sci_philosophy Отто Дитрих цур Линде Восстание ангелов в конце эпохи большого модерна ru traum FictionBook Editor Release 2.6 01 May 2012 http://www.gumer.info 7F8EE475-17C7-42A8-8319-4AF8E6A26CDB 2.0

Линде цур Отто Дитрих

Восстание ангелов в конце эпохи большого модерна, их низвержение и неизбежность нового восстания в наступившей эпохе постмодерна

Восстание ангелов в конце эпохи большого модерна, их низвержение и неизбежность нового восстания в наступившей эпохе постмодерна

О чудо… Сколько вижу я красивых созданий!

Как прекрасен род людской…

О дивный новый мир, где обитают такие люди

Шекспир, «Буря».

Читая историю Города они поддавались иллюзии что будто бы они римляне или потомки римлян эти сыновья покоренных сами порабощенные конечно участвовал в этом и латинист их профессор чином придворный советник коллекция античных достоинств под потертой тужуркой он по Ливию внушал гимназистам презрение к черни народный бунт — res tam foeda — вызывал у них отвращенье тогда как завоеванья казались им правомерны означали просто победу того что лучше сильнее поэтому их огорчало пораженье при Тразименском озере преисполняли гордостью подвиги Сципиона смерть Ганнибала приняли с искренним облегченьем легко чересчур легко они дали себя вести через шанцы придаточных предложений запутанные конструкции которыми управляет причастие полые реки риторики засады синтаксиса — в битву за не свое дело Збигнев Херберт Метаморфозы Тита Ливия

Вот — срок настал. Крылами бьет беда, И каждый день обиды множит, И день придет — не будет и следа От ваших Пестумов, быть может! О, старый мир!.. Александр Блок. «Скифы»

Ты Утренней Звездою был, Люцифер, но лишен небес.

Давно ли все народы пред тобою гнулись?

И вот теперь Ты пал.

Хоть обещал:

«Я вознесусь на небо. Словно Бог Всевышний,

Установлю Я трон свой среди ярких звезд.

И восседать Я буду на Горе Священной

В Совете с прочими богами равный.

Затем взойду Я на Алтарь небесный,

В сиянье света, Богу лишь подобный».

Но все-таки с небес Ты сброшен, гордый,

В огня малиновые бездны преисподней.

Исайя — 14:12–15.

Глобализация, конец истории, социальный Постмодерн, постиндустриализм, информационное общество, новый мировой порядок, столкновение цивилизаций — красочные интеллектуальные ярлыки и модные концепты наших дней. Многообразие прочтений трансформации мира уже само по себе знаменательно, зримо свидетельствуя о близости «нового неба и новой земли». Неслучаен нынешний пристальный интерес к внутреннему содержанию перемен, поиск их основания, корня. На наших глазах происходит не столько столкновение цивилизаций, сколько столкновение эпох, мы воочию лицезреем переломный момент человеческой истории, о смысле которого в настоящее время можем лишь догадываться, но чье истинное значение будет вполне осознано лишь впоследствии.

Современная цивилизация оказалась под угрозой. Вот, пожалуй, главный итог, «сухой остаток» новизны от многочисленных дискуссий 90-х годов, десятилетия, завершившего миллениум. Различные интеллектуальные и духовные лидеры заговорили почти в унисон о наступлении периода глобальной смуты (З. Бжезинский, 1993), о грядущем столкновении цивилизаций (С. Хантингтон, 1993), о движении общества к новому тоталитаризму (Иоанн Павел II, 1995), о реальной угрозе демократии со стороны не ограниченного в своем «беспределе» либерализма и рыночной стихии (Дж. Сорос, 1998), о поражении цивилизации и пришествии нового варварства…) События последнего десятилетия, когда столь обыденными для нашего слуха становятся словосочетания «гуманитарная катастрофа», «геноцид», «принуждение к миру», явно разрушают недавние футурологические клише, предвещая гораздо более драматичный, чем предполагалось еще совсем недавно, образ наступающего века. Вероятно, именно поэтому столь широк сейчас диапазон внимания к крупным смыслам социального бытия: нам равно интересны и дальняя перспектива, и объемная ретроспектива истории, приоткрывающие ее сокровенный смысл. Неслучаен и почтительный семантический сдвиг, происшедший в наименовании актуального рубежа эпох: от fin de siecle к fin de millenium.

Чтобы понять траекторию общей судьбы человечества — его историю, необходимо уяснить смысл этих изменений, отчетливо проявляющихся лишь в моменты сотрясения эпох, тектонических сдвигов мирового порядка. Подобные кардинальные перемены в мировоззренческом строе для нас ничуть не менее важны, чем содержание материальной, событийной жизни общества, ибо они-то и являются определяющим фактором социальных революций, грандиозных трансформаций экономического и политического статуса мира. Но не следует забывать, что всему сказанному предшествовало объединение Европы, закончившееся разгромом этого объединения, начавшего поиски новых колоний в России. Правда финал разгрома заботами новых претендентов на Новый мировой порядок принял форму не европейского реквиема, а только «DEUTCHES REQUEM», комментарием к которому и служит весь последующий текст. А объединению Европы предшествовало появление политической воли к подобному объединению, триумфом которой стал Новый порядок в Германии и Европе. Формы земного бытия, миро устройство человеческого общежития, в сущности, не что иное, как воплощение менталитета, той странной субстанции, которая, по выражению Карло Гинцбурга, есть нечто общее «между Цезарем и самым последним солдатом его легионов, святым Людовиком и крестьянином, который пахал его землю, Христофором Колумбом и матросами на его каравеллах». Нами управляет не прошлое как таковое, а образы прошлого. Нередко они отличаются столь же сложной организацией и избирательностью, как и мифы. Образы и символы прошлого сказываются на наших чувствах с определенностью генетической памяти. Каждая новая историческая эпоха отражается в наглядной и активной мифологизации своего прошлого или же прошлого, заимствованного из других культур. На этом прошлом она словно бы испытывает свое восприятие идентичности, упадка или новых достижений. Эхо, посредством которого общество старается определить осмысленность, мощь и авторитетность собственного голоса, звучит не впереди, а у нас за спиной. Очевидно одно: в данном случае мы имеем дело с весьма сложными механизмами и в их основе лежит жизненно важная, хотя и неясно выраженная потребность в целостности, неразрывности исторического существования. Обществу нужно прошлое, и, когда его нет либо когда общество ново или же воссоединилось после долгого периода рассеяния или порабощения, столь необходимое прошедшее время в грамматике исторического существования устанавливается в виде санкции — интеллектуальной и эмоциональной. Такова «история» американских негров и современного Израиля. Впрочем, решающий мотив может быть и чисто метафизическим. История почти каждого народа бережно хранит память о своем золотом веке: когда-то, в стародавние времена, жизнь была лучше некуда — во всяком случае, лучше, чем теперь. Человек жил в полном согласии с естественной средой. Миф о грехопадении звучит убедительнее отпущения грехов. Нет ни одной цивилизации, пожалуй даже, ни одного индивидуального сознания, которое бы не несло в себе ответ на вопрос, чем вызвано столь свойственное всем нам ощущение неминуемой катастрофы. Где-то в этом «темном и священном лесу» мы пошли не в ту сторону, после чего человеку пришлось вести борьбу — социальную, психологическую — с естественным порядком вещей. В современной западной культуре, или «посткультуре», мотив несостоявшейся утопии исключительно важен, хотя ничего мистического, религиозного он в себе не несет. В основе свойственного всем нам сегодня чувства замешательства, упадка и нравственного тупика, готовности поверить в то, что искусство окончательно обесценилось, что личные и общественные формы существования зыбки и недолговечны; в основе испытываемого нами ужаса перед новым «безвременьем», когда все человеческое может быть стерто с лица Земли либо останется в виде разрозненных островков отжившей цивилизации, — в основе всех этих страхов, ставших в своей наглядности и распространенности доминирующим стереотипом современного умонастроения, лежит сравнение. За неуверенной поступью сомнений и самобичеваний сегодняшнего дня стоит — незримо, но явственно присутствуя — день вчерашний, некий золотой век. Наш опыт настоящего, наши суждения, нередко отрицательные, о своем месте в истории постоянно противопоставляются тому, что я бы назвал «мифом XIX века» или «воображаемым садом либеральной культуры».

Этот сад в Англии и в Западной Европе рисуется нам где-то между 1820 и 1915 годами. Начальная дата совершенно условна — конец же затянувшейся оттепели апокалиптически точен. Основные черты этого временного ландшафта угадываются безошибочно. Высокая и неизменно растущая грамотность. Власть закона. Демократические формы правления, которые хоть и далеки еще от совершенства, но с каждым годом используются все шире. Приватность домашнего очага и растущая безопасность на улицах. Добровольное признание первостепенной экономической и воспитательной роли искусств, наук и технического прогресса. Настойчивое, пусть и не всегда успешное, стремление к мирному сосуществованию между народами (что и было в период между Ватерлоо и Соммой в целом достигнуто). Утверждение динамичного, гуманно регулируемого баланса между социальной мобильностью и стабильностью, основанными на законе и силе привычки. Подчинение младшего поколения старшему, гармония в отношениях умудренных опытом отцов и непокорных детей. Сексуальное воспитание, базирующееся на добровольном и в то же время жестком сдерживающем начале. Признаков поступательного развития можно было бы привести еще очень и очень много. Но и из перечисленных примеров ясно: в результате рождается богатый и убедительный образ, та символическая основа, что с настойчивостью живой мифологии оказывает влияние на наши сегодняшние чувства и мысли. В зависимости от наших интересов мы присваиваем себе различные части этого сложного целого. Родитель, к примеру, «знает», что прошлый век отличался строгостью воспитания и послушными детьми. Социолог «знает», что городская культура прошлого века в целом отличалась неприятием анархии, внезапных взрывов насилия. Верующий и моралист «знают» о безвременно утраченной эпохе всеобщих ценностей. У каждого из нас возникают в воображении «свои» образы: у одних это упорядоченный быт, уединение, вышколенная прислуга; у других — воскресные парки: ухоженные тропинки, празднично одетые пары; у третьих — школьные уроки латыни, стройные ряды учащихся на лужайке колледжа или же погруженные в тишину книжные магазины и корректные парламентские дебаты. Любители книг «знают» — и не понаслышке — о том времени, когда серьезные литературные и научные издания продавались по низкой цене и вызывали широкий отклик, доброжелательный или критически вдумчивый. Сегодня еще живы многие из тех, для кого то знаменитое безоблачное небо 1914 года простирается далеко-далеко, в эпоху более цивилизованную, более самонадеянную, более гуманную, чем любая из тех, что пришли ей на смену. Руководствуясь воспоминаниями этих людей о том великом лете, а также нашим собственным символическим знанием о нем, мы и оцениваем нынешние холода. Между тем, задумавшись об источниках этого знания, мы увидим, что часто они носят чисто литературный или изобразительный характер, что наш воображаемый XIX век — это создание Диккенса или Ренуара. Послушав историка, особенно историка-радикала, мы быстро уясним себе, что «воображаемый сад» — это в значительной степени плод и есть нашего воображения. Что под тонким слоем цивилизованности простиралась глубокая пропасть социальной эксплуатации, что буржуазная сексуальная этика была фанеркой, прикрывающей бушующий кратер лицемерия; что критерии истинной грамотности были приложимы лишь к очень немногим; что представители разных поколений и классов общества питали друг к другу лютую ненависть, пусть часто и невысказанную; что общественная безопасность faubourg и парков находилась в прямой зависимости от того, сумеет ли полиция удержать преступность в границах городских трущоб, где она была узаконена. Узнать горькую правду о том, что собой представлял рабочий день на викторианской фабрике и какова была детская смертность на шахтах северной Франции в 70—80-х годах прошлого века, большого труда не составит. Приходится с неизбежностью признать, что интеллектуальные богатство и стабильность среднего и высшего классов общества на всем протяжении безоблачного либерального лета напрямую зависели от экономического и в конечном счете военного господства над обширнейшими территориями, которые принято теперь называть «слаборазвитыми странами» или «третьим миром». Все сказанное в доказательствах не нуждается. Мы и сами прекрасно это сознаем, когда рассуждаем логически, и все же нам ближе не общеизвестные факты, а миф, сложившаяся метафора, которая отличается одновременно всеобщностью и емкостью, — метафора великого сада цивилизации, ныне опустошенного.

В каком-то смысле в искушении такого рода ностальгическими фантазиями повинен и сам XIX век. Из его собственных высказываний о себе можно составить целую антологию, в которой сквозит энергичная и самодовольная гордость. Интонацию «Локсли Холла» можно было услышать в разное время и в разных местах. Например, в знаменитом панегирике Маколея о новых горизонтах науки из его эссе о Бэконе 1837 года: Она удлинила жизнь; она уменьшила боль; она сократила число болезней; она увеличила плодородие почвы; она сделала профессию моряка более безопасной; она выковала воину новое оружие; она перекинула через великие реки и озера мосты, о которых отцы наши не могли и помыслить; она покорила молнию, направив ее с небес на землю; она озарила ночь ослепительным светом дня; она расширила границы человеческого видения; она умножила силу человеческих мускулов; она ускорила движение; она уничтожила расстояния; она упростила общение, переписку, дружеские и деловые контакты; она позволила человеку погрузиться в морскую пучину, взмыть в воздух, без труда проникнуть в самую толщу земной коры, путешествовать по земле с огромной скоростью; бороздить океаны на кораблях, которые делают десять узлов в час против ветра. И это лишь часть ее плодов, это лишь самые первые ее плоды, ибо по самой философии своей она никогда не пребывает в состоянии покоя, никогда не почивает на лаврах, никогда не достигает совершенства. Ее закон — прогресс.

Апофеоз второй части «Фауста», гегельянский историзм с его доктриной самоосуществления Духа, позитивизм Огюста Конта, философский сайентизм Клода Бернара — все это выражения той же самой энергичной безмятежности, безграничной веры в превосходство факта. Сейчас, однако, все эти теории не вызывают у нас ничего, кроме озадаченности и иронии. Другим эпохам, впрочем, тоже было чем гордиться. Привычный для нас образ распавшейся ныне связи времен — основы, что раньше держала, а теперь не держит — имеет больший авторитет, чем историческая истина. Факты могут этот образ опровергнуть, но не устранить. Он отвечает какой-то глубоко укоренившейся психологической и моральной потребности. Дает нам равновесие, диалектический противовес, с помощью которого оттеняются условия нашей собственной жизни. Подобный процесс естествен, почти органичен. Люди, жившие в Римской империи, воспринимали утопии республиканской добродетели сходным образом; тем, кто знал anc ien regime, казалось, что жизнь они доживают в каменном веке. В наших фантазиях находят свое выражение сегодняшние кошмары. Я вовсе не пытаюсь отрицать этот процесс или истолковать «аутентичное видение» либерального прошлого. Я просто предлагаю взглянуть на «лето 1815–1915» под несколько иным углом зрения. Не как на некий всеобщий символ благополучия, который воспринимается таковым по контрасту с нашими трудностями, а как на источник этих трудностей. Моя идея состоит в том, что истоки сегодняшнего варварства, истоки кризиса нашего времени, заставившего дать понятию «культура» новое определение, следует искать в миролюбивом XIX столетии, в самом средоточии сложнейших процессов цивилизации. Речь пойдет главным образом о слове ennui. «Скука» — перевод неточный, равно как и Langweile — разве что в том значении, какое вкладывает в это слово Шопенгауэр; гораздо ближе по смыслу la noia. Имеются в виду разнообразные процессы фрустрации, накопившейся desoeuvrement. По мере нарастания энтропии энергия преображается в рутину. Повторяющееся движение или бездействие, если они длятся достаточно долго, выделяют в кровь ядовитую смесь — язвительность и апатию-томление души. Лихорадочная летаргия, тошнотворное головокружение (столь точно описанное Колриджем в «Biographia Literaria») у человека, оступившегося на темной лестнице, — схожих терминов и образов найдется сколько угодно. Ближе всего здесь «сплин» в том смысле, как его понимает Бодлер; этим словом передается состояние озлобленного, смутного ожидания — вот только чего? — и сумрачной апатии:

Rien n'egale en longueur les boiteuses journees, Quand sous les lourds flocons des neigeuses annees L'ennui, fruit de la morne incuriosite, Prend les proportions de l'immortalite. Desormais tu n'es plus, o matiere vivante! Qu'un granit entoure d'une vague epouvante, Assoupi dans le fond d'un Sahara brumeux; Un vieux sphinx ignore du monde insoucieux, Oublie sur la carte, et dont l'humeur farouche Ne chante qu'aux rayons du soleil qui se couche. «Vague epouvante», «humeur farouche»

— это сигналы, к которым мы должны будем прислушаться. Здесь же я хочу подчеркнуть, что разъедающая ennui — не менее важный элемент культуры XIX столетия, чем непреложный оптимизм позитивиста и вига. Сырыми, если воспользоваться запоминающимся образом Элиота, были в те времена отнюдь не только души служанок. Над общественной и интеллектуальной жизнью сгустился, можно сказать, болотный газ скуки и пустоты. На каждый аргумент, преисполненный Бентамова самодовольства, на все рассуждения об историческом прогрессе найдется контраргумент, пронизанный нервной истомой. 1851 год был не только годом Всемирной выставки, но и годом выхода в свет десятка безутешно горьких стихов, которые Бодлер издал под симптоматичным заглавием «Полудрема». Для меня самым запоминающимся, поистине пророческим криком отчаяния в XIX столетии являются слова Теофиля Готье: «Рluto la barbarie que l'ennui!». Проследив истоки этого извращенного желания, этой непреодолимой жажды хаоса, мы приблизимся к пониманию нашего собственного состояния, того, насколько наше нынешнее положение вобрало в себя сомнительные идеалы прошлого. Никакие цитаты, никакая статистика не в состоянии передать то внутреннее возбуждение, то увлекательное приключение духа и эмоций, которое было вызвано событиями 1789 года и продолжалось вплоть до 1815 года. В сущности, эта лихорадочная круговерть по своему географическому и социальному размаху значительно превосходила революцию и войну. Французская революция и наполеоновские войны — la grande epopee — в буквальном смысле слова ускорили ход времени. Историями о чувстве времени, о меняющемся ритме в человеческом опыте постижения жизни мы не располагаем. Зато у нас есть достоверное свидетельство того, что жившие в 90-е годы XVIII века и в первые полтора десятилетия XIX и припоминающие ритм жизни «при прежней власти» чувствовали, что само время и работа духа претерпели значительное ускорение. Олицетворением этих великих перемен могут служить опоздание Канта на традиционную утреннюю прогулку из-за полученных известий о падении Бастилии и решение республиканских властей вести отсчет календаря заново, с l'an un. Даже в сознании современников каждый последующий год политической борьбы и социальных катаклизмов приобретал отчетливую, строго очерченную индивидуальность. 1789-й, Quatrevingttreize, 1812-й — это нечто гораздо большее, чем временные вехи; эти годы символизируют собой великие бури естества, столь неожиданные метаморфозы исторического ландшафта, что они почти сразу же приобрели упрощенную значимость легенды. (Поскольку ничто так живо не реагирует на перемены, как музыка, Бетховенские tempi, учащенный пульс его симфонической и камерной музыки тех лет, представляют собой несомненный исторический и психологический интерес.)

Человеческий опыт в это время не только приобретает ускорение, но и становится более напряженным. Отвлеченному объяснению этот тезис поддается с трудом. Однако о напряжении человеческого опыта в полной мере свидетельствуют и литература того времени, и воспоминания современников. Сегодняшний рекламный штамп «…Вы почувствуете себя более живым, чем раньше!» воспринимался бы в те годы совершенно буквально. До Французской революции, до наступлений и контрнаступлений наполеоновских армий от Ла-Коруньи до Москвы, от Каира до Риги история по большей части была привилегией и страхом лишь очень немногих. Речь, естественно, идет только об осознанной привилегии и об осознанном ужасе — все люди подвергались лишениям и угнетению точно так же, как и опасности заболеть. Однако раньше в обрушивавшихся на людей лишениях ощущалось некое высшее таинство; события же 1789–1815 годов делают отдельно взятого человека, его жизнь частью исторического процесса. Levee en masse революционных армий — это нечто гораздо большее, чем средство ведения затянувшихся военных действий и социальное внушение. Смысл ополчения вовсе не ограничивается тем, что с прежними методами ведения войны — профессиональная армия, ограниченный участок боевых действий — было покончено. Как прозорливо заметил под Вальми Гёте, армии, состоящие из ополченцев, да и само по себе понятие «вооруженная нация» означали, что история стала всеобщим уделом. С тех пор в западной культуре каждый день призван был вновь и вновь приносить новости о том, что кризис продолжается, что рвутся связи с пасторальной тишиной и единообразием XVIII века. Как здесь не вспомнить историю Де Куинси о почтовых каретах, что мчатся по Англии, разнося весть о начале войны на Пиренеях! Всякий раз, когда самый обычный человек, мужчина или женщина, бросал взгляд на дорогу, он видел за изгородью своего садика лес штыков. Когда Гегель завершал свою «Феноменологию», высшее выражение новой напряженности бытия, он слышал, как по ночным улицам гулко стучат копыта наполеоновской конницы: через несколько дней она должна была принять участие в битве под Йеной.

Революционные и наполеоновские десятилетия принесли глубокие, эмоционально насыщенные изменения: прогресс, личные и общественные права и свободы, носившие раньше условный, нередко чисто аллегорический характер, неожиданно предстали чем-то совершенно реальным, осязаемым. Великие метафоры обновления, строительства словно по указанию свыше обращенного к человеку города разума вдруг обрели непосредственность и драматизм реальности. Вечное «завтра» утопических воззрений в одночасье превратилось в «утро понедельника». Читая декреты Конвента и якобинского режима, мы испытываем головокружительное чувство безграничности наших возможностей: несправедливость, предрассудки, бедность должны быть устранены сегодня, сейчас, в эту самую героическую минуту. Мир сменит свою сносившуюся кожу в ближайшие же две недели. В грамматике Сен-Жюста будущее время находится от нас на расстоянии нескольких мгновений. Чтобы проследить, сколь стремительно происходило вторжение этих чаяний в мировосприятие частного лица, достаточно бросить взгляд на «Прелюдию» Вордсворта и на поэзию Шелли. Наиболее же проницательную оценку этого явления следует, по-видимому, искать в экономических и политических работах Маркса 1844 года. Пожалуй, ни разу с раннего христианства не ощущалось с такой очевидностью, что обновление, конец ночи столь близки. Можно с уверенностью сказать, что за период более сжатый, отмеченный обострением индивидуальной и социальной восприимчивости, по сравнению с любым другим временем, о котором мы имеем достоверную информацию, в Европе произошла невиданная переоценка ценностей. Гегель с присущей ему неопровержимой логикой чувства заметил, что сама история переходит в новое состояние, что прежний порядок свое существование прекратил.

За всем этим последовал, как водится, долгий период реакции и застоя. В зависимости от политической фразеологии это время можно представить либо как эпоху расцвета буржуазии, которая использовала Французскую революцию и наполеоновскую буффонаду в своих экономических интересах, либо как столетие либерального реформизма и цивилизованного порядка. Это мирное столетие, прерываемое лишь довольно вялыми революционными судорогами 1830, 1848 и 1871 годов, а также короткими войнами, носившими, как Крымская и Прусская, сугубо профессиональный, социально консервативный характер, сформировало западное общество и установило культурные нормы, в рамках которых вплоть до самого последнего времени существовали мы все.

Те, кто на личном опыте испытал эти перемены: падение напряженности, нежданно сгустившиеся сумерки, — впали в глубокую депрессию. Корни «великой ennui» следует искать в годах, которые последовали за Ватерлоо и которые еще в 1819-м Шопенгауэр назвал разлагающей болезнью нового времени.

Что было делать одаренному человеку после Наполеона? Каково было людям, привыкшим к электрическому свету революции и имперскому эпосу, дышать под свинцовым небом мелкобуржуазных порядков? Каково было молодому человеку, наслушавшемуся историй отца о революционном терроре и Аустерлице, брести по бульвару в контору при тусклом свете газового рожка? Прошлое вонзало свои крысиные зубы в серую мякоть настоящего; оно озлобляло, порождало дикие сны. Из этого озлобления рождалась большая литература. «Исповедь сына века» Мюссе (1835–1836) с ироническим misere оглядывается на начало великой скуки. Поколение 1830-х было загублено памятью о событиях, которые их самих не затронули. Оно культивировало в себе «un fonds d'incurable tristesse et d'incurable ennui». Представители этого поколения с присущим им нарциссизмом, угрюмым самодовольством мечтателей, пытались — от Гёте до Тургенева — отождествить себя с Гамлетом. Но пустота была реальной, а ощущение истории — до абсурда извращенным. Одареннейшим летописцем этого надлома стал Стендаль. Он принимал участие в безумной круговерти наполеоновских времен; он же провел остаток жизни под иронической личиной человека, которым пренебрегли. «Languissant d'ennui au plus beau moment de la vie, de seize ans jusqu' a vingt» — таково душевное состояние мадемуазель де ля Моль перед тем, как она принимает решение полюбить Жюльена Сореля. Лучше безумие и смерть, чем нескончаемая праздность и овощное рагу буржуазного стиля жизни. Как может интеллектуал ощущать в себе гений Бонапарта, некое подобие демонической силы, что вознесла Наполеона из безвестности на трон, и не видеть перед собой ничего, кроме приевшейся бюрократической пошлятины? Раскольников пишет эссе о Наполеоне — и идет убивать старуху-процентщицу.

Крушение революционных надежд после 1815 года, резкое торможение бега времени и радикальных ожиданий породили огромный запас бурной, неизрасходованной энергии. Романтическое поколение завидовало своим отцам. «Антигерои», скучающие повесы Стендаля, Мюссе, Байрона и Пушкина, передвигаются по буржуазному городу подобно безработным кондотьерам. Или, что еще хуже, подобно кондотьерам, которые отправлены на нищую пенсию еще до своего первого боя. Вдобавок и сам город, который некогда веселился пьянящим весельем революции, превратился ныне в тюрьму. В самом деле, хотя политика и вступила в фазу умильной лжи, которую исследовал в «Люсьене Левене» Стендаль, экономический и промышленный рост, обусловленный европейской войной и централизованным сознанием, был налицо. Наступила эпоха, которую с полным основанием можно назвать премодерном. Мрачные сатанинские фабрики создавали закопченный пейзаж-гибрид, который мы унаследовали. Тема отстранения, столь существенная для всякой теории кризиса культуры, напрямую связана, на что указывали еще Гегель и Сен-Симон, с развитием массового производства. Именно в начале и середине XIX века происходит дегуманизация стоящих на конвейере рабочих и работниц, назревает конфликт между мировосприятием образованного человека и постоянно усложняющимися технологическими артефактами каждодневной жизни. Энергия, лишенная доступа к революционному действию или к войне, могла найти себе место, вызвать общественное одобрение на производстве и на денежном рынке. Такие выражения, как «наполеоны финансов» и «капитаны индустрии», являются семантическими показателями создавшегося положения вещей. Гигантский рост денежно-промышленного комплекса способствовал возникновению современного города, того, что поэт более позднего времени назвал «ville tentaculaire», — мегаполиса, чей бесконтрольный и злокачественный рост несет в себе сегодня угрозу жизни многим из нас. Отсюда и новый глобальный конфликт — между человеческой личностью и морем из камня, которое в любую минуту может ее поглотить. Урбанистический ад с ордами безликих горожан преследует воображение XIX столетия. Иногда метрополия — это джунгли, безумные тропические кущи «Тяжелых времен» и «В дебрях города» Брехта. Человек должен оставить свой след на равнодушной необъятности города, или же он будет выброшен, как мусор, как рвань, — мысль, которая постоянно преследовала Бодлера. В образе Растиньяка, взиравшего на Париж сверху вниз, вызывавшего город на смертельный бой, Бальзак выявил одну из болевых точек современного кризиса. Начиная с 30-х годов прошлого века возникает характерная «антимечта»: мрачные видения опустошенного города, дикие фантазии о набегах скифов или вандалов, о том, как монгольские кони утоляют жажду в фонтанах Тюильри. Возникает причудливая школа живописи: Лондон, Париж или Берлин изображаются в виде гигантских развалин, старинные здания сожжены, опустошены или же помещены в какую-то таинственную пустыню — вокруг обугленные пни, мертвая вода. Романтические кошмары предвосхищают мстительное обещание Брехта, говорившего, что от великих городов не останется ничего, кроме гуляющего над ними ветра. Ровно через сто лет эти апокалиптические коллажи, эти фантасмагорические образы гибели Помпеи превратятся в фотографии Варшавы и Дрездена. Чтобы убедиться, какую существенную роль в этих пророческих видениях XIX века играет «желание-исполнение», изучать психоанализ нет никакой необходимости. Сочетание исключительного экономико-технического динамизма с вынужденной социальной обездвиженностью, сочетание, на котором в течение ста лет покоилась либерально-буржуазная цивилизация, на поверку оказалось взрывоопасной смесью. Реакция на нее интеллектуалов и людей искусства была весьма специфической и в конечном счете деструктивной. Реакция эта и составляет, с моей точки зрения, суть романтизма. Отсюда и берет свое начало ностальгия по катастрофе.

В романтических пасторалях ничуть не меньше бегства от всепожирающего города, чем возвращения к природе. Особое внимание следует здесь обратить на то, до какой степени критика урбанизма становится обвинением всему комплексу цивилизации. В естественности Руссо есть очевидное деструктивное начало.

В романтической экзотике, в тяге к le pays lointain, к «стране забвенной» нашли свое отражение различные невзгоды: ennui, чувство беспомощности перед лицом политической реакции и филистерством, а также потребность в новых цветах, новых формах, в новой выразительности, в исследованиях внутреннего мира; стремление вырваться из удушливой атмосферы буржуазного и викторианского уклада. Проявляется тяга к экзотике и в примитивизме. Раз западная культура подгнила, стало быть, источник нового мировоззрения следует искать в далеких первобытных культурах. В «Морском ветре» Малларме все эти элементы сводятся в единое ироническое целое:

La chair est triste, helas! et j'ai lu tous les livres. Fuir! la-bas fuir! Je sens que des oiseaux sont ivres D'etre parmi l'ecume inconnue et les cieux! Rien, ni les vieux jardins refletes par les yeux Ne retiendra ce coeur qui dans la mer se trempe O nuits! ni la clarte deserte de ma lampe Sur le vide papier que la blancheur defend, Et ni la jeune femme allaitant son enfant. Je partirai! Steamer balancant ta mature, Leve l'ancre pour une exotique nature! Un Ennui, desole par les cruels espoirs, Croit encore a l' adieu supreme des mouchoirs!

Романтический идеал любви и, что существенно, повышенный интерес к кровосмешению ознаменованы идеей о том, что сексуальный экстремизм, культивирование всего патологического способны вернуть личность к полноценному существованию, свести на нет безликий мир мелкобуржуазного факта. Байроническую тему проклятия через запретную любовь и вагнеровскую Liebestod мы вправе рассматривать как суррогат утраченной опасности революционного действия.

Художник делается героем. В обществе, ставшем инертным благодаря репрессиям власти, произведение искусства превращается в беспримерный подвиг. Свои права на подвиг предъявляют Берлиоз в «Бенвенуто Челлини», Золя в «Творчестве». Шелли идет еще дальше: слабый и беспомощный поэт является «непризнанным законодателем человечества». Виктор Гюго объявляет себя Le Mage, божественно одаренным некромантом, стоящим в авангарде человеческого прогресса. Важны, впрочем, не всякого рода притязания, а лишь степень неприятия, разлада между обществом и формирующимися силами духа, которые в этих притязаниях выражаются. Все эти проявления надлома, иллюзорного освобождения и горького скепсиса с исключительной точностью фиксируются в романах и в личной жизни Флобера. Эмма Бовари олицетворяет собой на обнаженно тривиальном уровне вспыхнувшую и нереализованную энергию мечтаний и желаний, для которых в обществе середины XIX века места не нашлось. «Воспитание чувств» — это великий анти-Bildungsroman, анализ воспитания, которое уводит от полноценной жизни чувства «в сторону» тупого буржуазного прозябания. «Бувар и Пекюше» — это бессильный стон ненависти и отвращения, вызванный непоколебимым, как казалось Флоберу, режимом мелкобуржуазных ценностей. А ведь есть еще и «Саламбо». Написанный почти что в середине века, этот роман, исступленно и вместе с тем остраненно повествующий о низкой похоти, варварской бойне и нечеловеческой боли, — самый яркий пример того, о чем идет речь. Садизм этой книги, ее еле сдерживаемая жажда первобытной жестокости находятся в непосредственной связи с тем, как писатель описывает свою собственную душевную жизнь. С отроческих лет он не чувствовал ничего, кроме «ненасытных желаний» и «un ennui atroce».

Даже прочитав только эти романы, не можешь не ощутить ту пустоту, которая подрывала европейскую стабильность. Не можешь не понять, что ennui порождала расписанные до мельчайших деталей фантазии о приближающейся катастрофе. Многое из того, что произошло в дальнейшем, коренится в конфликтах, имевших место в обществе прошлого века, в комплексе взглядов, которые, если взглянуть на них из века сегодняшнего, могут с полным основанием восприниматься как модель развития самой культуры. Для буржуазного Запада столетие началось с больших надежд на преодоление премодерна и перехода к эпохе Большого Модерна. Самая его заря осталась в истории как La Belle Epoque — Прекрасная эпоха. И действительно, окажись мы на Парк авеню в Нью-Йорке, или в лондонском Мейфэре, или в восьмом и шестнадцатом округах Парижа, мы увидели бы поистине небывалое скопление шикарных женщин и мужчин. Все они жили в особняках, разъезжали в авто с откидным верхом и отличались поразительной самонадеянностью. Они ни секунды не сомневались в том, что олицетворяют собой прогресс, которому не будет конца. Представители белой расы пребывали в святой уверенности, что им суждено править миром; у остальной же части человечества — «братьев наших меньших», по Киплингу, — было на этот счет свое, по большей части иное мнение. В книге Э. М. Форстера «Поездка в Индию» (1924) индийский доктор Азиз говорит своему другу, англичанину: «Мы избавимся от вас, даже если для этого понадобится пятьдесят пять столетий». Прошло всего двадцать пять лет с тех пор, как были написаны эти слова, и британскому владычеству в Индии пришел конец. Для буржуазного Запада это было время, когда внезапная смерть считалась редкостью. Крушения поездов, большие пожары и гибель «Титаника», резко выделявшиеся на фоне общего благополучия, запечатлелись в памяти народов как величайшие трагедии. Это было время, когда разговоры о сексе и сифилисе — СПИДе тех дней — велись только шепотом: редкая газета позволяла себе обмолвиться о них на своих страницах. Евгеника открывала перед столетием новые перспективы: она уже прекрасно зарекомендовала себя при работе с собаками и лошадьми, и профессор Чезаре Ломброзо из Турина уже научился предсказывать по форме ушей и черепа младенца, вырастет он преступником или нет. Ослабление национализма обещало вот-вот покончить с неудержимым ростом военных расходов. «В скором времени национальные различия останутся только в области образования и экономики», — говорилось в знаменитом одиннадцатом издании «Энциклопедии Британники» в 1910 году.

Ни Земля, ни даже Солнце уже не были для человека центром Вселенной, но, как писал еще в XIX веке Чарльз Кингсли, капеллан королевы Виктории, «железные дороги, лайнеры „Кьюнарда“ и электрический телеграф суть… свидетельства того, что мы, хотя бы отчасти, пребываем в согласии со Вселенной; что среди нас трудится великий и могущественный дух… Господь созидающий и управляющий». В этот период люди, как никогда до или после, чувствовали, что Земля — их дом, и верили, что могут сами распоряжаться собственной судьбой. Демоны природы, изгнанные разумом и электричеством, остались в прошлом, демоны же человеческие, порожденные наступившим в новом столетии Прекрасным Новым Миром, еще себя не проявили за пределами культуры.

Модерн проецировался на две базовые экономичекие модели, в равной степени претендующие на наследие духа Просвещения, на рационализм, на ортодоксальное соответствие базовым установкам современности: либерал-капитализм и социализм. Экономическая история ХХ века была драматическим противостоянием двух систем — капиталистической и социалистической — за право быть главным наследником Просвещения. Оба лагеря соревновались в том, насколько ортодоксальны их позиции в отношении современности, кто более верен той цивилизационной траектории, которая была задана у истоков Нового Времени. Марксисты рассматривали свою теорию, как наиболее «современную», а следовательно, они были убеждены в том, что будущее за социализмом, которому суждено преодолеть «архаический капитализм» как экономическую модель, зараженную рудиментами прошлого. Либеральные экономисты, со своей стороны, видели в социализме экономическую гетеродоксию, окольный путь современности, уводящий от простых и ясных принципов свободного рынка, экономического эгоизма и социального равенства возможностей, которые являются мировоззренческой базой модернизма.

Модерн, прийдя на смену премодерну, в свою очередь, вытеснил на периферию, а то и в небытие, все связаное с традиционными парадигмами. Премодерн ушел в сферу разрозненных фрагментов, насыщающих собой периферию сознания и широкие поля бессознательного. Исследование и демифологизация «следов» премодерна составляло самое увлекательное занятие модернистов XX века. Интерес к «иррациональному» на самом деле был стремлением победившей «модернистической рациональности», ставшей универсальным языком, освоить те гносеологические слои, на преодолении которых основывался дух модерна. На первом же этапе модерн поступил с премодерном очень жестко. Рационализм эпохи Просвещения просто осмеял традиционное общество и его структуры, дискредитировал их, брутально загнал в подполье, декапитировал, как последнего французского короля. Немодерну было отказано в праве на существование. Он был демонизирован в качестве «реакции», заклеймен как «отсталость», «нецивилизованность,» «примитивность», «архаизм», «мракобесие» и т. д. Фактически, премодерн был табуирован. Лишь в ХХ веке к этому «преодоленному пласту» пробудился интерес, и оказалось, что модерн проявил некоторую поспешность, объявив премодерн побежденным, несуществующим, изжитым. За кажущейся идиллиией скрывался другой мир — мир эксплуатации, расизма, колониализма, классового высокомерия. Кули надрывались на каучуковых плантациях за пятьдесят сантимов в день; шахтеры дышали угольной пылью и газами, пока их легкие окончательно не изнашивались; трубочисты умирали, не дожив до восемнадцати, а любая горничная рассматривалась как объект для безнаказанного совращения. И все эти унижения мир терпел ради «цивилизации», ради общества, которое знает толк в балетных прыжках и умеет оценить нового тенора или новую школу живописи. В результате многие люди стали врагами системы, в которой жили. Они тоже верили в нескончаемость прогресса, но считали, что у человечества есть шанс выйти на путь истинный лишь после великого революционного переворота. Современный человек оказался гораздо менее рациональным и гораздо более архаичным, нежели триумфально утверждали позитивисты. Чем брутальней модерн поступил с премодерном, тем агрессивней его рудименты вели себя впоследствии. Европейский фашизм был яркой вспышкой такой реакции. Большевизм, внешне оперирующий рациональными моделями, был распознан как архаическая реакция несколько позднее. Дух модерна в ХХ веке трагически и постепенно открывал для себя границы своей победы и осознавал ее шаткость. Человек как факт оказался слишком заминирован архетипами предшествующих эпох…

В книге «Судьба века» (1931) французский писатель Жан Ришар Блок (1884–1947) назвал Наполеона «первым представителем современности». Современность, по его словам, характеризуется отсутствием ограничений: беспредел власти уже не стеснен ни религиозными, ни нравственными рамками. Наполеон был первым практиком-одиночкой современности, а Ницше (проживший до 1900 года) — ее первым пророком: идеи уже витали в воздухе, но он первый облек их в слова. Очень скоро, а точнее, в 1914 году Запад начертал идеи Ницше на своих знаменах. Судьба, рок, трагедия — все превратилось в политику. Это подорвало нашу веру в разумность хода истории и в то, что в конечном итоге деяниями человека и вправду управляет справедливость. Der frischfruehliche Krieg — «Последняя война между белыми». В 1895 году Уинстон Черчилль отправился на Кубу, где испанские колонизаторы воевали с кубинскими повстанцами. Он писал, что просто обязан присутствовать на месте событий, поскольку это, по всей вероятности, последняя война, в которой белые воюют против белых. (Склонность преувеличивать значение современных событий — извечная беда футуристов). Однако Черчилль напрасно беспокоился. Величайшая война белых против белых сама пришла на его порог солнечным субботним днем 1 августа 1914 года, когда германские пехотинцы пересекли границу Люксембурга. В тот день мы вступили в эпоху современности, и воплощением ее стала война. К 1914 году в Европе, как и в США, война воспринималась позитивно — возможно, даже более позитивно, чем в Римской империи периода расцвета. Жюль Верн, писатель-футурист, изображая ХХ век без войн, вкладывает в уста своего героя, представителя этого века, такие слова: «Воинственность наша увядает, а вместе с ней и наши возвышенные идеалы». Бесстрашие и своеобразные представления о мужественности и чести приобрели политическое значение, стали своего рода свидетельствами того, что правящие классы и все белые вообще согласны платить за свое право властвовать над миром. Горстка офицеров во главе армии, набранной из местных, легко удерживала в повиновении обширные колониальные владения, поскольку предполагалось, что эти офицеры готовы умереть в любой момент, в то время как коренное население не готово даже убивать. В той же «Энциклопедии Британники» 1910 года английский офицер писал в статье «Египет», что из египетских крестьян получились бы прекрасные солдаты, «если бы только удалось заставить их убивать». Профессиональные военные относились к «штатскому населению» крайне пренебрежительно, а уж цветные были для них «штатскими вдвойне». Им даже в голову не приходило, что хорошими солдатами людей делает не цвет кожи, а цель, дело, ради которого они взялись за оружие. В условиях полного приятия войны генералов, правивших бал в 1914 году, не страшили вызванные их тактикой кровопролития. Наоборот, если спланированная и часто заранее объявленная операция оказывалась безуспешной, кровопролитие становилось самоцелью — это называлось войной на истощение противника. Газеты, послушные каждая своему правительству, описывали окопную жизнь в стиле комментария к крикетному матчу. Жизнь в воюющих странах практически нормализовалась — разве что между ними пролегла некая линия, вдоль которой молодые люди должны были убивать друг друга всеми мыслимыми и немыслимыми способами. Так, на реке Cомме за одно утро погибало до двадцати тысяч британских и канадских солдат — просто потому, что командиры приказывали им выйти из окопов. В Вердене в первый день наступления немцы обрушили на французские позиции шквал из миллиона снарядов. И лишь когда война уже заканчивалась, широкие массы начали осознавать всю бессмысленность этой преступной бойни. Естественно предполагать, что в каждой развитой цивилизации будут проявляться импульсы к самоуничтожению. Имеет ли столь тонко сбалансированный, многообразный, одновременно динамичный и ограниченный механизм, как культура, тенденцию к нестабильности и в конечном счете взрыву? То же самое происходит со звездой, что, достигнув критической массы, критического равенства в энергообмене между внутренней структурой и излучающей поверхностью, обрушивается внутрь самое себя, озарившись в момент разрушения таким же ослепительным светом, каким на заключительном этапе своего развития вспыхивают напоследок великие культуры. Являются ли феноменология ennui, тяготение к внезапному распаду константами в истории общественных и интеллектуальных форм, после того как в своем развитии они преодолели определенный порог сложности? Для ответа на этот вопрос следует обратиться к работе Фрейда «Цивилизация и ее недоброжели», а также вспомнить о нигилистической пасторальности Руссо. Эссе Фрейда — произведение поэтическое, попытка создать миф о разуме, с чьей помощью можно было бы сдержать ужас истории. «Инстинкт смерти», существующий как в индивидуальном, так и в коллективном сознании, является, на что указывал и сам Фрейд, философским тропом. И хотя понятие это не укладывается в рамки доступных психологических и социологических данных, теория Фрейда обладает исключительной силой: анализ того напряжения, которое испытывают под воздействием правил и норм цивилизованного общества основные, нереализованные человеческие инстинкты, представляет ценность и сегодня. Равно как и намеки, в изобилии рассыпанные по психоаналитической литературе, в основе своей постдарвинистской, что в отношениях между людьми всегда существовала неодолимая тяга к войне, к высшему утверждению идентичности ценой взаимоуничтожения. Вне зависимости от того, являются ли описанные здесь психические механизмы универсальными или исторически обусловленными, ясно одно: примерно к 1900 году возникла готовность, даже неукротимое желание того, что Йейтс назвал «тусклым от крови потоком». Кажущаяся блестящей и безмятежной, la belle epoque была, в сущности, угрожающе перезрелой. Скрытые за садовой оградой анархические побуждения становились все более угрожающими. Обратите внимание на пророческие образы опасности, идущей откуда-то из-под земли, на готовые подняться из сточных канав и подвалов деструктивные силы, которые обуревают литературное воображение со времен Эдгара По и «Отверженных» и вплоть до «Княгини Казамассимы» Генри Джеймса. Гонка вооружений и растущая лихорадка европейского национализма были лишь внешними симптомами этого серьезного заболевания. Интеллект и чувство были в буквальном смысле слова загипнотизированы перспективой очистительного пламени в наступающей эпохе Большого Модерна. В книге И. Ф. Кларка «Предсказатели войны» дается обстоятельный анализ этого гипноза, предчувствий глобального конфликта в поэзии и в прозе, начиная с 70-х годов прошлого века. Из всех этих многочисленных фантазий-предостережений по-настоящему пророческим оказался лишь «Освобожденный мир» Герберта Уэллса. В этой книге, писавшейся в 1913 году, с дьявольской точностью предсказаны «неугасимые пожары атомных бомб». Но даже Уэллс не сумел предсказать истинные размеры того распада цивилизованных норм, человеческих надежд, который сопутствовал попыткам премодерна пзять реванш за свое прежлевременное поражение. Два лагеря современности капитализм и социализм выступили совместно против возрожденного «премодерна». После 1945 года обострилось состязание между двумя экономическими системами. Параметры развития техносферы, социальные проблемы, демография, экология, геополитические трения — все это требовало определенности от двух противостоящих экономических систем, претендовавших на универсальность. Возможны были три различных сценария:

1. конвергенция систем на основе общего происхождения, лояльности парадигмам модерна;

2. победа социализма в мировом масштабе (это означало бы, что либеральная модель менее соответствует духу модерна);

3. победа либерализма (это означало бы, напротив, что социализм является более архаическим и, соответственно, менее модернистическим явлением).

До последнего времени, этот вопрос оставался открытым, лишь на рубеже 90-х годов, свершившимся фактом стал третий сценарий. И такой практический поворот событий — победа либеральной, рыночной парадигмы над социалистической моделью — несет в себе огромное концептуальное значение для оценки истинного содержания моделей социального и экономического развития современной цивилизации. Факт победы либерального Запада над социалистическим Востоком есть печать большей модернистской ортодоксальности капиталистической модели. В советском социализме наличествовали и прогрессистский дискурс (модернистический компонент) и архаическая подоплека социального устройства (премодернистический компонент). Точно так же и в либерализме модернизм сочетался с определенными социальными институтами довольно консервативного толка (монархия, наследование состояний и т. д.).

События начала 90-х доказали, что именно социалистическая модель более архаична и премодернистична, либерализм же подтвердил свое историческое право на единоличное обладание наследием модерна. Любопытно, что такое развитие событий предвидели гегельянец Кожев, либералы Поппер и Хайек, Раймон Арон, французские «новые философы» Бернар Анри Леви и Андре Глюксман. Крах советского лагеря окончательно подтвердил эту гипотезу. Рынок и модерн совпали. План проиграл, обнаружив свою премодернистическую подоплеку. При этом победа была одержана не только на уровне экономической и технологической эффективности. Свой суд вынесла сама история, по меньшей мере, та ее линия которая отождествила себя с Новым Временем.

Итак, экономическая история модерна есть история капитализма, в которой социалистический эксперимент является временной девиацией, аберрационным витком. Такое понимание социализма является само собой разумеющимся для наиболее последовательной части либеральных экономистов, и объясняет, кстати, что стоит за ставшим медиакратическим штампом — отождествлением «красных» с «коричневыми». Социализм (не доказавший преемственность модерну) не может претендовать на ведущую роль в определении парадигмы постмодерна. То новое, что соответствует в экономике стадии перехода от модерна к постмодерну должно быть найдено в рамках исключительно капиталистической модели, в пространстве рынка. На кромке западноевропейской истории мы оказались свидетелями системного кризиса, поразившего и культурные основы, и начала социальных институтов мира Большого Модерна. Несмотря на то, что постмодернистский подход утвердился как нечто необратимое и тотальное, содержание самого термина «постмодерн» до сих пор вызывает оживленные споры. Постмодерн как ход, как поза, как стиль, как метод, как специфика отношения к объектам искусства и технологическим стратегиям постепенно вошел в cаму плоть нашего общества до такой степени, что теперь едва ли можно говорить о том, что является, а что не является постмодернистским. Проникновение постмодерна в стихии нашего бытия столь глубоко, что вычленить его как нечто самостоятельное более невозможно. Поэтому все интерпретационные и гносеологические модели, которые строятся на принципах и предпосылках, отличных от расплывчатых и ускользающих максим постмодерна, вынуждены обращаться не к обычной публике, но к крайне узкому сообществу специалистов.

Постмодерн отличается от модерна точно так же, как сам модерн отличается от премодерна. По целому ряду признаков постмодерн сумел утвердиться всерьез и надолго, соблазнив и загипнотизировав своей экстравагантной стихией всех, кто способен уловить агрессивную универсальность его методологии. Произошло предчувствованное еще в прошлом столетии изгнание Христа из европейского, североатлантического дома, «умирание Бога» в мире постмодерна, что привело к обмирщению и истощению человека. Вслед за обмирщением мира происходит стремительное крушение гуманистических идеалов, секулярных проектов эпохи Нового времени. Построение универсального сообщества, основанного на принципах свободы личности, демократии и гуманизма, на постулатах научного и культурного прогресса, на повсеместном распространении модели индустриальной экономики и вселенском содружестве национальных организмов, или же еще более амбициозный проект объединения населения Земли в рамках глобального гражданского общества — все эти грандиозные цели и принципы оказались вдруг под вопросом. Под вопросом оказалась и сама личность человека. Характерно прозрение C. Аверинцева в его эссе «Моя ностальгия»:

…Ах, не по доброму старому времени, какое там; время моих начальных впечатлений — это время, когда мне, шестилетнему или вроде того, было веско сказано в ответ на мой лепет (содержание коего припомнить не могу) одним стариком из числа друзей семьи: «Запомни: если ты будешь задавать такие вопросы чужим, твоих родителей не станет, а ты пойдешь в детдом». Это время, когда я, выучась читать, вопрошающе глядел на лист газеты с признаниями подсудимых политического процесса, винившихся невесть в чем, а моя мама, почти не разжимая губ, едва слышно и без всякого выражения сказала мне только два односложных слова, которых было больше чем достаточно: «Их бьют». Это время, когда пустырь возле Бутиковского переулка, где потом устроили скверик, был до отказа завален теми обломками храма Христа Спасителя, которые не сумели приспособить к делу при строительстве метро. Это время, когда я, подросток, воспринимал дверь той единственной комнаты в многосемейной коммуналке, где со мной жили мои родители, как границу моего отечества, последний предел достойного, человечного, обжитого и понятного мира, за которым — хаос, «тьма внешняя». О Господи, о чем говорить. Какая уж тут ностальгия…

И все-таки — смотрю сам на себя с удивлением! — все-таки ностальгия. Ностальгия по тому состоянию человека как типа, когда все в человеческом мире что-то значило или, в худшем случае, хотя бы хотело, пыталось, должно было значить; когда возможно было «значительное». Даже ложная значительность, которой, конечно, всегда хватало — «всякий человек есть ложь», как сказал Псалмопевец (115: 2), — по-своему свидетельствовала об императиве значительности, о значительности как задании, без выполнения коего и жизнь — не в жизнь.

Не буду спорить, что бывали времена, когда этот императив доходил до неутешительных крайностей. В особенности европейская культура конца прошлого века и рубежа веков, то есть вагнеровско-ницшевско-ибсеновской эпохи, страдала болезненной гипертрофией секуляризованного в своей мотивации и перенесенного в повседневную жизнь «образованного сословия» напряженного, натужного устремления быть значительными. Это было особенно характерно для Bildungsbrgertum.

И уж вовсе на неправде основывалась устрашающая серьезность ежесекундно готовых убивать и умирать за новую жизнь и спасение человечества — ни больше ни меньше — большевиков, штурмовиков и прочая. И не от хорошей жизни являлась значительность геройского сопротивления тоталитаризму; никто из нас в здравом уме не пожелает ни себе, ни тем паче другому — положить голову на плаху, хотя жест этот, несомненно, бывал весьма значительным.

Впрочем, то же и с эстетикой. В первой половине века были «авангардисты», и нынче есть «авангардисты». Но разве вторые хоть отдаленно похожи на первых? Новшества тех имели значение патетического жеста, готового возвестить либо — «incipit vita nova», либо — конец всему, либо, может быть, — и то и другое сразу. Эсхатологическая труба архангела. Вот Малевич пишет свой черный квадрат. Это серьезно, как движение бедного маленького Ганно Будденброка, подводящего черту под своим родословием: больше ничего не будет! Нынче-то жители западных городов проходят мимо абстрактных скульптур не оборачиваясь; а то было иначе — потрясенный мир узнавал о рождении беспредметного искусства как о знамении, о предзнаменовании наподобие тех omina (скажем, рождении тельца о двух головах), о которых так любил рассказывать в своей римской истории Тит Ливий. И Бердяев именно так писал свою статью о Пикассо.

…Если бы, о, если бы все это нынче хотя бы осмеивалось, с пониманием пародировалось, принципиально, обдуманно отвергалось! (Тотальное и сознательное «нет» серьезности в духе «Степного волка» Гессе, «Homo ludens» Хейзинги или карнавалов Бахтина тоже ведь в своем роде серьезно, а если практикуется на обэриутский манер, так даже смертельно серьезно.) Можно бы понять чувство оскорбления после стольких идеологических обманов; известно, обжегшись на молоке, дуешь на воду. Но нет, сегодня дело обстоит совсем иначе. Значительность вообще, значительность как таковая просто улетучилась из жизни — и стала совершенно непонятной. Ее отсутствие вдруг принято всеми как сама собой разумеющаяся здоровая норма. Операция совершенно благополучно прошла под общим наркозом; а если теперь на пустом месте чуть-чуть ноет в дурную погоду, цивилизованный человек идет к психотерапевту (а в странах менее цивилизованных обходятся алкоголем или наркотиками). Разве что в малочитаемых книжках помянут «Sinnverlust», но опять-таки как проблему скорее психическую, нежели духовную или «экзистенциальную». Проблема, конечно, не в эстетике. Проблема в том, как жить.

Взять хоть политику. Самое страшное и, во всяком случае, самое странное — даже не то, что льется кровь в результате локальных войн или индивидуальных террористических актов, а то, что кровопролитие ничего не «значит» и обходится, по сути дела, без значимой мотивации. Уличные бои — да это же был когда-то один из центральных символов Европы, вспоминай хоть стихи Барбье и вдохновленную ими «Свободу на баррикадах» Делакруа, хоть смерть тургеневского Рудина. Сегодня же на улицах Ганновера с полицейскими сражаются — панки. Они могут убить сколько-то полицейских, могут играть собственными жизнями — но это не отменит глубокой фривольности ситуации. Когда нынче слышишь о «неонацистах» или о русских «красно-коричневых», охватывает странное, неловкое чувство. Не мне же, в самом деле, обижаться за «настоящих» наци или «настоящих» большевиков! И все же, и все же — там было более опасное, но морально более понятное искушение: ложная, бесовски ложная, но абсолютно всерьез заявленная претензия на значительность, которой нынче нет как нет. В том-то и ужас, что сегодня люди могут сколько угодно убивать и умирать — и, сколько бы ни было жертв, это все равно ничего не будет значить. Объективно не будет.

Ну и напророчил Мандельштам еще когда — в 1922 году!

«Состояние зерна в хлебах соответствует состоянию личности в том совершенно новом и не механическом соединении, которое называется народом. И вот бывают такие эпохи, когда хлеб не выпекается, когда амбары полны зерна человеческой пшеницы, но помола нет, мельник одряхлел и устал и широкие лапчатые крылья мельниц беспомощно ждут работы».

И еще:

«Куда все это делось — вся масса литого золота исторических форм идей? — вернулась в состояние сплава, в жидкую золотую магму, не пропала, а то, что выдает себя за величие, — подмена, бутафория, папье-маше?»

Как странно, что никто даже толком не испугался, когда с таким запозданием сделалась доступна эта статья, озаглавленная «Пшеница человеческая»! Даже не разгневался на этого Мандельштама, черным по белому написавшего, что литое золото исторических форм идей — подменено, что предвидимые жертвы будут даже не во имя, скажем, национализма, хорош он или плох, этот национализм, а только во имя чьего-то желани быть националистом или как бы (файхингеровское als ob) националистом! Ах, наверное, распророчествовавшийся автор сам не до конца понимал, что написал. Но мы-то теперь — понимаем.

Еще недавно так много говорили об Endzeit, а если на хорошем русском — о последних временах, о конце. И пока жива была мысль о конце, сообщавшая значительность и новому искусству, и экзистенциалистскому философствованию, конца как раз не было, что-то не переставало, не прекращалось, длилось. Даже когда Томас Стернз Элиот сообщил, что мир кончится «not with a bang but with a wimper» — не грохотом, а всего-навсего всхлипом, — предполагалось, что и незначительность всхлипа как-то значительна, хотя бы от противного. Но вот формула сегодняшнего дня, за всех современников найденная Бродским:

Это хуже, чем грохот и знаменитый всхлип. Это хуже, чем детям сделанное «бо-бо», потому что за этим не следует ничего.

«Не следует ничего». Порой кажется, будто все, кроме нескольких полоумных сектантов, перестали ждать. Очень характерно, что в языке постсоветской (и не только постсоветской) прессы существительное «апокалипсис» (со строчной буквы) употребляется исключительно в словосочетаниях типа «ядерный апокалипсис», то есть означает не откровение (каковой смысл имеет греческое слово «Апокалипсис»), но и не событие, которое, при всей катастрофичности, было бы эсхатологически содержательным (как предполагает настоящий Апокалипсис, то есть Откровение св. Иоанна Богослова), а просто несчастный случай, который может стать тотальным, может прикончить жизнь на земле, но от этого отнюдь не получает способности что-то значить. Впрочем, о всемирных несчастных случаях нынче в сравнении с недавним прошлым тоже почти что не думают, — должно быть, поработала психотерапия (в Вене, например, встречаешь объявления практикующих психиатров чуть не у каждого подъезда, а предложения поставить психотерапию на место религии — чуть не в каждой газете). И уж подавно не ждут Судного дня. Что же, мы в точности предупреждены, что Сын Человеческий придет в один из тех часов, когда Его меньше всего ожидают (ср. Лк. 12: 40)…

Ученикам Христа велено было бодрствовать. Конечно, бывает и другое, злое бодрствование — бодрствование врагов. И Анна, и Каиафа, и, разумеется, Иуда не спали в Гефсиманскую ночь (в отличие от Петра, Иакова и Иоанна). В предыдущую эпоху было очень много такого бодрствования — ни Ленину, ни Троцкому, ни Гитлеру, ни бесам помельче не дремалось, какое там. Но все-таки было и бодрствование верных — хотя бы, как всякое добро в этом эоне, не совсем полное, не достигающее должной меры, но было.

Прежде филистеру приходилось, например, сохранять хотя бы «лицемерную» респектабельность, что, во-первых, требовало порой почти стоических усилий, во-вторых, оставалось хоть бы банализованным знаком чего-то «означаемого», а в-третьих, создавало по крайности возможность выбора между филистерской нормой и отклонениями от нее, — скажем, амплуа денди, пробующего опиум, и прочими видами «интересного» бесчинства. О парижском декаденте над рюмкой абсента, о безумном левом радикале и террористе, наконец, даже о грубияне и босяке, игнорирующем нормы приличия, можно было сказать: «Они хотя бы не филистеры». Еще хиппи надеялись быть чем угодно — только не филистерами. Уже в их время надежда была иллюзорной, но еще могла всерьез привлекать. Теперь ни один разумный человек ей не поддастся. В наше время все компоненты некогда антифилистерского набора — «сексуальная революция» + левая идеология + «феминизм» + литературно-журнальная агрессивность и т. д. и т. п. — до конца совпали с филистерством, стали с ним не то что совместимы, а просто ему тождественны. Советское общество, уже давно создавшее тип филистерства, основанного на революционной фразеологии, не совсем заблуждалось, когда полагало, что показывает путь остальному миру. Одно позднее стихотворение Вяч. Иванова очень точно рисует картину мира, в котором «мир плоско выравнен», до того плоско, что безразлична и стерта даже столь, казалось бы, практическая и прозаическая грань между нормой и бунтарством:

Теперь один запас понятий, Один разменочный язык Равняют всех в гражданстве братий; Обличья заменил ярлык. Бьют тем же шаром те же кегли Бунтарь, епископ и король…

Исчезает форма личностного начала, замещаясь аморфной оболочкой готовой принять любую суть в соответствии с требованиями рынка. Эпоха, когда хлеба не выпекаются и не только в русской печи. И утопичным стал выглядеть весь эксперимент посткоммунистической секуляризации по созданию идеальной среды будущего века, свободной от господства формы над сутью, от ритуализированной власти метафор и мифологем, по-своему погружавшей человека в неотрадиционалистскую архаику. Лукавое освобождение падшего человека «сначала от религиозного, а затем и от метафизического контроля над его разумом и языком» 6, непосредственное обращение к этому веку (saeculum), его разнообразным дарам — и прежде всего дару свободы — вместо чаемого совершеннолетия человечества привело к новой форме фатализации истории, открыв простор могучим мифам (архетипам) древности. А место низвергнутой сакрализации общественных институтов и земных авторитетов тем временем занимает их постепенная мистификация. Таким образом, стратегическая программа Нового времени в итоге все-таки потерпела неудачу. Неоархаизация мира в условиях коллапса прежнего культурного контекста стала набирать темпы за считанные десятилетия: буквально на наших глазах совершаются стремительная десекуляризация природы и общества, возрождение своеобразного неоязычества на Западе и не менее стремительное развитие квазифундаментализма на Востоке. Задавшись целью расколдовать мир, вывести его из-под гнета стихийных, иррациональных сил и религиозного обскурантизма, современная цивилизация, кажется, вместо этого освободила скованного Прометея и, в конце концов, отдала поверивших ей людей во власть еще более темных идолов. Ныне обезбоженный индивид, вооруженный многочисленными дарами ранее вкушенной свободы, воплощает уже иные идеалы и творит иную историю, выходящую за границы устремлений прежней цивилизации, выстраивая многоярусный мир социального Постмодерна, в котором прежняя история теряет смысл. На месте устремленной в будущее стрелы времени западной цивилизации развертывается самодостаточное, все более проникающееся восточным духом «мира и безопасности» и тягой к статичности пространство новой, в сущности неведомой цивилизации Мирового Севера и вновь накапливается ennui, чувство беспомощности перед лицом новой политической реакции, а также потребность в новых формах революционной борьбы, в новой культуре; стремление вырваться из удушливой атмосферы нового атлантического порядка.

ХХ столетие — век исторической трансгрессии, наступление зыбкого и растекающегося по планете времени Постмодерна, утверждение во многом еще неясных и низких горизонтов нового порядка, неблагоприятного для большинства. Во время не столь давнего посещения Мексики глава римско-католической церкви Иоанн Павел II прямо говорил о «взывающих к небу» социальных грехах современного мира, о господстве в нем насилия, о неравноправии, расовой дискриминации, о жажде богатства и власти, которые нельзя искоренить без уяснения и ликвидации «структурных корней эксплуатации и угнетения». Прибыль и законы рынка стали в этом мире обладать каким-то абсолютным авторитетом в ущерб достоинству личности. Характеризуя современные процессы глобализации, папа Иоанн Павел II с горечью заявил: «Поскольку, однако, глобализация руководствуется только законами рынка в интересах наиболее могущественных, ее последствия могут быть только негативными. Таковы, к примеру: подход к экономике как к абсолютной ценности; безработица; упадок многих общественных служб; разрушение окружающей среды, природы; рост разрыва между бедными и богатыми; несправедливая конкуренция, которая ставит бедные нации в положение все большей униженности».

Между тем, при сохранении формальных деклараций о приверженности принципам демократии все очевиднее становится присутствие в социальной ткани мира действенного механизма управления, основанного на совершенно иных, нежели публичная политика, принципах: примата безличной или прямо анонимной «власти интеллектуальной элиты и мировых банкиров» как на национальном, так и на глобальном уровне. В Новом мире институты демократии все более откровенно вытесняются властью земной иерархии, происходит «постепенное формирование все более контролируемого и направляемого общества, в котором будет господствовать элита… Освобожденная от сдерживающего влияния традиционных либеральных ценностей, эта элита не будет колебаться при достижении своих политических целей, применяя новейшие достижения современных технологий для воздействия на поведение общества и удержания его под строгим надзором и контролем». XX век уже всколыхнул память человечества, напомнив о баснословных временах крушения разноликих культур и переселения народов, лежащих в основании современной цивилизации. Встающий из вод истории сияющий Призрак нового строя принуждает нас вспоминать даже не времена «темных веков» или средиземноморской Античности, но дурную бесконечность навсегда, казалось бы, отошедшего в немые глубины Древнего Мира. Восставшие против власти золотого тельца повержены и вновь Прекрасный Новый Мир, но с новой географией

Контролируй финансовые дела и суды. И пусть остальное забирает себе чернь. Якоб Брун

Мы убеждаемся на собственном опыте, что крах исторических проектов возвращения к архаике премодерна или сохранения элементов этой архаики на пути модернизации имеет не только значимые духовные или культурные следствия, но он чреват также серьезными социально-экономическими трансформациями. «До конца ХХ столетия концепция истории уходила корнями в европейскую модель государственной политики, определявшейся националистическими ценностями и символикой. Наступающая эпоха будет во все большей мере характеризоваться азиатской моделью государственной политики, базирующейся на экономических ценностях, которые предполагают в качестве основного принципа использование знаний для получения максимальной выгоды». 9 Дополнительную сложность в понимании архитектуры нового тысячелетия, как эпохи постмодерна представляет то обстоятельство, что мы имеем дело с транзитной, незавершенной ситуацией цивилизационного сдвига, в которой равно соприсутствуют и прежние, знакомые тенденции, и совершенно новые реалии, отчасти именно поэтому невидимые и неопознанные. Постмодерн — смена базовых парадигм. Мы должны постараться осознать — в чем их сущность, постараться расшифровать содержание этого сложнейшего витка человеческой истории. И ключом к такому осознанию — одним из ключей, по меньшей мере, — является пристальный анализ новейших тенденций в экономике. В современной финансовой системе капитализма существует сектор, который более всего соответствует постмодернистическому духу, воплощает в себе экономический эквивалент основной постмодернистской стратегии. Речь идет о «техническом анализе».

Так принято называть теорию и практику биржевой игры, основанной исключительно на оперировании с трендами. Джордж Сорос, знаковая фигура этого направления, добившийся на этом поприще самых ослепительных успехов, называет это «алхимией финансов». Действительно, «технический анализ», совершенно изолированный от основы основ капитализма, — выяснения баланса между спросом и предложением — напоминает некую мистическую дисциплину. Джон Мэрфи, крупнейший теоретик этого направления, выделяет три основных принципа «технического анализа», который он противопоставляет традиционному анализу рынка — «фундаментализму».

1) Рынок вбирает в себя все (Market discounts everything).

2) Цены меняются трендами (The prices move in trends).

3) История повторяется (The history repeats itself).

Первый пункт означает, что появление на стоковом или товарном рынке какой-то единицы уже включает в ее цену все аспекты реальности, сопряженные с этой вещью. Не только ценообразовательный механизм, но и социальный контекст, политические мутации и даже возможность природных катастроф. Их реальность отныне снята. «Фундаменталистский подход», свойственный классическому либерализму, воздерживался от такой абсолютизации. В нем никогда не утверждался полный отрыв вещи от ее среды. Наиболее последовательные «трейдеры-фундаменталисты» — такие, как Баффет — вообще делали акцент не на том, что происходит на бирже, а на том хозяйственном цикле, который предшествует этому. Несмотря на то, что принцип «рынок вбирает в себя все» внешне кажется привычной классикой либеральной теории, в нем проглядывает типично постмодернистский иронический намек. Полная абсолютизация рынка и рыночной цены вещи в отрыве от добиржевого цикла на самом деле мистифицирует саму реальность рынка, делает ее особой инстанцией, которая управляет бытием, отправляясь от своих виртуальных закономерностей. Рынок объявляется не завершением хозяйственного цикла, но его причиной, а следовательно, происходит серьезный сдвиг в имплицитной онтологии капитализма.

Классический капитализм определял бытие вещи через соотношение в ней спроса и предложения. Это было, безусловно, онтологической релятивизацией по сравнению с докапиталистическими моделями онтологии, где у вещей подразумевалась более самостоятельная основа, связанная либо с градусом ее иерархии в системе Божественного творения (креационизм), либо в ее связи непосредственно с Божеством (манифестационизм). «Технический анализ» — это еще более радикальный шаг в сторону от традиционных моделей онтологии. Вместе с формулой «market discounts everything» происходит разрыв даже с крайне релятивистской моделью спроса и предложения, и бытие вещи помещается в стихию перманентного трейдинга в виртуальных пространствах биржи. В такой ситуации центральным значением начинают обладать такие формы, как «портфельные инвестиции», «циркуляции горячих денег», операции с валютами и особенно обслуживание задолженностей. Происходит переход от рынка реальных товаров и стоков к чисто финансовым схемам, к виртуальной экономике, в которой самым важным моментом является чистое движение капитала. Когда мы утверждаем, что «market discounts everything», мы подразумеваем фактически автономию финансовой системы в отношении всех остальных аспектов реальности. Но так как эта реальность предполагается капиталистической, то новый финансовый порядок обнаруживается как посткапитализм или виртуальный капитализм. В такой посткапиталистической модели акцент падает не на динамику спроса-предложения, но на организацию и контроль над фондовыми биржевыми, фьючерсными потоками, которые получают автономное значение, самоценность и центральность, маргинализируя сектор «реальной экономики» и традиционной торговли. Движение капитала в биржевых циклах становится настолько важным и значительным, оперирует с такими цифрами (часто имеющими эфемерное значение), что на их фоне традиционные экономические сектора становятся несущественными… «Цены изменяются трендами» — можно считать вторым признаком посткапитализма. Концепция «тренда» (базового понятия «технического анализа») впервые появляется в теории Чарльза Доу. Он, наблюдая за динамикой биржевых цен на рынках, предложил рассматривать изменение цен на акции и стоки не как хаотический процесс, а как траекторию, имеющую свою особую имплицитную логику. Рыночные «фундаменталисты» пытались дискредитировать само понятие «тренда» в известной теории Random Walk Theory, утверждающей стохастический характер мутации биржевых цен, полностью определяющихся балансом спроса-предложения. Сторонники «технического анализа», напротив, абсолютизируют концепцию «тренда», полагая, что само наличие ценового тренда после прохождения определенной стадии практически не связано с добиржевыми процессами, и рыночная цена складывается из имманентных законов виртуального трейдинга. Из этого вытекает важное философское следствие — динамика рыночных цен в системе трендов становится самостоятельным процессом, независимым от фактической реальности товара или стока. В этом выражается тот же процесс разовеществления и перехода к манипуляции с оторванными от реальности знаками, который Бодрийяр считает характерным признаком постмодерна. Самостоятельность тренда есть не что иное как биржевое выражение самостоятельности знака. Помимо всего прочего такой подход может привести к тому, что ценовые тренды могут существовать в реальности даже в том случае, если рыночный объект является чисто номинальным, фиктивным. Кстати, в случае «портфельных инвестиций», обслуживания и реструктуризации глобальных задолженностей и иных аналогичных финансовых процессов речь и идет о реальных операциях с фиктивными объектами… Наконец, третий тезис «история повторяется» прямо отсылает нас к некоему подобию той картины мира, которая существовала в условиях «премодерна». Необратимость и однонаправленность истории — это базовый элемент Нового Времени (модерна). Поступательность, прогресс, однонаправленное развитие суть неотъемлемые смыслополагающие вектора современного рационального мышления, предопределяющие все то, что соответствует «конвенциональной мудрости» после эпохи Просвещения. Понимание времени как цикла, напротив, есть ярчайший признак традиционного общества. «Технический анализ», таким образом, утверждает применительно к анализу биржевых циклов явно немодернистическую истину. А так как именно рынок является сейчас онтологической суммой, то утверждение его циклической природы фактически распространяется на все остальные аспекты реальности — ведь «market discounts everything»…

Новая финансовая система, яснее всего очерченная в концепциях «технических аналитиков», описывается в терминах дисциплин премодерна — «алхимия финансов», «self fullfilled prophecy» (термин, разбираемый Murphy и напоминающий «теургию» древних), «рыночные колдуны» (название бестселлера Jack D.Schwager «Market Wizards»). Здесь мы имеем дело с зачатком новой реальности, с посткапитализмом и ярким проявлением постмодернистического духа в сфере экономики. Если от тематики постмодерна еще можно отмахнуться в сфере культуры (как это делают те, кто не отдает себе отчета в серьезности и глубине фундаментальной цивилизационной мутации, обозначенной термином «постмодерн»), то в сфере финансов и экономики от нее отделаться не так просто. При этом следуер учитывать неизбежные изменения и в военной сфере. Глобализация финансовых спекуляций невозможна без глобализации военного присутствия. Тенденция к всемирному расширению НАТО будет только крепнуть со временем и тоже будет все меньше зависить от фактической реальности, подчинясь лишь динамике расширения финансового рынка. Либералы всех мастей просто обязаны обслуживать этот процесс, поскольку именно он обеспечивает устойчивое развитие новой финансовой системы.

В эпоху постмодерна неизбежны изменения геополитических отношений в мире. Развитие информационных технологий, транспортных и коммуникационных возможностей, всего могучего технического арсенала цивилизации существенно ослабило в ХХ веке роль географических пространств и ограничений, налагаемых ими. В мире возникла «новая география» — целостность, определяемая не столько реальностью физических просторов, сколько возможностью синхронного мониторинга событий в различных точках планеты в режиме реального времени. А также способностью цивилизации к оперативной проекции властных решений в масштабе всей планеты. Возникли и новые, транснациональные субъекты действия, слабо связанные с национальными государствами. Новое качество мира — его глобализация — проявилось также в том, что в 90-е годы практически вся планета оказалась охваченной единым типом хозяйственной практики. Соответственно изменились и принципы построения международных систем управления, класс стоящих перед ними задач, да и вся семантика международных отношений. Возникла существенно иная, нежели прежде, перспектива глобального развития, претерпела определенные метаморфозы конфигурация цивилизационных противоречий.

Переплавленное в тигле интенсивного взаимодействия стран и народов новое мироустройство замещает прежнюю модель Ойкумены иерархичной конструкцией геоэкономических регионов. В рамках глобальной, но далеко не универсальной мир-экономики очерчиваются контуры ее специализированных сегментов: самобытных «больших пространств», объединенных культурно-историческими кодами, стилем хозяйственной деятельности, общими социально-экономическими факторами и стратегическим целеполаганием. Горячий сторонник либеральных ценностей и в то же время фактический оппонент ряда неприглядных аспектов неолиберализма, Ральф Дарендорф следующим образом формулирует принцип «экономического плюрализма»: «Было бы неправильно предполагать, что… все мы движемся к одной конечной станции. Экономические культуры имеют столь же глубокие корни, как и культура языка или государственного устройства». 10 В результате над прежней национально-государственной схемой членения человеческого универсума все отчетливее нависает оболочка «нового регионализма» и групповых коалиций.

Новая мировая ситуация поставила под сомнение исключительную роль национальных государств, чьи реальные, хотя и «пунктирные» границы в экономистичном мире заметно отличаются от четких административно-государственных линий, выдвигаясь за их пределы (или, наоборот, «вдавливаясь» в них), проявляясь в ползучем суверенитете множащихся зон национальных интересов и региональной безопасности. Дело не только в том, что в рамках новой системы страны обретают некий неосуверенитет, но и в том, что значительная их часть в этой среде постепенно утрачивает способность быть субъектом действия. Таким образом, в переходной, дуалистичной конструкции соприсутствуют два поколения властных субъектов: старые персонажи — национальные государства и разнообразные сообщества-интегрии. Их тесное взаимодействие рождает, между тем, феномен новой государственности — страны-интегрии, страны-системы. Квинтэссенцией этого статуса стало превращение ведущего государства планеты — США в крупнейшую страну-систему, проецирующую свои заботы и интересы по всему глобусу. Геоэкономические миры Pax Oeconomicana — это новый предел международной политической системы. Тут смешались воедино и правят бал все вышеперечисленные персонажи: коалиции государств, контуры которых определяются их социально-экономическими интересами; страны-системы, отходящие от одномерной модели национальной государственности; наконец, разнообразные, порой весьма экзотичные транснациональные структуры и их коалиции. Последовательное сопряжение этой геоэкономической мозаики с прежней политической картографией — единственная возможность уловить (и более-менее внятно описать) то противоречивое мироустройство, которое складывается сейчас на планете. Логика отношений внутри нарождающегося универсума при этом заметно отличается от принципов организации международных систем, уходящего мира Нового времени. Одновременно происходит кристаллизация властных осей Нового мира, контур которых представлен разнообразными советами, комиссиями и клубами глобальных НПО (неправительственных организаций). Конец ХХ столетия — окончание периода биполярной определенности и ясности глобальной игры на шахматной доске ялтинско-хельсинкского «позолоченного мира». В результате широко известных событий оказалась сломанной не только привычная ось Запад — Восток, но становится достоянием прошлого также обманчивая простота конструкции Север — Юг. Модель нового мироустройства носит гексагональный, «шестиярусный» характер (и в этом смысле она многополярна). В ее состав входят (отнюдь не на равных — и в этом смысле она однополярна) такие регионы, как североатлантический, тихоокеанский, евразийский и «южный», расположенный преимущественно в районе индоокеанской дуги. А также два транснациональных пространства, выходящих за рамки привычной географической картографии.

Раскалывается на разнородные части знакомый нам Север. Его особенностью, основным нервом становится своеобразная штабная экономика. С той или иной мерой эффективности она сейчас определяет действующие на планете правила игры, регулирует контекст экономических операций, взимая с мировой экономики весьма специфическую ренту. Кризис института национальной государственности, примат международного права над суверенитетом при одновременном умалении контрольных и ограничительных функций правительств, устранение барьеров в мировой экономике, тотальный информационный мониторинг, глобальная транспарентность и коммуникация — все это позволило вырваться из-под национальной опеки, экстерриторизироваться, окрепнуть и сложиться в глобальную систему многоликому транснациональному миру, этому Новому Северу — Tule Ultima геоэкономических пространств. Теснейшим образом связана с растущим транснациональным континентом и спекулятивная, фантомная постэкономика финансов квази-Севера, извлекающая прибыль из неравновесности мировой среды, но в ней же обретающая особую, турбулентную устойчивость. Удивительные вещи можно иной раз прочесть у мыслителей прошедших эпох. Тот факт, что некоторые рукописи не горят, сохранил для нас голос из IV века до Рождества Христова, бичующий порочность самого принципа «финансовой экономики»: «А другие… преступают меру в приобретении, беря откуда угодно и что угодно, как, например, те, чье ремесло недостойно свободных: содержатели публичных домов и все им подобные, а также ростовщики, (дающие) малую (ссуду) за большую (лихву)». И в другом месте: «По-видимому, всем им одинаково присущи позорные способы наживы… Поэтому с полным основанием… вызывает ненависть ростовщичество… как дети похожи на своих родителей, так и проценты являются денежными знаками, происшедшими от денежных же знаков. Этот род наживы оказывается по преимуществу противным природе». В новых условиях государства Запада начинают вести себя подобно гиперкорпорациям, плавно переходя к достаточно необычному новому протекционизму, связанному не столько с ограничением в доступе тех или иных товаров на национальную территорию, сколько с созданием там гораздо более выигрышных условий для экономической деятельности. Одновременно происходит усложнение семантики экономической деятельности (превращающее порой ее договорно-правовую сторону во вполне эзотерический «птичий язык»), фактически формирующее новую отрасль международного права. Растет значение национальной инфраструктуры и национального богатства, а также контроля над правом доступа к бенефициям от геоэкономических рентных платежей. Все это вместе взятое делает данные страны (и прежде всего США) — несмотря на очевидно высокие там издержки производства — весьма привлекательной гаванью для мировых финансовых потоков. Не менее яркой характеристикой ареала является также впечатляющий результат интенсивной индустриализации эпохи Нового времени. В североатлантическом регионе создано особое национальное богатство: развитая социальная, административная и промышленная инфраструктура, обеспечивающая создание сложных, наукоемких, оригинальных изделий и образцов (своего рода «высокотехнологичного Версаче»), значительная часть которых затем тиражируется — отчасти в процессе экспорта капитала — в других регионах планеты. Наконец, новой геостратегической реальностью стал находящийся в переходном, хаотизированном состоянии еще один фрагмент былого Севера — постсоветский мир, похоронивший под обломками плановой экономики некогда могучий полюс власти — прежний Восток. Очевидно утратил единство и Мировой Юг, бывший Третий мир, также представленный в современной картографии несколькими автономными пространствами. Так, массовое производство как системообразующий фактор (в геоэкономическом смысле) постепенно перемещается из североатлантического региона в азиатско-тихоокеанский. Здесь, на необъятных просторах Большого тихоокеанского кольца — включающего и такой нетрадиционный компонент, как ось Индостан — Латинская Америка, формируется второе промышленное пространство планеты — Новый Восток, в каком-то смысле пришедший на смену коммунистической цивилизации, заполняя образовавшийся с ее распадом биполярный вакуум.

Добыча сырьевых ресурсов — это по-прежнему специфика стран Юга (во многом мусульманских или со значительной частью мусульманского населения), расположенных преимущественно в тропиках и субтропиках — большей частью в районе Индоокеанской дуги. Будучи заинтересованы в пересмотре существующей системы распределения природной ренты, члены этого геоэкономического макрорегиона стремятся также к установлению на планете нового экологического порядка. Одновременно на задворках цивилизации формируется еще один, весьма непростой персонаж — архипелаг территорий, пораженных вирусом социального хаоса, постепенно превращающийся в самостоятельный стратегический пояс Нового мира — Глубокий Юг. Это как бы перевернутый транснациональный мир, чье бытие определено процессами радикальной демодернизации и теневой глобализацией асоциальных и прямо криминальных тенденций различной этиологии.

Появление Глубокого Юга свидетельствует о реальной опасности для ряда государств вообще утратить свои социальные и мобилизационные функции, выставив «на продажу» буквально все, последовательно снижая финансирование затратных статей государственного бюджета, т. е. ограничивая расходы на воспроизводство организованной социальной среды и населения. Страны, чьи социальные организмы не выдерживают прессинга новой глобальной пирамиды, деградируют, коррумпируются и разрушаются, фактически оказываясь во власти кланово-мафиозных структур управления, по-своему включающих низкоэффективный хозяйственный и даже мобилизационный (цивилизационный) потенциал этих стран в мировой хозяйственный оборот. В них нарушается «существующее экономическое равновесие» и начинает действовать инволюционный механизм интенсивной трофейной экономики, превращающий ее плоды, по крайней мере отчасти, в средства и продукты, необходимые для поддержания минимальных норм существования населения. (По этой причине растущее число людей на территориях Глубокого Юга оказывается охваченным в той или иной форме лихорадкой тотального грабежа, по сути… самих себя.) Но львиная доля полученной таким образом сверхприбыли уходит все-таки на жизнеобеспечение и предметы избыточной роскоши для руководителей кланов и, кроме того, перемещается в сферу мирового спекулятивного капитала. Подобный механизм «самопоедания» дестабилизированных пространств нового, Четвертого мира оказывается в чем-то сродни грандиозному политико-экономическому механизму глобальной олигополии, одинаково с ней действуя вне правового поля национальной государственности, разрушая ее.

Мировая экономика, смыкаясь с политическим мироустройством, постепенно начинает походить на известный многоярусный «китайский шар». Иначе говоря, глобальную конструкцию, внешняя оболочка которой — транснациональный метарегион, существующий за счет организации мирового рынка (наподобие государственного), определяя правила игры, форсированно развивая одни отрасли и «гася» другие, взимая с мирового хозяйства своего рода универсальный налог. Наконец, активно внедряя виртуальные схемы неоэкономической практики, извлекая прибыль из утонченных форм кредита и управления рисками (то есть умело манипулируя категориями времени и вероятности). Словно знаменитая лента Мебиуса, эта внешняя оболочка плавно переходит в собственную трансрегиональную изнанку, получающую свою «черную» ренту на путях прямого присвоения и проедания ресурсов цивилизации. Внутри же «шара» в той или иной последовательности располагаются другие геоэкономические миры-пространства: специализирующиеся на перераспределении горной или биосферной ренты; на производстве товаров массового спроса; на ренте инновационной и технологической в ее различных модификациях.

Что предпочтительнее и доходнее в этих условиях: власть над природой или власть над обществом? Новая конфигурация Мирового Севера и Мирового Юга базируется на тесном взаимодействии, а подчас и фактическом слиянии экономических и политических функций. Трансформация собственно экономической деятельности плавно перерастает в социотопологию — особую, неолиберальную глобализацию, придающую мировому сообществу желаемую форму, закрепление и поддержание которой обеспечивается затем всеми имеющимися в распоряжении современной цивилизации средствами. При этом явственно просматривается тенденция разделения де-факто суверенитета государств на разные классы. А место утраченного идеала мирового гражданства, общества «свободы, равенства и братства» занимает, кажется, символ Великой иммиграционной стены. Так что на пороге Нового мира в глобальном сообществе стран и народов возникает парадоксальный на первый взгляд геном новой сословности XXI века и его неодемократической иерархии.

Магические лабиринты новой экономики, неоавгурическое искусство «chart reading», финансовый герметизм ставят перед нами те же проблемы, что и философские проявления постмодерна в иных областях. Подобно тому, как мы оставляем открытым вопрос о последнем значении постмодерна, нельзя заранее вынести окончательный приговор и зреющей мутации экономической модели, переходу от капитализма к посткапитализму. Постмодерн не просто отказывается от модерна, он иронично уравнивает модерн с премодерном, но с таким премодерном, который взят в качестве фрагмента и выхолощенного знака. Новая финансовая система, в которой «технический анализ» и магические спекуляции трейдеров соросовского типа будут занимать все более центральные позиции, также не исключает механизмы классического капитализма, она их вбирает в себя в снятом виде, уравнивая при этом с фрагментами экстравагантных принципов, заимствованных из совершенно иных историко-культурных и экономических контекстов. При этом весьма вероятно, что, преодолев социализм и иные, еще более архаичные формы хозяйства, новый финансовый строй в дальнейшем включит в себя отдельные, экзотические элементы, заимствованные из альтернативных экономических моделей. Нельзя априорно исключить, что на каком-то этапе посткапиталистическая реальность снова введет в моду «марксизм», как модной становится одежда 50-х, 60-х или 70-х в молодежной стилистике Нью-Вэйв. Мы стоим на пороге «чудесного нового мира», мира биржевого волшебства, герметических заклинаний брокеров, электронного движения автономного капитала. У этого мира много различных черт — гротескных, ироничных, экстравагантных, экзотических и зловещих. Однако история, которая есть бытие в действии, в своих построениях оказывается шире умозрительных конструкций, непредсказуемее политически мотивированных прогнозов. С ростом значимых для человечества видов риска все чаще возникает вопрос: не станет ли геоэкономический универсум очередной преходящей версией Нового мира, убедительной утопией, прикрывающей истинное, гораздо более драматичное развитие событий на планете? И вот уже наряду с моделью исторически продолжительного североцентричного порядка (во главе с Соединенными Штатами) с пристальным вниманием рассматривается пока еще смутный облик следующего поколения сценариев грядущего мироустройства. А их в футурологическом ящике Пандоры совсем не мало: вероятность контрнаступления мобилизационных проектов; перспективы развития глобального финансово-экономического кризиса с последующим кардинальным изменением основ социального строя; радикальный отход некоторых ядерных держав от существующих «правил игры», демонстрационное использование оружия массового поражения и растущая вероятность той или иной формы ядерного инцидента; будущая универсальная децентрализация международного сообщества…

Существуют и гораздо менее распространенные в общественном сознании ориенталистские схемы обустройства мира Постмодерна — от исламских, квазифундаменталистских проектов до конфуцианских концептов, связанных с темой приближения «века Китая». С ростом числа несостоявшихся государств проявилась также вероятность глобальной альтернативы цивилизации: возможность распечатывания запретных кодов антиистории, освобождения социального хаоса, выхода на поверхность и легитимации мирового андеграунда, утверждающего на планете причудливый строй новой мировой анархии… ХХ век уходит со сцены как великий актер, провожаемый не шквалом аплодисментов, а звуками реквиема, имеющими свою национальную окраску, для каждого Дивного Нового Мира, потерпевшего крушение. Собрания обломков, оставшихся после катастрофы, становятся лексиконами ушедшей эпохи, а люди, ведомые томлением духа, принимаются за возведение лесов для строительства очередного Дивного Нового Мира, на этот раз мира эпохи постмодерна. Век завершается, демонстрируя неведомые ранее возможности мгновенного «перемещения событий», глобального информационного мониторинга, прямой и действенной проекции властных решений практически в любой регион земли, обеспечивая единство рода человеческого уже не только в пространстве, но и в реальном времени. К тому же многие угрозы и вызовы, вставшие в полный рост перед нами на пороге третьего миллениума от Рождества Христова, также носят глобальный характер.

Возможно, однако, что сближение столь отдаленных по времени эпох содержит в себе нечто большее, чем просто внешнюю аналогию. Социальный бульон, бурлящий сейчас на планете, явно готов породить на свет новое мироустройство, открыв заново главу всемирной истории. Пружина и внутренняя логика траектории уходящего века — исчерпание исторического пространства Нового времени, фатальный кризис его цивилизационной модели. Нестабильность, изменчивость социального калейдоскопа парадоксальным образом становятся чуть ли не наиболее устойчивой характеристикой современности. Происходит интенсивная трансформация общественных институтов, изменение всей социальной, культурной среды обитания человека и параллельно — его взглядов на смысл и цели бытия.

Подобный сдвиг времен и мешанина событий, естественно, усиливают интерес к эффективному стратегическому прогнозу, повышая роль общественных наук, являясь не только социальным, но также интеллектуальным вызовом эпохи (не говоря уже о его духовном содержании). Однако вопреки ожиданиям современная теоретическая мысль продемонстрировала изрядную растерянность и неадекватность требованиям времени, упустив из поля зрения нечто качественно важное, определившее в конечном счете реальный ход событий. И тому были свои веские причины.

На протяжении ряда десятилетий общественные науки (а равно и стратегический анализ, прогноз, планирование в этой сфере) были разделены как бы на два русла. Интеллектуальная деятельность коммунистического Востока, отмеченная печатью явного утопизма, оказалась в прокрустовом ложе догмы и конъюнктуры (прикрытом к тому же пеленой расхожей мифологии и лишенных реального содержания лозунгов), а следовательно, не готовой к неординарному вызову времени. Но ведь и западная социальная наука, особенно североамериканская футурология, связанная с именами Даниела Белла и Маршалла Мак — Люена, Германа Кана и Олвина Тоффлера, Джона Несбита и Фрэнсиса Фукуямы, также в значительной степени пребывала в плену стереотипов постиндустриальной политкорректности, обобщенных в образах эгалитарной «глобальной деревни» и благостного, либерального «конца истории».

Впрочем, все эти иллюзии и клише имели единое фундаментальное основание: они являлись двумя вариантами единой идеологии Нового времени, базируясь на ее ценностных установках и парадигме прогресса. Но так уж сложилось: именно этот фундамент и подвергся существенному испытанию на прочность в конце ХХ века, именно данная концептуалистика и переживает ныне серьезный кризис. В то же время в недрах европейской по преимуществу социологии назревал серьезный поворот, связанный с критической оценкой самих начал современного общества, переходом к анализу новой реальности как самостоятельного исторического периода, эры социального Постмодерна. И что отнюдь не то же самое — к ее рассмотрению с позиций философии и культурологии постмодернизма.

В 90-е годы, после исчезновения с политической карты СССР, вопреки многочисленным прогнозам и ожиданиям глобальная ситуация отнюдь не стала более благостной. Напротив, став другой, она обнажила какие — то незалеченные раны, незаметные прежде изломы и теснины. Мир словно бы заворочался, привстал на дыбы… На фоне неумолимо приближающегося fin de millennium меркнут многие несбывшиеся мечты и ложные зори. Сохранение миропорядка становится все более актуальной, но и более трудновыполнимой задачей. Наряду с рациональным оптимизмом в духе упомянутого «окончания истории» начал приоткрываться сумеречный горизонт неизжитого, первобытного ужаса перед ее разверзающимися глубинами.

Различные интеллектуальные и духовные лидеры, влиятельные общественные фигуры от Збигнева Бжезинского до Сэмюеля Хантингтона, от папы Иоанна Павла II до современного «алхимика» Джорджа Сороса заговорили о наступлении периода глобальной смуты, о грядущем столкновении цивилизаций, о движении общества к новому тоталитаризму, о реальной угрозе демократии со стороны неограниченного в своем «беспределе» либерализма и рыночной стихии… События последнего десятилетия, когда столь обыденным для нашего слуха становится словосочетание «гуманитарная катастрофа», разрушают недавние футурологические догмы и социальные клише, предвещая весьма драматичный образ наступающего XXI века.

В XI энциклике папы Иоанна Павла II «Евангелие жизни» (март 1995года) современная цивилизация подверглась интенсивной и суровой критике как колыбель специфической «культуры смерти». Государства западного мира, констатирует Иоанн Павел II, изменили своим демократическим принципам и движутся к тоталитаризму, а демократия стала всего лишь мифом и прикрытием безнравственности. Или другой пример — если не исторического пессимизма, то отчетливой обеспокоенности. Известный, а главное, хорошо информированный финансист Джордж Сорос в статье «Свобода и ее границы», опубликованной в начале 1997 года в американском журнале «Atlantic Monthly», приходит к следующему настораживающему и для многих, вероятно, неожиданному из данных уст выводу: «Я сделал состояние на мировых финансовых рынках и тем не менее сегодня опасаюсь, что бесконтрольный капитализм и распространение рыночных ценностей на все сферы жизни ставят под угрозу будущее нашего открытого и демократического общества. Сегодня главный враг открытого общества — уже не коммунистическая, но капиталистическая угроза».

…Так что на наших глазах происходит серьезная переоценка ситуации, складывающейся на планете, пересмотр актуальных по сей день концептов, уверенно предлагавшихся еще совсем недавно прогнозов и решений, их ревизия с неклассических, фундаменталистских, радикальных, эсхатологических, экологических и качественно новых мировоззренческих позиций. Новый международный порядок постепенно начинает восприниматься не столько как оптимистичная схема грядущего мироустройства, но скорее как постмодернистская idea fixa века ХХ (не без стойкого привкуса утопизма), на протяжении всего уходящего столетия в различных обличиях смущавшая умы и охватывавшая народы.

Социальная организация предшествовавшего периода достигла своей вершины, глобализации (хотя это определение и не получило в ту пору распространения) где — то около Первой мировой войны. После которой, собственно, и возникла проблема нового порядка как по — своему неизбежная череда вариаций на тему формы и содержания новой планетарной конструкции. В ее ли версальском варианте с приложением в виде Лиги Наций; большевистской версии перманентной революции и планов создания всемирного коммунистического общества; германского краткосрочного, но глубоко врезавшегося в историческую память человечества Ordnung’а; ялтинско — хельсинкского «позолоченного периода» ХХ века, увенчанного ООН и прошедшего под знаком биполярной определенности…

И наконец, в конце века возникла устойчивая тема Нового мирового порядка с заглавной буквы в русле американоцентричных схем современной эпохи. (Отражая, впрочем, не только наличествующие тенденции истории, но и попытки подправить их политически мотивированной стратегией глобального обустройства.) «Это поистине замечательная идея — новый мировой порядок, в рамках которого народы могут объединиться друг с другом ради общей цели, для реализации единой устремленности человечества к миру и безопасности, свободе и правопорядку», — заявлял в 1991 году сорок первый президент США Джордж Буш, добавив при этом, что «лишь Соединенные Штаты обладают необходимой моральной убежденностью и реальными средствами для поддержания его (нового миропорядка. — А. Н.)». А в 1998 году на торжествах, посвященных 75-летию журнала «Тайм», нынешний, сорок второй, президент США Уильям Клинтон уточнил: «Прогресс свободы сделал это столетие Американским веком. С Божьей помощью… мы сделаем XXI век Новым Американским веком». Черта была подведена на самом краю уходящего столетия — в марте 1999 года, когда явно просел каркас политического и правового мироустройства Нового времени, определенного еще триста пятьдесят лет назад Вестфальским миром 1648 года.

Однако история, которая есть бытие в действии, в своих построениях оказывается шире умозрительных социальных конструкций, непредсказуемее политически мотивированных прогнозов. И наряду с моделью исторически продолжительного североцентричного порядка (во главе с Соединенными Штатами) сейчас с пристальным вниманием рассматривается смутный облик следующего поколения сценариев грядущего. Среди них: вероятность контрнаступления мобилизационных проектов; господство постхристианских и восточных цивилизационных схем; перспективы развития глобального финансово — экономического кризиса с последующим кардинальным изменением основ мирового строя; будущая универсальная децентрализация либо геоэкономическая реструктуризация международного сообщества… Существуют и гораздо менее распространенные в общественном сознании ориенталистские схемы обустройства мира эпохи Постмодерна — от исламских, фундаменталистских проектов до конфуцианских концептов, связанных с темой приближения «века Китая».

Зримо проявилась также вероятность глобальной альтернативы цивилизационному процессу: возможность распечатывания запретных кодов мира антиистории, освобождения социального хаоса, выхода на поверхность и легитимации мирового андеграунда.

Что касается отечественных строителей Дивного Нового Мира эпохи Постмодерна, они в очередной раз пошли «своим» путем и использовали в качестве строительных лесов лианы джунглей дикого капитализма. На вооружение из арсенала постмодерна был взят лишь принцип аморфности формы высшей власти. Новая функция старого божества, именуемого Протеем. Страна, также лишенная формы, вернулась экономически в февраль 1917, а политически к похабному Брестскому миру. Пройденный путь и достигнутый результат наиболее емко можно описать, пользуясь поэтическими метафорами Збигнева Херберта, стихом которого мы начали это введение:

Рапорт из осажденного города

Слишком стар чтоб носить оружие и сражаться как другие — назначили мне из милости маловажную роль летописца. Я записываю — для кого неизвестно — историю осады. Я должен быть точен, но не знаю когда началось нашествие: двести лет назад в декабре, сентябре, может быть, вчера на рассвете. Все тут больны потерей чувства времени. Осталось нам только место. Привязанность к месту. Еще мы удерживаем руины храмов, призраки садов и домов. Если утратим руины, не останется ничего.

Я пишу как умею в ритме бесконечных недель.

Понедельник. Склады пусты, единицей обмена стала крыса.

Вторник. Бургомистра убили какие-то неизвестные.

Cреда. Говорят о перемирии, противник интернировал послов, мы не знаем их местопребывания, то есть места казни.

Четверг. После бурного собрания большинством голосов отвергли предложение торговцев пряностями о безоговорочной капитуляции.

Пятница. Начало чумы.

Суббота. покончил самоубийством N.N. - непоколебимый защитник.

Воскресенье. Нет воды. Мы отбили штурм восточных ворот именуемых Вратами Завета. Понимаю это все монотонно. Никого не взволнует. Я избегаю комментариев, сдерживаю эмоции пишу о фактах. Кажется их только и ценят на зарубежных рынках но с известной гордостью я хотел бы поведать миру что мы воспитали благодаря войне новую разновидность детей. Наши дети не любят сказок, играют только в убийство наяву и во сне мечтают о супе, хлебе и кости, совсем как собаки и кошки вечерами. Люблю побродить по границам Города вдоль рубежей ненадежной нашей свободы. Сверху смотрю на гигантский муравейник войск их огни слушаю стук барабанов варварский визг поистине непонятно что Город все еще держится осада длится так долго враги должно быть меняются ничего у них общего кроме жажды нашей погибели готы татары шведы войска Императора полки Преображенья Господня кто их сочтет цвет их знамен меняется как лес на горизонте деликатная птичья желтизна по весне зелень багрянец зимняя чернь вечером освободившись от фактов я могу подумать о давних далеких делах например о наших союзниках за морем знаю сочувствуют искренне шлют нам муку и мешки ободренья жир и мудрые советы даже не знают что нас предали их отцы наши союзники времен второго Апокалипсиса сыновья не виноваты заслуживают благодарности и мы благодарны они не переживали долгой как вечность осады те кого коснулось несчастье всегда одиноки защитники далай-ламы курды афганские горцы сейчас когда я это пишу сторонники соглашенья получили некоторый перевес над партией непоколебимых обычная неустойчивость настроений судьбы еще решаются все больше могил все меньше защитников но оборона не сломлена мы будем стоять до конца и если Город падет и кто-то один уцелеет он понесет в себе Город по дорогам изгнанья он будет Город глядим в лицо огня и голода и смерти и в худшее из всех — в лицо измены И только наши сны не покорены.

От автора

Меня зовут Отто Дитрих цур Линде. Один из моих предков, Кристоф цур Линде, пал в кавалерийской атаке, решившей победный исход боя при Цорндорфе. Прадед с материнской стороны Ульрих Форкель погиб в Маршенуарском лесу от пули французского ополченца в последние дни 1870 года; капитан Дитрих цур Линде, мой отец, в 1914-м отличился под Намюром, а двумя годами позже — при форсировании Дуная 1. Что до меня, я буду расстрелян как изверг и палач. Суд высказался по этому поводу с исчерпывающей прямотой, я с самого начала признал себя виновным. Утром, лишь только тюремные часы пробьют девять, я вступлю во врата смерти; естественно, я думаю сейчас о своих предках, ведь я уже почти рядом с их тенями, в известном смысле я и есть они. Пока — к счастью, недолго — шел суд, я не произнес ни слова; оправдываться тогда значило бы оттягивать приговор и могло показаться трусостью. Теперь — другое дело: ночью накануне казни можно говорить, не опасаясь ничего. Я не мечтаю о прощении, поскольку не чувствую за собой вины, — я всего лишь хочу быть понят. Тот, кто сумеет меня услышать, постигнет историю Германии и будущее мира. Убежден: такие судьбы, как моя, непривычные и поразительные сегодня, завтра превратятся в общее место. Утром я умру, но останусь символом грядущих поколений. Я родился в 1908 году в Мариенбурге. Две теперь уже почти угасшие страсти — музыка и метафизика — помогли мне с достоинством и даже торжеством перенести самые мрачные годы. Не сумею перечислить всех, кому признателен, но о двоих умолчать не вправе. Это Брамс и Шопенгауэр. Многим обязан я и поэзии; прибавлю к названным еще одно широко известное германское имя — Уильям Шекспир. Вначале меня занимала теология, но от этой фантастической науки (и христианской веры как таковой) мой ум навсегда отвадили Шопенгауэр — с помощью прямых доводов, а Шекспир и Брамс — неисчерпаемым разноооразием своих миров, пусть же тот, кто, дрожа любви и благодарности, замрет, потрясенный, над тел или иным пассажем в сочинениях этих счастливцев/ знает, что и я, мерзостный, тоже замирал над ними. Году в 1927-м в мою жизнь вошли Ницше и Шпенглер. Один автор XVIII века считает, что слыть должником своих современников никому не по нраву; чтобы освободиться от гнетущего влияния, я написал статью под заглавием «Abrechnung mil Spengler»[1], в которой отметил, что самое последовательное воплощение черт, именуемых этим литератором фаустианскими, — не путанная драма Гете (Иные нации живут в полной невинности, в себе и для себя, подобно минералам или метеорам; Германия же — это всеобъемлющее зеркало вселенной, сознание мира (Weltbewusstsein). Гете — прототип этой вселенской отзывчивости. Я не критикую, но при всем желании не узнаю в нем фаустианского человека модели Шпенглера), а созданная за двадцать веков до нее поэма «De return natura»[2] Тем не менее я отдал должное откровенности историософа, его истинно немецкому (kerndeutsch) воинственному духу. В 1929 году я вступил в Партию.

Не стану задерживаться на годах моего учения. Они мне достались тяжелей, чем многим; не лишенный твердости, я не создан для насилия. Однако я понял, что мы стоим на пороге новых времен, и эти времена — как некогда начальные эпохи ислама или христианства — требуют людей нового типа. Лично мне мои сотоварищи внушали только отвращение, и напрасно я уверял себя, будто ради высокой объединившей нас цели должно жертвовать всем личным. Богословы утверждают, что, стоит Господу на миг оставить попечение хотя бы вот об этой моей пишуг руке, и она тут же обратится в ничто, словно вспыхн) незримым огнем. Никто, добавлю от себя, не смог существовать, никто не сумел бы выпить воды и отломить хлеба, не будь всякий наш шаг оправдан. Для каждого это оправдание свое: я жил, ожидая беспощадной войны, которая утвердит нашу веру. И мне было достаточно знать свое место — место простого солдата этих грядущих битв. Я только боялся порой, как бы из-за трусости Англии или России все не рухнуло. Случай — или судьба? — соткали мне иное будущее: вечером первого марта 1939 года в Тильзите разразились беспорядки, о которых не сообщала пресса; в улочке за синагогой мне двумя пулями раздробило бедро, ногу пришлось ампутировать 2. Через несколько дней наши войска вступили в Богемию; когда об этом объявили сирены, я полусидел на госпитальной койке, пытаясь потонуть и забыться в томике Шопенгауэра. Символ моей бесплодной судьбы, на подоконнике дремал огромный пушистый кот.

Я перечитывал то место в «Parerga und Paralipornena», где сказано: все, что может приключиться с человеком от рождения до смерти, предрешено им самим. Поэтому всякое неведение — уловка, всякая случайная встреча — свидание, всякое унижение — раскаяние, всякий крах — тайное торжество, всякая смерть — самоубийство. Ничто так не утешает, как мысль, будто все наши несчастья добровольны; эта индивидуальная телеология обнаруживает в мире подспудный порядок и чудесно сближает нас с богами. Какой неведомый предлог (ломал я голову) заставил меня искать в тот вечер пули и увечья? Не страх перед боем, нет; уверен, причина глубже. В конце концов я, кажется, понял. Погибнуть за веру легче, нежели жить ей одною; сражаться с хищниками в Эфесе не так тяжело (ведь столько безымянных мучеников прошли через это), как стать Павлом, слугой Иисусу Христу; поступок короче человеческого века. Битва и победа — своего рода льготы; быть Наполеоном проще, чем Раскольниковым. 7 февраля 1941 года меня назначили заместителем коменданта концентрационного лагеря в Тарновицах. Служба не доставляла мне радости, но я исполнял долг. Трус проверяется под огнем; милосердие и жалость ищут темниц и чужой боли. По сути, нацизм — моральное учение, призывающее совлечь с себя прогнившую плоть ветхого человека, чтобы облечься в новую. гнившую плоть ветхого человека, чтобы облечься в новую. В бою, под окрик командиров и общий рев, это превращение испытывал каждый; иное дело — отвратный застенок, где предательская жалость искушает нас давно забытой любовью. Я не случайно пишу эти слова: жалость высшего — последний грех Заратустры. И я, признаюсь, почти совершил его, когда к нам перевели из Бреслау известного поэта Давида Иерусалема. Это был мужчина лет пятидесяти. Обойденный благами этого мира, гонимый, униженный и поруганный, он посвятил свой дар воспеванию счастья. Помнится, Альберт Зёргель в книге «Dichtung der Zeit»[3] сравнил его с Уитменом. Сближение не слишком удачное: Уитмен славит мир наперед, оптом, почти безучастно; Иерусалем радуется каждой мелочи со страстью ювелира. Он никогда не впадает в перечисления, в каталогизацию. Я и сегодня могу, строка за строкой, повторить гекзаметры его великолепного «Живописца Цзы Яна, мастера тигров», чьи стихи напоминают разводы тигровой шкуры и полнятся неисчислимыми и безмолвными пересекающими их тиграми. Не забыть мне и монолога «Розенкранц беседует с ангелом», где лондонский процентщик XVI века пытается на смертном одре вымолить отпущение грехов и не знает, что втайне оправдан, внушив одному из клиентов (которого и видел-то всего раз и, конечно, не помнит) образ Шейлока. Мужчина с незабываемыми глазами, пепельным лицом и почти черной бородой, Давид Иерусалем выглядел типичным сефардом, хоть и принадлежал к ничтожным и бесправным ашкенази. Я был с ним строг, не поддаваясь ни сочувствию, ни уважению к его славе. Я давно понял, что адом может стать все: лицо, слово, компас, марка сигарет в состоянии свести с ума, если нет сил вычеркнуть их из памяти. Разве не безумец тот, кто днем и ночью видит перед собой карту Венгрии? Я применил этот принцип к дисциплинарному режиму в нашем лагере и…3 К концу 1942 года Иерусалем сошел с ума, 1 марта 1943-го он покончил с собой 4. Не знаю, понял ли Иерусалем, что я убил его, убивая в себе жалость. Для меня он не был ни человеком, ни даже евреем; он стал символом всего, что я ненавидел в своей душе. Я пережил вместе с ним агонию, я умер вместе с ним, я в каком-то смысле погубил себя вместе с ним; так я сделался неуязвимым.

А над нами проносились великие дни и великие ночи военных удач. Мы вдыхали воздух, пьянивший, как любовь. Сердце замирало от ужаса и восторга, словно захлестнутое прибоем. Все в ту пору было иным, новым, даже сны. (Может быть, я просто никогда не знал настоящего счастья, а бедам, как известно, нужен свой потерянный рай.) Не было тогда человека, который не вбирал бы жизнь полной грудью, дорожа всем, что только способен вместить и перечувствовать; и не было таких, кто не страшился бы потерять это бесценное сокровище. Но моему поколению предстояло пережить все: сначала — победу, потом — гибель. В октябре — ноябре 1942 года во втором бою у Эль Аламейна пал в египетских песках мой брат Фридрих; несколько месяцев спустя воздушный налет стер с лица земли наш родовой особняк; другой в конце 43-го — мою лабораторию. Осажденный всем миром, погибал Третий рейх: он был один против всех, и все — против него. И тогда случилось то, что я, кажется, осознал только теперь. Я верил, будто способен испить чашу гнева, но обнаружил на дне неожиданный вкус — странный, почти пугающий вкус счастья. «Я рад поражению, — думалось мне, — поскольку втайне чувствую себя виновным и только так могу искупить содеянное». «Я рад поражению, — думалось мне, — потому что конец близок и у меня нет больше сил». «Я рад поражению, — думалось мне, — поскольку оно настало, поскольку им проникнуто все, что было, есть и будет, поскольку исправлять или оплакивать случившееся — значит покушаться на ход вещей». Я перебирал эти объяснения, пока не пришел к единственно верному.

Давно сказано, что люди рождаются на свет последователями либо Аристотеля, либо Платона. Иными словами, всякий более или менее отвлеченный спор входит в давнюю и бесконечную полемику Аристотеля и Платона; через века и пространства сменяются имена, наречия, лица, но не извечные противники. Эта скрытая преемственность есть и в истории народов. Громя в болотной грязи легионы Вара, Арминий не думал, что закладывает основы Германской империи; переводя Библию, Лютер не подозревал, что выковывает народ, который уничтожит Библию навсегда; настигнутый русской пулей в 1758 году, Кристоф цур Линде в каком-то смысле предвозвестил наши победы в 1914-м. Гитлер считал, что сражается ради одной страны, а сражался во имя всех, даже тех, кого преследовал и ненавидел. И не важно, что сам он не ведал об этом: это знала его кровь, его воля. Мир погибал от засилья евреев и порожденного ими недуга — веры в Христа; мы привили ему беспощадность и веру в меч. Теперь этот меч обратился против нас, и мы подобны искуснику, соткавшему лабиринт и обреченному блуждать в нем до конца дней, или царю Давиду, осудившему чужака и обрекшему его на смерть, но вдруг в озарении слышащему: «Этот человек — ты». Чтобы воздвигнуть новый порядок, нужно многое разрушить; теперь мы знаем, что среди этого многого — наша Германия. Мы пожертвовали не просто жизнью: мы пожертвовали судьбой любимой Отчизны. Пусть другие клянут и плачут; моя радость в том, что наша жертва не знает пределов и не имеет равных.

Сегодня на землю нисходит безжалостная эпоха. Ее выковали мы — мы, павшие первыми. Разве дело в том, что Англия послужит молотом, а мы — наковальней? Главное, на земле будет царить сила, а не рабий христианский страх. Если победа, неподсудность и счастье не на стороне Германии, пусть они достаются другим. Да будет благословен рай, даже если нам уготован ад. Я всматриваюсь в зеркало, чтобы понять, кто я и каким стану через несколько часов перед лицом смерти. Плоть моя может содрогнуться, я — нет.


Примечания

1

«Расчет со Шпенглером» (нем.)

2

«О природе вещей» (лат.)

3

«Современная поэзия» (нем.)