prose_contemporary sci_philosophy Морис Бланшо Ожидание забвение

Морис Бланшо — один из оригинальнейших мыслителей нашего века. Мишель Фуко хотел в молодости писать «как Бланшо»; Жак Деррида посвящает разбору автобиографического текста Бланшо, умещающегося на полутора компьютерных страницах, книгу в полтораста страниц- так властители дум нового века реагируют на скромную и сосредоточенную мысль Мориса Бланшо. «Ожидание забвение» — последнее из крупных художественных произведений писателя, здесь он впервые обкатывает ставшее потом знаменитым (в частности, у Ролана Барта, Жака Деррида) так называемое фрагментарное письмо.

http://fb2.traumlibrary.net

ru fr Виктор Лапицкий
fb2design http://fb2.traumlibrary.net FictionBook Editor Release 2.6 18 May 2012 BABDAC8D-FA6D-42C1-B4DF-006137D88DD3 2.0 Ожидание забвение Амфора Санкт-Петербург 2000 5-8301-0098-3

Морис Бланшо

Ожидание забвение

Жан-Люк Нанси. В компании Бланшо

В отношении литературы (и вообще искусства) нашему веку изначально был присущ грандиозный пыл, самое настоящее восстание — часто принимавшее к тому же форму бунта, ниспровержения, революции — к едва провидимой, но во всяком случае желанной возможности высказать больше, чем говорится, описать невозможное, тайнопись значения, которое охватывало бы незначимое и незначительное, незапамятное и бессознательное, непроизносимое и неведомое. Речь шла, наконец, и о том, чтобы еще раз разыграть всю мощь мифа вне угасших мифологий, подхватить ее в правилах иной игры.

И весь этот пыл оказался насквозь пронизан катастрофой, в которой целиком вся «культура» изобличила себя как гнусная уловка варварства. Вот так-то и появилась для нас на свет «эра без наивности» и невозможность поверить в какую бы то ни было литературу.

Словно из промежутка, раскрывшегося между тем и другим — пылом и стыдом, — и возник голос Мориса Бланшо, который неспешно, приглушенно и соразмерно его трудности упорствовал на извилистом и даже мучительном пути, где каждый шаг — западня и притом как таковая и осознается. Упорствовал с безмерной, просто невыносимой неусыпностью, до оскомы верной беспримерному ослаблению цивилизации с ее игрищами смысла и истины. Голос этот рискнул пуститься в погоню за необходимостью писать — движением уже не к тому, чтобы самое себя ухватить, но чтобы себя выпустить.

И он так и не перестает бормотать в противоход тому, что должно его прервать: он говорит и уходит от достоверности мгновения, которое его навсегда нейтрализует, и, следовательно, столь же в противоход и тому, что пытается подчинить ему это высвобождение как еще один схваченный предмет, как иное литературное мероприятие, тогда как его ставка — «освободиться от обычного литературного общества».

Итак, этот голос поставлен, по крайней мере, он предстал в таком качестве, как голос уже исчезнувшего живого, живьем исчезнувшего в самой же своей речи, в самотождественности речи, поддерживаемой через излом истории, но способной говорить лишь с этим изломом в горле. То есть как бы несомым «абсолютной ответственностью»: необходимостью отвечать и ручаться за то, что остается без ручательств и ответа.

С этим постоянным риском, с этой предельной — и в этом качестве желанной — хрупкостью мы неминуемо станем попутчиками и собеседниками. В то время как я медленно открывал через учебу сокровища (как говорят) литературы, к ним начал примешиваться и этот голос, запутывая образ, смещая внимание. Поначалу сбитый с толку, я должен был открыть его сразу и самое близкое, и самое чуждое общество, самое скрытное, самое тайное, проясняющее неким своеособым помрачением.

Общество это было, конечно же, близким, коли уже со времен Флобера литература обеспокоена сама собою, словно может оставаться только сама по себе, но лишь пребывая к себе в отвращении (вспоминается мучительная фраза Флобера: «литература для меня уже не более чем жуткий искусственный фалл, которым меня пялят, а мне даже не кончить») и, однако, чуждым, коли, как, собственно, и надлежит, этот голос абсолютного беспокойства, одинокий, как и свойственно голосу, может лишь снова и снова вновь обособиться, отодвинуться и затеряться в своем бесконечном расстройстве. И ни на кого не выпадает его подхватить, как, впрочем, и оспаривать. Но он вновь странным образом предоставляет каждому шанс рискнуть в свою очередь…

…посреди мира, который произведен уже не непосредственно из неистового контраста между пылом и стыдом, а из некоей неуверенной в себе самой заботы, сомневающейся, имеет ли еще «литература» смысл, пусть даже и состоящий в том, чтобы себя подозревать, или же смысл перешел куда-то еще (но, конечно же, не в религию, не в науку, не в философию), если принять, что он всегда переходящ — пусть и против течения, пусть даже в отсутствие и украдкой.

Сентябрь, 1996

Взгляд Орфея

Когда Орфей спускается к Эвридике, искусство являет собой власть, перед которой раскрывается ночь. Силой искусства ночь его привечает, становится привечающей близостью, пониманием и согласием первой ночи. Но сошел Орфей к Эвридике: для него Эвридика — предел, которого может достичь искусство; сокрытая под прикрытием имени и покровом вуали, она — та бездонно-темная точка, к которой, похоже, тянутся искусство, желание, смерть и ночь. Она — мгновение, когда сущность ночи близится как другая ночь.

Однако деяние Орфея состоит не только в том, чтобы, погружаясь в глубины, обеспечить приближение к этой «точке». Его деяние — произведение ее назад к дневному свету, с тем чтобы в свете дня облечь ее в форму, очертания и явь. Орфей может все — только не глядеть прямо на эту «точку», не заглянуть в центр ночи в ночи. Он может спуститься к ней, он может — еще большая власть — привлечь ее к себе и увлечь за собою наверх, но только от нее отвернувшись. Отвернуться — его единственное средство к ней приблизиться: таков раскрывающийся в ночи смысл сокрытия. Но в порыве своего перехода Орфей забывает о произведении, которое должен завершить, забывает с неизбежностью, поскольку главное требование его порыва вовсе не в том, чтобы имелось произведение, но чтобы кто-то предстал перед этой «точкой», ухватил ее сущность там, где она является, где она сущностна и по сути явлена: в сердце ночи.

Греческий миф гласит: в творчестве преуспеешь, лишь если отдашься безмерному опыту глубины (опыту, признававшемуся греками необходимым для созидания; опыту, в котором произведение испытует сама его безмерность) ради него самого. Глубина не уступает себя, представая лицом к лицу; она раскрывается, лишь сокрывая себя в произведении. Основной, неумолимый ответ. Но миф указывает также и на то, что Орфею не суждено подчиниться этому последнему закону, — и конечно же, оборачиваясь к Эвридике, Орфей уничтожает произведение, оно тут же разрушается, а Эвридика вновь обращается в тень; под его взглядом сущность ночи раскрывается в своей несущественности. Так он предает и произведение, и Эвридику, и ночь. Но и не обернувшись, он тоже не избежит предательства, выказав неверность по отношению к безмерной и безрассудной силе своего порыва, которая требует Эвридику не в ее дневной истине и обыденном очаровании, а в ночной затемненности, в ее удаленности, с замкнутым телом и запечатанным лицом; к силе, которая взыскует узреть Эвридику, не когда она видима, но когда незрима, и не в близости обыденной жизни, но как чуждость того, что исключает всякую близость, жаждет не оживить ее, но обладать в ней вживе полнотой ее смерти.

Только за этим он и спустился в преисподнюю. Вся слава его творений, вся власть его искусства, само желание счастливой жизни в прекрасной ясности дня принесены в жертву одной-единственной заботе: разглядеть в ночи то, что ночью сокрывается, — иную ночь, являемое сокрытие.

Бесконечно проблематичный порыв, осуждаемый днем как неоправданное безумие либо как искушение чрезмерностью. Для дня сошествие в преисподнюю, порыв к тщете глубин — уже излишество. И Орфей неизбежно пренебрегает законом, воспрещающим ему обернуться, поскольку закон этот нарушен им с первым шагом к царству теней. Отсюда возникает предчувствие, что на самом деле Орфей был все время обращен к Эвридике: он видел ее незримой; к нетронутой прикасался к ней в ее отсутствии тени, в том затененном присутствии, которое не сокрывало ее отсутствия, было присутствием ее бесконечного отсутствия. Не взглянув на нее, он не увлек бы ее к себе, и, несомненно, она — не здесь, да и сам он отсутствует в этом взгляде, не менее мертвый, нежели она, мертвый не безмятежной смертью мира, которая — покой, тишина и конец, но той иной смертью, каковая есть смерть без конца, опыт отсутствия конца.

Осуждая затею Орфея, день к тому же упрекает его в явном нетерпении. И ошибка Орфея, похоже, в желании, побуждающем его видеть Эвридику, обладать ею, тогда как ему суждено лишь ее воспевать. Он Орфей лишь в своей песне, отношения с Эвридикой возможны для него только в гимне, он обретает жизнь и истину лишь после стиха и стихом, и Эвридика представляет не что иное, как эту магическую зависимость, обращающую его вне пения в тень, дозволяющую ему быть свободным, живым, исполненным власти только в пространстве, соразмерном Орфею. Да, так оно и есть: только в пении обретает Орфей власть над Эвридикой, но и в песне же Эвридика уже утрачена, а сам Орфей — это расчлененный, рассеянный Орфей, «бесконечно мертвый» Орфей, в какового отныне превращает его сила песни. Он утрачивает Эвридику, поскольку желает ее вне отмеренных песне пределов, и пропадает сам, но это желание, утраченная Эвридика и рассеянный Орфей необходимы песне, как необходим деянию произведения опыт вечного безделья.

Орфей виновен в нетерпении. Его ошибка в том, что он намерен исчерпать бесконечность, что он полагает предел беспредельному, не может без конца поддерживать порыв собственного заблуждения. Нетерпение — ошибка того, кто желает избежать отсутствия времени, терпение же — уловка, попытка подчинить это отсутствие, превращая его в некое иное, иначе отмеряемое время. Но истинное терпение не исключает нетерпения, с которым оно интимно связано; оно есть выстраданное и бесконечно длимое нетерпение. Нетерпение Орфея, стало быть, также и должный порыв: в нем начало того, что станет его страстью, его высочайшим терпением, его бесконечным пребыванием в смерти.

Вдохновение

Если мир осуждает Орфея, произведение его не осуждает, не высвечивает его ошибки. Произведение ничего не говорит. И все происходит так, как будто Орфей, не подчинившись закону, взглянув на Эвридику, лишь подчинился глубинным требованиям произведения, будто он своим вдохновенным порывом зачаровал в преисподней неясную тень, неосознанно вывел ее назад в широкий дневной свет произведения.

Глядеть на Эвридику, не заботясь о песне, в нетерпении и безрассудстве забывающего закон желания, вот что такое вдохновение. Значит ли это, что вдохновение превращает красоту ночи в нереальность пустоты, обращает Эвридику в тень, а Орфея — в нечто бесконечно мертвое? Значит ли это, что вдохновение является посему тем проблематичным моментом, когда сущность ночи становится несущественной, а привечающая близость первой ночи — обманчивой ловушкой ночи иной? Именно так, и не иначе. Мы предчувствуем во вдохновении лишь его провал, распознаем только не ведающее пути неистовство. Но если вдохновение возвещает, что Орфей потерпел неудачу и Эвридика потеряна им вторично, возвещает незначительность и пустоту ночи, оно вместе с тем необоримым импульсом понуждает, обращает Ор-фея как раз к этому провалу и этой незначительности, словно отказаться от поражения несравненно тяжелее, чем отказаться от успеха, словно то, что мы зовем незначимым, несущественным, ошибочным, может раскрыться — для того, кто пойдет на риск и свободно и безудержно его примет, — как источник всякой подлинности.

Вдохновенный и запретный взгляд обрекает Орфея на утрату всего — не только самого себя, не только дневной серьезности, но и сущности ночи — заведомо и неизбежно. Вдохновение сулит Орфею гибель, сулит ей несомненность, не обещая взамен успеха произведению, как и не утверждая в нем ни идеального триумфа Орфея, ни оживления Эвридики. Произведение в той же степени компрометируется вдохновением, в какой Орфей подпадает под его угрозу. В этот миг оно достигает в своей сомнительности предела. Вот почему столь часто и с такой силой и сопротивляется оно тому, что его вдохновляет. И вот почему оно защищает себя, говоря Орфею: «Сохранишь меня, только если на нее не взглянешь». Однако этот запретный поступок и есть именно то, что Орфею должно свершить, чтобы вывести произведение за пределы его обеспечивающего, то, что он может свершить, только забывая о самом произведении, увлекаемый прочь неким желанием, пришедшим к нему из ночи и связанным с нею как со своим истоком. На его взгляд, произведение утрачено. Это и есть то единственное мгновение, когда оно полностью утрачено, когда провозглашается и утверждается нечто более важное, более важности лишенное, нежели произведение. Произведение для Орфея все — за исключением того желанного взгляда, которым оно утрачено, так что только в этом взгляде произведение и может выйти за собственные пределы, воссоединиться с собственным истоком и утвердить себя в невозможности.

Взгляд Орфея — это его окончательный дар произведению, дар, в котором он от него отказывается, в котором он приносит его в жертву, направляясь в безмерном порыве желания к истокам, и в коем он неосознанно направляется опять-таки к произведению, к истокам произведения.

И для Орфея все меркнет в несомненности поражения, оставляя взамен лишь сомнительность произведения — ибо существует ли впрямь когда-либо произведение? Перед самым несомненным шедевром, чье начало ослепляет блеском и уверенностью, мы, тем не менее, сталкиваемся с чем-то меркнущим — произведение внезапно опять становится незримым, его нет и никогда здесь не было. Это внезапное затмение — отдаленное воспоминание о взгляде Орфея, ностальгический возврат к сомнительности истока.

Дар и жертва

Если бы понадобилось настоятельно подчеркнуть, что же именно возвещает, как кажется, подобный момент о вдохновении, пришлось бы сказать: он связует вдохновение с желанием.

Заботясь о произведении, он приводит в движение беззаботность, с которой оное приносится в жертву: последний закон произведения преступлен, оно предано во имя Эвридики, во благо тени. Эта беззаботность — побуждение к жертве, жертвоприношению, которое может быть только беззаботным, легкомысленным, которое, быть может, является ошибкой, в качестве каковой тут же и искупается; первооснова его, однако, — легкомыслие, беззаботность, неведение: жертвоприношение без церемоний, в котором беззаботный взгляд (который даже не святотатственен, который лишен тяжести и тяготы профанации) возвращает само святое, сакральное — ночь в ее не-досягаемой глубине — несущественному, каковое отнюдь не профанично, но подпадает под эти категории.

Сущностная ночь, которая следует за Орфеем — до его беззаботного взгляда, — сакральная ночь, которую он зачаровывает песней и которая тем самым удерживается в рамках размеренного пространства песни, бесспорно, богаче, величественней, нежели пустая тщета, в каковую она обращается после взгляда Орфея. Сакральная ночь затворяет Эвридику, затворяет в песне нечто, песнь превосходящее. Однако и сама она затворена, связана, она — спутница, она и есть сакральное, обузданное властью ритуала, тем словом, что означает порядок, справедливость, право, путь дао и ось дхармы. Взгляд Орфея развязывает ее, разрушает ее пределы, ниспровергает закон, который содержал, удерживал сущность. Тем самым взгляд Орфея есть предельный миг свободы, мгновение, в котором он освобождается от самого себя и, что более важно, освобождает от своих забот произведение, высвобождает содержащееся в произведении святое, дарует священное самому себе, свободе его сущности, его являющейся свободой сущности (потому-то вдохновение и есть дар как таковой). Итак, все поставлено на карту, когда решаешься на взгляд. В этом-то решении и приближаешься к истокам — силой взгляда, развязывающей сущность ночи, снимающей заботы, прерывающей непрерывное, его открывая, — миг желания, беззаботности и власти.

Вдохновение связано взглядом Орфея с желанием. Желание связано с беззаботностью посредством нетерпения. Лишенному нетерпения никогда не достичь беззаботности — момента, когда забота соединяется с собственной прозрачностью; однако тот, кто довольствуется нетерпением, никогда не будет способен на Орфеев беззаботный, легкомысленный взгляд. Вот почему нетерпение должно быть центром глубочайшего терпения, чистой молнией, исторгаемой из его недр нескончаемым ожиданием, безмолвием и запасом терпения, — не только зажженной необыкновенным напряжением искрой, но и ускользнувшей от этого ожидания сияющей точкой, счастливой случайностью беззаботности.

Прыжок

Письмо начинается со взглядом Орфея, и взгляд этот есть порыв желания, обрывающий предназначение и заботу песни, в этом вдохновенном и беззаботном решении он достигает истока, освящает песню. Однако чтобы сойти к этому мгновению, Орфей уже нуждается во власти искусства. Что означает: пишешь, лишь достигнув того мгновения, направляться к которому можно только во вскрытом движением письма пространстве. Чтобы писать, уже нужно писать. В этом противоречии кроются и сущность письма, и тяготы опыта, и прыжок вдохновения.

Ожидание забвение

I

Здесь, на этой предназначавшейся, быть может, тоже для него фразе, ему пришлось остановиться. Чуть ли не слушая, как она говорит, набросал он эти заметки. Все еще слышал за письмом ее голос. Показал их ей. Читать она не хотела. Прочла всего несколько отрывков, да и то лишь потому, что он мягко ее об этом попросил. «Кто говорит?» — сказала она. «Кто же говорит?» У нее было ощущение ошибки, уловить которую ей никак не удавалось. «Зачеркните все, что вам кажется неточным». Но ничего не могла она и зачеркнуть. Грустно отбросила листы. Ей казалось, будто он, хотя и убеждал, что во всем ей верит, верил все же недостаточно, без той силы, которая обеспечила бы истину присутствием. «И вот теперь вы у меня что-то вырвали и этого у меня больше нет, но нет и у вас». Не воспринимала ли она некоторые слова охотнее других? не расходились ли они менее с тем, что она думала? Но у нее перед глазами все кружилось: она утратила центр, из которого лучились события и которого до сей поры она столь твердо держалась. Она сказала — возможно, чтобы что-то спасти; возможно, потому, что первые слова говорят все, — что самым верным казался ей первый абзац и, куда как в меньшей степени, второй, особенно к концу.

Отсюда он и решил теперь отправляться. Он не очень-то ее знал. Правда, и не нуждался в знакомствах, чтобы с людьми сблизиться. Не случай ли, по которому ему досталась именно эта комната, столь тесно свел их друг с другом? Жили здесь раньше и другие, которых она, по ее словам, напротив, избегала. Ее собственная комната размещалась в конце того же коридора, чуть дальше, там, где находился угол дома. Ему было видно, когда она возлежала на просторном балконе, и вскоре после своего прибытия он подал ей знак.

Он спрашивал себя, есть ли у нее основания упрекать его в недостатке доверия. Он верил ей, он не сомневался в ее словах. Видеть ее, ее слышать — все это связывало его предчувствием, которым ему не хотелось поступаться. Почему же тогда он потерпел неудачу? Почему с такой печалью отталкивала она то, что наговорила? Не отталкивала ли она саму себя? Он подумал, что в какой-то момент допустил ошибку. Слишком грубо ее выспрашивал. Он не помнил, чтобы ему случалось задавать ей вопросы, но это его не оправдывало, еще настойчивее вопрошал он ее своим молчанием, своим ожиданием, знаком, который ей подал. Он вынудил ее слишком открыто высказать истину, то была некая непосредственная истина — обезоруженная, безвозвратная.

Но почему она с ним заговорила? Стоило ему потом спросить себя — и он уже не смог бы продолжать. Однако существенно было и это. Не отыскав точной причины, он никогда не будет уверен, в самом ли деле она говорила то, что, как теперь у него не оставалось сомнений, он услышал, — этим убеждением он был обязан ее присутствию, шелесту слов: здесь продолжал говорить сам воздух. Ну а позже? Его не заботило, что будет позже, ему не нужны гарантии на будущее. Ее он оставит на свободе. Возможно, ему не хотелось подталкивать ее к другим признаниям; возможно, тайное его желание и заключалось в том, чтобы, напротив, удержать ее на этой наклонной плоскости. Это его привлекало, но и служило причиной большой неловкости. Ведь тем самым вскрывалось наличие у него задних мыслей. Может, эти задние мысли и исказили без его ведома то, что он с такой уверенностью написал? Нет, говорил он себе. При мысли о неодобрении, которое с таким отчаянием противопоставила ему она, он испытывал какое-то смутное отчаяние. Хранить верность — вот что от него требовалось: держать эту прохладную руку, которая проведет его неподражаемо извилистым путем до того места, где она исчезнет и оставит его одного. Но ему было трудно не допытываться, чья же это рука. Так оно всегда и было. Об этой руке он и думал, о той, которая ее ему протянула, а не о маршруте. Вот в чем, без сомнения, его ошибка.

Вновь собирая листы — а она теперь следила за ним любопытным взором, — он не мог удержаться от чувства, что с нею этой неудачей связан. Не вполне понятно, почему. Он словно дотронулся до нее через пустоту, какое-то мгновение ее видел. Когда? Только что. Он видел, кто она такая. Это его отнюдь не приободрило; скорее, положило всему конец. «Ладно, — сказал он себе, — если не хочешь, я отступаюсь». Он отступался, но на словах, глубоко интимных словах, которые, по правде, не предназначались напрямую ни ей, ни, тем паче, ее секрету. Метил в нечто другое, более близкое, что он знал и с чем, казалось, в радостной свободе когда-то жил. Он был удивлен, открыв, что это, возможно, ее голос. Именно голос этот и был ему доверен. Какая поразительная мысль! Он придвинул листы и написал: «Тебе доверен голос, а не то, что он говорит. То, что он говорит, — накопленные и переписанные тобой, чтобы воздать им должное, секреты, — ты должен, невзирая на все попытки тебя соблазнить, мягко вернуть к молчанию, которое поначалу у них почерпнул». Она спросила, что он написал. Но как раз это она и не должна была слышать, они не должны были слышать вместе.

* * *

Он украдкой за ней наблюдал. Возможно, она и говорила, но на лице у нее — ни следа благожелательности к тому, что она говорит, ни малейшего согласия говорить, едва живое утверждение, едва бормочущее что-то страдание.

Ему хотелось бы иметь право сказать ей: «Перестань говорить, если хочешь, чтобы я тебя услышал». Но она, даже ничего и не произнося, не могла теперь уже замолчать.

Он вполне отдавал себе отчет, что она, чего доброго, все забыла. Это его не смущало. Он спрашивал себя, уж не хочет ли он завладеть тем, что она знала, — путем скорее не воспоминания, а забвения. Но забвение… Погрузиться в забвение следовало и ему.

* * *

«Почему вы меня так слушаете? Почему, даже когда говорите, все равно слушаете? Почему выманиваете у меня то, что мне приходится потом говорить? И никогда не отвечаете; ничего своего от вас никогда не услышишь. Но знайте, я ничего не скажу. Все, что я говорю, ничего не значит».

Она, наверное, хотела, чтобы он повторял сказанное ею, хотела только повтора. Но никогда не узнавала в моих словах собственные. Не менял ли я в них что-то, сам того не замечая? Не менялось ли что-то, переходя от нее ко мне? Тихим голосом для себя самого, еще тише для него. Речь, которую нужно повторять, прежде чем ее услышишь, ропот без следа, за которым он следует, блуждающий нигде, пребывающий повсюду, необходимость предоставить ему идти своим чередом.

Всегда это старая речь, которая хочет снова там, не говоря, очутиться.

* * *

Отнюдь не вымысел, хотя он и не способен произнести по поводу всего этого и слова правды. Что-то с ним случилось, и он не в состоянии сказать, правда это или нет. Позже ему подумалось, что само событие, собственно, и состояло в этой манере не быть ни истинным, ни ложным.

* * *

Бедная комната, жили в тебе хоть когда-нибудь? Как здесь холодно, как мало я в тебе живу. Не остаюсь ли я здесь только для того, чтобы стереть все следы своего пребывания?

Снова, снова, шагая и всегда на месте, иные края, иные города, иные дороги, все тот же край.

* * *

Часто у него складывалось впечатление, что она говорит, но все же пока еще не говорит. И он ждал. Вместе с ней он был заперт в огромном движущемся круге ожидания.

* * *

«Сделайте так, чтобы я могла с вами говорить». — «Хорошо, но знаете ли вы, что мне для этого сделать?» — «Убедите меня, что меня слышите». — «Ну ладно, начинай же, говори мне», — «Как я могу заговорить, если вы меня не слышите?» — «Не знаю. По-моему, я тебя слышу». — «Откуда это тыкание? Вы же никогда ни с кем не переходите на ты». — «Что и доказывает: я обращаюсь к тебе». — «Я не прошу вас разговаривать: слушать, только слушать». — «Слушать тебя или слушать вообще?» — «Не меня, вы же отлично все поняли. Слушать, только слушать». — «Раз так, пусть, когда ты говоришь, говорит кто-то другой».

И, стало быть, в одном языке всегда слышится двойная речь.

Это была своего рода борьба, которую она с ним вела, безмолвное разбирательство, в ходе которого ею требовались и предоставлялись объяснения.

* * *

И однако, разве не насторожил он ее с самого первого дня, с того дня, который не был еще вполне первым, когда она показалась ему такой смущенной, что там находится, изумленной и чуть ли не раздраженной, ожидающей от него, что он оправдается, оправдывая ее?

Полный юношеского задора, он тогда, не колеблясь, ответил. То была блистательная эпоха: все еще казалось возможным, а он не предпринимал никаких предосторожностей, по случаю замечая — всегда с крайней прямотой — существенную деталь и полагаясь в остальном на свою память, та его никогда не подводила.

* * *

Словно она ждала, что он детально опишет ей эту комнату, где она, как-никак, вместе с ним находилась. Возможно, дабы удостовериться, что и в самом деле там находится. Возможно, потому что предчувствовала — описание покажет ту же самую комнату, только жить в ней будет кто-то другой.

В этой предельной точке ожидания, где ожидаемое уже давно служит только опорой ожидания, в мгновение, возможно, последнее, возможно, бесконечное: человек еще среди нас.

Попробовать не обращать внимания на то, что знаешь, только и всего.

* * *

Что нес он на своих плечах? Какое отсутствие самого себя на него давило?

* * *

Тогда он попробовал взглянуть на комнату безо всякого интереса, скорее от нечего делать: это был гостиничный номер. Узкий и длинный; пожалуй, ненормально длинный.

* * *

Когда он понял, что она не пытается рассказать ему, как все происходило, — может, сверх того, об этом и говоря, — ас холодным страданием борется против некоторых слов, которые были в нее словно вложены, прилагает все силы, чтобы не потерять связь с грядущим или с чем-то, что еще не миновало, и все же уже настоящим, уже минувшим, он в первый раз испытал страх. Во-первых, он ничего не узнает (и он увидел, насколько ему хотелось знать), а во-вторых, никогда не заметит, в какой момент будет готов с этим покончить. Какое существование за этим воспоследует, серьезное, легкомысленное, без развязки, без перспектив; что же до его отношений с нею, вечная ложь.

* * *

Отличительная черта комнаты — ее пустота. При входе он этого не замечает: вновь гостиничный номер, в каких он всегда ютился, какие он любит, номер в гостинице среднего класса. Но стоит ему захотеть ее описать, она становится пустой, и слова, которыми он пользуется, только пустоту и покрывают. И однако, с каким интересом она следит за ним, когда он говорит ей: вот здесь — кровать, там — стол, а там, где вы, — кресло.

Она воображала, по крайней мере, у него было такое впечатление, что он располагает огромной властью и мог бы ею воспользоваться, чтобы добраться до сердцевины той истины, которую она, похоже, постоянно имела перед собой, не преуспев наделить ее реальностью; но из-за непонятного небрежения отказывается эту власть на что-либо употребить. «Почему вы не делаете всего того, что могли бы сделать?» — «Но что я мог бы сделать?» — «Больше, чем делаете». — «Да, конечно, больше; чуть больше, — весело добавил он. — С тех пор как я вас узнал, меня часто посещает это впечатление». — «Будьте откровенны: почему вы не пользуетесь тем могуществом, которым, как вам известно, располагаете?» — «Какого рода могуществом? Почему вы мне это говорите?» Но она возвращалась к этому с безмятежной настойчивостью: «Признайте же ту власть, которая вам принадлежит». — «Я о ней не знаю, она мне не принадлежит». — «Это и доказывает, что власть эта составляет часть вас самого».

Голоса отзываются в безбрежной пустоте, пустоте голосов и пустоте этого пустого места.

* * *

Слова стирают в ней воспоминание, которое помогают выразить. У нее в памяти одни лишь страдания, вспомнить которые невозможно.

* * *

Его желание отчетливо ее слышать уже давно уступило место потребности в безмолвии, безучастным фоном которого стало бы все то, что она уже сказала. Но питать это безмолвие могло только понимание.

Оба, и он, и она, стремились в языке к скудности. В этом они были заодно. Для нее всегда находилось лишнее слово, имелось слишком много слов, к тому же чересчур богатых, излишне велеречивых. Явно будучи не слишком ученой, она всегда предпочитала, казалось, абстрактные, ничего не вызывающие в представлении слова. Уж не пыталась ли она, а вместе с ней и он, образовать в недрах этой истории убежище, чтобы укрыться от чего-то, в привлечение чего история тоже внесла свою лепту? Выдавались мгновения, когда он в это верил, попадались фразы, которые заставляли его в это поверить.

Быть может, предлагая ему эту историю, она хотела только уничтожить в нем волю к самовыражению, к каковой в то же время и пыталась его свести.

* * *

Не нужно возвращаться назад.

* * *

Ждать, преисполниться внимания к тому, что превращает ожидание в нейтральное, накрученное само на себя действие, сжатое в круги, самый внутренний и самый внешний из которых совпадают, во внимание, рассеявшееся в ожидании и вернувшееся до самого неожиданного. Ожидание, ожидание, каковое — отказ чего-либо ждать, спокойная, развертываемая шаг за шагом протяженность.

Он испытывает такое ощущение, будто состоит на службе у некой изначальной рассеянности, которая, похоже, доступна лишь скрытой, распыленной в актах предельного внимания. Ожидая, но в подчинении у того, что вряд ли ожиданию доступно.

Для нее ждать означает, кажется, в очередной раз включиться в историю, которую она, не иначе, обяжет его довести до благополучного конца и следствием которой должно стать ее постепенное продвижение к цели. Внимание должно быть этим рассказом как бы исполнено — так, чтобы медленно вырвать его у изначальной рассеянности, без которой, однако, как он отчетливо ощущает, внимание стало бы неким бесплодным актом.

Ждать, чего нужно было ждать? Она выказывала удивление, если он у нее об этом спрашивал, поскольку для нее вполне хватало самого слова. Начав чего-либо ждать, ждешь уже чуть меньшего.

* * *

Необычайное давление, оказываемое на него сдержанностью и безмолвным ожиданием. Уже давно они не надеялись более добраться до конца, который для себя наметили. Он даже и не знал уже, об этом ли она продолжает с ним разговаривать. Он украдкой за ней наблюдал. Возможно, она и говорила, но на лице у нее — ни следа благожелательности к тому, что она говорит…

* * *

Вряд ли он сделает это. «Если вы этого не делаете, так все равно сделаете». — «Ну а вы того хотите?» — «А, вам из этого вот так вот не выпутаться. Если вы это сделаете, я того захочу». Он задумался: «Может быть, когда-то я мог бы это сделать». — «Когда же это?» — «Ну как же… когда я вас не знал». Что заставило ее рассмеяться: «Но вы меня и не знаете!»

* * *

«Да». Она и вправду произнесла это слово? При его прозрачности сквозь него проходит все, что она говорит, даже само это слово.

* * *

«Все это произошло, значит, здесь, и вы были со мною?» — «Возможно, с вами: с кем-то, кого теперь я не могу в вас не признать».

Ему бы хотелось, чтобы снаружи было виднее, как обстоят дела: вместо начала — своего рода изначальная пустота, энергичный отказ позволить истории начаться.

История, что она под этим понимает? Он вспоминает слова, которые однажды вдруг прозвучали в его жизни. «Никто здесь не хочет ввязываться в историю». Почти угасшее — и все же все еще вызывающее у него смятение воспоминание.

* * *

«Я сделаю все, что вы ни пожелаете». Но теперь ей этого было уже мало. «Я не прошу вас мне помогать, я прошу, чтобы вы, и вы тоже, оставались тут и ждали». — «Чего я должен ждать?» Но она не понимала этого вопроса. Начав чего-либо ждать, ждешь уже чуть меньшего.

* * *

«Когда я с вами говорю, кажется, будто все то во мне, что меня прикрывает и предохраняет, меня покинуло, оставив беззащитной и очень слабой. Куда переходит эта моя часть? Не в вас ли она обращается против меня?»

Предчувствует же он, что она ждет, когда он унесет ее так далеко, чтобы в ней вспомнилось и смогло выразиться воспоминание. Вот от чего они ни на секунду не могут отвлечься.

По секрету ото всех.

Как будто пространством для боли была мысль.

* * *

«Ладно, — сказал он себе, закрывая глаза, — если не хочешь, я отступаюсь». Он отдавал себе отчет, что она, чего доброго, все забыла. Это забвение составляло часть того, что она хотела бы ему сказать. Вначале, со свежими силами и блистательной уверенностью молодости, он наслаждался этим забвением, оно казалось ему тогда очень близким к тому, что она знала, более близким, быть может, нежели воспоминание, и именно посредством забвения и стремился он этим завладеть. Но забвение… Погрузиться в забвение следовало бы и ему.

* * *

Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить.

«Что мне нужно сказать?» — «А что вы хотите сказать?» — «То, что, будучи сказанным, уничтожило бы само желание говорить».

Разговаривая, она производила такое впечатление, будто не умеет соединять слова с богатством бывшего до того языка. Они оказывались без истории, вне связи со всеобщим прошлым, не относились даже к ее собственной жизни или жизни кого бы то ни было еще. Тем не менее, они говорили то, что говорили, и их точность делало подозрительной только полное отсутствие в них двусмысленностей: как будто они обладали единственным значением, вне которого вновь становились безмолвными.

Смыслом всей этой истории служил смысл одной длинной фразы, которая не могла быть расчленена, которая обретет свой смысл лишь к концу, а в конце обретет его лишь как дуновение жизни, неподвижное движение всей целокупности.

Наряду с тем, что она говорила, и словно бы чуть позади, но в некой протяженности без глубины, без верха или низа — и, однако же, материально полагаемой, — он начал различать другую речь, не имевшую почти ничего общего с ее собственной.

* * *

Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить.

* * *

Отказ, которым она ему отвечала, крылся в самой ее податливости. Все было смутно, это он знал; быть может, тревожно, а ее присутствие связывалось с неким сомнением: словно она присутствовала только для того, чтобы помешать себе говорить. А потом приходили мгновения, когда, поскольку рвалась нить их отношений, она вновь обретала свою безмятежную реальность.

Тогда он лучше видел, в состоянии какой необычайной слабости она пребывала, откуда черпала ту властность, которая временами заставляла ее говорить. Ну а он сам? Не был ли он слишком силен, чтобы ее слушать, слишком убежден в пространности смысла своего собственного существования, слишком увлечен своим движением?

Чего недоставало в том, что она говорила, в ее самых простых фразах?

* * *

Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить. В самом ли деле она того желала? Была ли уверена, что не будет об этом сожалеть? «Да, я буду об этом сожалеть. Я уже об этом сожалею». Но она не без грусти добавила: «Вы тоже об этом пожалеете». Тут же, однако, заметив: «Я вам скажу не все, я вам почти ничего не скажу». — «Но тогда лучше и не начинать». Она рассмеялась: «Да, но дело в том, что теперь-то я уже начала».

Он с давних пор знает: тут все может быть выражено зауряднейшими словами, но при условии, что сам он принадлежит, вместо того, чтобы его знать, тому же самому секрету и отказывается в этом мире от своей доли света.

Ему никогда не узнать того, что он знал. Это и было одиночество.

* * *

«Дай мне это». Он вслушивается в это распоряжение, словно оно исходит от него, ему предназначаясь. «Дай мне это». Слова, которые не похожи ни на просьбу, ни, в действительности, на приказ, нейтральная и бесцветная речь, которой, как он не без надежды чувствует, противиться он будет не всегда. «Дай мне это».

* * *

В настоящую минуту он во власти заблуждения, от которого не хочет избавляться, оно — не более чем повторение самых старых его заблуждений. Он их даже не узнаёт, и когда ему говоришь: «Но ведь эта мысль — она все та же!», он ограничивается размышлением и в конце концов отвечает: «Не совсем та же; да и мне бы хотелось продумать ее еще немного».

Я могу услышать только то, что уже слышал.

* * *

Он спрашивает себя, не остается ли она в жизни, чтобы растянуть удовольствие от ее завершения.

* * *

Он знал, Что возможностью остаться обязан уверенности в том, что может уйти. Но и предчувствовал, что уход этот, который легче легкого мог быть осуществлен с его личной точки зрения, в иной оптике обладал всеми признаками решения просто неосуществимого. Он уйдет, но тем не менее останется. Вот истина, вокруг да около которой топталась также и она.

И подчас, с безразличием, которое уже вполне могло сойти за улику, он спрашивал себя, уж не дошел ли он в своем жительстве до второй стадии: не был ли он там, поскольку в какой-то момент ушел. Теперь он осознавал, что заставляет ее говорить. Запирал свой номер, едва она туда заходила. Подставлял туда другую комнату, ту же самую и притом такую, какою он ее ей описал, да, подобную, в этом ее обмануть он не мог, только более скудную из-за крайней скудости слов, сведенную к пространству нескольких имен, за пределы которого, как он знал, она не выйдет. Как они вдвоем задыхались в этом замкнутом месте, где произносимые ею слова только это замыкание уже и могли обозначить. Не это ли, не только ли это она и говорила: «Мы взаперти, мы больше отсюда не выйдем»?

Он медленно, неожиданно осознал: отныне он будет искать выход. Он его найдет.

* * *

Все, однако, осталось неизменным.

* * *

Комната освещена через пару окон; на расстоянии нескольких шагов они наискось вскрывают стену. Свет проникает, почти не слабея, вплоть до черного — чернотою плотной и прочной — стола. Рядом со столом, там, куда солнце уже не доходит, но где все равно очень светло, вытянувшись стрункой в кресле и не касаясь его подлокотников руками, медленно дышит она.

«Вы так уж хотите выйти из этой комнаты?» — «Так надо». — «Сейчас вам не выйти». — «Так надо, так надо». — «Только когда вы мне все скажете». — «Я вам все скажу, все, что вы хотите, чтобы я сказала». — «Все, что необходимо, чтобы вы сказали». — «Да, все, что необходимо, чтобы вы услышали. Мы останемся вместе, я вам все скажу. Но не сейчас». — «Я же не мешаю вам уйти». — «Нужно, чтобы вы мне помогли, вы же отлично это знаете».

* * *

Неправда, будто ты заперта со мной и от того, что снаружи, тебя отделяет все, тобою мне еще не сказанное. Ни тот, ни другой, мы не здесь. Сюда проникли только какие-то из твоих слов, их мы издалека и слушаем.

* * *

Вы хотите со мной расстаться? Но как же вы за это возьметесь? Куда пойдете? Что это за место, где вы со мной неразлучны?

* * *

Если с тобой что-то случилось, как мне вынести ожидание, пока я не узнаю, что не могу этого вынести? Если с тобой что-то случилось — пусть даже это случится с тобой заметно позже, спустя много времени после моего исчезновения, — как этому не стать отныне невыносимым? И, так и есть, я этого совсем не выношу.

* * *

Ждать, только ждать. Странное ожидание, одинаковое во все свои моменты, как пространство во всех своих точках, подобное пространству, оказывающее одно и то же непрестанное давление, его не оказывая. Одинокое ожидание, которое было в нас, а теперь перешло наружу, ожидание нас без нас, вынуждающее дожидаться вне нашего собственного ожидания, не оставляющее нам больше чего-либо ждать. Прежде всего близость, прежде всего неведение близости, прежде всего пребывание бок о бок не ведающих друг о друге, соприкасающихся, не вступая в отношения, мгновений.

Он стремился, подчас мучительно, не принимать ее во внимание. Она занимала мало места. Оставалась сидеть, вытянувшись в струнку, сложив руки на столе; так что стоило ему поднять взгляд, и в глаза тут же бросались эти ничем не занятые руки. Иногда ему чудилось, что она встала и пересекла комнату. Но она оставалась там.

«Вы все уже знаете». — «Да, я все знаю». — «Почему же вы заставляете меня вам это говорить?» — «Мне хочется знать об этом от вас и вместе с вами. Мы можем знать это только вместе». Она призадумалась: «Но не рискуете ли вы знать об этом чуть меньше?» Задумался в свою очередь и он: «Ну и что с того. Нужно, чтобы вы это сказали: один раз, всего один раз; чтобы я услышал, как вы это говорите». — «Стоит мне сказать это один раз, и я буду говорить это всегда». — «Да, так и есть, всегда».

«Я не хочу об этом знать. Я хочу, чтобы вы мне об этом сказали, дабы больше не нужно было этого знать». — «Нет, нет, только не это».

* * *

Он знал, и ему казалось, что знает об этом и она: где-то здесь была как бы пустота. Если он с терпением, которому удавалось, не прибегая к насилию, отстранить в сторону чужеродные понятия, погружался в размышления, то, не колеблясь, приходил к выводу, что пустота находилась в том месте, чье расположение он мог бы выявить, если бы был способен серьезнее приложить к этому свой рассудок. Но ему приходилось делать слишком большое усилие, чтобы об этом подумать или даже просто вспомнить. Словно он впустил внутрь своей мысли некое страдание, которое, стоило ему только пробудиться, тут же вынуждало его об этом не думать. В тот день, однако же, он зашел еще дальше. Он вообразил, что, если бы сумел точно, с доскональностью, а не в общих чертах, описать эту комнату, не принимая во внимание свое собственное в ней присутствие, а пытаясь выстроить все вокруг присутствия уже ее, он бы почти наверняка открыл недостающее, чьи недостатки ставили их обоих в зависимость от чего-то, казавшегося ему временами угрожающим, временами веселым — или наделенным угрожающей веселостью. Естественно, он знал, что не очень-то любит разглядывать эту комнату, правда, только с тех пор, как она с некой молчаливой настойчивостью завела свои беспрестанные просьбы, чтобы он ей ее описывал, причем все время заново. Некогда, едва туда войдя, он находил ее почти приятной.

В нем имелась некая слабость, точка рассеянности, которую, под страхом совершить представлявшееся ему существеннейшей неверностью, надлежало соотнести со всем, что он думал или говорил. Вокруг этой-то точки по едва заметной необходимости и было расположено и упорядочено, словно капризное и подвижное силовое поле, все, что он уже написал, и все, что ему довелось пережить. Что это была за точка? Иногда он к ней приближался. Настойчиво передавал обретенные при приближении поразительные открытия. И всякий раз готов был начать это движение заново: себе наперекор и, однако, охотно; нет, не охотно — только себе наперекор.

* * *

Он считал, что преисполнился терпения, на деле же лишь утратил нетерпение. У него больше не было ни того, ни другого; у него была лишь их нехватка, из которой, представлялось ему, он сможет извлечь последнюю силу. В нетерпении, без нетерпения, ни соглашаясь, ни отказываясь, покинутый, но не оставленный, движущийся в неподвижности.

С какой меланхолией, но и с какой спокойной достоверностью чувствовал он, что никогда больше не сможет сказать: «Я».

* * *

Всегда, перед лицом каждого мгновения, мы должны вести себя так, как будто оно вечно и дожидается, пока мы снова не станем преходящими.

Они всегда беседовали о том мгновении, когда их там уже не будет, и хотя отлично знали, что всегда будут там, дабы о подобном моменте беседовать, думали, что нет ничего достойнее их вечности, чем проводить ее, воображая ее завершение.

* * *

Нет ли там двери, которую он не заметил? Гладкой стены — там, где открываются два окна? Все время, даже когда темно, все того же света?

* * *

Выражать только то, что невыразимо. Оставлять его невыраженным.

* * *

Ей помогало говорить нечто отрицательное. У него сложилось впечатление, что в каждой из своих фраз она всегда оставляла место для возможности с этим покончить.

Она явно всячески старалась не поддерживать все, что говорила, своим собственным существованием. Если возможно не держаться позади того, что говоришь, не наделять слова ни жизнью, ни пылом, говорить вдалеке от себя и, однако, с самой что ни на есть большой страстью, страстью без пыла и жизни, то именно она сейчас и говорила.

* * *

Чего он никогда у нее не спрашивал, так это правду ли она говорила. Чем и объяснялись их сложные отношения; она говорила правду, но не в том, что говорила.

И в один прекрасный день она ему заявила: «Теперь я знаю, почему вам не отвечаю. Вы меня не расспрашиваете». — «Это верно, я не расспрашиваю вас, как полагается». — «И, однако, все время меня расспрашиваете». — «Да, все время». — «Слишком уж понуждая отвечать». — «Однако же… согласитесь, я прошу об очень малом». — «Слишком малом, чтобы на это хватило моей жизни». Стоя почти рядом с ним, она смотрела прямо перед собой: «Естественно, умри я, и вы не преминули бы вернуть меня к жизни, чтобы вновь вынудить отвечать». — «Если только, — сказал он, улыбаясь, — я не умру первым». — «Надеюсь, что нет, это было бы еще хуже». Она приостановилась и словно бы перешла к другой идее: «Я, должно быть, способна знать только что-то одно». — «Как я только одно и слышать. И мы боимся, что это не одно и то же. Осторожничаем».

Я могу услышать только то, что уже слышал.

* * *

«Вы во мне сомневаетесь?» Она имела в виду свою правдивость, свои слова, свое поведение. Но мне за этим слышалось куда большее сомнение. Ах, если бы я смог убедить себя, что она от меня что-то скрывает. «У тебя есть секрет?» — «Теперь он ваш, вы отлично это знаете». Да, к сожалению, я знал, что он мой, притом не зная его самого.

И, в довершение, с напором: «Мне что, говорить без передышки?»

* * *

Тебе нужно быть осмотрительнее: что за личность! С виду вне закона, но она словно прикована к некой особой точке этого места, точке, которую сделала бы видимой, если бы твое желание ее видеть не отвергало все остальное.

Ночные мысли, все более блистательные, более безличные, более мучительные. Постоянно бесконечные мука и радость — и в то же время покой.

* * *

«Мне хотелось бы, чтобы вы меня любили только тем, что в вас есть безучастного и бесчувственного».

* * *

Не подсказывала ли не раз она ему, что описание тщетно стремится к незавершенности, оно всегда было полным, в нем не хватало единственно их собственного отсутствия, и это ее то ли радовало, то ли тревожило, кто знает. «Когда мы уйдем». Или только: «Когда вас больше здесь не будет». — «Тогда и вас, вас тоже больше здесь не будет». — «И меня тоже, меня здесь больше не будет».

* * *

Две тесно сомкнутые друг с другом речи, словно два живых, но нечетко очерченных, тела.

* * *

Она была необычайно доброжелательна. Он ее расспрашивал, она отвечала. Ответ этот, что правда, то правда, ни о чем, помимо вопроса, не говорил, а просто его заключал. Это была все та же речь, возвращающаяся сама к себе, и, однако же, как он отдавал себе отчет, не совсем та же самая; имелась некоторая разница, как раз в возвращении, быть может, и крывшаяся, она многому бы его научила, будь он способен ее различить. Может быть, это разница во времени; может быть, это та же речь. но чуть стертая, чуть обогащенная из-за своего стирания неким особым смыслом, словно в ответе всегда содержалось чуть меньше, чем в вопросе.

«Все ваши речи меня вопрошают, даже когда вы говорите о том, что ко мне не относится». — «Но к вам относится все!» — «Не ко мне. Я же здесь, этого должно вам хватать». — «Да, этого мне должно хватать, но при условии, что я в вас уверен». — «Вы во мне не уверены?» — «В вас, если это были вы». Еще немного — и он бы сообщил ей то, что уже предчувствовал: там, где она была, имелось некое неясное множество, протянувшееся до бесконечности и теряющееся среди бела дня, толпа, которая была не настоящей толпой людей, а чем-то неисчислимым и неопределенным, своего рода абстрактной слабостью, неспособной предстать иначе, кроме как в пустой форме очень большого числа. И однако же она, каковы бы ни были ее отношения с этой толпой, никогда в ней на самом деле не терялась, напротив, навязывала себя с кроткой властностью, которая делала ее более присутствующей и более убедительной.

«Я вижу вокруг вас все, что вы наговорили, — будто некая масса, в которую вас манит влиться, что-то по-своему слабое — слабостью почти отвратительной». — «Я тоже это чувствую. Оно беспрестанно колышется». — «Неужели и в самом деле то, что мы говорим, столь жалко?» — «Боюсь, что жалко, но по моей ошибке». — «Это наша ошибка». — «Да, да, — радостно сказала она, — это наша ошибка».

* * *

Сквозь слова еще проходило немного дневного света.

* * *

«Когда он вам это сказал?» — «Он мне это сказал?» — «Он же в самом деле сказал вам, что ему нравится быть рядом с вами?» — «Что за чудные слова!» Это привело ее в хорошее расположение духа. «Нет, так он никогда не говорил». И с какой-то диковинной энергией: «Ему не нравилось быть рядом со мной, ему ни с кем не нравилось быть рядом». — «А, это слишком уж громко сказано. Он жил обособленно? Не очень-то любил видеться с людьми?» И прежде чем она воспользовалась возможностью ответить, он подыскал дерзкий вопрос: «Почему же тогда он почти все время оставался с вами?» Она выслушала его речь, не противясь, казалось, чтобы та рядом с ней водворилась. Она пребывала в неподвижности, и он спрашивал себя, долго ли она выдержит, будучи центром подобного давления, но она нашла кое-что получше, нежели этому сопротивляться, и, к его изумлению, сказала ему больше, чем когда-либо, причем так, что это пробудило в нем самом далекое, мучительное осознание: «Да, он почти все время оставался со мной».

Он почти все время оставался с нею.

* * *

Давление города: отовсюду. Дома тут не для того, чтобы в них жили, но чтобы имелись улицы, а на них — непрекращающееся городское движение.

* * *

«Мы здесь не одни». — «Нет, мы и в самом деле не одни. Разве мы соглашались на одиночество?» — «Одни, но не каждый сам по себе, одни, будучи вместе». — «Мы вместе? Но ведь не совсем, не так ли? Только если могли бы разлучиться».

* * *

«Мы вместе? Но ведь не совсем, не так ли? Только если могли бы разлучиться». — «Боюсь, мы и так разлучены всем тем, что вы не хотите о себе сказать». — «Но из-за этого же и соединены». — «Соединены разлученными». Она погрузилась в своего рода воспоминание, выйдя из которого с улыбкой заявила: «Мы не можем быть разлучены, говорю я или нет».

Любя, быть может, в нем — хотя она его за это и упрекала — слишком уж сильную склонность тушеваться перед тем, что она не могла ему сказать.

* * *

«Мы же еще не начали ждать, не так ли?» — «Что вы хотите сказать?» — «Что если бы мы смогли сделать так, чтобы оно началось, мы смогли бы с ожиданием и покончить». — «Но так ли уж мы хотим с ним покончить?» — «Да, хотим, только этого мы и хотим».

«Все изменилось бы, если бы мы ждали вместе». — «Если бы ожидание было для нас общим? Если бы мы приобщились к нему вместе? Но мы ведь этого и ждем, не так ли, — быть вместе?» — «Да, вместе». — «Но в ожидании». — «Вместе, ожидая вне ожидания».

* * *

Он спрашивает себя, не связано ли одиночество с ее присутствием; не напрямую, а из-за того, что она как бы обязывает его — и вполне достичь этого ему никогда не удается — жить на какой-то безличный лад. Касаясь и привлекая ее движением, на которое она тут же откликалась, он, однако, знал, что их образы остаются на некотором расстоянии друг от друга, на незначительном расстоянии, которое он не терял надежды еще чуть-чуть сократить.

* * *

Постель параллельна столу, параллельна прорезанной двумя окнами стене. Это диван, достаточно широкий, чтобы они могли улечься и лежать рядом друг с другом. Она, повернувшись к нему, прижимается к перегородке, а он крепко ее держит.

* * *

Он знает, что между этим местом и вниманием имеется некое совпадение. Здесь вниманию место. Внимание никогда не будет направлено на него, хоть бы он и оставался здесь вечно. Но быть объектом этого внимания он ничуть и не желает.

В том, что остаешься неведомым рядом с предельно безличным вниманием, есть некое холодное счастье.

Внимание о нем в полном неведении, он ощущает его только по проявляемому им к нему бесконечному небрежению, но с предельной деликатностью, посредством неощутимых прикосновений оно всегда его уже от него самого отделило и освобождает для внимания, в которое он на одно мгновение обращается.

* * *

Тайна ничего не значит — даже как нечто таинственное. Она не может быть объектом внимания. Тайна — это центр внимания, тогда как внимание, будучи равным — совершенным равенством — самому себе, есть отсутствие любого центра.

Во внимании исчезает центр внимания, центральная точка, вокруг которой распределяются перспектива, жизнь и порядок того, что надлежит рассмотреть изнутри и снаружи.

Внимание праздно и необитаемо. Пустота, оно есть ясность пустоты. Тайна: ее суть — так и не дотягивать до внимания. А суть внимания — возможность сохранить в нем и посредством него то, что до внимания так и не дотягивает и является любого внимания источником: тайну.

Внимание, приятие того, что от внимания ускользает, выход на неожиданное, ожидание, которое составляет неожиданность всякого ожидания.

* * *

Чуть позже она начала: «Мне бы хотелось с вами поговорить». Она не переставала поддерживать беседу с ним и потом, но ничто его так не задело, как эти первые слова.

По сравнению с собою же она показалась столь поразительно нескромной, что он не сомневался — у нее не было другой цели, кроме как принудить его к почти не совместимой с жизнью скромности.

«Вы слушаете эту историю, будто речь идет о чем-то волнующем, замечательном, интересном». Вот как он слушает.

Какую-то историю, которая требует лишь каплю внимания. Но также и дарующего внимание ожидания.

* * *

Кто-то во мне сам с собой беседует.

Кто-то во мне с кем-то беседует. Я их не слышу. Однако без меня, их разлучающего, и без разлуки, в которой я их удерживаю, они бы друг друга не услышали.

* * *

Он заметил, что ее привлекает свет, — определенный свет, имевший, казалось, источником какую-то точку описания, которое он молчаливо согласился, никогда не переставая, поддерживать.

Не описывай этого так, будто об этом вспоминаешь.

* * *

Когда он спрашивает себя: «Чего она от меня ждет?», он предчувствует, что она не ждет, а находится на пределе ожидания.

* * *

Она не ждала, не ждал он. Между ними, однако, ожидание.

* * *

Внимание ждет. Он не знает, его ли это от него отделенное и ждущее вне ожидание. Он просто с ним пребывает.

Внимание, которое собирается в нем ожиданием, предназначенное не осуществить то, чего он ждет, а дать отстраниться единственным ожиданием всему осуществимому, приближается к неосуществимому.

Дарует внимание одно лишь ожидание. Пустое, без плана время есть ожидание, дарующее внимание.

Он не был — внимая — внимателен к самому себе или чему-то, с чем бы то ни было соотносящемуся, но был доведен — бесконечно ожидая — до крайнего предела, который от ожидания ускользает.

Ожидание дарует внимание, забирая все, что ожидается. Внимая, он распоряжается бесконечностью ожидания, которое открывает его неожиданному, доводя до крайнего предела, который не дает себя достичь.

* * *

Больше не было иной опасности, кроме опасности лишенных внимания речей. Внимание никогда не оставляло его, в нем жестоко оставленного.

* * *

Он не думал, что одна речь может быть важнее другой, каждая была важнее всех остальных, каждая фраза оказывалась основной, но все они, тем не менее, стремились лишь собраться вместе в одной из них, которую можно было бы замолчать.

* * *

«На подобную речь ты никогда не ответишь». Он, тут же встрепенувшись, спрашивает: «Кто это сказал?» И, поскольку повсюду царит глубочайшее безмолвие, спрашивает вновь: «Кто хранит безмолвие?»

Он вполне отдает себе в этом отчет, она говорит, и некому вернуть ей безмолвие, некому его у нее собрать.

* * *

Стоило за ней последить, и ему казалось, что она неощутимо отступает, вовлекая его в свое попятное движение. Неподвижные, они, и тот, и другой, отстранялись, уступая место своей неподвижности. Распростертые рядом друг с другом, друг к другу прижавшиеся; она в сторону — вновь схвачена; в стороне — цепляясь за него; на расстоянии без расстояния, касаясь ее, его не касаясь.

* * *

Неторное пространство страха.

* * *

Когда, проснувшись, он узнал комнату, в которой провел ночь, он обрадовался своему выбору. Это был номер в гостинице среднего класса, как раз такой, какие он и любил, достаточно узкий, но длинный, ненормально длинный. Рядом с ним, отвернувшись, тело молодой женщины. Он вспомнил, что она проговорила с ним большую часть ночи.

* * *

Он сказал ей, и ее, похоже, эти слова задели: «Я не знаю его дольше вас». Позже она попыталась это опровергнуть: «Но, — сказала она, — вы же не знаете его только с тех пор, как знаю вас я».

«Что случилось бы, послышься вдруг от меня моя речь?»

«Чтобы меня по-настоящему услышать, нужно не столько меня слушать, сколько дать мне послышаться».

* * *

Давно ли он ждал? Ожидание — всегда ожидание ожидания, чье начало оно в нем же и подхватывает, а конец оттягивает, открывая в этом промежутке промежуток другого ожидания. Представляет это движение ожидания ночь, в которой ничего не ждется.

Невозможность ждать по самой своей сути принадлежит ожиданию. Он осознал, что писал, только чтобы ответить на невозможность ждать. Сказанное имело, стало быть, отношение к ожиданию. У него промелькнуло это прозрение — но и только.

* * *

Давно ли начал он ждать? С тех пор как освободился от ожидания, утратив желание чего-либо особенного, даже чтобы все кончилось. Ожидание начинается, когда больше уже нечего ждать, даже и конца ожидания. Ожидание не ведает и уничтожает то, чего ждет. Ожидание ничего не ждет.

Сколь бы важным ни был предмет ожидания, движение ожидания его всегда бесконечно превосходит. Ожидание делает все одинаково важное одинаково тщетным. Чтобы дожидаться какого-то пустяка, мы располагаем бесконечными возможностями ожидания, исчерпать которые, кажется, невозможно.

«Ожидание не утешает». — «Тех, кто ждет, не в чем и ни к чему утешать».

* * *

Даже если ожидание связано с тревогой, которую он испытывает, оно уже давно растворило ее в свойственной себе безмятежной тревоге. Он чувствует, что ожидание освободило его для ожидания.

* * *

Это уже столь застаревшие и столь, когда она их излагает, давно продуманные речи, что истина, которую они представляют, сияет снаружи, потухла внутри. Все, что она говорит, представляет древние мысли и уже бывшие речи. Не здесь он бы их понял, здесь же слышит их слишком поздно.

* * *

Прикрытую самой собою, не то повернувшуюся, не то отвернувшуюся, как ему ее увидеть? Ему нужно бороться с мыслью, которая, поскольку он ее рассматривает, рассматривает его.

* * *

«Не говорите об этом. Не думайте больше об этом, все забудьте». — «Все забыто. И вы, вы тоже забыты». — «Да, вы меня забыли».

Между ними нет настоящего диалога. Только ожидание и поддерживает между тем, что они говорят, какое-то соотношение; сказанные, чтобы ждать, речи, ожидание речей.

* * *

В ожидании всякая речь становится медлительной и одинокой.

* * *

Ему надо было ей предшествовать и идти вперед безо всякой уверенности, что она за ним когда-нибудь последует. В его обязанности входило заранее выявить слова, при помощи которых она смогла бы в дальнейшем втолковать ему то, что имела сказать. Так они и продвигались, недвижимые внутри своего движения.

* * *

Все время тот же утренний свет.

* * *

Насмотревшись на нее слишком долго, он видит на ее месте и на нее наложившимся как бы некое личное отсутствие, необходимость опять же смотреть на которое его не пугает.

* * *

Бесплодное ожидание, все более и более бедное и пустое. Изобильное ожидание, все более и более богатое ожиданием. Одно и есть другое.

* * *

Мысль, что она там, хотя своей речью некоторым образом и отрицает все время собственное присутствие, утверждая его сокровенное с нею самой отношение.

* * *

Неисчислимое население пустоты.

* * *

Прошел тот же день.

* * *

Он видел ее раз, другой, бесконечное число раз. Он проходил мимо и не изгладил ее присутствия. Никогда не усомнился, что она ничего о нем не знает. Она его не знала, он принимал ее неведение. Поначалу — какой порыв, какая глубокая по причине этого удвоенного одиночества жизнь; в конце — какой груз обманов и заблуждений. Единожды принявший все это должен упорствовать без конца.

Она его не знает, хотя и внимательней, чем кто бы то ни было, ко всему, что он делает и говорит.

Ему кажется, что она больше не сомневается в своем присутствии, не прикладывает к этому веру. Возможно, потому что не сомневается, она не верит.

* * *

Она вложила всю свою веру в то, во что не верила.

* * *

Она не уделяет внимания ни тому, что он делает, — он не делает ничего; ни, тем паче, тому, что говорит, — говорит он меньше, чем слушает; ну разве что ему самому, тому исторгаемому из него ожиданием местоимению, каковое — внимательное безразличие места.

То были биения сердца, волнение надежды, тревога иллюзий.

* * *

Он выдержал ожидание. Ожидание сделало его вечным, и теперь ему только и остается, что вечно ждать.

Ожидание ждет. Через ожидание тот, кто ждет, умирает в ожидании. Он привносит ожидание в смерть и, похоже, превращает смерть в ожидание того, чего все еще ждешь, когда умираешь.

Смерть, рассматриваемая как ожидаемое событие, неспособна положить ожиданию конец. Ожидание превращает факт умирания в нечто, достигнуть чего, чтобы перестать ждать, недостаточно. Именно ожидание и позволяет нам знать, что смерть не может быть ожидаемой.

Тот, кто живет в ожидании, видит, что жизнь приходит к нему как пустота ожидания, а ожидание — как пустота по ту сторону жизни. Переменчивая зыбкость этих двух движений есть отныне пространство ожидания. На каждом шагу ты здесь и, однако, по ту сторону. Но поскольку достигаешь этого потусторонья не посредством смерти, его ждешь и не достигаешь, не зная о его существенной черте: его можно достичь только в ожидании.

Когда есть ожидание, ничто не ждется. В движении ожидания смерть уже не может быть ожидаемой. Ожидание, в интимной безмятежности недр которого все, что происходит, искажается ожиданием, не дает случиться смерти как тому, чего могло бы хватить ожиданию, но удерживает ее в подвешенном состоянии, распадающейся и в каждый миг превзойденной пустым постоянством ожидания.

Странное противостояние ожидания и смерти. Он ждет смерти в некоем безразличном к смерти ожидании. И точно так же смерть ожиданию не подпадает.

* * *

Мертвые воскрешали умирающих.

* * *

«Вы отвечаете моими вопросами». — «Я превращаю ваши вопросы в ответ».

* * *

Когда она начала подбирать выражения, чтобы сказать ему: «Вы этого никогда не узнаете. Вы никогда не заставите меня говорить. Никогда не узнаете, почему я здесь с вами», вот тогда-то в неистовом движении, которое позволяло ей быть страстным голосом, оставаясь в то же время неподвижным и безучастным телом, он и услышал, как она вдруг спрашивает у него, не меняя даже тона и, возможно, даже не меняя самих слов: «Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить». Он так никогда и не сможет уже забыть эту мольбу.

Целыми днями он боролся против нее — словами, молчанием: «Нет, я не тот, кем бы вы хотели, чтобы я был». На это она заметно позже откликнулась: «И кем бы вы были, будь вы им?» Поскольку из своего рода сдержанности, если не из-за более существенных затруднений, он не хотел этого уточнять, она торжествующе заключила: «Вот видите, вы не можете этого сказать и еще менее — от этого отпираться».

* * *

«Вы обращаетесь не ко мне, вы обращаетесь к кому-то, кого тут, чтобы вас слушать, нет». — «Но вы-то тут?» — «Я тут».

* * *

Она никогда ему не снилась. Он никогда не снился ей. Оба они только и снились тому, кем хотели бы быть друг для друга.

* * *

Распростертая, полуотвернувшаяся. Стол придвинут к постели; он пишет, издавая нескончаемый звук, от которого тишина становится почти прозрачной. Вдруг она обращается к нему с вопросом: «Кто ты на самом деле? Тобою ты быть не можешь, но ты же кто-то. Кто?» Он прервал свою работу, он опускает голову. «Я тебя спрашиваю». Спрашивает себя и он. «Не сомневайся, — мягко говорит он. — Я выбрал быть тем, кем меня находят. Я как раз то, о чем ты только что сказала». — «Кто?» Она почти кричит. «Да, то, о чем ты только что сказала».

* * *

Мы-то вдвоем это знаем.

* * *

Нагноение ожидания, скука. Застойное ожидание, ожидание, которое сразу же сочло себя своим предметом, которое проникнуто к себе снисходительностью и в конечном счете ненавистью. Ожидание, спокойная тоска ожидания; ожидание, ставшее спокойной протяженностью, где мысль представлена в ожидании.

* * *

Она сидела, застыв в неподвижности, у стола; лежала рядом с ним на постели; порой стояла рядом с дверью — придя тогда очень и очень издалека. Такой он ее вначале и увидел. Стоящей, вошедшей без единого слова и даже не оглядывающейся вокруг, будто она давным-давно вобрала в себя все наличие это-го места; и уж конечно, не будь между ним и любой женской фигурой длительного и тесного знакомства, сблизившего его с каждой из них, он должен был бы тут же почувствовать себя в этой комнате чужаком; но с непоколебимой уверенностью молодости он не видел в ее приходе ничего необыкновенного, точно так же, как и не колебался, когда только что подавал ей знаки: она была там, он ее больше не отпустит. Он был там, она его больше не отпустит.

* * *

«Когда ты вспоминаешь, что я тебя покинул, это правда. Когда с грустью говоришь, что я тебя даже и не покидал, это правда. Но если ты думаешь, что я был покинут самим собою, то кто же тогда сейчас рядом с тобой?»

* * *

«Подойдите». Она приблизилась медленно, не вопреки себе, но с какой-то глубокой рассеянностью, которая сделала его, уже его, на диво внимательным.

Она заговорила, но он ее не слушал. Он слушал ее только для того, чтобы привлечь к себе своим вниманием.

* * *

Тесно присутствие, просторно место.

* * *

«А, наконец-то вы говорите об этом откровенно». — «Почему? Разве я не всегда была откровенна?» — «Вы были очень откровенны, слишком, может быть, откровенны для столь неоткровенной истины, которая пытается через вас себя выразить».

Он знал, что ни в ней, ни в нем самом не было ничего, кроме усилия дойти до той мысли, которая поджидала извне, чтобы наставить их на путь или сбить с него.

Если он и вынудил ее заговорить, то никогда на нее не давил, чтобы войти в ее мысль. Он не ссужал ей мыслей. Слово «мысль» не заключало в себе достаточно прозрачности, достаточно затемненности. Она только говорила, только молчала.

* * *

Он ее привлекал, и как же он ее привлек? Он привлекал ее постоянно — недвижимой, неощутимой силой. Она была просто фокусом того влечения, которое он у нее вызывал и которое обратной силой влечения вызывала у него она: задержанная здесь, но не удерживаемая, неподвижная некой блуждающей неподвижностью.

Бродяжничающая вне себя — вплоть до него вне его.

* * *

Что же она забыла? Очень ли это было важно? О, нет, напротив, не играло особой роли. Она говорила это с какой-то яростной умиротворенностью, омытой слезами безмятежностью, пронизанной светом, тяжелой от темноты.

* * *

«Почему вы так думаете?» — «Я так думаю, так всегда буду думать. Это мысль, которой не положишь конца». Он содрогнулся, услышав подобный приговор.

* * *

«Не думаете ли вы, что они вспоминают?» — «Нет, они забывают». — «Не думаете ли, что забвение — их способ помнить?» — «Нет, они забывают и ничего в забвении не хранят». — «Не думаете ли, что утраченное в забвении предохраняется в нем от забвения?» — «Нет, забвение безразлично к забвению». — «Значит, мы будем чудесно, глубоко, навечно забыты?» — «Забыты без чуда, без глубины, без вечности».

* * *

Они вместе проходили в комнату, медленно, легко, искусно обходя каждое препятствие, на секунду выглядывая из окна: вместе, того не зная, разговаривая, тщетно отвечая друг другу; и все же продолжая разговаривать друг с другом со спокойствием и лаской.

* * *

(Двое отсюда же, двое древних богов. Они были 58 в моей комнате, я с ними жил.

На мгновение я вмешался в их диалог. Их это не удивило. «Кто вы? Один из новых богов?» — «Нет-нет, всего-навсего человек». Но мои протесты их не остановили. «А, новые боги! наконец-то они явились».

Их любопытство было легким, непостоянным, чудесным. «Что вы здесь делаете?» Я им ответил. Они меня не слушали. Они все знали каким-то легким знанием, которое не могло отяготиться никакой частной истиной вроде той, какую я им предоставил.

Они были прекрасны, но внимание, которое я уделял ей, именно ей, привело к тому, что для меня она почти постоянно оставалась одна, и красота ее становилась от этого только более поразительной. Я сразу заметил, что тоже привлекаю ее, несмотря на то, что она, казалось, пребывает обо мне, особенно обо мне, в неведении. Она действительно являлась мне, это была рослая девушка, и я восхищался, что могу ее разглядывать, хотя и не был способен ее описать, а когда я ей сказал: «Подойдите», она тут же и приблизилась — в глубокой рассеянности, из-за которой я стал предельно внимателен. Тут он окончательно исчез. По меньшей мере, я так счел ради удобства. Исчезает ли бог?

С тех пор мы живем вместе. И я больше почти не сопротивляюсь идее, что в один прекрасный день окажусь новым богом.)

Сон одной бессонной ночи.

* * *

Ей до крайности хотелось забыться: «Не погрузились ли мы здесь в забвение?» — «Еще нет». — «Почему?» — «Мы ждем». — «Да, мы ждем».

Забвение, ожидание. Ожидание, которое собирает, рассеивает; забвение, которое рассеивает, собирает. Ожидание, забвение. «Вы меня забудете?» — «Да, я вас забуду». — «А как вы уверитесь, что меня забыли?» — «Когда вспомню о другой». — «Но вы вспомните опять же обо мне; мне нужно больше». — «Вы и получите больше — когда я уже и о себе не вспомню». Она обдумала эту мысль, которая, по-видимому, ей понравилась. «Забытые вместе. И кто же тогда нас забудет? Кто удостоверится, что мы канули в забвение?» — «Другие, все остальные!» — «Но они же не в счет. Мне наплевать, что меня забудут другие. Я хочу быть забытой вами, только вами». — «Ну да, когда ты меня забудешь». — «Но, — грустно сказала она, — я отчетливо чувствую, что тебя уже забыла».

Она его забывала, она вспоминала все подряд, но во всем его забывала: медленно, страстно. Когда она вошла — не подал ли он ей знак? не воспользовался ли своей способностью привлекать? — она уже пребывала в том движении забвения, которое стремилось все сказать, чтобы все оказалось забыто, доверяя преходящему субъекту нетленное. Она забывала, она была почти что забвением и зримой красотой того, что позабылось.

* * *

Одни только боги преуспели в забвении: древние — чтобы удалиться, новые — вернуться.

* * *

Она не забывала его, она забывала. Он все еще был для нее — в забвении, в котором в ней исчез, — всем, чем был. И тоже ее забывал: невозможно вспомнить, о ком не вспоминаешь.

Все, однако, оставалось неизменным.

* * *

Он полностью осознавал, что потихоньку подталкивает ее к забвению. Привлекая к себе, он привлекал ее к кому-то, кого она все глубже и глубже, все поверхностнее и поверхностнее забывала. Слова были сказаны, речи прогорели; по безмолвию прошелся огонь. Они еще прижимались друг к другу, лишенные, и тот и другой, самих себя. «Почему мне нужно вас забыть?» Являлось ли забвение конечной целью? Ожидание, забвение.

«Я узнала вас только для того, чтобы ничего о вас не знать и утратить в вас все свое».

* * *

Не так ли и живут боги? Одинокие, странные, чуждые свету, которым они блещут. Они меня слегка беспокоили, это правда. Я привык к их присутствию. Наслаждался, что они обо мне не знают, не имея возможности увериться, проистекает ли это неведение от их предельной скромности или от божественного безразличия. Древние боги, древние боги, как они нам близки.

* * *

Забвение, согласие на забвение в не забывающем ничего воспоминании.

* * *

«Это же вы подтолкнули меня к забвению». — «Согласитесь, осторожно и мягко». — «Да, осторожно, нежно, мягче некуда». — «Это была сама кротость забвения во всей своей привлекательности». — «Так зачем же тогда было заставлять меня вспоминать?» — «Чтобы заставить вас забыть». — «Но мною по необходимости уже все забыто». — «По необходимости, не связанной с забвением».

Он ждет, она забывает — одним и тем же движением, которое могло бы связать их друг с другом. Но ожидание, он знает, запрещает ему эту встречу, которая может свершиться только мгновенно. Ожидание же ни на миг мгновения не сподобляется.

«Вы заставили меня говорить — зачем? Зачем передали мне все эти речи?» — «Я их скорее получил, чем передал». — «Их привело ко мне ваше ожидание; вы же отлично это знаете, и в них, мне кажется, я все забыла». — «Забвение тоже хорошая вещь». — «Ну да, этими словами о забвении вы хотите сделать меня все более и более отсутствующей». — «Дело в том, что забвение — это еще и ваше присутствие в каждой фразе».

* * *

Как бы далеко ты ни сумел забыть, тебе не отыскать пределов забвения.

* * *

«Но если бы я вспоминала обо всем и все бы вам говорила, на нас осталась бы только одна память». — «Общая память? Нет, — торжественно сказал он, — никогда не будем мы сообща принадлежать памяти». — «Ну ладно, тогда забвению». — «Быть может, забвению». — «Да, забывая, я чувствую себя к вам уже ближе». — «По соседству, но, однако, без приближения». — «Да, так и есть, — пылко подхватила она, — без сближения». — «И без истины, без секрета». — «Без истины, без секрета». — «Словно в конечном счете на месте всякой встречи окажется отход в сторону. Забвение медленно, неторопливо отодвинет нас точно таким же чуждым движением от того, что между нами еще есть общего». Она задумчиво выслушала это и подхватила, понизив голос: «При условии, что забвение пребывает в речи». — «В речи забвения». — «В один прекрасный момент все, стало быть, забудется?» — «Все во всем». — «А то мгновение, когда все забудется, как забудется оно?» — «Забвение канет в забвение».

* * *

Ждать означало ждать случая. Случай же приходил только в похищенное у ожидания мгновение, мгновение, когда вопрос об ожидании уже не стоит.

* * *

Бытие — еще одно имя для забвения.

* * *

«Разве я не сказала вам все с самого начала?» — «Да, это правда, вы были великолепны». Он смолк. «Но, может быть, нам на несчастье». И, поскольку она ничего не сказала: «Нам на несчастье. С первого же мгновения вы разговаривали со мной так великолепно, так задушевно. Никогда не забуду эти первые мгновения, когда между нами все уже было сказано. Но меня подвело незнание. Я всегда мог узнать только то, что знал». — «Я вам доверяла, говорила с вами, как сама с собой». — «Да, но вы-то знали, я не знал». — «Почему вы меня не предупредили? Нужно было меня прервать». — «Слишком силен был эффект, я не желал ничего больше, ничем больше не мог владеть». Она задумалась и вдруг, будто решившись, повернулась к нему со странной серьезностью: «Я и в самом деле с первого же мгновения говорила с вами, как с кем-то, кому уже все, вроде бы, сказала, все то, что хотела сказать?» — «Да, мне так кажется; так оно и есть». — «Ну да, в этом и состоял секрет: я же вам уже все сказала». И, поскольку он не отвечал: «Вы разочарованы. Вы ждали иного». — «Нет-нет, — сказал он, покачав головой. — Это было великолепно».

* * *

Он знал, каким было его собственное первое слово, он пребывал в уверенности, что сказав ей «Подойдите» — и она тут же приблизилась, — он завлек ее в тот круг влечения, где начинаешь говорить только потому, что все уже сказано. Не слишком ли он к ней был близок? Может, между ними уже не осталось нужного расстояния? А она в самой своей чуждости оказалась слишком привычной?

Он завлек ее, вот его волшебство, его ошибка. «Вы меня не завлекали, вы меня еще не завлекли».

* * *

Чем больше она его забывала, тем сильнее чувствовала себя влекомой ожиданием к тому месту, где с ним находилась.

«Почему вас так интересует эта комната?» — «Она меня интересует?» — «Положим, она вас привлекает». — «Просто вы меня в нее завлекли».

Он позвал ее, она пришла. Пришла по зову, призывая своим приходом его.

«В том, что вы говорите, чего доброго, слишком много смысла, какой-то исключающий все остальные смысл. Словно это можно выразить только здесь и нигде больше». — «Не правда ли, так и нужно?» — «Я хочу сказать не только, что в другом месте все имело бы другой смысл, но и что в ваших словах присутствует нечто, постоянно говорящее о том, где мы с вами находимся. Почему? Что же здесь происходит? Вот что нужно сказать». — «Кому об этом знать, как не вам, ведь все это в уже мною сказанном, в том, что, кроме вас, некому слушать». Больше некому слушать. Это обязывает его к строгости внимания, которая не должна ограничиваться одним постоянством.

«Что здесь происходит? В данный момент мы разговариваем». — «Ну, да, разговариваем». — «Но пришли сюда не для того, чтобы говорить». — «Но все же пришли, разговаривая».

* * *

Верно, она была там. Взглядом он охватывал ее всю, собранную в самой себе, от себя в самой себе отвлеченную. И видел ее постоянно, без помех и все же как бы случайно. У нее не было другого лица, кроме этой великолепной, этой смущающей уверенности.

Зримая, но, однако, из-за этой зримости не видимая.

Не зримая и не незримая, утверждающая свое право быть для него видимой неким всегда предшествующим свету светом, а может быть, это и не был настоящий свет, а только ясность, которой они вместе располагали, исходившая из их собственного секрета и возвращенная неведению самих себя. Ясность без ясности, далекое утверждение влечения, меланхолическое и счастливое знание, проистекавшее из того, что он в нее еще не всматривался. Лицо, высшее утверждение ее права быть им видимой, даже если она и не была зримой.

* * *

«Вы меня видите?» — «Конечно же, я вас вижу, только вас я и вижу — хотя еще нет».

* * *

То, что ты написал, хранит секрет. Она — она им уже больше не владеет, она передала его тебе, а ты, только потому, что он от тебя ускользнул, ты и смог его записать.

* * *

Язык влечения, тяжелый, темный язык, говорящий все там, где все сказано, язык содрогания и пространства без пространности. Она ему все сказала, потому что он привлек ее и она к нему привязалась. Но влечение — это привлечение к месту, где, стоит туда вступить, все сказано.

* * *

«Вы меня видите?» — «Естественно, вижу». — «Это мелочь, меня может увидеть каждый». — «Но, может быть, не так, как вижу вас я». — «Мне бы хотелось чего-то другого, я хочу другого. Это очень важно. Сумели бы вы меня увидеть, даже если бы видеть меня не могли?» — «Если бы вы были невидимы?» Он задумался: «Наверняка: внутри себя». — «Я не хочу сказать, невидимой на самом деле, такого я не требую. Но мне бы не хотелось, чтобы вы меня видели по той простой причине, что я видима». — «Так пусть никто, кроме меня, вас не видит!» — «Нет, нет, видна — так для всех, мне все равно, но только вами и видимой — по причине куда более весомой, понимаете ли, и…» — «Более неоспоримой?» — «Более неоспоримой, но на самом деле и не неоспоримой, без той гарантии, что делает видимые предметы видимыми». — «Так, значит, всегда?» — «Всегда, всегда, хотя еще нет».

Ему казалось, что он выхватил этот диалог прямо из того, какою ее видел; как некое предостережение, которое понял только позднее.

Если мы видимы благодаря некой предшествующей нам самим способности, тогда он видел ее помимо этой способности, по праву, на которое не пролит свет, которое навевало идею ошибки, чудесной ошибки.

* * *

Лицо, крайний и жестокий предел, где то, что собиралось было сделать ее предельно зримой, рассеивается в исходящей от нее спокойной ясности.

* * *

Она говорит ему, он ее не слышит. Однако именно в нем она становится мне внятна.

Я ничего о нем не знаю, не способен найти ему места ни в себе, ни вне себя. Но если она с ним говорит, я слышу ее в нем, ее не слышащем.

* * *

Он оставался, чтобы она была забыта, он присматривал за забвением, в которое она увлекала его спокойным, из забвения же и пришедшим движением. Забывая, забытые. «Если я вас забуду, вспомните ли вы о себе?» — «О себе — в вашем обо мне забвении». — «Но я ли вас забуду, вы ли себя вспомните?» — «Не вы, не я: в вас меня забудет забвение, а безличное воспоминание сотрет меня из того, что вспоминается». — «Если я вас забуду, забвение, стало быть, будет вечно влечь вас из себя наружу?» — «Вечно вне себя в прельщении забвением». — «Такими мы отныне вместе и будем?» — «Такими мы отныне и будем, хотя еще нет». — «Вместе?» — «Вместе, хотя еще нет».

* * *

Она говорит ему, он ее не слышит, я слышу ее в нем.

* * *

Тот, кто, забывая, из нас в этом забвении стирается, стирает к тому же в нас и нашу личную способность о себе помнить; тут-то и пробуждается безличное воспоминание, воспоминание, лишенное какой бы то ни было личности, которое заменяет нам забвение.

* * *

Он вспоминал в ней о дне, о ночи, о том, что длилось, что кончило длиться, но не о ней самой.

Он забыл бы, если бы вспомнил.

Он не знал, забывает ли слова теперь он или же неспешно и незаметно забывают сами слова.

Ясное забвение, приятное воспоминание о словах, пройти в них от воспоминания до забвения. В их прозрачности или, за неимением, в их абстрактной бедности он узнавал покорное просветление забвения. Покорное появление в них забвения, покорность, которая требует величайшей покорности.

Мы бы забыли, если бы могли покориться забвению, которым наделяют нас — ежеминутно и по меньшей мере один раз — предназначенные забвению слова.

* * *

Поспешный, вечный шаг.

Они жалуются на вечность; как будто в них жалуется сама вечность. «Чего вы еще хотите?» Они несут в себе странное желание умереть, которое не утолить, умирая.

Забвение, ничего, кроме забвения, образ забвения, образ, преданный ожиданием забвению.

«Ну а теперь, забыты ли мы?» — «Если ты можешь сказать „мы“, мы забыты». — «Нет еще, прошу тебя, еще нет». Безмолвное продвижение, некое замкнутое пространство, где без конца скитается желание.

Он шел впереди, прокладывая ей к себе дорогу, а она — вплотную к нему, смешиваясь с ним в движении, ступая за ним шаг в шаг, только поспешно, вечно.

«У вас будут еще и другие спутники». — «Возможно, но спутницей им буду уже не я». — «Может быть и другая, и, однако, никого другого». — «Кто-то и никто другой».

Он жил в неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности.

* * *

Когда она попросила у него, чужака, то, что дать ей был бы все еще недостаточно близок и кто-либо ей близкий, он понял, что этой своей просьбой она приблизила его к себе больше, чем кого бы то ни было. Почему он сразу же принял подобную близость?

«Вы все еще желаете, чтобы я это сделал?» — «Просьбой, чтобы вы это сделали, я доверила вам и это желание».

Он отказался, но то, от чего он отказался, по-прежнему оставалось перед ним, чуждое его согласию, чтобы быть чуждым его отказу. «Когда у вас появилась эта идея?» — «Когда я понял, что она появилась, она уже давно стала для меня привычной». — «На самом деле вы никогда не должны были так думать; вы думали об этом лишь для того, чтобы отказаться об этом думать». — «Но отказ составлял часть самой мысли».

Он понял: то, что от него требовалось, не сводилось к простому действию, которое, как могло бы показаться, отвечает просьбе, особенно когда она с провоцирующей покорностью ему намекнула: «Это же ведь все-таки легко?» — «Может, и легко, но не осуществимо». На что она нашла ответ чуть позже: «Дело в том, что это можно сделать всего один раз».

* * *

«То, чего вы у меня просите…» — «Я у вас этого не прошу». — «Это ничего не меняет, вы ведь хотели бы этого у меня попросить». — «Не верится, что я могу этого хотеть, мне, может, быть, этого еще никогда и не хотелось». — «Это, значит, шире любого желания? И вы никоим образом этого не хотели?» — «Мне было разве что страшно, мне было страшно этого хотеть».

* * *

Чего она просит? Почему эта просьба до него не доходит?

«Как будто вы просите то, что помешало бы вам об этом просить. Так что вы этого и не просите». — «Я и не прошу, я вручаю все вам».

И тут же впечатление: его рука сжимает истину, та самая рука, которая вдали от него открывает ему глаза.

* * *

Она ничего не просила, только говорила что-то, что он мог выдержать лишь в связи с этой просьбой.

Она ничего не просила, просила, только и всего. Просьба, которую она, должно быть, высказала ему с самых первых мгновений и которая с тех пор, по крайней мере, так он себя в этом убеждал, своенравно прокладывала к нему дорогу сквозь все, что она говорила.

* * *

То, что он думал, уклонялось от его мысли, предоставляя ему только об этом отклонении и думать.

* * *

То, что у него и было, и не могло быть спрошено; то, что, единожды свершившись, оставалось, однако, подлежащим свершению: он жил и думал в точке, где встречались эти два движения, которые не противостояли одно другому, но попарно друг друга вопрошали.

«Дай мне это». Словно, прося его об этом, она ждала полноты единственного дара, который он не мог ей преподнести.

* * *

Спокойное отклонение мысли, которая сама по себе возвращается в ожидании к себе самой.

Посредством ожидания то, что отклоняется от мысли, возвращается к мысли, ставшей от себя же отклонением.

Ожидание, пространство отклонения без отступления, блуждания без заблуждения.

* * *

«Почему вы просите об этом меня?» — «Вы тот, кто мне нужен; я всегда это знала». — «И откуда у вас эта идея?» Размышляла она недолго: «От вас. Вы же отлично это знаете. Этой идеей вы меня и привлекли». — «Не хотите ли вы признать, что, знать о том не зная и ведать не ведая, я вряд ли смог бы ее выразить?» — «Это доказывает, что в вас она глубже, чем во мне». — «Нет, поверьте, я этого не знаю». — «Но вдвоем-то мы знаем».

Он чувствовал, что в действительности эта мысль не была для них общей, но, кроме как в ней, они сообща нигде не будут.

* * *

То, что скрывается безо всякого сокрытия.

* * *

«Вы меня об этом попросили, потому что это невозможно». — «Невозможно, но возможно, если я смогла вас об этом попросить». — «Все, стало быть, зависит от того, в самом ли деле вы меня об этом попросили?» — «Все зависит от этого».

* * *

«Предположите, что вы попросили то, о чем меня просите, потому что я это уже сделал». — «Но вы бы об этом знали». — «Не более, чем вы. Вот как все могло произойти: вы меня об этом попросили, я так и сделал, но нам, ни тому, ни другому, не известно соотношение этих двух поступков; мы, я хочу сказать, знаем только о привычном их отношении, которое все еще скрывает их для нас друг от друга и по-прежнему представляет их нам неосуществимыми и недоступными. Как мог бы я сделать то, о чем без вашей просьбы не смог бы даже и догадаться? Но и как смогли бы попросить у меня такое вы, если бы это уже не вызнали, в это не проникли — свершив в самой себе?»

* * *

«Каждый раз, когда ты отказываешься, ты отвергаешь неотвратимое». — «Невозможное». — «Делаешь невозможное неотвратимым».

* * *

То, что скрывается безо всякого сокрытия, что утверждается, но остается невыраженным, что остается здесь — и забытым. В том, что все еще и все время она оказывалась присутствием, в этом-то изумлении и вершилась, оставаясь вне подозрений, мысль.

* * *

Присутствующая, уже свой собственный образ, и образ образа, не воспоминание, забвение самой себя. Видя ее, он видел ее такой, какой она будет: забытой.

Подчас он ее забывал, подчас вспоминал, вспоминая подчас о забвении и обо всем в этом воспоминании забывая.

«Может быть, нас разделяет только наше присутствие. В забвении же — что нас разлучит?» — «Да, что смогло бы в самом деле нас разлучить?» —

«Ничто, разве что забвение, которое нас снова и соединит». — «А если это и вправду забвение?»

Возможно ли, что она распознала в нем, а он в ней, возможность оказаться забытым соразмерно ожиданию?

* * *

«Мы не встретились». — «Примем, что пересеклись наши пути, это еще лучше». — «Как это мучительно, такая встреча на перекрестье».

* * *

Уже давно он стремился не говорить ничего, что отягчало бы пространство, о пространстве рассуждая, исчерпывая конечное и беспредельное пространство.

* * *

«Вы не хотели на самом деле знать, я всегда это чувствовала». Он этого не хотел. Когда хочешь знать, ничего не знаешь.

* * *

Никто не любит оставаться лицом к лицу с тем, что скрыто. «Лицом к лицу было бы легко, а вот когда отношения косвенны…»

* * *

«Все эти ваши взгляды, которые на меня даже толком и не взглянули». — «Все те речи, что вы произнесли и которые мне ничего не сказали». — «И ваше присутствие, которое затягивается и противится». — «И вы, уже отсутствующая».

Где это было? Где этого не было?

Зная, что она была там, и забыв ее столь полно, зная, что она могла быть там только забытой, сам по себе это зная, забывая.

«Осталось ли еще хоть мгновение?» — «Миг, который между воспоминанием и забвением». — «Краткий миг». — «Который не кончается». — «Ни вспоминаемые, ни забытые». — «Вспоминая нас от имени забвения».

«Откуда это счастье забывать?» — «Которое тоже забыто».

Это смерть, говорила она, забвение умирания, каковым является смерть. Наконец-то присутствующее грядущее. «Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить». — «Да, говори теперь мне». — «Не могу». — «Говори через не могу». — «Ты так спокойно просишь у меня невозможного».

Что же это за боль, что за боязнь, что это за свет? Света в свете забвение.

II

Забвение, нераскрытый дар.

Принять забвение как согласие с тем, что сокровенно, как нераскрытый дар.

Мы не идем к забвению, как не приходит к нам и оно, но внезапно оказывается, что забвение всегда уже здесь и было, и, забывая, мы всегда уже все забыли: в движении к забвению мы оказываемся в присутствии его неподвижности.

Забвение — отношение с тем, что себя забывает, отношение, которое превращает в секрет то, с чем имеется отношение, хранит власть и смысл секрета.

В забвении имеется то, что отклоняется, и само отклонение, каковое приходит от забвения, каковое и есть забвение.

* * *

Позже он проснулся — спокойно, осторожно, перед лицом возможности, что уже все забыл.

Забывая слово, забывая в этом слове все слова.

* * *

«Приди, верни нам приемлемость того, что исчезает, сердечный порыв».

* * *

Было странно, что забвение смогло так положиться на речь, а речь — вобрать забвение, словно между отклонением речи и отклонением забвения имелась некая связь.

Письмо в направлении забвения.

Что в каждой произносимой речи наперед говорит забвение, означает не только, что каждое слово обречено быть забытым, но и что забвение обретает в речи свой покой и поддерживает ее в согласии с сокровенным.

Забвение в даруемом ему всякой истинной речью покое дает ей говорить даже и в забвении.

Что во всякой речи покоится забвение.

* * *

«Ты не войдешь сюда дважды». — «Войду, правда, не раз».

Приглядывая за неподнадзорным.

* * *

По этим словам он узнал, с каким спокойствием полагается на речь забвение.

Память, в которой дышало забвение.

Дуновение, которое он от нее перенимает, которое пронизывает всю историю, дыхание забвения.

* * *

В забвении то, что отклоняется, не может вполне скрыть приходящее от забвения отклонение.

«Забыть смерть — на самом деле это, наверное, вспомнить о смерти? Единственное воспоминание, которое может быть соразмерно смерти, это забвение?» — «Невозможное забвение. Каждый раз, когда ты забываешь, забывая, ты вспоминаешь именно о смерти».

Забывая смерть, наталкиваясь на точку, в которой смерть поддерживает забвение и забвение дарует смерть, отклоняя и забвением смерть, и смертью забвение, тем самым дважды отклоняясь от того, чтобы вступить в истину отклонения.

Порыв забвения в неподвижном ожидании.

* * *

Приглядывая за неподнадзорной явленностью.

Погляди на нее, только на миг, через плечо; брось в ее сторону полувзгляд; не разглядывай ее, гляди; полувзгляд, только взгляни.

Она была чуть ли не слишком присутствующей; не присутствующей — своему присутствию явленной; не отсутствующей — отринутой от присутствующего силой своего в себе присутствия.

* * *

«Так к чему же мне тогда продолжать?» — «Знаю: дабы увериться, что вы не заговорите». — «Будьте же тогда хоть чуть-чуть дружелюбны к тому, чего я не могу вам сказать».

То, что она говорила, — он не преминул ее об этом уведомить — не переставало мужественно, смутно бороться. «Против чего?» — «Возможность для нас это открыть входит, конечно же, в награду за эту борьбу». — «Но против чего же?» — «Вам нужно еще побороться, чтобы это узнать». — «Ну ладно, я и так знаю: против этого присутствия». — «Какого присутствия?» — «Моей откликнувшейся на ваш зов явленности». И, поскольку он замолчал: «А вы, вы со мной боретесь?» — «Я с вами борюсь, но лишь чтобы вы приняли ее, как принял я сам».

Ей бы, наверное, хотелось — он вполне отдавал себе в этом отчет — заставить его усомниться в ее присутствии, если только слово «сомнение» обладало той силой и тем достоинством, которые она ему, казалось, приписывала.

«Я в вас не сомневаюсь, я никогда в вас не сомневался». — «Это я знаю, ну а в моем присутствии, в моей явленности?» — «В ней еще меньше». — «Вот видите: ее вы и предпочитаете».

Она была чуть ли не чересчур присутствующей — явленностью, болезненно превосходящей его способность оставить ее навсегда присутствующей, замершей там перед ним в неподвижности, даже когда она шла за ним следом, даже когда он прижимал ее к себе, — и пока она говорила, говоря словно рядом со своим присутствием, пока приближалась, приближаясь по причине своего присутствия.

Являясь в свое присутствие.

Пока она приближалась, не приближая свое присутствие, приближалась только в пространстве своего присутствия.

Ее присутствие не имело отношения к тому, что было в ней явлено.

А вот подозрение, что она не переставала двигаться наперекор тому, что звала своей явленностью, утверждая, что он не мог не поддерживать с оной тех отношений, из которых сама она была исключена, подозрение это ему, несомненно, приходилось рассматривать как частичку странного света. Она разговаривала, явленность ничего не говорила; она уходила, явленность оставалась там, ничего не дожидаясь, чуждая ожиданию и никогда не ожидаемая. Когда он попытался было убедить ее, что их не различает, она покачала головой: «Я знаю свое дело, она — свое. Что же вас в ней до такой степени привлекает?» — «Что она делает вас присутствующей». — «Она вовсе не делает меня присутствующей. Она между нами, разве вы не чувствуете?» Он чуть ли не мучительно задумался: «Это-то вы и хотели бы мне сказать?» — «Но она мешает мне сказать вам об этом». — «Теперь вы это говорите». — «Я этого еще не сказала».

* * *

Желая и не желая говорить; не желая этого, но будучи не в состоянии от речи уклониться; итак, разговаривая и не разговаривая в одном и том же движении, которое собеседнику надлежало поддерживать.

Разговаривая, того не желая; того желая, но не будучи в состоянии сделать.

* * *

«В таком случае, это же относится и ко мне». — «Нет, и вы отлично это знаете». — «Почему, если я нахожусь с вашей явленностью в тех отношениях, в которых вы мне отказываете, вы не вступите в них с моим присутствием?» — «Я вам ни в чем не отказываю». — «Но, быть может, вы ему и говорите, с ним и разговариваете?» Задумавшись, с внезапным пылом: «Они должны быть вместе, они вместе, они нас сторонятся». Он взглянул со своей стороны: «Ну да, мы обойдемся без них, у нас есть кое-что взамен». — «Да, мы обойдемся без них; но, — тут же добавила она, — будете ли вы верны?» — «Буду», и, словно задумавшись о последствиях: «Что я должен для этого сделать?» Но она с твердой уверенность повторила: «Будете, вы будете вести себя подобающе».

Отчасти он знал, чего она могла бояться. Однако, когда она бросила ему тихим голосом, но в столь стремительном порыве, что он оказался словно вовлечен в то, что она хотела ему сказать: «Не оставляйте меня, не оставляйте меня, это будет хуже, чем смерть», у него возникло впечатление, будто он в первый раз столкнулся с истиной ее мучений.

* * *

«Я не могу больше переносить свою явленность рядом с вами».

* * *

Они ждали, они искали друг друга, отвернувшись от своего присутствия, чтобы друг для друга присутствовать. Она являлась к нему не только из глубины ожидания; как грубо было бы так подумать. Она была там — резким решением своего присутствия, вне всякого ожидания, и именно потому, что она не могла заставить себя ждать, что беспрерывно говорила — тайком, явственно и с запальчивостью простейшего желания: «Я не могу больше ждать», — он оказывался подвержен бесконечности ожидания.

Соединенные, того дожидаясь.

* * *

В ожидании, утраченном времени.

Ожидание предоставляет время, отнимает время, но предоставляется и отнимается отнюдь не одно и то же время. Словно в ожидании ему не хватало только времени ждать.

Этот преизбыток недостающего времени, эта избыточная нехватка времени.

«Долго ли это еще продлится?» — «Всегда, если вы воспринимаете это как длительность».

Ожидание не оставляет ему времени ждать.

* * *

Они словно утратили саму идею, что могут умереть. Отсюда и безнадежная безмятежность, невыносимый день.

* * *

Когда ты утверждаешь, ты все еще вопрошаешь. Дело в том, что в ожидании ему нужно говорить.

* * *

Ожидание неощутимо превращало речь в вопрос.

Стремясь найти в ожидании вопрос, который оно в себе несет. Это не тот вопрос, который он мог бы отыскать и присвоить, даже не особая манера вопрошать. Он говорит, что ищет, он не ищет, а если вопрошает, то, возможно, уже изменяет этим ожиданию, которое не утверждает, не вопрошает, а ждет.

Вопрос, который несет в себе ожидание: оно носит его в себе, с ним не смешиваясь. Это как бы вопрос, который мог бы предстать в конце ожидания, не будь тому свойственно, даже обретая конец, конца не иметь.

Вопрос ожидания: ожидание несет вопрос, который не ставится. Между тем и другим имеется общая бесконечность, наличествующая как в мельчайшем вопросе, так и в еле теплящемся ожидании. Стоит задать вопрос — и нет ответа, который бы вопрос исчерпал.

Стремясь посредством ожидания сблизиться — не выделяя ничего, что вопрошает, еще менее, что отвечает, — с подобающей сущности ответа мерой; не той мерой, что ограничивает, а той, что измеряет, сохраняя безграничность.

* * *

Он воздерживался ее расспрашивать, ожидая ответа, не отвечающего ни на один вопрос.

«Со мною ли вы и в самом деле хотели бы разговаривать?» — «Да, по-моему, с вами». — «Но я ли это еще, когда вам больше не хочется со мной говорить?» — «Это зависит от вас, нужно стоять на своем».

Он не мог ее расспрашивать; понимала ли она это? Да, она об этом знала. Словно запрет: между ними что-то уже наперед было сказано, и они должны были это учитывать. «Всегда во мне и как бы впереди меня тут что-то есть, и оно отбрасывает тень на все, что мне хотелось бы вам сказать, в тот самый миг, когда я вам это говорю».

Истина была бы в их речи лишней, по молчаливому согласию они всегда с этим примирялись.

Он чувствовал, что сила его вопросов — каковые он не высказывал, каковые только накапливал, — не должна была быть почерпнута прямо из его жизни, что он должен прежде всего движением ожидания свою жизнь как бы исчерпать и вместе с этим присутствием без присутствующего прояснить ей самой, с ним ее примирив, то, что она избегала говорить. Но говорила ли она это? Да, именно так она и запрещала себе об этом говорить. Как будто само же слово, высказываясь, создавало выражению заслон. Стало быть, ему выпадало, не прибегая к насилию, отторгнуть то, что она наговорила лишнего, от точного в ее речах.

«Если бы мы были живы…» — «Но ведь мы живы!» — «Вы — да, но расспрашиваете вы меня с чем-то в вас не живым, и оно ищет во мне нечто, что не может больше жить. И это — это мука; это тоска».

* * *

Движение ожидания: он видел ее словно отвернувшейся в ожидании от него, если только, поворачиваясь, чтобы ее увидеть, не приходилось отворачиваться ему самому, так что только в этом отвороте он уже ее и видел.

* * *

Это и есть ожидание, когда времени всегда в избытке, а времени тем не менее не хватает времени. Эта избыточная нехватка времени и есть длительность ожидания.

В ожидании время, которое дозволяет ему ждать, теряется, чтобы лучше ожиданию ответить.

Имеющее место во времени ожидание открывает время отсутствию времени, в котором, чтобы ждать, нет места.

Отсутствие времени и позволяет ему ждать.

Время и предоставляет ему нечто для ожидания.

В ожидании царит отсутствие времени, где «ждать» означает невозможность ждать.

Время делает возможным невозможное ожидание, в котором утверждается давление отсутствия времени.

Во времени ожидание обретает конец, без того чтобы был положен конец ожиданию.

Он знает, что, когда время подходит к концу, рассеивается или ускользает к тому же и отсутствие времени. Но в ожидании, если время всегда предоставляет ему нечто ждать, будь то свой собственный конец или конец всему, ему уже предопределено отсутствие времени, которое все-таки высвободило ожидание этого и вообще любого конца.

* * *

Ожидание, исполненное ожиданием, исполненное-обманутое ожиданием.

* * *

«Это присутствие». — «Ваше? Мое?» — «Вы же 86 знаете, их так просто не отличишь. Мое присутствие слишком сильно для вас, чересчур уж оно вас интересует, сдерживает. Что же до меня, из-за того, что я почти не ощущаю больше вашего присутствия, оно и кажется мне столь могучим и почти непобедимым в своей стертости».

Он всегда предчувствовал: коли он ждал, так потому, что не был один, был отвлечен от своего одиночества, чтобы рассеяться в одиночестве ожидания. Всегда для ожидания один и всегда в разлуке с самим собой из-за ожидания, которое не оставляло его одного.

Бесконечное рассеивание ожидания, опять собранного заново неотвратимостью своего конца.

* * *

Если каждая мысль есть намек на невозможность мыслить, если каждый раз она откладывает мысль на потом, чтобы суметь подумать…

В ожидании вопрошать об ожидании он не мог. Чего он ждал и почему; что же в ожидании ждется? Ожиданию свойственно ускользать от всех тех форм вопросов, которые оно делает возможными и из которых себя исключает.

Благодаря ожиданию каждое утверждение открывалось на пустоту и каждый вопрос удваивался каким-то другим, более безмолвным, который он мог, вероятно, уловить.

Помыслы ожидания: мысль, каковая есть ожидание того, что мысли не дается, мысль, которую несет ожидание, этим ожиданием отложенная.

* * *

«Я не могу больше переносить свою явленность рядом с вами». — «Не рядом со мной, она не согласилась бы вот так вот быть с кем-то рядом». — «И все же она здесь». Она была там.

Он попытался сказать ей, что ее не должна удерживать эта мысль. Лучше всего было от нее, не придавая ей значения, отвернуться. Что будет несложно. Она не требовала внимания. «Вы тоже, вы не должны об этом думать». — «Я тоже; и даже думая об этом, я об этом бы не думал». — «Но вы же ее видите, видите все время». — «Не вижу, и только когда вы здесь». — «Я здесь все время». — «Когда вы здесь, это уже совсем не время». — «Если вы ее не видите, нужно ее увидеть». — «Вы этого хотите?» — «Только этого я и хочу. Хочу, чтобы вы вгляделись в нее раз и навсегда». — «Зачем же?» — «Чтобы вы увидели, сколь она от меня отличается». — «Но в ней я увижу только вас».

«Уж не доходите ли вы до того, что отвергаете свое присутствие, свою наличную явленность?» И, поскольку она не отвечала: «А разве вас не задело, если бы я тоже ее отверг? Вам не найти между вами никакой разницы». — «Кроме той, что порождаете вы сами». — «Я ее не порождаю. Та, что я порождаю, не стремится вас различить». — «Мы не отличаемся, я отлично это знаю. Не могу перенести то, каким образом моя явленность делает зримым как раз это безразличие».

Безразличие, уточняющее явленность.

«Этим-то безразличием явленность вас и привлекает». — «Но разве она меня привлекает?» — «Привлекаете ее вы; вы оба находитесь в зоне влечения».

Это присутствие в ней безразличия, его привлекательность.

* * *

Ожидание и забвение, неведение и мысль утверждали то, что не давало себя достигнуть ожиданием, не давало забыть себя в забвении, то, неведения чего было лишено неведение, то, что не мыслилось мыслью.

Подарок, который сделает им забвение: явленность в присутствие, свободная от всего присутствующего, не связанная с бытием, уклонившаяся от всего возможного и невозможного.

* * *

Она забывала медленнее медленного, внезапнее внезапного.

«У меня подчас такое впечатление, что вы вспоминаете, только чтобы забыть: чтобы сохранить осязаемой мощь забвения. Скорее всего, именно о забвении вы и хотели бы помнить». — «Может статься. Я вспоминаю в двух шагах от забвения. Странное впечатление». — «И к тому же опасное; сделать два шага легко». — «Да, но всякий раз их окажется еще два, а я все время чувствую, что за мной, хотя и впереди меня, следуете вы». — «Я за вами, мне хотелось бы следовать за вами».

* * *

Воспоминание было тем влекущим движением, которое заставило прийти ее саму, не прибегая к иным воспоминаниям, помимо этого безразличного различия.

Он был уверен, что она не вспоминала, но приходила только в этом воспоминании, в своей неподвижной явленности в присутствие. Как можно было бы это воспоминание разделить?

Воспоминание заставляло прийти забвение как меру истины, из которой оно исходило.

* * *

Она говорила, переходя, чтобы исчерпать свое присутствие, от речи к речи.

* * *

«Я не хотела, чтобы вы привязывались к моим воспоминаниям. Поэтому я о себе и не вспомнила».

* * *

«Я о себе не помнила; помнившееся происходило не от меня». — «Но вы же отлично знаете, для меня вы не были воспоминанием. В этом-то и крылось одно из наших затруднений. Помнили о себе вы — прямо передо мной, оставаясь для меня вне воспоминаний». — «Однако же вспоминала я потому, что вы меня позвали». — «Я хотел вам помочь». — «Желая привести меня к самой себе?» — «Я хотел вам помочь — и ничего более». — «Да, толика помощи идет на пользу». — «Вы же знаете, мне выпала весьма скромная роль. Роль стены этой комнаты, я был предназначен возвращать то, что вам могло бы захотеться сказать». — «Скромная роль. Однако вы ждали, вы все время ждали». — «Я ждал, — сказал он, улыбаясь, — и делал это как нельзя лучше. Хорошей стене свойственно уметь ждать». — «Вы ждали, — продолжала она. — Только вы не могли удовлетвориться ожиданием». Прикинув, он почти что согласился с этим: «Возможно; я сделал то, что мог. Но я не желал обрести в ожидании удовлетворение. Ждать, так ли тяжело это было?» — «Это было ужасно». — «А когда мы пренебрегали ожиданием?» — «Это было ужаснее всего». — «До такой степени?» — «До такой степени, вы меня как раз такой и видите». Такою он ее и видел, закрывшей лицо руками, словно чтобы сделать еще незримее свое незримое страдание. Да, такою, какою он и должен был ее видеть.

Лицо, ставшее еще незримее из-за своей незримой муки.

* * *

Он спросил у нее: «Но разве у вас нет такого чувства, будто я пришел вас здесь искать и нашел? К чему тогда все остальное?» — «Может быть, и отыскали, но не найдя меня». — «Что вы хотите сказать?» — «Что вы не знаете, кого нашли». Он воспринял это с легкостью: «Ну конечно, но это только добавляет всему красоты. Я признаю, что вы мне столь же незнакомы, как и близки. Это чудесное ощущение». — «Она вам незнакома, я же только близка, это-то вы и ощущаете». — «Я ощущаю все по-иному. Через вас я близок с тем, что нам обоим незнакомо». — «Боюсь, что оно незнакомо нам по-разному». — «Почему вы говорите об этом так грустно?»

* * *

Он долго верил, что не столь важен секрет, сколько к нему приближение. Но здесь приближение не приближало. Он никогда не становился ни ближе, ни дальше. Стоило, стало быть, к нему не приближаться, а ориентироваться только на внимание.

* * *

«Вы никогда ко мне не обращаетесь — только к тому во мне секрету, от которого я отрезана и который словно мой собственный разрыв».

* * *

«У вас ощущение, что вы здесь тайком, по секрету. Но все же вы здесь вместе со мной». — «Если бы меня здесь с вами не было, не было бы и такой секретности. Секрет в том, чтобы быть здесь с вами. Да и к чему говорить о какой-то тайне, каком-то секрете? Эти слова вызывают у меня ужас». — «Верно. Но мы здесь, чтобы открыть то, что им хотелось бы от нас скрыть». — «Во всем этом нет ничего таинственного, мы делаем тайну из ничего».

Когда он смотрел на нее, он отчетливо понимал, что тайна — слово, которое, как она говорила, вызывало у нее ужас — тоже была вся целиком в этом зримом присутствии явлена, явленность, которая ясностью того, что всего-навсего зримо, предотвращала мрак истинной ночи. И все же явленность присутствия не делала тайну присутствующей, как ничуть ее и не проясняла; он не сказал бы, что это присутствие было таинственным, напротив, оно до такой степени оказывалось тайны лишено, что оставляло ее без прикрытия, ее, однако, не раскрывая.

* * *

Таинственное, то, что остается без прикрытия, не раскрываясь.

* * *

А когда она об этом говорила? Не объяснялась ли таинственность тем, что она об этом говорила?

* * *

Секрет тяготит ее не потому, что домогается высказывания — такое попросту невозможно, — но весом, который он придает всем остальным словам, в том числе и самым поверхностным, и самым легким, требуя, чтобы, кроме него, все, что может быть сказано, было сказано. Эта безмерная потребность в тщетных словах делает их одинаково важными, одинаково безразличными. Ни одно не важнее других. Важно, чтобы все они были в равной степени сказаны — равенство, в котором они исчерпываются, но не исчерпывается возможность их сказать.

* * *

Не кроется ли за всем этим то, что его проявляет и делает его явным?

* * *

«Все то, что я вам не сказала, в вас уже где-то забыто». — «Забыто, но не во мне». — «И в вас тоже». Он задумался: «Мне кажется, что если бы вы смогли сказать мне все, все, что только возможно сказать, кроме одной только вещи, я бы узнал ее определеннее, чем если бы вы напрямую ею со мной поделились: она была бы мне предоставлена, оставаясь на свободе». — «Но вы хотите саму мою жизнь. Коли мне нечего больше сказать, так, значит, у меня ничего не осталось и от жизни». — «Не совсем вашу жизнь; напротив, вашу жизнь я и приберегаю». — «Тогда вы хотите большего, чем моя жизнь».

* * *

«Сделай так…» — «Даже когда вы заговорите, нет никакой уверенности, что вы окажетесь об этом осведомлены. Быть может, вы всегда будете говорить со мной не иначе, как о том не ведая. Вас освободит речь, про которую вы не узнаете, что мне ее сказали». — «Но узнаете, что я сказала, вы. Вы будете там, чтобы меня об этом уведомить». — «Я буду там. Но что же все-таки уведомит меня самого? Как я узнаю, то ли это, что я должен услышать, и правильно ли я это слышу?» — «Вы заставите услышать это, в свою очередь, и меня». — «А вдруг станется, что я безмолвно, как и нужно, слушаю то, что не способен пересказать. А если и верно все говорю, то услышите вы меня, себя вы не услышите». Она, казалось, удивилась: «Вы же отлично знаете, что я не должна в самом деле слышать то, что говорю». Затем, внезапно: «Как только вы меня услышите, я узнаю об этом: может, даже раньше, чем вы сами об этом узнаете». — «Вы хотите сказать, что заметите это по моему виду, что я словно бы изменюсь?» Но она радостно повторила: «Я узнаю об этом, я узнаю».

* * *

Разговаривая, медля с разговором.

Почему, разговаривая, она медлила говорить?

Секрет — до чего грубое слово — был не чем иным, как самим фактом, что она говорила и медлила говорить.

Если она медлила говорить, это различающее промедление поддерживало открытым место, куда, подчиняясь влечению, являлось безразличное присутствие, явленность, которую ей надлежало, не дав себя въяве узреть, каждый раз делать зримой.

Спокойно дожидаясь, пока это безразличное различие проявится в присутствии.

* * *

«Сделай это, прошу тебя». — «Нет, ты меня об этом не просишь».

Молчаливая; не молчаливая, а чуждая молчанию, ни о чем не говоря, эта явленность в присутствие.

«Уговаривай меня, даже если ты меня и не уговариваешь». — «Но в чем мне нужно вас уговаривать?» — «Уговаривай меня».

* * *

«Дай мне это». — «Я не могу дать вам то, чего не имею». — «Дай мне это». — «Я не могу дать вам то, что не в моей власти. В крайнем случае — мою жизнь, но это…» — «Дай мне это».

«Другого дара нет». — «Как же мне этого достичь?» — «Не знаю. Знаю только, что у вас этого прошу, буду просить до самого конца».

* * *

Молчаливая; не молчаливая, а чуждая молчанию, ни о чем не говоря, эта явленность в присутствие.

Сколь она была отважна, указав ему на нее чуть ли не пальцем. Сколь он был медлителен в понимании этого жеста. Теперь-то он все понимал, это было самое меньшее, что он чувствовал себя обязанным сделать, он понимал даже, что из-за своей явленности в присутствие она чувствовала себя как бы ущербной, неудовлетворенной и все же успокоенной, скинувшей ношу самой себя, не будучи обязана помнить, чем же она была, а попросту подпадая влиянию этого безразличного различия, своей явленности. Он был готов идти вперед по открытой подобной мыслью дороге, предчувствуя, что должен будет ответить, коли откликается на ее присутствие, на точно такое же разоблачение присутствия уже собственного. Но до подобной справедливости ему было еще далеко.

* * *

«Она здесь?» — «Ну конечно же, если здесь вы». — «Но здесь ли она?»

* * *

«Эта явленность». — «Ваша». — «И ваша тоже». — «Ни та, однако, ни другая».

* * *

Секрет, та сдержанность, которая, коли она говорила, заставляла ее медлить с разговором, предоставляя ей в этом различающем промедлении слово.

«Обещала ли я вам когда-либо говорить?» — «Нет, но вы сами, ничего не говоря и отказываясь что-либо сказать, оставаясь связанной с тем, что не говорится, были обещанием речи».

Они не разговаривали, они были ответственны за все, чему еще предстояло быть между ними сказанным.

* * *

У него такое ощущение, что он ждет меньше, чем ждал.

Это, думает он, знак переоценки ожидания, порочный знак.

Ожидание всегда распространяется на большее, чем ожидаемое.

Ожидание отбирает у него то одно, то другое — так, что он ничего и не теряет, и не может сохранить благодаря ощущению, что нечто потерял.

У него больше нет сил ждать. Если бы они у него были, он бы не ждал. У него их меньше, чем было. Дело в том, что ожидание истощает силы ждать. Ожидание не истощается. Ожидание — истощение, которое не истощается.

* * *

«Я постоянно слышу, как это говорю». — «Вот, возможно, почему вы этого и не говорите. Понимание все удерживает и все в себя вбирает».

* * *

Умеет ли, знает ли он, как надо ждать? Не хочет ли знанием, как надо ждать, высвободить принадлежащее ожиданию знание? Тогда он не знает, как ждать.

Умение ждать — словно знание, что дается лишь ожиданием — при условии, что умеешь ждать.

* * *

Ожидание, дневной путь, ночной путь. * * *

«Дорога еще дальняя». — «Но нас далеко не заведет». — «Приведет нас как можно ближе». — «Ведь близкое дальше всякого далека».

Как будто она несла в себе силу близости. Далеко — когда она стоит у дверей, — непременно близкая и все время приближающаяся, но и рядом с ним, только близкой все еще и являясь, близкой и, еще ближе, целиком отдаленной той близостью, которую она выявляет. Когда он ее держит, он касается той силы приближения, что собирает воедино близость и, в этой близости, все далекое и все наружное.

«Вы близки, она только присутствует». — «Но я только близка, тогда как она — само присутствие». — «Да, верно, только близки, не буду отрицать этого „только“. Ему я и обязан тем, что вас тут удерживаю». — «Поскольку меня держите?» — «Ну да, и вы тоже держите меня». — «Я вас держу. Но вблизи от кого?» — «Вблизи: вблизи от всего, что близко». — «Близко, но не обязательно от вас или от меня?» — «Ни от того, ни от другого. Но так и надо. В этом-то и заключена красота влечения: никогда вы не будете достаточно — и никогда слишком — близки, всегда, однако же, удерживаясь в смычке друг с другом».

Удерживаемые и влекомые этой смычкой. Влечет не что иное, как сила близости, которая удерживает во власти влечения, никогда не истощаясь в присутствии и никогда не рассеиваясь в отсутствии. В близости, касаясь не присутствия, но различия.

«Близкая, даже если не говорю?» — «Предоставляя тогда говорить близости». Говорило в ней не что иное, как приближение, приближение речи, речь приближения, да еще всегда к речи в речи приближаясь.

«Но если близка я, то и вы тоже». — «Конечно. На самом деле этого, однако, не скажешь». — «А что скажешь?» — «Что я тут». — «Тогда как я на самом деле не тут?» — «Вы здесь, поблизости. Такова ваша привилегия, такова истина влечения». Влечение, то, каким образом приближение, приближаясь, на все отвечает.

«Так, значит, мы никогда через близость не переступим?» — «Но всегда встречаясь поблизости».

* * *

Она стоит у двери; неподвижная; она явно на него смотрит. Быть может, это единственный момент, когда он уверен, что ей следует его обнаружить, оставаясь при этом в неведении, что же означает для нее сам факт быть там и как она его видит: какого-то только что смутно примеченного ею со своего балкона мужчину; в порыве почти необдуманного раз/сражения она спросила у него о смысле жеста, сказать о котором явно было нечего. Она наверняка отдает себе в этом отчет, едва успев войти — по-видимому, не постучав, это пункт, по поводу которого он должен будет позже ее расспросить, но вежливость подобного рода не вяжется с пылким характером ее поступка. Если даже предположить, что раздражение — единственный тому мотив. В это трудно поверить. В данное мгновение она точно так же кажется и смущенной; возможно, мыслью о недоразумении, каковое может проистечь из подобной, вряд ли оправданной и по меньшей мере поразительной инициативы; отсюда и изумление, которое является наиболее очевидной чертой ее присутствия, той чертой, что привела бы в замешательство и его самого, если бы с безмятежной юношеской уверенностью он не был бы готов не видеть в ее приходе ничего необыкновенного. Изумление заметно; оно столь естественно воспоследовало за гневом, что последний, кажется, совпадает с резкой, замкнутой его стороной; то ли она его испытывает, то ли выказывает — в своем удивительном присутствии, поразительном еще и потому, что оно делает неуместным совсем другое присутствие, — в такой степени, что уже он должен чувствовать себя в этой комнате, которую на мгновение делит с ней, вторгшимся сюда чужаком. Это ощущение вторжения его лишь едва задевает. И не думая уступать ей место, он испытывает холодное ликование охотника, когда западня сработала и предоставляет в теперь уже несомненной близости желанную добычу. Вряд ли его должно занимать в этот миг что-либо, кроме мысли, что она там и он ее больше не отпустит.

Как он уже заметил, это довольно длинная, ненормально узкая комната; но из-за ее присутствия с краю этой отчасти схожей с мансардой комнаты та приобретает вид коридора — присутствие это подчеркивает непропорциональность ее измерений.

Подозревать близкое ее знакомство с комнатой заставляет то, что войдя сюда — вероятно, не постучавшись, и столь резко, что уже у него возникает впечатление, будто вошел к ней, застав ее в позе удивленной, смущенной, негодующей неподвижности, он сам, — она не смотрит, даже бегло, вокруг себя (как не преминул бы поступить тот, кто пришел в незнакомое место), а ограничивается в точности тем единственным направлением, в котором существенно, чтобы она повернулась. К нему. Вполне естественно. При условии, что приходит она, как раз чтобы его увидеть, а не по каким-то другим, пока что ускользающим от него причинам, удовлетворительнее оправдавшим бы ее поступок: если, например, она воспользовалась этим предлогом, чтобы проникнуть в комнату, с которой ее связывает воспоминание о каком-то предшествующем эпизоде, откуда и ощущение знакомства, близости, но также и распознанного вроде бы им недопонимания между ней и окружающим. Может статься, ее присутствие, знак, который он ей адресовал, авансы, которые выдал, внезапно пробудили некое прошлое, к которому она испытала, не сумев его сразу обуздать, влечение, или же, еще проще, имело место недоразумение и она издали приняла его за кого-то, кого уже встречала, а теперь обнаруживается, что он — не тот, кого она опознала, хотя и сохраняет с этим лицом определенные черты сходства, достаточно волнующего, чтобы помешать ошибке тут же полностью раскрыться. Естественно, он свободен верить, что, как будто машинально и по обязанности отвечая на его намек, она просто-напросто подчиняется местному обычаю, если и в самом деле, как, ему мнится, он знает, часть отеля отведена для подобных посещений. Эта идея отнюдь ему не неприятна.

* * *

Когда он сказал ей: «Подойдите» — и она тут же медленно приближается, не вопреки себе, а с простотой, которая не делает ее присутствие более близким, — не следовало ли ему, вместо того, чтобы формулировать это повелительное приглашение, направиться ей навстречу? Но, может быть, он побоялся вспугнуть ее своим жестом; он хочет оставить ее на свободе, если не свободной от своего первоначального импульса, то все же свободной в своем движении. (Она избирает очень и очень медленное движение, донельзя чуждое колебанию как раз по причине своей медлительности, движение, где удерживается свойственная ей неподвижность, контрастирующее с краткостью властного приглашения.) Это, стало быть, не что иное, как слово власти? — Но также и близости. — Насильственное слово. — Но несущее насилие лишь слова. — Уносящее его далеко. — Достигая дали без урона для нее. — Не вырывает ли он ее этим словом из дали? — Он там ее оставил. — Она, стало быть, все время дальше всего? — Но даль как раз и близка.

Слово — всего лишь продолжение поданного им ей знака. Длясь, знак изменяется, становится призывным словом, произнесенным обязательно тихим голосом и безличным тоном, в котором утверждается привлекательность протяженности. Но знак ничего не говорил? Он подавал знак, указывая. Но ведь призыв куда требовательнее? Он направлен к тому, что им зовется. Но он же заставляет прийти? Только то, что в зове призывает прийти. Но ведь он вопрошает? Он, зовя, отвечает.

* * *

Разве можно нанести урон простоте присутствии?

* * *

Ожиданию, если то, что от него ускользает, всегда уже в ожидании присутствует, дано все, кроме простоты присутствия.

Ожидание есть ожидание присутствия, которое не дано в ожидании, присутствия, все же сводимого ожиданием, отбирающим у него все, что в нем явлено, к простой игре присутствия.

* * *

Как будто им всегда нужно разыскивать дорогу, чтобы добраться туда, где они уже находятся.

* * *

Она пропустила его замечание мимо ушей и продолжала: «Поскольку я вам так сказала. Но это наверняка было слишком просто». — «На диво просто». — «Слишком просто, чтобы преуспеть и оказаться сказанным». — «Но сказанным из-за простоты».

* * *

У него такое ощущение, что видит он не столько ее, сколько как она приближается, ухватывает в ней каким-то странного размаха чувством свойственную ей способность приблизиться.

* * *

«Когда вы приближались…» — «Почему вы говорите в прошедшем времени?» — «Так удобнее; речь хочет сказаться в прошедшем». — «Вы не хотите скомпрометировать явленность этого присутствия, я знаю, я всегда это знала, а где она теперь?» — «Ну как же, там, где вы. Но могу сказать и прямо: сидя на диване, слегка отклонив тело, чуть нагнув голову, словно склонившись». — «Значит, уже не повернувшись к вам?» — «Нет, не вполне». — «Откуда столько неопределенности?» И вдруг: «Но вы, где же вы?» — «Думаю, что подошел сесть рядом с ней, но чуть позади, поскольку она сидит на самом краешке дивана, — и так близко, что можно дотронуться до ее открывшихся под склоненным затылком плеч». — «Вижу. Вы собираетесь дать ей соскользнуть и тем самым мало-помалу привлечь ее к себе?» — «Может статься, это вполне естественное движение». — «Не подло ли это? Она же не способна этому воспротивиться». — «А с чего ей противиться? Все уже давным-давно разыграно. Есть ли у вас основания, чтобы защищать подобную точку зрения?» — «Какую точку зрения?» — «Что ей бы хотелось, чтобы все так и оставалось?» — «Этого она, само собой разумеется, не хочет. И тем не менее, почему она так повернулась, почти отвернулась? Это же не просто поза согласия, нужно отдавать себе в этом отчет». — «Да, верно, нужно отдавать себе в этом отчет. Но такова ее манера отвечать на влечение — не отказываясь или принимая, а некой простотой, которая загодя сделала навсегда бессмысленной разницу между этими двумя способами действия». — «Сказано, однако, не все». — «Не сказано ничего».

«В какой момент решили вы туда пойти?» — «Туда, на диван?» — «Да». — «Когда увидел, что она сама на нем сидит». — «Дожидаясь вас?» — «Дожидаясь меня, меня не ожидая». — «И вам не страшно ее испугать?» — «Тогда я не задавался этим вопросом, я действовал очень быстро». — «Да, вы проворны. И когда же она догадалась о вашем присутствии?» Поскольку он не отвечал: «Она не напряглась, когда вы схватили ее за плечи?» — «Ну вот, знаете, это же было совсем легкое прикосновение; просто способ ей подсказать, что я тут и у нас отныне сколько угодно времени». — «Да, это приятное ощущение, будто расстояния внезапно исчезли, а истории не остается ничего другого, как идти своим чередом. Но не думаете ли вы, что проявили излишнюю уверенность? Не слишком ли вы были в себе уверены?» — «Вполне возможная мысль. Такое вершится обязательно из-за чрезмерной уверенности». — «Вы ее не знали. Вы не знали, почему она пришла». — «Я этого не знал, но я только и делал, что ее об этом спрашивал». — «Вот таким образом?» — «А, она проще вас».

«И не забывайте, что на протяжении всего этого времени меня не покидало примечательное ощущение чудесной силы сближения: от этого все и зависело». — «Приблизиться может и кто-то совсем чужой». — «Ну конечно — и даже только то, что чуждо; это-то и чудесно. У меня было такое впечатление, что я неизвестнее ей, чем кому бы то ни было из встреченных мною до тех пор». — «Поэтому-то вы и сочли, что можете, не смущаясь, идти дальше?» — «Кто-то, кто никоим образом вас не знает и кого никоим образом не знаешь, — вот что приятно в подобных встречах. Но было и еще кое-что». — «Да?» — «Ну да, это трудно высказать. Она с легкостью давала на себя смотреть». — «До такой степени! Вы хотите сказать, что она с готовностью выставляла себя напоказ?» — «Такого не скажу. Если и верно, что преобладает тут некое зрелищное впечатление — очень, правда, разбавленное, разреженное; зрелище, которое словно происходит в зоне, от надзора над которой я освобожден, — она в этом не участвует; возможно, она, напротив, на это досадует». — «Разве вы на самом деле не разглядывали ее в общем-то беззаботно?» — «Может статься, но беззаботность эта приходила от нее: да, не заботясь о своих правах на нее смотреть».

Словно созерцание было не только связано с осуществлением возможности смотреть, но и укоренено в утверждении ее явленности — столь уже обнаруженной; еще, однако, сокрытой.

«Почему же она вот так давала себя видеть?» — «Ради удовольствия, полагаю — удовольствия быть зримой». — «Однако всегда недостаточно». — «Ни-когда, естественно, не достаточно».

* * *

Стоя у двери, неподвижная и все время приближающаяся, в то же время сидящая на краешке дивана, слегка отклонив тело, простершись, откинувшись на него, соскальзывая при его потворстве назад, заставляя его через протяженность, в которую она опрокидывается, пересечь ту непреодолимую и уже преодоленную часть пространства, которая ее отделяет, когда перед ним, пока она падает, проходит лицо с безмятежно открытыми глазами, словно им предопределено видеть друг друга, даже если и не требуется друг на друга смотреть.

Когда он хватает ее, неощутимо окружая такой, какой она будет, и привлекая еще не завершенным влекущим движением, она, отражаясь в этом соскальзывании, скользит, соскальзывая в свое отражение.

* * *

«Да, знаю, в этом уже проявлялась ее манера бороться со своим присутствием». — «О, она не борется». — «Верно, она на диво хорошо поняла, что не нужно ни сопротивляться, ни соглашаться, но скользить в неопределенности между тем и другим, пребывая неподвижной в спешке и медлительности». — «Все, что она делает, — это отвечает вам». — «Да ничуть не больше, чем кому-то другому». — «Вам, как никому: это-то и привлекает больше всего». — «Тем самым влекомая как бы вне своего присутствия». — «Привлекаемая, но все же еще не привлеченная, привлекательностью того, что всегда влечет, но еще не привлекает». — «Влечением, которое преодолевает, отвергает и занимает любое расстояние». — «Вовлеченная в него, в то влекущее место, которым она чувствует, что становится». — «Повсюду присутствуя». — «Присутствуя без присутствия». — «Присутствуя тем приростом тяжелого и легкого, который является ее даром пространству и уравнивает ее со всей протяженностью, куда она опрокидывается». — «Откинувшись на него». — «Соскальзывая в себе». — «Отдавшись наружу». — «Опрокидываясь и выявляя себя страстью показаться, отводящей ее от всего зримого и всего незримого».

* * *

Когда она слегка выпрямилась, не допуская между ними расстояние, но опершись наискось, словно чтобы по какой-то смиренной необходимости оттолкнуть оба их распростертые тела, она сказала: «Она сказала так чуть погодя?» — «Чуть погодя, если вам угодно». — «Она все еще рядом с вами?» — «Она слегка выпрямляется». — «Чтобы лучше вас рассмотреть?» — «Возможно, чтобы легче было дышать». — «И она на вас не смотрит?» — «Она скорее смотрит на то, что говорит».

* * *

Совершенное требует своего свершения.

* * *

«Как они дошли до того, что заговорили?» Это вызвало у нее смех: «Разве это не естественно?» — «Я тоже так думаю; полагаю, однако, была и другая причина, и именно по этой причине то, что делало речь естественной, делало ее также и крайне затрудненной. Иначе с чего бы он так поразился, вдруг ее услышав? И почему обладал уверенностью, которой она от него и требовала, доверяя то, что по-прежнему оставалось всего-навсего ее голосом, слабоватым, но отчетливым и холодным голосом; доверие, на которое при всей своей внимательности он отвечал лишь с большим трудом?» — «В первое время такое должно раз-другой случиться». — «По меньшей мере, на сей раз так и случилось».

* * *

«Что вас поражает в этих словах? Они же просты». — «Полагаю, я свыкся с идеей, что вы не заговорите. Вы до сих пор ничего еще не сказали, да к тому же и сказать было нечего». — «А вы думали, что, дойдя до подобного положения вещей, все отступит назад и себя не выразит? И что же в этом голосе более неожиданного, чем во всем том, что случилось и из чего вы столь легко извлекли выгоду?» — «Ничего более. Только чуть менее. Вдруг имеется — такова доля этого голоса — меньше, нежели было: этому и поражаешься». — «Значит, все из-за голоса? В чем же вы его упрекаете?» — «Его не в чем упрекнуть. Это чуть слабоватый, слегка приглушенный голос: возможно, более отчетливый или более холодный, чем я мог ожидать». — «Вы сдержанны, надо быть откровеннее. В нем есть что-то странное?» — «Он столь знаком, как только может быть знаком какой-то голос. Возможно, меня поражает, внезапно возвращая к иному, именно его безмятежная реальность». — «К иному? К тому, что прошло?» — «И у чего, естественно, тоже своя реальность, но может статься, что все, казавшееся мне до сих пор простым, вдруг сталкивается с некоей иной, словно утверждаемой в голосе простотой. Что-то меняется».

Поразительная неожиданность — как все, в том числе и поразительное, отступает.

Голос вдруг оказался там, в одном ряду со всем прочим, добавляя разве что оттенок разглашения, без которого, похоже, не может обойтись даже и столь простая встреча, это-то внезапное явление его и поражает; и пока этот голос говорит почти напрямую, полностью вкладывая себя в каждое слово и ничего не оставляя про запас, дабы сказать что-либо еще, он уже успел распространиться и на другие уровни, где либо готов послышаться, либо себя уже непреложно выразил, несмотря на свой небольшой объем, заполняя во времени — вперед, назад — всю пустоту, как и всю тишину комнаты, отступая то вглубь, то наружу, всегда вдали и всегда вблизи, ищущий и уточняющий, словно точность служила главной защитой этого голоса, который с легким холодком говорит: «Мне бы хотелось с вами поговорить».

* * *

Он ищет, кружась со всех сторон как бы вокруг центра — этой речи, зная, что по отношению к центру, который необнаружим, найти — всего-навсего опять же искать. Центр дозволяет находить и кружить, но сам не находится. Центр в качестве центра всегда цел и невредим.

Кружа вокруг ее, явленности, присутствия, которое только таким обходным маневром он и мог повстречать.

Лицом к лицу с ее (уклончивым) присутствием.

* * *

«О чем вы думаете?» — «О той мысли, думать которую не стоит».

Самая близкая мысль, та, думать которую не стоит.

Имеется некая мысль, и ее не стоит думать, ее достаточно не думать, чтобы исполнилось то отрицание, за которое он держится. Невозможно подумать? Запрещено для мысли? Привычная мысль, одна из многих, и она ждет, чтобы ее не думали. Не думать ее даже и как мысль, которую не стоит думать. Жить под давлением того, что остается здесь недуманным.

«Есть некая мысль, думать которую я не в состоянии». — «И вам хотелось бы сказать ее мне? Чтобы я стремилась ее подумать?» — «Чтобы вы не могли ее подумать».

«Разве мы стали бы в этой мысли ближе?» — «Просто она отметает всякую близость».

* * *

Сказав ему все это, поскольку он с виду ничуть этому, едва обратив внимание, не изумился, она захотела то же самое повторить — но тщетно; впоследствии, несмотря на все его усилия заставить ее пересказать все заново, она никогда не могла вновь отыскать выражения, которыми воспользовалась на протяжении той фразы или двух. Это только часть, говорила она, целого, целое же буквально распалось, в ее присутствии оставалась одна только пустота просьбы.

Тут не было отказа или затруднения об этом говорить; напротив, она говорила об этом разве что чересчур охотно: с легкостью, неведением; со страстью.

«Пересказать это легко, но вот как сказать опять впервые?» — «Было бы легко и это, если бы вы не начинали пересказывать».

Он понимает, что просить она может, лишь прибегая к уверткам и петлянию времени. Но вот просьба — как он понимает, — та не может не заявить о себе, причем столь напрямую, что не остается времени, чтобы ее изложить.

Просьба скрывается и скрывает свою безотлагательность в увертках ожидания. Увертках, лишенных ценности посредников. Есть только просьба, которая непосредственно просит, и ожидание, которое в ожидании ее удовлетворяет. Речь проходит от одного к другому, но не служит посредницей.

* * *

«Подождем, вы же в конце концов заговорите». — «Ожидание не сулит речи». — «Но речь отвечает ожиданию».

Слова, которые приносит речь, которую приносит голос, который удерживаем ожиданием.

В каждом слове — не слова, но пространство, которое, появляясь, исчезая, они обозначают как изменчивое пространство своего появления и исчезновения.

В каждом слове — ответ на невыразимое, отказ и привлекательность невыразимого.

«Мы больше не ждем, мы никогда больше не станем ждать». — «Просто мы никогда по-настоящему и не ждали». — «Все, стало быть, было бесполезно? Столько растраченных усилий, столько остановленных мгновений». — «Мы были терпеливы, неподвижны». — «А не нужно ли мне еще все вам сказать?» — «Теперь нам не обязательно разговаривать. Продолжим спокойно себя слушать».

* * *

В ожидании нечему различаться. Ожидание — это различие, которое уже вновь вобрало в себя все различное. Безразличное, оно несет различие.

Вечная непоседливость ожидания: его заминка. Непоколебимость ожидания, более зыбкого, чем любая зыбкость.

Ожидание всегда сокрыто в ожидании. Тот, кто ждет, вступает в сокрытое проявление ожидания.

То, что сокрыто, открывается ожиданию — не для того, чтобы раскрыться, но чтобы остаться в нем сокрытым.

Ожидание не открывает, не замыкает. Вступив в отношение — ни приятия, ни исключения. Ожидание чуждо стремлению скрыться-показаться.

От ждущего ничего не сокрыто. Он не по соседству с показывающимся, В ожидании все возвращается в непроявленное состояние.

* * *

Он более не храним тем, что повсюду сокрыто.

* * *

Ожидание: привлеченный ожиданием в тот промежуток между «видеть» и «говорить», который он выносит только благодаря истории и в котором последняя, разворачивая свою игру, и разыгрывается, но тут же — а может быть, и с самого начала — отброшенный истиной игры истории к ожиданию, удерживающему их обоих как бы в стороне от присутствия.

«Мы довольно-таки отдалились». — «Вместе». — «Но и друг от друга». — «А также и от нас самих». — «Отдаление само по себе». — «Отдаление отдаляет, отдаляясь». — «И тем самым нас сближает». — «Но от нас вдалеке».

Даже если она в тайне ждет, что конец придет к ней как дар ему ее смерти, ждет она этого от истории, включить в которую его она не может, как не может намекнуть в ее рамках и на ожидаемый ею дар, все время ожидая получить его благодаря как раз этой истории, подхватить которую ему придется на уровне исходящих от него слов, обретающих тогда свой смысл в опыте ее грядущей смерти.

«То, что удерживает их в разлуке, отодвигая обоих от присутствия…» — «Это история, в которую она его влечет и в которой присутствие можно иметь только выраженным». — «По-прежнему невредимое присутствие, явленное только из-за петляния истории». — «Ведь это и позволяет истории разворачиваться как спокойной игре истории…» — «Это тот отступ, где уже ждут, отступив от присутствия, они оба…» — «Да еще в этом отступе, в пустоте между „видеть“ и „говорить“, и незаконно сближенные друг с другом ожиданием». — «Забвением».

Ожидание — дневная дорога, ночная дорога — это путь, ведущий от события, которого она ждет, к истории, в которой она его ожидает, вместе же и то и другое поддерживает забвение: оно проходит этим окольным путем, оставаясь предоставленным тому, что, не сокрытое и не явленное, возвращается в непроявленное состояние; так дело обстоит, хочет он того или нет, и с ней — в том отношении, какое с ней поддерживает он, и с ним — в том отношении, какое с ним поддерживает она.

«Но мы же тут, чтобы хранить секрет». — «Коли он не хранит нас». — «А весь секрет в том, что мы тут». — «Да, но тут ли мы?» — «В этом весь секрет». — «И что мы тут по секрету». — «По секрету и явно». — «По секрету в этой явленности». — «В этом мы выше их: как будто мы — их секрет». — «Но у них нет секретов». — «Они этого не знают, они считают, что один есть». — «Но мы-то знаем, как к этому отнестись». — «Ну да, мы-то знаем».

И тем не менее, в следующее же мгновение, останавливаясь и оглядываясь: «Но это присутствие».

Идя к присутствию, идти к которому они не могут. Отнесенные им, однако, к тому, что приходит, и тем самым к нему повернувшие. Все более и более отклоняясь по этой петле.

«Почему ты хочешь пробудиться от того присутствия, о котором мне говоришь?» — «Может быть, для того, чтобы в этом пробуждении заснуть. Не знаю, впрочем, хочу ли я этого, да и вы тоже, вы, может статься, этого не хотите». — «Да и как мне этого захотеть? Там, где я, нет ничего, чего бы мне хотелось. Я жду, такова моя роль внутри ожидания, направляясь в сторону ожидания». — «Ожидание, ожидание, какое странное слово».

«Где они ждут? Здесь или не здесь?» — «Здесь — оно и удерживает их не здесь». — «В том месте, где — или в том, о котором — они говорят?» — «В этом сила поддерживаемого во всей своей истинности ожидания — препроводить, где бы ты ни ждал, на место ожидания». — «По секрету, секрета не делая?» — «По секрету ото всех».

«И смерть пришла быстро?» — «Очень быстро. Но умирать так долго».

Разговаривая, вместо того чтобы умирать.

Бессмертные в миг умирания, поскольку более близкие к смерти, чем смертные: присутствующие при смерти.

«Они не могут умереть за отсутствием будущего». — «Хорошо, но в не меньшей степени и присутствовать». — «Они не присутствуют, все, что от них имеется, присутствие, в котором они медленно, вечно исчезают». — «Присутствие без кого бы то ни было, быть может». — «Присутствие, в котором они изглаживаются, присутствие изглаживания». — «Забывая, забытые». — «Забвение не властно над присутствием». — «Которое не принадлежит воспоминанию».

* * *

Что заставляло его поверить, будто бы он утратил идею умирания? Да, что заставляет его в это верить? Ощущение, что он ее ищет? Он ее ищет! В этом случае, даже если он ее и найдет, он найдет всего-навсего идею. Идею, правда, особого рода.

Как будто он вдруг стал не знать больше, чем способен не знать. Ему нужно разыскивать центр тяжести этого неведения, причем не в кое-как приспособленных словах «смерть» и «жизнь», а там, где он и пребывает: в ожидании между «видеть» и «говорить».

Видеть, забывать говорить; разговаривать, исчерпать в глубинах речи неисчерпаемое забвение.

Эта пустота между «видеть» и «говорить», в которой они незаконно сближаются друг с другом.

Когда он спрашивает себя, откуда пришел к нему этот дар неведения, который не приносит ему, если только от него не уклоняться, ни головокружения или смятения, ни чувства силы или бессилия, а лишь преисполненное покоя ожидание, приходится отвечать: от постигшего его изумления, начиная с таинственно развернувшейся простоты, игры между тем присутствием, явленность которого видится, даже когда и не зрима, и тем, что дает повод речи. Это разделение, каковое вовсе и не разделение — все же некий разрыв, но его не удается заметить, а на самом деле он и не изобличен, поскольку, как предполагается, вводит зазор между зримым-незримым и сказуемым-несказуемым. Там, где в соответствии с общим законом совершенный шов скрывает секрет стыка, тут-то на манер некого разрыва и выказывает себя, скрыто появляясь, секрет. Оба они, каждый на своем пути, свидетели этой пустоты. Это, полагает он, место неведения и внимания. Здесь, но она этого не говорит, самая сердцевина присутствия, та сердцевина, которой она может и хотела бы, чтобы он нанес насильным даром урон.

Будто вдруг не зная больше, чем он может не знать…

У него отчетливое предчувствие, что в это неведение оказалась вовлечена и идея умирания, и, когда из-за какого-то соскальзывания слов она, болезненно схватившись с тем, чего не знает, наводит его на мысль, что как бы лишена конца и если должна умереть, то обязательно своей смертью для него, мысль эта, как ему кажется, принадлежит разыгрывающейся между речью и присутствием игре неведения.

Он так и говорит, речь не изменяет неведению.

* * *

В какое-то мгновение он весело сказал ей: «О, вы таинственны». На что она не без резкости ответила: «С чего бы это мне быть таинственной, когда я, напротив, слегка удалилась от всякой тайны?»

* * *

Если бы нечто было поделено между тем, что видится, и тем, что говорится, речь постаралась бы изгладить это разъединение, сделать его более глубоким, оставить, заставив его говорить, нетронутым, в нем исчезнуть. Но тот раздел, над которым трудится речь, вновь всего лишь разделение в речи. Если только сама речь не обусловлена этим разделом, пользуясь некоей всегда уже поделенной речью. Обусловлена также и простотой присутствия, простотой, которая оказывается в ней простотой того, что видится, и того, что говорится.

Присутствие не просто разъединено, как раз оно-то и доходит до самых глубин разъединения.

Мало-помалу вопрос, который он всегда сдерживал: «Как ей могло у даться отступить от явленности своего присутствия?», терялся в ответе: «Тут нет ничего таинственного; секрет, скорее, — та точка, где отступ вдруг прекращается. Эта точка ускользает в заключенной между „видеть“ и „говорить“ пустоте и от того, кто ее видит, и от того, кто о ней говорит».

Тайна — какое грубое слово — окажется точкой, где в простоте присутствия встречаются то, что видится, и то, что говорится. Тайна, которую можно будет уловить, только если она легким колебанием отступит от таинственной точки.

* * *

«Что это за идея, которую мне следовало бы, по-вашему, хранить?» — «Вы тут, и вы ее храните, это и нужно». — «Как сокровище?» — «Как в древности огонь».

* * *

«Я и в самом деле многого о вас не знаю». — «Вообще обо мне не ведая». — «О, неведение — наш путь, хотя мы и мужественно боремся, чтобы его сократить». — «Да, мы боремся». Он задумался: «Я не то чтобы о вас не ведаю, так думать было бы ошибкой. Я не ведаю о вас частным образом». — «Вы хотите сказать, что неведение не приносит вреда нашим отношениям?» — «Я хочу сказать даже не это. Неведение направляет нас друг к другу, словно мне нужно вас видеть и с вами говорить, прибегая к окольному пути чрезмерного неведения». — «Вы о чем-то не ведаете?» — «Разве это что-то?» — «Что не удается сказать?» — «Не увидеть, разве что на пересечении того и другого. Совсем рядом с происходящим, но даже не возникает вопрос, что такое может произойти». — «И все же это тут?» — «Ну как об этом скажешь?»

* * *

Он видит ее, если он ее видит, по неведению.

Взгляд, принесенный ожиданием. Склоненный к тому, что отклоняется от всего зримого и всего незримого.

Ожидание дает взгляду время пройти через неведение.

* * *

«Я вас никогда не расспрашивал». — «И, однако, меня захватили, обездвижили вопросами, как бы лишив конца». — «Нет, я не задавал вам вопросов». — «Вы увлекли меня в окружение того, что подлежит речи».

* * *

Что она перестает быть таинственной — может быть, и загадка, еще одна тайна, но проходная, момент, когда, не отказываясь от своих стародавних средств, они упорно продолжают говорить, словно говорить всегда означало видеть. Но он может принять разве что в виде касающегося их обоих секрета то, как и к тому, и к другому приближается событие, которым в настоящем будущего или прошедшего она неожиданно и легко оправляется от всякой тайны, событие, воздвигнутое словно монумент из забвения, неведения и ожидания, словно свое собственное присутствие (забытое, неведомое, ожидаемое) в центре этого пространства речи.

Пока она оправляется от всякой тайны, он, как ему мнится, видит ее через ту тайну, которая с нее стирается, но видит он также, как и сам увязает тут в тот момент, когда хотел бы сделать отличающий его от всего этого жест.

* * *

«Я увижу вас лучше, когда мы забудем, как говорить». — «Но если бы я не забыла, я бы и не говорила». — «Верно, вы говорите словно по забывчивости; говоря, забывая говорить». — «Речь отдана забвению».

«Важно не то, вспоминаете вы или забываете, а что, вспоминая, остаетесь верны забвению во вспоминаемом вами пространстве, а забывая — верны заставляющему вас вспоминать появлению».

* * *

Событие, которое они забывают: забывание. И, значит, тем более присутствующее, что забываемое. Дарующее забвение и забывающееся, но не забытое. Присутствие забвения и в забвении. Способность без конца забывать в забывающемся событии. Забвение без возможности забывать. Забывающее-забываемое без забвения.

Забытое присутствие всегда обширно и глубоко. Глубина забвения в присутствии.

«И вы тоже, вы меня забыли». — «Может быть, но, забывая вас, я достиг чрезмерной для себя способности вас забыть, которая связала меня — мне это совсем не под силу — с тем, что я забываю. Для одного это почти что слишком». — «Вы не один». — «Да, забываю, если я забываю, не только я».

Словно забытые, прежде чем быть сказанными, слова, всегда продвигающиеся к забвению, незабываемые.

«Если вы забыли, что мной говорилось, — хорошо. В расчете на забвение это и говорилось».

* * *

В комнате: обращаясь ко времени, когда подал ей знак, он отчетливо чувствует, что, обернувшись, ей знак и подает. И, если она приходит, если он схватывает ее в миг свободы, о котором нечего сказать и который он уже давным-давно чудесным образом позабыл, той инициативой, на которую откликается ее присутствие, он обязан силе забвения (и неизбежности речи), предоставленной ему этим мгновением.

«Я не припоминаю». — «Но вы приходите». — «Удаляясь». — «Приближаетесь в этом удалении». — «Оставаясь в неподвижности». — «Вы пребываете в покое из-за мощного влечения к движению». «В покое без покоя».

* * *

Между ними никакого сна, даже если они и спят. Он давно смирился с этим.

* * *

Она слегка выпрямилась, наискосок опершись на руку. Она была тогда у самой перегородки и, казалось, поднялась над их распростертыми телами, разглядывая их и произнося голосом, который поразил его своей холодной отчетливостью: «Мне бы хотелось с вами поговорить. Когда я смогу это сделать?» — «Не могли бы вы провести здесь ночь?» — «Да». — «Не могли бы отныне здесь и остаться?» — «Да».

В то время как он вслушивается в это «да», спрашивая себя, в самом ли деле она его произнесла (при его прозрачности сквозь него проходит все, что она говорит, даже само это слово), она, словно уже ему препорученная, откидывается, стараясь не впустить между ними расстояние.

Он привлекает ее, увлекаемый влечением к этому еще не завершенному движению. Но, пока она приподнимается в ту, которой он касается, хотя он и знает, что она скользит, она, неподвижная фигура, падает, и он не перестает прокладывать ей дорогу и вести ее, идет с ней, прижавшейся к нему в смешивающем их движении вперед.

Она говорит, скорее выговариваемая, нежели говорящая, как будто ее живьем пронизывает ее собственная речь — и болезненно превращает в пространство некой другой, всегда прерывистой, безжизненной речи.

И конечно, когда в утреннем свете — они наверняка просыпаются вместе — он слышит, как она порывисто спрашивает: «Я что, говорила не переставая?», он не сомневается, что в одной этой фразе его приглашают завладеть всем, что она наговорила ему за ночь.

* * *

Та размеренная речь, которую он слышит, — он различает ее на пределе того, что она говорит, но различать ее — это уже и делать ее различной, насиловать ее в ее безразличии.

Та размеренная речь, которую он слышит: не вблизи, не вдали, не предоставляя пространство и не позволяя чему-либо в этом пространстве расположиться; равномерная без равенства, всегда различная в своем безразличии, никогда не явившаяся, мешающая любому появлению, мешающая любому присутствию, однако же всегда сказанная, хотя и сокрытая в простоте того, что она говорит. Как ему ей ее донести?

Вслушиваясь в эту размеренную, равномерную речь, истину которой от него требуется — вниманием на пределе ожидания — поддержать, на нее отвечая.

* * *

«Так и происходит?» — «Нет, так не происходит».

* * *

Боль, словно какая-то изношенная, забытая речь, охватывающая каждый день, каждую ночь.

То, что она говорит, он вполне отдает себе в этом отчет, направлено к размеренной речи, которую она не прекращает проговаривать на пределе ожидания. К речи, так сказать, запретной. Но он со свойственным ему терпением думает, что, если бы смог, ей отвечая, извлечь из нее наружу и обуздать безмерную равномерность этого ропота, он бы установил между их речами как бы меру равенства, способную сделать и более говорливым, и более молчаливым — вплоть до того, чтобы его утихомирить — непрекращающееся утверждение.

Что-то в ней потихоньку, равномерно, беспредельно, безостановочно утверждает: оно тихо и привлекательно, оно беспрестанно влечет. Когда она говорит, слова потихоньку проскальзывают к утверждению, куда, кажется, скользит и она, привлекательная, влекомая, смолкая, не замолкая. Как будто она украдкой отступает, позволяя себя схватить.

* * *

«Так и происходит?» — «Нет, так не происходит».

* * *

Он слушает на расстоянии, что они говорят; удаленность, которую ему предписали, чтобы их слышать, сами их речи. Между этими речами — никакого согласия, никакого разногласия, а (и это болезненно его задевает) спокойный поиск равной меры. Все время отличные — и все же наравне, говорящие вблизи этого равенства, говорящие, имея в виду то, что должно их уравнять.

Их речи еще не уравниваются, даже если и говорят то, что в равной мере соотносит их друге другом.

Словно они ищут уровень, на котором они, равноправные речи, установили бы между собой молчаливое равенство, то равенство, которое пробивается на свет в самом конце.

Речь песка, ропот ветра.

* * *

«Так и происходит?» — «Нет, так не происходит». — «Что-то, тем не менее, приходит».

* * *

Ликование, чистый порыв идти, который в услужливой речи несет их обоих к тому, что уклоняется.

* * *

В том месте, где они находились, все еще пытаясь связать себя какими-то отношениями. Даже без слов, даже без движения, все время разговаривая, все время двигаясь, безо всякого желания незаметно желая друг друга.

«А как там история?» — «От истории, наверное, в настоящий момент осталось уже немногое».

* * *

Он вспоминает, что она так и остается там без движения, и, пока помогает ей снять, не нарушая неподвижности, какую-то одежду, не дожидаясь, что она перестанет с ним разговаривать, и сам говоря ей: о чем это вы сейчас вспоминаете? он привлекает ее, схватывает, пробегает по лицу, в то время как она выскальзывает, безмятежно открыв глаза, уклонившаяся от присутствия неподвижная явленность. Только ее рука еще и удерживается, рука, которую она покорно ему уступила, жаркая и неспокойная, словно маленькое гладкое существо, копошащееся в поисках пищи.

Перед ним комната, узкая и длинная, возможно, ненормально длинная, так что она простирается далеко наружу в строго ограниченном, хотя и недостаточно уточненном пространстве с заданными ориентирами, двумя косо прорезающими стену окнами, черной протяженностью стола, на котором, как он думает, он пишет, креслом, в котором она по-прежнему сидит, вытянувшись в струнку с ничем не занятыми руками, или же стоит там, у двери. Рядом с ним на диване слегка отвернувшееся тело молодой женщины, он же тем временем вспоминает, что она проговорила с ним большую часть ночи.

* * *

«Да, вы многое мне сказали, ваша щедрость была бесконечной». — «В самом деле? Вы могли бы это подтвердить?» — «Я это подтверждаю и подтвержу, когда бы вы ни захотели». — «Этого не может быть. Вдумайтесь. Это было бы хуже всего. Сделайте так, чтобы я не смогла с вами говорить», — «Ну хорошо, успокойтесь, вы наговорили больше, чем я воспринял». — «Я, стало быть, говорила зря. Это хуже всего».

* * *

Эта равномерная речь, которую он слышит: ровность, которая, будь она светом среди дня, вниманием среди ожидания, была бы справедливостью среди смерти.

«Среди всех, кому я говорила, я говорила только ему, и если я разговаривала с другими, то только из-за него, или в связи с ним, или забыв о нем». — «Если так, сейчас ты говоришь именно со мной».

Эта равномерная речь, пространная без пространства, утверждающая, не дотягивая ни до какого утверждения, которую невозможно отрицать, слишком слабая, чтобы смолкнуть, слишком покорная, чтобы ее сдержать, ничего особого не говорящая, всего-навсего говорящая, говорящая без жизни, без голоса, голосом тише любого голоса: живущая среди мертвых, мертвая среди живых, призывающая умереть, воскреснуть, чтобы умереть, призывающая без зова.

Эта равномерная, размеренная речь, которую он стремится направить, подчиняясь ее направленности, к самой мере равенства, свету среди дня, вниманию среди ожидания, справедливости среди смерти.

Он знает, что подобной мере причастно ожидание, и в ожидании вступает в его размеренность, даже если ожидание в своем равенстве с самим собой всегда ожидание превосходит.

* * *

«Когда ваша речь окажется на том же уровне, что и моя, когда и та, и другая окажутся равны друг другу, наши речи не будут больше говорить». — «Наверняка, но между ними установится безмолвное равенство».

* * *

Тихим голосом для себя самого, еще тише для него. Непоследовательная речь, за которой он следует, блуждающая нигде, пребывающая повсюду. Необходимость предоставить ей идти своим чередом.

Беглая речь, за которой они следуют.

Убегающая и уносимая своим бегством к тому, чего она бежит, в то время как о ней не ведая, ее поддерживая, он ширит шаг и остается рядом с ней, уже почти по-предательски от нее отвернувшись, но преданно.

* * *

«Он меня привлекал, он меня беспрестанно влек». — «Куда он вас влек?» — «Ну как же, в ту мысль, которая мне забылась». — «Может, вы получше вспомните о нем?» — «Не могу. До чего он мне забылся. Как он меня влечет, тот, кто мне забылся».

* * *

Когда она говорит — и ее слова тихо тянутся чередой, в свою очередь скользит, погружаясь в поток размеренной речи, и лицо, — она вовлекает и его во все то же движение завлечения, в котором не знает, кто за ней следует, кто ей предшествует.

Словно, привлеченный безмерным утверждением, он соскользнул к тому пустому пространству, где, ее направляя, за ней следуя, и пребывает в ожидании между «видеть» и «говорить».

* * *

Ночь как одно-единственное слово, без конца повторяемое бесконечно тонкое слово.

* * *

Эта равномерная, размеренная речь, которую он слышит, единственная вне единства, бормотание и одиночки, и многих, приносящее забвение, забвение скрывающее.

Влекущее, сбивая их с пути, все слова утверждение.

«Так и происходит?» — «Нет, так не происходит». — «Что-то, тем не менее, приходит». — «В ожидании, которое останавливает и оставляет приход чего бы то ни было». — «Что-то приходит, приходя вне ожидания». — «Ожидание — это оставленный покой, который оставляет все приходящее в своем грядущем».

* * *

О том, что она ждала развязку этой истории прямо там, где хотела бы благодаря истине выбранных им слов получить доступ к концу, за который он был бы настоль в ответе, что она предоставила бы ему в дар свою смерть, он узнал из ожидания, пытаясь уклониться от этого забвением, ожиданием.

* * *

Он спросил у нее: «Вы страдаете?» — «Нет, я не страдаю, лишь позади меня стоит страдание, которого я не выношу».

Он спросил у нее тише: «Но вы же страдаете?» — «Когда вы у меня вот так об этом спрашиваете, я чувствую, что позже, намного позже, страдать смогла бы».

* * *

Они двигались, спокойно поджидая в неподвижности ее, явленность. — Которая, однако, не приходит. — Которая, однако, никогда не бывает уже пришедшей. — Из которой, однако, приходит любое грядущее. — В которой, однако, стирается всякое настоящее.

«Через что пролегает дорога?» — «Через предоставленное вами тело, ваше бегло пройденное напоследок тело».

Столкновение с присутствием. Столкнувшиеся с пространством и присутствием. Это медлительное движение, в котором она — поглощенная тем, что говорит, соскальзывающая, падающая в то, что говорит — отдается на волю рассеивающейся в ней речи, вплотную к нему, ступая за ним шаг в шаг, пока он ее приводит, схватывает, жадно по ней пробегает, сам, не дожидаясь, пока она прекратит говорить, навязывает ей безмолвие.

«Я боюсь, я вспоминаю страх». — «Ничего, доверьтесь своему страху». И они продолжали продвигаться вперед.

Как он неподвижен, тот, за кем она следует.

Как мало говорите вы, подавая напоследок знак.

«Когда я прямо перед тобой и мне хочется на тебя смотреть, с тобой разговаривать…» — «Он захватывает ее и влечет, увлекая вне присутствия». — «Когда я, не двигаясь, приближаюсь, мой шаг связан с твоим — спокойный, поспешный…» — «Она откидывается на него, удерживаясь и поддаваясь». — «Когда ты идешь впереди, прокладывая мне к себе дорогу…» — «Она скользит, приподнимаясь в ту, которой он касается». — «Когда мы расхаживаем взад-вперед по комнате и на мгновение в себя вглядываемся…» — «Она удерживается в ней, отступив вне ее, ожидая, пока то, что произошло, произойдет». — «Когда мы удаляемся друг от друга, а также и от нас самих, и тем самым сближаемся, но от нас вдалеке…» — «Это непоседливость ожидания: его заминка». — «Когда мы помним и когда забываем, соединены разлученными…» — «Это непоколебимость ожидания, зыбче любой зыбкости». — «Но когда ты говоришь „Приди“, и я прихожу в это влекущее место…» — «Она падает, отдаваясь наружу, безмятежно открыв глаза». — «Когда ты оборачиваешься и подаешь мне знак…» — «Она уклоняется от всего зримого и всего незримого». — «Опрокидываясь и показываясь». — «Лицом к лицу в этой спокойной уклончивости». — «Не здесь, где она, и не здесь, где он, но между ними». — «Между ними, словно само это внушительно застывшее в неподвижности место, сдержанность пребывающего непроявленным».

Приложение

Эммануэль Левинас. Служанка и ее господин

I

Художественная практика подводит художника к сознанию, что он не является автором своих произведений. Действующая причинность, которая в делах повседневных безо всяких двусмысленностей связывает работника с его продукцией — позволяя оценить долю вложенной в нее материи, искомую цель и формальные и законные потребности преследуемой им затеи, — оказывается среди художников на службе у пронизывающего ее до мозга костей призвания; тут она подчиняется таинственным в своей несравнимости с голосом, каким пользуется обычное сотрудничество, голосам; тут она снедаема искривляющими саму прямизну ее продвижения призывами.

Это сознание постороннего вмешательства в человеческую причинность, этот старинный опыт вдохновения — вид на который и открывает, возможно, «Ожидание забвение»[1], — опыт, которому с радостью отдается художник и который столько оптимистов среди занимающихся искусством философов нашей эпохи приветствует как преодоление самого себя — хотя такой человек, как, например, Валери, чувствовал себя этим униженным, — приобретает исключительную важность, стоит задаться вопросом, не скрывается ли на дне любой деятельности, даже и под исконной активностью сознания и языка, энтузиазм или одержимость; не поддерживаема ли мысль неким более глубоким, чем она, бредом; не является ли язык, выдающий себя за деяние и исток, «безапелляционную» речь и как бы возможность, буде такое возможно, прервать и кончить, закоренелой пассивностью, пережевыванием старой, не имеющей ни начала, ни конца, истории, безличным и глубоким водоворотом, схватываемым восприятием лишь как поверхностное волнение.

Дискредитация, наносящая как в мысли, так и в нравах Запада удар по сверхъестественному, не затрагивает тайну вдохновения. Еще совсем недавно в поэтическом произведении различали пришедшее от интеллекта, владыки намерений, долю мыслителя, контролирующего свои мысли, — возможно, лишенную интереса, но неотъемлемую; и лучшую долю — гения, демона, музы, бессознательного. Несмотря на всю его дерзость и оригинальность, сюрреализм в своей теории автоматического письма, которое следовало освободить от сознательной мысли, представлял все еще эту стадию. Но тем самым он распознал недремлющего соперника вдохновения, которого надлежало предварительно усыпить. В «Аминадаве» Бланшо Тома скован с напарником, чьим пленником он является, как и тот является его пленником. Так и в «Ожидании забвении»: «Наряду с тем, что она говорила, и словно бы чуть позади… он начал различать другую речь, не имевшую почти ничего общего с ее собственной». Словно персонажи, по мере того как становятся тождественными, удваиваются; словно сознание, несмотря на свою свободу, практикует функции, которых никогда на себя не принимало.

«Все, однако, осталось неизменным». Другое — лишь повторение того же, и другая речь оказывается, несмотря на свое отличие, эхом первой. Абсурд посреди абсурда: отчуждение сознания не освобождает его от самого себя. Не происходит ничего экстраординарного. Язык обязан продолжать в тех условиях, на которые пошел. Его движение вовне навсегда парализовано обязательствами, подразумеваемыми этими первыми словами и безмолвно продлеваемыми каждым новым словом. Идея, что Бог удалился из мира или же умер, может быть, и выражает эту множащуюся и расширяющуюся посредством бесконечных вариаций монотонность и неспособное остаться спокойным в своей тождественности «Я». «Оно беспрестанно колышется». В своем творчестве Бланшо пытается развязать этот двойной узел бессмыслицы, эту вплоть до него невыразимую чудовищность тождественности, наподобие раковой клетки пускающейся безудержно размножаться, производя единственно повторение и тавтологию. «Нет ли там все время, даже когда темно, все того же света?»

В этом произведении напряжена судьба нашего утерявшего речь мира. «Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить», — вот заклинание, которое главенствует во всей первой части «Ожидания забвения». Больше невозможно говорить не только из-за все того же постороннего вмешательства, но и по причине тавтологичного ритма, который размечает сам диалог, по причине монотонного гуда, который тут же перекрывает отдушину общения. Словно все испокон веку кончено. Говорить, писать — это пытаться разорвать окончательность вечности, но дискурсу ли принадлежит последнее слово? Не принадлежит ли оно онтологическому акту, вершимому этим дискурсом и которым этот дискурс уже замурован? Речь оборачивается не глаголющим в своей тяге к дискурсу бытием. «Она говорила правду, но не в том, что говорила». «Они всегда беседовали, — гласит еще один существенный текст, — о том мгновении, когда их там уже не будет, и, хотя отлично и знали, что всегда будут там, дабы о подобном моменте беседовать, думали, что нет ничего достойнее их вечности, чем проводить ее, воображая ее завершение». Можно ли выйти из этого круга иначе, чем выражая невозможность выйти, чем говоря невыразимое? Уж. не Выход ли поэзия сама по себе? Бланшо, стало быть, скорее не согласен с гегелевским учением о смерти искусства, наступившей с концом античности, о его подчинении в средние века религии, а в наши дни — философии. Речь здесь идет, само собой, не о благородном восстании против прозы века техники. Речь идет об оригинальной мысли. Бланшо ставит под сомнение с виду неоспоримые притязания некоего определенного языка быть привилегированным носителем смысла, быть источником оного, быть его руслом и устьем. Придерживается ли осмысленность некого определенного порядка предложений, выстроенных в соответствии с определенной грамматикой, дабы образовать некий логический дискурс? Или же смысл взрывает язык, чтобы наделять значением среди его обломков (грамматика у Бланшо уцелевает!), но уже в рассудке и по истине, не дожидаясь позднейших толкований? «Ожидание забвение» отказывает философском у языку толкования, который «говорит, не останавливаясь» (и которому Бланшо как литературный критик подчиняется), в достоинстве окончательного языка. Домогаться логоса, собирающего с той стороны поэтический дискурс, который проговаривает в своей рассеянности невозможный выход из дискурса, — это закупоривать отдушину, где о себе заявляет, но также себя отвергает — тем самым себя преодолевает — коловращение связного дискурса. Нельзя ли тогда отважиться на большее, помыслив, что допущения связного говора не могут более опровергать то, что говор хотел бы сказать? И, быть может, мы не правы, называя искусством и поэзией то исключительное событие — то самовластное забвение, — которое освобождает язык от его услужливости по отношению к структурам, в которых сохраняется изреченное. Может статься, что касается искусства, Гегель был прав. В счет идет — зовут ли это поэзией или как заблагорассудится, — что некий смысл способен изречься по ту сторону завершенного дискурса Гегеля, что смысл, забывающий допущения этого дискурса, становится притчей во языцех.

II

Собственно литературное творчество Бланшо привносит прежде всего новое ощущение: «новую дрожь» или, точнее, новый зуд, оцарапанной вещами кожи. Все начинается прямо на чувственном уровне: эти места — комнаты в гостиницах, кухни, коридоры, окна, стены, — где пространство гнетет самой своей прозрачностью, «оказывая одно и то же непрестанное давление, его не оказывая»; отзвук, ослабевающий проходя через это пространство и не переставая ослабевать на самом краю тишины, где он рождается словно из далекого гула, с которым поначалу сливается тишина: «вместо начала — своего рода изначальная пустота, энергичный отказ позволить истории начаться»; удаленность и чуждость отягченных своей незначительностью вещей: стакана воды, кровати, стола, кресла — отвергнутых и абстрактных; прозрачность диалога между посвященными, сведенного к словесным вехам, между которыми стелится подразумеваемое — хотя и без тайны для собеседников, но непроницаемое в своей собственной пустоте. Все время это противоположное эрозии сгущение, которое производится там, где, однако, ничего нет. «Неисчислимое население пустоты», подобное подъему некоего тупого страдания, глухому и медлительному набуханию Ничто. Усилие ничто, как бы тот стиль, в котором оно трудится, тужится и «проистекает», отстраняясь от своей тождественности пустоте, «голоса отзываются в безбрежной пустоте, пустоте голосов и пустоте этого пустого места». Возникающая тишина не прекращает шума. Он приходит уже из-за стены, и никакому отрицанию не под силу навязать этой катавасии молчание: иной шум — не тот ли он самый, который только что низвели по ею сторону к тишине? Не для того ли, чтобы его услышать, и были вынуждены замолчать? Не для того ли, чтобы услышать «все ту же речь, возвращающуюся саму к себе», и пытаешься заговорить? «Старая речь, которая хочет снова там, не говоря, очутиться… не оставляющий по себе следа ропот… блуждающий нигде, пребывающий повсюду». «Снова, снова, шагая и всегда на месте, иные края, иные города, иные дороги, все тот же край». Язык замкнут, как эта комната. «Как они вдвоем задыхались в замкнутом месте, где произносимые ею слова только это замыкание уже и могли обозначать. Не это ли, не только ли это она и говорила: „Мы взаперти, мы больше отсюда не выйдем?“» Слова следуют друг за другом, чтобы прервать те, которые им предшествовали; они не кончают оканчиваться; «Бедная комната… как мало я в тебе живу. Не остаюсь ли я здесь только для того, чтобы стереть все следы своего пребывания?» Вечное настоящее, вечность тавтологии или повтора.

III

«Нет ли там двери, которую он не заметил? Гладкой стены — там, где открываются два окна?» Возможен ли выход, или же, напротив, сам свет, который, кажется, освещает это местопребывание, — искусственный, и обретаемое об этой ситуации сознание теряется в той же нескончаемой игре, которую разыгрывает, не приходя ни к какому сор(о, язык? Поэтический язык пробьет стену, остерегаясь порожденных этим проломом обломков, — проломом, который угрожает погрести и остановить продвижение, разлагая его на проекты и воспоминания, одновременные и вечно современные в своем значении. Игре, состоящей в том, чтобы пребывать на одном месте, дабы стереть все следы пребывания, нет нужды начинаться заново. Она боролась, говорит Бланшо, «против некоторых слов, которые были в нее словно вложены, прилагала все силы, чтобы не потерять связь с грядущим или с чем-то, что еще не миновало, и все же уже настоящим, уже минувшим». Это-то движение, быть может, и разрушает сведенные к настоящему, которое Бланшо называет Ожидание, Забвение, слова.

Забвение против припоминания; ожидание, которое не есть ожидание чего-либо. «Ожидание, ожидание, каковое — отказ чего-либо ждать, спокойная протяженность, развертываемая шаг за шагом». Ожидание, Забвение, которые подгоняются одно к другому без того, чтобы какое бы то ни было соединение объединило их в структуру. Они не указывают на состояния души, чья интенциональность, скручиваясь и замыкаясь сама на себе, вновь упрочила бы своими бесчисленными нитями запутанную канву бытия. Субъективность разлагает и укрепляет ткань мира: кто-то вьет себе в ткани мира гнездо и «греет на этом руки». Ожидание, Забвение защищают онтологическое поле, устраняют петельки, развязывают, разрыхляют, расслабляют, стирают. «Изначальная рассеянность»! Мгновение, «обремененное всем своим прошлым и беременное своим грядущим», мгновение настоящего, чей напряженный динамизм обращает все в современное и вечное, возвращает в ожидании к безмятежности. Ни предвидение, ни нетерпение, «ожидание ничего не ждет». И забвение отворачивается от прошедшего мгновения, но сохраняет при этом отношение с тем, от чего отворачивается, «когда оно пребывает в какой-то речи». Тут возвращенная времени диахрония. Ночное время: «представляет это движение ожидания ночь, в которой ничего не ждется». Но первоначальное забвение — это забвение себя. Не является ли самость не только абсолютным истоком, но и ненасытным возвратом к себе, заточением себя собою же, совпадающим к тому же с языком? Размышление вновь поднимает на поверхность старые камни фундамента и перемешивает их с сиюминутным. Эта одновременность обусловливающего и обусловливаемого зовется связным дискурсом. Но заинтересовавшись своими условиями, слова обращаются в соляные столбы. И тут же Забвение опять восстанавливает диахронию времени. Диахронию без претензий или ограничений. Ничего не ждать и все забыть — противоположность субъективности — «отсутствие любого центра». Расслабление «Я» — его напряженности над самим собою — того «существования, для которого в его существовании речь идет о нем самом». «С какой меланхолией, но и с какой спокойной достоверностью чувствовал он, что никогда больше не сможет сказать: Я». «Оно его от него самого отделило». Собеседники во второй части книги — столь спокойной, часто бодрой и торжествующей, — вместо того, чтобы напрягаться над самими собою, отвергают, ее не теряя, свою тождественность, отделяются от себя, как вылетающие из куколок бабочки, скидывают себя словно одежду, чтобы тут же снова собой овладеть, движутся в себе навстречу Другому, себя оставляют, вновь сходятся, избавленные от себя и в себе присутствующие, — что за новые отношения между самостью и самостью! — находят в этом расслабленном «сам» дверь за пределы бытия и, следуя формуле, которая подводит итог равенству, справедливости, ласке, общению и трансцендентности, — восхитительной по точности и изяществу формуле — пребывают «вместе, хотя нет еще».

IV

Эта поэтическая речь становится для Бланшо речью противоречивой. Хорошо известна красота — чуть ли не чувственная, — которую обретает в его произведениях и особенно в «Ожидании забвении» это противоречивое чередование намерений. За утверждением сплошь и рядом в том же предложении следует его отрицание. Проговаривание отпускает то, что улавливает. То, что дается, — бытие — несоразмерно Ожиданию, его гиперболической устремленности за пределы Бытия, в то время как субъективность только и требует погружения в свой предмет, удерживаемый «интенциональностью сознания» в пределах ее досягаемости. Говорение есть Желание, обостряемое, усугубляемое приближением Желаемого, в котором приближение Желаемого тем самым и удаляется. Такова мерцающая модальность трансцендентности, того, что случается на самом деле.[2]

Прерывистый и противоречивый язык мерцания. Язык, который умеет подать из-за значений знак. Знак подается издалека, с той стороны и по ту сторону. Поэтический язык подает знак без того, чтобы знак нес некое значение, отбрасывая означивание. Но он абсолютно «внятен» как по эту, так и по ту сторону неизбежных языковых соглашений. Извне зашифрованной системы языков он ведет к ней словно упоминаемый математической логикой метаязык, который «отпирает» символизм письма.

Подать знак, но так, чтобы это не был знак чего-то. Бланшо замечательно говорит об этом. «Тебе доверен голос, а не то, что он говорит. То, что он говорит, — накопленные и переписанные тобой, чтобы воздать им должное, секреты — ты должен, невзирая на все попытки тебя соблазнить, мягко вернуть к молчанию, которое поначалу у них почерпнул». Поэзия как бы преобразует слова, показатели некоего множества, моменты некой совокупности, в освобожденные знаки, прободающие стены имманентности, нарушающие порядок. Двое существ, замкнутых в одной и той же комнате, борются с роком, который их слишком сближает или разлучает, чтобы отыскать дверь. Ни один роман, ни одно стихотворение — от «Илиады» и до «В поисках утраченного времени» — иного, не исключено, и не делали. Ввести в Бытие некий смысл — это пройти от Того же к Другому, от Меня к Другому, это подать знак, расстроить языковые структуры. Без этого мир знал бы лишь те значения, которые одушевляют протоколы или отчеты административных советов акционерных обществ.

V

Что поэтический глагол и сам может, тем не менее, себе изменить и поглотиться порядком, показаться продуктом культуры — поддержанным, одобренным И премированным, проданным, купленным, ушлым и утешительным, в одиночку говорящим в языке народа документом или свидетельством, — объясняется самим тем местом, где он обнаруживается (а другого нет) — между объемлющим Все знанием и культурой, в которую он врос, двумя угрожающими на нем сомкнуться челюстями. Бланшо сторожит как раз момент между «видеть» и «говорить», когда челюсти остаются приоткрытыми.

Между «видеть» и «говорить». Уже уход от вечно присутствующего в видении порядка. Но еще знаки, «ничего не вызывающие в представлении слова», все еще по эту сторону культурного и исторического порядка, каковой, конечно же, поколеблет интуитивную одновременность своего завершенного мира и вовлечет его в историю. Он, тем не менее, затвердеет в форме рассказа, укоренится в совокупности сказанного, каковая только и сможет придать говорящемуся смысл, пусть даже каждый дискурс производит эту проливающую свет совокупность на свой манер и обладает своей собственной манерой идти до самого конца. «Никто здесь не хочет ввязываться в историю». «Сделай так, чтобы я не могла с вами говорить» — мольба вроде «Сделай так, чтобы я мосла с тобой говорить». Она сохраняет то движение, которое располагается между «видеть» и «говорить», тот язык чистой, без коррелятов — как ожидание, еще не разрушенное ничем ожидаемым — трансцендентности — ноэзиса без ноэмы, — чистой экстравагантности, язык, переходящий от одной сингулярности к другой, когда у них нет ничего общего («между собеседниками еще слишком много общего», говорится на одной из страниц), язык без слов, который подает знак, прежде чем что-либо означать, язык чистого соучастия, но соучастия, ни на что не направленного: «Разговаривая, она производила такое впечатление, будто не умеет соединять слова с богатством предшествующего языка. Они оказывались без истории, вне связи со всеобщим прошлым, не относились даже к ее собственной жизни или жизни кого бы то ни было еще». Не на этот ли язык, более сильный, чем молитва и битва, откликается в своем таинственном стихотворении Лермонтов:

Есть речи — значенье Темно иль ничтожно, Но им без волненья Внимать невозможно. Как полны их звуки Безумством желанья! В них слезы разлуки, В них трепет свиданья. Не встретит ответа Средь шума мирского Из пламя и света Рожденное слово; Но в храме, средь боя И где я ни буду, Услышав, его я Узнаю повсюду. Не кончив молитвы, На звук тот отвечу, И брошусь из битвы Ему я навстречу.

Но язык, который подает знак, не обосновываясь в вечности означаемой идеи, — прерывистый язык — обманут служанкой-речью, которая следует за ним по пятам и не перестает говорить. Связная речь, где потягивается бытие (даже и «Бытие сущего»), — это вся память, все предвидение, вся вечность. Прочная на износ, она оставляет за собой последнее слово. Она марает логикой вписанную в след забытого дискурса двусмысленность и никогда не отдается загадке. Как навязать молчание той, кто говорит правду? Она вполне убедительно пересказывает экстравагантности своего господина и, как слывет молва, любит мудрость. Повествуя о провалах, отсутствии и бегстве того, кому она служит и кого выслеживает, она извлекает победу и присутствие. Она знает перечень тайников, которые не умеет отмыкать, и хранит ключи от разрушенных дверей. Безупречная экономка, она заправляет домом, который себе подчиняет, и оспаривает само существование тайных запоров.

Экономка или Госпожа? Бесподобная лицемерка! Ибо ей нравится безумие, за которым она надзирает.

Мишель Деги. Морис Бланшо: «Ожидание забвение»

«Но почему она с ним заговорила? Стоило ему потом спросить себя — и он уже не смог бы продолжать. Однако существенно было и это. Не отыскав точной причины, он никогда не будет уверен, в самом ли деле она говорила то, что, как теперь у него не оставалось сомнений, он услышал». Запуск «принципа причинности», поиски объяснения, возвращение к одной и той же проблеме; начало книги, кажется, вписывает ее в традицию рассказа. Однако очень скоро речь избавляется от всех детективных данных: остается лишь загадка в чистом виде, загадка, каковой является само местопребывание, где увековечивается в своем напряжении эта встреча.

Два существа: он — с вниманием расспрашивающий, привлекательный, копающий колодец речи; она — полная внимания к его расспросам. Мужчина и его настоящая половина (человек и его настоящее раздвоение) взаимно обмениваются свидетельствами.

Так в пустом купе два путешественника в порыве влечения не обращают внимания в своем круге безмолвия и откровенности на то, что снаружи; два случайно встретившихся существа сообразуются с существом встречи. Никакого знания, никакого взгляда на мир, никакой поэзии. «Две тесно сомкнутые друг с другом речи, словно два живых, но с неопределенными очертаниями, тела». Часто случается, что романист, используя косвенную речь, говорит нам о трепете тел, в которых вибрирует мир, как о корабле, в котором отдается морская зыбь; здесь же писатель, куда прямее, дает говорить речи, той речи, что оказывается диалогом, речи, что никому не принадлежит, но является существенным местом вне всякого места, местом, где пытаются послышаться пораженные различием существа, мужчина и женщина. Речь: промежуток, ни то ни се, где раздвоенное существо ищет свою тождественность.

Мужчина увлек женщину, они в комнате; они разговаривают; вещи почти что отступили из виду — и писатель не вводит их, подмигнув читателю, заново. Все место (пространство) занято речью. Писатель видит тут не больше, чем он и она; но оголенную смычку с пустотой, откуда поднимаются голоса, согласие которых и образует некое разорванное пространство; напряжение, которое поднимается к своего рода параличу в их порыве сблизиться с собственной разлученностью. Возможно ли выдержать подобную близость? Да и нет. Смерть прерывает дискурс, опаивает память, исключает прошлое. Текст «Ожидания забвения» состоит из коротких абзацев, разделенных пустотой. Подчас речь обретает драматизм рассказа, указывая на сцену, из которой, словно из очага, она излучается: на брачный покой. Так они и говорили в сем банальном месте.

Быть, быть вместе, быть забытыми. Каково же это движение, залаженное обычным бегством любовников к тайнику, в поисках забвения? Так же, как нечто вроде «злокозненности» или «самозванства» и т. п. не только указывает на тип отношения к другому (как если бы речь шла об утаивании от другого некой само собой разумеющейся истины), но прежде всего глубоко, само по себе, именно таково (и самозванство само для себя — насквозь безвестность), так и забвение — не только отход подальше от мысли других, в котором любовники искали бы безмолвия не безмолвного, а наполненного лишь их болтовней: забвение, может статься, — скорее истина их поисков согласия и близости, истинное место, куда бегут любовники, чтобы быть, пребывая вместе. «Нет, — торжественно сказал он, — никогда не будем мы сообща принадлежать памяти». — «Ну ладно, тогда забвению». — «Быть может, забвению». — «Да, забывая, я чувствую себя к вам уже ближе». — «По соседству, но, однако, без приближения». — «Да, так и есть, — пылко подхватила она, — без сближения». — «И без истины, без секрета». — «Без истины, без секрета». — «Словно в конечном счете на месте всякой встречи окажется отход в сторону. Забвение медленно, неторопливо отодвинет нас точно таким же чуждым движением от того, что между нами есть общего».

Где имеет место встреча? В комнате, словно в пучине влечения к общему забвению, ритм которого переживается как ожидание. «Чем больше она его забывала, тем сильнее чувствовала себя влекомой ожиданием к тому месту, где с ним находилась».

Здесь уловленный, пересказанный диалог не пропускает обычную житейскую суматоху. Она — отодвинутая, забытая — представлена лишь непрекращающимися пробелами, которые дробят текст диалога, предельно лишенный излишеств, сразу и самый простой, и самый трудный. Позади перемежающихся речевых сполохов, словно в глубинах летних сумерек, где сверкают белесые зарницы, — забвение; забвение, в которое вновь погружаются эти бренные, категоричные и неприметные оракулы, стремящиеся высказать саму суть забвения и ожидания, сущность самих этих «предметов», кроющихся позади всякой сущности. Забвение не поддается осмысливанию, ибо оно неосмысляемо, но равняется на диалог как событие, уже бездонное дно. «Во всякой речи покоится забвение».

Книга делится надвое. Начиная главным образом со второй части, о себе заявляет и третье лицо, настоящим завладевает третий. Кем бы ни был тот, кто находится, разговаривая, с другим, он на деле может сказать: я исключен из отношений, которые другой поддерживает с моей собственной явленностью. Всегда другое для другого и тем самым подточенное секретом и, в противовес, неведомое мне в том, что от меня ускользает, ускользая в другого, как раз мое присутствие — моя явленность — и мешает между нами непосредственности. Явленность отталкивает. Словно чуть в стороне от меня перемещается на виду у других моя явленность, едва-едва на меня не похожая, влачимая мною за собой аура; и я вижу, как они разглядывают эту явленность, чтобы не быть которой я трачу столько сил и тем самым вынужден, дабы быть «мною», проходить через этот образ, должен неизлечимо страдать, будучи искажен вовне. Неужто невозможно быть и в самом деле вдвоем?

Кто же это третье лицо? Это «моя явленность», говорит женщина. И диалог медленно, с трудом, словно принужденный к утонченности, чтобы расстроить уловки этой явленности, ищет невозможной непосредственности.

«А вот подозрение, что она не переставала двигаться наперекор тому, что звала своей явленностью, утверждая, что он не мог не поддерживать с оной тех отношений, из которых сама она была исключена, подозрение это ему, несомненно, приходилось рассматривать как частичку странного света. Она разговаривала, явленность ничего не говорила; она уходила, явленность оставалась там, ничего не дожидаясь, чуждая ожиданию и никогда не ожидаемая. Когда он попытался было убедить ее, что их не различает, она покачала головой: „У меня свои привилегии, у нее свои. Что же вас в ней до такой степени привлекает?“»

Для цитирования фраз Мориса Бланшо, равновесие которых заключается в балансировании прямо противоположных формулировок, колеблющихся в некой исполненной симметрии структуре, иначе говоря, противоположных по отношению к, в свою очередь, невыразимому центру, сгодилась бы вся книга. «Он жил в неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности». «В нетерпении, без нетерпения, ни соглашаясь, ни отказываясь, покинутый, но не оставленный, движущийся в неподвижности». Переворачивание всякой односторонности — примета существенного; но это переворачивание — отнюдь не диалектика в придаваемом сегодня этому термину смысле, если под диалектикой понимать дискурс, который от отрицания к отрицанию отрицания последовательно продвигается к истине. Среди прочего эти страницы побуждают нас поразмыслить и о том, что парадокс — отнюдь не диалектика. Не «диалектика» и отношение жизни и смерти. Сопринадлежность противоположностей здесь куда глубже, таинственнее, нежели то может выразить игра, пусть и самая что ни на есть изощренная, двух слов: из нее не выйти, никогда, тем не менее, в нее по-настоящему и не вступив.

Уже название оговаривает долготерпение без прошлого, исполненную внимания остановку, которая не обогащается своей собственной историей, а совершенствуется, себя потребляя. Язык поднимается здесь наперекор своей склонности к соблюдению неравенства, к поддержанию среди различия тождественности ради обретения ее обогащенной определенностями, поскольку подлежащее распирают сказуемые… Язык страдает («как будто пространством боли была мысль»), очерчивая несказанное («то, что скрывается безо всякого сокрытия»), тождественность которого является тождественностью тождественности и нетождественности, но которое само при этом не схвачено: Х одновременно есть и А, и не А, но при этом остается иксом. Так что в сердце мысли оказывается ожидание, а опыт мысли — опыт «неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности». Парадокс заключается в этом неукоснительном обороте глубинной нерешительности, в которой пребывает истина и откуда берет исток решающая нашу судьбу решительность.

В речи пара обладает глубиной того, что с ней происходит. Рассказ, в котором удерживаются лишь превратности задевающего существенное диалога. Быть может, «литература» — просто-напросто величайшая верность бытию, а именно — здесь — бытию встречи? Ведь самое сердце вещей закрыто для позитивных действий: литература — это речь, пытающаяся подобраться как можно ближе к тому, что уклоняется в безмолвии; во внефеноменальной стихии безмолвия она ищет отношения, которые не являются причинными. Если литература все еще имеет смысл, то он в испытании речи там, где наука, никакая из наук (вообще никакая антропология, учитывая занимающую нас книгу, и в частности — психоанализ), недостаточна; речи не воссоздания, не предотвращения или предвидения, но эскорта тайны; речи настоящего, в настоящем, бездонности настоящего равной («то, что скрывается безо всякого сокрытия»), поскольку поднаторевшая в подхватывании причин и условий наука может лишь наложить руку на то, что по своей природе определимо, — на то, что скрывается, но может быть определено.

Первые выдержки из этой поразительной и трудной книги дошли до нас по случаю семидесятилетия Хайдеггера: в посвященном философу юбилейном сборнике Морис Бланшо представил несколько страниц своих размышлений «Ожидание забвение», которые можно было тогда принять за текст, состоящий из афоризмов[3].

Напрашивающееся сравнение с Хайдеггером подтверждается и кое-чем в тоне: возможно, по причине использования причастий и деепричастий настоящего времени, каковые изъявляют неусыпное бодрствование, вибрацию настоящего, его «бытийность»; каковые почти в одиночку заявляют, что настоящее есть ожидание-забвение; по причине, возможно, прежде всего игры реалий (Ожидание, Забвение…), без обиняков заявляющей, что решающее в бытии — чтобы не сказать существенное из опасения, что этот термин тут же отошлет к метафизическому дуализму — не дается измерению в метрах объективных замеров, но остается для них как бы неявным. Однако же, коли мы заканчиваем сближением с Хайдеггером, так для того, чтобы поставить вопрос о разнице между ними…

Энн Смок. Беседа

Место встречи

В «Ожидании забвении» мужчина, вроде бы выглянув из окна своего гостиничного номера, замечает на балконе женщину и подает ей знак. Он зовет, и она приходит, они встречаются в его комнате, где и остаются, разговаривая друг с другом всю ночь напролет. Среди прочего во время их долгой беседы — по ходу «Ожидания забвения» — она неоднократно просит его описать комнату, в которой они находятся.

Она просит его описать место их встречи, словно, как ни странно, оное не вполне там, а они вдвоем — не вполне в нем: словно они встретились в месте, которое там не находится. Или — где они себя не находят. На деле они, кажется, ищут путь, ведущий туда, где они. «Как будто им всегда нужно разыскивать дорогу, чтобы добраться туда, где они уже находятся».

Далее, «Ожидание забвение» никогда, строго говоря, и не начинается. Оно скорее останавливается на первой странице, в стартовой точке. Его первая фраза утверждает, что «здесь, на этой фразе» ему пришлось прерваться. Похоже, он записывал все, что она говорила, но здесь она заставила его остановиться, поскольку не узнала своих слов. Она не могла оценить, где была или кто говорил; она «утратила центр, и у нее перед глазами все кружилось».

Итак, «Ожидание забвение» не начинается по всей строгости со своей начальной точки — вместо этого оно останавливается (на старте оно приходит вместо этого к своему финишу) — но, конечно же, по всей строгости оно там и не останавливается: за фразой, которая на первой же странице утверждает, что она — последняя, следует еще около полутораста страниц. На месте старта — остановка; на месте остановки — старт. Вот таким образом и не удается распутать начало и конец, не удается обнаружить в этой путанице ни то, ни другое. «Ожиданию забвению» нет ни начала, ни конца, вместо каждого из них — вмешательство другого, и эта нераздельность — их безразличие — задает промежуток, различие; оно задает раздельность, дележ, всю протяженность между началом и концом. Иначе говоря, «Ожидание забвение». «Ожидание забвение» — это соединение своих сталкивающихся, смешивающихся или примиряющихся начала и конца; «Ожидание забвение» прерывает «то же самое», схождение или «саму» встречу; оно смещает место, которым является, место встречи. «Ожидание забвение»: обнаруживается тут не место, а тот факт, что место утеряно («она утратила центр…»).

Место тут не обнаружено, а утрачено — или еще: место здесь en route[4]. Место сюда приближается. Внезапно, с пришествием «Ожидания забвения», «Ожидание забвение», несомненно, заканчивается — забытое по прибытии, — но все же как могло произойти это внезапное пресечение? Ведь никогда не было ничего такого, что могло бы прерваться, оказаться препорученным прошлому и забытым до лучших времен, по ею пору, то есть посейчас, когда и простирается «Ожидание забвение» — стремясь, сворачивая, в его ожидании, к своему прерыванию, то есть, иначе говоря, к «самому себе», схождению своего конца и начала, каковым оно до некоторой степени и является, отклоняясь и, следовательно, к нему возвращаясь. Сворачивая, сворачивая.

Ждать — это испытывать отклонение подобного рода, такого типа поворот в условиях (и от них), в которых, например, кто-то когда-либо может оказаться или на самом деле вообще может оказаться что-либо: может ухитриться быть там и тем, где и что оно в этот момент и есть. Ждать — в первую очередь испытывать отклонение языка от возвратных структур, от отсылающих к себе же моделей, которые могли бы нас только что, когда мы попытались связно сформулировать производимый «Ожиданием забвением» на «Ожидание забвение» эффект, утешить: куда как удобно было бы сказать: что «Ожидание забвение» прерывает самое себя, но прерывается здесь не что иное, как сама возможность такой конструкции, и в качестве одного из результатов в дальнейшем время от времени появляются сорвавшиеся с якоря, дрейфующие местоимения: «„Ожидание забвение“ прерывает это», например. Или: «место приближается к этому». Еще один из возможных примеров: «об этом гласит язык». Отвлеченный на подобный лад — то есть отвернувшийся от самого себя, развернутый своим обращением назад и возвращенный своим отходом — язык, хочется нам подсказать, беседует.

Но в начале только что оставленного нами позади абзаца мы намеревались описать рассматриваемое отклонение в терминах ожидания, которое, по мысли Бланшо, откладывает ожидание на потом и вводит взамен выжидание. Если кто-то когда-либо ждет, то просто потому, что не может этого сделать, еще нет. Он вместо этого должен попросту ждать. Кто бы, стало быть, ни ждал, он вместо ожидания претерпевает таинственное различие — претерпевает ожидание, которое не является ожиданием, но, с другой стороны, не является и чем-либо иным. Оно — не оно само, но никакого другого ожидания нет вообще, нет никакого «ожидания как такового», от которого бы оно отличалось. Ни один из альтернативных терминов, которые можно было бы автоматически использовать, чтобы его назвать — или, при случае, чтобы назвать собеседников: один (одно), другой (другое), — тут не годится. Это не то и не то: нейтральное.

Ожидание различает, но безотносительно к чему бы то ни было; иначе говоря, оно есть различие — или, могли бы вы точно так же сказать, тождество, — которое не может быть измерено. Когда бы Бланшо ни говорил о неизмеримом — например, когда он делает упор на неумеренности, преступании-трансгрессии, безумии, восхищении, — вполне уместно то с- или за-мещение, о котором мы пытаемся здесь говорить: неподвижный, иначе говоря, крен того, что не имеет положения и подавно не знает никакого размещения, кроме, разве что, этого удаления; безразличное различие, бесподобное тождество; потеря, но не чего-либо, не чего-либо когда-либо бывшего.

Какое нетерпение! Не можешь ждать, ни единой секунды, тут же прочь. Даже не дожидаясь, прямо и начинаешь, начинаешь прямо с ожидания, не дожидаясь начала. Так что для всякого, кто ждет, не дозволено ничего, кроме того, что исключено, а это неизбежно; только и есть, что ожидание, коего абсолютно нет. Итак, ждать: приближаться к пределу, на который не натолкнуться; войти в то место, которого там не найти. Ждать — означает этого места придерживаться, держаться у этой границы, на этом рубеже — и удерживает здесь l'entretien, беседа.

На тему того, что есть, и того, чего нет, когда ждешь, — на тему ожидания — Бланшо пишет, что «одно и есть другое». Бьющее через край изобилие ожидания, ожидание без конца; крайняя нехватка ожидания, ожидание без начала: одно и есть другое. Отношение между ними, должно быть, то же, что и между началом и концом «Ожидания забвения» (этим отношением должно быть ожидание). То есть, казалось бы, нет бесконечного ожидания, но нет и того, чтобы ожидания не было вовсе, но вместо каждого из них — другое, вмешивается другое, и эта неразрывность изобилия и нехватки должна дать промежуток, вакантный интервал — короче, выжидание: все же нечто одно — или «одно». Но одно и есть другое. Изобилие и нехватка, другими словами, — нечто одно, ожидание (l'attente), но это — не одно и то же.

Бланшо задает этот вопрос о беседе в начале своей «Бесконечной беседы»: «К чему двое, чтобы сказать нечто одно?» Ответ: «Ведь кто бы это ни говорил, он — другой». Посему кажется: все, что бы ни говорилось в беседе, говорится не кем-то одним; требуются двое, чтобы это («нечто одно») вообще могло быть сказано — сказано, то есть, ни тем, ни другим. Никем. Мы уже говорили о том, что неразличимость начала и конца — или бесконечного ожидания и предельного нетерпения — вводит интервал, различие, пустой промежуток, где ни одно, ни другое себя не находят и не находятся. Здесь нет никого. Даже другого. Вообще никого, только другое. Возможно, именно этот-то промежуток и говорит: «нечто одно».

На самом деле многое в «Ожидании забвении» наводит на мысль, что этот интервал (l'entre-deux) составляет промежуток беседы (l'entretien) и что собеседники содержатся (tenus) тут в интервале: tenus entre, entretenus ensemble. Многое в «Ожидании забвении» наводит на мысль, что встретившаяся и проговорившая друг с другом всю ночь напролет пара вместе содержится между друг другом или удерживается (entretenus) там, где ни одного, ни другого нет — в схождении, вмешивающемся, чтобы это прервать (препоручая прошлому или неопределенно откладывая на будущее). Ибо мужчина и женщина, говорящие в этой истории вместе, чувствуют, что они вместе, поскольку вместо этого разделены, и более того, наводят на мысль, что их пребывание вместе предохраняет их от встречи. «Мы вместе? — Только если могли бы разлучиться. — Боюсь, мы и так разлучены. Но из-за этого же и соединены. Соединены: разлученные».

Посему беседа, возможно, вовсе и не является тем, что говорит он, или говорит она, или говорят они, и даже характерное ее движение — ее взад-вперед, ее туда-сюда — является, возможно, не функцией их бытия двумя различными по очереди говорящими личностями, но, скорее, функцией их бытия ни одним, ни двумя. Беседа может быть чем-то вроде пульса их отношений: вместе-порознь, разлученные-соединенные, раздельные-единые. Беседу, возможно, следует описать как толчки этой двусмысленности (прерывистое-непрерывное, без перебоя-без начала, нарастая-затихая). И интервал, где они оба, мужчина и женщина (или, скорее, одно — или, скорее, ни оба, ни одно) удерживаются вдалеке от самих себя и, как будто, беседуют (entretenus, entretenus), — возможно, этот интервал следует ощущать как биение. «Знай, какой ритм держит людей», — пишет Бланшо[5], цитируя Архилоха. В любом случае, когда мужчина позвал в «Ожидании забвении» женщину и она пришла к нему, зов и ответ вторглись, похоже, на территорию друг друга, дабы вступить в отношение, которое кажется подобным обсуждавшемуся нами ранее отношению начала и конца или терпения и нетерпения (одно есть другое): «Он позвал ее, она пришла. Пришла по зову, призывая своим приходом его». Приходит зов, приход зовет; зов зовет в первый раз только позже, в ответ, который пришел уже раньше, в зове. Зов и ответ, обращение и отклик слиты, кажется, в единый момент, каковой, однако, предшествует и следует… этому. Это: иначе говоря, единственный момент, который это оставило позади и который лежит еще впереди; средоточие или место встречи, от которого это отклоняется и обратно к которому вновь тем самым обращается, говоря, говоря это. «Она утратила центр, и у нее перед глазами все кружилось…»

Центральная точка

Время от времени в «Ожидании забвении», в разговоре мужчины и женщины, она говорит ему: «Я бы хотела с вами поговорить. Сделайте так, чтобы я могла с вами говорить»[6].

Когда вы слышите, как другая просит вас ее слушать, чтобы она могла говорить, — когда вы слышите, как она просит вас слушать то, что она не может сказать, пока вы ее не убедите, что вы ее слышите, — как на это ответить? Из такой мольбы ничего не следует. Значит, вы должны вести. И вот в «Ожидании забвении», словно Орфей Эвридику, мужчина ведет женщину: «Ему надо было ей предшествовать и идти вперед безо всякой уверенности, что она за ним когда-нибудь последует». И в то же время, однако, следует именно он, ибо он идет после и в ответ на нее — в ответ на речь, которой он еще не слышал, но которую должен повторять, словно возвращаясь по следам чужака на не тронутой следами протяженности. «Речь, которую нужно повторять, прежде чем ее услышишь, — читаем мы, — ропот без следа, за которым он следует, блуждающий нигде, пребывающий повсюду».

Когда говорит женщина, она ничего не говорит, она просто говорит; и когда она просит его сделать так, чтобы она могла говорить, на самом деле она ни о чем не просит, она просто просит. И когда он спрашивает ее, чего они ждут, она удивлена: она не понимает, как ожидание может быть ожиданием чего бы то ни было. Действительно, ответ, которого она от него ожидает, дается в ее же просьбе или мольбе, ибо она просит говорить и говорит — только вот ее словам не на что отвечать, им не удовлетворить никакой просьбы, поскольку речь ее состоит в откладывании речи на потом, в отсрочивании просьбы, мольбы. «Она разговаривает, медля говорить». Разговаривая, она просит говорить и говорит только потому, что не может начать, а если не может начать, так лишь потому, что не может прерваться; ее речь — вмешивающееся препятствие, которое ее прерывает. Речевой спазм. «Разговаривая, она замалчивается (interdite)»[7]. Ее слова, похоже, включают в себя точку схождения (начало и конец, речь и безмолвие, зов и ответ — также и запрет, и нарушение), которая там не обнаруживается, но, так сказать, уклоняется или удаляется.

Встретить ее — приблизиться к той точке, некоей «центральной точке», притягивающей, как говорит Бланшо в другом месте, к себе поэтов из внутренних глубин произведения, которое им надлежит сложить; в «Литературном пространстве» он называет ее «средоточием двусмысленности», ибо там пересекаются совершенство произведения и его крушение, его повелительная явленность и его исчезновение — здесь. которое оно во всем великолепии составляет, и нигде, которому глубоко принадлежит. Из этой точки и исходит приглушенный звук, своего рода ропот языка, который в действительности невозможно услышать — «parole sans entente», — бессловесно упрашивающий, чтобы его выслушали. Никто, говоря, никогда не использует этот язык и никогда не обращается на нем к слушателю; этот язык разрывает отношение между обращением и откликом и говорит — но без всякого начала — или высказывает, но не все — тем не менее, в нем нет ничего отрицательного, поскольку до того, как начаться, он уже говорит, а отойдя — сохраняется; он не начинался и все же упорствует, словно сумев когда-либо начаться, он смог бы окончательно остаться. Всякий, кто чувствует, что должен писать, говорит Бланшо, чувствует себя во власти просьбы сделать это так, чтобы сия немая речь (это неспособное успокоиться безмолвие) могла понудить его себя услышать. Он слышит язык, который его даже не достигнет, покуда он не найдет слов, дабы его повторить, и не дарует ему тем самым некую умеренность, не вернет его в границы. Он слышит, как тот взывает к нему из внутренних глубин бездонной ночи. затягивает его в темноту, из которой никогда не пробивалось ни одно стихотворение, наподобие того, как пение Сирен увлекало моряков, будучи своим собственным таинственным удалением, своим собственным не-здесь, еще-не, и все же близко, вскоре, приближаясь — приближаясь к своему началу или, иначе, концу, подбираясь ближе или же погружаясь назад.

В «Ожидании забвении» наговоренное женщиной — покой, которому никак не успокоиться, слова, которые упорствуют, дабы не быть произнесенными — обладает двусмысленностью пения Сирен, противоречивостью «центральной точки» и, более того, призрачным свойством Эвридики в аду, чья незримость показывает, чье исчезновение является, в чьем прикрытом завесой лице сияет ночная темень, та смертельная опасность, на риск которой должен пойти Орфей, но отвратив свой взор, точно так же, как Улисс слушает Сирен лишь привязанным к мачте — и как поэты, не устает разъяснять Бланшо, должны предаваться беспорядочному ночному излишеству и неумеренности, la demesure, и путем противостояния этой катастрофической несдержанности, этой опустошительной непосредственности, наделять ее мерой, а чистую безграничность — рамками формы, дабы слышимая поэтами тайна могла благодаря их отважному посредничеству обрести слышимость. И все же эта безграничность — непередаваемое, требовательное посредничество поэта, — не центр ли это? Не середина ли? Или промежуток — интервал? Возможно, «само» посредничество. Быть может, это как бы «сама» мера, мера без меры, которая угрожает выйти за пределы и которая должна быть смягчена, ослаблена, умерена… препровождена обратно в границы, с большим риском обуздана и усмирена — как какое-то дикое существо. Возможно, задача поэта — быть посредником середины, вмежатъ, так сказать, промежуток.

Мера, Безмерное

Что понимает Бланшо под поэтом или всяким, кто, должен писать, каждым, кто принадлежит письму? Он понимает просто каждого кому случается встретить другого человека, вообще кого угодно, так или иначе способного предстать в качестве Другого — то есть Высшего, бесконечно превосходящего всякую власть, к которой только можно когда-либо воззвать. Приближение Другого — приближение разлуки, бесконечного расстояния. По отношению к нему неуместна любая общепринятая идея равенства или различия. Ни капли взаимности не смягчает шок от его обособленности. Он ни с кем не имеет ничего общего, то есть, иначе говоря, он — кто угодно, но отнюдь не во всех обстоятельствах: Другой оказывается кем угодно, когда между вами двоими ничего нет, вообще ничего схожего с разделяемыми задачами или ценностями, общими обязательствами, общим языком, чтобы путем ограничения подступиться (поддержать посредничеством, сохранить успокоением) к этой встрече. Таким образом. Другого встречаешь вне любого места встречи, там, где, например, встретил Приема Ахилл, когда тот пришел молить о теле Гектора, не защищенный никаким человеческим законом (как чужак и проситель он находился, напоминает Бланшо, на попечении божества и говорил не на общепринятом языке…). Приам был не слабее Ахилла или кого бы то ни было еще: его слабость и беда были безмерны. Чтобы встретиться с таким Другим, требуется претерпеть различие, которое отличает, просто отличает — не от вас или чего-то еще, безо всякой точки отсчета или сравнения, неизмеримо. Другой: разлука, но та, что никого иди ничто не разлучит; граница — даже предел, — но та, что не определяет или ограничивает что бы то ни было.

Обособленность чистой разлуки притягивает, и это сближение говорит: если бы только мы могли быть разными, если бы могли разделиться. О, давай разделимся; о, сделай так, чтобы я могла приблизиться к тебе. «Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить, убеди меня, что меня слышишь…»

Ответь мне так, чтобы в твоем ответе я мог найти ее слова, слова моей просьбы: такова лишенная всякого ощутимого начала или конца обязанность, привносимая Другим. Это долг восстановить его для мира пределов, где права и обязанности определяют друг друга, где равенство и неравенство могут быть соразмерны — где возможно признать сходство, отличая его от различия, и измерить расстояние и близость, не путая близкое и далекое, здесь и где-то, вместе и порознь. Так и в «Ожидании забвении» — мужчина стремится ответить женщине так, чтобы вернуть ее обратно в границы. Он слушает непрерывный ропот ее равномерной речи — равной, но не себе или чему бы то ни было еще, «равномерной без равенства», неизмеримо равной. Он слушает, как она говорит — это звучит как непрерываемое эхо речи — и берется ответить так, чтобы ввести меру: «меру равенства». Он берется ответить и тем самым ограничить этот безграничный предел — возможно, поместить ту границу, которая в любом месте кажется беспредельной, но блуждает вне места, каждого места придерживаясь. Своим ответом он, возможно, пытается добраться до этого края или рубежа и тем самым его установить — внутри границ.

Отсюда его сходство с Орфеем. Но Орфей, как считает Бланшо, никогда не взялся бы вывести Эвридику обратно к дневному свету и жизни — решительно отвратив от нее свое лицо, — если бы с самого начала не обратился уже в другую сторону: если бы он не хотел увидеть исчезновение ее лица. Так и поэты не взялись бы даровать чистой неумеренности пределы и пристойность формы, если бы, начиная работу, уже не отворачивали свое произведение в сторону от совершенства его завершенности — назад, к его отсутствию, бездонной неопределенности, из которой оно постоянно взывает. Они бы даже никогда и не почувствовали насущной потребности посредничать, если бы промежуточность — промежуток, «сама» мера — не взывала к ним из ужасной point central[8], глубин ночи, откуда не вернуться никому из поэтов, откуда никогда не появиться ни одному произведению.

Бланшо выражает это в «Литературном пространстве»[9], когда описывает произведение как отношение между противоречивыми требованиями: оно должно и обретать форму в лучах дневного света, и являться опустошительным распадом формы в беспредельном таинстве ночи. Эти два требования, подчеркивает он, и противоположны, и неразрывны. Им никогда не случается проходить по отдельности или даже по очереди, как если бы они были отличны друг от друга, поскольку тот свет, в котором должно появиться произведение, есть сама зримость: появляется не просто тот или иной предмет или вообще все, появляется «ничего не появляется», начинает брезжить «все исчезает». Тем самым требование произведения — l'exigence d'oeuvre — состоит в том, чтобы оно блистательно возникало в свете угрожающей его поглотить темноты. Или еще: требуемая мера есть безмерность, в то время как притязающий на произведение хаос есть «сама» мера. Стало быть, лишь путем зыбкого приближения, говорит Бланшо, можно осмыслить произведение, l'oeuvre, как диалог между, с одной стороны, читателем и, с другой, писателем — устойчивыми воплощениями двух отличных друг от друга касающихся произведения требований — или двух его полюсов, как тоже, весьма условно, он выражается: возможности и невозможности, определенности и неопределенного. Подобная критика служит лишь смутным приближением к рассматриваемым отношениям, к связи (то есть к произведению), поскольку ни один из ее так называемых полюсов не может в действительности себя достичь и проявиться, кроме как уступая другому, своей противоположности. Они приходят в себя и становятся самими собою во всей полноте своей бескомпромиссной противоположности — своей невосполнимой разлученности, — лишь от себя отступаясь: «покидая себя и удерживая друг друга вместе вне самих себя в беспокойном единстве их общей принадлежности».

Их общая принадлежность: каждый принадлежит взамен другому. Место, где каждый хотел бы себя найти, — место, которое занимает другой. Это-то, значит, у них и общее: место, где — вместе — они себя не находят. Это место их встречи: их неистовое столкновение, вступающееся между ними. Их разделяя. Произведение и есть это посредничество. Это вмешательство. Это отлучение.

Говори или убей

Язык в своей способности смягчать противоречия, сглаживать различия, отсрочивать конфликт, ограничивать силу, предотвращать насилие бесполезен при встрече лицом к лицу с Другим, каким его мыслит Бланшо. Для него приближение Другого означает, что вы оба крайне уязвимы друг для друга — без даже хлеба, чтобы преломить между вами, и, конечно же, без общего языка в качестве ничейной полосы. Так что ничто не препятствует вам — стоит захотеть прибегнуть в атом бесконечно трудном положении к той или иной возможности и в конце концов ответить каким-либо действием в подобный момент, когда язык в полноте своих возможностей вас покидает и попросту совершенно отсутствует там в качестве формы способности или своего рода мощи, даже как простая возможность — ничто не препятствует вам, когда вы сталкиваетесь лицом к лицу с Другим, приложить безграничную силу. «Я говорю, что эта встреча ужасна, поскольку здесь уже нет больше ни меры, ни предела… Следовало бы сказать… что человек, столкнувшийся так с человеком, не имеет особого выбора, кроме: говорить или убить», — пишет Бланшо в «Бесконечной беседе».

Говори — когда речь не входит в число возможностей — или выбирай вместо этого возможность безграничную, грубую силу. Говори или умри, в промежутке нет середины. Другой порождает эту абсолютную альтернативу. И все же, добавляет Бланшо, дело не в подобном простом или/или, ведь предпочесть речь убийству — это не просто выбрать одну из двух противоположных альтернатив в противовес другой, а, скорее, вступить в интервал между ними, когда, однако, никакого промежутка там нет. Это — приблизиться к пределу, натолкнуться на который не можешь, к границе, которой не достичь; это — вступить в необнаружимое там место. «Говорить — это всегда говорить из интервала между речью и радикальным насилием, — пишет далее Бланшо, — отделяя их, но поддерживая каждое в переменчивом отношении».

«Переменчивость существенна, — и он добавляет, — и il s'agit de tenir et d'entretenir». Что означает: речь, что касается сущностной двусмысленности, идет о том, чтобы твердо держаться (tenir), чтобы удерживаться в промежутке (entre-tenir), и о том, чтобы поддерживать (entretenir) — поддерживать двусмысленность — но также и беседовать, так как entretien или поддержание переменчивости означает по-французски также и с оной собеседование. Слегка злоупотребляя и английским, и французским[10], хочется сказать, что поддерживать двусмысленность (сохранять интервал) между речью и насилием — это «ее собеседовать». И тем самым кажется, что говорить — когда приближается Другой и ты должен говорить, чтобы его было слышно, — тем самым кажется, что в таких обстоятельствах говорить, а не убивать, означает поддерживать (или «собеседовать») отношение двусмысленности между речью и насилием, таким образом их парадоксально друг от друга отделяя. Речь — их неразрешимая двусмысленность, вступающая между ними и предотвращающая опустошительную утрату отчетливых границ, определяющих пределов. Речь — умеренность и сдержанность, совершенно неотличимые от развязности и нарушения, она вступается, чтобы приостановить это пьяное смешение. Точно так же можно сказать, что невозможность локализовать предел — между сдержанностью и дикостью — его и пролагает. Или, что его пролагание отодвигает границу. Это entretien переменчивости: поддержание двусмысленности или ее собеседование — это речь.

Двусмысленность того, что дело тут в поддержании, и составляет середину, промежуточное звено или центральную точку; Поддерживать переменчивость означает держать середину в середине. Посредничать или, если угодно, усреднять ее. Держать ее двусмысленной — двусмысленно ее сохранять. Держать ее в чистоте, какою она была, — удостоверяя, что она подтасована. Не раскрывать или вмежать промежуток.

Беседовать — более изящный способ все это выразить. Или просто сказать.

Но никто так не говорит. Только другой. Только собеседование (entretien).

Думая о неумеренности, Бланшо часто ссылается на богов. (О неумеренности — иначе говоря, о предохранении от нее.) Если божественное связано в его текстах с излишеством, искусительным нарушением и особенно риском безумия, то. не потому, что священное просто-напросто противоположно мере, закону и рассудку, обязательствам вполне человеческих пропорций, но скорее потому, что это — переменчивое отношение, в которое закон и насилие, безумие и рассудок (боги и люди, человеческое и божественное), в безумии попирая свое абсолютное отличие и разделяющее их бесконечное расстояние, вмешиваются вместе, дабы его охранить. Предотвращая тем самым вмешательство, предотвращение, охрану. Безумие есть сосредоточение двусмысленности, выраженное в обезоруживающей мысли о Дионисе, безумном боге: не боге безумия или вина, но боге, которого одолевает его же божественность, боге как законе, чье соблюдение его нарушает, а нарушение провозглашает и сохраняет. Пределе, иначе говоря, прочерченном его стиранием, стертом его написанием. Ожидание, как мы его здесь вкратце описали — ожидая, просто в неподвижности ожидая, — вполне может быть как раз таким диким сумасшествием: опытом, неотвратимо навязываемым своим внезапным и не подлежащим обжалованию исключением, не говоря уже о том, что в равной степени верно и обратное. Ожидание, entretien переменчивости. Поддержание, другими словами, этой двусмысленности: interdire/entre-dire: запретить — и, в частности, запретить речь (заглушить) — к говорить, сказать — между.

Recit[11] — возвращение места встречи

Среди таинственных характеристик recit; — повествования согласно Бланшо — имеется и следующая: такого предмета, как recit, не существует, а посему в них нет и недостатка. Или наоборот: в recit есть нечто неотвратимое, и по этой-то причине такого предмета и нет. Тем самым recit можно понимать и как отношение переменчивости и ее entretien, или предохранение, то есть как двусмысленное соотношение между невозможным и неотвратимым, и как сохранение (l'entretien) этого отношения.

Recit обычно представляет один-единственный эпизод, утверждает Бланшо в «Грядущей книге»: встречу, une rencontre. Улисс, встречает пение Сирен, Нерваль — Аврелию, Бретон — Надю… Такая встреча превращает ее испытавшего в того, кто об этом рассказывает. Она и есть превращение события в recit; — затем пришествие recit; и тем самым опять же возвращение другим путем: recit; превращается в событие, то есть в происшествие, о котором он рассказывает. Ибо событие, о котором рассказывает recit, это событие рассказывания. Оно начинается — или начнется, или началось бы, — будучи тем, что оно — если сможет, — рассказывая, закончит. Такова, стало быть, встреча: это recontre рассказывания и того, что рассказано — схождение события, рассказом о котором кончит recit, и того же самого события — конца, — с бытия которым начинает рассказывание. Встреча, la recontre, — это событие достижения ими друг друга и на деле оказия для recit, который находит в этой встрече себя. За тем исключением, что тут-то он и исчезает — или хотел бы: хотел бы исчезнуть или потерять… себя? Прежде чем когда-либо достичь — или им быть — себя или чего бы то ни было? Точка встречи, центральная точка, средоточие двусмысленности… Другая характеристика recit; — что «он стремится встретиться в этой точке с собой». И он, recit, нашел бы себя там, в центре, — но только едва речь заходит о том, чтобы обнаружить там (или, скорее, уже больше не обнаружить) нечто вроде начала или конца, события или отчета, как тут же каждое увиливает и превращается в Другое. Поэтому-то и имеется событие (но неподотчетное) и имеется отчет (но не о чем-нибудь): ведь вмешивается recit, и на том самом месте, где он иначе мог бы найти — или потерять — себя, открывается безмерное от него удаление. Открывается неограниченное расстояние, в каждой точке — точка, которую он скрупулезно огибает и, в постоянной спешке, — тот самый момент, которого он настороженно избегает. Recit увиливает или, вполне можно сказать, уклоняется… от этого. Потому-то и имеется отчет и событие, начало и конец (мудрость и неразумие, забота и беззаботность) или, скорее, ни того, ни другого не имеется, ибо потому-то каждый раз и имеется что-то одно, всегда оказывающееся другим. Каковое все время вращается, превращается вновь в другое, превращается и возвращается, каковое просто-напросто и есть это отклонение. Вспомним, в самом начале «Ожидания забвения» женщина не могла сориентироваться; она утратила центр и у нее перед глазами все кружилось.

Все кружилось. Кружилось и находилось: ведь trouver (находить) — как заявляет Бланшо в «Говорить — не то, что видеть» (текст из «Бесконечной беседы», в котором повторяется не одна фраза из «Ожидания забвения») — не столько и даже не изначально означает trouver, уж скорее tourner — поворачивать, ходить кругами, кружить в поисках вокруг да около. «Найти» — почти в точности то же слово, что и «искать», каковое гласит: «обойти кругом». Тем самым центр увиливает и кружит — кружит и находит, находит и кружит, — он просто не находит себя. Всюду, где он кружит, он находит, но его не найти, он никогда не там. В отношении этого кренящегося языка Бланшо напоминает слова Гераклита по поводу священных речений: «Спрашивается, — пишет он, — не об этом ли говорит Гераклит, когда заявляет о священной речи, что она не выставляет напоказ и не скрывает, а подает знак».

В книге «Шаг в-не» Бланшо отмечает несколько слов, которые сигналят, подают знак, indiquent. Одно из них — il — он/оно (или это). Таковы же и Бог и безумие. Он называет их безымянными именами, которые ничто не именуют, — для них нет слов, и они — слова ни для чего. Несколько лишних, похоже, слов, а также и несколько недостающих. По счастью, они зацеплены за кромку языка. Le recit вполне можно определить на этот же манер — будто это такое же лишнее, такое же недостающее, такое же краевое слово. Ведь, как мы уже сказали, recit — это событие, это отчет, причем оба они непрерывно превращаются друг в друга, вместе беспрестанно прерывая свои отношения и выдавая либо событие, о котором никогда не рассказать никакой истории — безымянное, неподотчетное (хотя и отнюдь не сокрытое), — либо историю, которая ничего не пересказывает (но отнюдь не безмолвна или скрытна: она просто пересказывает): либо нечто несказанное, либо речь, которая говорит — но не что-либо. Или, скорее, в точности ни то, ни другое. Ибо чем бы это ни было, оно тут же — уже — превращается в другое. Ни событие, ни отчет, стало быть, ни слова, ни то, что они говорят, ни знаки, ни то, что они означают, — recit вдоль и поперек совпадает со своим промежутком, интервалом между тем, что он есть и что он говорит.

Это, другими словами, entretien, то есть форма, принимаемая языком, когда он целиком обращается в свою кромку.

В кромку, которая ни выставлена напоказ, ни утаена. В предел ни прочерченный, ни стертый; ни соблюдаемый, ни преступаемый. В место встречи, которое никогда ни найдено, ни утеряно; в середину — которая подает знак или указывает.

Дай мне это

В «Ожидании забвении» мужчина, вроде бы выглянув из окна своего гостиничного номера, замечает на балконе женщину и подает ей знак. Она приходит, и они встречаются в его комнате, где на протяжении долгого разговора она то и дело говорит ему: «Дай мне это».

Но что? Что дать? Она не говорит и не показывает, хотя и не делает из этого тайны; но, когда она говорит, язык просто указывает. Это. Дай мне. Она говорит, что в самой просьбе нет ничего особо сложного, как нет и очень уж таинственного в атом указывании: все просто, говорит она. «Я этого и не прошу, я вручаю все вам». С виду это — не термин для чего-то, не указатель на что-то конкретное или на что-либо вообще, но все же нечто, а точнее — это. Термин, конечно же, но ни для чего; просто слово, но которое ничто не именует, указание, но которое ничего не обозначает. Оно не может этого сделать, поскольку оно и есть та вещь, которую бы оно в противном случае предположительно обозначало: это — безымянная вещь, поскольку слово, которое предположительно его (это) именовало бы, — то слово, которым оно уже больше не является, слово, удаленное из включенных в язык имен, когда оно было добавлено к числу вещей, подлежащих отчету.

Она ни о чем его не просит, не указывает ему, что же она хочет, чтобы он ей дал, но представляет ему это; вот, это, куда как проще, знак, только и всего, ни для чего, просто указатель — и тем не менее, поскольку указателей, чтобы на него указать, нет, нет более для него знака или слова, оно проходит безо всякого обозначения и в действительности является тем, чего женщина не говорит, когда говорит… Когда она разговаривает и говорит…

…имеется как бы меньше, чем прежде, словно ее фраза внесла некое удаление. То, чего никогда прежде не было, отступает, когда она говорит, словно она пометила границу, стираемую собственным прочерчиванием. И просьба, которая уже представляла этот дар, уже превращается в просящее его представление. «Он звал ее, она пришла. Пришла по зову, призывая своим приходом его…»

Язык сигнализирует таким «таинственным» образом из-за того, что что-то происходит на его границе, говорит Бланшо («Шаг в-не»). По поводу слов вроде оно, это. Бог…. зацепленных, по счастью, за его кромку, язык «se fait signe». Что означает: оборачивается и сигнализирует сам себе, как поступает и recit — recit, рассказывающий событие, каковым он является, событие рассказывания. Вот что означает «se fait signe», но лишь постольку, поскольку взамен это означает: становится знаком, иначе говоря, вместо вещи — ее именем, вместо имени — вещью. Отвернувшийся таким образом дважды от самого себя язык указывает — не на что-либо и безо всякой способности обозначить. Он просто указывает, indique. Он — присутствие друг для друга имен и вещей, языка и его значения — то место встречи, где он находит самого себя, за исключением того, что ничто не именует имя и оно ничто не именует; это не имя и не вещь, он отворачивается от имен и вещей как собеседники в «Ожидании забвении», которые, стоило ему повернуться и подать ей знак (из своего номера на балкон, где он ее заметил), «отвернулись друг от друга, чтобы присутствовать друг для друга в промежутке»[12] — то есть в промежутке времени как отсрочки; в ожидании. Они встречаются между, там где их встреча interdite: нарушена[13] и со-говорена.

Виктор Лапицкий. Подобное подобным

И жизнь, и творчество полностью устранившегося из социальной, будь то и сугубо литературной повседневности, отказавшегося от общения с внешним миром (доподлинно не известна ни одна его фотография) французского мыслителя Мориса Бланшо в равной степени представляют собой одну из самых парадоксальных и противоречивых страниц в истории уходящего столетия — еще не перевернутую и даже не до конца прочитанную, но уже затронутую своего рода мифологизацией. И можно понять, почему, представляя читателям переиздание романа Бланшо «Всевышний», крупнейшее французское издательство «Галлимар» на отведенной для этого странице поместило всего две скупые строки: «Морис Бланшо, романист и критик. Его жизнь целиком посвящена литературе и присущему ей безмолвию». Странность этой формулировки, помноженная на ее лапидарность, как нельзя лучше отражает и особую молчаливую сдержанность, и ненавязчивую настойчивость мысли и жизни писателя, ограждая при этом ее сосредоточенную скромность от посягательств и панибратства расхожего мнения, для которого выбранный писателем жизненный и творческий удел служит в последнее время все более и более раздражающей приманкой. Попытаемся сохранить уважительную сдержанность и мы, ограничившись минимальным вмешательством и предоставив слово друзьям, соратникам, исследователям — и самому Морису Бланшо.

Творчество по праву считающегося ныне одной из ключевых фигур в саморазвертывании литературы на протяжении уже полувека Мориса Бланшо отличается в первую очередь своим триединством: он одновременно и философ, чья полемика с. Хайдеггером и диалог с Левинасом сыграли решающую роль в становлении, например, мысли Фуко и Деррида; и критик, оказавший определяющее воздействие на развитие и строй всего современного французского дискурса — от нового романа и структурализма до постструктурализма; и писатель, чья трудная, «темная» проза все еще недопонята и по ею пору. Причем если главная тема Бланшо остается всюду одной и той же — это испытание самой возможности существования литературы в ее связи со смертью («Литература и право на смерть» — названа одна из основных его статей), — как и ее парадоксальное разрешение: необходимость литературы кроется в ее невозможности, а невозможность смерти — в ее необходимости; то радикальность его вопрошания, как ни странно, достигает высшего градуса именно в художественной прозе; в этом отличие Бланшо от большинства других «пишущих» философов, стремящихся разъяснить в беллетристике свои теоретические идеи. Объясняется это частично той степенью слияния жизни и произведения, жизни и творчества, глубиной переживания одного другим, которая свойственна Бланшо, а следствием такого положения дел является различие в восприятии публикой критической и художественной прозы писателя: если первая прочно вошла сейчас в обиход интеллектуальной элиты, то вторая, при неоспоримой близости к первой, остается во многом неосвоенной и по-прежнему временами вызывает упреки и нарекания из-за своей «неподатливости».

В отличие от критики, художественной прозы Бланшо за почти семьдесят лет литературной работы написано довольно мало: практически после трех сравнительно объемистых «ранних» романов («Темный Фома» (1941), «Аминадав» (1942) и «Всевышний» (1948)), которые, по мнению тогдашней критики, во многом продолжали Кафку, это небольшие, еще более странные тексты 50-х годов, отнесенные им к своеособому, обоснованному в ряде эссе той поры жанру recit — «рассказа»[14]: «Смертный приговор»[15] (1948), вторая, сильно сокращенная и переработанная редакция «Темного Фомы» (1950), «Когда пожелаешь» (1951), «Тот, кто не сопутствовал мне» (1953), «Последний человек» (1957)[16] и подхватывающее с его последних страниц тему забвения и ожидания «Ожидание забвение» (1962)[17], собственно, и составляющее предмет Настоящего издания.

Выпущенная издательством «Галлимар» весной 1962 года новая книга Бланшо поразила прежде всего своей формой: повествование, описание и комментарий смешались здесь в одно целое, взорвав целостность дискурса. Именно дискурс, само письмо Бланшо, не выдерживающее, с одной стороны, напора главных «метафизических» героев текста, ожидания и забвения (по Хайдеггеру, напомним, — двух модусов, обеспечивающих темпоральность экзистенции, см. Sein und Zeit, пар.68), а с другой, сопротивляющееся повествовательному «спрямлению», становится здесь главным «действующим лицом». Теоретическое обоснование (опирающееся на оригинальную трактовку мысли Ницше) подобное фрагментарное, «отрывочное» письмо (вместе с дальнейшими опытами его практического использования) получит несколькими годами позже в статьях наиболее «теоретической» книги Бланшо «Бесконечная беседа», после чего достигнет нового уровня в слиянии (сходящей на нет) беллетристической наррации и критического (при этом рефлексирующего) дискурса в двух последних больших книгах писателя, «Шаг в-не» и «Кромешное письмо», фрагментарность которых служит для критиков заменой жанровых помет.

Внешняя канва рассказанной здесь истории укладывается в пару фраз: мужчина (по-видимому, писатель) увидел на балконе женщину, которую раз или два замечал до этого; он подает ей знак, и она приходит к нему в гостиничный номер, чтобы провести с ним ночь. Вопрос об их интимной близости, как и практически во всех литературных текстах Бланшо, остается изысканно затушеванным, неоспоримо же, что мужчина с женщиной всю ночь (единственна ли эта ночь, до конца не ясно) не прекращают беседовать; он, похоже, безуспешно пытается вытянуть у нее секрет, которым она, скорее всего, не обладает; его ожидание и ее забвение и становятся метафизическими измерениями словесных блужданий, ищущих друг друга в диалоге персонажей, и распадающегося на части дискурса, чередующего диалоги с повествованием то от первого, то от третьего лица, цель которого лучше всего отражают слова самого Бланшо (из его эссе о Мишеле Фуко): «Держаться в той точке, где речь предоставляет забвению собраться в своем рассеивании и дозволяет забвению явиться в речь».

Сведенные к минимуму описания играют, тем не менее, весьма важную роль; с одной стороны, они естественно продолжают описания обстановки из предыдущих рассказов (опять ночь, пустая комната, опять та же немногочисленная мебель, женская фигура на пороге), с другой, по-прежнему проблематизируя свою достоверность, выявляя неустранимость дистанции между зрением и речью, видимым и выражаемым, перекликаются с темой и названием диалогически же построенного эссе «Говорить — не значит видеть», опубликованного в июле 1960 года, т. е. в процессе работы над данным рассказом.

Но главной темой «Ожидания забвения», конечно же, является относительность речи и ее тяга к абсолюту[18], которая, собственно, и делает литературу возможной, тема, стало быть, неадекватности, тщетности, невозможности литературы, отсутствия произведения, выводящего бытие в разряд сущего, к дневному свету повседневной реальности, — то есть та самая орфеевская коллизия, которой еще в начале 50-х Бланшо посвятил одно из своих самых знаменитых эссе, «Взгляд Орфея», призванное послужить в настоящем издании поводырем читателю в сумеречный из-за наличия речи мир, где царит настоящее время диалога — настоящее, которого еще нет в ожидании и уже нет для заключенного в ожидании забвения.

Собственно, текст рассказа, не сводясь при этом к защите или демонстрации того или иного тезиса (как, в частности, подчеркивает в своем эссе Левинас), и представляет собой проработку двух скрепляемых друг с другом ожиданием и забвением треугольников (в смысле как геометрическом, так и «любовном»): язык/речь/литература и бытие/сущее/представление. Дублирование метафизического пространства пространством литературным подчеркивается во второй части и «удвоением» героини: ее место сплошь и рядом занимает ее «присутствие» (presence), которое, будучи по-французски женского рода, в форме местоимения от нее самой неотличимо[19] (вспомним, что аналогичные «подмены» героинь абстрактными понятиями исподволь встречались у Бланшо и раньше, начиная уже со «Смертного приговора», где рассказчик сидит и даже ест за одним столом с мыслью и т. п.).

Естественно, что столь обремененная не до конца проявленным философским контекстом (кстати, первые отрывки из «Ожидания забвения» были опубликованы в 1959 году в чествующем Хайдеггера сборнике философских работ) беллетристическая книга вызвала весьма разноречивые отклики, а также побудила к собственным над ней размышлениям нескольких видных философов и критиков. Хотя эти размышления подчас весьма индивидуальны и сами по себе могут быть достаточно сложны, мы решили сопроводить некоторыми из них основной текст, в надежде, что диалог мысли подобного ранга с ей подобной невольно должен затронуть и всякую другую ищущую мысль. В качестве общего — и очень индивидуального — подступа к творчеству Бланшо приведена короткая заметка видного современного философа Жан-Люка Нанси, опубликованная в посвященном писателю специальном номере журнала «Ralentir travaux» в январе 1997 года. Знаменитое эссе Бланшо «Взгляд Орфея», впервые опубликованное в июне 1953 года, служив, по-видимому, незаменимой путеводной нитью всякому, кто собирается пуститься в путь по лабиринтам его прозы.

Особого внимания заслуживает текст одного из крупнейших французских философов XX века Эммануэля Левинаса (1906, Каунас — 1995), который в 20-е годы обучался в Страсбургском университете, где и познакомился с другим студентом — Морисом Бланшо. Отправляясь от феноменологии Гуссерля и «Бытия и времени» Хайдеггера, первым пропагандистом мысли которых во Франции он явился, Левинас впоследствии развил самостоятельную, в отличие от хайдеггеровской, этически ориентированную философскую систему, центрирующуюся вокруг идеи Другого, инспирированной изучением — в противовес досократикам — еврейской традиции.[20] Левинаса и Бланшо на протяжении десятилетий связывала тесная дружба (по словам Бланшо, Левинас был единственным, с кем он за всю свою жизнь перешел на «ты»), взаимное уважение к мысли друг друга — и определенная мысли же близость; в академических философских кругах даже укоренилось отношение к Бланшо как к своего рода «секуляризатору» системы Левинаса. Сам Левинас относится к проблеме отношений творчества Бланшо и собственной философии существенно осторожнее; несколько его эссе о Бланшо собрано в книге «О Морисе Бланшо» (1975). Вошло туда и представленное здесь эссе, впервые увидевшее свет в журнале «Critique» в 1966 году. Несколько ранее откликнулся на выход «Ожидания забвения» и известный поэт, философ по образованию, Мишель Деги; его рецензия была опубликована в октябрьском за 1962 год номере журнала «La Nouvelle Revue Francaise». И, наконец, последнее из представленных здесь эссе написано по-английски профессором университета в Беркли, американской переводчицей Бланшо Энн Смок в 1996 году.

И, чтобы, наконец, закончить, еще одно свидетельство безмолвного — дружеского — диалога-общения: по признанию Беккета, с которым критика часто сближала и сближает Бланшо, он узнал себя за одной из самых запоминающихся фраз «Ожидания забвения»:

«Эта равномерная речь, пространная без пространства, утверждающая, не дотягивая ни до какого утверждения, которую невозможно отрицать, слишком слабая, чтобы смолкнуть, слишком покорная, чтобы ее сдержать, ничего особого не говорящая, всего-навсего говорящая, говорящая без жизни, без голоса, голосом тише любого голоса: живущая среди мертвых, мертвая среди живых, призывающая умереть, воскреснуть, чтобы умереть, призывающая без зова».


Примечания

1

Возможно. Мы имеем дело не с аллегорическими персонажами. Чувственная наполненность этих тем не менее оголенных и как бы абстрактных фигур вполне целостна; невольно схлестываешься с плотностями и массами, расставленными в реальных измерениях и следуя свойственному им порядку, что, будто в бреду, порождает едва ли передаваемые, как только спадет горячка и займется день, проблемы. К этому сводится весь рельеф литературного пространства Бланшо. Значение его мира касается и нашего. Но толкование — как раз то, что подобное произведение отвергает. Возможно, все оно целиком — разрыв той оболочки, которой непротиворечивое говорение пытается окружить каждое движение. Нужно ли, позабыв об опасности их погасить, пытаться задержать некоторые из этих отблесков? Здесь все должно высказываться в модальности «быть может», как поступает и сам Бланшо, когда хочет объяснить, что же говорится в его книгах.

2

Дабы установить эту модальность, у Бланшо не вмешивается никакой элемент морали. Привилегией исчезнуть с горизонта — выйти за его пределы, — чтобы отвечать из глубин своего отсутствия лишь на зов лучших, она обязана не своей бедности, как и не преследованиям или презрению. И тем не менее, подчас трансцендентность сработана у Бланшо из самой недостоверности присутствия, «словно она присутствовала только для того, чтобы помешать себе говорить. А потом приходили мгновения, когда, поскольку рвалась нить их отношений, она вновь обретала свою безмятежную реальность. Тогда он лучше видел, в состоянии какой необычной слабости она пребывала, откуда черпала ту властность, которая временами заставляла ее говорить». Мы говорили выше, что слово «поэзия» указывает для нас на разрыв имманентности, на которую оказывается, сам себя заточая, осужден язык. Мы, конечно, не думаем, будто этот разрыв является чисто эстетическим событием. Но слово «поэзия» в конечном счете не служит отсылкой к некоему виду того рода, что обозначается словом «искусство». Неотделимое от глагола, оно преисполнено пророческого значения.

3

Отметим также и сходство касающихся ожидания сентенции с посвященной вниманию мыслью Симоны Вейль (в «Ожидании Бога») (прим. пер.).

4

в пути (фр.) (прим. пер.)

5

в «Кромешном письме» (L'Ecriture du desastre, 1986) (прим. пер.)

6

или: «Сделай так, чтобы я могла с тобой поговорить» (прим. пер.)

7

Трактовка этого места текста представляется нам ошибочной. У нас: «К речи, так сказать, запретной (interdite)» (прим. пер.)

8

центральная точка (фр.)

9

В первую очередь во «Взгляде Орфея» (прим. пер.)

10

и русским (прим. пер.)

11

Recit — Рассказ, повествование (фр.). О роли этого понятия у Бланшо см. его эссе «Пение Сирен» в книге М. Бланшо, Последний человек, СПб., 1997 и наше послесловие к этой книге.(прим. пер.)

12

в оригинале «отвернувшись от своего присутствия, чтобы друг для друга присутствовать» (прим. пер)

13

скорее запрещена. (прим. пер.)

14

Если роман понимается Бланшо вполне в русле литературных канонов, то противопоставляет он ему свое собственное, новое для литературоведения жанровое определение — recit, которое мы с известной долей приближения переводим как рассказ. Это не рассказ или повесть в традиционном смысле этого слова (Бланшо числит по разряду рассказа и «В поисках утраченного времени», и «Моби Дик»), recit, как правило, вовсе не употребляется для обозначения жанра. Французское слово recit — отглагольное существительное, обладающее привкусом повторности и сохранившее в себе сильный заряд действия, recit — это процесс, но не жанр, рассказ как речитация, рецитирование.

15

В переводе И. Стаф опубликован в ИЛ № 10 за 1993 год.

16

Три последних текста собраны в книге: М. Бланшо. Последний человек, СПб, 1997; там же можно ознакомиться с более подробной статьей о его творчестве.

17

Сама бессоюзно-несогласованная стыковка слов в названии тоже была обкатана в назывных предложениях «Последнего человека».

18

Кратким выражением этой несбыточной тяги служит рефрен первой части: «Сделай так, чтобы я могла говорить».

19

Необходимостью сохранить в переводе как эту чреватую отождествлением подмену, так и ключевое для взаимодействия систем Хайдеггера и Деррида понятие «присутствие», и объясняется появление в русском тексте достаточно неуклюжей «явленности в присутствие».

20

См. о нем статью Деррида «Метафизика и насилие» в его книге «Письмо и различие» (1967).