. Разве это ее вина, что все так сложно? Разве не он — умудренный и состоятельный человек — должен был и не смог обеспечить ей простую и веселую жизнь без подвохов?

Он сумел выстоять еще один, последний раз. На конных состязаниях он завоевал все трофеи конца сезона. В оружейном зале самые ловкие, самые азартные противники не избежали уколов его клинка. Никогда еще он так не блистал, наш Тетеревок! В этом убедились все, когда на параде 14 июля он гарцевал на своей рыжей кобылке, о которой сам говорил, что у нее женский нрав и что он любит ее как женщину. Он только никому не признавался, что, кроме этой кобылки, женщин в его жизни не осталось — злая насмешка судьбы.

Потом наступило затишье. В последние дни июля Алансон погружался в дремоту перед глубокой августовской спячкой. Барону были нестерпимы пустота и одиночество. Он бродил по обезлюдевшему городу, изнывая под жарким солнцем, "точно неприкаянный", как сказала потом галантерейщица с улицы Деженетт.

Наконец однажды ноги сами привели его домой, к жене. Дома ли Огюстина? Или уехала на свою виллу в Донвиль пережидать летнюю жару? Дом выглядел совершенно нежилым, ворота на замке, ставни закрыты, сад зарос травой. Даже из почтового ящика, довершая картину, торчала пачка рекламных проспектов и буклетов, как пена писем, которых нет.

Солнечные лучи отвесно падали на улицу, четко рассекая дома на черные и белые глыбы. Яркий свет и пустота — во всем этом было что-то тревожное, томительное, кладбищенское. Отчего-то барона подташнивало. Ему показалось, что кровь бьется в виски со смертоносной силой. И вот тут-то среди этих безмолвных строений, таких знакомых — это ведь был его собственный дом — и в то же время потусторонних, он отчетливо услышал клацающий звук, как будто слабый стук кастаньет или удары палочки по краю барабана. Клацанье приближалось, становясь все более зловещим. Теперь это стучали друг о друга зубы в лихорадочном ознобе. И вдруг перед ним выросли две темные фигуры.

Это были тени двух женщин в черном; тесно прижавшиеся друг к другу, переплетенные, они медленно надвигались на него, словно стена, которая вот-вот рухнет. Лицо женщины повыше скрывали черные очки; концом белой тросточки она непрестанно постукивала по краю тротуара — это и был тот клацающий звук. Стена нависла над бароном, грозно и неотвратимо. Он попятился, оступился и упал в водосточный желоб.

Врачи так и не смогли сказать, был ли апоплексический удар причиной падения или, наоборот, кровоизлияние в мозг произошло оттого, что он стукнулся лбом о булыжники. Когда баронесса и Эжени подняли его, он был без сознания. Постепенно он пришел в себя, но вся правая половина его тела осталась парализованной. Обе женщины ухаживали за ним с достойной восхищения самоотверженностью. В сознании баронессы паралич мужа и ее слепота соединились в некий назидательный диптих во славу супружеской верности. Мариетта же, которая была первопричиной и того, и другого, исчезла с картины совершенно.

Эту и только эту картину видела и публика на Деми-Люн, когда баронесса, от слепоты которой не осталось и следа, шла, прямая, строгая и непоколебимая, как Правосудие, толкая перед собой инвалидное кресло барона. Тетеревок — вернее, оставшаяся от него половина — сидел в нем, скрюченный, усохший и осунувшийся. Закованный в недвижную плоть, он превратился в поясной портрет, в злую карикатуру на себя прежнего — половина лица застыла в игривой усмешке, глаз подмигивает, а стиснутые пальцы манерно прижаты к жилету, как будто он безмолвно и бесконечно повторяет: "Полное счастье! Полное счастье!"

Конец Робинзона Крузо

© Перевод Т. Ворсановой

Вот тут он был! Тут, видите, на приличном расстоянии от Тринидада, а широта та же — девять градусов двадцать две секунды северной широты. И никакой ошибки быть не может! — возглашал пьяница, тыча грязным пальцем в замусоленный обрывок географической карты, и каждый его возглас вызывал взрыв хохота у окруживших наш столик рыбаков и докеров.

Его все знали. Он был здесь на особом положении. Живой местный фольклор. Мы позвали его выпить вместе с нами, чтобы послушать, как хрипатым голосом он рассказывает свои байки. Что же до его собственной истории, с ним самим приключившейся, так она была весьма поучительной и одновременно, как это зачастую случается в жизни, душераздирающей.

Сорок лет тому назад, вслед за многими и многими моряками, он пропал в море. Имя его, вместе с именами остальных членов экипажа, было начертано в церкви на стене. Потом о нем забыли. Но не настолько, чтобы не узнать его, когда он объявился через двадцать два года, обросший, всклокоченный и весьма буйный, да еще не один, а в обществе негра. История, которую он при всякой возможности изрыгал из себя, была сногсшибательна. Единственный уцелевший после кораблекрушения, он так и остался бы в полном одиночестве на острове, где, кроме коз и попугаев, других обитателей не было, если б не этот негр, которого ему удалось спасти, отбить, как он говорил, у орды каннибалов. И вот, наконец, английская шхуна подобрала их, он вернулся, да еще по дороге успел сколотить небольшое состояньице благодаря легкому в те поры промыслу: торговые махинации на Карибских островах цвели пышным цветом.

Все поздравили его с возвращением. Он женился на девушке, годившейся ему в дочери, и обыкновенная жизнь, по всей видимости, закрыла ту скобку, что была открыта прихотью фортуны в его далеком прошлом, скобку, за которой осталась непостижимая, роскошно-зеленая и полная птичьих криков жизнь.

По видимости-то да, а на самом деле семейную жизнь Робинзона год от года разъедало брожение изнутри.

Первым не выдержал Пятница, его черный слуга. Многие месяцы он вел себя безупречно, и вот — запил, вначале тайком, затем — все скандальнее и скандальнее. Потом была история с двумя девицами, ставшими матерями: их приняла больница Святого Духа, и там они вскоре и почти одновременно разродились двумя метисами, похожими друг на друга до почти полной очевидности. Что же это, как не подпись под двойным преступлением?

Но Робинзон отчаянно и рьяно защищал Пятницу. Ну почему он не отсылал его обратно? И что за секрет — быть может, из тех, которых не раскрывают, связывал его с негром?

В конце концов у соседа украли довольно крупную сумму, и даже прежде, чем кого бы то ни было заподозрили, Пятница исчез.

— Идиот! — откомментировал событие Робинзон. — Если ему понадобились деньги, чтобы уехать, надо было просто попросить их у меня!

И неосторожно добавил:

— Впрочем, я прекрасно знаю, куда он отправился!

Потерпевший ухватился за его слова и потребовал, чтобы Робинзон либо возместил ему украденные деньги, либо выдал вора.

Вяло посопротивлявшись, Робинзон заплатил.

Но с того самого дня, все больше и больше мрачнея, он стал болтаться по портовым кабачкам и слоняться по пристаням, иногда громко повторяя: "Вернулся он туда, я уверен, он и сейчас там, пройдоха эдакий!"

Потому как его с Пятницей действительно связывал секрет, секрет неизреченный, и секретом этим было маленькое зеленое пятнышко, дорисованное портовым картографом на сини Карибского моря по настоянию Робинзона, когда тот вернулся домой. Ведь остров этот в конечном счете был его молодостью, его прекрасным приключением, его прекрасным, великолепным и только для него одного существующим садом! Да и что ожидало его здесь, под этим дождливым небом, в этом вязком городишке, где одни торговцы да пенсионеры?

Его молодая жена, неглупая и добросердечная, первая догадалась, в чем причина его странной, смертной тоски.

— Ты тоскуешь, я же прекрасно вижу. Так признайся, это ты по нему тоскуешь?

— Я? Ты что, с ума сошла? О ком это и о чем это я тоскую?

— Да о своем необитаемом острове, разумеется! И я знаю, что удерживает тебя, из-за чего ты не можешь завтра же уехать туда, и это я тоже знаю! Ну, признайся! Из-за меня!

Он запротестовал, стал громко кричать, но чем громче становился его крик, тем больше она была уверена, что не ошиблась.

Она нежно любила его и ни разу в жизни ни в чем не сумела ему отказать. Она умерла.

Тут же продав дом и землю, он зафрахтовал парусник для путешествия на Карибы.

И опять прошло много лет. Его стали забывать. А когда он снова объявился, всем показалось, что он гораздо больше изменился, чем за время своего первого путешествия.

Добрался он на старом грузовом судне, куда нанялся помощником кока. Сильно постаревший, сломленный человек, наполовину уже утонувший в вине.

То, что он рассказал, почему-то всех страшно развеселило. Исчез! Не найдешь! Несмотря на многомесячные отчаянные поиски, остров так и не нашелся. Робинзон исчерпал все силы, совсем измотался, истратил все деньги в своих тщетных и яростных попытках вновь обрести эту землю свободы и счастья, которую, похоже, навсегда поглотило море.

— И все же он был там! — повторял он уже в который раз, постукивая пальцем по карте.

И тут старик-рулевой отошел от собутыльников и взял Робинзона за плечо.

— Знаешь, что я скажу тебе, Робинзон? Твой необитаемый остров, разумеется, по-прежнему там, где он и был раньше. И даже, уверяю тебя, ты его самым распрекрасным образом нашел!

— Нашел? — Робинзон ловил воздух ртом, он задыхался. — Да ведь говорю же я тебе, что…

— Ты нашел его! И раз десять, может, проплыл мимо своего острова. Но ты не узнал его.

— Как не узнал?

— Да так, ведь остров, как и ты сам, состарился! Ну-да, послушай-ка, из цветов получаются плоды, из плодов — деревья. Зеленые деревья умирают, становятся сухими. И все это в тропиках происходит очень быстро. А ты? Взгляни на себя в зеркало, болван! И скажи мне, узнал ли тебя твой остров, когда ты проплывал мимо него?

Робинзон не стал смотреться в зеркало — совет оказался лишним. Он оглядел всех собравшихся по очереди и лицо его было столь печальным и столь растерянным, что волна все нараставшего буйного смеха вмиг схлынула, и в кабачке воцарилась небывалая тишина.

Баба-Мороз

© Перевод Т. Ворсановой

Да настанут ли когда-нибудь в деревеньке Пульдзерик спокойные времена? Давным-давно, уже не одно десятилетие ее раздирала вражда: клерикалы враждовали с радикалами, Свободная Школа Братьев со светской школой общины, кюре — с учителем.

Неприязненность и враждебность, окрашиваемые то весенними, то летними, то осенними красками, к праздникам в конце года расцвечивались полной иллюминацией, просто фантастической.

По соображениям практического характера полуночная месса 24 декабря назначалась на шесть часов вечера. В то же самое время учитель, переодевшись Дедом Морозом, вручал подарки ученикам светской школы. Так что Дед Мороз стараниями учителя превратился в языческого героя, радикала и антирадикала. Кюре противопоставил ему младенца Иисуса в рождественских яслях, известных на весь кантон — так освященную воду бросают в лицо дьявола.

Да, так выпадает ли на долю Пульдрезика передышка? Дело в том, что вместо учителя, вышедшего в отставку, прислали учительницу, в здешних краях никому не знакомую, и люди во все глаза пялились на нее: очень им было интересно, что она за штучка. Мадам Уазлен, мать двоих детей, младший трехмесячный младенец, — была разведенной, что воспринималось как залог верности светским, а не религиозным традициям. Но партия клерикалов праздновала победу в первое же воскресенье, когда новая учительница у всех на глазах вошла в церковь. Кости, похоже были брошены. Не будет больше кощунственной Елки во время рождественской мессы, и кюре будет безраздельным властителем здешних мест.

Но каково же было всеобщее изумление, когда мадам Уазлен объявила школьникам, что традиции сохраняются и в обычный час Дед Мороз будет раздавать подарки! Что за игру она затеяла? И кто будет Дедом Морозом? Почтальон и егерь, о которых все тут же вспомнили, зная их социалистические взгляды, уверяли, что они ни о чем таком и понятия не имеют.

Всеобщее изумление перешло все мыслимые пределы, когда выяснилось, что мадам Уазлен дает своего младенца кюре, и он будет изображать младенца Иисуса в рождественских яслях.

Поначалу все шло хорошо. Малыш спал без задних ног, пока верующие проходили перед яслями, сверля его расширенными от любопытства глазами. Быка и осла — настоящего быка и настоящего осла, — казалось, умилил мирской ребенок, чудесным образом превратившийся в Спасителя.

Но, к несчастью, когда стали читать Евангелие, он начал вертеться, а в тот самый миг, когда кюре стал подниматься на кафедру, раздался его крик. Такого громкого детского рева никто и никогда не слыхал. И тщетно девица, изображавшая Деву Марию, укачивая, прижимала его к своей тощей груди. Мальчуган, пунцовый от ярости, болтал ручками и ножками, и его гневный плач разносился под церковными сводами так громко, что у кюре не было ни малейшей возможности произнести хоть одно слово.

В конце концов он подозвал мальчика из церковного хора и что-то на ушко приказал ему. Даже не сняв стихарь, парень вышел, и вскоре его шаги замолкли уже и на улице.

Через несколько минут клерикальная половина деревеньки, целиком собравшаяся в нефе, лицезрела небывалое, неслыханное видение, навсегда вписавшееся в золотую легенду края. Все увидели, как Дед Мороз собственной персоной ворвался в церковь. Большими шагами он продвигался к яслям. Потом он отстранил свою огромную бороду из белой ваты, расстегнул красный кафтан и протянул щедрую грудь неожиданно успокоившемуся младенцу Иисусу.

Ландыши

© Перевод Н. Хотинской

— Пьер, вставай! Пора!

Пьер спит непробудным сном двадцатилетнего парня, крепко веря в бдительность матери. Уж его старушка всегда поднимет свое чадо вовремя беспокойная она, да и спать стала совсем мало. Он переворачивается на бок, лицом к стене, заслоняя сон своей могучей спиной, пряча его за бритым затылком. Мать смотрит на сына, вспоминая, как еще совсем недавно будила его спозаранку, чтобы отправить в деревенскую школу. Он как будто опять крепко уснул, но она не тормошит его больше. Знает: ночь для него закончилась, и с этой минуты, как ни отмахивайся, день пойдет своим чередом.

Четверть часа спустя Пьер входит в кухню, и мать наливает ему густого шоколаду в большую кружку с цветочками. Он смотрит на чернеющий перед ним прямоугольник окна.

— Темень на улице, — говорит он, — а все-таки дни уже прибывают. Часу не пройдет, можно будет выключить фары.

Ей чудно его слушать — она-то пятнадцать лет никуда не выезжала из Булле-ле-Тру.

— Да, весна скоро. А на юге, может, уже увидишь абрикосы в цвету.

— Какой там юг! Мы пока дальше Лиона не бываем. А потом, знаешь, на автостраде… Если бы и были эти самые абрикосы, глазеть-то на них все равно некогда.

Он встает и в знак уважения к матери — вообще-то в крестьянских семьях мужчины посуду не моют — ополаскивает под краном свою кружку.

— Когда вернешься?

— Как обычно — послезавтра вечером. В Лион и обратно, напарник старина Гастон, покемарю в кабине, я привык.

— Привык… — повторяет мать тихонько, будто про себя. — А я вот никак не привыкну. Ну да ладно, коли тебе это по душе…

Сын пожимает плечами.

— Куда денешься!

Величественная тень грузовика с полуприцепом вырисовывалась на фоне светлеющего неба. Пьер не спеша обошел вокруг. Так было каждое утро стоило ему после ночной разлуки увидеть свою огромную игрушку, как у него теплело на сердце. Он ни за что не признался бы в этом матери, но, честно говоря, предпочел бы и ночевать в грузовике. Машина даром что большая, а, запирай не запирай, всякое может приключиться: того гляди, помнут что-нибудь, отвинтят, свистнут. А то и вовсе угонят вместе с грузом — такое случалось, хоть и не верится.

Сегодня, как, впрочем, и всегда, все оказалось в полном порядке; пора было браться за дело, машину надо вымыть, а время не ждет. Прислонив к решетке радиатора лесенку, Пьер принялся мыть большое, выпуклое ветровое стекло. Ветровое стекло — это совесть автомобиля. Все остальное на худой конец можно оставить пыльным и заляпанным, но ветровое стекло должно быть безукоризненно чистым.

Потом Пьер почти благоговейно опустился на колени перед фарами. Дышал на стекла и водил по ним белой тряпочкой, нежно и заботливо, как мать, утирающая рожицу ребенку. Затем прикрепив лесенку к борту на ее обычном месте, он забрался в кабину, плюхнулся на сиденье и нажал на стартер.

На набережной Рассвета в Булонь-Бианкуре, на углу улицы Сены, стоит старый дом-развалюха; весь обветшал, и даже странно видеть на первом этаже бистро, сверкающее неоном, никелем и разноцветными огоньками игровых автоматов. Гастон живет здесь один в комнатушке на седьмом этаже. Сейчас он в полной готовности стоит перед входом в бистро, и грузовик подбирает его почти на ходу.

— Как жизнь, папаша?

— Ничего, помаленьку.

Все у них расписано, как по нотам. Гастон выдерживает трехминутную ритуальную паузу. Затем принимается распаковывать дорожную сумку, которую втащил в кабину и положил на сиденье между собой и Пьером, и расставляет по местам термос, сумку-холодильник, судки, пакеты и свертки — быстро, с проворством, говорящим о выработанной годами привычке. Гастон — маленький, щуплый человечек не первой молодости, со спокойным, внимательным лицом. В нем чувствуется пессимистическая умудренность слабака, с детства привыкшего защищаться от ударов жизни, изначальную враждебность которой он не раз испытал на собственной шкуре. Покончив с расстановкой своих припасов, он приступает к переодеванию. Сменяет ботинки на мягкие тапочки, куртку на толстый свитер с высоким воротником, баскский берет на шерстяной шлем, и даже ухитряется снять брюки, что нелегко: места мало, и пол под ногами движется.

Пьеру не нужно смотреть на напарника, чтобы увидеть, что тот делает. Не отрывая глаз от лабиринта запруженных машинами улиц, ведущих к окружной дороге, он слышит и знает наизусть возню справа от себя.

— Выходит, только ты оденешься, чтоб спуститься на улицу, как в машине сразу опять раздеваешься, — роняет он.

Гастон не снисходит до ответа.

— Не пойму, почему бы тебе не спускаться в ночной рубашке. Убил бы одним выстрелом двух зайцев, а?

Гастон тем временем взгромоздился на спинку своего сиденья. Грузовик трогается на зеленый свет, и напарник Пьера мягко скатывается на подвесную койку за сиденьями. Оттуда в последний раз раздается его голос:

— Когда у тебя будут ко мне умные вопросы — разбудишь.

Пять минут спустя грузовик уже катит по кольцевой дороге, довольно оживленной, несмотря на ранний час. Для Пьера это всего лишь малоинтересная прелюдия. Истинный властелин автострады еще тонет в потоке, который несет и легкие грузовички, и малолитражки буржуа, и автобусы с рабочим людом. Вот когда они отсеются после поворотов на Ранжис, Орли, Лонжюмо и Корбей-Эссон, а также шоссе на Фонтенбло, тогда, пройдя пункт сбора дорожной пошлины в Флери-Мерожисе, выедешь наконец на широкую бетонную полосу.

Чуть позже, пристроившись в очередь за четырьмя другими тяжеловозами, Пьер радовался вдвойне. Во-первых, он за рулем, во-вторых, Гастон уснул, и никто не будет его отвлекать, когда он въедет на автостраду № 6. Он с важным видом протянул служащему путевую карточку, получил ее назад, включил сцепление и устремился на ровное белое шоссе, ведущее прямо к сердцу Франции. Заправившись на станции техобслуживания в Жуаньи — тоже ритуал, он мчался на крейсерской скорости до поворота на Пуйи-ан-Оксуа, затем притормозил и свернул на автостоянку "Ландыши" — было восемь, время перекусить. Едва грузовик остановился под буками в небольшой рощице, как из-за сидений показалась голова Гастона, и он принялся собирать завтрак из своих кульков и свертков. Это тоже был неизменный набор отработанных движений.

Пьер спрыгнул на землю. В облегающем нейлоновом тренировочном костюме синего цвета и в мокасинах он смотрелся спортсменом. Как заправский спортсмен на тренировке, он проделал несколько упражнений, побоксировал, подпрыгивая, с пустотой и удалился великолепной рысцой. Когда, разгоряченный и запыхавшийся, Пьер вернулся к своему старту, Гастон заканчивал одеваться "на день". После этого он не спеша накрыл на столике их было несколько на стоянке — самый настоящий завтрак буржуа: кофе, теплое молоко, рогалики, масло, варенье и мед.

— Что мне в тебе нравится, — заметил Пьер, — так это твое чувство комфорта. Ты как будто всегда возишь с собой то ли домашний очаг твоей матушки, то ли кусочек трехзвездочной гостиницы.

— Возраст, сынок, возраст, — ответил Гастон, осторожно вливая струйку меда в надрезанный бок рогалика. — Тридцать лет я принимал каждое утро перед работой стаканчик сухого белого винца. Только белое шарантское! Пока в один прекрасный день не обнаружил, что у меня есть желудок и почки. И тогда — как отрезал. Никакого спиртного, никакого табака. Чашечку кофе с молоком, пожалуйста! И поджаренный тост с апельсиновым мармеладом. Прямо как старушенция в "Кларидже". И еще скажу тебе одну вещь…

Он сделал паузу, чтобы откусить кусок рогалика. Пьер уселся рядом.

— Ну, и что же за вещь?

— Так вот, я уже подумываю, не отказаться ли мне и от кофе с молоком тоже ведь не шибко полезно для желудка. Перейти уж на чай с лимоном. Потому что, скажу я тебе, лучше чая с лимоном ничего не придумаешь!

— Если на то пошло, почему бы не яичницу с ветчиной, как у англичан?

— Вот уж нет! Нет и нет! Соленое на завтрак — ни в коем разе! Понимаешь, в завтраке должно оставаться что-то… как бы тебе объяснить? Что-то доброе, нет, вернее, душевное, нет — материнское. Вот-вот, материнское! Завтрак — он должен немножко возвращать тебя в детство. День начинается — не очень-то это весело. Вот тебе и нужно что-нибудь такое ласковое, утешительное, чтобы проснуться как следует. Стало быть, теплое и сладкое — никак не иначе!

— И твой фланелевый пояс?..

— Во-во! Это тоже что-то материнское! Ты видишь связь или просто так сказал?

— Да нет, что-то не вижу.

— Детские пеленки! Мой фланелевый пояс возвращает к пеленкам.

— Шутишь? А соску когда начнешь сосать?

— Посмотри-ка на меня хорошенько, сынок, и заруби себе на носу вот что. У меня есть по крайней мере одно преимущество перед тобой. Мне было столько лет, сколько тебе сейчас, и никто, даже сам Господь Бог у меня этого не отнимет. А вот будет ли тебе когда-нибудь столько, сколько мне это еще бабушка надвое сказала.

— Знаешь, кому сколько лет — меня как-то не колышет. По-моему, если уж кто дурак или сволочь — так это на всю жизнь.

— И да, и нет. Потому что дурь — она тоже разная бывает, и мое мнение такое — для дури есть самый подходящий возраст. Потом-то, с годами, проходит.

— И какой же это, как ты говоришь, подходящий возраст?

— Как для кого.

— Для меня, к примеру, случайно не двадцать один год?

— Почему именно двадцать один?

— Да потому что мне двадцать один.

Гастон бросил на него насмешливый взгляд, цедя мелкими глотками кофе.

— С тех пор, как я с тобой езжу, все смотрю на тебя, ищу, какая же у тебя дурь.

— И не находишь, потому что я не курю и сухим белым не балуюсь.

— Так-то оно так, но дурь бывает большая, бывает маленькая. Табак, вино — это все мелкая дурь. Она может свести человека в могилу, но только со временем.

— А большая дурь сводит в могилу сразу?

— Точно. Вот я, когда мне было столько, сколько тебе — нет, меньше, кажется, восемнадцать, — ввязался в Сопротивление.

— Это была большая дурь?

— Еще какая! Я совершенно не соображал, как это опасно. Мне, как видишь, повезло. А вот дружок мой закадычный был со мной — он так и сгинул. Арестовали, выслали — и нет человека. Зачем? Кому это было надо? Тридцать лет понять не могу.

— Ну, это-то мне уже не грозит, — заметил Пьер.

— Верно, это тебе не грозит.

— Значит, как я понимаю, ты ищешь у меня большую дурь и пока не нашел?

— Не нашел. Пока не нашел, но я ее нутром чую…

* * *

Через два дня, в такой же ранний час, грузовик Пьера и Гастона снова стоял у шлагбаума в Флери-Мерожисе. На этот раз баранку крутил Гастон, а Пьер сидел справа от него, и ему как всегда, было немного обидно, что приходится начинать день на вторых ролях. Дурацкое чувство; ни за что на свете он не выказал бы его, да и самому себе едва решался в нем признаться, но все же настроение слегка испортилось.

— Привет, Бебер! Опять сегодня дежуришь?

Что за манера у Гастона держаться запанибрата с людьми иной породы, немного загадочной, а в общем-то презренной — с этими служащими! В глазах Пьера въезд на автостраду — своего рода церемония, и нарушать ее праздной болтовней не следует.

— Ну да, — объяснил служащий. — Я поменялся с Тьено, он нынче гуляет у сестры на свадьбе.

— А-а, ясно, — кивнул Гастон. — Значит, в пятницу не увидимся?

— Не-е, в пятницу будет Тьено.

— Ну, стало быть, до той недели.

— Пока, счастливой дороги!

Гастон передал путевую карточку Пьеру. Грузовик выехал на автостраду. Гастон переключал скорости, как терпеливый папаша, не нажимая без нужды на акселератор. Наступило то блаженное состояние, которое создает крейсерская скорость огромного грузовика и заря нового дня, обещающего быть чудесным. Пьер, усевшись поудобнее, вертел в руках карточку.

— Знаешь, эти ребята, что при шлагбауме, не пойму я их. То ли они здешние, то ли вроде как и нездешние.

Гастон вздохнул: опять Пьер пустился в свои разглагольствования, вникать в которые он не любил.

— Здешние, нездешние, какие-такие здешние?

— Ну, с автострады! Они вроде как за дверью остаются, непонятно, что ли? Хуже того — вечером сядут на свои мопеды и поедут домой, на фермы. А как же автострада?

— Да что автострада?

— Тьфу ты, я ж тебе толкую! Ты что, не чувствуешь, когда проезжаешь шлагбаум, и в руках у тебя путевая карточка, — ты не чувствуешь, что произошло что-то важное? Проехал — и шпаришь прямиком по бетонной полосе, она такая ровная, прямая, сама несется под колеса и никаких сюрпризов не преподносит. Ты попал в другой мир. В новый. Автострада — вот это что! И ты — здешний, с автострады!

Но Гастон упорно отказывался его понимать.

— Нет уж, для меня автострада — это работа, и больше ничего. По мне, так даже немного нудная. Особенно на такой громадине, как наша. Вот будь я помоложе, выжал бы здесь двести в час на "Мазерати", с большим удовольствием. А трюхаться, когда у тебя сзади сорок тонн, по-моему, на скоростных шоссе интереснее — тут тебе и эстокады, и бистро на каждом шагу.

— Ладно, — согласился Пьер, — "Мазерати" и двести в час. Так вот, погляди на меня: я пробовал.

— Пробовал? Ты? Двести в час по автостраде на "Мазерати"?

— Ну, не на "Мазерати", конечно. Это был старый "Крайслер" Бернара, помнишь, он еще перебрал мотор? Ну вот, сто восемьдесят на автостраде мы выжали.

— Это не совсем то.

— Да что ты придираешься, какие-то двадцать километров!

— Я не придираюсь, я просто сказал: это не совсем то.

— Ну, а я тебе скажу: наш грузовик мне все равно больше нравится.

— Ты хоть объясни толком.

— Потому что в "Мазерати"…

— В старом "Крайслере"…

— Без разницы, тебя к земле прижимает. Что ты видишь? А наш красавец он высокий, ты смотришь сверху.

— Тебе обязательно надо смотреть сверху?

— Так я ведь люблю автостраду. Мне хочется ее видеть. Ты только взгляни, как эта линия убегает к горизонту! Здорово, правда? А когда ползешь на брюхе по земле, ты этого не видишь.

Гастон снисходительно покачал головой.

— Знаешь, тебе бы самолеты водить. Вот уж будешь смотреть сверху так сверху!

Пьер возмутился.

— Ты ничего не понял или издеваешься? Самолет — скажешь тоже! Это слишком высоко. Автострада, понимаешь — надо быть на ней. Надо быть с ней. И сворачивать с нее нельзя.

* * *

В это утро стоянка со странным названием "Ландыши" под ранним солнцем радовала глаз такими яркими красками, что автострада в сравнении с нею казалась грохочущим бетонным адом. Гастон затеял уборку в кабине и разложил на сиденье целый арсенал тряпочек, веничков, метелок из перьев и чистящих средств под насмешливым взглядом Пьера, который вылез наружу, чтобы размять ноги.

— Я как-то посчитал по часам: эта кабина — место, где я провожу большую часть моей жизни. Так пусть тут хотя бы будет чисто, — объяснил Гастон, как будто разговаривая сам с собой.

Пьера тем временем поманило живое дыхание свежести, которым повеяло от рощицы. Чем дальше уходил он под деревья, зеленеющие первыми клейкими листочками, тем слабее был слышен гул автострады. Пьер чувствовал, как его охватывает странное, незнакомое волнение; какое-то умиление овладевало всем его существом — прежде он такого не испытывал, разве что много лет назад, когда впервые подошел к колыбели младшей сестренки. В нежной листве заливались птицы, с жужжанием носились какие-то насекомые. Он вдохнул полной грудью, словно выбрался наконец на свежий воздух из длинного душного туннеля.

Вдруг Пьер замирает на месте. В нескольких шагах впереди ему открывается прелестная картина. Молоденькая белокурая девушка в розовом платьице сидит на траве. Его она не замечает. Она видит только трех или четырех коров, которые спокойно разгуливают по лугу. Пьеру хочется рассмотреть ее получше, заговорить с ней. Он делает еще несколько шагов. И вдруг — стоп, дальше нельзя. Перед его носом высится ограда. Грозного вида решетка, почти тюремная или лагерная; закругленный верх ощетинился колючей проволокой. Пьер принадлежит автостраде. Стоянка — место для отдыха, а не для бегства. Далекий гул автострады вдруг кажется ему слышнее. Но он все стоит столбом, вцепившись пальцами в решетку, не сводя глаз со светлого пятна, там, у корней старого тутового дерева. Наконец до него доносится хорошо знакомый сигнал — гудок грузовика. Гастон заждался. Надо возвращаться. Пьер отрывается от созерцания и возвращается к действительности, к сорокатонной махине, к автостраде.

За рулем Гастон. Ведет, а сам все еще думает о своей уборке.

— Хоть почище стало, — с удовлетворением отмечает он.

Пьер не отвечает. Пьера здесь нет. Он остался стоять, вцепившись в решетку, которой огорожены "Ландыши". Он счастлив. И блаженно улыбается чему-то, ему одному видимому — не ангелы ли парят там, в безоблачном небе?

— Что это ты вдруг притих? Ничего мне не скажешь? — удивляется Гастон.

— Я? Нет. Что я, по-твоему, должен сказать?

— Не знаю.

Пьер встряхивается, силясь вернуться в реальный мир.

— Ну, что ж, — вздыхает он наконец, — весна пришла!

* * *

Прицеп стоит на подпорке отдельно от машины. Пока рабочие будут его разгружать, тягач может покинуть лионские склады.

— Чем хорош полуприцеп, — заметил Гастон, — он опять был за рулем, пока погрузка-разгрузка, бери тягач и сматывайся, куда хочешь. Почти как на собственной легковушке.

— Да, но бывает так, что надо бы каждому свой тягач, — отозвался Пьер.

— Это еще почему? Ты куда-то один собрался?

— Да нет, это я для тебя говорю. Мы ведь сейчас едем в кафе самообслуживания, а тебе там не нравится, я знаю. На собственной тачке ты бы съездил в кабачок мамаши Марод, непревзойденной мастерицы домашних блюд.

— Что верно, то верно, с тобой обедаешь всегда на скорую руку, а уж обстановка — на манер зубоврачебного кабинета.

— В самообслуживании быстро и чисто. И потом, есть выбор.

Они стали в очередь, продвигая свои подносы по длинному лотку вдоль прилавка, уставленного полными тарелками. Хмурый вид Гастона красноречивей слов выражал неодобрение. Пьер выбрал салат из свежих овощей и жареное мясо, Гастон — кулебяку и рубец. Затем пришлось искать свободный краешек стола.

— Вот видишь — выбирай, что душе угодно, — торжествующе объявил Пьер. — И ждать не надо ни секунды лишней.

Затем, взглянув на тарелку Гастона, он удивился.

— Что это у тебя?

— В принципе, это должен быть рубец, — осторожно ответил Гастон.

— Для Лиона — вполне прилично.

— Может быть, но он почти холодный, это прилично, по-твоему?

— Не надо было брать. — Пьер показал на свои овощи. — Вот это уж не остынет.

Гастон пожал плечами.

— Ну вот, с твоей хваленой быстротой приходится начинать обед со второго. Иначе этот мой рубец просто застынет в жиру. А холодный рубец несъедобен. Не-съе-до-бен. Запомни это хорошенько. Если бы ты со мной только это одно и усвоил, и то не потерял бы зря время. Вот потому я и предпочел бы подождать немного за стаканчиком с друзьями в маленьком бистро. Хозяйка сама подает свое дежурное блюдо — горяченькое, с пылу с жару, и приготовлено с душой. Вот тебе твоя скорость. А о кухне лучше и не говорить. Уж не знаю почему, в самообслуживании боятся острых соусов. Вот, например, к рубцу полагается лучок, чесночок, тимьян, лавровый лист, гвоздика и побольше перцу. Горячий и остренький — вот каким должен быть рубец. А попробуй-ка это — ни дать ни взять лапша на воде без соли!

— Взял бы что-нибудь другое. У тебя был выбор.

— Выбор? Вот-вот, поговорим еще и о выборе! Я тебе скажу: в ресторане чем меньше выбор, тем лучше кормят. Если тебе предлагают семьдесят пять блюд — можешь смело уходить, они все дрянные. Настоящая повариха умеет стряпать как следует одно — свое дежурное блюдо.

— Ладно, выпей вот кока-колы, взбодрись!

— Кока-кола с рубцом!..

— Ты сам не знаешь, чего хочешь. Десять минут ты мне толковал, что это не рубец.

Они принялись за еду молча, каждый в своих мыслях. Наконец Пьер подвел черту.

— Видишь ли, по сути, мы с тобой на нашу работу смотрим по-разному. Для меня это шестая автострада — и только. А вот ты скорее с седьмой.

* * *

Погода, казалось, установилась навеки. Стоянка "Ландыши" как никогда соответствовала своему названию. Гастон растянулся на земле неподалеку от грузовика и, посасывая травинку, глядел в небо сквозь тонкие ветви осины. Пьер же быстрым шагом углубился в рощицу. Вцепившись пальцами в решетку, он смотрел на луг. Увы! Коровы были на месте, но пастушки нигде не видно. Он подождал, неуверенно потоптался, потом решился помочиться через решетку.

— Ну-ну, не стесняйтесь!

Молодой голосок с легким бургундским акцентом доносился из кустов слева. Пьер поспешно застегнулся.

— Думаете, решетку просто так поставили? Это чтобы грязь с автострады не попадала. Загрязнение окружающей среды — слыхали?

Пьер пытался совместить немного расплывчатый и идеализированный образ, который он носил в своих мыслях уже дней десять, со стоявшей перед ним вполне реальной девушкой. Он представлял ее выше, тоньше и главное — не такой юной. Это была совсем девчонка, да еще деревенская, без малейших следов косметики на усыпанной веснушками мордашке. Пьер тотчас решил, что такой она ему еще больше нравится.

— Вы часто сюда приходите? — только и нашелся он сказать, смутившись донельзя.

— Частенько. Вы, по-моему, тоже. Я знаю вашу машину.

Наступило молчание, полное весенних шорохов и птичьего гомона.

— Так спокойно здесь, совсем рядом с автострадой. "Ландыши"… Почему это место так называется? Здесь ландыши растут?

— Росли, — поправила девушка. — Когда-то здесь был лес. Ага, и ландышей полным-полно по весне. А как автостраду построили — леса не стало. Сожрала его автострада, проглотила, прямо как землетрясение. Ну, и ландышам конец!

Снова наступило молчание. Девушка села на землю, прислонилась плечом к решетке.

— Мы-то два раза в неделю тут проезжаем, — объяснил Пьер. — То есть, конечно, через раз — назад, в Париж. Тогда едем по другой стороне автострады. Сюда уж не попасть, пришлось бы два шоссе пешком перейти. Это опасно и строго запрещено. А вы… у вас, наверное, ферма где-то поблизости?

— Ага, у моих родителей. В Люзиньи. Люзиньи-сюр-Уш. Отсюда с полкилометра будет, даже меньше. А мой брат уехал в город. Он теперь электрик в Боне. Говорит, что не хочет в земле ковыряться. Бог весть, что станется с фермой, когда отец не сможет больше работать.

— Куда денешься — прогресс, — покивал Пьер.

Ветерок тихонько зашелестел в ветвях. Потом донесся гудок грузовика.

— Мне пора, — встрепенулся Пьер. — Будем надеяться, до скорого.

Девушка встала.

— До свидания!

Пьер побежал бегом, но тут же вернулся.

— А зовут-то вас как?

— Маринетта. А вас?

— Пьер.

Очень скоро Гастон отметил, что в мыслях его напарника кое-что изменилось. С чего это он вдруг задумался о женатых людях?

— Знаешь, — сказал он, — я вот иногда думаю: как же у женатых ребят получается? Всю неделю в дороге. Домой приедешь — ничего не хочется, только спать. А уж на машине прокатиться — и думать нечего, ясное дело. Так супружница-то, наверно, скучает без внимания.

Потом, немного помолчав, он спросил:

— А ты ведь был когда-то женат?

— Был когда-то, — признал Гастон без особого энтузиазма.

— Ну?

— А что — ну? Как я с ней, так и она со мной.

— Что ты с ней?

— Что-что! Я ее все время оставлял. Вот и она меня оставила.

— Но ты ведь возвращался.

— А она не вернулась. Ушла к одному парню, лавочнику. Вот это муж так муж — всегда дома сидит!

Гастон задумчиво помолчал и заключил свою речь словами, полными смутной угрозы:

— Вообще-то автострада и женщины, чтоб ты знал, меж собой не уживаются.

* * *

Согласно обычаю, мыть грузовик через раз полагалось бы Гастону. Так заведено у всех напарников-дальнобойщиков. Но почти всегда Пьер по собственной инициативе брал мойку на себя, и Гастон с невозмутимостью философа уступал свою очередь. Определенно, у них были разные представления об эстетике и о гигиене, как для себя, так и для машины, своего орудия труда.

В этот день Гастон с ленцой развалился на сиденье, пока Пьер направлял на кузов оглушительно хлесткую струю воды — в ее шуме почти тонули редкие замечания, которыми напарники обменивались через открытое окно.

— Тебе не кажется, что уже довольно? — спросил Гастон.

— Чего довольно?

— Ты часом не переусердствовал? Тебе здесь что, институт красоты?

Пьер, ничего не ответив, перекрыл воду и достал из ведра мокрую губку.

— Когда мы стали вместе ездить, я сразу заметил, что куколки, талисманы всякие, картинки, вся эта дребедень, что ребята вешают в машинах, тебе не по душе, — продолжал Гастон.

— Верно, — согласился Пьер. — У машины своя красота, это все к ней не идет.

— И какая же, по-твоему, красота у машины?

— Дельная красота, понимаешь, полезная, практичная. Такая же, как автострада. И не надо тут никаких финтифлюшек, которые висят, болтаются неизвестно зачем. Не надо ничего просто для украшения.

— Тебе грех жаловаться: я сразу все снял, даже ту лапочку с голыми ляжками на коньках, что была на решетке радиатора.

— Ее как раз мог бы и оставить, — милостиво разрешил Пьер, снова берясь за шланг.

— Ну-ка, ну-ка, — удивился Гастон. — Месье проявляет человеческие слабости? Не иначе весна действует. Ты бы нарисовал цветочки на кузове.

Пьер плохо слышал из-за шума хлещущей по железу воды.

— Что на кузове?

— Я говорю: нарисовал бы на кузове цветочки. К примеру, ландыши.

Струя воды нацелилась в лицо Гастона, но тот проворно поднял стекло.

В тот же день, во время традиционного привала на стоянке "Ландыши", произошел инцидент, после которого Гастону стало не до шуток — он всерьез встревожился. Пьер, думая, что его напарник спит на койке за сиденьями, открыл прицеп и достал оттуда металлическую лесенку, по которой, в случае надобности, можно забраться на крышу грузовика. С лесенкой в руках он углубился в рощицу. Увы, события порой направляет какой-то злой рок. Все происходящее, должно быть, было хорошо видно откуда-то с шоссе, делающего в этом месте широкий изгиб. Как бы то ни было, двое полицейских на мотоциклах из дорожного патруля появились, как раз когда Пьер, прислонив лесенку к стойке ограды, стал взбираться. Грозный окрик за спиной заставил его спуститься. Тут подоспел Гастон. Последовало бурное объяснение. Один из полицейских разложил на крыле грузовика полное бюрократическое снаряжение и принялся заполнять какие-то бумаги, пока Гастон убирал лесенку на место. Затем полицейские удалились на своих мотоциклах, как два посланца судьбы, а грузовик покатил дальше по направлению к Лиону.

После долгого, очень долгого молчания Пьер — он был за рулем заговорил первым.

— Видишь деревушку, вон там? Каждый раз, когда я проезжаю мимо, вспоминаю мою деревню. Эта низенькая церковь, и домишки теснятся вокруг все так похоже на Пралин близ Пюи-де-ла-Шо. Это самая что ни на есть овернская глушь. Край коров и угольщиков. Еще лет двадцать назад там люди жили с животными в одной комнате. В дальнем углу — коровы, слева — загончик для свиней, справа — курятник, с опускной дверцей, чтоб кур можно было выпускать. Возле окна обеденный стол, а по бокам — две большие кровати, на них вся семья размещалась. Понимаешь, так зимой ни капельки тепла впустую не пропадало. Но зато дух там стоял, особенно когда войдешь с улицы! Хоть топор вешай!

— Но ты же не можешь этого помнить, ты слишком молод, — удивился Гастон.

— Да, но я там родился. Это, знаешь, как говорят, в генах, а иногда мне кажется, что я так там и остался. Вот еще пол. Земляной. Никаких тебе плиток или досок. И не надо ноги вытирать, когда входишь! Земля с полей, которая к подошвам липла, и земля в доме — все одно, все перемешивалось. Что мне больше всего нравится в нашем деле — можно работать в мокасинах на мягкой подошве. А вообще-то было и хорошее в нашей глуши. Вот например, топили дровами и готовили на дровяной плите. Что ни говори, а это совсем не то, что газ и электричество. Они-то у нас появились потом, когда моя старушка овдовела и переехала в Булле. Но то было живое тепло. А на Рождество наряжали елку…

Гастону надоело.

— С чего ты вдруг мне все это рассказываешь?

— С чего? Сам не знаю. Просто думается об этом.

— Сказать тебе? Эта история с лесенкой. Ты думаешь, ты это сделал, чтобы пойти потискаться с Маринеттой? Не только. Тебе хотелось свернуть с автострады и вернуться в этот твой Пралин близ Пюи-как его там!

— Да пошел ты!.. Тебе не понять!

— Думаешь, раз я родился в Пантене, так мне не понять твоей ностальгии по навозу?

— Откуда мне знать? Думаешь, я сам хоть что-нибудь понимаю? Ох, что-то жизнь иногда бывает чересчур сложной!

* * *

— А на танцы вы ходите по субботам?

Пьер предпочел бы сесть подле Маринетты и помолчать рядышком, но эта ограда, эта решетка, за которую цепко держатся его пальцы, создает между ними дистанцию и вынуждает обоих говорить.

— Ага, хожу иногда, — уклончиво отвечает Маринетта. — Только это далеко. У нас в Люзиньи танцев не бывает. Надо идти в Бон. А родители не любят меня одну отпускать. Если с соседской дочкой — тогда пожалуйста. Жаннетта — она девушка серьезная, когда я с ней, им за меня спокойно.

Пьер размечтался.

— Как-нибудь в субботу я заеду за вами в Люзиньи, и махнем в Бон. Захватим и Жаннетту, раз такое дело.

— Вы приедете за мной на вашей сорокатонке? — удивилась практичная Маринетта.

— Да нет же! У меня мотороллер.

— На мотороллере мы втроем не уместимся.

Наступило удрученное молчание. Пьер находил, что девушка не очень-то охотно идет ему навстречу. Или наоборот, ей хотелось немедленного осуществления, и потому она сразу увидела реальные препятствия?

— Но потанцевать ведь можно и здесь, — вдруг сказала она, как будто сделала открытие.

Пьер не понял.

— Здесь?

— Ну да, у меня есть транзистор. — Девушка нагнулась и нашарила в высокой траве маленький радиоприемник.

— А как же решетка?

— Есть ведь танцы, когда друг друга не касаются. Джерк, например.

Она включила приемник. Полилась нежная, медленная музыка.

— Это разве джерк? — спросил Пьер.

— Да нет, больше похоже на вальс. Попробуем все-таки?

И, не дожидаясь ответа, держа транзистор в вытянутой руке, девушка закружилась на месте под изумленным взглядом Пьера.

— Ну, что же вы? Будете танцевать?

Пьер тоже принялся кружиться, сначала неловко, потом разошелся. Гастон, придя за своим напарником — тот стал глух ко всем гудкам, остолбенел при виде странной и грустной картины: парень и девушка, такие ослепительно юные, вместе танцевали венский вальс, разделенные решеткой и колючей проволокой.

Когда отправились дальше, за руль сел Гастон. Пьер протянул руку к радиоприемнику на приборном щитке. Тотчас зазвучал вальс Маринетты. Пьер откинулся на спинку сиденья, словно витая в блаженных грезах. Ему вдруг показалось, что простирающийся вокруг пейзаж удивительно подходит к этой музыке, как будто что-то общее, родственное есть между Бургундией в цвету и Веной времен империи и Штраусов. Мимо проносились старые дома, приветливые и исполненные благородства, плавные округлости холмов, нежно-зеленые луга.

— Странное дело, — сказал он наконец, — до чего же красивый пейзаж. Десятки раз я проезжал здесь, и никогда не замечал.

— Это все музыка, — объяснил Гастон. — Знаешь, как в кино. Если хорошо подобрана музыка, сцена куда лучше смотрится.

— И еще ветровое стекло, — добавил Пьер.

— Ветровое стекло? Как это понимать?

— Как-как! Получается, что пейзаж за стеклом, ясно?

— А-а, значит, по-твоему, ветровое стекло для того придумано, чтобы защищать пейзаж?

— В каком-то смысле так и есть. И пейзаж за ним сразу становится красивее. А почему — не знаю.

Но подумав немного, он поправился:

— Нет, я знаю, почему.

— Ну валяй, говори. Почему это за ветровым стеклом пейзаж становится красивее?

— Я, когда был маленький, любил ездить в город, смотреть на витрины. Особенно под Рождество, конечно. На витринах все было так красиво разложено, на бархате, кругом — гирлянды, еловые ветки. А стекло — оно близко не подпускает, не дает потрогать. Когда мы заходили в магазин и просили показать что-нибудь с витрины, все вдруг оказывалось не так красиво. Теряло свою прелесть, понимаешь, что я хочу сказать? Ну вот, а здесь, за ветровым стеклом, пейзаж как будто на витрине. Красиво, и не потрогаешь. Потому, наверно, он и кажется лучше, чем на самом деле.

— Короче говоря, — заключил Гастон, — если я тебя правильно понял, автострада — это красота, но только для глаз. Не стоит останавливаться и протягивать руки. Не трогать, запрещено, лапы прочь!

Гастон умолк. Ему хотелось еще что-то добавить, закончить свою мысль, но он не решался. Зачем так уж обижать малыша Пьеро — зеленый он еще совсем, увалень этот, молоко на губах не обсохло. И все же Гастон высказался.

— Только знаешь что, — произнес он вполголоса. — Когда ты на автостраде, не только пейзаж нельзя потрогать. Девушку тоже. Пейзаж за ветровым стеклом, девчонка за оградой — все на витрине. Не трогать, запрещено, лапы прочь! Вот тебе автострада!

Пьер и бровью не повел. Его пассивность разозлила Гастона. Он вышел из себя.

— Что, не так, Пьеро? — рявкнул он.

Пьер вздрогнул и поднял на него растерянные глаза.

* * *

Огромная, неподвижная тень грузовика вырисовывалась на фоне усыпанного звездами небосклона. Кабину освещала слабая лампочка. Гастон, переодевшись на ночь и водрузив на нос очки в металлической оправе, уткнулся в какой-то роман. Пьер, лежа на койке, в конце концов решил узнать, почему напарнику не спится.

— Что ты там делаешь? — спросил он сонным голосом.

— Ты же видишь: читаю.

— А что ты читаешь?

— Когда ты со мной болтаешь и я с тобой болтаю, так я уже не читаю. Не могу. Нельзя делать все сразу. А пока мы не начали болтать, я читал роман. "Венера песков" называется.

— "Венера песков"?

— Да, "Венера песков".

— А про что это?

— Там дело происходит в пустыне. В Тассилине. Это где-то на юге Сахары. Ну вот, там погонщики караванов. Ребята, которые ведут через пустыню верблюдов, нагруженных разными товарами.

— Интересно?

— Может, кто и не поверит, но чем-то похоже на нас.

— Как это?

— Эти мои погонщики — они идут день-деньской по песку со своими верблюдами. Перевозят товары из одного места в другое. В общем, это и были дальнобойщики тех времен. Или наоборот: мы — нынешние погонщики караванов. Только вместо верблюдов тяжеловозы, вместо пустыни автострада, а так — одно к одному.

— Угу, — пробормотал Пьер сквозь дремоту.

Но Гастон, увлеченный собственным рассказом, продолжал.

— А еще там есть оазисы. В оазисах погонщики делают привалы. Там вода, пальмы, там их ждут девушки. Вот почему роман называется "Венера песков". Это девчонка одна, писаная красотка, она живет в оазисе. Ну, и погонщики, ясное дело, о ней мечтают. Вот, послушай:

"Молодой наездник уже спрыгнул со своего белого мехари — это по-ихнему верблюд — со своего белого мехари и искал Айшу — это ее так зовут, — под сенью пальмовой рощи. Он не мог ее найти: девушка спряталась у колодцев, наблюдая за тщетными поисками юноши через прорезь в покрывале, которым она закрыла лицо. Наконец он разглядел и узнал ее неясный силуэт сквозь ветви розового тамариска. Когда юноша приблизился, она встала, ибо женщине не подобает говорить с мужчиной сидя". Видишь, в той стране женщины знали свое место.

"Айша, — сказал он ей, — восемь дней я брел по камням Тассилина, но всякий раз, когда глаза мои закрывались, не выдержав жара палящего солнца, твое нежное лицо вставало передо мной. Айша, цветок Сахели, вспомнила ли ты обо мне хоть один раз за все это время?"

Девушка откинула покрывало, и он увидел лиловую глубину ее темных глаз и ослепительную белизну улыбки.

"Ахмед, сын Дахмани, — ответила она, — ты говоришь так нынче вечером. Но завтра, с первыми лучами солнца ты поднимешь твоего белого мехари и уйдешь дальше на север, и ни разу не оглянешься. Потому что я знаю: твоего верблюда и твою пустыню ты любишь больше, чем меня!" Ну, что ты на это скажешь?

Пьер повернулся на койке с боку на бок. Гастон услышал жалобный всхлип, и ему показалось, будто он различил имя: "Маринетта!"

* * *

Грузовик приближался к "Ландышам", за рулем был Пьер. Гастон дремал на подвесной койке.

Машина свернула на ответвление дороги и затормозила.

— Я выйду на минутку, — объяснил Пьер.

— Ладно, я тут буду, — раздался с койки ответ.

Пьер шел под деревьями. Серый день приглушил краски и пение птиц. Какое-то обманутое ожидание повисло в воздухе, угрюмое, почти угрожающее. Вот и ограда. Ни коров, ни пастушки Пьер не увидел. Постоял с минуту, разочарованно озираясь, вцепившись пальцами в решетку. Позвать? Какой смысл? И так было понятно, что здесь никого нет, и потому развеялись чары. Вдруг, словно приняв решение, Пьер круто повернулся и быстро зашагал к грузовику. Сел на водительское место и включил мотор.

— Что-то ты быстро сегодня, — послышалось с койки.

Грузовик пронесся по ответвлению, вырулил на автостраду, пренебрегая осторожностью. Мчавшийся мимо "Порш" едва успел вильнуть влево, возмущенно мигая фарами. Пьер давит на газ, виртуозно переключает скорости, выжимая все возможное из тяжеловоза, который, к несчастью, еще и нагружен по самые борта. Вот и поворот на Бон. Грузовик вихрем въезжает на объездную дорогу. Из-за спинки сиденья высовывается ошеломленное лицо Гастона в рамке шерстяного шлема.

— Ты что вытворяешь? Спятил, что ли?

— Люзиньи, Люзиньи-сюр-Уш. — цедит Пьер сквозь зубы. — Мне туда надо.

— Да ты соображаешь, во что нам это станет? Тебе уже на все плевать? В котором часу мы будем в Лионе? Мало тебе истории с лесенкой, опять лезешь на рожон?

— Да что такого, небольшой крюк! Полчаса, я прошу у тебя всего полчаса.

— Полчаса! Скажешь тоже!

Грузовик останавливается перед будочкой сборщика дорожной пошлины.

— Люзиньи, Люзиньи-сюр-Уш? Ты знаешь, где это?

Служащий делает неопределенный жест и бормочет что-то неразборчивое.

— Как?

Еще более неопределенный жест и нечленораздельные звуки.

— Ладно! — бросает Пьер, включая мотор.

— Я так понимаю, — говорит Гастон, — ты сам не знаешь, куда едешь?

— Люзиньи, Люзиньи-сюр-Уш. Понятно? Маринетта сказала: полкилометра.

Грузовик едет дальше и тормозит, поравнявшись с маленькой старушкой; в одной руке у нее зонт, в другой корзина. Она испуганно шарахается в сторону.

— Мадам, простите, как проехать в Люзиньи?

Старушка приближается и, зажав под мышкой зонт, приставляет ладонь к уху.

— В магазин? В какой магазин? Вам нужна бакалейная лавка?

— Нет, Люзиньи, Люзиньи-сюр-Уш.

— Как? Покушать? Так вы закусочную ищете?

Гастон решает, что пора ему вмешаться и, перегнувшись через плечо Пьера, медленно произносит:

— Мадам, мы ищем Люзиньи. Люзиньи-сюр-Уш.

Старушка вздыхает.

— Сушь? И не говорите, сушь-то какая стоит, дождичка бы надо…

— Черт! — рычит Пьер, трогая машину с места.

Грузовик едет с километр на малой скорости и еще замедляет ход, когда в окне со стороны Гастона появляется человек; он гонит перед собой корову. Гастон, высунувшись, спрашивает его. Не останавливаясь, без единого слова прохожий машет рукой вправо.

— Надо свернуть направо, — говорит Гастон.

Тяжелый грузовик с трудом въезжает на узкую дорогу. Навстречу едет молодой парень верхом на измученной рабочей кляче с мешком из-под картошки на спине вместо седла.

— Эй, дружище, Люзиньи, Люзиньи-сюр-Уш? Ты знаешь, где это?

Парень с глупым видом таращится на них.

— Ну, ты чего? Знаешь или нет? Люзиньи?

Снова молчание. Потом лошадь вдруг вытягивает шею, показывает огромные желтые зубы и испускает долгое насмешливое ржание. И тут же парень, вторя ей, разражается идиотским смехом.

— Не связывайся, — советует Гастон. — Не видишь, он же полоумный.

— Да что ж это за дыра такая! — взрывается Пьер. — Сговорились они все, что ли?

Чуть дальше асфальтированную дорогу пересекает проселок. Здесь стоит столбик дорожного указателя, но табличка сорвана. Пьер спрыгивает на обочину, шарит в траве вокруг столбика. Он действительно находит позеленевшую чугунную табличку с названиями деревень, в том числе и Люзиньи.

— Смотри! Видишь? Люзиньи — три километра! — торжествует он.

— А ты говорил: полкилометра, — напоминает Гастон.

— Значит, мы, олухи, не в ту сторону ехали!

Грузовик трогается с места и сворачивает на проселок.

— Куда? — кричит Гастон. — Застрянем!

— Да брось ты! Гляди, идет, как по маслу.

Грузовик катит медленно, покачиваясь, словно корабль. Ветки скребут по бортам, хлещут по ветровому стеклу.

— Ох, добром это не кончится! — причитает Гастон.

— Вот так и накликают беду.

— Бывает, что не накликают, а предвидят. Вон! Гляди-ка, что навстречу ползет!

Действительно, из-за поворота выезжает трактор, таща за собой телегу во всю ширину проселка: дорога закупорена. Грузовик тормозит, трактор тоже. Пьер выскакивает из кабины и о чем-то переговаривается с водителем трактора. Затем вновь садится рядом с Гастоном.

— Он сказал, там подальше можно разъехаться. Он подаст назад.

И начинается непростой маневр. Грузовик движется вперед со скоростью черепахи; трактор, которому мешает громоздкая телега, медленно пятится. Так они добираются до места, где проселок и в самом деле расширяется — правда, не сказать, чтобы очень. Грузовик теснится вправо, насколько это возможно без риска. Трактор пытается его объехать. Телега не проходит. Грузовик подает на несколько метров назад, затем снова вперед, съезжая еще правее. Путь для телеги свободен, но грузовик опасно кренится всей своей тяжестью вправо. Пьер жмет на газ. Мотор ревет, работая вхолостую. Правые колеса глубоко увязли в траве и мягкой земле.

— Готово дело! Засели, — констатитует Гастон с каким-то зловещим удовлетворением.

— Кончай ныть, я все предусмотрел.

— Предусмотрел? Ты?

— Ну да, вот же трактор! Он нас и вытащит!

Пьер выходит; Гастон видит в окно, как он говорит с водителем трактора. Тот отрицательно мотает головой. Пьер достает бумажник. Снова отказ. В конце концов трактор трогается с места, и телега проползает мимо грузовика. Тут Гастон, спрыгнув на землю, бежит вдогонку за трактором.

— Скажите пожалуйста, нам надо в Люзиньи. Люзиньи-сюр-Уш. Вы знаете, где это?

Водитель махнул рукой в ту сторону, в которую ехал он сам. Гастон с убитым видом вернулся в грузовик, где Пьер рылся в кабине в поисках троса.

— Веселенькая новость, — сообщил он. — Придется разворачиваться.

Но до этого еще далеко. Пьер размотал трос, забрался под радиатор, прикрепил конец к лебедке. Затем, держа в руке другой конец, пошел искать, за что бы зацепиться понадежнее. Примерился к одному дереву, к другому, и наконец выбрал старое распятие, стоявшее на пересечении проселка и тропы. Он обмотал трос вокруг каменного основания и вернулся в кабину. Заурчал мотор; трос медленно пополз, извиваясь, по булыжникам дороги, потом натянулся и задрожал, как струна. Пьер выключил мотор, словно собираясь с силами перед рывком. Затем включил лебедку снова, уперся руками в руль, как будто не двигатель, а его, Пьера, усилие должно было вытащить сорок тонн тяжеловоза из колеи. Гастон наблюдал за ним, чуть отойдя от кабины. Он знал, что если стальной трос порвется, то человека, оказавшегося поблизости, может сбить с ног, а то и убить насмерть. Грузовик дрогнул, увязшие колеса медленно поползли вверх, высвобождаясь из мягкой земли. Пьер, неотрывно глядя вниз, отсчитывал каждый метр продвижения грузовика. Поэтому Гастон первым заметил, как распятие дало угрожающий крен, а затем рухнуло в траву — как раз в тот момент, когда все четыре колеса прицепа оказались наконец на дороге.

— Распятие! Смотри, что ты сделал!

Пьер, счастливый — выпутались-таки! — только пожал плечами.

— Вот увидишь, не миновать теперь тюрьмы, — гнул свое Гастон.

— Если бы тот гад взялся нам помочь, ничего бы этого не было!

— Жандармам будешь объяснять!

Грузовик двинулся дальше, мягко подскакивая на буграх неровного проселка.

— За городом, конечно, красиво, но ты все-таки не забывай, что нам надо развернуться.

— Приедем же мы в конце концов куда-нибудь.

Действительно, еще с километр — и они въезжают на площадь какого-то городишка. Здесь есть продуктовый магазинчик, он же кафе, аптека, опустевший рынок — скатанные полотнища брезента на проржавевших стойках, а за всем этим — памятник павшим, изображающий солдата, поднявшегося в атаку со штыком наголо и попирающего башмаком остроконечную каску. Не самое лучшее место, чтобы развернуть тяжеловоз, но выбирать не приходится. Гастон вылезает из кабины руководить действиями. Рядом переулочек идет под уклон; нужно втиснуть туда перед тягача, а затем дать задний ход, одновременно подавая влево. Беда в том, что больше переулков нет, а значит, нет и места для маневра. Надо постараться подать как можно дальше назад, почти до самого подножия памятника.

Гастон бегает взад-вперед, от прицепа к окну кабины, направляя Пьера.

— Вперед подай!.. Еще… Стоп… Теперь вправо… Назад… Стоп… Влево… Вперед…

Это все равно что разворачиваться на носовом платочке. Оттого, что ни одной живой души не видно ни на площади, ни в домах, еще усиливается какое-то тягостное чувство, не оставляющее обоих с той минуты, как они пустились в эту авантюру. Да куда же это они заехали? И выберутся ли когда-нибудь?

Остается самое трудное: буфер теперь почти упирается в витрину аптеки, а край прицепа, кажется, вот-вот снесет памятник павшим. Но у Гастона глаз — алмаз. Он кричит, носится, просто из кожи вон лезет. Славный старина Гастон, он так боится всяких неожиданностей и терпеть не может попусту тратить силы — ну и денек сегодня для него выдался!

Если грузовик продвинется хоть на сантиметр вперед, он разнесет витрину с разложенными на ней леденцами от кашля, настойками и поясами от ревматизма. Пьер до предела выворачивает баранку и дает задний ход. Ему все кажется, что чересчур осторожный Гастон на каждом маневре заставляет его терять драгоценные сантиметры. Нет, точно, на все его команды нужна поправка! Грузовик пятится. Голос Гастона доносится до Пьера издалека, но отчетливо.

— Давай! Осторожно. Еще. Еще. Осторожно. Стоп, хорош.

Но Пьер уверен, что еще метр в запасе у него есть. Этот метр избавит потом от лишнего маневра. И он подает машину еще немного назад. В голосе Гастона слышится паника.

— Стоп! Стой! Да стой же ты, черт тебя побери!

Раздается скрежет, потом глухой удар. Пьер наконец выключает мотор и спрыгивает на землю.

У бравого солдата, только что державшего двумя руками штык, нет больше ни штыка, ни рук. Он, однако, доблестно защищался: на борту прицепа красуется огромная свежая царапина. Гастон, нагнувшись, подбирает осколки бронзы.

— Ну вот, теперь этот друг — совсем калека, — констатирует Пьер. Ладно, будет инвалид войны — не так уж плохо, верно?

Гастон пожимает плечами.

— На этот раз придется идти в жандармерию. Никуда не денешься. И с этой твоей дырой, как ее там… сюр-Уш — все! На сегодня хватит!

Формальности заняли добрых два часа, и когда они вышли из жандармерии, уже стемнело. Гастон отметил, что Пьер — мрачный, решительный, весь как будто клокочущий от сдерживаемой ярости — даже не спросил у жандармов дорогу в Люзиньи. Как они попали в этот городок и что делают здесь со своим тяжеловозом? На этот вопрос для протокола они наплели что-то о необходимости срочно заменить одну запчасть: им-де дали неверный адрес гаража, ну а дальше недоразумения пошли одно за другим.

Теперь оставалось только вернуться на автостраду. За руль сел Гастон. Пьер сидел мрачнее тучи и молчал. Грузовик проехал километра два, как вдруг громкий треск заглушил шум двигателя.

— Это еще что такое? — встревожился Гастон.

— Ничего, — буркнул Пьер. — Это в моторе.

Они ехали дальше, пока дорогу не преградил бледный слепящий свет. Гастон затормозил.

— Подожди, — сказал Пьер, — я выйду, посмотрю.

Он выскочил из кабины. Это был всего лишь бенгальский огонь, догоравший посреди шоссе. Пьер хотел было вернуться на место, но тут грянула какая-то дикая, разухабистая музыка, и его окружила орава плясунов в масках, с факелами в руках. У одних — свистульки, у других — дудки, трубы. Пьер отбивается, хочет выбраться из шутовского хоровода. Его осыпают конфетти, какой-то Пьеро набрасывает на него ленты серпантина, кто-то в маске розового поросенка тычет ему прямо в лицо длинный бумажный язык.

— Кончайте! Кончайте, кретины!

Под его ногами взрывается петарда. Схватив розового поросенка за лацканы, Пьер яростно трясет его, бьет кулаком в пятачок, маска мнется и сплющивается от удара. Дружки спешат на выручку. Пьеру подставляют подножку, он падает. Тут Гастон пулей вылетает из кабины, прихватив электрический фонарик, и орет:

— А ну, хватит, болваны! Мы сюда не веселиться приехали! Сейчас я ваших жандармов кликну! Мы их знаем, между прочим!

Гвалт смолкает. Весельчаки снимают маски, открываются жизнерадостные физиономии принаряженных по-праздничному деревенских парней. У каждого на лацкане трехцветный значок и ленточки призывников.

— Что такого? Мы комиссию прошли, годны к службе, вот и веселимся! Так полагается!

— А сами-то вы что здесь делаете среди ночи, да на этакой колымаге? Переезжаете, что ли?

Парни крутят пальцами у висков, взвизгивая от хохота.

— Во-во, переезжают! Вещички перевозят!

Пьер потирает ушибленные бока, Гастон поспешно подталкивает его к грузовику и втаскивает в кабину, не дожидаясь, пока дела опять примут скверный оборот.

На автостраде, крутя баранку, он все время косится краем глаза на затвердевшие черты, на упрямый профиль своего напарника в редких слепящих вспышках встречных фар.

— Знаешь что, — произносит он вдруг. — Этот самый твой Люзиньи. Я уж думаю, а есть ли он вообще на свете? Может эта твоя Маринетта тебя продинамила.

— Что Люзиньи нет на свете — это может быть, — помолчав, отвечает Пьер. — Но чтоб Маринетта меня продинамила — вот уж нет.

— А если не продинамила, тогда объясни, почему она назвала тебе деревню, которой нет?

После новой долгой паузы Гастон слышит ответ, озадачивший его донельзя:

— Да потому что, может быть, и Маринетты никакой на свете нет. Так девушка, которой нет на свете, и должна жить в деревне, которой нет на свете, верно?

* * *

Уже давно рассвело, когда на другой день грузовик, возвращаясь в Париж, приближался к стоянке "Ландыши". За рулем сидел Пьер. Он был так же мрачен, как и накануне, и не раскрывал рта, лишь изредка цедил сквозь зубы ругательства. Гастон, забившись в угол, с тревогой наблюдал за ним. Туристический автобус обогнал их и на лихой скорости свернул направо. Пьера прорвало.

— Ах ты! Эти туристы! Только дороги засоряют! А как авария — так всегда дальнобойщики виноваты! Нет бы им тихо-спокойно ехать отдыхать на поезде!

Гастон отвернулся к окну. Какой-то "Ситроен" тоже, пыхтя, шел на обгон.

— И блошки туда же! Да еще и баба за рулем. Нет, если она едет медленнее нас, почему ей обязательно надо пролезть вперед?

Однако, к немалому удивлению Гастона, Пьер сбросил скорость, и малолитражка легко обошла их. Женщина за рулем помахала рукой в знак благодарности.

— Ишь, какой ты вежливый, — усмехнулся Гастон, а Пьер, между тем, еще замедлил ход, хотя после вчерашних приключений им нельзя было терять времени.

И тут Гастон заметил, что Пьер, продолжая сбрасывать скорость, включил правый сигнал поворота и съезжает на обочину. Он все понял, увидев на противоположной стороне автострады стоянку "Ландыши".

— Нет, черт возьми! Не вздумай начинать все сызнова!

Ни слова не говоря, Пьер выскакивает из кабины. Нелегко будет пересечь два шоссе, по которым несется в обе стороны сплошной стремительный поток машин. Но Пьеру вроде и дела нет до них. Он как будто ослеп.

— Пьер! Да ты с ума сошел! Осторожней, Господи Боже!

Какой-то "Мерседес" едва не сшиб Пьера и возмущенно взревел клаксоном. Еще рывок — и Пьер добирается до разделительного барьера. Перемахивает через него и устремляется на шоссе, ведущее из Парижа на юг. Громадина тяжеловоза проносится на волосок от него, он вынужден остановиться. Тут же в отчаянном прыжке уворачивается от легковушки. Еще рывок. От удара Пьер закружился волчком, второй удар сбил его с ног, но не успел он коснуться земли, как еще один сокрушительной силы удар подкидывает его вверх. "Казалось, будто машины играют Пьером, как футбольным мячом", — скажет потом Гастон. Визжат тормоза, отчаянно гудят клаксоны. На шоссе образуется пробка.

Гастон первым подбегает к Пьеру. Еще три водителя помогают отнести его к их грузовику. Окровавленная голова Пьера бессильно мотается из стороны в сторону. Гастон поддерживает ее двумя руками. С нежностью и болью он заглядывает в глаза своего напарника. Губы Пьера шевелятся. Он хочет что-то сказать. Язык его не слушается. Наконец, медленно-медленно, выстраиваются слова.

— Автострада… — шепчет он. — Автострада… Вот видишь, Гастон, если ты с автострады… нельзя и пытаться с нее свернуть.

Чуть позже полуприцеп с Гастоном за рулем отправляется дальше. Перед ним едет машина "скорой помощи" с мигалкой на крыше. Вскоре она съезжает вправо и поворачивает на Бон. А грузовик, обогнав ее, катит дальше, в Париж. "Скорая" замедляет ход на подъеме, проезжая мимо дорожного указателя, но Пьер без сознания и не может прочесть на нем: ""Люзиньи-сюр-Уш" 0,5 км"".

Пьеро, или Что таит в себе ночь

© Перевод М. Архангельской

СКАЗКА

В городе Пульдрезик стояли друг против друга два белых домика. В одном жила прачка Коломбина. Она всегда носила белоснежное платьице и была похожа в нем на белую голубку. А в другом домике жил булочник Пьеро.

Пьеро с Коломбиной росли вместе, вместе ходили в школу. Тогда они были неразлучны, и все считали, что они непременно поженятся. Но Пьеро стал булочником, а Коломбина прачкой, и жизнь развела их. Ничего не поделаешь, если булочник работает по ночам, чтобы у жителей города были к завтраку свежий хлеб и теплые булочки. Прачка же работает днем. Правда, они могли бы встречаться вечером, когда Коломбина собиралась ложиться спать, а Пьеро вставал на работу, или рано утром, когда у Коломбины начинался трудовой день, а у Пьеро кончался. Но Коломбина избегала Пьеро, и несчастный булочник очень горевал. Отчего же Коломбина избегала Пьеро? Да оттого, что ее бывший приятель напоминал ей множество неприятных вещей. Коломбина любила солнце, птичек и цветы. Летом, в тепле, она сама распускалась как цветок. Пьеро же, как вы знаете, жил по ночам. А Коломбина считала, что ночь — это мрак кромешный, населенный чудовищами, вроде волков и летучих мышей. И потому по ночам она закрывала двери и ставни и спала, свернувшись клубочком на своей перине. Мало того, в жизни Пьеро было еще два темных пятна: темно было у него в подвале-пекарне и в его печке — вот что пугало Коломбину. А вдруг в пекарне водятся мыши? И ведь не зря же говорят: "Черно как в печи"?

Надо сказать, внешность Пьеро вполне соответствовала его занятиям. Наверное, именно потому, что он работал ночью и спал днем, лицо его было круглым и бледным, как полная луна. А своими глазами, внимательными и удивленными, и широким балахоном, перепачканным мукой, он напоминал сову. И так же как луна и сова, Пьеро был робким, тихим, верным и таинственным. Он любил зиму больше, чем лето, веселой компании предпочитал одиночество, говорил мало — и не больно-то красиво, часто с трудом подбирая слова, — но зато любил писать; при свече, огромным пером он писал длинные письма Коломбине, только никогда не отправлял их — он не верил, что Коломбина станет их читать.

Что же все-таки писал Пьеро Коломбине? Он старался ее переубедить. Он объяснял ей, что ночь совсем не такая, какой ей кажется.

Уж кто-кто, а Пьеро знает, что такое ночь. Она вовсе не похожа на черную яму, кстати, и в его пекарне, и в его печи тоже не так уж черно. Ночью река поет звонким и ясным голосом и переливается серебристой чешуей. Высоченные деревья покачивают в небе листвой, усыпанной звездами. Ночью запах моря, леса и гор сильнее, чем днем; ведь день насквозь пропитан трудом и заботами.

И еще Пьеро знал, что такое луна. Он умеет смотреть на нее. Луна совсем не похожа на плоскую белую тарелку. Пьеро вглядывается в нее внимательно, по-дружески и даже невооруженным глазом видит, что она выпуклая и на самом деле похожа на шар, на яблоко или на арбуз и вовсе она не гладкая, а вся резная, лепная, исчерченная, она — словно земля, которая покрыта холмами и долинами, словно человеческое лицо, которое способно хмуриться и улыбаться.

Все это Пьеро знал совершенно точно, потому что, зародив в своем тесте жизнь с помощью дрожжей и тщательно вымесив его, он оставляет его на два часа отдохнуть и подняться. Тем временем он сам выходит из пекарни. Город спит. Пьеро бодрствует за всех. Широко раскрыв большие круглые глаза, он идет по улицам, по переулкам, оберегая сон людей: мужчин, женщин, детей, все они проснутся только утром, чтобы съесть испеченные для них теплые булочки. Он проходит под закрытыми окнами Коломбины. Он стережет город, стережет Коломбину. Он представляет себе, как девушка вздыхает во сне в прохладной белизне огромной постели, а когда он поднимает свое бледное лицо к луне, вместо матового шара, плывущего в дымке над деревьями, ему мерещится то щечка, то грудь.

Очевидно, так бы все и шло дальше, если бы в одно прекрасное утро, пестрое от цветов и птиц, в городе не появился чужестранец, который тянул за оглобли очень странный фургон — не то кибитку бродячих актеров, не то ярмарочный балаган; как в кибитке, в нем наверняка можно было жить и спать, но при этом фургон был размалеван и увешан красочным плакатами, как настоящий ярмарочным балаган. Вверху блестела лакированная вывеска:

МАЛЯР АРЛЕКИН

Живой худощавый чужестранец, румяный, с рыжими кудрями, был одет в трико из разноцветных ромбиков, похожее на мозаику. Ромбики были всех цветов радуги и еще многих других, за исключением белого и черного. Чужестранец остановил свой фургон у булочной Пьеро и с недовольной гримасой оглядел пустой, невеселый фасад дома, который украшали всего два слова:

БУЛОЧНИК ПЬЕРО

Потом он с решительным видом потер руки и принялся стучать в дверь. Вы помните, было уже совсем светло, и Пьеро спал как сурок. Арлекину пришлось долго барабанить в дверь, прежде чем она открылась и на пороге показался Пьеро — он был еще бледнее, чем обычно, и шатался от усталости. Бедный Пьеро! Да он и впрямь похож на сову: всклокоченный, заспанный, оглушенный, он щурился от безжалостного полуденного солнца. И еще прежде, чем Арлекин успел открыть рот, за его спиной раздался громкий смех. Смеялась Коломбина, которая стояла у окошка с большим утюгом в руке. Арлекин оглянулся, увидел Коломбину и тоже расхохотался, и рядом с этими детьми солнца, которых сразу сблизил веселый смех, Пьеро в своем лунном одеянии выглядел совсем грустным и одиноким. И тут Пьеро рассердился, сердце его пронзила ревность, он хлопнул дверью прямо перед носом Арлекина и снова улегся в постель, но не думайте, что ему удалось так уж быстро заснуть.

Ну а Арлекин бежит к Коломбине, в ее прачечную. Арлекин ищет Коломбину. Вот она мелькнула уже в другом окне, снова исчезла — Арлекин никак не успевает добраться до нее. Может быть, Коломбина играет с ним в прятки? Наконец дверь прачечной отворяется, появляется Коломбина с большой корзиной чистого белья, за ней спешит Арлекин. Коломбина идет в сад развешивать мокрое белье. Белое-пребелое. Как платье самой Коломбины. Как балахон Пьеро. Но она развешивает белье не под луной, а на солнце, солнце же так любит поиграть цветами, особенно такими яркими, как костюм Арлекина.

Арлекин заводит разговор с Коломбиной, кстати язык у него подвешен неплохо. Коломбина отвечает ему. О чем же они разговаривают? О нарядах. Коломбина — о белых. Арлекин — о цветных. Прачка Коломбина, само собой разумеется, предпочитает всем цветам белый. Арлекин старается пустить ей пыль в глаза. Надо признать, это ему вполне удается: в глазах у Коломбины скоро начинает пестрить и рябить. Именно с этого знаменательного дня в Пульдрезике появились сиреневые полотенца, голубые наволочки, зеленые скатерти и розовые простыни.

Развесив белье, Коломбина возвращается в прачечную. Арлекин идет следом, неся пустую корзину, он предлагает Коломбине перекрасить ее дом. Коломбина соглашается. Арлекин тотчас же принимается за работу. Он разбирает свой фургон на части и строит из них леса вокруг прачечной. Бывший фургон словно проглотил домик Коломбины. Арлекин проворно забирается наверх. В своем разноцветном трико, с копной огненно-рыжих волос он похож на заморскую птицу, присевшую на ветку. И как будто специально для того, чтобы подчеркнуть это сходство, Арлекин задорно поет и насвистывает. Время от времени в окошко выглядывает Коломбина, и они обмениваются шутками и улыбками.

Работа продвигается быстро. И вот уже белая стена дома похожа на разноцветную палитру. Туг все цвета радуги и еще многие другие, за исключением черного, белого и серого. К тому же Арлекин ухитрился преподнести сюрприз, вернее, даже два сюрприза, доказав тем самым, кто в этом сомневается, что он воистину самый изобретательный и смелый маляр на свете. Во-первых, он изобразил на стене дома Коломбину в натуральную величину с бельевой корзиной на голове. Но это еще не все! Вместо того, чтобы нарисовать Коломбину в ее обычном белом платье, Арлекин нарядил ее в платье из разноцветных ромбиков, удивительно похожее на его собственное трико. Это во-первых, ну а во-вторых, написав слово ПРАЧЕЧНАЯ — на белом фоне черными буквами, в точности, как было раньше, — Арлекин рядом с ним цветными буквами подрисовал слово КРАСИЛЬНЯ! Он работал так быстро, что успел все закончить до захода солнца, правда, краске предстояло еще сохнуть и сохнуть.

Заходит солнце, просыпается Пьеро. В булочной загорается подвальное окошко, в нем отсвечивают теплые, красные языки пламени. Огромная луна, похожая на молочно-белый шар, плывет в мерцающем небе. Пьеро выходит на улицу. Сначала он видит только луну. И он счастлив. Он бежит, в восхищении простирая к ней руки. Он улыбается луне, и луна отвечает ему тем же. Как они похожи друг на друга, ну просто двойняшки — круглые лица, воздушные одежды. Но, танцуя и кружась, Пьеро опрокидывает банки с красками, стоящие на тротуаре. Налетает на леса, выстроенные вокруг дома Коломбины. Он падает с облаков на землю. Что происходит? Что случилось с прачечной? Откуда взялся этот разноцветный дом, а главное — Коломбина в костюме Арлекина? Да еще это чужое слово КРАСИЛЬНЯ рядом со словом ПРАЧЕЧНАЯ… Потрясенный Пьеро застыл на месте. В небе луна морщится от боли. Так, значит, Коломбину соблазнили яркие краски Арлекина! И теперь она будет одеваться так же, как он, и, вместо того, чтобы стирать и гладить свежее белое белье, будет перекрашивать всякое старье в тошнотворных, линючих химических красках?

Пьеро подходит к лесам. С отвращением дотрагивается до них. Вверху светится окошко. Что за ужасное сооружение, эти леса, с них все видно, с них можно заглянуть в любое окно! Пьеро взбирается на одну площадку, потом на другую. Он прильнул к освещенному окошку. Он заглядывает в него. Что он там увидел? Этого мы с вами никогда не узнаем! Он отскакивает, как ошпаренный. Но ведь он не на земле, до земли целых три метра, — он что, забыл об этом? Он падает! Какой ужас! Он разбился? Нет, жив. С трудом поднимается. Прихрамывая, возвращается к себе в булочную. Зажигает свечку, обмакивает перо в чернильницу, что-то пишет. Письмо? Нет, просто коротенькую записочку Коломбине. Пьеро выходит из дому, сжимая в руке конверт. В нерешительности топчется на месте, потом прикрепляет свое послание к стойке лесов. Хромая, возвращается обратно. Окошко в пекарне гаснет. Огромная туча застилает печальную луну.

На следующий день в безоблачном небе сияет ослепительное солнце. Арлекин с Коломбиной, держась за руки, выбегают из прачечной. Вместо обычного белого платья Коломбина нарядилась в платье из разноцветных ромбиков — ромбики всех цветов радуги и еще многих других, за исключением черного и белого. Она одета в точности, как Коломбина, которую нарисовал Арлекин на стене дома. Она стала Арлекиной. Как они счастливы! Они танцуют вокруг дома. Но вот Арлекин, продолжая танцевать, приступает к довольно странной работе. Он разбирает леса, возведенные вокруг дома Коломбины. Из их частей он восстанавливает свой фургон. Фургон обретает прежний вид. Коломбина залезает в него. Похоже, Арлекин считает, что их отъезд — дело решенное. А все дело в том, что наш маляр — настоящий кочевник. Он готов в любую минуту вспорхнуть с лесов, как птица с ветки. Не бывало ни разу, чтобы он где-нибудь задержался. Делать ему в Пульдрезике больше нечего, а в такой чудесный день так хочется на зеленый простор…

Коломбина, похоже, решила ехать вместе с ним. Она кладет в фургон легонький узелок. Закрывает ставни на окнах прачечной, залезает в фургон. Все готово к отъезду. Нет, минутку! Арлекин что-то забыл. Он забыл написать объявление. Он пишет его большими размашистыми буквами и прикрепляет к стене дома:

ЗАКРЫТО ПО СЛУЧАЮ СВАДЕБНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ

Теперь можно ехать. Арлекин впрягается в фургон и тащит его по дороге. Вот они за городом. Здесь столько цветов, столько бабочек — все вокруг словно оделось в пестрый наряд Арлекина, все вокруг улыбается им.

Над городом опускается ночь. Пьеро выходит из булочной. Все еще прихрамывая, он направляется к дому Коломбины. Дом закрыт на все замки. Он замечает объявление. Объявление так ужасно, что Пьеро с трудом дочитывает его до конца. Он не верит своим глазам. Однако нельзя не признать очевидное. Хромая, он возвращается в булочную. Но вскоре появляется опять. Он тоже написал объявление и теперь вешает его на дверь булочной. Повесив объявление, он уходит в дом, резко захлопнув за собой дверь. Его объявление гласит:

ЗАКРЫТО ПО СЛУЧАЮ НЕСЧАСТНОЙ ЛЮБВИ

Летят дни. Лето кончается. Арлекин с Коломбиной все еще в пути. Но они уже не так счастливы. Теперь все чаще и чаще фургон тащит Коломбина, а Арлекин отдыхает. Погода портится. Моросят первые осенние дожди. Пестрые яркие костюмы начинают линять. Деревья рыжеют, листья постепенно опадают. Леса, по которым проезжают Арлекин с Коломбиной, стоят голые, с помертвевшими деревьями, поля распаханы, они коричневые и черные.

И вот однажды утром — неожиданная развязка! Всю ночь с неба падали снежные хлопья, а когда рассвело, все оказалось под снегом: лес, поля, дорога и даже фургон. Белый цвет, цвет Пьеро, одержал победу. И словно для того, чтобы увенчать победителя, вечером над побелевшей землей взошла огромная серебренная луна.

Коломбина все чаще вспоминает Пульдрезик и Пьеро, особенно когда смотрит на луну. И вот однажды к ней в руки неведомо как попадает маленький конвертик. Коломбина гадает: неужели приходил Пьеро, чтобы оставить ей записочку? На самом деле, если вы помните, Пьеро прикрепил конверт к лесам, которые потом превратились в фургон. Коломбина читает:

Коломбина/

Не покидай меня! Не соблазняйся искусственными, химическими красками Арлекина! Они ядовитые, дурно пахнут и быстро линяют. Коломбина, у меня тоже есть краски. Только мои настоящие, вечные.

Слушай меня внимательно. Я открою тебе удивительные тайны:

Моя ночь вовсе не черная, она — голубая! Как воздух, которым мы дышим.

Моя печь вовсе не черная, она — золотая! Как хлеб, который мы едим.

Цвет моего хлеба радует глаз, к тому же он густой, насыщенный, в нем есть вкус, аромат и тепло.

Я люблю тебя и жду.

Пьеро.

Голубая ночь, золотистая печь, настоящие краски — все то, чем мы дышим и питаемся, — так, значит, вот они, тайны Пьеро? Глядя на снежный зимний пейзаж, напомнивший ей белый балахон Пьеро, Коломбина размышляет, не зная, на что решиться. Арлекин спит, позабыв о ней. Скоро снова придется тащить фургон по обледенелой дороге, а от лямок так ноют плечи и грудь! Зачем ей все это? Почему бы ей не вернуться обратно, если ей больше нечего делать здесь, с Арлекином, и нарядные, радужные краски совсем полиняли? Она собирает свой узелок, выпрыгивает из фургона и пускается налегке в обратный путь.

Маленькая Коломбина-Арлекина в платьице, которое совсем поблекло, но все равно не стало, как прежде, белоснежным, идет, идет и идет. Она скользит по снегу, который едва слышно скрипит у нее под ногами, и ветер свистит у нее в ушах: скрип-сью-у-у, скрип-сью-у-у… И вот в голове у Коломбины возникает множество слов на "с", слов злых и мрачных: синяк, стон, слезы, сажа, стужа, слабый, свирепый, страх, смерть. Бедная Коломбина, сейчас она упадет, но, к счастью, целая стая других слов на "с", слов дружеских, приходит ей на помощь (может, это Пьеро послал ей их навстречу?): ситец, сатин, свеча, сладкий, сдобный, сильный, сердце, смех, сад, солнце…

Наконец она в городе. Кругом ночь. Все спит под снегом. Какого же цвета снег — белый-белый? А ночь — черная-черная? Да нет же. Теперь, когда Пьеро совсем близко, у Коломбины открылись глаза: ночь голубая и снег голубой — это же совершенно очевидно. Только этот голубой цвет совсем не похож на едкий, ядовитый анилин, который Арлекин держит в банке. Нет, он совсем светлый, прозрачный, живой, как озеро, как ледники, как небо: он так приятно пахнет, и Коломбина полной грудью вдыхает его.

* * *

Вот фонтан, скованный льдом, старая церквушка, а вот и два домика стоят друг против друга: булочная Пьеро и прачечная Коломбины. Прачечная темная, словно неживая, а в булочной — все признаки жизни. Дымится труба, и от окошка пекарни падает на заснеженный тротуар дрожащий золотистый отсвет. Правду писал Пьеро: его печь не черная, а золотая!

Коломбина в нерешительности останавливается. Ей кажется: присядь на корточки у этого окошечка, у этого светящегося родничка, и она почувствует всем телом ласковое тепло и пьянящий хлебный аромат: но сделать этого не осмеливается. Внезапно дверь распахивается, появляется Пьеро. Что это, случайность? А может, Пьеро предчувствовал, что его подружка вернется? Или просто увидел ее в окошке? Он протягивает к ней руки, но, когда она уже готова кинуться к нему на грудь, он вдруг пугливо отступает и увлекает ее за собой в пекарню. Коломбина окунулась в тепло и нежность. Как хорошо! Дверцы печки закрыты, но пламя такое бурное, что прямо рвется из всех щелей.

Пьеро забился в угол, он не в силах оторвать своих круглых глаз от явившегося ему чуда: Коломбина в его пекарне! А Коломбину словно заворожил огонь, но искоса она все же наблюдает за Пьеро: и впрямь этот добрый Пьеро со своим лунным лицом, в белом балахоне, ниспадающем большими складками, похож на ночную птицу. Ему бы заговорить с ней, но он не может, слова замирают у него на губах.

А время идет. Пьеро вспоминает, что в его деревянной квашне поднимается тесто. Такое же светлое и нежное, как Коломбина. За два часа дрожжи уже успели сотворить свое привычное чудо… Печь разогрелась, пора приниматься за работу. Ну а Коломбина? Что она? Измученная долгой дорогой, убаюканная ласковым теплом, Коломбина в милой, грациозной позе заснула на ларе с мукой. Пьеро, растроганный до слез, глядит на свою подружку, которая нашла у него прибежище от суровой зимы и погибшей любви.

Арлекин нарисовал на стене дома Коломбину-Арлекину в разноцветном платье. Пьеро тоже кое-что задумал. Он хочет вылепить свою Коломбину в виде булочки. Он принимается за дело. Он смотрит то на спящую девушку, то на тесто в квашне. Его руки тянутся приласкать Коломбину, хотя лепить Коломбину из теста тоже очень приятно. Наконец его булочка готова, и он сравнивает ее с живой моделью. Конечно, Коломбина из теста несколько бледновата… Скорее в печь!

Потрескивает огонь. Теперь в пекарне у Пьеро целых две Коломбины. Вдруг робкий стук в дверь будит живую Коломбину. Кто там? Вместо ответа чей-то голос, погрустневший, приунывший от холода и темноты, тихонько напевает песенку. Пьеро с Коломбиной сразу узнают Арлекина, этого голосистого соловья, только теперь его песенка звучит далеко не так победоносно, как летом. Что же поет продрогший Арлекин? Он поет песенку, ставшую теперь очень знаменитой, но те, кто не знают нашу историю, все равно не смогут ее понять:

Месяц — точно свечка, Мой дружок Пьеро. Написать словечко Дай свое перо. Темной ночью зимней Другу дай огня. Двери отвори мне, Приюти меня.[3]

А дело в том, что несчастный Арлекин нашел среди банок с краской записку, брошенную Коломбиной, ту самую записку, которая убедила Коломбину вернуться к Пьеро. И когда Арлекин, краснобай Арлекин, оценил наконец, какой силой порой обладают те, кто умеет писать письма, а также те, у кого зимой есть печка. И он простодушно просит у Пьеро перо и печку. Неужели он действительно верит, что сумеет таким способом вернуть Коломбину?

Пьеро жаль своего неудачливого соперника. Он открывает ему дверь. Жалкий, поблекший Арлекин устремляется к печке, откуда льются свет, тепло, чудесный аромат. До чего же хорошо у Пьеро!

Победа преобразила булочника. Он прямо летает по пекарне, развеваются длинные рукава его балахона. Величественным жестом он распахивает дверцы печки. Трое друзей окунаются в поток золотистого цвета, материнского тепла и дивного запаха свежего хлеба. Длинной деревянной лопатой Пьеро вынимает свое изделие из печки. Что это? Вернее, кто это? Булочка с золотистой корочкой, дымящаяся, хрустящая, — девушка, похожая на Коломбину, точно родная сестричка. Только не на плоскую Коломбину-Арлекину, нарисованную химическими красками на стене прачечной, а на Коломбину-Пьеретту, вылепленную пухленькой булочкой, со всем тем, чем наградила ее природа: круглыми щечками, голубиной грудкой и тоненькой талией.

Рискуя обжечься, Коломбина хватает булочку обеими руками.

— Ах, какая же она красивая, какая ароматная! — восклицает она.

Пьеро с Арлекином не сводят глаз с Коломбины. Она кладет булочку на стол. Ласково гладит аппетитную корочку. С наслаждением вдыхает аромат. И наконец откусывает нежный золотистый кусочек.

— До чего же вкусно! — кричит она. — Друзья мои, что же вы? Попробуйте скорее!

И вот, все вместе, они едят теплую, тающую во рту булочку. Они смотрят друг на друга. Они счастливы. Им очень хочется смеяться, но как посмеешься с набитым ртом?


Примечания

1

Ин. 3:29.

2

Гийом — французская форма имени Вильгельм.

3

Стихи даны в переводе И. Кузнецовой.