nonf_criticism Татьяна Аркадьевна Чернышева Природа фантастики

В монографии проводится классификация фантастических произведений, выделяются три группы фантастических образов и два типа повествований в современной фантастике; исследуется происхождение и развитие их. Особое внимание уделено научной фантастике и характеру связи ее образной системы с тем еще не вполне изученным процессом, который автор называет «современным натурфилософским мифотворчеством».

Книга адресована литературоведам и критикам, преподавателям вузов и всем любителям фантастики.

Научный редактор — доцент Л. Л. Селявская

Рецензенты: проф. Ю. И. Кагарлицкий, доцент В. К. Гайдук

ru ru
rusec lib_at_rus.ec Nox reader, FictionBook Editor Release 2.6 2007-05-11 http://vse-knigi.su/book/9858 1.2

1.1. — разметка (be_nt_all), 1.2 — поправлены сноски

Природа фантастики Издательство Иркутского университета Иркутск 1985

Татьяна Аркадьевна Чернышева

Природа фантастики

Вместо введения

Фантастика была известна искусству с незапамятных времен. К ней давно привыкли, без нее не мыслили искусства. Нельзя сказать, чтоб фантастика ранее не привлекала внимания исследователей. Напротив. Чтобы составить полную библиографию работ о фантастике, пришлось бы поднять едва ли не всю многовековую толщу литературоведческих сочинений и критических работ, да еще привлечь историю эстетической и философской мысли. Ведь любой разговор о мифе, сказке, гротеске, художественной условности невозможен без обращения к фантастике, во всяком случае без упоминания ее.

В современном литературоведении речь о фантастике заходит чаще всего в связи с проблемой условности. Еще сравнительно недавно (в конце 1950-х середине 1960-х годов) вокруг этой проблемы велись яростные споры, ломались критические копья. Подвергалась сомнению самая правомерность условности в реалистическом искусстве[1]. Теперь эти дискуссии принадлежат истории, и никто в наши дни не оспаривает права условности на гражданство. Многое сделано и в плане изучения ее. Современная наука четко отделяет первичную условность искусства (термин Ю. Манна) от условности внутри самого искусства, вторичной условности. Когда речь идет о первичной условности, подразумевается умение искусства и его потребителя — зрителя, читателя, слушателя — отделять произведение искусства от реальности, не воспринимать его как самую реальность.

Об этом свойстве искусства, составляющем непременное условие его функционирования именно как искусства, писал еще Л. Фейербах: «…искусство не выдает свои создания за нечто другое, чем они есть на самом деле, т. е. другое, чем создания искусства; религия же выдает свои вымышленные существа за существа действительные»[2]. Эта условность осознается на сравнительно ранних этапах развития общества и осознается раз и навсегда, так как умение отделять произведение искусства от жизни, воспринимать его не как самую жизнь, а как ее отражение и интерпретацию — историческое завоевание сознания, и теперь разве только в детских театрах актер, играющий театрального злодея, рискует снискать ненависть своих зрителей. Первичная условность — родовой признак искусства. Вторичная условность — это уже во многом вопрос художнической техники, сумма приемов, с помощью которых на понятном читателю или зрителю языке выражается авторская мысль.

Вторичная условность имеет целый ряд градаций. Исследователи выделяют условности, присущие различным видам и жанрам искусства, — условность театральную, условность живописи и пр. Эти условности меняются в процессе исторического развития, приобретают новые черты или теряют старые, но пока существуют границы жанров и видов искусства, существуют и определенные грани присущих этим жанрам и видам условностей.

Особый вид условности представляет собою условность «по необходимости»[3], «неосознанная» условность, которую исследователи объясняют сравнительно низким уровнем художественного сознания. Эту условность можно сравнить с условностью детского рисунка. В таких рисунках есть неповторимое обаяние, почти волшебная привлекательность, но ребенок рисует так, а не иначе во многом потому, что он просто пока не умеет рисовать. Такая условность исторически преходяща, она преодолевается в процессе развития искусства, его «взросления».

Прямым следствием ее является и «канонизированная» условность[4]. Этим термином исследователь называет элементы художественной формы, родившиеся от исторического неумения, невозможности отразить в системе имеющихся художественных средств какие-то явления; затем это неумение преодолевается, а формы, ранее вынужденные, на какое-то время закрепляются художественной традицией, правилом, каноном. Впоследствии, когда подобная условность осознается и преодолевается, возможна специальная стилизация под нее. Но это уже вопрос другого порядка.

Между этими двумя категориями (условностью жанрово-видовой и условностью исторической), пожалуй, следует поделить и ту условность, которая проистекает «от ограниченности в навыках или средствах»[5], так как это ограниченность или историческая, или жанрово-видовая.

И, наконец, высшая форма условности — условность «сознательная» (А. Михайлова), к которой художник прибегает намеренно, как к специфическому средству художественной выразительности, способному особенно полно воплотить его замысел. Такую условность Т. Мотылева называет «сильно действующим художественным средством»[6]. В современном искусстве фантастика, фантастический образ, как правило, соотносятся с условностью намеренной, сознательной, при этом фантастика воспринимается как крайнее выражение такой условности. В. Дмитриев так и пишет: «Здесь (в поэме А. С. Пушкина „Медный всадник“. — Т. Ч.) условность достигает характера фантастики» (выделено нами. — Т. Ч.)[7].

Фантастика в современном искусстве может оказаться на службе у самых различных жанров, может стать одной из составляющих любого условного построения. Так, Ю. Манн сближает ее с преувеличением, воспринимая их как явления одного порядка: и в фантастике, и в преувеличении он выделяет как наиболее характерную черту смещение, намеренное искажение реальных пропорций, непохожесть ни на одно конкретное явление действительности. В таком виде фантастика, по мнению исследователя, служит гротеску и сатире[8].

Г. Недошивин связывает фантастику с иносказанием: «То, что не может получить своего непосредственного пластического выражения, неизбежно приобретает вид фантастического образа»[9], т. е. фантастический образ в этом случае — явление вынужденное, и выражать он должен нечто внешнее по отношению к нему самому, так как в иносказании один предмет или явление постигается и объясняется «посредством изображения другого предмета, одна сумма фактов — через другую сумму фактов»[10], и поэтому в иносказании «явления, непосредственно изображенные… не самоценны»[11].

Как раз отсутствие самоценности фантастического образа подчеркнуто и в таком замечании Ю. Манна в связи со сказкой Е. Шварца «Обыкновенное чудо»: «Какой смысл имеет история человека, превращенного в медведя, без ее поэтического подтекста?»[12]

Как видим, во всех приведенных выше высказываниях фантастический образ те воспринимается как нечто ценное собственным содержанием, он признается скорее элементом формы. В этом и видится его роль в современном искусстве. Когда же фантастика посягает на содержание, это вызывает обычно недоумение или прямое осуждение.

Приведем одно высказывание В. Дмитриева, автора книги «Реализм и художественная условность», о так называемых «таинственных» повестях И. С. Тургенева: «Там (в повестях „Собака“ и „После смерти“. — Т. Ч.) цель автора не то чтобы создать эффект правдоподобия, нет, рассказчик настаивает на полной реальности изображаемого. Здесь уже нет места фантазии, недоверие к ситуации должно быть исключено, заменено удивлением, загадочностью, но в то же время уверенностью, что все так и было. В „Призраках“ отмеченный прием является скорее формальным, фантастичность слишком очевидна. В других „таинственных“ повестях это не просто форма, но одновременно и суть содержания, вопрос, на который нужно найти реальный ответ, но его нет, и невольно содержание одевается в мистические покровы»[13].

Не беремся рассуждать о сложностях мировоззрения И. С. Тургенева в последние годы его жизни. Для нас сейчас интересно другое: В. Дмитриев видит незамолимый грех И. С. Тургенева как раз в том, что писатель отдал здесь часть содержания тому, что могло быть только формой — фантастическому образу и ситуации.

А В. М. Чумаков вообще отказывает «содержательной» фантастике в праве принадлежать искусству[14].

Заметим, кстати, что все названные исследователи, за исключением В. М. Чумакова, совсем умалчивают о том весьма пестром отряде литературных произведений, который получил не вполне удачное название научной фантастики. История ее возникновения и развития выдвигает, между тем, целый ряд вопросов. И далеко не случайно, что исследователь, специально занимающийся изучением научной фантастики, высказывает точку зрения прямо противоположную той, с которой мы уже познакомились.

В книге «Что такое фантастика?» Ю. Кагарлицкий пишет, что «то или иное произведение остается в пределах фантастики лишь до тех пор, пока средства убедительности — сколь бы реалистичны они ни были сами по себе — служат именно фантастике. Там, где этот принцип нарушен, фантастическое допущение немедленно обнаруживает всю свою шаткость. Он отделяется от реалистического по самой сути своей произведения, становится простой литературной условностью. В подобного рода вещах фантастика ничего не определяет. Когда автору нужен просто литературный прием, становится безразлично, откуда этот прием заимствован»[15].

Как видим, Ю. Кагарлицкий в отличие от Ю. Манна, Г. Недошивина, П. Аскарова воспринимает фантастику, фантастический образ не только как нечто самоценное, но и как определяющее начало в произведении, как «солнце… системы», по выражению Бальзака. Этому центру — фантастическому образу или фантастической идее — подчиняется все в произведении. Не только сюжет и детали, но даже и образ героя — человека служит убедительности фантастики, доказательству ее «истинности»[16].

Одним словом, Ю. Кагарлицкий (и не он один, ибо это относится ко всем критикам и литературоведам, интересующимся проблемами научной фантастики) воспринимает фантастику как отдельный, специальный предмет исследования, а не только как некую составляющую мифа, гротеска, символа, иносказания, художественной условности и пр. Такая постановка вопроса — вполне закономерное следствие тех изменений, которые претерпела фантастика в XX столетии. А они настолько значительны, что сейчас фантастика стала одной из загадок века и ей даже пришлось дать новое имя — ее стали называть научной фантастикой. Собственно изменения эти начались еще в XIX в., а некоторые «всплески» наблюдались и в более ранние эпохи, но только в XX в. научная фантастика как определенное явление оформилась окончательно, создав уже самим фактом своего существования проблему.

Дело в том, что научная фантастика — и это было очевидно уже в 20-е годы — не сливалась с остальным искусством, сохраняла свою обособленность, а искусство не спешило принимать ее в свое лоно. В критике родилась даже специальная терминология для обозначения этой обособленности научной фантастики. Англоамериканские критики говорят о «главном направлении» в искусстве (mainstream) и научной фантастике. При этом «главное направление» включает как реализм, так и модернизм и натурализм. Научная же фантастика, соприкасаясь с каждым из этих направлений mainstream, сохраняется все же как суверенное государство.

Базиль Давенпорт назвал научную фантастику «уникальным феноменом со своим собственным языком»[17]. Некоторые из американских критиков утверждают даже, что научная фантастика обслуживает вполне определенные социальные группы. Так, Джон Кэмпбэлл, известный издатель фантастики, считает, что «научная фантастика пишется людьми техники о людях техники для удовольствия людей техники»[18], а Джерард Клейн полагает, что писатели и читатели научной фантастики образуют некую социальную группу, которая не приемлется «доминантной культурной группой», претендующей (и не без успеха) на то, чтоб представлять «настоящую культуру»[19].

Эта своеобразная изоляция научной фантастики вызывает не только удивление и недоумение, но и тревогу и недовольство. И в американской критике возникает еще одно понятие — гетто. О «геттоизации» фантастики говорит Теодор Старджон[20], о гетто, в которое заключила себя научная фантастика, с оттенком раздражения пишут многие американские критики.

Правда, в американской, а затем и в английской литературе для образования такого гетто сложились особо благоприятные условия: начиная с 1926 г. в Америке в большом количестве издаются специализированные журналы, печатающие научную фантастику. Джеймс Ганн прямо связывает возникновение гетто с изданием этих журналов[21].

Однако в «отделенности» научной фантастики от всех остальных видов, форм и жанров художественной литературы повинны не только специализированные журналы, хотя они, безусловно, сыграли здесь свою роль. В Советском Союзе практически не было таких специализированных изданий, если не считать ежегодников «Фантастика» (изд-во «Молодая гвардия») и «Альманах научной фантастики» (изд-во «Знание»). Оба эти сборника начали выходить поздно, уже в 60-е годы, а до этого научная фантастика печаталась в обычной периодике, но чаще не в литературных журналах, а в научно-популярных. И все же в среде советских писателей-фантастов возникает то же чувство изолированности, не столько исключительности, сколько «исключенности» из обычной литературы, тем более что в советской критике привился в свое время обычай писать о «большой литературе» (аналог англо-американскому «главному направлению») и противостоящей ей научной фантастике, которая молчаливо подразумевалась «малой» литературой. Такое противопоставление казалось обидно-несправедливым, не соответствующим подлинному значению научной фантастики. Не случайно два писателя, разделенные десятилетиями, назвали научную фантастику Золушкой, будучи уверены, что на самом деле она принцесса[22].

Но дело, разумеется, не в том, как американские фантасты воспринимают свое «гетто», и не в обиде советских писателей, связавших свою судьбу с научной фантастикой, на мнимую непричастность к «большой литературе». Просто в таком стихийном делении литературы на «главное направление» и «неглавное», на «большую литературу» и «малую» повинно некое объективно присущее современной фантастике качество, некая специфическая ее особенность, из-за которой стихийно возникло особое отношение читателей и особое направление, по которому пошло исследование научной фантастики.

Разного рода опросы читателей показали, что в научной фантастике люди чаще всего ищут ответа на иные вопросы, чем те, что обычно затрагиваются в художественной литературе, — они ждут от фантастики новых идей, гипотез о строении мира, о будущем человечества и пр. А. Громова[23] в одном из своих выступлений отметила, что на читательских конференциях фантастам задают совсем не те вопросы, которые привыкли слышать писатели на обычных встречах с читателями — их реже спрашивают о творческих планах, любимых героях и их прототипах, а чаще о том, возможна ли жизнь на других планетах, не посещали ли нашу Землю братья по разуму, будет ли построена «мыслящая машина» и когда это произойдет и т. п.

В критике же возникла проблема специфики научной фантастики, которая долгое время ощущалась как ключевая, да и сейчас интерес к ней не потерян. Правда, долгое время изучение фантастики и осмысление процессов, в ней происходящих, не выходило за рамки все того же «гетто». Авторами критических работ о фантастике являлись сами писатели-фантасты или их издатели и немногочисленные критики, как правило, тоже не профессионалы, а любители и поклонники фантастики, специалисты в области той или иной естественной науки. Профессиональное, «академическое» литературоведение фантастику игнорировало.

Но как ни относиться к разношерстной критике научной фантастики 20 50-х годов, она создала определенную традицию критической мысли, с которой не могут не считаться и специалисты-литературоведы, обратившиеся к ее изучению. А их теперь уже немало: на Западе это Марджори Никольсон, еще в 40-е годы написавшая исследование по истории и предыстории некоторых наиболее популярных в современной фантастике идей и сюжетов, Дарко Сувин, Марк Хиллегас, Роберт Филмус, Томас Кларсон, Дэвид Кэттерер и др.; в Советском Союзе — Ю. Кагарлицкий, Е. Брандис, А. Бритиков.

По проблемам современной фантастики защищен уже целый ряд диссертаций, написаны книги. Однако многие вопросы, связанные с трансформацией обычной, «нормальной» фантастики в научную фантастику, сохраняют свою остроту. На вопрос «Что такое научная фантастика?» ответ все еще не найден, о чем говорят хотя бы названия исследовательских и критических работ многих авторов. Ю. Кагарлицкий называет свою книгу «Что такое фантастика?», Дж. Меррил, издательница и критик фантастики, дает следующее название своей большой статье: «Что вы имеете в виду: Наука? Беллетристика?»[24] А Бейли выносит в заглавие своей статьи даже вопрос, «является ли научная фантастика искусством»[25].

Американский писатель Лестер дел Рей в одном из своих выступлений также замечает, что есть нечто такое, что отделяет научную фантастику от искусства. Это «нечто», с его точки зрения, познавательная природа фантастики (мысль, на наш взгляд, не лишенная оснований, хотя писатель совершенно напрасно эту познавательную природу противопоставляет эмоции). И он говорит, что научная фантастика является литературой, но одновременно еще чем-то[26]. При этом даже по выступлению видно, как мучительны попытки уловить эту странную специфику. И так во многих статьях — кажется, что вот-вот нужное слово будет произнесено, автор схватит наконец жар-птицу… но нет, она снова ускользнула.

Стремление критиков и самих писателей угадать, чем же все-таки современная фантастика «отличается от литературы, которую обычно изучают в колледжах и университетах»[27], породило мощный поток определений научной фантастики. Петер Олтермен замечает, что практически каждый писатель сделал хоть одну попытку определить научную фантастику[28].

Едва ли есть необходимость приводить эти определения — они насчитываются десятками, если не сотнями, и к ним родилось даже несколько ироническое отношение. Так, Ф. Пол в связи с проблемой определения научной фантастики вспоминает старую притчу о слоне и слепых[29]. Базиль Давенпорт утверждает, что трудно найти двух людей, которые согласились бы с одним и тем же определением фантастики[30], а Роджер Зелазни признается, что как только он слышал или читал новое определение фантастики, он писал фантастический рассказ, который бы не укладывался в это определение, противоречил ему и «попирал» бы его[31].

Теперь исследователи демонстративно отказываются от дефиниций. Так поступает Дж. Меррил, когда говорит, что не может определить научную фантастику, но может «локализовать ее философски и исторически»[32] и делает это чисто эмпирическим путем: называет произведения, которые, по ее мнению, могут быть признаны научно-фантастическими. Известный писатель Льюис считает, что фантастике вообще нельзя дать определения, что здесь возможны только «негативные критерии». И он называет фантастикой все, что не является «натуралистическим», подражательным, и что рассказывает не о реальном мире[33].

Однако, как бы ни был значителен «разброс» в определениях современной фантастики, в них явно можно выделить три тенденции. Отличие научной фантастики от всей остальной литературы ищут а) в особом предмете изображения, б) в особой социальной роли и функции научной фантастики, в) в особом методе ее. Концепция особого предмета научной фантастики исторически и психологически является самой ранней, но она до сих пор находит своих сторонников. Так, Грэхэм Леман считает, что научная фантастика удовлетворяет человеческие нужды, которые игнорируют писатели главного направления, и что у нее есть «свой предмет»[34].

В советской критике 20 — 50-х годов чаще всего приходится встречаться с мнением, что научную фантастику интересует наука и техника и что она изображает и популяризирует предполагаемые научные открытия и технические изобретения. Американской критике эта мысль тоже не была чужда — мы уже приводили высказывания Дж. Кэмпбэлла и Б. Давенпорта, датированные 1956 и 1955 гг.

Такая точка зрения находила основания и в практике самой фантастики 20 — 30-х годов. В те годы особенно сильны были традиции Ж. Верна, «изобретателя» «Наутилуса» и прочих технических «чудес». В Америке последователем Ж. Верна был X. Гернсбек[35], начавший издание специализированных журналов. В Советском Союзе наследником французского фантаста явился А. Р. Беляев, пришедший в литературу, правда, позднее X. Гернсбека. Кроме того, значительный процент научно-фантастических рассказов в те времена писался действительно «людьми техники для людей техники» авторами зачастую были инженеры, увлеченные каким-либо конкретным техническим изобретением или усовершенствованием.

Однако уже в те времена были все основания предполагать, что возможности и интересы научной фантастики шире, чем демонстрация электровозов или механических кусачек. Во всяком случае, творчество А. Р. Беляева далеко выходило за пределы узкого техницизма, не говоря уже о фантастических произведениях А. Толстого, романы которого к «инженерной», «технической» фантастике при всем желании отнести было нельзя.

В 1930 г. вышел роман О. Степлдона «Последние и первые люди». Он был написан не инженером для инженеров, а философом для всех, кто хотел его услышать. Этим романом О. Степлдон во многом указал дальнейшие пути для англо-американской фантастики, которая в своем развитии все дальше уходила от техницизма.

Естественно, что расширила свои поиски особого предмета новой фантастики и ее критика. В 1947 г. Р. Хайнлайном было предложено для фантастики краткое определение — «литература рассуждений» (speculative fiction). Название оказалось не только броским и удобным. Оно и в самом деле объясняло, хотя бы частично, своеобразие научной фантастики, а потому было охотно принято. С этим термином мы постоянно встречаемся в англо-американской критике.

Практически идентично этому определению и понимание фантастики И. А. Ефремовым. Он писал о научной фантастике как о литературе логических соображений[36], а японский писатель Кобо Абэ назвал современную фантастику «литературой гипотезы»[37]. Особенно часто приходится встречаться с утверждением, что научная фантастика является «литературой идей»[38] или даже «системой идей», как пишет Дональд Уоллхейм. При этом он утверждает, что фантастика гораздо «больше имеет дело с идеями, нежели с литературными стилями»[39].

Такое демонстративное противопоставление идей, которые несет в себе научная фантастика, привычным литературным достоинствам «обычной» литературы — явление весьма распространенное в критике. Идеи воспринимаются как самое важное в фантастике, способное даже извинить прочие недостатки. Более того. Многие критики полагали, что столь целенаправленный интерес научной фантастики неизбежно должен определить какие-то характерные структурные особенности фантастических произведений.

Дело в том, что слабым звеном в фантастической литературе всегда являлось изображение человека — советская критика 20 — 30-х и даже 50-х годов полна такими упреками в адрес писателей. Получалось, что идея, рассуждение, гипотеза как бы вытесняли образ человека из современной фантастики. В свое время К. Эмис предложил даже такую формулу: «Идея как герой»[40]. Эта точка зрения достаточно широко распространена. Большинство авторов сборника «Science Fiction: The Other Side of Realism», вышедшего в 1971 г., тоже близки к этой позиции. А один из американских критиков даже делает из этого весьма далеко идущий вывод, утверждая, что «исчезновение» характера в научной фантастике выражает едва ли не главную тенденцию XX в., убивающего человеческую индивидуальность, нивелирующего личность, и научная фантастика оказывается чем-то вроде знамения нашего времени[41].

Однако трагические судьбы человеческой личности в условиях капиталистического общества находят воплощение в самых различных жанрах современного искусства и в самых различных формах. Что же касается художественной структуры, в которой «что-то другое (кроме характера) — идея или ситуация, или сюжет — занимает внимание писателя»[42], то она была известна искусству давно, пожалуй, она даже древнее тех художественных структур, в центре которых находится характер. Отвлеченная идея организует философский роман или повесть, к подобной же структуре тяготеет сатира, а в приключенческом романе львиную долю внимания автора занимают ситуация и сюжет. Секрет здесь был, очевидно, еще и в качестве идей, в фактуре их. И коллективная критическая мысль работала над уточнением концепции.

Странный и упорный интерес фантастики XX в. не столько к самому человеку, сколько к вещам и явлениям, его окружающим — к технике, космосу, свойствам времени и пространства, — неизбежно повлек за собой вопрос, не является ли специфическим предметом изображения в научной фантастике материальная среда, в том числе и искусственная, созданная самим человеком[43]. Брайн Олдис даже предлагает переименовать научную фантастику в «литературу, изображающую среду» (environmental fiktion)[44]. Но Б. Олдис говорит не просто о среде, а об изменениях в окружающей среде и о влиянии этих изменений на человека, который тоже неизбежно подвержен каким-то переменам. Иногда критика и исследователи говорят не о среде, а о научных открытиях и их влиянии на человека, о влиянии научного прогресса на человеческое общество. Об этом писал еще в 1953 г. А. Азимов, предлагая назвать научную фантастику «социальной научной фантастикой»[45]. О социальных последствиях научных открытий как о главном предмете изображения в научной фантастике неоднократно писали и советские критики[46].

На первый взгляд, определение Б. Олдиса, «литература, изображающая среду», и А. Азимова «социальная научная фантастика» имеют мало общего, однако, если учесть смысл, который вложен в них авторами, то окажется, что они говорят об одном и том же — научную фантастику занимают быстро, почти катастрофически нарастающие перемены в человеческом обществе, которые несет с собой научно-технический прогресс в его идеальном (познание мира) и материальном (техника, изобретения) выражении, перемены, неизбежно отражающиеся на судьбах и психике людей. А. Кларк назвал научную фантастику «литературой изменений»[47], и это определение подхватили многие критики, оно стало не менее популярным, чем определение Р. Хайнлайна («литература рассуждений»).

Все это заставляет предположить, что у научной фантастики есть не только особый предмет изображения, но и особая социальная функция, отличающая ее от других форм искусства. Ф. Пол даже возражал против стремления представителей «новой волны» сблизить научную фантастику с «главным направлением», привнося в фантастику обычные достоинства литературного произведения. Он считал, что это помешает фантастике выполнять свою функцию, а ведь она делает

нечто очень важное и нечто такое, что ничто и никто кроме нее сделать не может[48].

В чем же видится сущность этой функции? Здесь тоже можно различить разные, оттенки смысла, важнейшие из которых, на наш взгляд, следующие: научной фантастике приписываются футурологические или «приспособительные» функции.

Взгляд на современную фантастику как на некую разновидность футурологии уходит корнями в критику 20-х годов, когда считалось, что фантастика изображает будущее, чаще науку и технику будущего, старается предугадать какие-то конкретные черты грядущего.

Еще X. Гернсбек определил научную фантастику как «литературу пророчества в области материального прогресса»[49]. Этот взгляд находит последователей и в наши дни. Так, Д. Ливингстон рассматривает научную фантастику как «важный компонент футурологии»[50], а писатель Лестер дел Рей считает главным в природе научной фантастики предвидение, предсказание (predicative nature)[51]. В этом случае предполагается, что научная фантастика стремится непосредственно предсказать грядущее, его облик.

Однако подавляющее большинство современных критиков склоняется к другой, на наш взгляд, более близкой к истине мысли: в картинах будущего, которые рисует научная фантастика, они видят не столько прямые предвидения и пророчества, сколько стремление через показ измененного, «иного» мира, не похожего на сегодняшний, подготовить читателей к возможным переменам, многие из которых вообще непредсказуемы, сделать психику человека более гибкой. Так разъясняет А. Кларк свое определение фантастики как «литературы изменений» она помогает человеку приспособиться к миру, который грядет и который уже наступает. Близкие этому мнению А. Кларка мысли высказывались и советскими критиками[52].

Роберт Конквест предложил название «литература возможностей» (possibility fiction), поскольку научная фантастика изображает не реальные, а предполагаемые, возможные перемены, помогая тем самым человеческой психике подготовиться к переменам действительным[53]. А одна из статей сборника «Научная фантастика сегодня и завтра» так и называется: — «Научная фантастика и адаптация человека к переменам». У научной фантастики, вне сомнения, есть эта функция, и она достаточно серьезна.

На Западе существует термин «шок перед лицом будущего» (future shock). Ввел его в 1965 г. в одной из своих статей Олвин Тоффлер, а в 1970 г. в Англии вышла его книга с таким же названием, переизданная в 1975 г. Автор говорит там об опасности быстрых перемен, которые тяжело ложатся на психику человека, привыкшую к куда более медленным темпам развития — и в плане биологическом, и в плане социальном. Будущее слишком быстро в наш век становится настоящим. О. Тоффлер считает, что «шок перед лицом будущего» не потенциальная опасность, а реальная болезнь, от которой уже страдают многие. «Мы говорим о необходимости адаптации, но не знаем, как это делается, так как у нас нет даже теории адаптации»[54], - сетует автор.

Теории адаптации, действительно, пока нет, но общество не могло не выработать практического механизма такой адаптации. И по крайней мере одним из подобных механизмов, наверняка не единственным, является, очевидно, и научная фантастика. При этом, как считает A. Hopс, научная фантастика учит людей не только адаптации, но и активности, ведь читатель научной фантастики твердо усваивает истину, что любые изменения в будущем происходят от действий человека, поэтому в его власти изменить многое[55]. Д. Найт вообще считает, что научную фантастику «от всех остальных литературных форм» отличает как раз эта уверенность, что человек может изменить себя и окружающую среду[56]. Поэтому современную фантастику воспринимают нередко как некий «социальный эксперимент на бумаге» (А. Азимов)[57], как «инструмент социальной диагностики и предостережения» (К. Эмис)[58]. А это уже ведет нас к третьей тенденции в определениях научной фантастики и понимания ее специфики — к попытке воспринять современную фантастику как выражение некоего метода, отличного от «обычной» литературы, точнее от литературы, где преобладает «подражание природе», или воспринять ее как определенную «литературную стратегию».

На наш взгляд, эта тенденция особенно богата внутренними противоречиями. Прежде всего в таком контексте в понятие «подражательная литература» без всякой дифференциации включается как натурализм, так и реализм, и тогда фантастика оказывается чем-то противостоящим реалистическому методу. Так, Р. Брэдбери в одном из своих рассказов рисует будущее, в котором «поставили к стенке» всех фантастических героев, убили фантастику и утвердили… реализм, против которого автор готов бунтовать. Очевидно, в упорном стремлении противопоставить фантастику всем другим формам искусства, в первую очередь реализму (который, кстати, никогда фантастику не отвергал), сказывается общая для западной буржуазной науки и не приемлемая для советского литературоведения тенденция отрицания «подражательной» литературы, нападок на формулу Аристотеля о подражательной природе искусства. С другой стороны, рядом авторов, в том числе и западных, научная фантастика воспринимается как торжество реализма в самом развитии форм фантастической образности[59].

Очевидно, говорить об особом методе в связи с фантастикой едва ли правомерно. Фантастика не противопоказана никакому литературному методу, она может «поступить на службу» и к романтизму, и к реализму, и к модернизму. Речь, очевидно, в данном контексте должна идти не о методе, а о двух противоположных тенденциях, присущих всему искусству и составляющих необходимое диалектическое единство — тенденции к воссозданию действительности и к пересозданию ее[60]. Фантастика тяготеет более к пересоздающей тенденции, однако при создании самих фантастических образов неизбежно взаимодействие обеих тенденций.

На наш взгляд, прикреплять фантастику к какому-либо методу не имеет смысла. Поэтому в данном контексте лучше говорить не столько о методе, сколько как раз о «литературной стратегии». Чаще всего мы встречаемся со стремлением воспринять современную фантастику как литературную стратегию в работах профессиональных литературоведов и писателей, тяготеющих к сатире, философской фантастике или fantasy. Так, Р. Брэдбери главной своей целью считает «сделать необыкновенное обычным и заставить воспринять обыкновенное как необычайное»[61]. Профессор Роберт Филмус сочувственно цитирует признание знаменитого американского фантаста и замечает, что это свойство роднит фантастику с сатирой, а в результате воспринимает фантастику как литературную «стратегию для сатирической и утопической беллетристики»[62].

Сторонники подобной концепции расходятся в частностях, но согласны в главном — современная фантастика, в отличие от «большой литературы», изображает не реальный мир, а воображаемый, не существующий в действительности или, по терминологии А. Паншина, «мир за холмом», в то время как остальная литература так или иначе воспроизводит «мир города, деревни или пещеры», т. е. мир реальной действительности[63], мир видимый, обозреваемый. «Мир за холмом», отличный от «мира деревни», можно воспринять и как особый предмет научной фантастики, но только в том случае, если это мир реального или хотя бы предполагаемого будущего. Но если этот мир просто вымышлен автором, то он может представлять интерес только при его сопоставлении с реальным миром[64].

Не случайно Р. Филмус связывает научную фантастику с сатирой, а ряд авторов воспринимает современную научную фантастику как «инструмент социальной критики»[65]. По сути дела ту же мысль высказывает и К. Эмис, когда говорит, что совсем необязательно писать роман о Гане или Пакистане, если писателя интересует тема колониализма. Достаточно создать вымышленный мир, который будет наделен необходимыми для поставленной цели характеристиками[66].

Все это вводит названную тенденцию в изучении современной фантастики в довольно солидную традицию литературоведческой и критической мысли и соединяет ее с понятием «остранение», предложенным еще русскими формалистами. Д. Сувин вообще склонен рассматривать научную фантастику как литературу «познавательного остранения» (cognitive estrangemen)[67].

Однако безоговорочно принять такой взгляд на научную фантастику мешают некоторые свойства создаваемых в ней воображаемых миров. Дело здесь не в достоверности научных знаний, привлеченных писателем. В современной научной фантастике наука зачастую оборачивается псевдонаукой и оказывается лишь средством создания иллюзии. Дело в том, что воображаемые миры в научной фантастике вроде бы и не совсем фантастика.

Интересно с этой точки зрения присмотреться к рассуждениям писателя Самюэля Делани. Он считает, что в основе различия некоторых видов литературы лежат отношения «между словом и объектом». Так, в репортаже изображаются события, которые произошли на самом деле, в «подражательной литературе» (naturalistic fiction) — события, которые могли бы произойти, в fantasy события, которые не могли бы произойти, и, наконец, в научной фантастике события, которые не произошли. При этом, замечает писатель, между событиями, которые не произошли, и событиями, которые могли бы (и не могли бы) произойти, большая разница. События, которые не произошли, включают события, которые могут произойти, — таковы все произведения с футурологическими устремлениями. Они включают в себя даже прошлые события, которые не произошли в нашем мире, но, возможно, произошли в «параллельной вселенной»[68] — тема, весьма распространенная в современной фантастике.

Марк Хиллегас также отмечает, что «другой мир» современной фантастики весьма отличается от «воображаемых миров» прежней утопии. Последние воспринимаются читателем как безусловно несуществующие, а к миру «космической фантастики» (space fiction) отношение читателя «более серьезное», по выражению исследователя[69].

Противоречие заключается в том, что «остранение» неизбежно предполагает те или иные формы иносказания, а созданные в современной фантастике миры зачастую ставят исследователя в тупик как раз своей буквальностью. Если бы воображаемые миры современной фантастики всегда можно было воспринять символически или аллегорически, все было бы ясно и не было бы ни загадки научной фантастики, ни, по видимости, неразрешимого противоречия, фантастика укладывалась бы в привычные литературные формы и приемы. Но в том-то и дело, что зачастую символическое и аллегорическое прочтение фантастических произведений XX в. попросту нелепо, как пишет Марк Роуз[70]. К вопросу о буквальности вымысла в научной фантастике нам предстоит еще вернуться.

Одним словом, современная фантастика содержит в себе немало загадок. Вот еще одна. Всякая попытка воспринять научную фантастику как особый метод или сумму приемов (создание иллюзии правдоподобия с помощью научных подробностей, «остранение») немедленно лишает научную фантастику… собственной истории.

Так, К. Эмис считает автора «Путешествий Гулливера» предшественником научной фантастики, имея в виду тщательную проработку деталей и пропорций, что станет впоследствии основой метода Ж. Верна[71]. Однако такую тщательную проработку деталей можно наблюдать как после Ж. Верна, так и до него. Ее вполне можно назвать основой метода С. Лема, славящегося как раз таким умением убедить читателя в реальности происходящего, или А. Азимова, если иметь в виду, например, изображение вселенной паралюдей в романе «Сами боги». Р. Лупофф считает умение создавать миры с тщательно продуманными пропорциями сильной стороной дарования Р. Берроуза[72]. Тщательную проработку деталей и создание иллюзии правдоподобия с помощью «чисто научных подробностей» (выражение Э. По) можно найти уже у Лукиана, а Сэм Московиц обнаруживает эти приемы даже… у Гомера[73].

Гомер, Лукиан, Э. Берроуз, Ж. Верн, С. Лем… И при этом никакого движения. Просто констатация общности приема. А В. Ирвин, исследователь fantasy (еще одной разновидности фантастического, взаимоотношения которой с научной, фантастикой — вопрос весьма не простой и до предела запутанный в современной критике), которую он тоже связывает с «социальным критицизмом», прямо заявляет, что хотя fantasy писались во все эпохи, своей истории этот жанр не имеет[74].

Явление не может не иметь собственной истории, но ее может быть лишен какой-то постоянный атрибут явления. Возможно, что с чем-то подобным мы сталкиваемся и в этом случае.

Однако стремление понять научную фантастику как особый метод породило и еще одно направление поиска. Мы имеем в виду весьма популярную в советской критике 60-х годов гипотезу о синтезе науки и искусства, якобы осуществляемом в научной фантастике. Тогда часто писали о том, что современная «фантастика кое в чем родственна науке; ее приемы исследования мира представляют собой сложнейший, еще не изученный синтез научного и художественного метода познания»[75], что в «своей внутренней логике, в принципах анализа она непосредственно приближается к науке»[76], что родство фантастики с наукой проявляется «в принципах мышления, в методике анализа»[77].

К мысли о синтезе научного и художественного методов познания, якобы осуществляемом в научной фантастике, склоняется и большинство авторов сборника «Формулы и образы»[78]. Идея эта проникла и в профессиональное литературоведение. Так, интерес к ней проявлял Б. Мейлах[79].

Да и на Западе идея синтеза тоже была достаточно популярна. Лестер дел Рей, на мнение которого мы уже ссылались, считает, что научная фантастика являет собой некую «корреляцию между наукой и литературой»[80]. Вообще же активное обсуждение загадок и секретов научной фантастики совпало с дискуссиями по проблемам взаимоотношений науки и искусства. Разумеется, дискуссии, подобные той, которую открыл в свое время Ч. Сноу, были обязаны своим рождением не научной фантастике, у них были более глубокие корни, но самое существование странного «гибрида», как нередко называли научную фантастику, тоже помогло их рождению. Дж. Гамильтон, например, полагает, что определение научной фантастики затрагивает более фундаментальные вопросы отношения литературы и науки[81].

Что же касается самой идеи синтеза научного и художественного методов в научной фантастике, то она, очевидно, не соответствует истине[82], тем более, что никто так и не определил, в чем же заключается этот синтез. Критики охотно жонглировали модными словами «мысленный эксперимент», «моделирование», словно забывая при этом, что искусство всегда создавало модели явлений действительности, а сюжет, построенный как некий эксперимент («исходные данные» и их результат), можно отыскать, пожалуй, уже в древнегреческой трагедии.

Что же касается тяги научной фантастики к логическому анализу, идеям и даже абстракциям, то ведь и в прошлом искусства, когда еще не было научной фантастики, можно назвать произведения, в которых логическое начало очень сильно. Кроме того, современная эстетика смотрит на работу воображения как на процесс непременного взаимодействия понятий и чувственных образов, как на единство логического и образного начал[83]. Поэтому, когда писатель, создавая какой-то фантастический образ, в основание его кладет отвлеченную идею, гипотезу ученого, он вовсе не открывает новый метод и не занимает его у науки — он просто подчиняется общему закону образотворчества, ибо ни один новый образ не рождался только на основе впечатлений и чувственных восприятии; понятия, идеи — непременные «соучастники» его появления на свет.

Итак, идея синтеза методов науки и искусства в научной фантастике, на наш взгляд, была далека от истины. Но по-своему она отразила реальное противоречие современной фантастической литературы: у нее какие-то особые, не свойственные остальной литературе отношения с наукой. Долгое время исследователи и связывали ее не столько с эволюцией литературных форм, жанров и направлений, сколько с развитием науки и техники, с научно-техническим прогрессом, словно он один поднял ее на своих плечах, почти без помощи художественной литературы. Научную фантастику часто называют жанром, но только условно — надо же ее как-то называть. На самом же деле она захватывает самые различные жанры — роман, повесть, новеллу, киносценарий — и объединяет все эти произведения вовсе не жанровая общность.

И в большинстве исследований научной фантастики живет это странное ощущение органической связи научной фантастики в первую очередь с наукой, даже зависимости от нее. Так, Б. Давенпорт отказывается говорить о Лукиане и мифическом Дедале как об исторических предшественниках научной фантастики, поскольку, по мнению автора, не могло быть научной фантастики, когда не было науки[84]. Ю. Кагарлицкий ответ на поставленный им вопрос, был ли Свифт научным фантастом, ищет, анализируя отношение писателя к современной ему науке[85]. Ю. Давыдов видит место научной фантастики в современной западной литературе в рамках «сциентистски-позитивистской перспективы развития современного западного искусства»; ей противостоят реалистическое направление, ориентированное на элементарные (фундаментальные) законы человеческой нравственности и «интеллектуальный роман», ориентированный на миф и философию; сама же сциентистски-позитивистская культура ориентируется на науку и законы, ею открываемые[86].

Ощущение, что научная фантастика находится в прямой зависимости от науки, сказалось и в том, что первые исследования профессиональных литературоведов, обративших внимание на научную фантастику, велись в границах темы взаимоотношений науки и литературы, художественной культуры и естественно-научного знания. Такова была работа профессора Марджори Никольсон, изданная в 1948 г.[87]

Зачастую классиками научной фантастики становились люди, не слишком одаренные в литературном смысле слова. Однако их произведения, основанные на анализе идей и достижений науки и находящие в последней опору, открывали новые перспективы, создавали традицию. Таков был X. Гернсбек, таков был Олаф Степлдон. Да и основным свойством дарования А. Беляева, как правило, признается его умение видеть перспективы научных открытий и достижений.

Представители первого поколения американских фантастов, сгруппировавшихся вокруг журналов X. Гернсбека и положивших начало «гетто» (Азимов, Ван-Вогт, Хайнлайн и др.), питались идеями науки и были даже мало начитаны в литературе. Писали они на первых порах тоже неважно[88], зато были полны идей и энтузиазма. Едва ли правильно «не замечать» подобных фактов, руководствуясь обычным соображением: плохо написанное произведение — не литература. В данном случае речь идет не об эпигонах, бездарных подражателях и пр., а о действительно одаренных людях, пионерах, во многом заложивших основание здания научной фантастики, хотя их одаренность и не укладывается в рамки привычного представления о таланте писателя. Это объективные факты, и они требуют осмысления.

Научная фантастика в чем-то даже действительно похожа на науку. Сходство это выражается в характере наследования идей. Общеизвестно, что в поэзии, в искусстве есть «вечные темы». Но кто бы из поэтов ни писал о любви или смерти, он пишет так, словно до него об этом никто не писал, словно он первый. Любовный треугольник описан сотни раз, и все-таки каждая новая драма трех людей рассказывается заново. В научной фантастике тоже есть свои «вечные» темы — космический полет, контакт с другими цивилизациями. Но писатель-фантаст не может, не имеет права делать вид, что он первый «полетел» на Луну. Высказанная однажды идея словно бы регистрируется памятью читателей научной фантастики, как будто там есть свое патентное бюро. Вторичное использование ее, конечно, возможно, но только в том плане, как это бывает в науке: никто не станет заново открывать закон всемирного тяготения, но использовать его и учитывать в дальнейших исследованиях должен всякий ученый.

Нечто подобное можно наблюдать и в научной фантастике: если однажды кто-то описал и объяснил путешествие через «искривленное пространство» (space wrap), нет необходимости разъяснять этот способ путешествия, нужно просто им пользоваться. Принцип путешествия во времени был открыт Г. Уэллсом. Его последователи, опираясь на эту идею, обнаруживают в ней новые возможности и парадоксы, но основа сохраняется неизменной. Три закона робототехники, утвержденные А. Азимовым, теперь являются обязательными для всех рассказов о роботах.

Одним словом, здание фантастики растет, опираясь на нижние этажи этого же здания, или, как пишет Д. Уоллхейм, «научная фантастика строится на научной фантастике»[89]. Как и наука. Кстати, если смотреть на научную фантастику со стороны преемственности и развития фантастических идей, то здесь совершенно четко прослеживается своя собственная история. И в целом ряде исследований наблюдается стремление проследить возникновение и развитие фундаментальных идей современной фантастики[90].

У научной фантастики и науки немало точек соприкосновения. Правда, некоторым диссонансом здесь оказывается то, что «научная фантастика включает псевдонауку так же, как и подлинно научный факт»[91]. Это свойство было отмечено еще К. Эмисом в одной из первых больших работ по научной фантастике и даже закреплено в данном им определении[92]. Однако, как уже отмечалось выше, это странное обстоятельство не помешало на первом этапе изучения научной фантастики связывать ее прежде всего с наукой, а не с литературой, с развитием научного знания, а не с эволюцией литературных форм.

Но за последние десятилетия положение явно изменилось. Исследователей научной фантастики все больше начинает занимать характер ее взаимоотношений с «главным направлением» в прошлом и настоящем. Историю и предысторию современной фантастики все чаще связывают не только с развитием науки и техники, но и с самим литературным процессом, у научной фантастики отыскиваются «родственники» в прошлом искусства и порой самые неожиданные. Эта новая тенденция в изучении фантастики XX в. объясняется, на наш взгляд, двумя причинами: в последние десятилетия фантастика явно проявляет стремление сблизиться с «главным направлением», расстаться со своей обособленностью, выйти из «гетто», это обстоятельство отмечают практически все критики и литературоведы (о внутреннем смысле этого процесса мы попытаемся сказать в четвертой главе); во-вторых, и самое исследование фантастики вступает в новую фазу, жонглирование определениями и попытки угадать сущность явления на основе интуиции заменяются его планомерным исследованием, а последнее невозможно без обращения к истокам, без выяснения его генезиса и связей со смежными явлениями.

И снова эта тенденция наблюдается как в советской критике и литературоведении, так и в англо-американской. Путь исследования художественных основ фантастики, структуры фантастических образов, их исторической изменчивости утверждается работами Ю. Кагарлицкого, книгой «Что такое фантастика?» в первую очередь; на него же зовет Ю. Смелков[93], правда, у последнего автора общие правильные положения не всегда, к сожалению, совпадают с исследовательской практикой.

В англо-американской критике можно встретить даже возражения против самой концепции «главного направления». Так, Петер Никольс отвергает тенденцию выделять научную фантастику и ее предысторию (Сирано де Бержерак, Кеплер и др.) из литературы и не приемлет понятия «главное направление», поскольку, с точки зрения автора, под этими словами подразумевается прежде всего реалистический роман, а его история в Англии не так уж велика (Никольс называет цифру: 230 лет); выходит, замечает исследователь, все предшествующее тоже не принадлежит к главному направлению в искусстве[94]. Джеймс Ганн пишет, что критики Г. Уэллса, конечно, делали свои замечания, но их не отпугивал материал писателя, тогда еще не существовало понятия «главного направления». Появление этого понятия он связывает с началом издания специализированных журналов научной фантастики (1926 г.) и по сути дела деление на главное направление и научную фантастику признает искусственным, вызванным только внешними причинами[95].

На самом деле все обстоит несколько сложнее, причины отъединенности научной фантастики от остальной литературы более серьезны. Однако в такой позиции Джеймса Ганна выразилась общая тенденция по-новому понять генезис явления. Отсюда упорные поиски «родственников» научной фантастики в прошлом. Порой за «фамильные черты» принимается случайное, чаще всего тематическое сходство. Порой такие поиски приводят к совершенно неожиданным результатам, с которыми далеко не всегда можно согласиться.

Д. Сувин, например, наряду с рассказами о благословенных островах и легендарных путешествиях античной поры, наряду с барочной утопией, государственным (политическим) романом, современной антиутопией и романом предупреждения зачисляет в ближайшие «родственники» научной фантастики пастораль[96]. А Роберт Конквест считает даже, что научная фантастика в определенном смысле родственна драме, а не роману, тем более роману психологическому, поскольку и драма, и научная фантастика больше интересуются средой, чем характером героя[97].

Большинство английских и американских исследователей современной фантастики связывают ее с romance, при этом понимание romance неоднозначно. С одной стороны, это тенденция к пересозданию мира, с другой — все, что мы обычно связываем с понятием «романтика»[98]. Этот двойной смысл вкладывал в слово romance еще Н. Готорн, когда противопоставлял романтический роман (romance) роману реалистическому (novel). Как раз романтику в первую очередь имеет в виду, например, Брюс Франклин, утверждая, что для составления полного списка предков современной научной фантастики пришлось бы перечислить все истории «о странных физических явлениях, утопические фантазии, (рассказы) об удивительных открытиях и необычайных путешествиях во времени и пространстве»[99].

С нашей точки зрения, это наиболее верное направление поисков корней современной научной фантастики. Правда, автор выделяет предшественников научной фантастики на основе интуиции и не указывает, что же объединяет эти разные и разделенные веками произведения. Кроме того, Б. Франкин усложняет и, на наш взгляд, искажает картину, когда, стремясь ввести научную фантастику в общий ряд литературных явлений, делит всю беллетристику на три группы: 1) реалистическая беллетристика; 2) историческая беллетристика и 3) фантастика (fantasy)[100]. Все эти три вида произведений исследуют в конечном итоге современную автору эпоху, но реалистическая беллетристика делает это в формах самой реальности, историческая — в формах исторической реальности, а фантастика — изображая «возможные, гипотетические открытия в прошлом, настоящем и, чаще всего, в будущем» или предлагая читателю «вымышленную альтернативу этой реальности».

Порой называются и более точные исторические координаты. Так, Б. Олдис считает непосредственным предшественником научной фантастики готический роман, от влияния которого она не освободилась до сих пор[101]. Марк Роуз соглашается с тем, что признание научной фантастики частью romance очень важно для правильного ее понимания, однако, продолжает автор, это заставляет закрыть глаза на «научные аспекты жанра»[102]. Б. Олдис находит выход из этого противоречия в том, что вторым источником научной фантастики называет теорию эволюции Дарвина[103], а это снова возвращает нас к идее корреляции между наукой и искусством.

Есть в изучении современной фантастики и еще одна тенденция, которую нам хотелось бы выделить особо. Это классификация фантастики. Собственно проблема классификации фантастических произведений возникла вместе с рождением научной фантастики и стала рядом с проблемой специфики. Это закономерно, у каждой разновидности фантастики своя специфика и свои отношения с историей и с литературным процессом. И мы убеждены, что ключ к решению «загадок» современной фантастики спрятан как раз в проблеме классификации фантастических произведений. Во всяком случае распутывать клубок правомернее всего с этого конца. А решение этой проблемы, хотя бы относительно не противоречивое, пока не найдено.

Прежде всего до сих пор не решен вопрос отношений между фантастикой и научной фантастикой (fantasy и science fiction). С одной стороны, научная фантастика воспринимается как часть фантастики, как некая историческая модификация ее, как «ветвь фантастики» (branch of fantasy)[104], как «поджанр» ее (sub-genre of fantasy)[105]. С другой стороны, фантастика, «просто» фантастика, явно противостоит тому отряду произведений, которые условно называют научной фантастикой. Западные же исследователи нередко воспринимают fantasy и как особый жанр, который они отделяют не только от научной фантастики (science fiction), но и от литературы сновидений (dream fiction), от готических рассказов об ужасах (horror tales)[106], от фейной сказки (fairy tales), готического романа, истории о духах (ghost tales)[107], fantasy подвергается даже собственной довольно сложной классификации[108]. Подчас эту разновидность фантастических произведений называют «чистой фантастикой» (pure fantasy)[109].

Очевидно, различие «просто» фантастики и научной фантастики — fantasy и science fiction — весьма ответственный этап классификации современной фантастики. Но беда в том, что не найдено еще единое основание для такой классификации.

Порой основой классификации избирают отношение веры и неверия или возможности и невозможности. Так, Ю. Кагарлицкий помещает фантастику (от термина «научная фантастика» исследователь практически отказывается) между верой и неверием, а комическую фантастику, которой мы безусловно не верим, за пределами веры[110]. Д. Уоллхейм[111] тоже проводит классификацию, беря за основу разные формы веры, ибо какое-то доверие читателя к изображенным в произведении ситуациям, событиям, явлениям необходимо как едва ли не главное условие общения с писателем. Всю фантастическую литературу он подразделяет на 1) научную фантастику (science fiction), 2) литературу чудесного и таинственного (weird fiction) и 3) чистую фантастику (pure fantasy).

При этом доверие к произведениям первого рода основано на современных научных знаниях, к произведениям второй группы — на убеждении читателя в том, что было время, когда люди верили в сверхъестественные явления и, наконец, для третьей разновидности фантастического, которая имеет дело с явлениями заведомо невозможными, такое доверие основывается только на читательском желании принять на веру изображенное автором хотя бы в период чтения.

Чаще всего приходится встречаться с мнением, что научная фантастика изображает возможное — возможные в будущем перемены, открытия, возможные в галактике миры и цивилизации, — в то время как fantasy изображает нечто заведомо невозможное[112]. Роберт Кэнери считает, что это единственно верное основание для разграничения fantasy и science fiction. Научную фантастику в отличие от fantasy он называет реалистической фантастикой[113]. Но, по его же признанию, любой реалистический роман изображает «воображаемое, но возможное». Тогда неизбежно встанет вопрос, чем же научная фантастика отличается от «обычного» реалистического произведения, т. е. все о той же специфике. Круг замыкается.

Порой за основание классификации берут материал, которым оперирует fantasy и science fiction — в fantasy мы встречаемся с явлениями сверхъестественными, научная же фантастика их избегает[114]. Однако другие авторы придерживаются прямо противоположной точки зрения, считая, что материал, которым оперирует fantasy и научная фантастика, может быть одинаков, — все дело в «стратегии». Так, Р. Кэнери утверждает, что fantasy намеренно нарушает законы реальности, в то время как научная фантастика, даже изображая нечто, лежащее за пределами нашего опыта, делает это в согласии с законами реальной действительности, по крайней мере, не противоречит им: ведь чудовище можно назвать мутантом или марсианином, а волшебство — феноменом «пси»[115]. По мнению Дж. Мобли, научная фантастика в отличие от fantasy прибегает к рационалистическим объяснениям[116]. А Роберт Филмус считает рационалистический момент определяющим для научной фантастики[117]. В. Ирвин в своем исследовании о fantasy тоже приходит к выводу, что материал, который использует fantasy, научная фантастика, готический роман, может быть один и тот же, но различна цель: готический роман стремится вызвать ужас, целью научной фантастики (здесь исследователь ссылается на книгу К. Эмиса «Новые карты ада») является просто изображение некоего факта, чаще предполагаемого, у fantasy цель иная — интеллектуальная игра[118].

Существует также немало попыток классифицировать современную фантастику, вовсе не выделяя в ней две эти струи — fantasy и научную фантастику. Подобные классификации не только условны, что признают, как правило, и сами их авторы, но и содержат в себе значительный элемент произвола, так как за основу классификации берутся или тематические различия, или структурные особенности тех общелитературных жанров, в которых «прижилась» фантастика. Основанием для такого деления обычно служит чисто субъективное восприятие автором классифицируемого материала. Так, в современной фантастической литературе выделяют приключенческое, философское и иронически-пародийное направления[119], проблемную, утопическую и социальную фантастику, к которой затем присоединяется фантастика философская и психологическая[120].

Вильям Годшок делит всю фантастическую литературу на четыре группы: 1) «чистая» фантастика (pure fantasy), где фантастика является сама по себе целью и где какие-либо идеи играют минимальную роль; 2) философская фантастика, где фантастические образы и ситуации оказываются средством демонстрации и развития каких-то философских идей и концепций; 3) социально-критическая фантастика (critical fantasy); в произведениях этого рода фантастические образы тоже служат средством, но уже не философических исканий и рассуждений; они являются формой авторского суда над реальной действительностью; по мнению Годшока, эта разновидность фантастического уже непосредственно приближает нас к научной фантастике; и наконец, 4) реалистическая фантастика, которая и является научной фантастикой. Она основывается на экстраполяции и попытках автора предугадать будущее[121].

Г. Гуревич предлагает подразделить современную фантастику на десять групп[122]. Но поскольку выделение каждого нового подотряда современных фантастических произведений опирается на тематические их различия, такая классификация не так уж много дает для понимания исторических судеб фантастики и ее роли в литературе XX в. и, кроме того, она просто неудобна для пользования.

Как правило, не наблюдается единого основания и при попытках отдельной классификации fantasy или научной фантастики. Так, В. Ирвин в книге «Игра в невозможное», целиком посвященной fantasy, выделяет в этом «жанре» пять групп произведений, но в основу кладет то тему, то прием, то центральный образ. К первой группе он относит произведения, основанные на невозможных превращениях, персональных метаморфозах; ко второй — изображающие несуществующие и неправдоподобные общества; в третью группу включены произведения, в которых автор смотрит на мир глазами наивного существа ребенка, животного, Дон Кихота и пр. Такие произведения обычно скрывают в себе социальную сатиру и критику общества. Четвертую группу составляют произведения, в которых использованы литературная пародия или представлено намеренное «нарушение установленного исторического факта»; в пятую группу, включены произведения, повествующие о сверхъестественных силах в реальном или воображаемом мире[123]. При всем желании в подобной классификации трудно найти какую-либо единую основу.

В попытках классифицировать собственно научную фантастику царит сюжетно-тематический принцип и субъективизм. Так, Д. Уоллхейм выделяет в научной фантастике следующие четыре группы: 1) воображаемые путешествия; 2) предвидение будущего; 3) необыкновенные изобретения; 4) социальная сатира. При этом исследователь вынужден признать, что утопии могут включать в себя как предвидение будущего, так и воображаемые путешествия; нередки в них и необыкновенные изобретения; все это относится и к произведениям, изображающим полеты на неведомые планеты. Что же касается социальной сатиры и критики современного состояния общества, тех или иных его установлении, обычаев, привычек и пр., то эти моменты обычно присутствуют во всех фантастических произведениях[124]. Ценность подобной классификации представляется нам сомнительной.

Едва ли есть необходимость разбирать подобным образом все имеющиеся попытки классифицировать произведения современной фантастики: как и в случае с дефинициями, трудно найти двух авторов, которые бы согласились с одной и той же классификацией. Однако интерес к этой проблеме в критике и литературоведении вполне закономерен. Как мы уже говорили, классификация может стать отправной точкой для решения других проблем и загадок современной фантастики: ее отношений с «главным направлением» в литературе и с наукой, ее странной автономности в современном искусстве, ее социальной роли и пр.

Только нам представляется, что начинать следует даже не с различия между «просто» фантастикой (fantasy) и научной фантастикой, а с проведения границы (разумеется, весьма относительной и условной, поскольку всякая классификация условна и неизбежно огрубляет и выпрямляет явление) между собственно фантастикой и фантастической художественной условностью. Только при таком подходе к явлению, на наш взгляд, критику перестанет угнетать кажущееся неразрешимым противоречие между восприятием современной фантастики как «инструмента социальной критики» и ее прямыми прогностическими и футурологическими устремлениями, между символическим, иносказательным смыслом фантастических образов и их странной буквальностью. Попыткой высказать собственное мнение по этому вопросу и является первая глава настоящей работы.

Что же касается разграничения уже внутри собственно фантастики проведения границы между «просто» фантастикой и научной фантастикой, то здесь, очевидно, следует исходить не из одного какого-то признака или различия, пусть даже очень значительного, а из целой системы координат. Только она, на наш взгляд, поможет уловить специфику современной научной фантастики. Наиболее логичным для этой цели нам представляется выделить 1) тип повествования в фантастике и 2) систему фантастической образности, именно систему образов, поскольку встречающиеся в фантастике образы и идеи явно объединяются в определенные группы и таких систем в обозримой истории человечества было не так-то много. По этим двум «осям координат» мы и предлагаем определять место современной фантастики и ее видов. Такая система координат позволяет, на наш взгляд, проследить историю и предысторию фантастики по двум линиям: 1) по линии жанра и типа произведений и 2) по линии самой фантастической образности, смены систем фантастических образов, обусловленной причинами познавательными, общемировоззренческими.

Типам повествований, их развитию и отношениям между собой посвящена вторая глава, частично третья; вопросу формирования новой системы фантастической образности и связанным с этим важным процессом сложностям четвертая глава; в какой-то мере эти вопросы затронуты и в третьей главе — в связи с судьбами прежней системы фантастических образов.

Направление работы определило и выбор материала для анализа. Так, для выяснения исторических судеб и предыстории современной фантастики как явления литературы средневековый роман, космография или религиозная легенда представляются нам заслуживающими самого серьезного внимания.

Особый же интерес к романтикам объясняется не только тем, что в романтизме фантастика занимает действительно почетное место, но и тем, что изменения, наметившиеся в системе фантастической образности, принятой у романтиков, и в самой структуре фантастических произведений, прямо ведут нас к тому качественному скачку, результатом которого и явилась научная фантастика. Без учета этих перемен многое оказывается неясным в современной фантастике.

В четвертой главе, следуя логике работы, автору приходится привлекать и «нелитературный» материал, поскольку он глубоко убежден, что относительная обособленность научной фантастики, сейчас уже менее очевидная, чем несколько десятилетий назад, объясняется причинами не эстетическими, а общемировоззренческими. Здесь речь пойдет как раз о той социальной функции, которая объективно выводит научную фантастику за сферу собственно искусства, собственно эстетической деятельности и делает ее облик столь сложным и противоречивым.

Глава I. О классификации фантастики. Фантастика и гротеск

Сложность решения «загадок» фантастики заключается в том, что при попытках разобраться в сущности этого явления зачастую совмещают гносеологический и эстетический аспекты проблемы. Кстати, в различных толковых словарях наблюдается как раз гносеологический подход к явлению[1]. Во всех словарных определениях фантастики[2] обязательны два момента: а) фантастика — это продукт работы воображения и б) фантастика — нечто не соответствующее действительности, невозможное, несуществующее, противоестественное.

Для оценки того или иного создания человеческой мысли как фантастического необходимо учитывать два момента: а) соответствие, вернее несоответствие, того или иного образа объективной реальности и б) восприятие его человеческим сознанием в ту или иную эпоху. Поэтому самый безудержный вымысел в мифах мы можем назвать фантастикой с непременной оговоркой, что все мифологические события фантастичны только для нас, ибо мы иначе видим окружающий нас мир и нашим представлениям о нем эти образы и понятия уже не соответствуют. Для самих же создателей мифов многочисленные боги и духи, населяющие окрестные леса, горы и водоемы, вовсе не были фантастикой, они были не менее реальны, чем все материальные предметы, окружавшие их. А ведь само понятие фантастики непременно включает момент осознания того, что тот или иной образ является всего лишь продуктом воображения и не имеет аналога или своего прообраза в действительности. Пока существует только вера и рядом с ней не поселяется сомнение и неверие, очевидно, нельзя говорить о возникновении фантастики.

И в литературоведении, хотя значение этого термина, как правило, не уточняется, с понятием фантастики связано обычно представление о явлениях, в достоверность которых не верят или перестали верить. Так, в работе о творчестве Ф. Рабле М. Бахтин, как явствует из его анализа французской комической драмы трувера Адама де ля Аль «Игра в беседке» (XIII в.), воспринимает фантастическое начало в пьесе как явное неверие в реальность того или иного персонажа. Карнавально-фантастическую часть пьесы он связывает с появлением трех фей — персонажей сказочно-фольклорных. Фантастика здесь — «развенчанные языческие боги»[3], в которых христианин не верил или не должен был верить.

Все это, разумеется, верно: в плане гносеологическом фантастика всегда за пределами веры, в противном случае это уже не совсем фантастика. Самые же фантастические образы тесно связаны с процессом познания, поскольку представления, не соответствующие действительности, неизбежно рождаются в нем. Ведь, как писал В. И. Ленин, «подход ума (человека) к отдельной вещи, снятие слепка=понятия) с нее не есть простой непосредственный, зеркально-мертвый акт, а сложный, раздвоенный, зигзагообразный, включающий в себя возможность отлета фантазии от жизни…»[4]

Все это приводит к тому, что основной арсенал фантастических образов рождается на мировоззренческой основе, на основе образов познавательных. Особенно наглядно это проявляется в народной волшебной сказке.

Независимо от того, считают ли фольклористы «установку на вымысел» определяющим признаком сказки или нет, все они связывают рождение фантастических образов сказки с древнейшими представлениями о мире, и, возможно, «было время, когда в истину сказочных повествований верили так же непоколебимо, как мы верим сегодня историко-документальному рассказу и очерку»[5]. В. Пропп тоже писал о том, что «сказка строится не на вольной игре фантазии, а отражает действительно имеющиеся представления и обычаи»[6].

Во всяком случае современный исследователь отмечает, что в фольклоре народов, находящихся на стадии первобытно-общинного строя, зачастую трудно отделить миф от «немифа» — от сказки, легенды и пр.[7] Постепенно древняя вера, конечно, слабела, но не была совсем утрачена даже к тому времени, когда образованные круги общества стали проявлять интерес к народному творчеству и началось активное собирание сказочных текстов. Еще в конце XIX — начале XX вв. собиратели фольклорных текстов отмечали, что рассказчики и слушатели, если и не верят вполне сказочным чудесам, то хотя бы «полуверят»[8], а порой «народ смотрит на сказочные эпизоды как на действительно бывшие события»[9].

Осознание прежнего заблуждения превращает познавательный образ в фантастический. При этом фактура его может практически не подвергаться изменениям, меняется отношение к нему. Так вот первое и очень важное направление классификации в фантастике и связано с классификацией самих фантастических образов и распределением их по определенным группам.

В современном искусстве да и в бытовом обиходе явно выделяются три основные группы фантастических образов, идей и ситуаций, порожденных разными эпохами и различными системами представлений о мире.

Одни из них рождены глубокой древностью, связаны со сказкой и языческими верованиями. Их мы и называем обычно сказочной фантастикой. Особую подгруппу в европейской культуре составляют образы античной языческой мифологии, окончательно эстетизированные и ставшие условностью. Правда, в наши дни можно наблюдать их второе рождение уже в одежде «пришельцев».

Образы второй группы возникают в более поздние времена — в эпоху средневековья — в основном в недрах народных суеверий, разумеется, не без опоры на прежний опыт языческих представлений о мире. И в первом, и во втором случае не искусство и не художественное творчество порождает их, они рождаются в процессе познания и являются частью жизни человека тех далеких эпох, достоянием искусства они оказываются позднее. Еще А. И. Веселовский отмечал эти две эпохи «великого мифического творчества»[10].

И наконец, третья группа образов, новая образная система возникла в искусстве в XIX–XX вв. опять-таки не без оглядки на прошлый фантастический опыт. С ней и связано представление о научной фантастике.

Образы каждой из этих трех групп возникают в определенную эпоху и несут на себе отпечаток того мировосприятия, которое их породило, потому что рождаются они не как фантастика, а как образы познавательные и воспринимаются в момент их рождения как верное и единственно возможное знание о действительности… Но наступает другое время, меняется отношение к миру, видение его, и эти образы, уже не соответствующие новому знанию и видению, воспринимаются как искажение его, т. е. как фантастика. Несколько сложнее обстоит дело с образами третьей группы, но об условиях их формулирования разговор еще предстоит.

Итак, в гносеологическом плане фантастика непременно оказывается некой деформацией действительности и обязательно находится за пределами веры. И здесь все довольно однозначно. С фантастикой, являющейся не бытовым или познавательным понятием, а принадлежностью искусства, дело обстоит куда сложнее, и там предложенная выше классификация по системам фантастической образности, фактически по мировоззренческим эпохам, породившим эти разные системы, оказывается недостаточной, хотя, как мы постараемся показать в последующих главах, без такой классификации и систематизации фантастических образов многое остается неясным в истории фантастики. Но в целом, повторяем, классификация по системам фантастических образов вытекает из гносеологического аспекта изучения фантастики.

Чисто гносеологический подход к проблеме, хотя он чрезвычайно важен сам по себе, мало приближает нас к ответу на вопрос, что же такое фантастика в искусстве, какие она занимает там «экологические ниши» и каково ее происхождение. В искусстве фантастика многолика.

Ощущение неоднозначности понятия фантастики и породило стремление провести классификацию фантастических произведений, не образов, заметим, а именно произведений как целостных художественных структур. О различных попытках решения этого вопроса подробно шла речь во введении. Как мы видели, подавляющее большинство авторов старается отделить «просто» фантастику от научной фантастики, т. е. начинает классификацию как бы «внутри» фантастики. При этом оказывается, что очень трудно, едва ли вообще возможно выйти из противоречия между пониманием фантастики как литературной стратегии, как некоего иносказания и восприятием ее как особого предмета изображения.

Несколько более перспективный принцип намечается, на наш взгляд, в работах С. Лема и В. Чумакова. В. Чумаков берет за основу не тематический принцип, а ту роль, которую выполняют фантастический образ, идея или гипотеза в системе произведения, вопрос о том, в каком отношении фантастический образ находится к форме и содержанию произведений. Исходя из этого, В. Чумаков выделяет 1) «формальную, стилевую фантастику», или «формальную фантастику искусства» и 2) «содержательную фантастику». -Правда, этот принцип он избирает только для первого этапа классификации. Последующую классификацию «содержательной» фантастики он ведет по тому же тематическому принципу: а) «содержательная утопическая фантастика», б) «научно-социальная фантастика», а где-то в стороне от столбовой дороги бредет еще иллюстративная или популяризаторская фантастика, в которой автор выделяет «научно-техническую фантастику» и «научную биологическую фантастику»[11]. Но основа для первого этапа классификации — место и роль фантастического образа в произведении — найдена верно. Правда, некоторое сомнение рождает терминология, таящая в себе опасность отрыва формы от содержания, правильнее было бы говорить о самоценной, а не о содержательной фантастике. Но в целом классификация фантастики по ее роли в системе изобразительных средств произведения открывает, безусловно, куда более далекие перспективы, нежели довольно поверхностный тематический принцип или отношения веры — неверия, возможного — невозможного.

Дело в том, что, основываясь на этом принципе, можно наметить более ранний этап классификации, нежели то отличие «просто» фантастики от научной фантастики, fantasy от science fiction, которое, как правило, оказывается в центре внимания зарубежных авторов, пишущих о современной фантастике. Этот первый этап предполагает разграничение фантастики как вторичной художественной условности и собственно фантастики. Такой этап классификации совершенно необходим, без него каждая новая попытка отделить fantasy от научной фантастики будет только множить определения.

По сути дела на этом этапе классификации настаивает С. Лем, когда пишет о «двух видах литературной фантастики: о фантастике, являющейся конечной целью (final fantasy), как в сказке и научной фантастике, и о фантастике, только несущей сигнал (passing fantasy), как у Кафки.» В научно-фантастическом рассказе присутствие разумных динозавров обычно не является сигналом скрытого смысла. Подразумевается, что динозаврами мы должны восхищаться, как мы восхищались бы жирафом в зоологическом саду; они воспринимаются не как части семантической системы, а только как составляющая эмпирического мира. С другой стороны, «в „Превращении“ (имеется в виду рассказ Кафки. — Т. Ч.) подразумевается не то, что мы должны воспринимать превращение человека в насекомое как фантастическое чудо, но скорее понимание того, что Кафка путем такой деформации изображает социально-психологическую ситуацию. Странный феномен образует только как бы внешнюю оболочку художественного мира; ядро же его составляет вовсе не фантастическое содержание»[12].

В самом деле, при всем многообразии фантастических произведений в современном искусстве явно выделяются, условно говоря, две группы их. В одних фантастические образы выполняют роль специального художественного приема, и тогда действительно оказываются одной из составляющих вторичной художественной условности. Когда речь идет о фантастике, являющейся частью вторичной художественной условности, основными признаками ее оказываются: а) смещение реальных жизненных пропорций, некая художественная деформация, поскольку фантастика всегда изображает нечто невозможное в действительности, это ее родовой признак, и б) иносказательность, отсутствие самоценности образов. Прибегая к фантастической вторичной условности, автор непременно предполагает некий «перевод» образа, расшифровку его, небуквальное его прочтение. С. Лем сравнивает фантастический образ в таком произведении с телеграфным аппаратом, который только несет сигнал, передает его, но не воплощает его содержание[13].

Конечно, диалектика реальных отношений между механизмом, несущим сигнал, и смыслом этого сигнала в иносказательных структурах искусства сложнее, чем в телеграфной технике, но, учитывая неизбежное в таких случаях огрубление явления, в первом приближении можно принять и это сравнение. Порой литературоведы и даже писатели-фантасты (последние не столько на практике, сколько в своих теоретических высказываниях) стараются вообще ограничить этим сферу действия фантастики. А. и Б. Стругацкие, например, в одной из своих статей дают следующее определение фантастики: «Фантастика есть отрасль литературы, подчиняющаяся всем общелитературным законам и требованиям, рассматривающая общие литературные проблемы (типа: человек и мир, человек и общество и т. д.), но характеризующаяся специфическим литературным приемом — введением элемента необычайного» (выделено нами. — Т. Ч.)[14].

Однако существуют произведения, в которых фантастический образ или гипотеза оказываются основным содержанием, главной заботой автора, конечной целью его; они значимы или, во всяком случае, самоценны. Этот тип фантастических произведений В. М. Чумаков и называет «содержательной фантастикой», С. Лем «конечной» фантастикой, а мы назовем самоценной фантастикой. Однако серьезные возражения вызывает стремление В. М. Чумакова вовсе исключить такого рода фантастику из искусства[15]. Дело в том, что самоценной, определяющей структуру произведения фантастика является не только в научной фантастике, но и в сказке. А едва ли возможно и уж, конечно, нецелесообразно исключать сказку из искусства. Искусство сильно проиграло бы от такой операции.

Вот теперь, отделив фантастическую художественную условность от собственно фантастики, мы можем приступить к классификации фантастики как особой отрасли литературы, самоценной, или «конечной» фантастики, не вдаваясь пока в ее весьма непростые отношения со вторичной художественной условностью.

Деление самоценной фантастики на два типа произведений совершенно очевидно. Их и называют обычно fantasy и science fiction, «просто» фантастикой и научной фантастикой. Нам представляется, что естественной основой для такого деления является не тематика и не материал, который используется в этих двух типах произведений, а структура самого повествования. Назовем их пока 1) повествованием со многими посылками и 2) повествованием с единой фантастической посылкой. Это деление мы производим, опираясь на опыт Г. Уэллса, и не только на его художественную практику. Писатель оставил и теоретическое осмысление этой проблемы, когда противопоставил свое понимание фантастики некоей другой художественной структуре.

Г. Уэллс доказывал необходимость весьма жестокого самоограничения для писателя и в самом фантазировании настоятельно рекомендовал придерживаться строгой дисциплины, в противном случае «получается нечто невообразимо глупое и экстравагантное. Всякий может придумать людей наизнанку, антигравитацию или миры вроде гантелей»[16]. Такое нагромождение ничем не управляемых выдумок казалось Уэллсу излишним, мешающим занимательности произведения, поскольку «никто не будет раздумывать над ответом, если начнут летать и изгороди, и дома, или если люди обращались бы во львов, тигров, кошек и собак на каждом шагу, или если бы любой по желанию мог стать невидимым. Где все может случиться, ничто не вызовет к себе интереса»[17]. Он считал возможным сделать одно единственное фантастическое допущение и направить все дальнейшие усилия на его доказательства и оправдания.

Одним словом, Г. Уэллс, разрабатывая принцип единой фантастической посылки, отталкивался от некоей адетерминированной модели, всем хорошо известной, привычной, примелькавшейся. А во времена Г. Уэллса такой всем знакомой и предельно артистической моделью действительности, практически совершенно свободной от детерминизма, считалась волшебная сказка. Во времена Г. Уэллса она и была повествованием со многими посылками, поскольку в сказке «все может случиться», она дает право на появление ничем не мотивированных чудес.

Сразу нужно оговориться, что речь в данном контексте может идти только о литературной сказке, а не о фольклорной. Разница существенная, поскольку литературная сказка не пережила той сложной эволюции, которую проделала сказка фольклорная, прошедшая путь от «священного» рассказа к «профанному», т. е. к художественному[18]. Литературная сказка в творчестве Д. Страпароллы рождается сразу как рассказ профанный и фантастический в самом прямом значении этого слова, поскольку в буквальный смысл изображенных в ней событий никто не верит. Фантастика литературной сказки находится за гранью веры, а поэтому она допускает любые чудеса. В фольклорной же сказке есть свой строгий детерминизм, поскольку рождается она на основе определенного мировосприятия и это мировосприятие отражает. Поэтому фольклорная сказка сохраняет относительно устойчивый круг фантастических образов и ситуаций. Что же касается литературной сказки, то она куда более открыта для разного рода веяний, охотно пользуется она и аксессуарами из арсенала научной фантастики. В современной литературной сказке мы можем встретиться не только с феями, волшебниками, говорящими животными, ожившими вещами, но и инопланетянами, роботами, космическими кораблями и пр.

Такую художественную модель со многими посылками можно было бы назвать игровой фантастикой или повествованием сказочного типа. И не следует ставить знак равенства между «сказочной фантастикой» и «повествованием сказочного типа». С выражением «сказочная фантастика» прочно связано представление о тематически определенной группе образов, восходящих к фольклорной сказке и к традициям литературной сказки XVII в. — сказки о феях. Говоря же о сказочном повествовании, мы имеем в виду иное.

Когда речь идет о конкретном фантастическом произведении, интуитивное восприятие его читателем как fantasy, сказки или научной фантастики определяется не столько фактурой самих фантастических образов, не столько тем, действует ли там говорящее животное, маг, привидение или инопланетянин, сколько всем характером произведения, структурой, типом повествования и той ролью, которую выполняет фантастический образ в конкретном произведении. Только формальная принадлежность к одной из систем фантастической образности еще не дает основания отнести то или иное произведение к научной фантастике или сказке. Поэтому мы и не можем целиком соотнести сказочное повествование со сказкой и приравнять художественную модель со многими фантастическими посылками — игровую фантастику — к фантастике сказочной.

В сказочном повествовании, или повествовании со множеством посылок, создается особая условная среда, особый мир со своими законами, которые, если смотреть на них с позиций детерминизма, кажутся полнейшим беззаконием. В произведении игровой фантастики «все может случиться» независимо от того, где происходит действие — в тридесятом ли царстве, на далекой планете или в соседней квартире. Понятие повествования сказочного типа не равнозначно понятию сказки, структуру повествования со многими посылками мы можем встретить за пределами сказочного жанра. Повествование же с единой фантастической посылкой — это рассказ о необычайном и удивительном, рассказ о чуде, соотнесенный с законами реальной, детерминированной действительности.

Итак, если говорить о фантастических художественных произведениях, то здесь различается фантастика как часть вторичной художественной условности и самоценная фантастика, в которой в свою очередь выделяется два типа повествовательных структур: а) повествование сказочного типа, или игровая фантастика и б) повествование об удивительном и необычайном. У этих разновидностей фантастического разные функции, различный характер связи с познавательным процессом и даже разное происхождение.

Сначала попробуем выяснить, каковы истоки фантастической художественной условности, и здесь трудно будет обойти как раз гносеологический аспект проблемы. Мы уже говорили о том, как в процессе познания рождается фантастический образ. Дальнейшая его судьба также определяется познавательным процессом.

Вопрос о том, жить или умереть какому-то фантастическому образу и какова будет эта жизнь, решается не в сфере искусства, а в общемировоззренческой сфере. Относительно сказочных образов этот вопрос был поставлен в свое время Н. А. Добролюбовым в статье «Народные русские сказки». Критик заинтересовался тем, насколько верит народ в реальность сказочных персонажей и чудес, и в тех риторических вопросах, которые он задает себе, просматривается любопытное противопоставление: или сказочники и их слушатели верят в действительное существование тридесятого царства, в могущество колдунов и ведьм, «или же, напротив, все это у них не проходит в глубину сердца, не овладевает воображением и рассудком, а так себе, говорится для красы слова и пропускается мимо ушей»[19].

Далее критик замечает, что в разных местностях и у разных людей отношение к этим образам может быть различным, что одни верят больше, другие меньше, «для одних уже превращается в забаву то, что для других служит предметом серьезного любопытства и даже страха»[20]. Но как бы то ни было, способность фантастического образа завладевать рассудком и воображением, возбуждать «серьезное любопытство» Н. А. Добролюбов связывает с верой в реальность этих персонажей.

Интересно, что и современный исследователь сказки В. П. Аникин даже самую сохранность некоторых сказочных мотивов ставит в прямую зависимость от существования живой веры в судьбу, колдовство, магию и пр., пусть даже эта вера до предела ослаблена. Анализируя мотив выбора невесты в сказке «Лягушка-царевна», где каждый из братьев пускает стрелу, исследователь замечает: «По-видимому, в какой-то ослабленной форме эта вера (в судьбу, которой герои вручают себя. — Т. Ч.) еще сохранялась, что и дало возможность древнему мотиву сохраниться в сказочном повествовании.»[21].

Итак, фантастический образ сохраняет относительную самостоятельную ценность до тех пор, пока существует хотя бы слабая, «мерцающая» (Э. В. Померанцева) вера в реальность, фантастического персонажа или ситуации. Только в этом случае фантастический образ интересен своим собственным содержанием. Когда же в связи с изменениями в мировоззрении доверие к нему нарушается, фантастический образ как бы утрачивает свое внутреннее содержание, становится формой, сосудом, который можно заполнить чем-то другим.

Раннее художественное сознание, которое не знает еще многозначности художественного образа и сознательной вторичной условности, вполне может не уберечь, не сохранить такие «опустевшие» образы. Так, предполагают фольклористы, были потеряны многие сказочные мотивы, к которым из-за изменения в мировосприятии и условиях жизни люди утратили интерес[22]. Подобное сознание может создавать прекрасные высокохудожественные произведения, но форм условной образности не знает.

Таким в давние времена было мышление создателей народных сказок, и история превращения человека в медведя, которая, по справедливому замечанию Ю. Манна, в глазах нашего современника сама по себе не. имеет смысла, для наших отдаленных предков не имела и не могла иметь никакого другого смысла и только этим единственным значением и была интересна. Такую же совершенную тождественность пластических образов «изображаемому, идее, которую стремится выразить художник», видит Г. Гейне и в античном искусстве[23]. Там, «например, странствия Одиссея не означают ничего, кроме странствий человека, бывшего сыном Лаэрта и супругом Пенелопы и звавшегося Одиссеем…»[24]. Иное дело в искусстве нового времени, в средневековом искусстве, которое Г. Гейне называет романтическим. «Здесь странствия рыцаря имеют еще эотерическое значение; они, быть может, воплощают жизненные скитания вообще; побежденный дракон — это грех; миндальное дерево, издали столь живительно благоухающее навстречу герою, это троица: бог-отец, бог-сын и бог-святой дух, сливающиеся в то же время в единство, подобно тому как скорлупа, волоконце и ядро представляют собой единый миндаль»[25].

В становлении этого нового типа художественного сознания немалая роль принадлежит аллегории, на которую впоследствии так ополчились романтики и о которой весьма неодобрительно отзываются и современные исследователи. Кстати, Г. Гейне в приведённом выше отрывке говорит в первую очередь как раз об аллегории. Слов нет, аллегория, закрепляющая за образом единственное значение, весьма ограничена в своих возможностях, и ко времени рождения романтизма эти ее художественные возможности были во многом исчерпаны. Но ведь закрепляла-то она пусть единственное, но не прямое, а переносное значение образа. А к такому видению нужно было еще приучить, через эту ступень нужно было шагнуть, чтоб прийти к романтической многозначности образа.

Такое развитое художественное сознание, которое освоило уже иносказательные формы образности, сохраняет фантастический образ, утративший связь с мировоззренческой базой, но наполняет его новым содержанием, и тогда, по словам Г. Уэллса, «интерес во всех историях подобного типа поддерживается не самой выдумкой, а нефантастическими элементами»[26]. Такой образ, по выражению С. Лема, несет сигнал, но не воплощает его содержания.

Таким представляется нам путь от прямого познавательного образа к вторичной художественной условности: в фантастическую художественную условность образ или идея превращаются тогда, когда к ним утрачено доверие. Этим как бы завершается процесс пересмотра прежних верований и заблуждений.

Такова судьба почти всех сказочных чудес; в сознании просвещенной части общества сказочная фантастика отделяется от действительности гораздо раньше, чем в сознании народных низов. Как мы видели, еще в конце XIX в. народ «полуверит» событиям, о которых повествует сказка. Для Д. Базиле, Ш. Перро и их последователей (XVII в.) сказка — уже свободная игра воображения, поэтическая безделушка или изящное иносказание.

В литературной сказке прежние сказочные образы и мотивы продолжают жить и даже обрастают новыми деталями, но они претерпевают значительную внутреннюю перестройку: в литературной сказке старые чудеса постепенно утрачивают свой буквальный смысл, они как бы «дематериализуются», становятся символом, иносказанием и т. д.

Интересно, что Э. Тейлор отводил «огромную умственную область», лежащую между верой и неверием, для «символических, аллегорических и пр. толкований мифа»[27]. Иносказательное прочтение мифологического образа начинается тогда, когда доверие к нему утрачено или, во всяком случае, пошатнулась вера в буквальное соответствие его действительности, т. е. когда образ начинает восприниматься как фантастический. Особенно показательна в этом плане трансформация одного из самых распространенных сказочных мотивов — мотива превращения. В народной сказке превращения материальны и буквальны: человек действительно превращается в мышь, в иголку, в колодец и т. д. с последующим возвращением первоначального облика. А вот в сказках Ш. Перро такие превращения зачастую условны.

Так, в народных сказках нередки сюжеты о женихах, превращенных в животных, которым любовь невесты возвращает человеческий облик. Есть в сказках и другой устойчивый мотив: герой, обычно младший сын, сидит на печи, слюни по щекам размазывает, а потом превращается в красавца добра молодца. В том и в другом случае эти превращения буквальны и материальны.

В сказке Ш. Перро «Рике-с-хохолком» многое напоминает оба эти сказочные мотива, но превращение в конце Рике в красавца оказывается не реальным, а воображаемым, и автор весьма пространно говорит об этом: «И не успела принцесса произнести эти слова, как Рике-с-хохолком предстал перед ней самым красивым в мире молодым человеком, самым стройным и самым приятным. Иные, правда, уверяют, что дело тут вовсе не в чарах фей, но что одна любовь виновата в таком превращении. Говорят, что когда принцесса хорошенько подумала о постоянстве своего возлюбленного, о его скромности и о всех добрых сторонах его души и ума, она после этого уже не видела ни кривизны его тела, ни уродства его „лица“»[28].

Современные сказочники давно уже не воспринимают сказочные превращения как нечто буквальное. Особенно последователен в этом. отношении Е. Шварц. У него превращения выглядят больше как иносказание, как намек на реальную, а вовсе не сказочную действительность. Так, в пьесе «Тень» (по Андерсену) всплывает сказочный сюжет о царевне-лягушке. Героиня пьесы утверждает, что это была ее двоюродная тетя. «Рассказывают, что царевну-лягушку поцеловал человек, который полюбил ее, несмотря на безобразную наружность. И лягушка от этого превратилась в прекрасную женщину… А на самом деле тетя моя была прекрасная девушка и она вышла замуж за негодяя, который только притворялся, что любит ее. И поцелуи его были холодны и так отвратительны, что прекрасная девушка превратилась в скором времени в холодную и отвратительную лягушку… Говорят, что такие вещи случаются гораздо чаще, чем можно предположить»[29].

Как видим, это вовсе не буквальное превращение, иносказательный смысл его в данном случае подчеркнут, намеренно обнажен. Использование же сказочных образов в других литературных жанрах еще дальше уходит от первоначального смысла.

Судьба сказочного мотива превращения может служить своего рода моделью жизни фантастических образов, рождающихся на основе образов познавательных, так как они обладают свойством переживать ту мировоззренческую атмосферу, которая их породила. Так образуется круг образов и мотивов, которые живут и продолжают «работать» в искусстве, когда уже давно кануло в вечность мировоззрение, создавшее их и воспринимавшее их как воплощение самой действительности.

Такой образ, вышедший за пределы верования, Э. В. Померанцева называет «образом-стандартом»: «Корнями своими он восходит к древним верованиям, однако укреплен и уточнен в представлении современного человека не мифологическими рассказами, а профессиональным искусством — литературой и живописью…Древние мифологические представления легли в основу как фольклорных, так и литературных произведений о русалке — демоническом женском образе. С течением времени сложный фольклорный образ блекнет, стирается, верование уходит из народного быта. Литературный же образ русалки, чеканный и выразительный, живет как явление искусства и способствует жизни этого образа уже не как элемента верования, а как пластического представления в массовом искусстве, в быту и в речи»[30].

Такие образы, переместившиеся за грань веры и не воспринимаемые в своем буквальном смысле, каждая эпоха и каждый художник вправе наполнить своим индивидуальным содержанием. А. А. Гаджиев считает, что подобная склонность к использованию образов старинных легенд, мифов и преданий органически присуща романтическому типу художественного мышления, поскольку проблемы современности романтик ставит «во плоти событий и явлений, которые должны восприниматься читателем как нечто чужое и малоизвестное, далекое от повседневной окружающей его жизни»[31], а для этой цели как нельзя более подходят ставшие фантастическими образы языческих богов, стихийных духов и пр.

Однако этим дело не ограничивается. Догадавшись, что мысль способна создавать нечто в природе не существующее и даже вовсе невозможное, человек может уже вполне осознанно пользоваться этим свойством своего мышления и научиться конструировать фантастические образы для развлечения или других, более благородных целей, вполне понимая при этом их фантастичность.

Пути здесь бывают различные. Это может быть переосмысление и перестройка образа-стандарта. Так созданы свифтовские гуингнмы; основу их составляет сказочный образ говорящего животного. Художник — что наблюдается особенно часто — может пойти по пути овеществления метафоры. Сама по себе метафора не является фантастикой, но, представленная во плоти, становится ею. Таким путем созданы градоначальник с фаршированной головой у М. Е. Салтыкова-Щедрина, пылающее сердце Данко у М. Горького и многие другие образы. Нередко встречается и сознательная гиперболизация, смещение реальных пропорций, смешение противоположных начал.

Но вот что характерно. Конструируя такой образ, писатель невольно ориентируется и опирается на некие заготовки и образы, уже имеющиеся в ранее созданных системах фантастической образности. Как бы ни был оригинален вымысел Н. В. Гоголя в повести «Нос», он явно ориентирован на сказочную традицию; в научную фантастику, например, он не впишется. Повторяем, принципиально новая образная система в фантастике выковывается только в недрах познавательного процесса, а не в собственно художественном творчестве. В искусстве же, во всяком случае, в пределах вторичной художественной условности, на разные лады варьируются, сочетаются, перемешиваются, переосмысливаются и перекраиваются уже имеющиеся в запасе образы, идеи, ситуации, созданные «отлетом фантазии от жизни» (В. И. Ленин) в процессе познания.

И наконец, возможность фантастической условности кроется в самих способах обработки материала в художественном творчестве, в принципах. художественной типизации. Всякая предельная концентрация мысли или действия в изображаемом явлении (ситуации) выводит это явление за грань возможного, жизненно достоверного, следовательно, создает нечто фантастическое. А без подобной концентрации мысли, тенденции невозможно само искусство. Вот почему и писатель-реалист, даже если он может обойтись без языческих богов или сказочных персонажей, от других форм условной фантастической образности далеко не всегда отказывается.

Ф. М, Достоевский, вообще предпочитавший предельные ситуации, прямо сближает понятия «фантастическое» и «исключительное»: «У меня свой особый взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет фантастическим и исключительным, для меня составляет самую сущность действительного»[32]. Как видим, под фантастикой Ф. М. Достоевский понимает предельную концентрацию сущности изображаемого явления, которая выводит его за границу жизненного правдоподобия, как и любое резкое отступление от такого правдоподобия. В этом плане интерес представляет определение, которое Ф. М. Достоевский дает своей повести «Кроткая».

Писатель назвал произведение «фантастическим» и счел нужным пояснить, какой смысл вложил он в это слово, поскольку содержание повести, по словам писателя, «в высшей степени» реально. Фантастичным писатель называет «прием стенографа», т. е. как бы документальную запись беспорядочных мыслей человека, находящегося в смятении и пытающегося разобраться в происшедшем. Далее Ф. М. Достоевский ссылается и на В. Гюго, который в одном из своих произведений «допустил еще большую неправдоподобность, предположив, что приговоренный к казни может (и имеет время) вести записки не только в последний день свой, но даже в последний час и буквально в последнюю минуту»[33]. Однако без этой невозможной, а следовательно, фантастической (в понимании Ф. М. Достоевского) ситуации не было бы и самого произведения.

Одним словом, возможность и даже неизбежность фантастики, являющейся частью вторичной художественной условности, коренится в самой специфике искусства и художественного творчества.

Если «формально-стилевая», или условная фантастика является составной частью художественной условности и как бы растворена, рассредоточена во всем искусстве, то самоценная фантастика представляет собою особую отрасль литературы и происхождение ее несколько иное.

Происхождение повествования со многими посылками, или игровой фантастики теряется в далеких временах: корни его следует искать в традициях карнавала, занимающих столь большое место в культуре всех народов на определенном этапе их развития. Карнавал, разумеется, не был фантастикой ни в плане гносеологическом, ни в литературном плане, как не был он и пародией на реальный мир, но именно там, в карнавальной перестройке мира, кроются истоки как игровой литературной фантастики, так и литературной пародии[34].

Карнавал по утверждению М. Бахтина, был второй жизнью народа, вторым лицом мира, не серьезным, а смеющимся. Это был мир, пересозданный по определенным правилам игры, принятым всеми. В игру включались все высшие ценности, карнавальному осмеянию подвергались бесспорные авторитеты. Карнавальное мышление не создает прямой комической фантастики, поскольку играет оно с еще не познанным миром, и карнавальные и мистериальные черти не были вполне фантастикой, не были разоблаченной верой, которой легко играть. Но вместе с тем карнавальное сознание не мифологично; ведь в этой игре человек чувствовал себя демиургом, хозяином мира, которым он так смело играл, пересоздавая, переделывая его. И это сознание хорошо воспринимало своеобразную иллюзорность карнавального бытия: «папа шутов» оставался все-таки шутом, а не папой. Карнавал исповедовал логику «обратности», переворачивая мир наизнанку и хорошо понимая временность и иллюзорность такой перестройки.

Карнавальное «переодевание» мира у младенческих народов имело, безусловно, познавательное значение, как и игры детей. Играя с миром, человек познавал его, испытывал его прочность, искал границы его пластичности. Прошли века, и человечество повзрослело. Карнавал утерял свое былое значение, но свое право свободной, не скованной никакими законами детерминизма игры с миром он передал искусству. А человеку порой по-прежнему хочется затеять с миром веселую игру, помять его в руках, почувствовать его послушную податливость. Тогда рождаются рассказы барона Мюнхгаузена. Или Ийона Тихого. Как видим, адетерминированная модель действительности, фантастика многих посылок, вырастает вовсе не из сказки, и все же мы не без основания назвали ее повествованием сказочного типа.

Дело в том, что действие сказки относится к так называемому мифологическому времени, когда мир был совсем другим, и происходит в «некотором» или даже «тридевятом» царстве, где также действуют иные законы. Когда-то это имело смысл буквальный и конкретный (тридевятое царство, как считают специалисты, — это царство мертвых), но постепенно он был утрачен и мир сказки расположился вне реального времени и пространства, точнее в условном пространстве и времени, а в условном мире могли происходить самые невероятные события. Так новая традиция литературной сказки соединяется с идущей из давних времен традицией карнавальной игровой перестройки мира. Вместе они и формируют то, что мы называем игровой фантастикой, повествованием сказочного типа со многими посылками и что англо-американская критика называет fantasy. Такая фантастика самоценна, поскольку здесь ценится самый вымысел, самая игра.

Детерминированная модель действительности в фантастике, повествование с единой фантастической посылкой или, как мы назвали его, повествование об удивительном и необычайном, имеет иную судьбу. Происхождение его тоже достаточно давнее, и связано оно с формированием понятия чуда и с развитием одной исключительно важной способности человека — удивляться. В какой-то степени способностью удивляться и проистекающим из нее любопытством природа наделила уже высших животных, но только у человека эта способность постепенно становится потребностью, а любопытство превращается в научную любознательность[35], в результате чего процесс познания мира приобретает самоценный характер. Современному человечеству познание необходимо уже не только потому, что помогает выжить, но и само по себе, потому что человеку интересно знать, каков мир, в котором он живет. И в этой эволюции человеческого интеллекта немалую роль сыграли те самые сверхъестественные чудеса, к которым ныне относятся с откровенным недоверием.

Что же такое «чудо»? В определениях, которые дают этому слову толковые словари[36], чудеса связываются с проявлениями сверхъестественной силы. Забегая вперед, заметим, что это исторически преходящее и практически уже преодоленное понимание чуда. И главное в чуде все же не бог и не волшебство. Сущность его состоит в том, что это нечто из ряда вон выходящее. Чудо — это непременно нарушение естественных законов мира, нечто несогласное с законами природы, обычно, без сверхъестественного вмешательства, нерушимыми. А это заставляет предположить, что чудеса появились не сразу. Для этого необходимы были по меньшей мере два условия: 1) чтоб мир приобрел относительно устойчивые очертания в сознании человека и 2) чтобы появились некие силы, не слитые с природой, стоящие над нею и могущие вмешиваться в ее жизнь.

Чудес не было и не могло быть в период господства оборотнической логики и фетишистского мировосприятия. Оборотническому сознанию мир представляется настолько пластичным, что каждая вещь может превратиться в любую другую вещь. Нет четкой границы между вещами и явлениями, между природой и человеком. Таково естественное состояние мира, и поэтому любое превращение здесь не является чудом.

Подобная модель безгранично пластичного мира современным мышлением, привыкшим к строгому детерминизму, воспринимается уже с трудом. Однако были времена, когда модель мира, где все может случиться, по выражению Г. Уэллса, была единственной и воспринималась как нечто вполне естественное. Отголоски такого представления о мире частично дошли до наших дней как раз через волшебную сказку и народное эпическое сказание.

Действие сказки обычно отнесено к неопределенному прошлому, к так называемому мифологическому времени, когда мир был иным, непохожим на современный — «когда текли молочные реки», «когда звери умели говорить». И не только в этих сказочных формулах видим мы смутное воспоминание об ином устройстве мира, вернее об ином представлении о нем, но и в самой структуре сказки, в ее интонации.

Мы привыкли говорить о чудесах волшебной сказки. Но ведь чудесами они являются только в нашем восприятии. Внутри же самой сказочной действительности, как правило, нет никаких чудес. Выражается это, в частности, в отсутствии реакции удивления у сказочного героя: заговорит ли с ним встреченный на дороге зверь, попросит ли птица не убивать ее детенышей, начнет ли волшебная дубинка колотить его врагов — все воспринимается как нечто само собой разумеющееся. Даже мотивировки сказочных чудес — магические слова или действия — выглядят скорее как простая констатация естественной последовательности событий, чем как действительное объяснение чего-то из ряда вон выходящего: ударился о сыру землю — обратился добрым молодцем; влез коню в одно ухо, вылез в другое — стал красавцем писаным; попил водицы из козлиного копытца — обратился козленочком и т. п. Кстати, сказочно-магическая формула «влез коню в одно ухо, вылез в другое» как бы навечно закрепила представление о беспредельно пластичном пространстве. Вот эта атмосфера отсутствия чудес сохраняется в сказке, в басне, становясь одним из признаков жанра, его законом.

Ту же интонацию находим мы и в эпических сказаниях, повествующих о древних героях, их подвигах и приключениях. Ведь действие эпоса, как и сказки, относится к давно минувшим временам, когда все это было возможно и естественно. Герой эпоса принимает действительность как данность, не размышляет над нею, не удивляется ей, а действует, воспринимая как естественные любые обстоятельства.

Впоследствии такая интонация, которая как бы игнорирует чудо, не замечает его, может быть воспроизведена в художественном произведении с той или иной целью. Такое намеренное игнорирование чуда в современной литературе — определенная условность, специальный прием.

Но было время, когда чудеса не нужно было игнорировать, просто потому что их вовсе не было. И, как мы уже сказали, второй причиной этого, кроме удивительной пластичности мира в восприятии древнего человека, было отсутствие богов, существующих вне природы и властвующих над нею. Богами были сами явления природы. И каждый предмет, каждое явление было богом. Небо было богом. Недаром Зевс, прежде чем превратиться в великолепного олимпийца, был и небом, и землей, и быком, и орлом[37]. Богом могли быть дерево, ручей. Куча камней — «герма», — служащая ориентиром в пути, тоже была богом прежде, чем появился Гермес[38].

И уже спустя многие века «на месте одаренных волей и сознанием предметов природы выступают, подчас не вытесняя их и мирно уживаясь с ними, духи или боги, для которых эти предметы являются уже не только жилищем и орудием их действия. Такой бог, имеющий своей обителью видимую часть природы, но не слитый с нею неразрывно, уже не зависит всецело от ее судьбы; его деятельность не исчерпывается деятельностью природных сил, к которым он приурочен, — он обретает свободу действия»[39].

Вот такой бог со свободной волей уже может творить чудеса, он может вмешиваться в жизнь природы как бы извне, изменять ее, нарушать естественный ход событий и явлений, как впоследствии единый христианский бог может делать с созданным им миром все, что ему заблагорассудится. Такое возрастание могущества богов, если оставить в стороне чисто социальные причины, было одним из последствий постепенного постижения окружающей реальности, вовсе не такой уж податливой, как это представлялось оборотническому сознанию.

В своих попытках магического воздействия на природу человеку все больше приходится считаться с ее свойствами. Возникает некая иерархия самих возможностей воздействия на природу. Не всякий человек может добиться от природы покорной пластичности. Это доступно только кудесникам. Да и волшебник не все может: «Он не станет с заклинаниями шествовать по водам, а если попытается, заклинания его подведут. В пустыне не встретишь заклинателей дождей, а только там, где дожди выпадают. Ни один кудесник не будет добиваться, чтобы зимой родился хлеб. Неподатливость реальности постепенно убеждает в том, что для нее требуются более сильные заклинания; люди начинают думать, что одолеть суровые законы природы способны лишь самые могучие силы — боги, судьба»[40]. Все это вместе взятое вело к формированию в сознании людей понятия чуда как чего-то сверхъестественного, нарушающего обычный порядок вещей.

В таком виде понятие чуда перешло к монотеистическим религиям и там укрепилось. Особенно это характерно для христианства, оказавшего такое большое влияние на всю европейскую культуру. «Чудо стало нормой для христианского мировоззрения», «исходным пунктом христианской логики»[41].

Как видим, чудеса были сравнительно поздним историческим приобретением. Они рождаются с появлением развитых форм мифологического и религиозного мышления. И это значительное приобретение. Оно свидетельствует, во-первых, о накоплении уже большого опыта наблюдений над природой и, во-вторых, о дальнейшем развитии творческого сознания.

Пока мир пластичен, а боги равнозначны природе, в мире нет чудес, поскольку окружающие явления могут страшить, ужасать, но не удивлять: чему удивляться, если поведение каждого бога и есть его естественный характер. Понятие же чуда непременно заключает в себе парадокс — чудо всегда «неестественно», а потому оно удивляет, поражает. Удивление же Гегель называет основой всякого творческого исследования — и научного, и художественного[42].

Чудо могло появиться только на фоне детерминированной действительности, на фоне уже известного и привычного, а потому всегда вызывало к себе особый, повышенный интерес своей необычностью, непохожестью на рядовые явления. С чудом человек встречался, когда выходил за пределы привычного, уже освоенного опытом. Хотя за многие века дальнейшего развития человечества чудеса прочно связались с религией в сознании людей, не религия породила их. Они родились в противоборстве человека с природой по мере «повзросления» его разума и накопления опыта. Религия только поработила чудеса, а потом научилась и специально фабриковать их, обманывая простодушных людей и искажая таким образом великое творческое чувство удивления. Религия дискредитировала чудеса, и это наложило отпечаток на их восприятие.

Только в последние века чудо стало постепенно высвобождаться из-под власти религии, и тогда открылась его истинная природа. В тех определениях, которые дают толковые словари, зафиксировано традиционное пренебрежительное отношение к чудесам и их природа почти не выявляется. Но вот полушутливое, полусерьезное определение чуда, сделанное Г. Уэллсом в рассказе «Чудотворец»: «Чудо — это нечто несовместимое с законами природы и произведенное усилием воли»[43].

Рассказ этот написан с улыбкой, и за чистую монету все там принимать, разумеется, не следует. И все же присмотреться повнимательнее к этому определению не мешает. Оно явно делится на две части, и собственно определением чуда может быть названа только первая часть — «нечто несовместимое с законами природы», вторая же часть — «и произведенное усилием воли» — является уже его мотивировкой, объяснением. А чудо непременно требует объяснения, вопиет о мотивировке как раз потому, что выходит за рамки привычного и понятного. И все рассуждения героев рассказа Уэллса — это попытки объяснить чудо, понять, как такое могло случиться. Фодерингей, на которого внезапно свалился дар чудотворца, высказывает предположение: «Моя воля, наверное, обладает каким-то странным свойством»[44]. А мистер Мэйдиг, проявляющий интерес к оккультным наукам, глубокомысленно рассуждает в связи с чудесами Фодерингея о сокровенном законе, более глубоком, чем законы природы.

В конечном итоге и в определениях, которые дают слову «чудо» словари, ссылка на волшебство, магию и бога — это тоже не само определение, а уже объяснение, мотивировка чуда.

Наиболее общую, свободную от преходящих и случайных мотивировок характеристику чуда дал, на наш взгляд, Б. Шоу в пьесе «Назад к Мафусаилу»: «Чудо — это то, что невозможно и тем не менее возможно. То, что не может произойти и тем не менее происходит»[45]. В таком определении природа чуда проявляется наиболее наглядно. И природа эта двойственна и парадоксальна. Чудо оказывается на грани веры и неверия потому, что мы твердо знаем, что такого не может быть и поэтому не верим ему, и в то же время знаем, что оно есть, так как уже случилось, а поэтому не можем ему не верить.

На грань веры и неверия Ю. Кагарлицкий помещает художественную фантастику, особо подчеркивая ее двойственную природу[46]. Однако он настаивает на эстетической сущности этой двойственности. Когда же речь идет о чуде, мы сталкиваемся, на наш взгляд, с двойственностью не эстетической, а познавательной. Чудо принадлежит не искусству, а самой действительности, поэтому с чудом мы встречаемся не только в искусстве, но и в науке. Что такое парадокс, как не чудо? Его природе свойственно то же внутреннее противоречие, которое характерно для чуда. Всякое большое открытие в науке это, как правило, разоблаченное, т. е. объясненное чудо. А за последнее время наука вообще перестала стесняться этого слова. Так, одним из методов обнаружения внеземных цивилизаций считаются поиски «космического чуда». Это странное словосочетание стало уже научным термином. Под ним понимают «противозаконное» поведение материи или пространства, которое нельзя объяснить, исходя из известных нам законов и свойств пространства, времени и материи. В не столь уж далеком прошлом «подозрение» падало на пульсары, до тех пор, пока этому явлению не было найдено иное, естественное объяснение. Столкновение с чудом, повторяем, будит творческую мысль, так как чудо уже одной своей «противоестественностью» требует объяснения. И оно остается чудом до тех пор, пока не объяснено.

Вот этот естественный процесс и тормозился религией, поскольку чудеса с самого начала попали под ее власть. Религия затушевывает двойственность познавательной природы чуда, так как предлагает для всех без исключения чудес единую мотивировку, универсальное объяснение. Чудеса совершались по воле бога. На худой конец, по воле его вечного противника и врага рода человеческого. А бог был всемогущ. Да и дьявол обладал немалой силой. Поэтому двойственность восприятия чуда не проявлялась или же проявлялась в до предела ослабленной форме — раз чудеса от бога, им нужно неукоснительно верить; то положение между верой и неверием, которое требует объяснения и будит мысль, просто не допускалось.

Мышление, свободное от влияния религии, не может дать чудесам единого объяснения — каждое чудо индивидуально, — но оно допускает некое единое основание для чудес — относительность наших знаний о природе. Чудеса, основанные на волшебстве, давно приобрели уже характер литературной условности; в представлении же современного человека чудеса — это явления, противоречащие не столько законам природы, сколько нашим далеко не полным знаниям о ней.

Из словарных определений чуда следует выделить определение В. Даля, в котором дано такое толкование этого слова: «Чудо — всякое явление., которое мы не умеем объяснить по известным нам законам природы»[47]. К этому толкованию очень близко определение чуда, которое дает Ю. Кагарлицкий в своей книге о фантастике: «Чудо — это нечто противоречащее законам природы, как мы их понимаем, иными словами — нечто выходящее за рамки наших сегодняшних представлений»[48].

Как видим, прощание с религиозным миросозерцанием вовсе не означало гибели чудес. Меняется просто ориентация — чудесам стали искать не сверхъестественное, а логическое объяснение, состояние же научного знания твердое понимание неполноты, относительности его — разрешало чудеса. Такова была одна из причин (далеко не единственная) бурного расцвета фантастики в конце XIX — начале XX вв.

Понимание относительности знаний нельзя считать приобретением нашего века. О том, что на свете немало чудес, даже не снившихся нашим мудрецам, знали и до Шекспира, это предполагали уже древние. В наше время относительность знаний становится не только всеобщим убеждением, но и неотъемлемой составной частью научной методологии и даже бытового мышления. Все это приводит к тому, что в чудесах, изображаемых в фантастике, появляется дополнительный оттенок: они вероятностны и объясняют их, исходя из предполагаемых, а зачастую и просто вымышленных законов природы. Если перефразировать известные слова Аристотеля, то можно сказать, что современная фантастика необычайного и удивительного изображает не то, что произошло, а то, что могло бы произойти, если бы существовал такой-то закон природы или если бы было сделано такое-то открытие или изобретение.

А. Громова и Р. Нудельман в послесловии к своему роману «В институте времени идет расследование» прямо заявляют, что путешествие во времени, изображенное там, оказалось возможным только благодаря вымышленным свойствам времени, но тут же добавляют, что современная наука предполагает у времени множество свойств нам не только не известных, но и органически не воспринимаемых нами. Это обстоятельство и дает известный простор чудесам и сохраняет за ними какую-то степень достоверности.

Как видим, и фантастика необычайного, как и условная фантастика, имеет прямое отношение к познавательному процессу и появление ее становится следствием развития потребности в удивительном. В произведениях этого рода фантастический образ, идея, гипотеза всегда значимы, они представляют основной интерес и, поскольку изображаемое — чудо, автор старается убедить читателя в том, что оно возможно, применяя для этого все имеющиеся у него средства. И тогда фантастика оказывается действительно внутренним центром произведения, его сердцем.

Итак, самоценная фантастика распадается на повествование сказочного типа и повествование о необычайном, чудесном и удивительном. Первое обязано своим происхождением карнавалу, игровой перестройке мира, ставшей принадлежностью искусства, второе — развитию потребности в удивлении, свойственной человеку[49].

И современная научная фантастика являет собою пример как раз такого повествования. Об этом говорят даже названия многих научно-фантастических произведений и специализированных журналов: «Необыкновенные путешествия» Ж. Верна, «Эксцентрические путешествия» Поля д'Ивуа и «Необыкновенные научные путешествия» Ле Фора и Графиньи, последователей Ж. Верна, «Рассказы о необыкновенном» И. А. Ефремова и пр. Названия многих научно-фантастических журналов тоже обещают читателям такое удивление: «Поразительная научная фантастика» («Astounding Science Fiction»), «Удивительные истории» («Amazing Stories»), «Сенсационные удивительные истории» («Thrilling Wonder Stories»)[50].

Следуя старому и доброму совету Декарта, мы разделили трудности и расклассифицировали фантастику по системам образов и по типам повествований. Но теперь мы должны честно признаться, что в реальной действительности, в реальном литературном процессе все это выглядит не столь стройно и четко. Любая систематизация неизбежно в какой-то мере схематизирует реальную картину, на деле все оказывается сложнее. Это общеизвестно, ведь природа не классифицирует свои создания, классификацию и систематизацию придумал человек, чтоб не потеряться вовсе в этом потоке явлений. Поэтому, дав такую работающую и довольно удобную схему классификации, мы просто обязаны показать, что реальный процесс все же сложнее этой схемы.

Фантастика — весьма неблагодарный предмет для классификации, потому что в этой области все находится в непрерывном движении и взаимодействии. Прежде всего, положение того или иного образа (идеи, ситуации) за гранью веры не есть нечто раз навсегда данное. Граница между познавательным образом, чудом (в том значении, как было сказано выше) и прямой фантастической условностью весьма подвижна. Мы уже видели, что в истории сказки прямые познавательные образы, прежде чем стать условностью, превратились. в чудеса. В самом деле, что значит утверждение фольклориста, что народ «полуверит» сказочным событиям? Сказочник и его слушатели не верят им вполне, не могут верить, так как знают, что подобное не может произойти ни в их деревне, ни в соседней. Но ведь сказка рассказывает о далеких временах. Кто знает, может тогда такое и случалось? Одним словом, сказочный мотив в такой ситуации поставлен между верой и неверием, т. е. стал чудом. В литературной же сказке, возникшей в образованных кругах общества, эти мотивы утратили всякое право на доверие, стали восприниматься как невозможные ни при каких обстоятельствах.

Новое знание неожиданно может превратить абсолютно невозможное в чудо. Так, античные боги давно стали прямой фантастикой, в реальное и буквальное их бытие никто не верит, воспринимаются они только как некое воплощение стихийных сил природы и знаний, интеллекта древнего человека — их создателя. Однако картина получается несколько иной, если представить их не богами, а посланцами внеземной цивилизации, добрыми или злыми старшими братьями по разуму, что зачастую делают современные писатели. Тогда Апполон со своими музами, Галатея и другие герои древних мифов возвращаются из своего «небытия», вновь оказываются между верой и неверием. Это постоянное «броуново движение» в фантастике объясняется тем, что фантастический образ, с одной стороны, является ближайшим «родственником» вторичной художественной условности и через это родство входит в- семью специфических средств художественной выразительности непосредственно в сфере искусства, с другой стороны, он детище процесса познания в самом широком понимании этого слова (включая и заблуждения) и реагирует на все изменения в мировоззрении общества, в восприятии мира, от чего бы эти изменения ни проистекали — от смены ли религиозных представлений или от развития научного знания.

И фантастика чутко, хотя и по-своему, разумеется, опосредованно фиксирует все изменения, которые происходят в познании человеком мира. Этот процесс бесконечен. Новые знания о мире, количество которых неизменно растет, заставляют постоянно пересматривать, ревизовать старую фантастику. Невозможное вчера сегодня оказывается возможным и, напротив, то, что вчера казалось очевидным, в другое время воспринимается как явная фантастика в самом прямом, каноническом значении этого слова.

Однако дело этим не ограничивается. Фантастический образ движется не только между верой и неверием. Постоянная «диффузия» образов, как уже отмечалось, происходит и от одного типа фантастических произведений к другому. И в произведении сатирическом или философском, где фантастика является прямой условностью, и в сказочном повествовании, и в рассказе о необычайном могут быть использованы тематически близкие мотивы и образы.

Так, гномы, вампиры, привидения или русалки могут быть иносказанием символом, аллегорией, одним словом, художественной условностью, — но могут быть и участниками сказочного повествования или страшного рассказа о необычайном. Кроме того, вероятностный характер современных чудес делает эту границу особенно легко преодолимой, удивительно облегчает превращение фантастики необычайного в формальный прием, допускает комическое ее переосмысление. В творчестве одного и того же автора мы зачастую сталкиваемся как с серьезной разработкой той или иной фантастической идеи, так и с использованием ее в качестве всего лишь условного приема.

Например тема инопланетной цивилизации развита С. Лемом в романах «Солярис» и «Непобедимый» без всякой шутливости, аргументированно и даже с оттенком драматизма. Во «Вторжении с Альдебарана» та же тема оказывается на грани литературной игры, прямой условности, поскольку инопланетяне там поставлены в нелепейшую ситуацию: прекрасно подготовленное вторжение с Альдебарана проваливается, потому что пришельцы не могут наладить контакт со встреченным ими землянином. Им оказывается обыкновенный пьяница, некоординированные движения и несвязную речь которого так и не сумели проанализировать сложнейшие машины пришельцев.

В этом рассказе образы инопланетян и идея инопланетной цивилизации едва ли являются тем центром, к которому устремлены все художественные средства произведения. Напротив, образы инопланетян нужны автору скорее как некие катализаторы, помогающие выявить отвратительную нелепость поведения пьяного человека, т. е. они превращаются в прием. Разумеется, этот рассказ — шутка, но такого рода произведения могут родиться на основе недоверия к чудесам. Если в «Солярисе» и «Непобедимом» побеждает вера, то во «Вторжении с Альдебарана» верх берет недоверие, сомнение и тема получает комический поворот.

Интересно, что нечто подобное наблюдают специалисты и в бытовании мифологических образов в фольклоре. Так, Э. В. Померанцева отмечает, что образ лешего можно встретить в быличке (суеверный меморат), в бывальщине (суеверный фабулат) и в сказке. При этом по мере движения от былички к сказке отношение к этому персонажу явно меняется, поскольку сказки — это жанр занимательного рассказа и «вопрос о степени их достоверности не возникает ни у рассказчика, ни у слушателей»[51].

Одним словом, принадлежность какого-то фантастического образа к тому или иному типу фантастики определяется не столько его фактурой, сколько характером всего произведения, в котором он встречается и, как говорилось, местом этого образа во всей системе изобразительных средств конкретного произведения. Поэтому в самоценной фантастике мы и предлагаем различать не группы фантастических образов, а в первую очередь различные типы повествований.

Однако и между этими типами повествований тоже нет непреодолимой преграды, как нет ее между содержательной фантастикой и вторичной художественной условностью.

Разумеется, в сатирической или философской повести и в сказочном повествовании или рассказе о необычайном фантастический образ выполняет различные функции. В первом случае он является условным приемом, во втором одной из главных составляющих содержания произведения.

Но ведь сказочное повествование — целиком условно, там создается условный мир, воспринимаемый в определенном ключе. Никому в голову не придет подходить к рассказам о путешествиях Ийона Тихого с мерками жизненного правдоподобия или научной истины. Однако и не соотносить этот условный мир с миром. реальным невозможно. Только при таком соотнесении выявляется вся прелесть подобной игры. Ведь играют-то с реальным миром, перекраивая его. А потому самоценность такой игры весьма относительна. Только дети могут увлекаться «чистой» игрой, да и то потому, что для них она не совсем игра.

Литературные же игры в фантастике всегда незаметно перерастают или в сатиру, или в философское иносказание, и повествование сказочного типа в искусстве «взрослых» народов смыкается с прямой вторичной художественной условностью, с литературным приемом. Не случайно, говоря о вторичной художественной условности, мы вынуждены были брать примеры из литературной сказки (Ш. Перро, Е. Шварц). Ведь литературная сказка, в отличие от фольклорной, склонна к прямому морализированию, а это неизбежно ставит фантастику литературной сказки на грань иносказания, условного приема.

Мы подозреваем, что вторичная художественная условность вообще является тем океаном, той «морской гладью», в которую в конечном итоге вливаются все фантастические реки. Во всяком случае, повествование сказочного типа явно обнаруживает тенденцию влиться в этот океан и затеряться в нем. Все это и порождает те трудности и противоречия при классификации фантастики, о которых речь шла во введении.

Граница между фантастикой, являющейся частью вторичной художественной условности и, как правило, сводимой к художественному приему, и фантастикой сказочного типа повествования очень непрочна, размыта. Главным ориентиром здесь служит самоценность фантастики в сказочном типе повествования. Но, с другой стороны, фантастический образ, даже откровенно выполняющий роль художественного приема, остается целиком в границах вторичной художественной условности, не заявляет права на содержание только до тех пор, пока он не получает какой-либо образной конкретизации, не обрастает материальной «плотью». Таков, по свидетельству И. Неупокоевой[52], образ Демогоргена в «Освобожденном Прометее» Шелли. И. Неупокоева называет его образом-понятием. Но как только подобный образ обрастает материальной плотью, как только образная конкретизация переступает некую невидимую грань, так образ тут же обретает самоценность.

Великанья сущность героев Ф. Рабле, разумеется, символична и вполне поддается словесно-логической расшифровке, поскольку в них воплощена столь важная для Возрождения мысль о величии человека. Однако великаны Ф. Рабле настолько материальны, что эта их «плоть» невольно становится частью содержания, она претендует на самостоятельную, самоценную художественную жизнь, не ограниченную только воплощением нравственно-философской идеи или концепции. Не случайно Ю. Кагарлицкий в своей книге относит роман Ф. Рабле, при всей его явной символичности, к содержательной фантастике, к фантастике как особой отрасли литературы. Одним словом, и здесь практически не встретишь явление в «чистом» виде.

Сложность состоит еще и в том, что использование фантастического образа в произведении зачастую не ограничивается единственной его ролью, что в одном и том же произведении он одновременно выполняет и «формально-стилевую» и «содержательную» функции. Он и самоценен, и иносказателен в одно и то же время.

Так, в романе С. Лема «Солярис» образ мыслящего океана является, вне сомнения, самоценным и содержательным, он значим сам по себе, вне каких-либо иносказаний, так как воплощает гипотезу автора, и в этом плане образ планеты Солярис может быть воспринят как некий внутренний центр произведения. Тем более, что и сам писатель в предисловии подтверждает это читательское ощущение, говоря, что целью автора было показать возможную встречу человека в космосе с Неведомым.

Но тот же роман может быть воспринят и в ином аспекте — как изображение сложности человеческой психологии, как произведение о нравственной ответственности человека, так как за жизнь свою даже неплохой человек, не мерзавец и не преступник накапливает на своей совести немало темных пятен или невольной вины. Солярис помогает выявиться этой вине, поскольку материализует тайные, глубоко запрятанные даже от самих себя мысли обитателей станции, превращает их воспоминания или скрытые желания в живых существ.

В комплексе этих проблем образ океана будет играть роль своеобразного индикатора и восприниматься он может как литературный прием, как художественная условность. И ни один из аспектов проблематики романа не исключает другой, они образуют единую систему, а фантастический образ оказывается многофункциональным. И «Солярис» не является каким-то исключением. То же можно сказать и о «Машине времени», «Человеке-невидимке», «Острове доктора Моро» Г. Уэллса, о «Гиперболоиде инженера Гарина» А. Толстого, о сотнях произведений современной фантастики.

Итак, фантастика многолика, и в искусстве она играет самые различные роли. Но одновременно она и едина, потому что подчиняется общему для всех ее разновидностей закону образотворчества. Ведь о чем бы она ни повествовала, какие бы причудливые образы и с какой бы целью ни создавала, в основании всех ее созданий лежит общий механизм — тот принцип обобщения знаний о мире, который М. Бахтин назвал «древнейшим типом» образного мышления, «гротескный тип образности (т. е. метод построения образов)»[53].

Понятия «фантастика» и «гротеск» явно находятся в тесном родстве. Многие признаки гротеска, выделяемые современными исследователями, обнаруживаются и в фантастике. И принципиальный алогизм, и ощущение странного, «перевернутого» мира, и способность схватывать и выявлять основные противоречия действительности, суть явления — все это исследователи современной фантастики воспринимают как ее видовые признаки, а исследователи гротеска — как характерные его черты (Ю. Манн).

Более того. Исследователь фантастики пишет, что гротеск «нашел широкое применение в фантастике», и считает, что гротеск в XVIII в. «закрепляется как основной метод фантастики»[54]. А исследователь гротеска воспринимает фантастику и преувеличение, к которым гротеск «широко прибегает», как одно из составляющих гротеска и утверждает, что фантастика «характерна для гротеска»[55].

Отношения фантастики и гротеска не так просты, как может показаться. С одной стороны, и в литературе прошлых веков, и в современной можно назвать произведения, для которых определения-характеристики «фантастика» и «гротеск» являются по сути дела взаимозаменяющими, а термины «фантастический образ» и «гротескный образ» оказываются синонимичными. Это относится и к романам Ф. Рабле и Д. Свифта, и к «Истории одного города» М. Е. Салтыкова-Щедрина, и к повести Н. В. Гоголя «Нос». С другой стороны, «Возвращение со звезд» С. Лема или «Туманность Андромеды» И. Ефремова вполне подходят под рубрику «фантастический роман», но гротескным романом их, конечно, не назовешь. В научной фантастике XX в. мир предстает не пересозданным, а как бы продолженным в своих возможностях. В таких произведениях нет как будто ничего, напоминающего гротеск, и может показаться, что пути гротеска и научной фантастики разошлись. Не случайно в подавляющем большинстве работ о современной научной фантастике гротеск даже не упоминается.

И все же у фантастики и гротеска общие корни, единая основа. Отличие фантастики и гротеска, на наш взгляд, состоит прежде всего в том, что для понимания фантастики определяющее значение приобретает гносеологический момент — отношения веры и неверия, для гротеска он оказывается несущественным. Но когда речь идет об эстетической сущности, о роли фантастики и гротеска в искусстве и о психологических их основах, тут их родство несомненно.

Возможно, что для литературного гротеска последних веков, ставшего уже вполне осознанным принципом создания художественных образов, и не являются главными, определяющими те признаки, которые выделил в гротеске Гегель смешение различных областей природы, безмерность в преувеличениях и умножение отдельных органов. Наверное, можно спорить, является ли основой гротеска карикатура, «чрезмерное преувеличение» или «совмещение резких контрастов», или же весь секрет в алогизме, странности и абсурдности самого жизненного материала, избираемого гротеском[56]. Но, если говорить о «технологии», о первоэлементах гротеска, то Гегель здесь не ошибся: и с фантастикой, и с гротеском непременно связано представление о некоей деформации действительности, о пересоздании ее воображением.

И древние мифы свидетельствуют, что человек мыслил гротескно и «фантастически» задолго до того, как появилось собственно искусство: гротескно было оборотническое сознание, основой которого являлось смешение разных областей природы, гротескно было мышление древнего грека, создавшего чудовищ и великанов (в том числе кентавров и многоруких гекатонхейров), прежде чем мир упорядочился гармонией и родились очеловеченные боги; гротескна была и фантазия древних индусов, придумавших многоруких богов и тысячеголового дракона. Из того же семейства гротескных образов вышли и многоголовый дракон Тифон в греческой мифологии, и библейский Левиафан, и семиглавый змей Лотан в угаритских легендах о Ваале, и трехглавый змей русских сказок.

Разумеется, эта гротескность мышления была неосознанной, и гротеск выделяется как сознательный принцип творчества в исторически довольно поздние времена. Во всяком случае, в искусстве средних веков и Возрождения гротеск еще неотделим от других форм художественной образности, «четко не противопоставлен другим способам типизации»[57].

Но самая эта неосознанность гротеска, в формах которого человек начал осваивать окружающий мир, заставляет предположить, что в гротескном типе мышления воплотились какие-то важные, глубинные, может быть, определяющие черты человеческого интеллекта. Связь гротеска с общими принципами работы человеческой фантазии отмечает Ю. Кагарлицкий[58]. Возможности фантазии вовсе не безграничны, и психологи четко определили, на что она способна: «…комбинирование отдельных элементов („агглютинация“ — склеивание), преувеличение или преуменьшение отдельных сторон действительности, объединение сходного в различном или разъединение реально единого»[59]. Вся работа воображения базируется на этих, в сущности, не столь уж сложные мысленных операциях.

Таковы психологические основы любого пересоздания действительности воображением и мыслью человека, и они являются общими и едиными как для фантастики, так и для гротеска.

При работе фантазии, какой бы материал ни осваивался и ни обрабатывался мыслью, эти механизмы включаются автоматически, без участия разумной воли человека. Потому неосознанным является и ранний гротеск, еще не принадлежавший всецело искусству. Он одновременно был и «неосознанной фантастикой».

Таким образом, в гротеске выразились основные творческие возможности фантазии, человеческого интеллекта и наиболее концентрированно выражена устремленность человеческого сознания не к отражению только, а и пересозданию мира: смешение, преувеличение (или преуменьшение), умножение (или уменьшение) его элементов. В гротескном и фантастическом образе мир предстает не таким, каков он на самом деле, а переделанным, пересозданным воображением человека. Здесь кроется секрет удивительного единства всех видов и форм фантастики. В этом смысле фантастикой мы называем и мифологический образ, хотя для его создателей он вовсе не казался фантастическим, и заведомую художественную условность — в основе и того, и другого лежит намеренное или неосознанное гротескное преображение мира.

Но чем же все-таки объяснить, что в искусстве есть фантастические произведения, которые настолько приближаются к гротеску, что практически сливаются с ним («Гаргантюа и Пантагрюэль» Ф. Рабле), и есть такие, что, по видимости, не имеют с ним ничего общего («Сердце Змеи» И. Ефремова, например)?

В истории человеческой цивилизации дифференциация явлений происходила постепенно и очень медленно. Не сразу отделялись и правда от лжи, вымысел от реальности. Мифологическое мышление содержало в себе зерна и научного метода, и художественной типизации. Столь же недифференцирован был и гротеск. Освобождение от мифологического мышления, растянувшееся на многие столетия, сопровождалось и постепенным выделением гротеска, пока еще не как литературно-художественного приема, но уже как осознанно-активного принципа взаимоотношений человека с миром. В Европе это выявляется опять-таки в традициях карнавала, с которыми связана была, в первую очередь, игровая фантастика. И логика карнавала гротескна по самой сути своей — в веселом обряде избрания шутовского короля или шутовского папы находим мы то же смешение разных областей природы (в данном случае смешиваются уже полярные по своему значению общественные ценности), которое Гегель считает одним из основополагающих признаков гротеска.

Но, повторяем, это уже гротеск, осознающий себя, и потому не мифологический по природе своей. Осознанный гротеск всегда несет в себе игровое начало. Дальнейшая дифференциация явлений приводит к выделению гротеска литературного, ставшего тоже осознанным принципом художественного творчества, а карнавал передает ему традицию озорной, веселой и вполне осознанной игры с миром, которая не свойственна была гротеску мифологическому.

И с тех пор практически во всех произведениях гротескного плана встретим мы такую игру, от которой автор явно получает удовольствие. Наиболее показательно в этом плане, конечно же, творчество Ф. Рабле. В знаменитой главе о подтирках Гаргантюа все вещи как бы сорваны со своих мест, все они кружатся в причудливом хороводе или, как пишет М. Бахтин, «образы вещей освобождены здесь от логических и иных смысловых связей»[60]. Такую игру мы найдем и в творчестве Свифта, хотя в его гротеске куда больше логической четкости и определенности. Явно игровой момент находим мы в «Истории одного города» М. Е. Салтыкова-Щедрина, в рассказе о том, как предки глуповцев пытались у себя порядок учинить: чего только ни делали — и Волгу толокном замесили, и теленка за баню тащили, и в кошеле кашу варили, и комара за семь верст ловить ходили, и острог блинами конопатили. Здесь очевидное нагромождение нелепостей, как и у Рабле, освобождает вещи и явления от устоявшегося, закрепленного за ними значения. Помогает это сделать игра.

Игровое, карнавальное начало в гротеске и фантастике неистребимо, и порой оно вырывается на свободу. Так, в повести А. и Б. Стругацких «Понедельник начинается в субботу» этот игровой элемент определяет всю структуру образов, самый характер произведения. Мы имеем в виду явно игровое гротескное соединение современной науки и сказочного волшебства — пифий, авгуров, магии, — научного эксперимента и предмета этого эксперимента огнедышащего дракона и пр. И во всех подобных случаях игра самоценна, она составляет как бы часть содержания произведения. То же можно сказать о «Звездных дневниках Ийона Тихого» С. Лема и о целом ряде других произведений. Игровое начало открывается нам не только в таких явных, бросающихся в глаза алогизмах гротеска. Порой оно не столь заметно, но гротескный образ без него теперь немыслим.

С тех пор как гротеск стал сознательным принципом художественной типизации, он нередко служит определенным целям. Еще Гегель указывал на возможность частичного несовпадения образа и «смысла». Такая возможность открывается опять-таки по мере дифференциации различных способов мышления, обобщения опыта, с выделением и развитием логического, отвлеченного мышления. Тогда конкретный чувственный образ получает возможность выражать содержание более широкое, чем то, что непосредственно заключено в его облике. Появляется стремление к своего рода «разгадыванию» (Гегель) образа, к его дешифровке. Такова судьба не только прямых символов, но практически любого художественного образа, содержащего значительное обобщение[61].

Стремление к логической дешифровке образа неистребимо в современном человеке, и оно становится существенной составной частью всякого художественного восприятия[62]. В системе такого мышления осознанный, уже не мифологический и даже не карнавальный, а собственно художественный гротеск может заключать «смысл» не вполне адекватный «чувственному образу» и выражать некое широкое обобщение жизненных закономерностей. В этом случае «смысл» будет шире образа.

Когда гротеск поступает на службу к сатире и обличению, он неизбежно приобретает некий иносказательный смысл, поскольку и вводится гротеск «для создания… далеко идущего представления», «когда более ясное, более правильное формообразование не было бы в состоянии выразить имеющийся здесь глубокий смысл»[63]. Тогда и прибегают к намеренным смешениям, соединяя несоединимое и смещая реальные пропорции действительности. Логическая дешифровка в этом случае неизбежна.

Эта тенденция проявляется всегда, когда создается фантастический образ или ситуация, в которых есть хоть какой-то элемент иносказательности. Уже Аристофан в своих комедиях «Мир» и «Птицы» прочно подчинил фантастику «нефантастическим целям», и современники его, смеясь на представлениях комедии, узнавали в них недавние политические события, а позднейшие исследователи и комментаторы тратили массу усилий, чтобы восстановить этот «смысл», скрытый за фантастическим образом.

По мере развития в европейской культуре рационалистических принципов мышления за гротеском все больше закрепляется подчиненная, служебная роль. Он поступает на службу сатирико-обличительной или отвлеченно-философской тенденции. Однако и в этом случае далеко не все в гротескно-фантастическом образе поддается расшифровке. Мы уже говорили, что в подобной ситуации тенденция, «смысл» обычно шире образа, но в свою очередь и образ в каком-то отношении шире «смысла», весь он в него не укладывается, точнее «смысл» не поглощает целиком гротескный образ. Уже у Аристофана наблюдаем мы некую «избыточность» гротескно-фантастической ситуации.

В пьесе «Птицы» речь идет о постройке стены, отделяющей небо и землю. Строят стену птицы. Для тех политических иносказаний и поучений, которые являются прямой целью автора, достаточно было бы свершившегося факта такой постройки. Однако Аристофан уделяет немалое внимание вестнику, рассказывающему, как строилась стена и кто принимал в этом строительстве участие — кто из птиц носил камни из Ливии, кто воду, кто месил глину и т. д. При этом занятия птиц определены уже их природной «специализацией» — воду носили чибисы и прочие болотные птицы, а глину месили гуси своими перепончатыми лапами. Этот рассказ вестника, прерываемый вопросами и замечаниями Писфетера, занимает немало места в пьесе и кажется не нужным для ее логического содержания. Но он совершенно необходим для полнокровности фантастики и гротеска.

Наиболее наглядно такое частичное несовпадение образа и «смысла», «избыточность» гротеска и фантастики, выявляются, конечно, у Рабле. Мы сталкиваемся там с разного рода алогизмами и «излишествами» на каждом шагу.

Давно было замечено, что великаны Рабле не имеют определенных размеров: то о них говорится как об обыкновенных людях, то они разрастаются настолько, что удивляться приходится, как земля может носить на себе такие создания. Л. Пинский пишет, что «размеры великанов разрастаются и сокращаются в зависимости от ситуации»[64]. Однако одной ситуацией все не объяснишь. Конечно, иногда великанам нужно пображничать с друзьями, а иногда — накрыть языком войско от дождя. Тут требования ситуации очевидны. Однако нет как будто особой нужды в рассказе о том, как паломники заблудились в салате, как попали в рот Гаргантюа, и не ситуацией объясняется подробное изложение всего, что находилось в глотке и во рту великана. Напротив, здесь скорее ситуация измышлена для того, чтобы показать эту немыслимой величины глотку.

Но у Рабле «в этом отношении положение особое. Его смех и его гротеск не подчинены вполне жесткой обличительной тенденции;» смех Рабле амбивалентен (М. Бахтин), и потому гротеск его особый, самоценный. Недаром возникает у Л. Пинского сравнение Рабле с «играющим ребенком, которому просто весело»[65].

Однако и у Свифта находим мы немало «необязательного», хотя гротеск его уже строго логизирован, рассчитан и подчинен определенной тенденции. Для демонстрации относительности понятий совсем не обязательно как будто было уделять так много внимания не только разнице в размерах Гулливера и лилипутов, но и массе комических ситуаций, от этой разницы проистекающих. Автор подробно рассказывает, сколько веревок пошло на то, чтоб связать Гулливера, какую построили телегу, чтоб везти его в город, какой помост, чтоб разговаривать с ним, какие состязания устраивались на его носовом платке и т. д. И дело не только в том, что все цифры и размеры у Свифта приведены в строгое соответствие, но и в том, что ему опять-таки доставляет немалое удовольствие самая эта игра размерами и цифрами, игра, не поддающаяся никакой прямой расшифровке, но совершенно необходимая, поскольку без нее гротеск перестал бы быть гротеском, а стал бы обыкновенным сопоставлением.

То же можно сказать и о Вольтере. Он был поклонником разума и логики, о Рабле отзывался не очень благосклонно, а свои повести писал с определенной целью, с четким философским заданием. И мы теперь называем его повести не фантастическими, а философскими, даже явно гротескную повесть «Микромегас». Философская тенденция этой повести очевидна: ей подчинено и грустно-шутливое сравнение земного человека, выглядящего даже не козявкой, а микробом, с огромным Микромегасом, который знает во Вселенной существ еще больших, чем он. Этой же тенденцией объясняется и появление «карлика» с Сатурна, которому земные океаны оказались по колено. Но ни в какую философскую тенденцию не укладывается их путешествие по солнечной системе, рассказ о том, как они спрыгнули на плоское кольцо Сатурна, переходили с луны на луну, как перепрыгнули на комету, доставившую их к Юпитеру, как наконец добрались до Марса и не нашли там места для ночлега. Сцена разглядывания людей в микроскоп, конечно, поддается философской «расшифровке», но и в ней игры куда больше, чем того требует тенденция.

И еще один пример — из другого века и на этот раз из русской литературы. В «Истории одного города» М. Е. Салтыкова-Щедрина гротескные образы Брудастого (Органчика) и градоначальника с фаршированной головой должны продемонстрировать неразумность, безмозглость властей, управителей города Глупова. Однако великолепная сцена починки градоначальниковой головы, с которой обращаются, как с обыкновенной музыкальной шкатулкой, или рассказ о том, как градоначальник с фаршированной головой уходил спать на ледник и ставил вокруг себя мышеловки, явно обладают той же гротескной избыточностью, которую мы отмечали и у Аристофана, и у Рабле, и у Свифта, и у Вольтера.

Как видим, гротеск и фантастика при любой степени их подчинения какой-либо тенденции обладают относительной независимостью, заявляют о своей самостоятельности. При этом во всех случаях, не исключая и Рабле, мы сталкиваемся, пожалуй, не столько с алогизмом, сколько с внутренней, самостоятельной логикой самого гротескного или фантастического образа, не всегда вполне совпадающей с логикой тенденции, которой он подчинен[66].

И эта внутренняя логика гротескного образа, известная уже Аристофану, скрывает в себе то правило единой фантастической посылки, которое сформулировал Г. Уэллс, положив его в основу своего творчества. Придумав жителя Сириуса Микромегаса, Вольтер должен был отправить его путешествовать между звезд. Придумав градоначальника с фаршированной головой, М. Е. Салтыков-Щедрин был просто обязан послать его спать в ледник или совершить что-нибудь в этом же роде. В этой внутренней логике — остатки той амбивалентности, которая свойственна была гротеску в прежние времена. Окончательно эта связь прерваться не может, это было бы равнозначно смерти гротеска. И все-таки, называя отмеченное явление «внутренней логикой» гротескного образа, нельзя забывать, что это логика игры с миром, веселой, (как правило) и противозаконной его перестройки. Эта логика парадоксальна в своей основе.

Все сказанное выше помогает понять, почему тесная родственная связь фантастики с гротеском обнаруживается прежде всего в фантастике условной и в повествовании сказочного типа и, как кажется, вовсе теряется в рассказах о необычайном, в научной фантастике в первую очередь.

Играть всегда легче такими явлениями, к которым утрачено серьезное отношение, которые не вызывают «уважения или даже страха» (Н. Добролюбов). Правда, были времена, когда человек побеждал страх смехом и умел смеяться над вещами серьезными, умел играть (хотя бы в определенный период) с тем, что обычно вызывало страх. Потом человек научился побеждать страх знанием, а смеяться стал преимущественно над «развенчанными богами» — с ними играть безопасно. Вот почему гротеск с его непременным игровым началом явно ощущается в фантастике условной, подчиненной сатирико-обличительной или философской тенденции. Там игра очевидна, действительность перекраивается по ее рецепту откровенно и задорно. То же можно сказать и о комической, юмористической фантастике, где игровое начало порой становится основным содержательным моментом.

Не скрывает гротеск своего лица и в произведениях, подобных «Острову доктора Моро» Г. Уэллса. Там не до смеха, гротеск там не комичен, а ужасен, но он явен, поскольку и здесь перед нами откровенная травестия, пусть мрачная, но все же игра с миром, когда автор лепит из представленного ему природой материала страшных или жалких чудовищ, используя уже известные нам механизмы гротеска. В данном случае в глаза бросается смешение различных областей природы. То же можно сказать и о селенитах Г. Уэллса («Первые люди на Луне»), и о его морлоках и элоях («Машина времени»). Гротеск здесь явен и подчинен определенной тенденции авторской мысли.

Иное дело в фантастике, где речь идет о рукотворных чудесах техники, о необычных явлениях природы, предполагаемых в том огромном мире, который лежит за пределами привычной нам среды, о возможных формах чужого разума или о далеком будущем земного человечества[67]. В подобных произведениях мы обычно не встречаем прямой травестии (веселой или мрачной) или гротескной озорной игры, поскольку и цель-то автора не перекроить мир, выявляя его нелепости, а рассказать о том, что еще в этом мире, возможно, встретится человеку или появится в будущем. Однако все это не значит, что такая фантастика в самом деле разрывает связи с гротеском.

Непричастность фантастики необычайного к гротесковой образности кажущаяся, поскольку всякое фантазирование не может обойтись без участия тех комбинационных свойств фантазии, человеческого интеллекта, о которых уже шла речь выше.

При ближайшем рассмотрении мы найдем в ней те же известные нам принципы создания гротескного образа, только как бы приглушенные, замаскированные, порой трудно узнаваемые. Их и не распознали сразу. В 60-е годы искали секрет научной фантастики даже в родстве с научным методом (А. Громова). А это был тот же гротеск, только не столь откровенно игривый. Он управляет воображением писателя при создании и фантастической ситуации, и фантастической гипотезы, и уж, конечно, при создании конкретного чувственного образа, в котором эта гипотеза воплощается. Присутствуют здесь и логика карнавальной обратности, только и она тоже не спешит заявить о себе во всеуслышание.

В современной научной фантастике мы постоянно встречаемся с логикой «мира наизнанку». «Иные миры» — далекие планеты, на которых зачастую происходит действие такого рода произведений, — обогреваются нередко не желтыми звездами, как наша земля, а красными, синими или зелеными солнцами. И растительность там не зеленая, а красная, оранжевая, фиолетовая или даже черная. Слов нет, все это разноцветье имеет определенные основания и в научном знании: звезды в самом деле бывают разные, а растительность может приобретать различные оттенки в зависимости от освещения, от характера излучения центрального светила. Это даже на Земле проследить можно, что и делал в своих работах академик Г. И. Тихов. И все-таки без гротескной обратности, всегда привлекательной для писателя, здесь не обошлось, так как мир под синим солнцем или с оранжевой «зеленью» — это «мир наоборот».

Общеизвестно, что во взглядах на мир и возможные формы жизни и разума во Вселенной писатели-фантасты, вслед за учеными, придерживаются двух прямо противоположных точек зрения: одни (антропоморфисты), ссылаясь на закон конвергенции, утверждают, что высшие формы жизни во Вселенной должны быть близки тем формам, которые сложились на Земле, а разумное существо должно быть, во всяком случае, человекоподобным; другие (релятивисты), исходя из бесконечного разнообразия условий во Вселенной, предполагают возможность иных, не таких, как на Земле, форм жизни и разума. С. Лем, например, считает, что формы разумной жизни «могут глумиться над нашим воображением»[68]. Но сами-то эти формы мыслятся уже по логике гротеска и даже карнавала, в частности, по логике «мира наизнанку», сам по себе релятивизм не дает здесь никаких рекомендаций.

Так, если мы встречаемся в научной фантастике с разумными существами, не похожими на человека, то они чаще всего напоминают земных пауков или муравьев. Паукообразные марсиане Г. Уэллса — одни из первых в этом теперь уже длинном ряду. Ни приматов, ни высокоорганизованных животных мы, как правило, в такой роли не встретим[69]. Почему? Да потому, что воображение, подчиняясь релятивистской логике, невольно ищет конкретные формы жизни и разума, не похожие на человека, на «расстояниях», как можно более от человека удаленных. Из живых существ, обитающих на суше, насекомые удалены от человека куда больше, чем теплокровные птицы и млекопитающие. Вот и разгадка того странного, на первый взгляд, упорства с каким фантасты превращают наших предполагаемых братьев по разуму в различного размера насекомых[70].

Больше того, в научной фантастике пышно разрослись разумные растения. Достаточно вспомнить Лиловые цветы К. Саймака («Все живое…») или мыслящее растение, живущее миллионы лет, Г. Джайлса («На Меркурии»)[71]. Тенденция та же — как можно дальше от человека, чтоб было «наоборот». А Моррисон наделил разумом… обыкновенный куль с картошкой («Мешок»). И каким разумом! Человек перед ним выглядит настоящим несмышленышем. И в «Солярисе» С. Лема — та же логика обратности: разумом наделяется совсем неразумная стихия — океан, пусть даже и плазменный.

Но и антропоморфисты не могут избежать этой власти карнавальной обратности. И. Ефремов был последовательным сторонником человекоподобного разума: и обитатели Эпсилон Тукана («Туманность Андромеды»), и встреченные случайно в космосе жители далекого мира («Сердце Змеи») похожи на людей и даже прекраснее, гармоничнее их. Но жители далекой планеты дышат фтором, гибельным для всего живого на Земле, и купаются в морях всеразъедающей плавиковой кислоты, а земной газ жизни — кислород — смертельный яд для фторовых людей.

Разумеется, все эти образы научной фантастики, имеют опору в теориях и гипотезах современной науки, в том числе и фторовые люди И. Ефремова. Так, ученые предполагают, что, возможно, существуют во Вселенной планеты с совершенно иной химией, чем на Земле. У нас во всех биохимических процессах главную роль играют вода и кислород, а на каких-то планетах их место могут занять азот и аммиак[72]. Носителями информации могут быть не нуклеиновые кислоты, а другие молекулы[73], основой же живой структуры может быть не углерод, а кремний или германий. Все это так.

И все же писатель, подбирая газ жизни для своих инопланетян, руководствовался не только его активностью, удельным весом и прочими объективными характеристиками. Можно было заставить инопланетян дышать чем-нибудь сугубо инертным, фантастика вполне с этим примирилась бы. Однако И. Ефремов, возможна интуитивно, искал газ «поядовитей». Да кроме того, все эти предположения ученых и привлекают-то фантастов тем, что уже содержат в себе идею «мира наизнанку», перевернутого, перестроенного в самих основах своих. Сами эти идеи гротескны и фантастичны, поскольку мышление ученых, естественно, подчиняется общим законам, и, отправляя свою мысль в «свободный поиск», ученый автоматически включает в работу уже известные нам механизмы. «Безумные» идеи в науке создаются по логике и законам карнавального гротеска, чаще всего по логике карнавальной «обратности».

«Логика обратности» ощущается и в утопии, поскольку она зачастую изображает мир, построенный по-другому принципу, чем современный, и даже в технической фантастике. Робот, прочно завоевавший права гражданства в современной научной фантастике, ведь тоже не что иное, как «человек наоборот». Таким во многом он предстает и в рассказах А. Азимова. Та же логика «мира наизнанку» явно ощущается в многочисленных ныне произведениях и шутливых, и серьезных — о постепенном наступлении машины на человека и даже о вытеснении человека машиной из целого ряда общественных институтов. И снова дело не только в том, как современная наука отвечает на вопрос, «может ли машина мыслить?», и даже не в том, что по логике технического прогресса человек неизбежно передаст машине целый ряд административных, управленческих функций, и не в возможных последствиях таких перемен (а здесь высказываются серьезные опасения[74]), а и в том, что все эти дискуссии и научные споры опять-таки объективно заключают в себе мысль о перевернутом наизнанку вывернутом мире, в котором машина управляет, а человек подчиняется. И этот мир открывает колоссальные возможности для карнавальной игры, в которую можно включить всю историю человечества, начиная от библейского мифа о сотворении Адама.

Стремление вывернуть мир наизнанку, пусть не весь мир, а лишь одно из его явлений, неизбежно встретим мы и в том случае, когда отвлеченная мысль, не имеющая реального жизненного прототипа, ищет воплощения в конкретном чувственном образе. Парадоксальное предположение о возможности существования мыслящей плесени — лишнее доказательство тому, так же как и высказанная в научной статье мысль о существах, которые могут манипулировать языком так же, как мы руками[75]. И опять поиски образа ведутся на возможно более далеких рубежах: в первом случае снова разумом наделяется одна из самых примитивных форм жизни, а во втором — основным рабочим органом оказывается язык, в то время как у всех народов понятие «болтун» и «любитель работать языком» издавна были синонимами «бездельника». Не случайно эти образы (мыслящая плесень и существо, работающее языком) выглядят вполне фантастическими, ибо созданы они по общим законам, по законам пересоздающей мир гротескной логики.

Во всех перечисленных выше случаях мы встречаемся со смешением разных областей природы, разумом наделяется нечто, с нашей точки зрения, сверхнеразумное, и мир выворачивается наизнанку. Но и другие принципы гротескной типизации — безмерность преувеличения и умножение — не чужды научной фантастике.

Напомним в этом плане только одно произведение — роман С. Лема «Солярис». Серьезность и даже трагизм всего, что там происходит, не вызывает сомнения, речь идет о встрече человека с иным разумом, о трудности взаимопонимания. Прямых, явных искажений пропорций, смещений как будто нет (если не считать соединения разума с неразумной, по земным представлениям, стихией, о чем уже шла речь). Но как, какими средствами создается пугающее ощущение необычности ситуации, фантастичности ее?

В отчете Бертона мы находим подробное описание того, что увидел он во время полета над Океаном. И самый, пожалуй, впечатляющий образ, рождающий беспокойное чувство несоответствия — ребенок, живой, двигающийся ребенок, только непомерной величины. Таким, наверное, вышел Гаргантюа из уха Гаргамелы. Традиционный образ великана (гротескное преувеличение) оказывается здесь очень важным звеном в образном воплощении идеи Неведомого.

Ощущение почти ирреальной необычности ситуации приходит к Крису Кельвину в тот момент, когда он видит два совершенно одинаковых платья Хари — одно принадлежало той Хари, которую он уже отправил в ракете в космос, а второе — пришедшей или, вернее, посланной Океаном ей на смену. Фантастическая ситуация создается умножением, бесконечным повторением того, что считается неповторимым, — человеческой личности.

При ближайшем рассмотрении почти во всех фантастических образах и гипотезах современной научной фантастики обнаружим мы признаки гротеска. И художественная экстраполяция, являющаяся едва ли не основным принципом исследования мира в утопии, романе-предупреждении и технической фантастике, явно тяготеет к гротескной форме преображения мира[76]. Экстраполируя, т. е. продолжая в будущее одну из тенденций современности, зачастую только едва наметившуюся, писатель-фантаст заставляет ее разрастись, представляет ее ведущей в будущем мире, определяющей его облик. Что это, как не гротескная безмерность преувеличения?

На этом преувеличении основан весь метод технического фантазирования у Жюля Верна — и «Наутилус», и огромная пушка, из которой его герои отправились на Луну, сконструированы по тем же рецептам. Подводные лодки, построенные Башнеллом, Фультоном и другими инженерами-изобретателями, были, как правило, невелики, неудобны, погружались на небольшую глубину и пробыть под водой могли очень непродолжительное время — у Жюля Верна эти первые весьма скромные подлодки превращаются в плавучий подводный дворец. Пушка была хорошо известным техническим военным средством — в романе Жюля Верна она разрастается, подобно великанам Рабле, и ее приходится даже зарывать в землю. Все это давно и хорошо известно. Но, как правило, технические диковины Жюля Верна связывали с законами развития научно-технической мысли, ищущей новые принципы и в то же время трудно расстающейся с уже найденным решением. Однако в методе Жюля Верна нам видится и связь с художественным гротеском: ведь он все-таки создавал не технический проект, предназначенный к осуществлению, а роман, и его технические чудеса вместе с тем оставались художественными образами.

Итак, ощущение многоликости и неоднородности современной фантастической литературы обусловлено тем, что в ней в сложных сочетаниях и взаимодействиях «работают» три разные группы фантастических образов, сформировавшихся в разные исторические эпохи на основании разных мировоззренческих систем, и два различных типа повествования, две разные повествовательные структуры, имеющие во многом совершенно противоположные свойства. Кроме того, вся фантастическая литература современности так или иначе соприкасается с вторичной художественной условностью. В одном случае эта связь очевидна, в другом она почти незаметна, но в современном искусстве трудно найти серьезное фантастическое произведение, которое не допускало бы такой условности, иносказания, небуквального прочтения и расшифровки фантастических образов.

Внутреннее же единство всех форм и структур в фантастике объясняется тем, что в основе любого фантастического образа или ситуации лежат те механизмы работы человеческого сознания, которые можно, вслед за М. Бахтиным, назвать «гротескным методом построения образов».

Глава II. Из истории формирования двух типов повествований в фантастике

Все сказанное выше как будто исключает вопрос о времени возникновения фантастики: если она детище гротеска и мифа, то возраст ее весьма почтенен и развитые формы искусства, уже собственно искусства, осознавшего свою условность, должны ее знать. Не случайно поэтому исследователи проблемы художественной условности, частью которой может быть и фантастика, как правило, не ставят себе целью установить историческую «дату» ее рождения, она их попросту не интересует.

Авторов работ о научной фантастике этот вопрос занимает гораздо больше. Но здесь возникает противоречие, как и при попытках определения научной фантастики — или она является «инструментом социальной диагностики», служит сатире, выступает в роли символа, аллегории — и тогда как бы растворяется в искусстве, — или у нее имеется особый предмет (функция), отличный от всего остального искусства, — и тогда она из искусства исключается. С одной стороны, фантастика стара как мир, точнее как само человечество, в незапамятные еще времена создававшее сказки и мифы, т. е. фантастику. С другой — она оказывается совсем молодым детищем времени бурного развития науки и техники, род свой ведет от Ж. Верна и Г. Уэллса, а многие американские исследователи называют еще более позднюю и до нелепости точную дату — 1926 г., когда в Америке начал выходить первый журнал научной фантастики.

Установить дату точно тут, пожалуй, все же невозможно, но в остальном по-своему правы и те, что говорят о древности фантастики, и те, кто считает ее явлением новым, беспрецедентным в истории. Просто они говорят о разных вещах, о разных процессах, но не дифференцируют их. Ведь сказки и мифы, действительно, рождались в весьма отдаленные эпохи, а в то же время в конце XIX–XX вв. в самом деле формируется новая, третья в обозримой и доступной нашему суду истории человечества система фантастических образов.

Но вот что интересно. Все эти даты устанавливаются не столько на основе историко-литературного исследования явления, сколько на чисто интуитивном ощущении или органической, «извечной» спаянности фантастики с искусством, или новизны образов современной фантастики.

С иных позиций подходит к решению этой проблемы Ю. Кагарлицкий. Отвлекаясь от нового наряда фантастики, который дала ей наука и техника XX в., и от проблематики современной фантастической литературы, тоже отражающей искания и заботы наших дней, он соотносит рождение фантастики в искусстве с разрушением и эстетизацией мифа.

«Она (фантастика. — Т. Ч.) возникла только тогда, когда нарушилось синкретическое мышление, где реальное и вымышленное, рациональное и духовное неразделимы. Лишь с момента, когда первоначальное единство нарушено и распадается на мозаику вероятного и невероятного, — лишь с того момента начинает формироваться фантастика»[1]. В книге «Что такое фантастика?» он уточняет эту дату. Автор отрицает возможность рождения фантастики в средние века, поскольку там сомнение хоть и появлялось, но было так слабо, что не могло поднять на своем гребне фантастику, а день рождения фантастики относит ко временам Возрождения, когда произошло «еще одно исторически значимое столкновение идеологий — не мифа с мифом на этот раз, а эстетизированного мифа с новым сознанием, начинающим вырываться из мифических форм»[2].

Первое положение бесспорно, поскольку рождение фантастики возможно только на основе сомнения в реальности некоторых созданий человеческого разума и фантазии, ранее принимаемых за истину. Однако это только гносеологический аспект проблемы. Для рождения фантастики не как бытового понятия, а как явления художественного необходим еще целый ряд условий, как гносеологического, так и эстетического порядка. Поэтому второе положение — о «дне рождения» фантастики — требует, на наш взгляд, уточнения.

Прежде всего, очевидно, не имеет смысла говорить вообще о происхождении фантастики. Ведь фантастика неоднородна и, как мы пытались показать, различные ее виды ведут начало из разных источников, поэтому и происхождение фантастики, очевидно, не единовременный акт, а сложный процесс, что дает основание особо говорить о происхождении каждой из разновидностей фантастического.

Можно наметить несколько наиболее значительных вех на историческом пути фантастики:

1. Рождение языческих мифов. С них все и начинается, но для своей эпохи они, конечно, не были фантастикой, хотя и созданы они теми же механизмами мышления, которые впоследствии будут участвовать в создании прямой фантастики.

2. Рождение осознанной художественной условности, в том числе и фантастической. Судя по всему, Ю. Кагарлицкий имеет в виду как раз это явление.

3. Рождение фантастики как определенной отрасли литературы. При этом те две разновидности собственно фантастических произведений, о которых шла речь выше — повествование сказочного типа и фантастическое повествование об удивительном, — очевидно, имеют не только разные истоки, но и разные «дни рождения».

Кроме того, свои особые «дни рождения» имеют те три системы фантастических образов, которые мы выделили. Одним словом, таких «дней рождения» у фантастики много.

Поскольку фантастика многолика, каждая эпоха имеет свое «фантастическое лицо», свои формы фантастического, и далеко не все виды фантастики, хорошо знакомые нашим современникам, были известны, скажем, несколько веков тому назад.

В этом плане, на наш взгляд, представляют немалый интерес как раз «дофантастические» эпохи, т. е. время, когда, очевидно, не существовало фантастики как особой отрасли искусства.

Правда, разговор о месте и роли фантастики в искусстве отдаленных эпох осложняется одним обстоятельством — полным отсутствием дифференциации в изображении обычного, чудесного и фантастического. Осознание какого-то образа как вымышленного еще не равнозначно его изображению как вымышленного. Выделению фантастического начала в особую категорию искусство тоже должно было научиться. Эпос, как и сказка, такой дифференциации не знает.

В гомеровском эпосе (в «Одиссее» в первую очередь) явления, которые можно было бы воспринять как фантастические или чудесные, подаются на одном уровне с бытовыми реалиями, вовсе не выделяются авторской интонацией. Поэтому, исходя из одного текста эпоса (и не только гомеровского, это свойственно эпическим произведениям всех народов), невозможно с уверенностью сказать, с одинаковым ли доверием относится певец ко всему, о чем говорится в народном сказании.

Все исследователи отмечают огромную разницу, объективно существующую между двумя поэмами Гомера — «Илиадой» и «Одиссеей». Последнюю часто называют сказочной поэмой, быть может, привнося в эту оценку нечто от современного восприятия ее. Но как бы то ни было, налицо определенная дифференциация материала мифов и самой действительности, включенных в поэмы. Так, А. Боннар отмечает, что в «Илиаде» раны героев лечат опытные и искусные врачи, в «Одиссее» же «нимфы-волшебницы, встречающиеся в экзотических странах, прибегают к заклинаниям»[3].

Одно это уже позволяет думать, что отношение автора к изображаемому не одинаково, что далеко не все изображенное в его поэмах является для него бесспорно достоверным: если события под Троей для него история, в которой одинаково реальны и боги и герои, то за истинность всех приключений Одиссея он, пожалуй, не мог бы уже поручиться. Однако певец никак не проявляет своего недоверия, и только по таким косвенным свидетельствам мы можем предполагать, что материал, включенный в эти две поэмы, вызывает у автора неодинаковое отношение.

Все это в равной мере относится и к эпосу других европейских народов. Правда, специалисты выделяют в ирландском эпосе в особый цикл саги на мифологические сюжеты и называют их фантастическими. Но при этом они сами признают условность такого названия[4], поскольку фантастические мотивы угадываются только благодаря опыту современного человека. В самих же сагах и в повествовании о плавании Брада сохраняется та же интонация рассказа о былом, о действительно случившемся, как и в рассказе о плавании Эрика Рыжего.

В кельтском, ирландском эпосе, в исландских сагах мы встречаем немало сказочного, фантастического, но даны эти фантастические эпизоды на одном уровне со всем остальным и сказать наверное, когда к ним было утрачено доверие, довольно трудно, так как эта интонация культивировалась и позднее. В «Саге о Волсунгах», сложившейся отнюдь не в раннем средневековье — в середине XIII в., - мы находим совершенно сказочный мотив: герой съедает змеиное сердце и мгновенно постигает язык пернатых. В германском эпосе «Песнь о Нибелунгах» купание Зигфрида в крови убитого дракона, сделавшее его неуязвимым, изображается как нечто достоверное и, главное, как обычное, почти рядовое явление. И битва английского эпического героя Беовульфа с кровожадным чудовищем Гренделем изображается, конечно, как подвиг, но фантастическая сущность противника Беовульфа не вызывает ни удивления, ни сомнения. Это закономерно, ибо в основу средневековых эпических произведений, как и в основу гомеровского эпоса, ложатся более ранние народные предания и сказания, в которых сказочные элементы воспринимались как достоверные, и авторы эпических поэм бережно сохраняют эту поэтическую интонацию.

Есть к тому и еще одна причина — ослабленность в эпосе, как, впрочем, и во всей средневековой литературе, личностного, авторского начала. В давние времена больший вес имела традиция жанра, нежели авторская интерпретация его, а в произведениях эпического плана авторское присутствие и авторская оценка изображаемого были не только необязательны, но и нежелательны. Все эти сложности, вне сомнения, приходится учитывать, ставя вопрос о фантастике в отдаленные эпохи.

Итак, есть ли основания говорить о фантастическом элементе в искусстве античности? В работах об античной литературе мы довольно часто встречаемся с понятием «фантастика», особенно когда речь идет о классической комедии. Так, Д. Магаффи называет комедию Аристофана «Мир» более блестящей и фантастической, чем другая его пьеса «Осы», и высказывает мысль, что «фантастический элемент гораздо более овладел поэтом в этот период его жизни»[5]. С. И. Соболевский считает «фантастический характер» комедийного действия одним из важнейших качеств древнеаттической комедии[6].

Однако в этих суждениях исследователей вполне возможны некие исторические смещения, поскольку явления, фантастические в нашу эпоху, могли иначе восприниматься в те времена. Поэтому к условиям возникновения фантастических мотивов в произведениях писателей античности нужно присмотреться особо.

На какой же основе могла вырасти фантастика, точнее фантастический мотив или образ в античном искусстве? Разумеется, было бы неверно видеть фантастику в любом использовании мифологического сюжета и даже в его переработке. Так, в трагедиях Эсхила, Софокла и Эврипида использованы мифы, но они переработаны и переосмыслены не в большей степени, чем под пером автора исторического романа подвергаются переработке исторические факты. Да и вообще, как отмечает Ф. А. Петровский, «резкой границы между тем, что является для нас мифом, и тем, что составляет область истории, для античного человека не было»[7], и мифологические герои воспринимались древними греками как исторические предки царей и действительные основатели городов. Аристотель в «Поэтике» так и пишет: «В трагедии… придерживаются имен, взятых из прошлого»[8], - хотя и не считает это обязательным, так как вымышленные лица и события могут быть не менее интересны. Но как бы то ни было, мифологические герои для него — лица исторические.

И все-таки в связи с античным искусством есть все основания говорить о фантастике, о ее формировании. Напомним, что мы имеем право говорить о ней только в том случае, если налицо явные признаки разрыва связей культового образа со своей мировоззренческой первоосновой: Поэтому фантастике, воспринимаемой как создание искусства, непременно должно соответствовать и предшествовать некое бытовое понятие фантастического как чего-то нереального, не соответствующего действительности. Одним словом, по крайней мере, на первых порах фантастика непременно должна быть связана с религиозным вольнодумством.

Начало «религиозного равнодушия, доходящего до полного свободомыслия и прямой критики авторитетнейших богов»[9], А. Ф. Лосев находит уже у Гомера. Выше мы говорили о разнице двух эпических поэм Гомера. Но о гомеровских временах мы можем в этом плане только строить предположения. Классическая же эпоха дает достоверные и весьма многочисленные образцы такого сомнения и даже прямого неверия. А. Ф. Лосев относит гибель наивной мифологии к классическому периоду, поскольку возникают уже развитые формы искусства, с одной стороны, и натурфилософия, научные спекуляции, научный рационализм — с другой. Хотя в те времена натурфилософия не порвала вполне своих связей с мифом, все же появление ее не могло не вести в конечном итоге к отрицанию старых верований.

Поиски естественных причин различных природных явлений могли развиться на основе если не безверия, то подорванной веры. А таких догадок и наблюдений в классическую эпоху было уже немало. У каждого из великих философов-натуралистов Греции в классическую пору можно найти немало мыслей, предположений, догадок, противоречащих мифологической, религиозной традиции мысли.

Уже Фалес (VII в. до н. э.) стремился найти ту субстанцию, из которой состоит мир и, следовательно, объяснить действительность не мифологически, а физически. Он же первый высказал смелую мысль, что звезды не боги, а физические тела, и догадался о естественной природе солнечных затмений. Анаксагор тоже считал, что Солнце и Луна являются не божествами, а естественными природными телами. Солнце, по его мнению, — это раскаленная глыба, по нашим современным представлениям, не такая уж большая — чуть побольше Пелопонеса. Он нашел естественные причины затмения Луны, которую он считал несамосветящимся телом. Он же объяснял ветер разницей в температуре и плотности воздуха, а причины разливов Нила видел в таянии снегов в горах Центральной Африки. Парменид тоже полагал, что месяц светит не своим, а заемным светом, ему же принадлежит догадка о шарообразной форме Земли.

В V в. до н. э. развивается материалистическое и атеистическое по сути своей учение Демокрита, согласно которому в природе, состоящей из бесконечно движущихся атомов, не остается места для богов, ибо, как пишет А. Боннар, данное Демокритом «объяснение мира не нуждается ни в какой теории о сотворении мира, о сверхъестественном вмешательстве в вопросы мироздания и сохранения мира. Существуют лишь материя и движение»[10].

В другой области не менее упорно искал естественные причины различных явлений великий врач древности Гиппократ. «Всякая болезнь, — писал он в работе „О воздухах, водах и местностях“, — имеет свою собственную естественную причину и без такой причины ничего не бывает»[11].

Порой же нападкам со стороны философов подвергались сами боги и религиозные воззрения современников. Так, Ксенофан, философ V в. до н. э., усомнился в том, что олимпийские боги, такие, какими их изобразили в своих поэмах Гомер и Гесиод, существуют, — уж слишком земные страсти владеют ими, и не созданы ли они самими людьми по своему образу и подобию:

«Все про богов сочинили Гомер с Гесиодом

совместно,

Что только срамом слывет и позором

что люди считают,

Будто воруют они, совершают и блуд,

и обманы.

Нет, если б руки имели быки или

кони со львами,

Иль рисовали руками и все создавали,

что люди,

Стали б тогда и богов рисовать

они в облике сходном

Кони подобных коням, а быки,

как быков, и фигуры

Создали б им все такие, какие

имеют и сами»[12].

Правда, Ксенофан не отрицает богов вообще; олимпийцам он противопоставляет далее единого бога, всевидящего и вездесущего, но важен уже сам факт недоверия к богам, которым верили его соотечественники.

Несколько позднее Протагор высказывает в соответствии с его скептическим учением сомнение в том, что боги вообще существуют, так как этого ни доказать, ни опровергнуть нельзя: «Относительно богов я не знаю, существуют ли они или нет, потому что есть много вещей, препятствующих познанию этого, — неясность предмета и краткость человеческой жизни»[13].

Критий же в отрывке из не дошедшей до нас трагедии «Сисиф» прямо заявляет, и даже не без оттенка цинизма, что богов придумали сами люди и что это чистейший и намеренный вымысел, нужный только для поддержания известного порядка на земле:

«Затем, когда от явных дел насилья

Удерживать законы стали их,

Но люди тайно злое совершали,

Вот тут-то, думаю, какой-нибудь

С умом глубоким мудрый муж впервые

Боязнь богов для смертных изобрел,

Чтоб страх у злых какой-нибудь да был,

Начнут ли делать, говорить иль думать,

Хотя б тайком…

…Если же ты, хоть про себя,

Замыслишь злое что, не утаится

То от богов: так разум их высок.

Такие речи говоря, тот муж

Приятнейшей науке научил,

Затмивши правду вымыслом своим.

………………………..

Такие страхи людям он раскинул

Везде, им в сказке указал прекрасно

Жилище бога в подходящем месте

И беззаконье потушил законом.

Так, полагаю, убедил впервые

Людей он верить, что есть род богов»[14].

Подвергаются сомнению многие из тех мифологических сюжетов, которые пришли из далекого прошлого и отражали «оборотнический» уровень сознания, когда мир представлялся пластичным. Так, Стесихор (VII–VI вв. до н. э.) сомневался в том, что возможны были превращения даже в давно прошедшие времена. Он полагал, что богиня Артемида вовсе не превращала Актеона в оленя, она только бросила в него оленью шкуру, а собаки, привлеченные запахом этой шкуры, кинулись на него и растерзали несчастного[15].

Уже в классическую эпоху появляются попытки рационалистического объяснения мифов. Так, философ Эвгемер (IV в. до н. э.) утверждал, что боги это люди, предки, обожествленные впоследствии, и Палефат (время жизни неизвестно) в сборнике «О невероятном» объясняет многие мифы в духе вполне рационалистическом[16]. Мы не говорим уже о более поздних веках. Макробий (I в. н. э.) в своих «Сатурналиях» говорит о Сатурне как об обожествленном после смерти человеке, правителе[17], а Лукиан из Самосаты (II в. н. э.) одинаково зло и остроумно высмеивал и старых языческих богов, и вновь нарождающиеся христианские верования.

Позднее логограф Гекатей (конец VI в.) объявляет сказания греков смешными и не соответствующими истине. Для него путешествие Геракла в подземное царство за Кербером не более чем сказка, и одно из доказательств тому — небольшие размеры пещеры, в которую, согласно преданию, вошел Геракл, спускаясь в Аид. И Гекатей пытается переосмыслить сказание на основах уже рационалистического мышления. Мифического Кербера он заменяет ядовитой змеей, укус которой был смертелен и как бы открывал двери в Аид. Змея же жила в этой небольшой и неглубокой пещере. Ее-то и поймал Геракл, который для Гекатея является историческим лицом[18].

Одним словом, классическая эпоха и эпоха эллинизма сохраняют немало доказательств развивающегося вольнодумства, которое сопровождается осознанием фантастичности, нереальности многих мифологических образов и сюжетов.

С другой стороны, появление развитых форм искусства привело к тому, что мифологические сюжеты становятся материалом в руках художников, и греческая трагедия представляет собою художественную переработку, а зачастую переосмысление мифа. Не случайно А. Боннар, говоря о двух трагедиях Софокла, написанных на основе мифа о царе Эдипе («Эдип-царь» и «Эдип в Колоне»), поэтически определяет обращение поэта к мифу как борьбу с последним[19].

А. Ф. Лосев пишет, что мифология играет «огромную роль» в литературе древней Греции, но уже «в качестве художественной формы для рабовладельческой идеологии (греческая классика) и для декаданса умирающей античности (эпоха эллинизма)»[20]. Относительно драматургии классического периода А. Ф. Лосев замечает, что «возникшая из культа Диониса трагедия использовала мифологию в качестве уже только подсобного (художественного) приема, а возникшая из культа Диониса комедия прямо приводила к изничтожению древних богов, к полному попиранию прежних представлений»[21].

В исследовании о гомеровском эпосе И. В. Шталь, ссылаясь на Геродота и Аристотеля, рассказавших об авантюре Мегакла и Писистрата, которые обманули афинян, выдав высокую и красивую женщину за богиню, пишет: «То, что сделали Мегакл и Писистрат, по сути критика мифологизма и даже больше — отрицание мифологической системы мышления в целом… художественный синкретизм эпического мышления пал, наука отделилась от поэзии, мифологический образ обернулся художественным приемом и достался в удел поэтам»[22].

Одним словом, боги становились художественной условностью, а мифологические персонажи постепенно превращались в литературных героев.

Однако, учитывая всю важность гносеологического момента в формировании бытового понятия фантастики, приходится признать, что для искусства большое значение имела другая, очень давняя традиция народной жизни, и фантастика античного искусства, аттической комедии в первую очередь, вырастает не столько на основе возникающего неверия в древних богов, сколько на основе своеобразия религиозного культа и стихии карнавала, определяющей многие явления в культуре древних народов. При этом комический образ бога далеко не всегда говорил о неверии в него. О. М. Фрейденберг, исследуя истоки литературной пародии, отмечает, что «появление богов в смешном положении» не следует воспринимать как «позднее явление религиозного упадка», напротив, «связь божества с пародийным началом относится к древнейшей религиозной концепции»[23].

Игровая же, комическая фантастика, как уже говорилось, имеет с пародией общий источник. В древней Греции между богами и людьми складываются особые отношения. Боги были очень похожи на людей, подвержены всем человеческим слабостям и недостаткам. Общение с ними было почти на началах равенства — их можно было обмануть, задобрить. По правилам же аттической комедии все ее персонажи должны были быть комическими фигурами. Боги не составляли исключения. Они тоже должны были надевать шутовской наряд. Во всем этом сказывались уже знакомые нам закономерности народной жизни и народного мышления, которые вели к формированию традиций карнавала и, будучи теснейшим образом связаны с гротескной образностью, неизбежно рождали комическую перестройку мира, а следовательно, и комическую фантастику.

Таким образом, не только появляющиеся сомнения, но и своеобразие религиозного культа и возникшая уже канонизированная условность комического, карнавального в основе своей действа создавали удобную почву для появления комической фантастики.

Особенно выразительна в этом плане комедия. Уже у одного из первых комедиографов — Эпихарма — мы встречаемся с комической переработкой мифа. У Аристофана же мы сплошь и рядом сталкиваемся с весьма непочтительным изображением богов. Так, в комедии «Мир» Тригей ругательски ругает самого Зевса и препирается с Гермесом, а в комедии «Птицы» по недосмотру дневальных галок в птичий город проникает один из олимпийцев. Птицы устраивают на него настоящую облаву, как на вора:

«От свиста крыльев, шелеста и хлопанья

Дрожит эфир. За богом птицы кинулись.

Он далеко не мог уйти».

Нарушителя порядка ловят. Им оказывается Ирида, посланница богов. С нее Писфетер требует пропуск «за подписью вороны» и с «печатью аиста дежурного»[24]. Богиню оскорбляют, ей угрожают всякими карами вплоть до казни, забыв о ее божественном бессмертии и, наконец, изгоняют из города. В той же пьесе Прометей, явившись в птичий город, прячется под зонтиком, чтоб боги его не заметили и не наказали за ослушание.

Уже такое изображение богов, всесильных олимпийцев, позволяет ставить вопрос о появлении комической фантастики, так как подобный комический облик бога сам по себе фантастичен. Ведь всякое комическое переосмысливание ранее высокой темы или предмета предполагает их внутреннюю перестройку, травестию, намеренное фантазирование на известную тему.

Встречаемся мы у Аристофана и с прямой комической переделкой мифа. Так, в «Лягушках» по схеме известного мифа о путешествии Геракла в Аид за псом Кербером сочиняется фантастическое и вместе с тем комическое путешествие Диониса в Аид за трагиком Еврипидом. При этом Дионис — бог вовсе не героический, изнеженный — надевает львиную шкуру поверх нарядного платья и отправляется сначала к Гераклу за советом. Одним словом, боги постоянно превращаются в комические фигуры и принимают участие в вымышленных, нелепых, фантастических делах и событиях.

Столь же непочтительное отношение к богам, которые становятся героями вымышленных и тоже не мифологических, а чисто художественных повествований, находим мы позднее у баснописца Бабрия (II в. н. э.). В басне «Гермес и Собака» пес пачкает статую бога Гермеса, а тот только смиренно просит его не делать этого. В другой басне «Статуя Гермеса» тому же богу приходится еще горше: ремесленник, рассердившись, что бог не помогает ему в делах несмотря на многие жертвы, хватает статую и разбивает ее.

Под пером Лукиана из Самосаты боги окончательно превратились в комические персонажи, в действительность которых автор совершенно не верит. Одним словом, этап комического переосмысливания прежних верований, становящихся вымыслом, античному искусству был знаком.

Но фантастика в античном искусстве могла вырастать не только на почве непочтительного отношения к богам-олимпийцам. В этом плане интересно присмотреться к басне с ее говорящими зверями, птицами, растениями и предметами. Как воспринимался говорящий очеловеченный зверь в басне? Скорее всего, не однозначно.

Ведь говорящее животное связано с очень прочной традицией мысли — с верой в золотой век, когда люди были счастливы. Это относится к неопределенному прошлому, к так называемым мифологическим временам, когда мир был другим, не таким, как сейчас. Гесиод говорит об этом веке как о времени счастья человечества, когда человек жил в дружбе со всем сущим на земле и с всемогущими богами. Эта часть представлений о золотом веке прочно укрепилась в сказочной традиции и в басне, где говорящий зверь — едва ли не самый устойчивый персонаж.

Говорящий зверь — важный отличительный признак волшебной сказки, сказки о животных и басни. Греческий баснописец Бабрий в прологе к первой книге своих басен прямо соотносит своих героев с золотым веком, когда звери и птицы умели говорить. Для современности такое состояние мира в его представлении явно невозможно, а следовательно, басенные персонажи из животного царства для него уже фантастическая условность.

Теоретическая мысль античности тоже не прошла мимо фантастики. Во всяком случае, вымысел знаком был эстетике послегомеровской поры, он был основным критерием, отделяющим поэтическое произведение от научного. Знали тогда и фантастический вымысел.

Аристотель допускает, что искусство в отдельных случаях «создает невозможное» и тем самым «погрешает» против истины, «но оно совершенно право, если достигает своей цели… если таким образом поэт делает или эту самую, или другую часть [своего произведения] более поразительной»[25]. Теоретик отличает это «невозможное», «противное здравому смыслу» от вымысла, согласно с вероятностью или необходимостью.

Аристотель не очень одобряет вымысел первого рода, предпочитая ему возможное, но все же допускает в отдельных случаях и вымысел невозможного, т. е. по сути дела фантастический вымысел, а точнее фантастическую художественную условность, поскольку цель автора через это фантастическое допущение сделать произведение «более поразительным».

Страбон (I в. до н. э. — I в. н. э.) не был теоретиком литературы. Но он разделял у Гомера вымысел «просто» и вымысел «явный»[26].

Лукиан (II в.) в трактате «Как следует писать историю», сравнивая законы науки (истории) и поэзии, видит эту разницу прежде всего в том, что поэзии свойственна большая свобода; поэт, подчиняясь своей воле, может нарушать не только истину факта, но даже истину правдоподобия: «Ему (поэту. — Т. Ч.) нет запрета, если он захочет запрячь в колесницу крылатых коней и если сядет на скакуна, чтобы нестись по водам или по вершинам колосьев. И когда у поэтов Зевс на одной цепи поднимает всю землю и море, никто не боится, чтобы она не оборвалась и все, упав, не погибло»[27]. Для Лукиана и крылатые кони, и Зевс, поднимающий землю на цепи, — уже чистый вымысел, нарушающий законы бытия, изображающий заведомо невозможное, иными словами — фантастический.

Учебники для риторической школы, составленные в I, II, IV и V вв. н. э. и откомментированные позднее, в XII в., на основе обобщения традиции античной теоретико-литературной мысли, различают вымысел «относительно сущности», т. е. то, чего не было и не могло быть, и вымысел «относительно действительности», т. е. то, чего не было, но что могло быть[28]. Как видим, во втором случае имеется в виду принцип любого художественного вымысла, в первом же случае — вымысел фантастический. Авторы учебников относили к первому роду вымысла басню. Таким образом, теоретическая мысль античности знала фантастический вымысел и выделяла его в особую категорию. А такая определенность суждения могла возникнуть только на основе значительного художественного опыта.

Если вновь вернуться в V в. до н. э. и перечитать комедии Аристофана, то с условностью, достигающей уровня фантастики, мы там встретимся не раз. Есть там и иносказание — аллегорические образы Правды и Кривды («Облака»), символические образы ступы и песта в руках демона войны («Мир»), перемалывающего греческие города, причем пестом служит кто-нибудь из известных полководцев или демагогов современности.

Фантастический гротеск, который мы находим у Аристофана, заставляет признать, что античное искусство классической поры знало и следующий этап развития фантастической образности и от комического переосмысления образов, доставшихся в наследство от веры, перешло уже к сознательному конструированию новых фантастических образов и ситуаций. Пожалуй, особенно выразительны в этом отношении пьесы Аристофана «Мир» и «Птицы». В комедии «Мир» герой отправляется в гости к богам верхом на навозном жуке. Фантастичность этого вымысла очевидна.

В пьесе же «Птицы» весь сюжет — фантастический гротеск, великолепно разработанный, представляющий собой удивительно стройную конструкцию. При этом Аристофан, создавая фантастический сюжет, пользуется отжившими формами религии, так как птицы и звери действительно были богами раньше, чем в сознании древних греков их заменили похожие на человека олимпийцы, и кое-где в деревнях еще сохранились остатки прежнего культа — еще чтили богов-животных.

Но комедиограф уже свободно распоряжался этим материалом, создавая нечто новое, дотоле неизвестное, — он заставляет птиц построить город между небом и землей, обнести его стеной, выставить сторожевые посты и тщательно охранять все подступы к городу. Тем самым прекращалось общение богов и людей и вся власть над миром доставалась птицам. Далее Аристофан рисует последствия дерзкого начинания Писфетера.

Лукиан же из Самосаты совершенно свободно пользуется фантастикой для самых различных целей, — как правило, внешних по отношению к фантастике. И у Аристофана, и у Лукиана фантастика не самоценна. Она или прямо иносказательна, или служит вспомогательным средством, трамплином для мысли автора. Аристофану птичий город и полет Тригея на жуке понадобились, чтоб поговорить о вполне земных делах. Да и «Икароменипп, или Заоблачный полет» Лукиана, где рассказывается о небесном путешествии, — произведение насквозь земное, так как на небо Лукиан устремился главным образом для того, чтоб посмотреть сверху на муравьиную суету людей и свести счеты с философами.

В том и другом случае это «фантастика, в которую не верят» (Ю. Кагарлицкий) и которая выполняет роль служебную, являясь художественным приемом, вторичной художественной условностью. Однако при этом не следует забывать и об игровой природе любого гротеска. Учитывая сложность взаимоотношений игровой фантастики и вторичной художественной условности, в связи с античным искусством вполне можно вести речь о формировании адетерминированной модели действительности, игровой фантастики.

Рождается она из стихии игры, карнавального переодевания мира, столь свойственной аттической комедии, и такое произведение, как «Птицы» Аристофана вполне может быть отнесено к собственно фантастике игрового плана, поскольку откровенная условность приема, иносказательность и игровая избыточная самостоятельность фантастического образа находятся здесь в таком равновесии, что одно не перевешивает другое. Прозаическое повествование сказочного типа еще не формируется в эту эпоху, игровая фантастика привязана пока к комедийному действу, непосредственно связанному с традицией карнавальной игры.

О рождении фантастического повествования об удивительном и необычайном в связи с античным искусством говорить пока рано, но предыстория его уже начинается, и снова не столько в сфере собственно искусства, сколько в сфере общемировоззренческой.

В пору античности уже развивается тот интерес к необычайному, чудесному и даже сверхъестественному, который будет столь характерен для средних веков. Древнего грека занимали чудеса заморских стран, чужедальняя экзотика. В период поздней античности даже создавались сборники, где перечислялись так называемые «индийские чудеса», оказавшие впоследствии немалое влияние на европейское средневековье.

Интерес ко всему удивительному, из ряда вон выходящему явно ощущается и в таких литературных памятниках, как сочинение Флегонта «О невероятных явлениях», роман Филострата Старшего «Жизнь Аполлония Тиарского», сочинение Элиана «О животных» (II–III вв.). Во всех этих произведениях рассказывается о каких-нибудь диковинах, а в романе об Аполлонии и о прямых чудесах. Кроме того, чудесные исцеления больных и прозрения слепых происходили в храмах Асклепия, и жрецы тщательно фиксировали их во славу бога врачевания.

Разумеется, все это не было фантастикой, а зачастую даже не было искусством. Но все эти явления закладывали тот фундамент, на котором впоследствии вырастет фантастическое повествование об удивительном и без которого невозможно было бы рождение в XIX–XX вв. научной фантастики.

Итак, уже в античные времена искусству была знакома фантастика, но в основном в форме вторичной художественной условности. Собственно фантастическое повествование в литературе еще не формируется, хотя устной традиции была знакома сказка, а письменной — рассказы о благословенных островах и необыкновенных, чудесных явлениях.

Дело в том, что здесь налицо частичное несовпадение гносеологического и эстетического планов в фантастике. Бытовое понятие фантастического, вне сомнения, складывается на основе появляющегося неверия в то, во что ранее верили свято, и тогда эти явления начинают восприниматься как фантастика. Однако в искусстве античности, а позднее и средневековья, фантастика вырастает не столько из подобного неверия, сколько из той игровой перестройки мира, которая характерна для карнавала и которая закрепляется прежде всего в комедийном действе. Там, в первую очередь, мы и встречаем фантастику в античной литературе.

Рождение фантастики в формах вторичной художественной условности уже в те далекие времена было вполне закономерно. Ведь греческое искусство было первым в истории человеческой культуры собственно искусством, т. е. таким видом деятельности человека, где на первый план выдвигаются цели эстетические, а не прикладные. А такое искусство не может обойтись без сознательного укрупнения явлений, без выхода за пределы бытового правдоподобия, что всегда скрывает в себе возможность фантастики. Не случайно Ю. Кагарлицкий видит истоки фантастики в разрушении и эстетизации мифа, а А. Ф. Лосев с тем же процессом связывает рождение самого искусства[29].

Все сказанное, кстати, объясняет, почему исследователи проблем художественной условности вовсе не ставят вопрос о времени рождения фантастики; фантастическая условность рождается вместе с искусством, а природа художественного гротеска, органическая связь искусства с традициями карнавального действа неизбежно влекут за собой и фантастику игрового плана, хотя в этот период она еще не обособляется, не получает ту относительную автономность, которую она завоюет в искусстве более поздних эпох.

Подобные же тенденции можно наблюдать и в искусстве средних веков. Средневековье получило богатейшее наследство от прежних языческих времен народные эпические сказания, которые становятся позднее материалом для творчества средневековых поэтов, живущих уже в иной религиозной атмосфере, верящих новым мифам и воспринимающих старые предания порой как наивные сказки простых людей. Эти предания в гносеологическом плане становились уже фантастикой.

Гносеологические предпосылки формирования фантастики в средние века существовали хотя бы потому, что в этот период повсеместно происходит смена религиозного культа — прежние языческие боги низвергаются со своих пьедесталов, на смену язычеству приходит христианство. Правда, зачастую обе веры уживались в сознании, прежние боги становились духами, и вера превращалась в суеверие. Однако это столкновение мировоззренческих систем все же разрушало единообразную картину мира в сознании средневекового человека, что вело к сомнению и к формированию бытовой фантастики, бытового понятия фантастического. И такая бытовая фантастика существовала; ее отражение мы находим и в литературе той поры. Назовем одно из произведений, явно позволяющих ставить вопрос о наличии бытового понятия фантастики в средние века.

В XIII в. Снорри Стурлусон написал «Младшую Эдду», вещь во многом загадочную, так как трудно сказать, что это такое — поэтическое произведение или учебник поэтики для скальдов. Во всяком случае, сам Снорри прямо указывает на эту специальную адресованность своей книги: «Теперь следует сказать молодым скальдам, пожелавшим изучить язык поэзии и оснастить свою речь старинными именами или пожелавшим научиться толковать темные стихи: пусть вникают в эту книгу, дабы набраться мудрости и позабавиться. Нельзя забывать этих сказаний или называть их ложью, изгоняя из поэзии старинные кеннинги, которые нравились знаменитым скальдам»[30].

Снорри отлично понимает, что старинные предания — величайшая поэтическая ценность и терять их нельзя. С этой целью и написана книга. Но верил ли он сам в реальность богов своих предков или они были для него только вымыслом, фантастикой — сказать очень трудно. Ученые придерживаются по этому вопросу подчас диаметрально противоположных мнений: одни полагают, что верил, другие же считают, что сказания о богах были для него только источником поэзии, не более, и он распоряжается этим материалом довольно свободно[31].

Однозначное решение этого вопроса осложняется еще особой судьбой христианства в Исландии — там оно долгое время довольно мирно уживалось с язычеством, и одна вера не мешала другой. Правда, сам Снорри предостерегает: «Христианам не следует, однако, верить в языческих богов и правдивость этих сказаний в другом смысле, чем сказано в начале этой книги» (т. е. что боги язычников — это люди, обожествленные впоследствии. — Т. Ч.)[32]. Однако, как утверждает М. И. Стеблин-Каменский, эта оговорка еще не означает, что Снорри не верил в реальность древних богов[33]. И все же это замечание Снорри явно доказывает существование бытовой фантастики, даже официально утвержденной и санкционированной.

Фантастика в средневековой литературе, как и в пору античности, стоит в основном на двух китах: на переосмыслении и переоценке эпического и сказочного наследия и прежней языческой веры, вытесняемой христианской религией, и на традиции карнавальной травестии, и, пожалуй, травестии в этом союзе принадлежит первенство. Игровую фантастику с самого начала стали подчинять внешним целям, ведь в средние века так ценили аллегорию, нравоучительное иносказание. И фантастика послушно и исправно служила этим целям, выполняя роль вторичной художественной условности и вместе с тем сохраняя относительную самостоятельность и самоценность благодаря игровой избыточности фантастического образа.

Тенденция озорного переодевания мира сказывается прежде всего в животном эпосе и в сатирической литературе средневековья, использующей так называемые «животные» и «растительные» мотивы. Б. Л. Рифтин отмечает, что эти мотивы мы в первую очередь встречаем в низовой литературе средневековья[34], а последняя была ближе к стихии карнавала. При этом к исходу средневековья сатирические и пародийные тенденции в такого рода произведениях усиливаются[35], что особенно выявляет природу такого рода фантастики — она, как правило, аллегорична, является иносказанием, т. е., как уже говорилось, входит в семью приемов вторичной художественной условности. Строятся такие повести и поэмы, как правило, на основе гротескного смешения, соединения несоединимого — черт человека и зверя (или растения).

Вполне сознательное использование этого приема находим мы в сатирическом животном эпосе европейского средневековья — в «Романе о Лисе». Роман этот явно связан с традицией басни и сказки о животных, но, в отличие от последних, очеловечивание героев носит откровенно игровой характер. Ренар ведет себя чаще всего как человек. Чаще всего. Но не всегда. Потому что время от времени нам напоминают, что это все-таки лис, и тогда у Ренара появляются типичные повадки этого зверя. Так, найдя ящичек со святыми дарами, оброненный священником, Лис обнюхивает его, лижет, трогает лапой, виляя при этом от нетерпения хвостом, а затем, съев часть облаток, завертывает все остальное и запирает ящичек, задумав зло подшутить над туповатым Примо. Таким игровым сочетанием подчеркивается фантастичность ситуации, благодаря ему читатель ни на минуту не забывает, что это фантастика.

Столь же откровенно фантастичны стихи ирландского поэта IX в. Седулия Скотта, писавшего на латинском языке, «Словопрение Розы и Лилии» и «О некоем баране, истерзанном собаками»[36].

Европейский животный эпос и стихи Седулия Скотта не являются чем-то исключительным — литература и Ближнего, и Дальнего Востока тоже дает интересные образцы сатиры, где использованы «животные» или «растительные» мотивы. Произведения эти везде воспринимались как прямая иносказательная фантастика. Арабы любили изображать споры цветов. В период позднего средневековья в Византии написаны были пародийные поэмы «Житие досточтимого Осла» и «Превосходное повествование про Осла, Волка и Лиса», а также прозаическая сатира «Плодослов». Корейский писатель Лим Чже, живший в XVI в., написал две повести, использующие «растительные» и «животные» мотивы, «Мышь под судом» и «История цветов».

Эта традиция не ограничивается хронологическими рамками средневековья, продолжаясь и в более поздние века. Так, на Руси в XVII в. написано было «Сказание о Куре и Лисице», а в Корее в XVII или XVIII в. анонимное «Сказание о птице фазане», представляющее собою остроумную сатиру на конфуцианское начетничество. Во всех этих произведениях, независимо от того, пародируется ли какой-то конкретный жанр «высокой» или официальной литературы или сатирически обличается определенное явление бытия, главный эффект строится на основе фантастического сочетания в персонажах звериного и человеческого, за зверем, характерные повадки которого при этом даже подчеркиваются, всегда угадывается человек и чисто человеческие побуждения.

Так, в повести Лим Чже «Мышь под судом» рассказывается о коварной мыши, съевшей все зерно в королевских кладовых и представшей перед судом Духа хранителя кладовой. Хитрая Мышь сумела оплести подозрением весь свет и практически всех зверей, птиц и даже бабочек обвинить в соучастии или подстрекательстве. При этом каждое из названных ею животных является на вызов Духа и дает само себе характеристику в соответствии со своими природными повадками, но с непременной поправкой на человеческие мотивы поведения. Поэтому Тигр, получив «именное послание» Духа, размышляет: «Хранитель кладовой — не такая уж важная фигура, но как-никак чиновник, законы знает, стало быть, ослушаться его нельзя»[37], а явившись в суд, он сверкает глазами, бьет по полу хвостом и рычит.

И в повести неизвестного корейского автора «Сказание о птице фазане» птица, любящая клевать бобовые зернышки, в то же время собирается сдавать «экзамены на государственный чин» и «со шлемом на голове» совершать подвиги в «час восстановления великой династии Мин»[38].

Этой же традиции подчинены и новеллы вьетнамца Ли Тхань Тонга «Послание комара» и «Смехотворное состязание близ ворот Великого Юя». В первой рассказывается о разных условиях жизни полевого и домашнего комаров, во второй — о состязании Краба, Лягушки, Угря и Лангуста за право получить должность Дракона. Кончилось состязание, как и следовало ожидать, полнейшим конфузом, а в «Нравоучении» автор, прямо сознавшись, что все рассказанное «не более чем шутка», раскрывает ее скрытый смысл: «Те, кто имеют обыкновение привирать без зазрения совести, прочитав эти строки, пусть извлекут для себя должный урок»[39].

Таким образом, в средние века и на Западе, и на Востоке знали фантастику и умели ценить ее прежде всего как мудрое иносказание, а порой даже просто как явление поэзии, несмотря на то, что отношение к вымыслу в средние века было неоднозначно, прямой вымысел средневековье, христианское во всяком случае, как будто не жаловало, и средневековые писатели «маскировали» вымысел под реальный эмпирический факт, что, кстати, во многом определяет в дальнейшем формирование средств создания художественной иллюзии в фантастике. И все-таки средневековье не было вовсе глухо к яркому поэтическому вымыслу.

Так, в своих «Нравоучениях» Ли Тхан Тонг неоднократно замечает, что рассказанное, может быть, просто пустяк или шутка, но зато оно хорошо и интересно написано, и потому этот вымысел заслуживает внимания. А византийский писатель Синесий (370 — около 413 гг.), передавая содержание некоторых египетских мифов, прямо заявляет, что это вымысел (а значит фантастика), но его создал мудрый народ египтян, а потому это сказание нечто большее, чем вымысел («Египетские рассказы, или о Промысле»)[40].

Как видим, средневековье знало прежде всего фантастику, являющуюся вторичной художественной условностью, фантастику аллегорическую, иносказательную, ценимую за то поучительное содержание, которое скрывалось за внешним фантастическим обликом изображенного предмета или явления. Однако в отличие от античной литературы средневековое искусство не ограничивается только условной фантастикой, пусть даже с игровой избыточностью образов. Оно создает произведения, в которых явно намечаются черты литературного повествования сказочного типа, тоже условного, разумеется, но в нем ценится не столько иносказательный смысл и поучение (хотя есть и это), сколько самая плоть фантастического вымысла. А это позволяет говорить о начале формирования фантастики как специфической отрасли литературы.

Формирование сказочного типа повествования в литературной фантастике начинается, на наш взгляд, задолго до того, как возникает собственно литературная сказка; осуществляется оно в рыцарском романе, являющемся результатом индивидуального творчества, но связанном с народной эпической традицией.

Создавая знаменитые романы артуровского цикла, француз Кретьен де Труа (XII в.), его немецкие последователи Вольфрам фон Эшенбах, Гартман фон Ауэ и англичанин Томас Мэлори (XV в.) использовали старинные валлийские предания. В народных легендах король Артур был для слушателей и рассказчиков фигурой столь же достоверной, как и прочие герои эпоса. От Артура народ ждал заступничества, его наделял волшебной силой и верил в действенность этой силы. К романам же, написанным Кретьеном де Труа и его английскими и немецкими коллегами, отношение уже иное.

«В отличие от chansons de geste, вызвавших у своих слушателей веру в изображенные в них события, эти бретонские сказания воспринимались как красивая поэтическая фикция»[41]. Отношение к старинным преданиям было уже весьма скептическим, тем более что для французов, которые и заложили традицию рыцарского романа на основе кельтских сказаний, это были чужие, занесенные извне предания, проникли они во Францию в XII в. и воспринимались как явный вымысел. И для Кретьена де Труа, и для его последователей король Артур, все его окружение и даже само его государство не история, а фикция, сказка.

«В произведениях этого рода создается художественная условность особого характера. Мир, в котором существует Артур и его сподвижники, — условен. Условно время, условно пространство. Тем самым мир короля Артура существует у Кретьена (и не только у Кретьена. — Т. Ч.) вне времени и пространства»[42].

А. Д. Михайлов говорит о «совершенно новой концепции художественной действительности» уже в связи с первым романом Кретьена де Труа, а новизну видит в том, что действительность романа «не имеет точек соприкосновения с действительностью исторической, реальной». Такая «нарочитая фиктивность» всего мира короля Артура, его «вычлененность…из исторической действительности» позволяет построить жизнь этого мира по законам, не имеющим ничего общего с законами мира реального. И это одинаково верно как для нравственной жизни короля Артура и его окружения (А. Д. Михайлов называет государство Артура «моральной утопией»), так и для физических законов, которым подчиняется природа в этом государстве[43].

Исследователь указывает на близость рыцарского романа этого типа к сказке[44]. Фантастическое в подобных произведениях не требует никаких мотивировок, так как мотивировкой служит весь художественный контекст произведения.

В записях фольклорных сказочных текстов можно нередко встретить такие моменты: рассказчик начинает сказку без всяких оговорок и указаний на то, что это сказка, когда же доходит до волшебных действий кого-нибудь из героев, то вскользь замечает, что он (или она) был волшебником. Это не объяснение, это просто указание на то, в каком ключе необходимо воспринимать все последующее, указание на меру условности. Такими же ключами-камертонами становятся знаменитые сказочные зачины — «в некотором царстве, в некотором государстве», «было ли не было» и пр. После такого зачина ни одно из чудес или превращений не вызовет недоумения — в некотором царстве они явление обычное и естественное. В подобную же среду попадает и читатель рыцарского романа, вот почему А. Д. Михайлов видит фантастичность «бретонских» романов не «в наборе персонажей», «не в населении художественного пространства загадочными существами», а «в потенциальной возможности непредвиденных и ирреальных превращений»[45].

В романе артуровского цикла создается особый мир, в котором возможно и естественно любое, самое нереальное событие, приключение героя, волшебство. Это модель действительности, в которой «все возможно», если вспомнить уже цитированное нами высказывание Г. Уэллса, модель многих посылок. Поэтому, повторяем, есть все основания в связи с рыцарским романом средневековья поставить вопрос о формировании фантастического повествования сказочного типа. Это, разумеется, не сказка. И центральный мотив здесь — идеал рыцарства. Однако условная фантастическая среда, в которой живут и действуют герои, самоценна, поскольку составляет самую плоть произведения.

Выше мы говорили, что повествование сказочного типа в литературе как бы объединяет в себе свойство сказки создавать особую среду, изолированную от реальной действительности и живущую по своим законам, и карнавальную игровую перестройку мира. В рыцарском романе сказка и карнавал встречаются, чтобы уже не разлучаться, в фантастике последующих веков они будут идти рядом.

Мир, в котором чудеса органичны и естественны, создан был воображением человека, еще не отделившего себя от окружающей природы, не научившегося смотреть на нее со стороны. В романах Кретьена, по мнению А. Д. Михайлова, такой мир, органично включающий в себя любые превращения, лишь художественный прием, вполне осознанный. А это значит, что автор находится вне этого мира, смотрит на него со стороны, получает даже возможность поиграть с ним, оценить его во всяком случае. И в феерии Кретьена А. Д. Михайлов отмечает «легкую иронию и откровенную игру»[46], что, по мнению исследователя, и делает рыцарский роман неизмеримо сложнее сказки.

Ироническая оценка событий оказывается возможной потому, что в рыцарском романе, в отличие от сказки и эпоса, личностное, авторское начало не только не скрывается, а даже порой явно обособляется, намеренно отделяется от изображаемого, как бы отстраняясь от героев и событий романа. Выявляется это, как правило, в нарушении эпически спокойной интонации, в той самой «легкой иронии», которую отмечает А. Д. Михайлов уже у основателя рыцарского романа Кретьена де Труа. При этом ироническая интонация относится зачастую как раз к фантастическим свойствам художественной действительности.

Так, в романе Кретьена де Труа «Ивейн, или Рыцарь со львом» мы встречаемся с ироническим уверением, что рассказанное правда, словно автор предвидит такое сомнение. Когда герой попадает в заколдованный замок, Кретьен замечает:

«А в замке с некоторых пор

Не думайте, что это вздор,

Нечистая гнездится сила»[47].

Эта ироническая обмолвка подтверждается впоследствии не менее ироническим изображением самой нечистой силы, обитающей в замке, — двух сатанаилов:

«У них дубины из кизила.

При этом нужно разуметь:

Закован каждый дьявол в медь,

Своею машет булавою,

Однако с голой головою,

Корявый черт, кривой, косой.

В доспехах дьявол, но босой»[48].

Такое ироническое отношение автора к созданной им художественной действительности почти сказочного плана закономерно и неизбежно вовлекало его в игру с этим миром. В сказку врывался карнавал. Один из самых ярких эпизодов в этом плане — сцена с благородным львом, верным спутником Ивейна. Сочтя рыцаря мертвым, лев покушается на самоубийство. При этом разыгрывается целый трагикомический спектакль, и лев здесь — откровенно карнавальная фигура, почти готовая карнавальная маска:

«Хотя не пахнет мертвечиной,

Сочтя беспамятство кончиной,

Лев стонет, охает, ревет,

Когтями, безутешный, рвет

Свою же собственную гриву.

Подвластен скорбному порыву,

Он жаждет смерти сгоряча.

Зубами лезвие меча

Из раны быстро извлекает

И рукоять меча втыкает

Он в щель древесного ствола,

Когда пронзит жестокой сталью

Он грудь себе, томим печалью»[49].

Интересны в этом плане некоторые детали романа Пайена из Мезьера «Мул без узды». К привычной фантастике рыцарских романов автор проявляет ироническое отношение, выделяя ее соответствующей интонацией. Так, рассказывая о том, как посланцы дамы (сначала сенешал Кей, а затем рыцарь Гавейн) проезжают через заповедный лес, из которого выходят дикие звери львы, тигры, леопарды, — автор заставляет зверей опуститься на колени:

«Но звери из почтенья к даме

Упали на колени сами

Пред мулом, что ее носил

И неизменно ей служил.

Зверей коленопреклоненье

Явило к даме уваженье»[50].

И здесь, как видим, иронией дело не ограничивается, она перерастает в игру, маленький спектакль, причем явно гротескного плана: в одном образе соединяется несоединимое — дикий свирепый зверь и ритуальный рыцарский жест коленопреклонения.

Создание особого мира, живущего по своим законам, не согласным с законами реальной действительности, мира, в котором «все может случиться», осуществляется и другим путем. В литературе постепенно закрепляются определенные сюжетные решения. Так, и восточной, и западной художественной традиции известны волшебные сны, во время которых герой как бы проживает вторую жизнь, отлучившись из «этой», настоящей жизни на очень короткое время. В новелле китайского писателя Шэнь Цзи-цзи «Волшебное изголовье» в настоящей жизни героя не успевает свариться просо, в то время как во сне он успевает состариться и даже умереть.

Такое замедленное течение «фантастического» времени, а порой и полную его остановку А. Д. Михайлов отмечает и в романах Кретьена, связывая это явление с представлением об «ином мире», в котором нет движения времени, а потому там можно наслаждаться вечной молодостью и вечной весной[51]. При этом герои Кретьена могут переходить в этот странный мир и снова возвращаться из него. Они попадают в этот мир наяву, но еще удобнее для путешествия в страну, где все возможно, оказывается сон, ведь во сне в самом деле человек может оказаться в «мире ином», сон словно специально создан для фантастической феерии, для повествования сказочного типа. Всякого рода явления во сне характерны именно для средневековой литературы, и с течением времени эта традиция закрепляется.

В этом плане интересно присмотреться к такому популярному в европейской литературе жанру, как видения. Они первоначально были жанром религиозной литературы (сочинялись вплоть до XII в. на латинском языке) и преследовали цели дидактические — должны были устрашить неверующих и сомневающихся картинами посмертных мук грешников и поддержать верующих рассказом о блаженстве рая.

Видения связаны с очень давней литературной традицией, известной еще античной литературе и восходящей к мифам, так как в мифах всех народов есть сюжеты о путешествиях героев в загробный мир. Эти сюжеты были столь широко известны, что уже в классическую пору появилась возможность их комического переосмысления, как это сделано в «Лягушках» Аристофана.

В канонических религиозных видениях средневековья перед героем развертываются, конечно, картины не языческого Аида, а христианского рая и ада. И эти видения не являются фантастикой, поскольку картины рая и ада воспринимались верующими людьми как достоверные. С этой целью и сочинялись видения. Однако их сюжетное оформление открывало новые пути для развития художественной фантастики, для ее выделения в сюжете.

Дело в том, что в прежние времена в загробное царство попадали наяву герой закидывал на плечо боевую палицу или копье и отправлялся к пределам мира. Теперь же по загробному миру путешествуют в болезненном бреду или во сне, иногда подобном смерти, если так пожелал господь[52].

Это вполне объяснимо. В христианских воззрениях все явления бытия были более дифференцированы, нежели в языческих, у язычников теснее отношения и с богами, и с умершими предками. Поэтому в христианских видениях по раю и аду может путешествовать только душа, бренному телу там делать нечего, оно остается на земле и ждет, когда господь позволит душе вернуться в свою земную обитель.

Однако сам по себе мотив сна, бреда, временной смерти оказался очень удобным для фантастики. Пусть сны-видения были вещими и истинными, но ведь каждый знает, что во сне может привидеться самое неожиданное, несообразное. И совершенно закономерно, что жанр видения скоро нашел иное применение, он начал служить прямой фантастике еще в средние века.

В XIII в. французский поэт Гильом де Лоррис написал в стихах фантастический «Роман о Розе», где представлена изящная аллегория любовного чувства: герой романа во сне попадает в волшебный сад, влюбляется в Розу и переживает ряд приключений. Гильом де Лоррис не завершил романа, его продолжил затем Жан Клопинель, закончивший роман пробуждением героя. Таким образом, основные фантастические события, воспринимаемые аллегорически, происходят во сне.

Английский поэт XIV в. Вильям Ленгленд использовал жанр видения в своей вовсе не религиозной, но дидактической аллегорической поэме «Видение о Петре-Пахаре». Повествователь, странствуя по белу свету, засыпает на берегу ручья и уже во сне видит и пустыню, и башню, и тюрьму, и меж ними в огромном поле толпу людей, символически представляющих человечество с его пороками, духовной слепотой и тщетой стремлений. Это фантастическая, предельно обобщенная модель мира, в которой находят место все явления, представляющиеся автору важными, определяющими, в том числе и сама церковь, изображенная в виде прекрасной женщины. Автор вовсе не хочет выдать эту модель за реальность, потому и оформляет ее как видение, явившееся во сне.

Видения сообщают форму и двум известным византийским сатирам позднего средневековья — «Тимарион, или об его страданиях» и «Пребывание Мазариса в подземном царстве». И Тимарион, и Мазарис попадают на тот свет во время болезни, когда они были между жизнью и смертью и их по ошибке приняли за умерших. На душе Тимариона даже сохранились кровавые пятна, поскольку ее, еще не отлетевшую от тела, насильственно вырвали из него. Это, кстати, и помогает душе Тимариона вновь соединиться с телом. Загробный мир, в который попадают Тимарион и Мазарис, не похож на христианский рай или ад, в нем многое напоминает загробное царство языческой Греции, в «Тимарионе» упоминается Минос, который судит души бок о бок с христианином Феофилом. В «Мазарисе» герой встречает в загробном мире немало политических деятелей своей эпохи, жадно ждущих от него новостей из мира живых. Загробный мир, скроенный по языческому образцу, в эпоху позднего средневековья («Мазарис» был написан в XV в.) был явной фантастикой. Это условное построение, цель которого политическая сатира, и форма видения служила как бы оправданием всем авторским допущениям.

И еще один очень интересный, на наш взгляд, пример использования этой формы в средние века. Мы уже упоминали о «Младшей Эдде» Снорри Стурлусона, и, как бы ни решался вопрос об отношении автора к изображаемому, прямой рассказ о богах Снорри заменил видением («Видение Гюльви»). Чертог, в который попадает Гюльви-Ганглери и где он беседует с асами о богах, наваждение. В конце оно рассеивается. Независимо от отношения Снорри к старым преданиям, выбранная им форма показательна сама по себе: по личному ли недоверию к языческим богам или из чувства такта перед христианским богом и его слугами на земле Снорри не счел возможным поведать о них в обычном рассказе и повествование о богах оформил как видение, а за истинность наваждения или сна никто не отвечает и поручиться не может.

Так поступали после Снорри очень многие рассказчики небылиц. Сон — и простой, и летаргический — оказался очень органичен в фантастике. Ведь сон кладет естественную грань между реальным и воображаемым. Сон стал служить и оправданием фантастики, и художественной мотивировкой ее. Сон как бы примирял вымысел с реальностью и в то же время четко разграничивал их. Он оправдывал любую несообразность и создавал прочную и удобную основу для фантастического повествования со многими посылками. Очень быстро сон превратился в литературную условность; это произошло уже в недрах самой средневековой литературы.

Впоследствии форму видения и сна эксплуатировали так усердно и настойчиво, что в наше время она превратилась по сути дела в запрещенный прием, избитый и банальный. Но как бы то ни было, в истории фантастики он сыграл значительную роль.

Итак, средневековье, как и античность, знало фантастику иносказательную, являющуюся частью вторичной художественной условности. Кроме того, на основе традиции эпоса и сказки, с одной стороны, и карнавальной игровой перестройки мира, с другой, рождается фантастическое повествование сказочного типа, в котором создается особый мир, живущий по законам, ничего общего не имеющим с законами реального бытия.

Фантастического повествования с единой посылкой средневековье, как и античность, не знает. Однако это не значит, что в средние века не было рассказов об удивительном, не было предыстории фантастики этого типа. Начало такой предыстории мы отмечали уже во времена античности, и связана она с развивающимся интересом ко всяким необычайным явлениям. В средние века интерес к удивительному, к явлениям загадочным, необъяснимым возрастает. Даже в природе средневекового человека «привлекало… только необычное и загадочное»[53]. И средневековые чудеса сыграли в дальнейшей истории фантастики немалую роль, поэтому, хотя в те времена к ним относились с доверием и даже страхом, без разговора о них не обойтись.

Средневековье получает в наследство от прежней эпохи и прежней религиозной веры массу суеверий. Средневековый человек окружен духами и низшими божествами, постепенно превращающимися в нечистую силу, едва ли не в большей мере, чем его предок языческой поры.

Мир в те времена был перенаселен духами всех рангов. Блаженный Рейнхельм, аббат из Шёнгау (XIII в.) мог видеть этих духов — бог за святость наделил его таким чудесным даром. И, по его утверждению, духи эти были столь же многочисленны, «как пылинки или как атомы в луче солнца или как мелкий дождь», «вся атмосфера наполнена ими»[54]. И каждый из духов мог вмешаться в жизнь человека, нарушить ее обычное течение. Дьявола, например, можно было проглотить вместе с листиком латука, как это случилось с одной монахиней. Она гуляла по монастырскому саду и съела листик латука, забыв осенить себя крестным знамением. Последствия были печальны, так как на зеленом листочке сидел бес[55].

Несмотря на распространенность таких явлений, как общение грешников с нечистой силой или праведников с ангелами, они постепенно теряют характер ординарности, естественности и становятся явлениями сверхъестественными. Собственно само представление о сверхъестественном по-настоящему формируется как раз в средние века. Языческая религия не давала к тому достаточно оснований. Каждый бог ведал определенной областью бытия, и его могущество имело предел, положенный в конце концов естественными свойствами тех явлений, которые были в его власти. А боги древней Греции, как известно, сами были бессильны против судьбы, представлявшей высший закон бытия, и нити их жизни Мойры плели так же, как и нити человеческих жизней.

В древних языческих мифах специалисты отмечают отсутствие четкой дифференциации между людьми и богами, во всяком случае, нет противопоставления мира богов и мира людей[56]. Зачастую, согласно мифам, люди даже происходили от богов, т. е. боги не столько создавали людей, сколько являлись их первопредками. Так, согласно вавилонскому мифу, первый человек произошел из крови бога Кингу. И в греческой мифологии немало таких моментов. Если верить одному из мифов древней Греции, то людей взрастила сама Земля из крови титанов. Академик Л. И. Тюменев доказывает, что, согласно шумеро-аккадским мифам, люди родились слугами богов, т. е. люди и боги нераздельны и даже нуждаются друг в друге, что создает известное равенство между ними[57].

Иначе обстоит дело в монотеистической христианской религии. Там бог действительно всемогущ: «…библейский бог-творец полностью отделен и от природы, и от общества (людей или других богов). Его творческая сила рисуется абсолютной и отвлеченной, стоящей вне всего и над всем…»[58].

Представление о таком боге возникает не сразу, начинает оно формироваться еще во времена античности, первые попытки заменить многих богов одним богом, как мы видели, были уже в классическую пору, и «постепенно уже в античном обществе стало вырабатываться иное представление о божестве — как о всемогущем, всеведущем и абсолютно справедливом»[59].

Этот новый бог не только определяет законы мира, но может и нарушать их по своему желанию. И это новое представление о взаимоотношениях мира и бога привело к тому, что в мире появились чудеса как нечто нарушающее обычный порядок, противоречащее законам бытия, а значит сверхъестественное.

«Вера в прочный незыблемый порядок мира в это время уступает место вере в всегда возможное нарушение его по воле личного божества или любого человека, служащего ему верой и правдой. С течением времени эта вера в чудеса все усиливается и растет поток рассказов о случаях чудесных исцелений, воскрешения умерших, освобождения узников, ослепления злодеев, явления душ из загробного мира и т. п. Впоследствии вера в чудеса становится неотъемлемым признаком христианского вероисповедания, заслоняя собой как догматическое, так и нравственное его учение»[60].

Христианская религия всячески культивирует и пропагандирует чудеса, поскольку они свидетельствуют о безграничном могуществе божества. Чудо одна из основ христианского мышления и мировосприятия. Немало чудес в Библии. Книги, в которых разного рода чудеса становились главным предметом изображения, создавались тогда во всех странах Европы служителями церкви или близкими ей писателями. Достаточно назвать хотя бы «Семь книг о чудесах» франкского писателя Григория Турского (VI в.) или книгу испанского священника и поэта Гонсало де Берсео «Чудеса богоматери» (XII–XIII вв.). Ни одно житие святого или великомученика не обходилось без чудес. И это пристрастие к чудесам не является привилегией христианского мира. Буддийские праведники, как и христианские страстотерпцы, тоже постоянно творят чудеса волею своего бога.

Так, в XI в. в Корее было написано «Житие Кюнё», главы буддийской секты в Корее и проповедника буддизма. Самым важным для автора жития — Хек Нёнчхона — становится «выдающееся и чудесное» в облике и деяниях подвижника. Особый интерес «к занимательным эпизодам, к различным чудесам» авторы «Очерков истории корейской литературы до XIV века» считают характерной чертой буддийской житийной литературы[61], а в житиях новеллистического типа описание всей жизни святого заменяется изображением творимых им чудес, вроде полетов, посоха с привязанным к нему холщовым мешком, который сам летал к дому дарителя, стучал в дверь, а затем, уже с наполненным дарами мешком, возвращался обратно («Житие Янджи»)[62].

Чудеса совершаются самые различные и самими святыми, и богом, которому они служат. Византийские легенды доносят до нас рассказы о чудесах, сотворенных богом для устрашения нечестивцев: икона, пронзенная кинжалом такого нечестивца, начинает кровоточить, как живое существо; женщина, поразившая левое око Христа на святой иконе, лишается левого глаза, который вытек, пока она еще не успела дойти до дома («Легенды о чудотворных иконах»). В тех же легендах рассказывается и о чудесах, творимых молитвою угодного богу человека: святой своей молитвой усмиряет разбушевавшееся море и тем спасает терпящих бедствие, заставляет воду появиться в безводной местности и пр. («Легенда о Симеоне Столпнике»). Не уступает ему в чудесах и буддийский святой: подвижник Кюнё молитвой прекращает страшные ливни, длившиеся много дней и мешавшие торжественной церемонии встречи китайского посла. По слову святого «громы и молнии прекратились в одно мгновение, облака скрылись, ветер успокоился, небо прояснилось, вышло солнце»[63].

С. В. Полякова справедливо замечает, что «элемент чудесного» в христианских легендах не вполне самоценен, он «служит идеализации объекта изображения»[64], т. е. не чудо оказывается главным в произведении, а праведник, творящий чудеса. Но для нас сейчас важно то обстоятельство, что чудо изображается во всех этих легендах как нечто невозможное в обычных условиях, пренебрегающее реальными свойствами вещей и явлений и не объяснимое ничем, кроме вмешательства высшей силы. Поэтому мы не вполне можем согласиться со следующим рассуждением С. В. Поляковой: «Говоря словами агиографа Петра Афонского, такой праведник „живет на земле неземным образом“, т. е. согласно закономерностям идеального мира, непохожим на те, что господствуют в действительном: там иные категории времени и пространства, иная физиология, механика и т. п. Потому Мария Египетская ходит по воде, как посуху, Коприй может без вреда для себя голой рукой снимать пену с кипящего в котле кушанья и мешать его, Иоанникий воспаряет над землей и по желанию становится невидимым, Симеон Юродивый носит горячие уголья в складках одежды, перед Николаем и Модестом сами собой отворяются храмовые двери, а Евфросин одновременно находится в монастырской поварне и в раю»[65].

Святые «живут на земле неземным образом» в плане чисто духовном, а их чудеса — материального свойства, и они воспринимаются не как «закономерности идеального мира» (это был бы слишком релятивистский для средневековья взгляд) и не как беззакония фантастического «иного мира» в романах Кретьена, а как нарушение законов реального материального мира, произведенное духовной силой.

При этом зачастую подчеркивается как раз «противозаконный» характер чудес, нарушающих естественный порядок, когда вещи и явления как бы переходят в свою противоположность. Мы уже упоминали о гордом льве, который служил святому Герасиму вместо осла (Иоанн Мосх, «Луг Духовный»). Игнатий (VIII–IX вв.) в «Житии и похвальном- слове святого отца нашего и чудотворца Георгия, архиепископа Амастридского» рассказывает о сильном ливне, который затопил храм, где стоял гроб с телом Георгия: «Когда храм наполнился водою, то эта вода совершенно не приближалась к гробу святого… и можно было видеть, как влажная и жидкая стихия превратилась в нечто совсем противоположное и стала по ту и другую сторону гроба, как некая твердая и неподвижная стена, так что гробницы не коснулась даже ни малейшая сырость»[66].

По своему содержанию эти чудеса могут быть совершенно сказочными (говорящий зверь, летающий посох, состояние невидимости и пр.), но они получают иное мировоззренческое основание. В них уже не верят как в естественное состояние мира (так это бывает в сказке), но они заслуживают полного доверия, когда выглядят как редкое и противозаконное нарушение этого состояния, произведенное высшей силой. Такова парадоксальная логика средневекового мышления, одним из оснований которого была вера в чудо. Эту логику великолепно передает знаменитая фраза, приписываемая Тертуллиану: «Верую, потому что абсурдно».

Такое представление о чуде утвердилось на долгие времена и оказалось очень живучим. Вспомним, что даже Г. Уэллс в рассказе «Чудотворец» заменяет высшую силу как первопричину чуда волей человека, но сохраняет прежнее понимание чуда как непременного нарушения законов природы, причем нарушения не видимого, кажущегося, поскольку какие-то законы неизвестны нам, как это будет в научной фантастике, а действительного[67]. Разумеется, у Г. Уэллса это только шутка, но весьма показательная.

В средние века чудеса вовсе не являются привилегией религиозной литературы, и мы встречаемся с ними не только в житиях святых и религиозных легендах. Чудеса становятся неотъемлемой частью мировоззрения человека тех времен, живущего с постоянной готовностью увидеть чудо и поверить в него. Средневековье буквально «прорастает» чудесами. Немало чудес находим мы в средневековой историографии и Востока, и Запада.

В «Истории франков» Григория Турского (VI в.) рассказывается о кончине святого Мартина, епископа города Тура, о споре за его тело между жителями Тура и Пуатье и о чудесном сне, который господь наслал на жителей Пуатье, охранявших тело. Во время этого сна их соперники похитили святые останки и перенесли их в свой город[68].

Этот же автор рассказывает об ограблении базилики святого мученика Винценция и о наказании грабителей — «у большинства по воле божией горели руки, и от них шел густой дым, как обычно при пожаре»[69]. Двери же храма грабители вообще не могли открыть и вынуждены были поджечь их.

В книге Беды Достопочтенного (674 — 734 гг.) «Церковная история народа англов» рассказывается и о чудесном исцелении слепого молитвой Августина, после чего бритты убедились в могуществе христианского бога, которого они не хотели принимать; и о провале всех попыток заковать пленного крестьянина Имму в цепи, которые тут же падали с него — ведь его брат в монастыре возносил за него молитвы; и о чудесном даре слагать песни, которым был наделен от господа некий Кэдмон[70].

То же видим мы и в литературе Востока: мотив чудесного рождения, характерный для житийной литературы буддизма, проникает и в «Исторические записи трех государств» (Корея, XII в.), а чудеса, связанные с распространением буддизма в Корее, отражены в «Событиях, оставшихся от времен трех государств», написанных Ким Ирёном[71].

В Тибетском летописном памятнике «Светлое зерцало царских родословных» (XIV в.) речь идет о трудностях, которые претерпевал буддизм в Тибете: сановники, не желавшие исповедовать буддизм, решили отправить «лхаскую драгоценную статую Будды обратно в Индию. Но даже тысяча людей не сдвинула ее с места. Тогда ее закопали в землю в Кхарбраге. Некоторых сановников, которым не нравился буддизм, охватило безумие, после чего они умерли, а другие сломали себе спину и тоже умерли»[72].

Религиозные легенды о чудесах становятся составной частью не только средневековой историографии, но и географической литературы тех времен, описаний путешествий. В знаменитой «Книге» Марко Поло рассказана легенда о чуде в городе Бодаке (Багдаде) — о том, как по молитве христиан сдвинулась с места огромная гора[73].

Чудеса совершаются не только по божьей воле, но и по проискам вечного врага рода человеческого — сатаны, тоже обладающего немалой мощью. Даже наука средневековья живет под деспотической властью чуда. Не только оккультисты продавали душу дьяволу, чтобы получить высшую власть над природой. Алхимики тоже не избегли этой участи. Они упорно искали философский камень, способ заставить свинец, ртуть или серу превратиться в золото. Такое превращение не свойственно металлам и минералам. Это чудо. И поиски секрета вечной молодости были поисками чуда, поскольку все живое неизбежно стареет и умирает…

Даже в том случае, если средневековый ученый в своих изысканиях не уповал на дьявола, его восприятие результатов своих трудов, даже представление о самой науке оказывается в явной зависимости от чуда. Так, в книге «Изображение алхимии», автором которой, возможно, является Роджер Бэкон, дано следующее определение этой науки средневековья: «Алхимия есть наука, указывающая, как приготовлять и получать некоторое средство, эликсир, которое, брошенное на металл или на несовершенное вещество, делает их совершенными в момент прикосновения»[74].

Власть чуда в том понимании, как это утвердилось в средневековье, распространяется и на старые суеверия, давнюю языческую магию. Истории памятны печально знаменитые процессы ведьм, которыми расцветает позднее средневековье, именно позднее, до XV в. о них не было слышно. Очевидно, к этому времени деяния «добрых женщин» (а врачеватели и знахари, ведуньи были едва ли не в каждой деревне) подчинились общей системе мышления, превратились в злые чудеса. Ведьмы умели превращаться в животных, насылать неурожай или бурю, мешая в луже прутиком. Все эти чудеса ведут свое происхождение от языческой магии. Но для такой власти над природой ведьмы должны были теперь продать душу дьяволу, отречься от бога. Без этого непременного условия чудеса были просто невозможны, для совершения их нужна была сила сверхъестественная.

Чудеса средневековья не были фантастикой, не были. вообще явлением искусства, они были самой действительностью, непременной частью бытия. Верили им неукоснительно. Однако, как уже говорилось, чудо представляется средневековому человеку нарушением естественного порядка вещей. Неизбежным следствием этого становится реакция на него: чудо удивляет и поражает воображение. И в исторической эволюции способности человека удивляться, постепенно становящейся потребностью, средневековые чудеса сыграли свою немалую роль.

При этом легенды и жития намеренно культивируют эту реакцию, постоянно предлагая своим читателям удивляться и поражаться. При чтении византийских легенд невольно бросается в глаза, что практически каждая из них начинается с обещания поведать о чуде, о чем-то необычайном, «странном», «дивном» и непременно «удивительном», и в самом тексте легенды, как правило, подчеркивается реакция удивления у всех свидетелей чуда.

Так, в легенде о Симеоне Столпнике рассказывается о некоем нечестивом Юлиане, задумавшем свергнуть святого в самом прямом значении этого слова, для чего Юлиан «приставил к столпу лестницу и взошел по ней. Когда достиг третьей ступени, лестница отделилась от столпа и повисла в воздухе на четыре локтя от земли, и все дивились происходящему»[75].

В «Песне о святой Евлалии», записанной в монастыре, рассказывается о страданиях и гибели святой Евлалии и о чудесах, связанных с ее именем. Когда ее возводят на костер, огонь не причиняет ей вреда. И песня особо подчеркивает, что мучитель и преследователь Евлалии — Максимиан — удивился и не поверил этому чуду.

И в произведениях средневековой литературы Востока мы можем наблюдать ту же картину. В «Исторических записях о трех государствах» (Корея) рассказывается о сопротивлении, которое встречал на первых порах буддизм, и о казни приближенного вана Ичхадуна. Ичхадун, сразу принявший душой новую веру, добровольно идет на смерть, чтоб доказать истину, в которую он уверовал, и перед смертью говорит: «„Я принимаю казнь во имя веры, и если Будда обладает чудом (сверхъестественной силой), то смерть моя должна привести к необыкновенным происшествиям“. Как только отрубили ему голову, из ран заструилась белая кровь молочного цвета. Все люди крайне удивились этому и уже больше не выступали против буддийской веры»[76]. И в «Житии Кюнё» чудо, сотворенное святым — прекращение ливня, — вызывает у наблюдателя-государя подобную же реакцию: «Государь был обрадован и потрясен»[77].

Это удивление имело один важный для нас аспект. Обещая в самом начале какой-нибудь легенды поведать о «дивном», авторы стремились тем самым привлечь читателя, заставить его прочесть до конца, возбудить его интерес. Одним словом, чудо, которое поражает и удивляет, усиливает занимательность произведения. А это уже момент эстетический. Разумеется, забота о занимательности не является главной побудительной причиной написания религиозных легенд, практическая дидактическая цель там доминирует. Но вот в средневековом Китае тщательная фиксация повествований о встречах людей с духами, оборотнями, мертвыми не преследовала этой цели, тем более что конфуцианство воспитывало скептическое отношение к духам и даже запрещало веру в них.

Таким образом, даже на раннем этапе — в III–IV вв., - когда не существовало еще литературной новеллы и не было прямой установки на развлекательность, принцип занимательности играл немалую роль при составлении сборников «повествований об удивительном». Такие сборники рассказов создавались в Китае в период раннего средневековья — «История о чудесах» и «Рассказы о явлении духов»[78].

Пристальный и устойчивый интерес к чудесному и вообще всему необычайному, удивительному, из ряда вон выходящему наблюдается на протяжении средних веков в самых разных странах. И, как мы уже отмечали, интерес этот имел не только познавательный, общемировоззренческий аспект, но и аспект эстетический: необычайное всегда по-особому привлекательно — оно занимательно.

Пробуждение «склонности к занимательному» А. Мец отмечает в средневековой литературе стран арабского востока[79].

В Китае с наступлением средневековья (с III в.) рассказы о чудесах и встречах человека с духами практически вытесняют бытовавшие ранее повествования о государях, их наложницах и государственных делах[80]. Когда же возникает танская литературная новелла (VI–IX вв.), она получает название «чуаньци», что значит «повествования об удивительном» (их именем мы и назвали второй тип повествования в современной фантастике), и большую часть этих новелл составляют литературно обработанные рассказы о встречах с духами и оборотнями.

Во Вьетнаме в XIII в. создана не дошедшая до нас книга «Повествование о высшем воздаянии», где как предполагают исследователи, были собраны рассказы об удивительных происшествиях[81].

На основе таких сборников и в Китае, и во Вьетнаме впоследствии развивался жанр новеллы, и новеллисты черпали из этих сборников сюжеты своих произведений.

И в Европе, хотя там не было специального термина, подобного китайскому «чуаньци», изображения чудес были по сути своей тоже повествованиями об удивительном, в чем убеждают нас уже отмеченные выше настойчивые предложения авторов легенд подивиться чуду.

В европейских странах, в том числе и на Руси, тоже существовали свои рассказы об удивительном — о встречах со сверхъестественными существами или людьми, обладающими сверхъестественной силой (колдуны, ведьмы), об оживших мертвецах, о заколдованных кладах и пр. Возникновение подобных суеверий специалисты относят к эпохе раннего средневековья[82]. Тогда же начали складываться и рассказы о них.

Сложность здесь в том, что в отличие от китайских рассказов об удивительном они получили очень позднюю письменную фиксацию — в России уже в XIX–XX вв., когда стали активно собирать несказочную прозу. До этого, начиная с XVIII в. мы находим косвенные свидетельства их существования упоминания в литературе, пересказы.

В последнее время за такого рода рассказами в советской фольклористике укрепилось название быличек, для европейского фольклора фольклористы употребляют термин «суеверный меморат». Фольклористы выделяют еще бывальщины (суеверные фабулаты), которые тематически близки быличкам, но в отличие от последних в них более упрочен эстетический момент, это уже не фиксация факта, случая, а повествование новеллистического типа, порой включающее ряд эпизодов[83].

Из-за поздней фиксации и сложностей взаимоотношений веры и суеверия, новой и старой религий суеверные мемораты не оказали значительного влияния на письменную литературу средневековья, но в сознании народном и в быту они жили и были достаточно активны, чтобы позднее — в XVII–XIX вв. «прорваться» и в индивидуальное литературное творчество.

Интерес к удивительному, столь характерный для средневековья, находит себе обильную пищу и в многочисленных описаниях путешествий в далекие страны. На первый взгляд, может показаться, что сочинения европейского путешественника Марко Поло или араба ал-Гарнати не имеют отношения к художественной литературе. Наш современник, не задумываясь, отнесет их к литературе географической. Однако в те времена столь четкой дифференциации не существовало, описания путешествий также удовлетворяли спрос на занимательное чтение, и Б. Л. Рифтин справедливо отмечает в них «элементы повествовательности и занимательности», а хождения и путешествия считает неотъемлемой частью «средневековой системы литературы»[84].

Эти многочисленные хождения, рождающиеся как информационные рассказы, заложили основы еще одной разновидности повествований о необычайном, особенно пышно расцветших уже в собственно литературной фантастике более поздних эпох. К рассказам о чудесах далеких стран, столь популярных в средние века, восходят многочисленные космические одиссеи XX в., повествующие о путешествиях среди звезд, о чудесах чужой жизни и чужой цивилизации, возможно, столь же похожих на истину, как и рассказы средневековых путешественников о мифических животных экзотических стран. При этом новеллистического типа рассказ о необычайном событии, о встрече с чудом в современной фантастике зачастую сочетается с хождением «за три мира».

В средневековую Европу сведения о чужих странах, народах, других религиях и обычаях, о незнакомых европейцу растениях и животных приносили крестоносцы, праведники, ходившие по святым местам, миссионеры. Такие рассказы обильно уснащались вымыслами, в том числе и чудесами, и пополняли арсенал повествований об удивительном, одинаково популярных и на Востоке, и на Западе.

И. Ю. Крачковский писал в связи с сочинением арабского путешественника Абу Хамида ал-Гарнати, что «метод объединения на стержне космографического жанра серьезных и точных данных со всякими диковинками очень пришелся по вкусу последующим поколениям» и что «Абу-Хамид (ал-Гарнати) угадал спрос будущих поколений, и с этого времени жанр космографии, окрашенный элементами чудесного, делается особенно популярным»[85].

Задачам занимательности отвечал и самый стиль мышления средневекового путешественника. Современный ученый, попав в неисследованную местность или, предположим, на другую планету, постарается изучить новую для него область возможно более систематически. Путешественник же средних веков, отправлялся ли он с востока на запад или с запада на восток, фиксировал прежде всего то, что поражало его воображение, что не было похоже на привычное. И, таким образом, его рассказы об увиденном представляли собою тоже своего рода «повествования об удивительном». Так, Абу Хамид ал-Гарнати, дойдя до Хазарского моря (Каспий), рассказывает прежде всего, как там варят мясо прямо в горячей земле, и замечает, что «это — одно из чудес света»[86]. В неменьшей мере поражают его, южанина, замерзшие реки, по которым ходят и люди, и скот и на которых даже сражаются.

Европейские путешественники, отправлявшиеся на восток с миссионерской целью, в описаниях своих путешествий тоже делают упор на всем необычайном и удивительном, что встретилось им в пути. Журдеи Северак (XIV в.), христианский миссионер, получивший назначение на Восток и добравшийся до Индии, начинает свои «Чудеса, описанные братом Журденом из ордена проповедников, уроженцем Северака и епископом города Колумба, что в Индии Наибольшей» следующим образом: «Скажу сперва, что есть диво дивное среди моря, между Сицилией и Калабрией»[87]. Далее идет описание сильного морского течения. А вот что нашел он нужным сказать о Греции: «В Греции не довелось мне повидать или проведать что-либо, о чем стоило бы здесь упомянуть; вот разве только, что между Негрипонтом-островом и материком море прибывает и убывает иной раз трижды, а когда и четырежды (в день), а порой и чаще, словно это не море, а быстрая река, и, право же, истинным чудом кажется все это»[88]. Описание Армении начинается с упоминания «высочайшей и преогромнейшей горы», вершина которой всегда в снегу, а очерк о Персии брат Журден начинает так: «Диво великое видел я в Персии, а именно есть там громаднейший город Таурис, в котором двести тысяч домов. В Таурисе никогда не выпадает роса небесная и летом нет дождей, как бывает в других (странах), так что приходится людям, дабы прокормиться, орошать землю»[89].

Францисканец Одорико Порденоне, совершивший свое путешествие в страны Востока в 1316 — 1330 гг., тоже начинает свое сочинение обещанием поведать о чудесах: «Хотя о нравах и обычиях мира земного много чего рассказали разные люди, но знайте, что и я, брат Одорико из Форо Юлио, могу поведать вам о множестве чудес»[90].

Марко Поло (XIII в.) и Афанасий Никитин (XV в.) не были миссионерами, их путешествия имели иной, практический смысл, и трезвый взгляд на мир явно ощущается и в «Книге» Марко Поло, и в «Хожении» А. Никитина. Но особый интерес к удивительному и необычайному проявляется и в их сочинениях. И дело даже не в легенде о чуде в Багдаде, включенной Марко Поло в свою книгу, дело в том, что страницы «Книги» Марко Поло буквально пестрят словом «самый» — он непременно отметит, где он встретил самый большой город, где ткут самые тонкие ковры, выращивают самые нежные персики. И в этом сказывается не только практическая сметка купца, но и пристальный интерес к удивительному и необычайному, свойственный всему средневековью. И Афанасий Никитин, четко перечисляя все города, через которые шел, это сухое практическое перечисление время от времени перебивает упоминаниями о том, что в Баку он видел огонь неугасимый, а в Таруме финиками животину кормят[91].

Любой из средневековых путешественников мог бы повторить слова героя одной китайской новеллы танской поры, который на вопрос, кто он такой, ответил: «Искатель необычайного, странствующий в неведомом»[92].

Необходимо учитывать и еще одну особенность подобных космографии: средневековый путешественник «смешивает личные наблюдения с услышанными легендами и преданиями, он верит в чудесное и этим объясняет все непонятное»[93]. Таков, например, рассказ ал-Гарнати об огромной рыбе, от которой прямо в море отрезают мясо, а «рыба не чувствует этого и не шевелится», и о том, как «одной из этих рыб в один из годов сделали отверстие в ухе, и продели в него веревки, и потащили эту рыбу; и открылось ухо рыбы, и изнутри его вышла девушка, похожая на потомков Адама»[94]. При этом рассказ о покрытой льдом реке и о волшебной рыбе подается на одном уровне, рассчитан на одинаковую, степень доверия.

Неудивительно, что подлинные путешествия Абу Хамида ал-Гарнати или Марко Поло в сознании средневекового человека ничем принципиально не отличались от сочинений типа византийской легенды «Жизнь, деяния и предивное сказание о святом отце Макарии Римском, поселившемся у крайних пределов земли, никем не обитаемых». Герои легенды не ограничиваются благочестивым посещением святых мест, а будучи побуждаемы любознательностью («Мне, братья все годы жизни моей хотелось идти, пока не увижу, где кончается небо», говорит о себе Смиренный Феофил), отправляются далее, достигают Персиды, а затем идет совершенно сказочная география: страна песиголовцев, страна, где живут одни обезьяны. Там, у пределов мира, и ветры дуют необычные («западный был зелен, восточный подобен цвету желудя, ветер от полуночи золот, как чистая кровь, а полуденный снежно-бел»[95], и живут там животные экзотические, при этом странствующие монахи якобы видели не только реальных слонов и леопардов, но и сказочных василисков, единорогов и онокентавров.

Как видим, так называемые индийские чудеса, популярные на Западе уже в пору античности, становятся достоянием как действительных, так и вымышленных путешествий, в которых упор делается на необычайное, удивительное, на чудеса мира (так называлась книга, изданная в XIV в. и объединившая многие из этих рассказов).

Одним словом, наряду с прямой, осознанной художественной фантастикой аллегорической или комической, травестийной — и европейское, и азиатское средневековье знает и «скрытую фантастику» — различного рода чудеса и рассказы об удивительном. Под эту рубрику подходили чудеса, творимые христианскими и буддийскими святыми, чудеса далеких неведомых стран, встречи с мертвыми, духами, оборотнями и привидениями. Все они, как правило, имели и чисто практический смысл: убеждали в могуществе божества или представляли познавательный интерес[96], но одновременно с этим они удовлетворяли потребность в занимательном, развлекательном чтении или рассказе.

Но даже в том случае, если все подобные чудеса воспринимались с полным, абсолютным доверием (а далеко не всегда это было так), они были все-таки чем-то необычным, они удивляли, они четко отделялись в сознании как от обыденной жизни, так и от сказочной фантастики. Современный исследователь несказочной народной прозы — легенд и преданий — отмечает, что при любой степени доверия к событиям, о которых повествует легенда, и исполнитель, и слушатели прекрасно сознают сверхъестественность, неординарность, необычность этих событий; «основным содержанием легенды является нечто необыкновенное»[97]. Этим легенда и интересна, в этом ее основная привлекательность.

На Востоке возникает специальный жанр рассказов об удивительном и вырастающая на их основе новелла четко отделяется от новеллы типа жизнеописания[98]. Быличка отличается от других жанров несказочной прозы тем, что это, как правило, рассказ «не только об удивительном, но и страшном, жутком»[99], что, кстати, тоже имело аспект эстетический, в чем убеждает дальнейший опыт готического романа и творчества романтиков.

И в рассказах о чудесах постепенно формируются специфические средства создания художественной иллюзии, которые просто не могли возникнуть ни в сказке, ни в игровой фантастике и которые впоследствии, когда рассказы об удивительном и необычайном превратятся в повествования профанные и собственно фантастические, станут непременными атрибутами фантастики удивительного и в творчестве романтиков, и позднее, уже в пору господства научной фантастики.

Мы уже говорили о познавательной двойственности, присущей чуду, как и о том, что эта двойственность — сверхъестественность чуда — прекрасно воспринималась сознанием средневекового человека. В этой двойственности пряталась возможность сомнения. Чудо в средние века было предметом веры и изображалось зачастую для доказательства силы и величия бога и его святых, но, стремясь укрепить веру и культивируя удивление перед чудесами могущественного бога, христианские и буддийские проповедники удобряли почву, на которой произрастало сомнение. И сомнения эти рождались, поскольку мысль человека пыталась понять невозможное.

Так, в «Беседе о чудесах» из книги папы Григория Великого «Диалоги о житии и чудесах италийских отцов и о вечной жизни души» (VI в.) собеседник Григория высказывает удивление относительно того, что теперь не встречается людей, которые могут творить чудеса[100]. В этом вопросе уже кроется сомнение. Любопытное свидетельство сомнения в возможности осуществления чуда находим мы в легенде, рассказанной Марко Поло. Багдадский калиф ненавидел христиан и хотел или перебить их, или обратить в мусульманство. Пользуясь евангельским изречением, он приказал христианам своей молитвой сдвинуть гору, в противном случае они все будут уничтожены. И христиане, собравшись на молитву, «побаивались и сильно сомневались, но все-таки искренне уповали на своего творца»[101].

Смутное ощущение внутренней противоречивости чуда (этого не может быть, но это происходит) заставляет порой авторов житий и всякого рода рассказов о чудесах искать внешние доказательства истинности происшедшего. Именно внешние доказательства, поскольку чуду верят не потому, что оно правдоподобно, и не потому, что оно возможно, а потому, что оно произошло. Поэтому и доказывать нужно не то, что оно возможно (заранее ясно, что оно невозможно, на то оно и чудо), — доказывать нужно, что оно свершилось. Парадокс? Безусловно. Но таково было мышление той поры, парадоксальна сама природа средневекового чуда. Так, в легенде, рассказанной Марко Поло, сомнение побеждается не верой, а явленным чудом. Нужно изгнать сомнение, уверив, что чудо произошло, а для этого нужны какие-то доказательства свершившегося. Это мы можем обнаружить и в восточной, и в западной религиозной литературе.

Прежде всего чудесам ищут свидетелей, очевидцев, которые могутподтвердить истинность рассказа или на авторитет которых можно сослаться. Так, Григорий Великий в уже упоминавшихся «Диалогах» рассказ о некоем плененном готами епископе, для облегчения страданий которого бог наслал сильный ливень, не принесший епископу вреда, но смывший всю его стражу, предваряет ссылкой на старого клирика, который жив и до сих пор. А главу «О монахе-садоводе» он начинает так: «Феликс, прозванный Горбатым, — ты сам его хорошо знал, — который еще недавно стоял во главе этого самого монастыря…» — далее идет рассказ о чудесах, за истинность которого должен отвечать этот знакомый собеседнику Феликс[102]. Рассказ о встрече с дьяволом, который явился по неосторожному слову, тоже предваряется ссылкой на реальных людей: «Муж достопочтенной жизни, по имени Стефан, близкий родич нашего диякона и церковного казначея Бонифация, был пресвитером в провинции Балерин»[103].

Не менее интересно в этом плане «Видение Виттина», записанное Хейтоном (IX в.). Виттин — реальное лицо, и Хейтон всячески подчеркивает это, называя всех его знаменитых родственников, указывает точную дату, когда все произошло: «Откровение сие явилось на одиннадцатом году царствования императора Людовика, т. е. от воплощения Господа нашего в лето 824, в 3 день ноября месяца…»[104]. И на протяжении всего рассказа Хейтон несколько раз подчеркивает, что видение записано со слов самого Виттина и записано точно.

Кстати, и в легенде Марко Поло указывается место совершения чуда между Бодаком (Богдадом) и Мосулом — и «точная» дата — 1275 г. после Р. X.

Иногда приводились «вещественные доказательства»[105] свершившегося чуда. Интересна в этом плане одна деталь из корейского «Жития Кюнё»: в житии рассказывается о том, как подвижник исцелил своего учителя, страдавшего от нарыва. После того, как были возжжены благовония, нарыв переместился на ветвь дерева, растущего возле жилища; дерево засохло. «Даже в годы Цинцин (1057 — 1065) сухой ствол еще был»[106].

Такую же тщательно разработанную систему доказательств находим мы и в дотанской новелле в Китае (III–VI вв.). Дотанская новелла не обладала еще сложившейся структурой. Новеллой ее называют скорее условно. Она была той почвой, на которой выросла подлинно литературная новелла танской поры (годы правления династии Тан 618 — 907). Это были записи отдельных интересных случаев и удивительных происшествий. И, как правило, авторы и рассказчики этих ранних новелл стараются убедить читателя в истинности происшествия. Так, в новелле «Затонувший город» повествуется о том, как одна змея, из мести за убийство бедной старухи, в чьей хижине она поселилась, потопила весь город и превратила его жителей в рыб. Кончается новелла упоминанием о «вещественном доказательстве»: «Лишь хижина старухи уцелела и стоит поныне. Рыбаки, отправляющиеся на лов, укрываются в ней во время бури. Когда ветра нет и вода прозрачная, в озере виден город, его стены и башни»[107].

Чаще всего встречаемся в дотанской новелле с иной формой доказательства: автор обычно указывает точное время и место действия. Новелла «Мальчик на дереве» начинается следующим образом: «В годы правления династии У гражданский чиновник Чжу Дань — другое имя его Юнчан — был переведен из Хуайнани в Цзянь-янь, где он занял должность правителя области»[108]. И это не мифологическое время сказки, династия У действительно правила в Китае в 220 — 280 гг. Названные города и провинции тоже реальны. Эта система доказательств сохранится затем и в танской новелле, но, поскольку танская новелла не анонимна, в ней появляется еще один способ доказательства — автор обычно знает или героев новеллы, или слышал эту историю от их родственников и знакомых. В русских быличках «свидетельские показания» и материальные, вещественные доказательства являются также важным и обязательным элементом повествования.

Во всех названных случаях следует учитывать еще одно обстоятельство. Хотя человек средневековья живет в наполовину вымышленном мире, средневековое сознание не жалует прямой вымысел, оно питает уважение к факту. А это уже само по себе означает, что сознание человека тех времен четко отделяет реальное и вымышленное, хотя иногда и принимает вымысел за реальность.

Средневековый писатель очень заботится о правдивости и правдоподобии всего, о чем он рассказывает. Такие пережитки «наивного натурализма» Л. Пинский отмечает и в литературе эпохи Возрождения, где опора на подлинные происшествия еще очень заметна. «О них еще свежо предание, и поэтому „верится“ без труда. Такими местными „реалиями“, множеством ссылок на частные события и случайных лиц флорентийской жизни насыщена, например, вся „Божественная комедия“ Данте, что повышает „правдоподобие“ загробного видения для тогдашнего читателя. Архаичный реализм чуждается чистого вымысла, художник в самом полете творческой фантазии… исходит из подлинного. факта и сохраняет некоторые его случайные, внешние черты, дабы придать рассказу силу достоверного»[109].

Самое это стремление «докопаться до факта», опереться на конкретное эмпирическое событие или лицо свидетельствует о подспудном сомнении, во всяком случае, о возможности сомнения. А сомнение и в средние века проникало в различные области бытия. Целый ряд явлений в познавательном плане оказывался на грани веры и неверия. В Европе наряду со спорами о том, может ли дьявол перенести на шабаш тело ведьмы или только ее душу, издавались королевские указы, запрещающие веру в ведьм[110]. Китайский писатель танской поры Чэнь Сюанью в новелле «Душа, покинувшая тело» так определяет отношение людей к изображенным в новелле событиям: «В молодости мне не раз доводилось слышать об этом происшествии. Одни удивлялись ему и верили, другие называли вздором»[111].

Все это вместе взятое — и тяга «наивного натурализма» к эмпирическому факту, и прячущееся в самой сущности средневекового чуда сомнение и, конечно же, пристальный интерес ко всему удивительному, поразительному, из ряда вон выходящему — привело к формированию новой художественной структуры повествования об удивительном и необычайном.

Отличие этой повествовательной структуры от сказки и игровой фантастики, т. е. от адетерминированной модели действительности, настолько очевидно, что Г. Уэллс много веков спустя прямо противопоставил эти два способа повествования в фантастике. Пытаясь определить принципы фантазий Ж. Верна и своих собственных, писатель выделил фантазии, авторы которых «не ставят себе целью говорить о том, что на деле может случиться: эти книги ровно настолько же убедительны, насколько убедителен хороший, захватывающий сон. Они завладевают нами благодаря художественной иллюзии, а не доказательной аргументации, и стоит закрыть книгу, и трезво поразмыслить, как понимаешь, что все это никогда не случится»[112].

Как видим, Г. Уэллс противопоставил истории о том, что «никогда не случится», и истории о том, «что на деле может случиться». В первом случае читатель оказывается как бы в «мире ином», в условной обстановке, которую он воспринимает в определенном ключе (как увлекательный сон), не соотнося ее с реальной действительностью, не проверяя сон явью, в другом — речь идет о чем-то необычайном, удивительном, происшедшем, якобы происшедшем или могущем произойти в самой действительности. И в таком рассказе чудо, необычайное окружено системой доказательств.

Однако, на наш взгляд, Г. Уэллс напрасно считал художественную иллюзию законом только повествования первого типа, противопоставляя художественной иллюзии «доказательную аргументацию». На деле все оказывается несколько сложнее.

Разумеется, в средневековых суеверных рассказах и легендах о чудесах «свидетельские показания» и «вещественные доказательства» имели значение познавательное и информационное, а не художественное. Однако с течением времени, когда суеверный рассказ и любое повествование о чуде превращались, как ранее сказка, в рассказ профанный и фантастический, «доказательства» и «свидетельские показания» все больше приобретали характер эстетический, становились средством создания художественной иллюзии. Система доказательств, первоначально нужная для подтверждения эмпирического факта, начинает превращаться в необходимый элемент жанровой структуры уже в средние века[113].

А. Д. Михайлов отмечает, что уже в рыцарском романе Кретьена де Труа уверения в правдивости всего рассказанного вовсе не рассчитаны на буквальное их понимание[114]. Подобные условные и даже иронические заверения в истинности рассказа можно встретить еще раньше, в «Правдивой истории» Лукиана, например. Особенно показательна в этом плане танская новелла, поскольку она была уже явлением художественным, эстетические задачи в ней выдвинулись на первый план, и, кроме того, танская новелла была произведением намеренно фантастическим, авторы этих произведений, как правило, к духам и оборотням относились весьма скептически. И все-таки, несмотря на скепсис, они считают своим долгом назвать время и место происшествия и сослаться на очевидцев.

В уже упоминавшейся нами новелле Чэнь Сюанью «Душа, покинувшая тело» автор, вполне допуская, что все рассказанное «вздор», тем не менее замечает: «В конце эры „Дали“ я повстречал Чжан Чжун-Сяня, правителя уезда Лайу, и стал расспрашивать, как близкого родственника девушки (героини новеллы. — Т. Ч.). От него-то и узнал я все подробности этого удивительного дела и с его слов записал их»[115].

Подобную же картину видим мы и в новелле Ли Гунцзо «Правитель Нанькэ». Во время чудесного сна, продолжавшегося какое-то мгновение (когда он проснулся, его друзья все еще мыли ноги, что они начали делать до того, как он заснул), герой проживает целую жизнь в стране, в которую попал через дупло дерева. Проснувшись, он обнаруживает в этом дупле муравейник, очень похожий по очертаниям на ту страну, где он якобы жил многие годы, женился на дочери правителя, стал сановником, впал в немилость и пр. Ли Гунцзо признает, что в «истории Чуньюя много сверхъестественных событий и, казалось бы, в жизни так не бывает»[116]. Раскрывает он и истинный потаенный смысл новеллы — нравственный урок, который следует из нее извлечь — «для тех, кто стремится к власти, она послужит хорошим уроком»[117]. И все-таки Ли Гунцзо считает нужным подчеркнуть правдивость рассказанной истории: «В восьмую луну одиннадцатого года Чжэнь-юань я, Ли Гунцзо, покинув княжество У, плыл по реке Ло. Довелось мне остановиться возле города Хуайпу, и там я случайно повстречал Фэнь Чуньюя. По моей просьбе он поведал мне о том, что с ним произошло. И после я не раз посещал его»[118].

Одним словом, с течением времени подобные доказательства теряют свою мировоззренческую ценность и начинают служить уже не подтверждению подлинности происшедшего, а созданию художественной иллюзии. Эту роль всякого рода «свидетельские показания» героев, а особенно «вещественные доказательства» выполняют и в научной фантастике.

В «Машине времени» Г. Уэллса Путешественник привозит из своего необычного вояжа два странных белых цветка, похожих на мальвы, но не соответствующих ни одному из известных современной науке видов растений. Их положила в его карман Уина, женщина из далекого будущего. И эти два цветка, «засохшие и потемневшие», остаются у повествователя и после того, как Путешественник бесследно исчезает вместе со своей машиной, остаются как доказательства свершившегося.

Итак, в средние века складывается значительный отряд произведений, которые, как мы убеждены, являются «ближайшими родственниками» и «предками по прямой линии» современной научной фантастики. Это разного рода космографии — описания путешествий в экзотические страны, в том числе и вымышленных путешествий, — а также религиозные легенды и суеверные народные рассказы о чудесах и сверхъестественных явлениях. Произведения эти, разумеется, весьма различны, но все их объединяет одно — и в познавательном, и в эстетическом плане они рождены потребностью человека в удивлении.

С родством средневековых космографии и современной фантастики еще можно примириться. Но признать суеверный рассказ «ближайшим родственником» научной фантастики, на первый взгляд, трудно. Слов нет, материал, которым оперируют суеверный рассказ (меморат и фабулат) и современная научная фантастика, не имеет ничего общего. Но что касается их цели (удивить) и структуры…

Мы уже приводили определение Ю. Кагарлицкого, относящееся в первую очередь к произведениям с единой фантастической посылкой. Напомним, что по его мнению, в произведениях этого рода фантастическая ситуация, идея, гипотеза будут непременно внутренним центром произведения, «солнцем системы», по выражению Бальзака.

Интересно, что на совершенно ином материале к подобному же выводу приходит фольклорист С. Н. Азбелев. Отделяя легенду от сказки и предания, он пишет, что «основным содержанием легенды является нечто необыкновенное», при этом чудесное и сверхъестественное он считает «центральным моментом, организующим весь строй произведения»[119].

Сходство определений фантастики необычайного и фольклорной легенды (к ней исследователь относит и быличку) не случайно. Оно отражает типологическую общность повествований в легенде, быличке и научной фантастике при резкой разнице, даже противоположности тематической. Но то и другое — повествования об удивительном и необычайном.

В конечном итоге и правило единой посылки Г. Уэллса дает представление о подобной же структуре: он считает возможным в произведении одно допущение, остальное же должно быть правдоподобно и «человечно», для чего Г. Уэллс рекомендует брать детали из самой жизни.

Как видим, фантастическая посылка — необычайное происшествие, ситуация, изобретение и т. д. — центральный момент, организующий центр произведения. Остальное же — сюжет, детали, психологическое самочувствие и состояние героя — должно «работать» на нее, должно убедить читателя, заставить его поверить. Последнее позволяет предположить, что рождение повествования о необычайном связано еще с одним процессом, уже собственно литературного порядка — с формированием новеллы в мировой литературе.

Жанр новеллы возникает довольно поздно и, в отличие от спокойного эпического повествования, новелла — как сжатая пружина. Новелла тоже по-своему удовлетворяет развившуюся эстетическую потребность в рассказе занимательном и удивительном: она сообщает нечто неординарное — новость, что закрепляется и в названии жанра.

Интересно, что И. Виноградов, даже возражая против «теории необычайности» и признавая главным свойством новеллы демонстрацию какого-то противоречия бытия, все же соглашается, что случай, отраженный в новелле, должен быть необычен, интересен уклонением от нормы, его исключительностью, необычайностью, он непременно отражает противоречие между «нормальным», «привычным», «должным» и случившимся[120]. Как видим, жизненное противоречие, которое может заинтересовать новеллиста, по сути дела родственно парадоксу, составляющему основу любого чуда. В качестве «прообраза» новеллы И. Виноградов называет сообщение о настоящем чуде из «Фацетий» Поджо Браччолини: «Знаменитый Уго из Сиены, первый из врачей нашего времени, рассказал мне, что в Ферраро родилась кошка о двух головах и что он ее видел»[121].

Одной из конструктивных особенностей новеллы является неожиданность концовки, резкий поворот событий. Одним словом, новелла — это тоже своего рода повествование об удивительном. Правда, европейская литературная новелла, в отличие от китайской чуаньци, при своём возникновении не фантастична. Напротив, она демонстративно отворачивается и от религиозных, и от суеверных чудес — общая секуляризация культуры в эпоху Возрождения диктует здесь свои условия.

Но дело в том, что суеверный фольклорный рассказ формируется тоже как произведение новеллистического плана. Рассказ об удивительном явно тяготеет к повествованию новеллистического типа — это рассказ о событии, о встрече с каким-то необычайным, удивительным явлением. И в современной научной фантастике новелла весьма распространена.

Больше того. Хотя современной фантастике вполне привычна романная форма, все же новелла в фантастике, на наш взгляд, до сих пор остается наиболее органичной. В центре фантастической новеллы рассказ об одном событии — о встрече с каким-либо природным феноменом, удивительным изобретением или созданием чужого разума. Сюжет ее и составляет рассказ о чуде, о встрече с ним. Фантастическому же роману нередко приходится искать сюжет «на стороне», занимать его у детектива или романа приключений, поскольку этот жанр требует цепи событий. Наиболее показательным в этом плане является довольно распространенный одно время тип романа, повествующего о борьбе вокруг готового открытия.

Кроме того, в современной фантастике можно нередко встретить роман, который можно бы назвать романом новеллистического типа. В свое время Бальзак, говоря о возможном стержне, внутреннем центре романа, определяющем всю его структуру и систему образов, выделил два возможных «солнца системы» — интригу или героя. Но возможно и третье — событие. Роман-событие ближе по своему строению к новелле. По сравнению с новеллой в подобного рода романе увеличено расстояние между завязкой и развязкой, в новелле до предела сокращенное. Но основу его составляет событие — встреча с необычайным.

В фантастике такой роман наиболее органичен, что лишний раз доказывает новеллистическую в основе своей сущность повествований о необычайном. К этому типу следует отнести «Солярис» и «Непобедимый» С. Лема, «Кукушки Мидвича» и «День триффидов» Д. Уиндема, «Все живое…» и «Почти как люди» К. Саймака и многие другие повести и романы современной научной фантастики.

Разумеется, мы вовсе не хотим поставить знак равенства между новеллой и рассказом об удивительном в различных вариантах. Далеко не все рассказы об удивительном новеллистичны. Так, совершенно не родственны новелле средневековые космографии и многие легенды. С другой стороны, реалистическая новелла в современной литературе давно уже не похожа на первые образцы новеллистического жанра — она далеко не всегда сообщает новость, и не это в ней главное. Но поскольку и повествования об удивительном, и новелла при своем возникновении связаны с удовлетворением потребности удивиться и с необходимостью как-то тренировать эту способность человеческого интеллекта, пути их в истории культуры явно скрещиваются. А в современной научной фантастике традиция космографии зачастую соединяется с традицией старой новеллы, сообщающей новость, — при полете в дальний космос герои научной фантастики и встречаются обычно с чудом — необычайным созданием природы или загадочными проявлениями чужого разума. Это один из наиболее распространенных типов сюжета в современной научной фантастике.

Признаком общности всех повествований об удивительном служит и еще одно свойство — их своеобразная автономность в искусстве. Разумеется, любой жанр в какой-то мере автономен. Но здесь речь идет о другом — повествования об удивительном словно бы не вполне принадлежат изящной словесности. Старые космографии явно тяготеют к литературе географической, т. е. научной, а не художественной. Религиозные легенды о чудесах также не были произведениями чисто художественными, и даже теперь, когда основная их информационная функция давно принадлежит только истории, исследователям приходится доказывать свое право говорить о них как о явлениях художественных[122].

Что же касается суеверных меморатов и фабулатов, то до самого последнего времени их вообще не считали явлениями художественного творчества, даже целостные тексты их стали записывать лишь в XX в. Ранее их рассматривали только как материал для изучения верований и суеверий, мировосприятия народа, из них извлекали познавательный элемент, вовсе отвлекаясь от их жанровой структуры. Поэтому в исследованиях быличек и бывальщин мы чаще всего сталкиваемся не с анализом текстов, а с пересказами их, точнее с познавательными извлечениями из них[123]. Да и в наше время далеко не все специалисты соглашаются признать былички и бывальщины, т. е. рассказы о необычайном, явлением художественным. На этой позиции стоит, например, Л. И. Емельянов[124]. А С. А. Токарев вообще считает, что «фольклорный подход к этим верованиям (т. е. изучение подобных рассказов как художественных текстов. — Т. Ч.) лишь затемняет, искажает их подлинный характер»[125]. Научную же фантастику литературоведение долгое время вовсе игнорировало, словно не считало ее областью себе подведомственной, о чем мы уже говорили.

Секрет здесь, на наш взгляд, в том, что потребность в удивлении имеет аспект как познавательный, так и эстетический. В произведениях, «обслуживающих» эту потребность, очень силен момент информационный, познавательный; в суеверном рассказе, легенде, средневековой космографии он явно становится ведущим.

В наше время потребность в удивлении возросла еще больше. В большей мере ее удовлетворяют (причем в первую очередь в познавательном плане) научные и научно-популярные статьи, в том числе весьма сенсационные, мощный поток информации с передовых рубежей науки. В научной же фантастике усиливается эстетический момент, она становится именно фантастикой, т. е. заведомым вымыслом (ее предшественники в истории литературы рождались как произведения не фантастические, а информационные). Однако познавательный оттенок в ней сохраняется и, что самое важное, познавательные моменты связаны в ней с самими фантастическими образами и идеями, на них направлены. Это и отличает ее от фантастического повествования сказочного типа или заведомой художественной условности, познавательный «пыл» которой направлен вовне, на явления вовсе не фантастические. Но подробный разговор о научной фантастике и о характере ее связи с познавательным, процессом — впереди.

Итак, средние века практически повсеместно — и в устной традиции, и в письменной литературе — порождают новую повествовательную структуру, во многом противостоящую игровой фантастике и сказке. Вспомним, что «быличка», «бывальщина» четко отдифференцирована от «небылицы», сказки. Признаки этого нового повествования: а) новеллистический характер его, поскольку это, как правило, рассказ о событии, о чуде, о встрече с необычайным, и б) система «доказательств» и «свидетельских показаний», которыми подкрепляются достоверность чуда и которые оказываются непременным конструктивным элементом рассказов о необычайном. Особую разновидность этого рода повествований составляют рассказы о путешествиях в заморские страны и о чудесах этих стран.

Однако в Европе, в отличие от Китая, где на основе рассказов об удивительном вырастает литературная новелла, повествования об удивительном и необычайном не становятся прочной литературной традицией в последующую эпоху — во времена Возрождения. Литературная, художественная фантастика этого времени или откровенно сказочная, как в «Сне в летнюю ночь» Шекспира, или травестийно-комическая, как в стихах Ганса Сакса. Возможно, причиной такого забвения была активная секуляризация искусства в период Возрождения и в последующие эпохи. Фантастика в это время существует главным образом в форме вторичной художественной условности и повествования сказочного типа. XVII в. рождает литературную сказку, тоже не чуждую той карнавальной игре, которая наблюдается уже в рыцарском романе.

Повествование же об удивительном приходит в литературу позднее. Только в середине XVIII в. появляется, пожалуй, первый «профанный», т. е. собственно художественный рассказ об удивительном и необычайном — роман Г. Уолпола «Замок Отранто». За ним последовали многочисленные рассказы романтиков о привидениях, духах и вообще различных проявлениях сверхъестественных сил.

«Замок Отранто» Г. Уолпола, несомненно, произведение уже фантастическое, в отличие от средневековых легенд и преданий, которым верили как рассказам о действительно случившемся. Роман фантастичен уже потому, что сам автор не воспринимает сверхъестественные события своего произведения как нечто реально возможное. Об этом есть собственные его признания, и нам еще предстоит о них говорить. Однако сложность состоит в том, что повествование об удивительном, даже превращаясь в «профанный» фантастический рассказ, не может существовать, не опираясь на живую веру, хотя бы «мерцающую». Явление, к которому вовсе утрачено доверие, удивлять не способно.

Исследователь готического романа Д. П. Варма самое возникновение этого жанра связывает с возросшим в эпоху романтизма интересом ко всему «странному и чудесному». И это было не праздное любопытство; интерес к сверхъестественному и чудесному в XVIII в. объяснялся поисками ответа на кардинальные вопросы бытия — жизни, смерти и бессмертия. Во второй половине XVIII в. вера в колдунов и духов, прошедшая через многие поколения и, хотя и поколебленная, но не убитая окончательно, вновь обретает силу, сверхъестественное могло еще «поражать и тревожить»[126] воображение. На эту смутную, колеблющуюся веру своих читателей и опирался Г. Уолпол. И все же, повторяем, «Замок Отранто» создается уже как произведение заведомо фантастическое[127].

Интерес к удивительному и необычайному в обществе никогда не угасает, но есть эпохи относительно в этом смысле спокойные и, напротив, в отдельные исторические периоды наблюдаются своего рода «массовые эпидемии» повышенного интереса к чудесам и всякого рода диковинкам, который сопровождается, как правило, особым легковерием, готовностью принять любое чудо, поверить в него. Такие «подъемы и спуски», которые переживает на протяжении обозримой истории человечества способность «верить в чудеса» отмечает в своей книге Ю. Кагарлицкий[128]. Пока трудно сказать, чем объясняются эти «подъемы и спуски», внезапное возрастание интереса к удивительному и затем спад его. Вероятнее всего, в основе этого движения лежит целый комплекс причин и для каждой эпохи он индивидуален.

Одной из таких эпох было средневековье. Тогда сформировался рассказ о необычайном со своей особой структурой, рассказ пока еще познавательный, эстетическая его природа вторична. Второй эпохой, когда интерес к удивительному резко повысился, был XVIII в., точнее вторая его половина, период очень противоречивый. С одной стороны, это век просвещения, время торжества рационализма, просветители отвернулись от чудес, высмеивали их, поклонялись разуму, довели до совершенства, отточили великолепный инструмент познания — логику. Казалось, что древние суеверия убиты навсегда и возродиться не могут. Когда в 1748 г. Вольтер в «Семирамиде» отважился вывести на сцену призрак — тень царя Нина, — это вызвало бурю насмешливого негодования в зрительном зале и поток возражений в критике[129].

С другой стороны, обилие изобретений и открытий в XVIII в. создает своеобразную «инерцию чудес», по выражению Ю. Кагарлицкого, рождает удивительное легковерие. А повышенный интерес к проблемам вечности, жизни, смерти и бессмертия по сложной цепи ассоциаций возрождает традицию старых суеверий. Сущность любого явления словно «подвешена» в силовом поле многочисленных противоречий. Развитый рационализм на одном полюсе, «инерция чудес» и суеверий на другом возрождают повествование об удивительном, но теперь уже как принадлежность искусства, как фантастический, «профанный» рассказ. Достижения рационалистической мысли произвели здесь свой строгий корректив, познавательное и эстетическое начала поменялись местами.

Такова в общих чертах история формирования двух типов повествований в фантастике. Дальнейшая судьба фантастики сливается с судьбами европейского романтизма. Этот период особенно важен, ведь в творчестве романтиков фантастика не только достигает расцвета, но и претерпевает значительную внутреннюю перестройку, которая касается как структуры фантастических произведений, так и самой фактуры фантастических образов, поскольку прежняя система фантастической образности, сформировавшаяся еще на основе языческих представлений и средневековых суеверий и служившая искусству на протяжении многих веков, а в эпоху романтизма особенно бурно расцветшая, словно родившаяся вторично, переживает в этот период своеобразный кризис. Но это уже тема следующей главы.

Глава III. Романтизм и фантастика

И в художественной практике, и в теоретических суждениях романтиков фантастика занимает немалое место. Независимо от разницы политических, философских и эстетических позиций романтиков различных национальных школ все они просто не могли представить себе искусство без фантастического вымысла, без игры воображения. Шелли так и писал: «Поэзию можно в общем определить как воплощение воображения»[1]. Более того. Он считал воображение одной из важнейших основ человеческого нравственного, духовного бытия, поскольку «воображение — лучшее орудие нравственного совершенствования» и даже «язык возник по воле воображения»[2]. Его соотечественник Блейк понимал власть воображения еще шире. Он был уверен, что «этот мир есть мир воображения и видений», и что «в глазах человека, наделенного воображением, природа и есть само воображение»[3].

Морис Бовра видит в этом главный отличительный признак романтизма; как раз ориентация на воображение отделяет романтиков от поэтов предшествующих школ и направлений, даже от сентименталистов, которые пели хвалу чувству, но не воображению. По мнению М. Бовра, поэты других литературных школ XVIII в. более интерпретаторы действительности, чем создатели нового художественного мира. Для романтиков воображение — фундаментальное качество, без него нет поэзии[4].

Фантастика же — любимая дочь воображения, и романтики не уставали восхвалять вымысел вообще, фантастический в частности, считая фантастическое, сказочное, чудесное непременной принадлежностью всякого искусства, а романтического в особенности. Л. А. фон Арним полагал вымысел «святой обязанностью поэта»[5]. Новалис ждал от вымысла даже спасения мира, о чем говорит его. аллегорическая сказка из романа «Генрих фон Офтердинген». Особенно теплое чувство питал немецкий романтик к сказке. «Сказка есть как бы канон поэзии, — писал он. — Все поэтическое должно быть сказочным»[6].

Один из теоретиков иенского романтизма Фридрих Шлегель так определяет сущность романтического творчества: «романтическим является именно то, что дает нам сентиментальное содержание в фантастической форме»[7]. «Превосходный романтический поэт» видится Ф. Шлегелю в соединении «гротескного таланта» и «фантастических образований»[8]. А в «Письме о романе» он замечает, что романтики намеренно культивируют «любовь к гротеску»[9].

По словам Р. Гайма, Л. Тик больше всего ценил в Шекспире умение «очаровывать зрителей самыми смелыми вымыслами и самыми неестественными рассказами, т. е. тем, что выводил на сцену привидения», да и сам Л. Тик, как пишет исследователь, был весьма склонен к «баснословным вымыслам»[10].

Предтеча русского романтизма Н. М. Карамзин тоже питал особое пристрастие к «китайским теням… воображения»[11]. А. С. Пушкин отмечает как отличительную черту романтической поэзии «приверженность к чудесному»[12]. Эта приверженность к сказочному, чудесному, фантастическому, к баснословным вымыслам проявляется у романтиков самых различных школ и направлений, она наблюдается и у Шелли, Байрона, и у Кольриджа, Новалиса, Л. Тика. Одним словом, она столь очевидна, что многие исследователи склонны считать наличие фантастического начала одним из отличительных признаков романтического творческого метода, самого принципа романтического мышления.

Так, Р. Гайм «существо романтизма» полагает в «доведенной до крайности всеобщности стремлений, в… слиянии фантазии с мышлением»[13]. А одно из доказательств перехода А. Шлегеля на позиции романтизма он видит в том, что у критика обнаруживается «сочувствие к бессодержательной поэзии», последнее же видно из того, что А. Шлегелю «нравились бесцельные фантастические вымыслы в народных сказках»[14].

Г. Брандес воспринимает «фантастическую струну» как одну из «наиболее типичных черт романтизма»[15]. Н. Я. Берковский считает характерной чертой романтической стилистики метаморфозу: «Романтики любили описывать превращения, разрушающие вещи и обнажающие жизнь»[16].

Более того, фантастика, символ настолько срослись с представлением о романтизме, настолько привычны в системе его художественных средств, что, встречаясь с ними в произведениях неромантического в целом склада, видят в них нередко влияние романтизма, перекличку с ним. Так, А. С. Дмитриев в «аллегориях и символике» второй части «Фауста» Гете видит сближение с «формами художественного сознания романтизма»[17].

Завидное постоянство в любви романтиков ко всему фантастическому и чудесному имеет глубокие корни в их взглядах на жизнь, искусство, задачи и принципы творчества, в их мировоззренческих и философских концепциях. Прежде всего, романтики не только разделяли искусство и действительность как совершенно различные сферы, но и резко противопоставляли их. Того, «кто несчастлив в сегодняшнем мире», т. е. в реальной действительности, Новалис звал «в мир книг и искусства, в мир природы»[18]. А Вакенродер считал, что «художественные творения столь же мало по своему роду входят в обычное течение жизни, как помыслы о боге»[19].

Из такого взгляда на искусство логически вытекал и столь характерный для романтиков бунт против одного из основополагающих принципов эстетики Аристотеля — принципа подражания природе. Раз действительность противоположна искусству, то следует ли ей подражать? Ее нужно пересоздать, улучшить и только в таком виде допустить в искусство! Поэзия призвана не подражать природе, а улучшать и обогащать ее вымыслом и фантазией.

Об этом и писал А. В. Шлегель в своем курсе лекций «Берлинские чтения»: «…факт, установленный им (Аристотелем), что изящные искусства подражательны, вовсе не равнозначен тому, как этот факт был истолкован в новое время (классицистами и просветителями в первую очередь. — Т. Ч.) в том смысле, что искусства должны подражать природе… Мы не отрицаем, что искусству, действительно, присущ определенный элемент подражательности, но это еще не делает его прекрасным искусством. Скорее всего это заключается как раз в преобразовании того, чему подражают в соответствии с законами нашего духа, в творчестве самой фантазии, независимо от внешнего образца для подражания»[20].

Эта мысль была очень важна для него, в его работах она высказывалась и раньше: «Искусство представляет собой фактор самостоятельный, преобразующий природу в соответствии со складом человеческого характера»[21]. Та же мысль звучит и в его «Чтениях о драматической литературе и искусстве», когда он сравнивает поэзию древних и новое искусство. При этом стремлением пересоздать действительность он наделяет как раз новое искусство: «…поэзия древних была поэзией обладания, наша поэзия — это поэзия томления. Первая прочно стоит на почве действительности, вторая колеблется между воспоминанием и предчувствием»[22]. А в воспоминаниях и предчувствиях действительность предстает уже преображенной, пересозданной воображением.

Ф. Шлегель был вполне согласен со старшим братом, считая, что в поэзии недостаточно просто изображать человека, его поступки, — необходимо привнести туда «иероглифическое изображение окружающей природы, просветленной фантазией и любовью»[23].

Новалис полагал, что все, даже самые обыденные дела, занятия «можно описывать поэтически». Но для того, «чтобы предпринять такое преобразование», «требуется глубокое поэтическое раздумье». Он сетует на то, что «в театре тиранически господствует принцип подражания природе», и поэтому «наш театр ужасно непоэтический»[24]. Он уверен, что мир нужно «романтизировать», превратить в сказочную страну Джинистан и только в таком виде допустить в искусство. Новалис, который, как уже говорилось, считал сказку «каноном поэзии», в то же. время утверждал, что «мир сказки есть мир целиком противоположный миру действительному»[25], т. е. художественная действительность, создаваемая в произведении искусства, должна быть не похожей на реальную, жить по иным законам.

Французские романтики вполне солидарны в этом отношении со своими немецкими коллегами. Шатобриан, например, тоже рекомендовал «исправлять природу», изображать предметы не такими, каковы они на самом деле, а преображать их так, чтоб они приобрели формы, «более совершенные, чем сама природа»[26].

Томас де Квинси, критик кружка поэтов озерной школы, тоже считал, что действительность может быть только материалом для искусства и ее необходимо изменить воображением порой до неузнаваемости[27].

Стремление к преображению действительности в искусстве настолько свойственно романтизму, что многие современные исследователи склонны видеть в таком преобладании пересоздающей тенденции над воссоздающей («подражание природе») доминантный признак романтического творческого метода[28], А это стремление преобразовать, творчески пересоздать мир, улучшить природу на практике, в непосредственной работе художника неизбежно и закономерно приводило к фантастике, поскольку всякое пересоздание действительности воображением таит в себе возможность рождения фантастического образа.

Принцип романтизации мира, пересоздания его по законам воображения, являющийся основой художественного метода романтизма, вытекал из более широкого принципа романтического мышления — из его крайнего субъективизма.

Гегель писал, что в романтическом искусстве мы обретаем «духовное царство, завершенное в себе, душу, внутри себя примиренную», что там «душа находит совпадающую с ней действительность не в этом реальном существовании, а в ней самой»[29].

Для Новалиса «только индивидуум интересен»[30], а Н. М. Карамзин, был убежден: о чем бы ни писал автор, он пишет «портрет души и сердца своего»[31]. Ф. Шлегель считал, что «в хороших романах самое лучшее есть не что иное как более или менее замаскированные личные признания автора, результат авторского опыта, квинтэссенция авторской индивидуальности»[32].

Однако субъективизм воззрений романтиков выявлялся не только в пристальном интересе к человеческой индивидуальности, к внутреннему миру человека, воплощавшемуся в первую очередь во внутреннем мире поэта, но опять-таки в самих принципах творчества, подхода к действительности. Ведь и в цитированных уже высказываниях А. В. Шлегеля действительность предлагается перерабатывать непременно в соответствии с «законами нашего духа» и со «складом человеческого характера».

Прямым следствием романтического субъективизма была идея свободы художника, творца, столь любимая всеми романтиками. При этом понималась свобода весьма своеобразно — она практически равнялась произволу. Ф. Шлегель так и писал: «Романтическая поэзия… бесконечна и свободна и основным своим законом признает произвол поэта, который не должен подчиняться никакому закону»[33]. А Л. Тик восторженно говорит о «прекрасном произволе», которым, по его мнению, отличалась древняя немецкая поэзия[34]. И этот поэтический произвол распространяется не только на искусственно сконструированные законы творчества и требования вкуса, которые романтик не признает и не считает для себя сколько-нибудь обязательными, но и на самую действительность. Так, романтический субъективизм порождает уже отмеченный нами доминантный творческий принцип романтизма — стремление к пересозданию в искусстве реальной действительности. Самую же возможность такого пересоздания романтики находили в том, что воспринимали действительность как хаос.

Хаос — понятие, очень дорогое романтикам. Хаос разрушает все преграды, уничтожает установленный порядок (понятие, ненавистное всякому истинному романтику) и создает предпосылки для рождения нового. Во всяком случае, так трактует это понятие А. В. Шлегель: «Романтическое… выражает тайное тяготение к хаосу, который в борьбе создает новые и чудесные порождения, — к хаосу, который кроется в каждом организованном творении, в его недрах»[35]. По сути дела тот же хаос славит Ф. Шлегель в своей программной для романтизма повести «Люцинда», называя его «очаровательным» и «романтическим смешением» и противопоставляя его всякому порядку и слепой логике, которые «годятся лишь для рассудка, задерживая всякий более или менее смелый полет воображения»[36].

Да и в сказке их привлекали видимая незаконность вымысла, все то же смешение, возможность обойтись «без побочных определений и искусственных переходов» (Ф. Шлегель, «Люцинда»), «новый, необычный порядок вещей» (Л. Тик, «Любовные чары»).

Новалис, один из самых ярых защитников и пропагандистов сказки, сравнивал ее со сновидением, которое тоже строится как некое хаотическое смешение: «Ничего не может быть противнее духу сказки, чем нравственный фатум, закономерная связь. В сказке царит подлинная природная анархия»[37]. И далее: «В истинной сказке все должно быть чудесным, таинственным, бессвязным и оживленным, каждый раз по-иному. Вся природа должна чудесным образом смешаться с целым миром духов; время всеобщей анархии, беззакония, свободы, природное состояние самой природы, время до сотворения мира»[38].

Хаос, «романтическое смешение», «подлинная природная анархия», «новый, необычный порядок вещей» в переводе на эстетический язык означает… «гротескный способ типизации», о котором уже шла речь в первой главе. Не случайно романтики всегда проявляли такой интерес к игровому, карнавальному началу в искусстве. Как раз такую игру как явление, ему глубоко симпатичное, отмечает А. В. Шлегель в древней комедии, в частности у Аристофана. Он прямо говорит, что «древняя комедия есть всеобщее маскарадное переодевание мира», что ее отличительным признаком является «веселая игра с жизнью и поэзией», что «по стилю своему древняя комедия была фантастическим балаганом, веселым сновидением»[39].

Одним словом, все основные свойства художественного мышления романтиков[40]: и преобладание пересоздающего начала, и идея свободы художника, доходящей до произвола, и стремление обновить и возродить действительность через хаос, что открывало соблазнительную возможность затеять с ней игру, превратить ее в карнавал, вывернуть наизнанку, подготавливали ту плодородную почву, на которой просто не могла не вырасти фантастика.

Все это создавало благоприятные условия для расцвета прежде всего условной фантастики — иносказательной, символической и пр. — и фантастических повествований сказочного типа, где привлекала в первую очередь самоценная игра с миром. При этом уже из приведенных высказываний романтиков видно, что соединение сказки и карнавальной игры для них явление привычное, бесспорное и само собой разумеющееся, сказка и карнавал уже не воспринимаются романтиками как исторически различные источники фантастического, для них это единая основа фантастики, они и образуют повествование сказочного типа.

Для рассказов же о необычайном широкие двери в творчестве романтиков открывал их пристальный интерес ко всему из ряда вон выходящему, удивительному, экстраординарному, выламывающемуся за пределы обычного быта и поражающему воображение. Стремление ко всему яркому и необычному связано было как с тенденцией противопоставить искусство жизни — и потому жизненно обыденное, рядовое зачастую оказывалось неинтересным искусству, недостойным его, — так и с чисто мировоззренческим неприятием утверждающейся буржуазной действительности с ее властью чистогана, а через него серости и посредственности.

Столь характерный для романтиков пристальный и настойчивый интерес к сверхъестественному объясняется не столько тем, что многие из них верили в действительное существование привидений, духов и других «граждан могильной республики» (В. Ф. Одоевский), сколько тем, что эти духи были явлением сверхъестественным, неординарным, а потому, по логике романтиков, поэтическим. Новалис так и писал: «Чувство поэзии имеет много общего с чувством мистического. Это чувство особенного, личностного, неизведанного, сокровенного, должного раскрыться, необходимо-случайного. Оно представляет непредставимое, зрит незримое, чувствует неощутимое и т. д.»[41].

В расцвете фантастики у романтиков было «повинно» не только их художественное мышление, но, как видим, и мировоззрение, их понимание мира, общества человека. В формировании же романтического мировоззрения немалую роль сыграли их взаимоотношения с предшественниками, в первую очередь с просветителями.

Всякая новая мировоззренческая система возникает на основе достижений мысли предшествующих поколений и зачастую связана с неприятием тех выводов, к которым пришли эти предшественники, неприятием, доходящим порой до прямого бунта. Здесь налицо бунт романтиков против просветителей. При этом нападкам подвергается не только принцип подражания природе, лежащий в основе просветительского реализма, и не только установленные классицистами «на все времена» законы творчества, но и нечто большее. Сомнению подвергается разум как основной инструмент познания мира, ориентации человека в мире. Романтики уже не питают той прекрасной, но несколько наивной веры в разум, какой жили просветители. Предпочтение они отдают чувству, воображению и интуиции.

Александр Гиро, теоретик позднего французского романтизма, не случайно противопоставлял «людей XVIII века», доверявших «своему разуму» и «своей памяти», представителям XIX столетия, которые предпочитали вдохновляться чувствами и в сознании которых «анализ» сменился «воображением»[42]. Немецкий романтик иенской школы В. Г. Вакенродер демонстративно заявляет о своем неприятии любой аналитической «системы»: «Кто поверил в систему, тот изгнал из своего сердца любовь! Не лучше ли нетерпимость чувства, чем нетерпимость разума, суеверие, чем вера в систему»[43]. Такое же неприятие «унылой рассудочности» утверждает А. В. Шлегель, когда пишет: «Во многих гениальных произведениях как бы воплощается девиз поэтических бродяг одной пьесы: „Бесшабашно, но умно!“ В обратном смысле эту пословицу можно было бы применить к унылой рассудочности: „Разумно, но глупо!“[44].

Такая позиция романтиков вполне объяснима. Во-первых, естественные науки в своем движении вперед начали разрушать ту стройную картину мира, которую они же и помогали когда-то создать. Мир природы оказался сложнее, чем думали ранее, и явилось сомнение, в состоянии ли вообще человеческий разум познать его. Еще большее фиаско потерпел разум в постижении секретов социального бытия. Предложенные разумом рецепты преобразования общества оказались неосуществимыми, а результаты Великой революции во Франции были совсем не похожи на те, которых наивно ожидали просветители. Единственно возможный вывод из этого богатого и горького исторического опыта таков: человеком и миром правят какие-то силы, о которых наш разум даже не подозревает, силы реальные, но непонятные и остающиеся загадкой.

Если в мироздании просветителей не осталось места ни для бога, ни для нечистой силы, ни вообще для чего-либо сверхъестественного, то в мироздании романтиков открылось слишком много „белых пятен“ и „неизведанных островов“, на которых вполне можно было поселить и бога, и дьявола, и целые сонмы духов и призраков. И они селились там. Практически все романтики считали, что человек подвластен каким-то потусторонним, иррациональным силам. Власть этих сил одинаково ощущал и революционно настроенный бунтарь Байрон, и Шатобриан, который проповедовал двуплановое искусство и над сферой, где действуют люди, рекомендовал помещать другую — сферу духов, мистических сил и сверхъестественных существ[45]. Кольридж считал, что „неверующий поэт безумен“»[46]. Тик, Вакенродер, Новалис, Клейст верили в реальность призраков и сверхъестественных существ.

Разумеется, среди романтиков был и атеист Шелли, и Э. По, который в одном из своих рассказов признается: «В моей душе вера в сверхъестественное как-то не укоренилась» («Тайна Мари Роже»). И дело здесь не столько в том, что среди романтиков были верующие или даже суеверные люди. Дело в том, что в усложнившемся, непознанном мире, в котором действовали непонятные человеку силы, граница между реальным и нереальным, фантастическим и действительным изменилась. У просветителей она была четкой и определенной. У романтиков она начала размываться. Романтики снова уверовали в реальную возможность чуда, самого настоящего чуда, они верили порой едва ли не в осуществимость сказки.

Г. Брандес передает случай, происшедший с Вакенродером и рассказанный Кепке в сочинении «Жизнь Тика». Однажды друзья подшутили над Вакенродером, посадив собаку за рабочий стол с лапами, лежащими на открытой книге. Вакенродер, войдя в комнату, удивился, конечно, но не усомнился в смысле происходящего и вечером сообщил друзьям потрясающую новость: оказывается, Шталмейстер (так звали собаку) умеет читать. Г. Брандес по этому поводу замечает: «в сочинениях романтиков трудно найти что-нибудь фантастическое, что не было бы воспроизведено у них в жизни их лихорадочной фантазией»[47].

А что представляет собою «магический идеализм» Новалиса, как не целую серию самых сказочных чудес? Человек-маг целиком подчиняет себе, своему духу и воле, материю, становится полным хозяином своего организма и даже окружающего материального мира, он может быть сам себе врачом, даже восстанавливать утраченные органы. И все это, по мнению Новалиса, должно произойти на деле, а не только в воображении. Пересоздание мира, осуществляемое воображением художника, Новалис как бы материализует. При этом путь «колдовства», дающий человеку власть над природой, был для Новалиса столь же реальным, как и путь научного постижения истины.

Интересно, что даже сказку Новалис воспринимает одновременно и как поэтический вымысел, противоположный действительности, и как некое пророчество: «В будущем мире все станет таким же, как оно было в мире давно прошедшем, и в то же время совершенно иным. Будущий мир есть разумный хаос: хаос сам в себя проникший, находящийся и в себе, и вне себя. Истинная сказка должна быть одновременно пророческим изображением, идеальным изображением, абсолютно необходимым изображением. Истинный сказочный поэт есть провидец будущего»[48].

Отличие в восприятии чудесного, сверхъестественного и таинственного романтиками по сравнению с просветителями разительно и может быть проиллюстрировано одним случаем, отмеченным Н. Я. Берковским. Роман Г. Уолпола «Замок Отранто» вышел в свет в 1764 г., еще в период господства просветительского миросозерцания. Вскоре, в 1770 г., во «Всеобщей немецкой библиотеке» появилась рецензия на немецкий перевод романа, и в ней «Замок Отранто» рассматривался как забавная «повестушка,» как «фейная сказка»[49]. Таков был трезвый взгляд просветителей. В системе мышления романтиков «Замок Отранто» превратился в «готический роман», в роман ужасов.

Мы уже говорили о духовной атмосфере, подготовившей второе, уже «литературное» рождение повествования об удивительном. Так, может быть, в связи с творчеством романтиков вообще нет оснований ставить вопрос о фантастике, поскольку они верили во все сверхъестественное и, подобно средневековому человеку, принимали за реальную действительность привидения и колдунов? Ведь о фантастике в индивидуальном творчестве мы имеем право говорить лишь тогда, когда сам автор не верит в свои создания как в реальную действительность, хотя некоторые наивные читатели и могут обмануться на этот счет. Является ли в таком случае фантастикой «Локарнская нищенка» Клейста, ведь писатель верил в привидения?

Да, в воззрениях романтиков было много путано-мистического, противоречивого и непоследовательного, И все-таки в связи с их творчеством есть все основания вести разговор именно о фантастике в искусстве. Романтики были не только бунтарями и ниспровергателями просветителей, — одновременно они были их наследниками. И главным в этом наследстве, от которого романтики отказаться не могли, даже если бы очень хотели, был рационалистический, трезвый взгляд на мир и аналитическая мысль — этот могучий инструмент познания мира. Целиком заменить «анализ» «воображением» было уже невозможно, исторические завоевания сознания оставались с ним навсегда.

Даже если не тревожить тень атеиста Шелли, оставшегося рационалистом и в своих самых смелых фантазиях и пророчествах, и Э. По, создавшего в своих детективных рассказах настоящие гимны аналитическому складу мышления, точному расчету и логике, подчиняющим даже капризную и прихотливую случайность и заключающим ее в математическую формулу, рационалистический взгляд на мир прячется порой и в самых мистических произведениях романтиков, аналитическая мысль бьется над загадками бытия.

Кричащие противоречия в воззрениях Новалиса отмечает Р. Гайм. Создатель мистической теории «магического идеализма» был широко образованным человеком. Он увлекался не только отвлеченными философскими и филологическими проблемами, а получил образование с самым практическим уклоном. Он стал горным инженером, и все практические достижения науки живо интересовали поэта. Да, он писал о мистических тайнах природы, могущих раскрыться только чуткому сердцу, но одновременно высказывал убеждение, что «холодный технический рассудок и спокойное нравственное чувство скорее приведут нас к разоблачению природы, чем фантазия, которая, по-видимому, только переносит нас в мир видений»[50].

Даже в его почти сказочном «магическом идеализме» заключена немалая доля рационализма. Он считал, что для преобразования мира — в том числе и материального — человеку недостает нужного аппарата, что человек может не только создавать искусственные инструменты, но и совершенствовать те, что даны ему природой — свои пальцы, свой мозг[51]. Его интересовало, как совершенствует, например, занятие музыкой слух и пальцы человека. И Новалис предполагал, что в будущем человек сможет превратить свой организм, свой мозг, мысль и волю в первую очередь, в инструмент, преобразующий мир.

Даже в утопических фантазиях Новалиса немало трезвого рационалистического анализа современной ему научной и промышленной практики. Н. Я. Берковский писал в связи с этим: «Что у Новалиса может быть принято за фантазии и праздномыслие, то на деле пришло к нему из мира практики, причем какой — производственной, индустриальной в самых современных формах»[52]. И этот анализ в теории «магического идеализма» соединен с желанием видеть человека всемогущим и даже с верой в возможность такого всемогущества, с верой в его волю и… разум, в который романтики как будто уже не верили.

Очевидно, на деле это было сложнее. Не случайно утопические мечтания Новалиса во многих своих чертах возрождаются в… современной научной фантастике, в многочисленных произведениях, где речь идет о будущей власти человека над природой, над материей, осуществляемой помимо техники, непосредственно сознанием и волей. Это и «Чудовище» Ван-Вогта, и «Недуг» У. Тэна, и «Открытие себя» В. Савченко, и образ землянина Максима из «Обитаемого острова» А. и Б. Стругацких, и многие другие образы и произведения, родившиеся, скорее всего, независимо от философских исканий Новалиса-Гарденберга на основе далеких экстраполяций достижений новой науки и техники, хотя, конечно, и не без влияния сказки.

Рядом с «воображением» у романтиков, даже у самых идеалистически и мистически настроенных из них, как и у современных фантастов, идет «анализ». Присутствие рационалистического взгляда на мир отмечают исследователи и в фантазиях Л. Тика. Н. Я. Берковский пишет, что поэт «в своей феерической драме не забывает о мире в его рациональном, аналитическом виде»[53]. Одним из средств примирить рациональный взгляд на мир с игрой воображения была для Л. Тика романтическая ирония.

Интересное признание находим мы в авторском предисловии к поэме Кольриджа «Три могилы». Ни имя Кольриджа — одного из самых мистических поэтов озерной школы, — ни тема поэмы, где речь идет о фатальном, неотвратимом несчастье, которое приносит проклятье, как будто не допускают рационального прочтения этого произведения. Но вот что пишет сам автор поэмы: «Я выбрал этот сюжет не из-за особого влечения к трагическим, а тем более к чудовищным событиям… но оттого, что нашел здесь веское доказательство тому, сколь сильно может воздействовать на воображение идея, поразившая его внезапно и резко. Я читал отчет Брайана Эдвардса о воздействии колдовства оби на вестиндских негров, а также сообщение Хирна о любопытнейших случаях сходного воздействия на воображение американских индейцев… и у меня возник замысел показать, что подобные явления возможны не только среди диких или варварских племен; выяснить, как бывает в таких случаях поражено сознание и как проявляются и развиваются симптомы болезненного воздействия на фантазию»[54]. Как видим, поэт в своей «мистической» поэме ставит вполне аналитическую задачу и изъясняет ее в выражениях явно рационалистического толка.

В. Скотт, выражая отношение своих просвещенных и образованных современников ко всему сверхъестественному, писал, что «склонность верить в чудесное постепенно ослабевает», поскольку об этом предмете «никто не располагает никакими доказательствами, кроме чисто негативных», что «вера в волшебные и сверхъестественные явления тем быстрее клонится к упадку, чем больше развиваются и обогащаются человеческие знания. С наступлением новых, просвещенных времен сколько-нибудь подтвержденные надежными свидетельствами рассказы о сверхъестественном сделались столь редкими, что скорее следует считать их очевидцев жертвами странной и преходящей иллюзии, нежели предположить, что поколебались и изменились законы природы»[55].

Л. Тик устами одного из своих героев называет черта «несостоятельной гипотезой»[56]. Одним словом, рациональное начало в мышлении, трезвое аналитическое отношение к миру и скептический взгляд на суеверия были в большей или меньшей степени присущи всем романтикам, даже самым мистически настроенным из них. В каждом романтике как бы сочетались трезво и аналитически мыслящий образованный наследник просветителей и человек, растерявшийся перед натиском скрытых, непонятных, неподвластных его разуму сил, действующих в мире, сил вполне реальных, но таинственных, загадочных, непознанных, а возможно, и вовсе не познаваемых. Да и сам человек, его внутренний мир оказались загадкой.

М. Н. Боброва пишет в связи с новеллами Э. По: «Загадки жизни! Под этот общий „радикал“ можно подвести все романтические сюжеты новеллистики Эдгара По»[57]. Речь идет о романтике отнюдь не суеверном. Что же говорить тогда о Новалисе, для которого «все чудесное имеет непреодолимую привлекательность»[58].

Порой исследователи воспринимают это свойство мышления романтиков как некий шаг назад по сравнению со спокойным и ясным взглядом на мир просветителей. Так, Г. Брандес пишет: «Все, что является неопределенным и таинственным, темным и необъяснимым, все это они выдвигают вперед в ущерб простому, непосредственному чувству»[59].

Но ведь самый пристальный интерес романтиков к тайнам и загадкам объяснялся в конечном итоге их стремлением понять, разгадать, раскрыть загадочное и непонятное. И над этими загадками и тайнами природы, общественной жизни и человеческой души упорно бились как аналитическая мысль романтиков, так и их воображение. Истину они искали не менее страстно, чем их предшественники. Только она оказались гораздо сложнее, чем предполагали просветители, и дальше запрятана. В поисках ее романтики порой стучались и у ворот сверхъестественного. Надо признаться, что для аналитической мысли материала было еще явно недостаточно, воображение же могло удовольствоваться любой малостью. Поэтому и казалось, что разум бессилен перед вечными загадками, их может постигнуть, угадать (слово, удачно найденное В. Г. Белинским) чувство, интуиция, воображение. Правда, раскрыть тайну оно было не в состоянии, но воспроизвести могло. Об этом как раз и писал Ф. Шлегель: «Только фантазия может постигнуть загадку этой любви („вечной любви… всесозидающей природы“. — Т. Ч.) и как загадку изобразить. И это необъяснимое есть источник фантастического, воплощенного в поэтическом образе»[60].

Такая загадочность, непроясненность основных законов бытия в соединении с мощным зарядом аналитической мысли вела к важным последствиям. Одно из них касалось самой сущности чуда.

Мы уже говорили, что романтики вновь уверовали в чудеса, точнее в возможность чудес, поскольку загадки жизни на практике вполне могли обернуться чудесами. Но чудо получает уже иное, не то, что в средние века, основание. В средние века чудо было результатом действия сверхъестественных сил. На первый взгляд, сохраняется эта основа чудес и у романтиков. Однако самая возможность существования сил сверхъестественных, загадок, духов и даже привидений связывалась теперь с неполнотой человеческих знаний о мире. Раз человек ничего не знает или знает крайне мало о тех или иных закономерностях развития мира, то почему бы за загадками и тайнами бытия не углядеть вновь уже знакомые иррациональные силы?

Этот путь объяснения мира в то время был еще более привычен сознанию, особенно сознанию поэтически настроенному, чем путь кропотливого научного анализа фактов, религия еще сохраняла свое господство над умами, власть иррационального, опирающегося на многовековой исторический опыт, была еще очень сильна. Прав был Э. По, когда в рассказе «Тайна Мари Роже» писал: «Мало кто, даже из самых невозмутимых мыслителей, не испытывал подчас безотчетно тревожной готовности поверить в сверхъестественные силы, пораженный совпадениями, кажущимися настолько странными, что ум не может признать их просто совпадениями»[61].

Объяснение загадок мира силами сверхъестественными было проторенной дорогой, и мысль охотно сворачивала на нее, когда не находила других, естественных причин. А если возможно нечто иррациональное, то возможны и чудеса. Разумеется, подобную логическую операцию романтики сознательно не производили, не искали причин собственного интереса к чудесам и не выясняли, почему эти чудеса вновь оказались возможны. Однако в их взгляде на чудеса появляется этот новый оттенок — чудеса получают санкцию от неполноты человеческих знаний, т. е. оказываются уже вероятностными. Конечно, эти оттенки не столь явны, как в «чудесах» XX в., они едва угадываются, но они есть, а все это облегчает превращение чудес в фантастику.

Но важнее, на наш взгляд, другое. Романтики оставаясь, как мы пытались показать, историческими наследниками просветителей, черпают чудеса из старых источников — из сказки, мифов (языческих и христианских), народных суеверий. Эти чудеса уже разоблачены аналитической мыслью предшественников и учителей романтиков, они уже утратили свой буквальный смысл. Но ведь если мир загадка и тайна, то буквальный смысл этой тайны, конкретный облик загадочных сил и законов, правящих миром, воспроизвести невозможно — он неизвестен. Значит эти таинственные силы можно изобразить иносказательно, поэтически, тоже «как загадку» (Ф. Шлегель). В «Письме о романе» Ф. Шлегель выразился еще определеннее: «…божественное в сфере природы может быть выражено лишь косвенным путем»[62]. Прямой путь тут был невозможен, ибо ни смысл, ни тем более облик таинственных сил, владеющих природой, обществом, повелевающих судьбою человека, был неизвестен. Оставалось их не изображать, а воплощать.

Снова любопытное противоречие. Одним из наиболее характерных свойств романтического художественного мышления Н. Я. Берковский справедливо полагает «развоплощение». Здесь же приходилось одевать во плоть, «воплощать», в буквальном смысле слова, силы, этой плоти не имеющие, и для этой цели пользовались образами наиболее привычными воображению. Ведь образы сатаны, привидения, ведьмы-колдуньи, независимо от того, был или не был тот или иной поэт верующим и суеверным, приходили не столько от жизни, сколько из художественного творчества — литературы и фольклора, — т. е. являлись уже образами-стандартами. Ими романтическая фантастика в основном и оперирует.

Так, у романтиков весьма популярна идея рока. Но рок в их понимании ничем не напоминает рок древних, у которых и была заимствована эта идея. Для древних рок — явление буквальное, смысл его конкретен. Не то у романтиков. У них рок — именно воплощение неизвестных сил и законов, непосредственно не представимых, скорее их условное обозначение, знак, символ, чем прямое изображение. Отсюда такое внимание к символу. Творчество романтиков принципиально символично.

Новалис писал: «Всякий поэтический образ должен быть символическим или трогательным»[63]. А. В. Шлегель вообще считал, что «создавать поэзию (в широком смысле всего поэтического, что лежит в основе всех искусств) означает не что иное, как вечно созидать символы»[64]. Это же можно сказать почти о всех фантастических образах у романтиков. Так, в «Локарнской нищенке» Клейста дело, конечно, не в эмпирическом факте, не в том, что в каком-то замке появилось привидение. Да и привидение важно не в своем локальном и буквальном смысле, а как посланец иррациональных, загадочных сил, как свидетель их таинственного бытия, как опять-таки некое их воплощение в привычном сознанию облике, как символ возмездия, наконец. Одним словом, это своего рода условность, в которой есть и элемент иносказательности.

Ирреальный смысл таинственных загадок бытия неуловим, и он воплощается в явлениях, буквальный смысл которых для автора все же фантастичен. Так нереальна, в прямом значении слова фантастична волшебная птица, несущая драгоценные яйца и поющая песню о лесном уединении, а также лесная ведьма, проходящая ряд таинственных превращений, но вполне реальны для автора неизвестные силы, которые фатально, неизбежно ведут Берту к гибели («Белокурый Экберт» Л. Тика).

Романтики хорошо чувствовали некую неполноту, внутреннюю противоречивость системы образов старых, в основном пережитых человечеством суеверий, привлеченных для воплощения уже иного комплекса идей и представлений. Не случайно так упорно возвращаются они к мысли о создании новой мифологии, соответствующей духу времени. Романтики были убеждены, что мифологией средневековья были рыцарские романы и легенды[65]. При этом понятие мифологии было для них почти универсально, миф выражал самую сущность, ядро явления. В этой связи можно вспомнить хотя бы выделение Новалисом «мифологического» перевода и противопоставление последнего переводу «грамматическому», буквальному, поскольку в мифологическом переводе схвачена не буква, а суть авторского настроения и идеала[66].

О необходимости создания новой мифологии для эпохи романтизма упорно говорил Ф. Шлегель; Шеллинг в «Философии искусства», писал о новом мифе, рождающемся на основе естественных наук и философии, на основе «высшей умозрительной физики»[67]. А Новалис по сути дела уже практически приступил к созданию такого мифа в своей теории «магического идеализма».

Правда, романтики хорошо понимали, что миф не создается искусственно, по желанию того или иного художника. А. В. Шлегель отмечал искусственность «безумной попытки» французов создать «новую республиканскую мифологию»: «мифология может возникнуть только путем естественного и длительного развития»[68]. Шеллинг ждал рождения «физического мифа» от будущего, хотя и неясно представлял себе, как это может произойти: «Как же сможет возникнуть эта новая мифология в качестве измышления не одного какого-нибудь отдельного поэта, но в результате работы целого поколения, которое представит как бы единую творческую личность? Разрешения этой проблемы следует ожидать от будущих судеб мира, от последующего хода истории»[69].

Но это было делом будущего, а пока такой мифологии не было, приходилось прибегать к старым мифам, сказкам и суевериям. Одним словом, фантастика сказок и легенд у романтиков, даже в страшных рассказах о необычайном, была в известной мере условным выражением неведомого. Очевидно, это непреложный закон: становясь фантастикой, вовлекаясь в сферу искусства, любой образ, созданный ранее верой, попадает под власть художественной условности. И в современной научной фантастике любой образ обладает той же двойственностью. Так, мыслящий океан из «Соляриса» С. Лема есть и условное воплощение идеи Неведомого. и конкретная гипотеза, как уже говорилось. Но современная научная фантастика является литературой и одновременно «еще чем-то», по выражению одного из критиков; она принадлежит искусству и новому мифотворчеству, о чем разговор еще предстоит. Романтики же, сочиняя фантастику, не создавали мифы, они использовали уже имеющиеся. Поэтому власть художественной условности над их фантастикой была еще сильнее.

И романтики отлично отдавали себе отчет в характере этой условности. Фантастика была для них чаще всего одновременно и содержанием, и формой, элементом и мировоззрения, и поэтики. Мировоззрения потому, что намеренно условно выражала нечто непредставимое, по реальное, поэтики потому, что служила средством романтизации мира. Так, Новалис писал, имея в виду принцип одухотворения природы: «Особого „рода души, населяющие деревья, ландшафты, камни, картины. Ландшафт нужно рассматривать как дриаду и ореаду“[70]. „Души деревьев“ не следует принимать за чистую монету. Ландшафт воспринимается только как дриада и ореада. Но нельзя свести все это и к одной поэтической условности, так как за этой „душой природы“ для романтиков стояло нечто большее, чем простой физический закон, — стояла реальная тайна. Символ был в системе романтического художественного мышления зачастую и условным выражением, и одновременно некоей гипотезой: сказочная колдунья, привидения или души деревьев, по мысли романтиков, в самом деле могли существовать (по крайней мере, нечто подобное им).

Органическое соединение в мышлении романтиков „воображения“ и неистребимого уже „анализа“ при постоянной борьбе между этими двумя началами привело к тому, что всякий фантастический образ, даже самоценный — в сказке или рассказе о необычайном — обладал известной долей условности. К тому же и для сказки, и для рассказа о необычайном, и для явно условного иносказания существовал единый набор образов-стандартов. Все это вместе взятое вело к размыванию границ между видами фантастических повествований. В творчестве романтиков явно наблюдается сближение видов фантастики, выявляется внутреннее единство фантастической образности.

В условной фантастике, как уже говорилось, главным, ведущим оказывается смысл иносказательный, символический, аллегорический. Такая фантастика характерна прежде всего для революционных романтиков. В поэмах Байрона и Шелли фантастика — средство оценки мира, выявления его пороков и недостатков, представленных наглядно, намеренно укрупненно, с явной тенденциозностью, или условное обозначение еще смутно угаданной тенденции развития, неясно понимаемого закона бытия, или способ утверждения желаемого. Но всегда фантастика — средство, а не цель. Такова роль образов-стандартов, заимствованных из античных и христианских мифов, в поэмах Шелли и Байрона. В этом же смысл использования сказочных мотивов в „Королеве Маб“ Шелли.

В фантастике, представляющей собой особую отрасль в литературе, фантастические образы и ситуации самоценны. Однако самоценность их весьма относительна. Опыт романтиков доказал, что с тех пор, как не только сказочное повествование, но и рассказы о необычайном превратились в рассказы „профанные“, т. с. художественные, иначе и быть не могло.

В эпохи, предшествующие романтизму, начиная с последней трети XVII в., в литературе активно разрабатывается повествование сказочного типа. С тех пор как Д. Страпаролла „открыл“ сказку, этот тип повествования прочно срастается с жанром литературной сказки, а она ко времени вступления в литературу романтиков прожила довольно долгую жизнь и претерпела значительные изменения.

Прежде всего литературная сказка со времен Страпароллы обогащается новыми мотивами и образами. Активно включаются в фейную сказку мотивы восточного фольклора, уже давно, со времен поздней античности, тревожившие воображение европейца. Те изменения, которые претерпевают в фейной сказке прежние герои наивной фольклорной сказки, В. Скотт видит как раз в таком влиянии Востока: „Conte de fees“ — совершенно особый жанр, и действующие в нем феи вовсе не похожи на тех эльфов, которые только и знают, что плясать вокруг гриба при лунном свете или сбивать с пути запоздалого селянина. Французская фея более напоминает восточную пери или фату из итальянских стихов»[71].

Вторым источником обогащения литературной сказки явилось учение о так называемых стихийных духах. Отцом их считается Парацельс, однако в более широком смысле их породило древнее языческое одухотворение сил природы в соединении с идущим еще от античной философской мысли стремлением добраться до первооснов мира, до его первоэлементов — воздуха, земли, огня и воды. Связь с языческими верованиями, давно ставшими поэзией, открывала стихийным духам двери в искусство, и к концу XVIII в. они, наряду с феями-волшебницами, превратились в привычный реквизит волшебных сказок.

Одновременно с обогащением новыми образами и изменением старых постепенно определяются те границы, в которых может существовать литературная волшебная сказка, определяются ее функции и место в новом искусстве.

Д. Страпароллу народная сказка привлекала как яркий и интересный вымысел. В творчестве писателей школы рококо сказка стала изящной безделушкой, приятной, хотя и бесполезной; она несла свою цель в себе самой. Однако уже фейные сказки, писавшиеся ради самого вымысла, наполнялись шутливыми, иногда фривольными намеками на действительность, отнюдь не сказочную, а порой несли на себе легкий налет назидания. Кроме того, сказка очень быстро научилась служить внешним целям — сатире или философскому иносказанию. Таково использование сказки у Вольтера, в повести «Задиг», например. Это было именно использование сказки, подчинение ее каким-то целям. Тогда она теряла часть своей самоценности и из повествования сказочного типа превращалась во вторичную художественную условность.

Было и еще одно превращение сказки — пародия на сказку, столь популярная у предшественников романтизма. Сказка сохраняла свою привлекательность, однако сказочные мотивы в фейных сказках чересчур активно эксплуатировали, они уже не пленяли новизной, становились общим местом и раздражали. Возродиться они могли только через пародию. Так литературная сказка, в отличие от своей фольклорной предшественницы, становилась игрой. В фейных сказках рококо играли, точнее чуть-чуть заигрывали с действительностью, сопоставляя мотивы и ситуации сказки с реальной жизнью путем разного рода аллюзий. В пародии предметом игры становится сама сказка, возрождаясь через эту игру, поскольку непародийная разработка мотивов волшебной фейной сказки была уже практически невозможна. Все это проявляется в «Истории принца Бирибинкера» Виланда, которая, по выражению А. А. Морозова, является «издевательством над волшебными сказками» и одновременно «произведением того же жанра»[72]. Во всяком случае, Виланд испытывает явное удовольствие от разработки, пусть пародийной, сказочных мотивов.

Интересно, что и В. Скотт видел путь возрождения угасающего жанра в этих двух направлениях — самопародии или служебном использовании его наиболее характерных приемов: «…в то время как какое-нибудь отдельное направление в искусстве ветшает и приходит в упадок, карикатура на это направление или сатирическое использование его приемов способствует появлению нового вида искусства»[73]. При этом В. Скотт воспринимает пародирование сказки и превращение ее в средство сатиры как проявления единого стремления к обновлению угасающего жанра. Во всяком случае, он считает, что Вольтер, идя по пути, проложенному Гамильтоном, «превратил повесть о сверхъестественном в удачнейшее средство сатиры»[74]. В таком взгляде на вещи есть своя правда, поскольку и в прямой пародии на сказку, и в сатире, использующей сказочные мотивы, сказка становится игрушкой в руках поэта и служит каким-то внешним целям.

Вступление романтиков в литературу было ознаменовано, как уже говорилось, бунтом против просветителей. Причем этот бунт имел целый ряд аспектов. Одним из важных моментов разногласий был взгляд на задачи и цели искусства. Просветители, высоко ценя искусство, тем не менее стремились превратить его в проводника философских и нравственных идей и зачастую готовы были ограничить искусство такой ролью. Романтики не могли этого принять. Поэтому так упорно противопоставляли они высокое искусство низменным интересам обычной жизни и настаивали на самоценности и самоцельности художественного вымысла. Сказка же была для них крайним, почти идеальным выражением поэтического вымысла, своего рода символом незаинтересованного искусства.

Однако в отношении романтиков к сказке крылось одно любопытное противоречие. Сказка привлекала их одновременно и как чистый бесцельный вымысел, и как жанр, открывающий неограниченные возможности игры, прихотливой перестройки самой действительности. Логика сказки — это логика сновидений, где свободно, в хаотическом беспорядке сочетаются самые различные явления и тенденции. Может показаться, что здесь и нет никакого противоречия — любовь к поэтическому вымыслу как таковому и увлечение поэтической игрой — явления как будто одного порядка. Однако неизбежно встает вопрос: что является предметом такой игры?

Сказка и ранее открывала возможность игры, как мы уже видели, — игры или с действительностью, или (в пародии) с самой сказкой. И у подобной литературной игры всегда есть определенная цель — оценка (на том или ином уровне) явлений действительности, которые оказываются предметом такой литературной «забавы», или (если это пародия, как у Виланда) ходовых мотивов сказочного жанра. Незаинтересованная, бесцельная, чистая литературная игра в искусстве «взрослых» народов практически невозможна. Поэтому одновременное восприятие сказки как незаинтересованного чистого вымысла и как игры — при кажущейся последовательности такого взгляда — противоречиво в основе своей. Во что же практически вылился интерес романтиков к жанру сказки?

Сказки писали почти все романтики. Писал их Новалис, пропевший сказке настоящий гимн в своих «фрагментах». Сказки включались в его романы и служили там как бы основным средоточием авторской мысли, представляя собой квинтэссенцию всего содержания романа, а потому были неизбежно аллегорическими и символическими. Такова явно аллегорическая сказка Клингсора из «Генриха фон Офтердингена». Такова же и сказка о Розочке и Гиацинте из «Учеников в Саисе».

Немало внимания уделял сказке Л. Тик. Н. Я. Берковский пишет о его сказочных пьесах: «У Тика сказка есть сказка, и она не таит в себе, как то было у Гоцци, трагедию возвышенных страстей и дел. Тик пишет свои театральные фиабы, отстаивая права сказки как таковой, права поэта на вымысел и импровизацию»[75]. Однако пьесы Л. Тика развиваются в двух параллельных планах — сказочно-фантастическом и реальном, поскольку на сцене выведена публика, смотрящая пьесу-сказку, и этой публике дается соответствующая характеристика и авторская оценка. И в этом авторском приговоре сказке отведена немалая роль, поскольку через отношение к ней выявляется истинное лицо почтенной, лишенной всякой поэтичности бюргерской публики. Поэтому едва ли приходится говорить о «чистом вымысле» в сказках Тика. Сказка здесь — оружие в руках художника, отстаивающего свои права.

Сказка привлекательная как раз своей полярностью действительности, но именно благодаря этой полярности она с нею постоянно соотносится. О том, что романтики в этом и видели сущность сказочного вымысла, говорит хотя бы высказывание Новалиса. Утверждая разность сказки и реальности, поэт писал: «Мир сказки есть мир, целиком противоположный миру действительности, и именно потому так же точно напоминает его, как хаос — совершенное творение»[76].

В этом постоянном «напоминании» о мире реальном, причем напоминании, исходящем из мира противоположного, мира идеального, поэтического, истинный смысл той тяги к сказке, которую ощущали все романтики. Особенно наглядно это напоминание реализуется в известном двоемирии Гофмана. Его герои живут зачастую одновременно в двух мирах — мире сказки, мечты, поэзии и в мире действительном, мире прозы и практицизма. Такова судьба студента Ансельма из «Золотого горшка». Он постоянно перемещается из мира сказки в мир действительный и снова попадает в мир сказки. Миры эти существуют как бы в параллельных измерениях: в сказке живет прекрасная зеленая змейка Серпентина, в действительности — по-своему мечтательная Вероника. В жизни Ансельма как будто торжествует сказка, он соединяется со своей Серпентиной. Однако символ немыслимого блаженства, сказочного счастья — золотой горшок снова напоминает о вполне реальном благополучии, которого мог бы достигнуть Ансельм с Вероникой и которого удостоился вместо него другой.

Этой участи — существования одновременно в двух противоположных мирах не избегают у Гофмана даже волшебники и стихийные духи. Так, Проспер Альпанус из новеллы «Крошка Цахес» — могущественный маг, но одновременно он чудаковатый старый ученый. Фея Розабельверде ведет скромную жизнь провинциальной канониссы, а стихийный дух Саламандр служит архивариусом («Золотой горшок»). При этом архивариус Линдхорст старательно оберегает тайну своей истинной природы, опасаясь неприятностей по службе, поскольку тогда неизбежно возникнет вопрос, «может ли Саламандр под присягой и с обязательными по закону последствиями быть принятым на государственную службу и можно ли вообще поручать таковому солидные дела, так как по Габалису и Сведенборгу стихийный дух вообще не заслуживает доверия»[77].

Разумеется, Гофмана увлекает само это «очаровательное» (Ф. Шлегель) смешение, как Виланда увлекает пародийная разработка мотивов волшебной сказки, увлекает стихия карнавала, игры, маскарадного действия (стихийный дух под маской архивариуса). Однако эта игра, даже в том случае, если автор не имел намерения сатирического осмеяния, незаметно переходит в сатиру. И это неизбежно, поскольку в игру включена действительность и этой последней дается оценка, исходящая из мира противоположного, мира сказки.

Вот почему в творчестве романтиков, при всей их любви к самоценному, «чистому» вымыслу, при постоянном стремлении защитить и утвердить права поэтического вымысла на самостоятельное бытие в искусстве, этого «чистого» вымысла практически не обнаруживается — он соседствует или с сатирой, или с аллегорией, или даже с прямым назиданием при всей неприязни романтиков к назидательному искусству. Так, Н. Готорн пишет «назидательную сказку» (подзаголовок, данный самим автором) «Хохолок», в которой трогательная и печальная история огородного пугала, оживленного и выпущенного в мир искусством колдуньи, помогает раскрыть истинные пути жизненного преуспеяния. Бедному пугалу они не дались, оно оказалось для этого слишком честным и добросердечным. Мораль сей сказки очевидна.

Сказки Э. Т. Гофмана также полны многозначительных иносказаний, а порой автор сам выявляет иносказательный смысл тех или иных эпизодов или всей сказки в целом. Так, в «Золотом горшке» вскрывается потаенный смысл фантастического эпизода с заключением Ансельма в склянку. Для поэта-студента Ансельма это наказание, ибо такое существование — тюрьма для духа, но другие его товарищи по несчастью — три ученика Крестовой школы и два писца — даже не замечают всего ужаса своего духовного заточения, они веселы и довольны теми специес-талерами, которые получают от старого архивариуса. И устами Ансельма автор как бы разъясняет смысл эпизода, смысл не буквальный, а иносказательный: «они не знают, что такое свобода и жизнь в вере и любви, поэтому они и не замечают тяжести темницы, в которую заключил их Саламандр за их глупость н пошлость»[78].

Счастье же Ансельма тоже имеет иносказательный подтекст, ибо его Атлантида не что иное, как поэтическое воображение, о чем говорит заключительная реплика архивариуса, обращенная к рассказчику: «Разве сами вы не были только что в Атлантиде и разве не владеете вы там по крайней мере порядочной мызой как поэтической собственностью вашего ума? Да разве и блаженство Ансельма есть не что иное, как жизнь в поэзии, которой священная гармония всего сущего открывается как глубочайшая из тайн природы?»[79].

Таким образом сказочные мотивы приобретают не буквальный, а иносказательный смысл, а все произведение — характер вторичной условности.

«Удивительная история Петера Шлемеля» А. Шамиссо имеет определенное родство со сказкой, автор предисловия к его сборнику Е. Маркович называет ее «забавной сказкой»[80]. Писатель свободно и естественно вводит в произведение самые невероятные ситуации, не очень заботясь об их правдоподобии и явно забавляясь свободным развитием сказочных мотивов. Особенно активно это игровое начало проявляется в конце «истории», где рассказывается о том, что Шлемель приобрел семимильные сапоги и как он ими воспользовался: «Прежде всего мне нужна была тормозящая обувь, — ведь я на собственной шкуре испытал, как неудобно, чтобы сократить шаги, разуваться всякий раз, когда хочешь не спеша рассмотреть близкий объект. Пара туфель поверх сапог вполне оправдала мои ожидания… Однажды, когда я, затормозив свои сапоги, собирал на побережье Арктики лишайники и водоросли, навстречу мне из-за скалы неожиданно вышел белый медведь. Сбросив туфли, я хотел шагнуть на торчащий из моря голый утес, а оттуда на расположенный напротив остров. Я твердо ступил одной ногой на камень и бултыхнулся по другую его сторону в море, не заметив, что скинул туфлю только с одной ноги.

Меня охватил ледяной холод, с трудом удалось мне спастись; как только я добрался до суши, я во весь опор помчался в Ливийскую пустыню, чтоб обсушиться на солнышке. Но оно светило во все лопатки и так напекло мне голову, что я совсем больной, чуть держась на ногах, опять понесся на север»[81].

Из сказочной фантастической ситуации писатель извлекает все ее игровые возможности, явно наслаждаясь этой игрой. Однако игра не мешает ему наполнить рассказ о герое, потерявшем, вернее продавшем свою тень, нравственно-этическим и социальным содержанием, далеко выходящим за пределы простой забавы, простого развлечения сказочным вымыслом. Этот второй смысл явно видели уже современники А. Шамиссо и стремились раскрыть содержащуюся в «Удивительной истории…» аллегорию; потерю тени и дальнейшие скитания героя воспринимали как изображение скитальчества самого автора, потерявшего свою родину, позднее стали видеть в этой истории более широкий социальный смысл, но ясно одно — сказка о потерянной тени явно оборачивалась или сатирой, или иносказанием.

Н. Я. Берковский считает «одним из обычаев романтической поэтики» сопряжение сказки «во всей ее элементарности с самыми осложненными и трудными темами современной жизни и современного сознания»[82]. А это роднит сказочное повествование с вторичной художественной условностью. Творчество романтиков доказывает это родство особенно наглядно, поскольку писатели этого направления декларировали свою любовь к незаинтересованному, чистому вымыслу, доказывали право поэта на такой вымысел, но сами же не могли ограничиться им. Между фантастическим повествованием сказочного типа и фантастической вторичной условностью нет границы, они проникают друг в друга, тут есть целый ряд степеней перехода одного в другое, и «в чистом виде» повествование сказочного типа в творчестве романтиков и в искусстве последующих эпох практически не существует. Фантастический вымысел не является единственным центром, к которому устремлен авторский интерес.

Не менее показательна в творчестве романтиков судьба второго типа повествований в фантастике — рассказа о необычайном и удивительном — и его взаимоотношений с повествованием сказочного типа и с вторичной художественной условностью.

Прежде всего, становясь повествованием «профанным», рассказ о необычайном тоже начинает служить вторичной художественной условности, фантастика в нем становится не целью, а средством. Эта тенденция намечается уже у отца готического романа Г. Уолпола. Разумеется, его «Замок Отранто» произведение фантастическое, и необычайные события, сверхъестественные явления в нем значимы и самоценны. Однако прислушаемся к тому, как понимает сам автор стоящую перед ним задачу. В предисловии ко второму изданию он говорит о своем желании соединить «средневековый роман», в котором «все было фантастичным и неправдоподобным», с романом современным, главная цель которого — «верное воспроизведение Природы»[83]. Это примирение двух видов романа Г. Уолпол видит в следующем: «Не желая стеснять силу воображения и препятствовать его свободным блужданиям в необъятном царстве вымысла ради создания особо занятных положений, автор вместе с тем хотел изобразить действующих лиц в его трагикомической истории смертных согласно с законами правдоподобия; иначе говоря, заставить их думать, говорить и поступать так, как естественно было бы для всякого человека, оказавшегося в необычайных обстоятельствах»[84].

Пока «необычайные обстоятельства» и «занятные положения» самостоятельны, поведение героев только приводится в соответствие с ними, но отсюда уже всего один шаг к тому, чтоб необычайные, сверхъестественные обстоятельства превратились в средство, в прямую условность. Так, новелла Н. Готорна «Эготизм, или Змея в груди» по форме — рассказ о необычайном, по сути — иносказание, аллегория, смысл которой, и без того достаточно прозрачный, подчеркнут названием и раскрыт самим автором. Иносказательная условность «Снегурочки» Н. Готорна тоже не подлежит сомнению, и это не столько сказка, сколько рассказ о необычайном. Процесс постепенного превращения самоценной фантастики в художественную условность вполне закономерен, через приобщение к вторичной художественной условности фантастика входит в большую литературу, от которой она, разумеется, не может быть изолирована.

Внутри же самой фантастики происходит сложное взаимодействие между двумя видами фантастических повествований — сказкой и рассказом о необычайном.

При своем возникновении в литературе (легенды о чудесах) и фольклоре (суеверные мемораты) повествование о необычайном резко отличалось от сказки и по отношению к нему и по структуре повествования. Напомним, что сказка уже в те времена была «ложью», развлечением, суеверный рассказ и легенда требовали веры, уважения и страха. Суеверный рассказ был повествованием о чуде, своей чудесной природой оно вызывало удивление, а подспудно и сомнение, и поэтому требовало доказательств.

Сказка создавала особую адетерминированную модель действительности, в которой все возможно, в которой нет ничего сверхъестественного. Повествование о необычайном рассказывало о событии сверхъестественном, выходящем за рамки наших обычных представлений о мире, однако это событие случалось все же в обычном мире и происходило на фоне обычного и привычного бытия и даже быта. Кроме того, рассказ о необычайном был произведением новеллистического типа, поскольку речь в нем шла о событии, которое становилось центральным моментом повествования.

Однако ко времени романтиков многое изменилось. Прежде всего изменилось отношение к сверхъестественным явлениям (во всяком случае, в образованных кругах общества). Об утрате веры в чудеса писал Г. Уолпол в предисловии к «Замку Отранто»: «Чудеса, призраки, колдовские чары, вещие сны и прочие сверхъестественные явления теперь лишились своего былого значения и исчезли даже в романах»[85]. В. Скотт писал в статье, посвященной проблеме сверхъестественного литературе: «В наш век расцвета наук чудесное сознании людей настолько сблизилось со сказочным, что их обычно рассматривают как явления одного и того же порядка»[86].

Перед лицом веры чудесное и сказочное практически уравнялось в правах, сказочные мотивы порою тоже стали называть чудесами и причислять к явлениям сверхъестественным. И напротив, герои суеверных рассказов, которые в исторически не столь уж отдаленные времена внушали ужас и заслуживали полного доверия, стали восприниматься как сказочные персонажи. Границы между теми двумя группами фантастических образов, которые были рождены разными эпохами, теперь стерлись, в восприятии образованного человека XVIII–XIX вв. они представляли единый арсенал поэтических образов-символов.

При таком состоянии дела сохранились ли структурные различия между двумя типами повествований в фантастике?

Практически все исследователи отмечают двойственность жанровой природы произведений ведущих романтиков-сказочников — Л. Тика и Э. Т. Гофмана. Их называют то новеллами, то сказками. Между тем, даже в системе мышления романтизма, не признававшего жестких перегородок между жанрами, новелла и сказка воспринимались как очень разные жанры. Ф. Шлегель писал: «даже в сфере романтической поэзии новелла и сказка, например, кажутся мне бесконечно противоположными»[87]. Противоположность эта могла, разумеется, проистекать от различия тематического: сказка повествовала о чем-либо нереальном, фантастическом, новелла же, в традициях европейского искусства, основывалась на событиях обыкновенной, реальной жизни. Но дело не только в этом. Как противоположные ощущались и структурные особенности новеллы и сказки. И все же они каким-то образом сочетались.

В чем видят исследователи сущность этого объединения сказки и новеллы в произведениях Л. Тика и Э. Т. Гофмана?

Р. Гайм полагает, что единство сказочного повествования в «Белокуром Экберте» Л. Тика нарушается рефлексией героя, несовместимой со сказочной наивностью и безыскусственностью. «Они (мотивы рефлексии Экберта. — Т. Ч.) предполагают умение отличать естественные явления от сверхъестественных, они проистекают от такой борьбы с мучительными сомнениями, из такого расстройства человеческого рассудка, которые возможны только при многостороннем и неестественном развитии человеческого ума»[88].

Дальнейшие рассуждения приводят исследователя к выводу о несовместимости сказки и ужаса перед тайнами сверхъестественного, и такое соединение он воспринимает как некую «порчу» сказки, может быть, и неизбежную, поскольку невозвратимо наивное сознание, породившее сказку, но все же очень нежелательную. Одним словом, Р. Гайм видит изменения, отделившие литературную сказку Л. Тика от народной сказки, в характере восприятия сказочных мотивов, в их интерпретации.

А. С. Дмитриев «сказочный элемент» в новеллах Л. Тика усматривает в использовании сказочных мотивов, при этом он практически не делает различия между собственно сказочными мотивами и мотивами народных легенд и суеверных преданий, он воспринимает их как явления одного порядка. Новеллистическое же начало он видит в характере повествования, при этом он как бы отделяет новеллистическое повествование о важнейшем событии в жизни героя от «сказочного начала», имеющего «в чисто сюжетном событийном плане… только подчиненное значение»[89].

На наш взгляд, соединение повествования сказочного типа и рассказа о необычайном в творчестве романтиков более органично и Р. Гайм здесь ближе к истине. В этом плане интересно присмотреться к новелле Л. Тика «Белокурый Экберт». Начало ее ничем не напоминает сказку, действие происходит не в условном, а в реальном мире, и место действия, и герой подчеркнуто обыкновенны: «В одном из уголков Гарца жил рыцарь, которого обыкновенно звали белокурым Экбертом. Он был лет сорока или более того, невысокого роста, короткие светлые волосы, густые и гладкие, обрамляли его бледное лицо со впалыми щеками. Он жил очень тихо, никогда не вмешивался в распри соседей и редко появлялся за стенами своего небольшого замка» (выделено мною. — Т. Ч.)[90].

Ничто здесь не обещает ни сказку, ни чудеса, ни ужасы. Все не выходит за пределы средней нормы, даже уединенный образ жизни героя никак не акцентируется. Затем в повествование входит рассказ Берты. При этом вновь подчеркивается достоверная обыденность обстановки. Разговор происходит «туманным осенним вечером», когда пламя камина «ярко освещало комнату», «деревья на дворе стряхивали с себя холодную влагу», а «Вальтер жаловался, что ему далеко возвращаться». Рассказ Берты предваряется уверением в подлинности событий, о которых пойдет речь. Экберт предлагает послушать рассказ о событиях хотя и странных, ню происшедших в молодости его жены, вот этой Берты, сидящей у камина. Берта же, обращаясь к слушателям, замечает: «Только, как ни странен будет рассказ мой, не примите его за сказку». Так, еще ничего не зная о приключениях героини, читатель узнает о том, что они «странны» и очень похожи на сказку.

В сказку не верят ни Берта, ни автор, ни читатель; сказка — вымысел. Но ведь то, что произошло с Бертой, только похоже на сказку, но не сказка; все случилось на самом деле (мы уже видели заботу автора доказать достоверность рассказанного), это-то и странно. Так сказочный мотив превращается в рассказ о необычайном. А сказочные мотивы здесь действительно использованы — и старуха с клюкой, встреченная Бертой, и волшебная птица, несущая драгоценные яйца, пришли из сказки. Создана там и особая сказочная действительность, в которую Берта каким-то образом попадает из реальной, словно из другого измерения. Начало рассказа Берты, как и начало всей новеллы, не обещает как будто ничего необычного.

А. С. Дмитриев пишет, что сказочная атмосфера в новелле создается «прежде всего характером описания природы»[91]. Едва ли с этим можно вполне согласиться. В начале путешествия в окружающей героиню природе нет ничего сказочного. Она блуждает в «ближних горах», и страх ее естественно объясняется тем, что она «росла на равнине» и горы пугали ее; там она встречает рудокопов и угольщиков, проходит через ряд деревень. А вот затем она «попала… на тропинку, которая все более и более уводила… в сторону от большой дороги. Тут окрестные скалы приняли другой вид и стали еще страннее». Однако в предшествующем описании «ближних гор» не было ничего странного, и в этих новых местах скалы стали только более дикими и нигде не было человеческого жилья — ведь Берта уходила в сторону от большой дороги. И все-таки обыкновенная тропинка приводит ее в сказку.

Условность сказочной обстановки лесного уединения намеренно подчеркнута: «…в окрестностях было так тихо, что я во все это время не помню ни одной бури, ни одного ненастного дня. К нам не попадал странник, сбившийся в лесу, дикий зверь не приближался к нашему жилищу». Но затем Берта вновь возвращается из сказки, которая тем не менее была все же реальностью, в обычный мир, а дальнейшие события — непонятным образом угаданное Вальтером имя собаки, забытое самой Бертой, убийство Вальтера, которое Экберт совершает, «сам не зная, что делает», перевоплощение умершего Вальтера в Гуго и пр. — снова напоминают сказку[92]. Л. Тик так и пишет: «бывали минуты, когда жизнь казалась ему (Экберту. — Т. Ч.) какой-то странной сказкой, а не чем-то достоверно существующим».

Но в том-то и дело, что все это достоверно существовало, — сказка, в которую уже никто не верит, внезапно осуществилась в действительности. Как это произошло — остается «загадкой», как говорит сам автор, воплощение сказки в жизни необъяснимо, это — чудо, а чудо подведомственно рассказу о необычайном. В жизни Экберта и в его помутившемся сознании «чудесное сливалось с обыденным». Эта формула почти дословно повторена в другой новелле Л. Тика «Руненберг», где о герое сказано: «он не мог отличить чудесного от естественного».

Такое органическое соединение волшебного и обыденного характерно для сказочного повествования, там оно естественно. Однако в новеллах Л. Тика само это сочетание воспринимается как нечто сверхъестественное, как пугающее чудо и даже вводится дополнительный мотив — безумие героев обеих новелл, которое в контексте воспринимается одновременно как некое объяснение противоестественного смешения и как результат его, поскольку человеческий разум не может перенести встречу со сверхъестественным.

Одним словом, сказочный мотив оформляется как рассказ о необычайном событии, и основной эмоцией, которую стремится возбудить в читателе автор, является ужас перед сверхъестественным явлением. А ужас не свойствен повествованию сказочного типа, принципиально не принимающему сверхъестественного. Ужас был свойствен суеверному рассказу, там он носил, так сказать, познавательный характер. В предисловии к «Замку Отранто» Г. Уолпол называет ужас «главным орудием» автора готического романа, возникшего уже как литературный вариант суеверного рассказа. Эмоция ужаса приобретает в нем характер эстетический. Но как бы то ни было, эмоция страха и ужаса свойственна суеверному или «профанному» рассказу о необычайном, тематически связанному с явлениями сверхъестественными. В сказочном повествовании ее не должно быть. Но практически мы встречаемся с нею во многих сказках романтиков.

Новеллы Гофмана ближе к сказке, чем произведения Л. Тика. Там действуют уже хорошо знакомые читателю персонажи литературных сказок — волшебники, ведьмы, стихийные духи, там мы находим прямое развитие ходовых мотивов волшебной сказки или вариации на эти темы; персонажи постоянно претерпевают различные сказочные метаморфозы: архивариус Линдгорст превращается в коршуна, а зеленая змейка — в прелестную девушку; попугай оборачивается серым человечком и является посланцем в дом конректора Паульмана и др. В новелле «Крошка Цахес» такие превращения происходят и с героем, и с волшебниками (сцена состязания в мастерстве между магом Проспером Альпанусом и феей Розабельверде). Однако Гофман, как и Л. Тик, смешивая чудесное с обыденным, утверждает, что все это случилось на самом деле[93] в реальном Дрездене с обычным неимущим студентом. Историю Ансельма он называет «в высшей степени странной», а сам Ансельм говорит: «Все эти непонятные образы из далекого волшебного мира, которые я прежде встречал только в особенных, удивительных сновидениях, перешли теперь в мою дневную бодрствующую жизнь и играют мною»[94]. При этом первые столкновения с явленными чудесами приводят его в неописуемый ужас, он даже теряет сознание.

Одним словом, сказка в этих произведениях превращается в рассказ о необычайном. Как повествование о необычайном оформлена и «Снегурочка» Н. Готорна, ибо это тоже рассказ о чуде, о чем говорит и подзаголовок новеллы («Как дети сотворили чудо»). Здесь нет страха, потому что нет явного присутствия сверхъестественных сил; чудо творит воображение детей, оживившее сделанную из снега девочку, а если и предполагается вмешательство какой-то высшей силы, то только доброй. Мать Фиалки и Пиона говорит, что, возможно, «небесный ангел», умиленный доверчивостью детей, сотворил это чудо. Как бы то ни было, чудо произошло, сказка осуществилась в действительности, и если не страх, то недоумение у матери детей этот случай все же возбуждает: «во всем этом есть что-то очень необычное», — говорит она. Одним словом, сказка, сблизившись с повествованием об удивительном, просто не могла не породниться с новеллой.

И Ф. Шлегель, разъединив, как мы видели, новеллу и сказку, тут же находит для них точки соприкосновения как раз на том основании, что и новелла и сказка поражают воображение: «Как новелла в каждый момент своего существования и своего становления должна быть новой и поражающей, так и поэтическая сказка… должна быть возможно бесконечно причудливой»[95]. Заметим, что здесь Ф. Шлегель имеет в виду сказку, какой она стала в творчестве и системе мышления романтиков. Старая народная сказка совсем не стремится быть причудливой и она, действительно, по своей структуре, противоположна новелле.

Более сложный пример сочетания повествования сказочного типа и рассказа о необычайном являют собою такие произведения, как «Эликсир дьявола» Э. Т. Гофмана. Тематически его ничто не связывает со сказкой, там больше христианской мистики. Но ведь повествование сказочного типа не следует вполне отождествлять со сказкой, здесь важен принцип построения. «Эликсир дьявола» не новелла, не рассказ об одном событии, а история тяжких заблуждений и преступлений монаха Медарда, повесть о его жизни, о грехах и раскаянии.

Родственна сказочному повествованию атмосфера возможности любых чудес и обилие их. Медард убивает Гермогена ножом, которым когда-то был убит принц, о последнем, как и об убийце принца Франческо, Медард ранее, до знакомства с лейбмедиком императорского двора, не знал ничего. Герой живет в замке барона одновременно в двух ипостасях — брата Медарда и графа Викторина, — он постоянно встречается со своим двойником и оба они — Викторин и Медард оказывают друг на друга психологическое воздействие; мертвецы, приготовленные к погребению, исчезают, портреты сходят со стен и воплощаются в жизни, а некие таинственные безумцы непостижимым образом угадывают историю монаха Медарда, куда бы он ни прибыл. Однако все это якобы происходит не в условной сказочной действительности, а в реальном мире, и история похождений брата Медарда названа «очерком» и предварена мистифицирующим предисловием, в котором автор записок, брат Медард, представлен читателям как лицо вполне реальное. Все происходящее рождает в душе героя и читателя ужас.

Здесь мы сталкиваемся с несколько иным принципом сочетания разных типов фантастических повествований. От сказки заимствована артистическая модель действительности, своего рода перегруженность вымыслом. Рассказ о необычайном, как правило, более скуп, это модель единой посылки и обычно рассказ об одном сверхъестественном явлении и его последствиях.

Одним словом, с тех пор, как повествование об удивительном, подобно повествованию сказочного типа, стало рассказом «профанным», оба они не столь закрыты друг от друга, как это было в средние века, когда рассказ о необычайном только формировался.

Более того, у романтиков эти два типа повествования практически теряют свою обособленность, они почти неразделимы, фантастика воспринимается как нечто единое, и только ретроспективный взгляд, обращение к далекой истории помогает выяснить, из какого типа повествований пришли те или иные мотивы, элементы повествовательной структуры, приемы создания иллюзии. Смешение, объединение двух типов повествований происходят на основе практической общности системы фантастических образов, которыми пользовалась фантастика того времени.

Образы сказки и образы прошлых суеверий перед судом аналитической мысли были равны, резкое различие, существовавшее между ними ранее, теперь сгладилось, а это привело к сближению двух типов повествований в фантастике. От прежней же их суверенности остались две противоположные тенденции в отношении к фантастическому вымыслу: с одной стороны, стремление к безудержному вымыслу, с другой — желание ограничить его, соблюсти в самом вымысле строгую меру.

Иенские романтики воспринимали сказку как предельно артистическую модель, где царит подлинная природная анархия и отрицается закономерная связь (Новалис). Те же черты отмечает в восточных и фейных сказках В. Скотт, только он относится к ним не столь тепло и пишет о «нелепости вымысла», «бессвязности и отсутствии общего смысла»[96]. В. Скотт поэтому говорит о необходимом чувстве меры при обращении художника со сверхъестественными явлениями, поскольку интерес к ним «легко оскудевает при неумелом подходе и назойливом повторении»[97]. И далее: «Воображение читателя следует возбуждать, по возможности не доводя его до пресыщения», и только «первое соприкосновение со сверхъестественным производит наиболее сильный эффект, тогда как в дальнейшем, при повторении подобных эпизодов, впечатление скорей ослабевает и блекнет, нежели усиливается»[98].

Эти советы В. Скотта как две капли воды напоминают рекомендации Г. Уэллса, противопоставлявшего художественную модель одной посылки сказочной неуемности в вымысле. Таким образом, сближение двух типов повествований в фантастике, проистекающее из тематической их общности, поскольку сказочный вымысел и сверхъестественное явление стали практически равноправны, не было все же абсолютным, силы притяжения действовали одновременно с силами отталкивания, а впоследствии, при формировании новой системы фантастической образности, пути двух типов повествования снова разойдутся. И все же это сближение позволило им обменяться не только тематическими мотивами, но и структурными особенностями: сказочная бесконтрольность, перегрузка вымыслом проникают в рассказ о необычайном, ужас, идущий от традиций суеверного рассказа и характерный для повествования о необычайном, тематически связанным со сверхъестественным (а другого рассказа о необычайном эпоха романтизма практически не знала), переходит в сказку. То же можно сказать и о системе «доказательств» и «свидетельских показаний».

«Доказательства» были необходимым элементом структуры суеверного рассказа и религиозной легенды о чудесах, там они подтверждали эмпирический факт, свершившееся чудо. С течением времени они превращаются в чистейшую художественную условность и становятся непременным атрибутом практически всякого фантастического повествования. Мы встречаемся с ними и в литературной сказке, и в рассказе о необычайном, и даже в откровенно условном иносказательном или сатирическом произведении, использующем фантастику.

Это могут быть мистифицирующие предисловия или послесловия, вроде тех, которыми снабжены «Замок Отранто» Г. Уолпола и «Эликсир дьявола» Э. Т. Гофмана. Г. Уолпол создает в предисловии полную иллюзию исследования подлинного текста: строит догадки о времени его написания и авторе, а затем высказывает предположение, что «в основе повести лежат какие-то подлинные происшествия». И Э. Т. Гофман предисловием и послесловием доказывает, что брат Медард — реальное лицо.

В фантастических произведениях романтиков самых различных ориентации множество «вещественных доказательств». Находим мы их в новеллах Гофмана и Тика, в произведениях русских и американских романтиков, в новеллах Н. Готорна, например.

Змея в груди Родриха Элистона («Эготизм, или змея в груди») — образ явно и откровенно иносказательный, аллегорический, смысл аллегории раскрывается и названием новеллы, и дополнительно разъясняется в тексте. Эта змея — эгоизм Элистона. Сам герой говорит, что «выкормил ее болезненной своей поглощенностью самим собой»[99], и избавляется он от нее в тот момент, когда обращается мыслью к другому человеку, отвлекается от своих страданий. И все же автор доказывает, что змея, поселившаяся в груди героя, вполне реальна, и в момент выздоровления своего друга скульптор Херкимер «заметил какое-то волнообразное движение в траве и услышал громкий плеск, будто что-то вдруг плюхнулось в водоем»[100].

То же и в новелле-сказке «Снегурочка». Снежная девочка оживлена поэтическим воображением детей, но она представляется живой и их родителям. Когда же ее водворяют у камина, от нее остается кучка снега, а затем лужа, которую вытирают обыкновенной тряпкой.

Разумеется, эти доказательства и заверения свидетелей вовсе не рассчитаны на то, чтобы читатель воспринял их буквально. Они выполняли задачу чисто художественную, а не мировоззренческую. Вот почему уже в период романтизма главным «доказательством» становится яркость, четкость изображения необычайного, фантастического, невероятного и невозможного явления, та самая достоверность невероятного, которую Н. Я. Берковский в связи с новеллой Г. Клейста «Локарнская нищенка» назвал «парадоксальным» или «мнимым» реализмом[101]. Впоследствии, в научной фантастике, прямые доказательства будут играть все меньшую роль, а «мнимый реализм», реакция героя — все большую.

Но в эпоху романтизма в фантастике начинает формироваться новое средство создания иллюзии, которое в противовес «доказательствам» можно назвать «объяснениями» и которому предстояло занять ведущее место в научной фантастике. Если быть точным, средством создания иллюзии «объяснения» станут позднее, уже при переходе к новой системе фантастических образов, в романтическом искусстве они не создавали иллюзии, а разрушали ее, но появление их было совершенно необходимо. И рождение «объяснений» связано со своеобразной сменой ориентации.

Дело в том, что «доказательства» еще в средневековой литературе, а затем, по традиции (но уже художественной традиции), у гуманистов эпохи Возрождения и в более поздние времена обращены были не к разуму, а к чувству, они должны были подействовать в первую очередь на воображение, возбудить эмоции, а не дать толчок аналитической мысли. Доказательства свершившегося чуда заставляли поверить в него эмоционально, а не рассудочно. «Доказательств» средневековому человеку было вполне достаточно, даже в гносеологическом плане, поскольку не только обыденное сознание, но и наука тех времен была под властью эмпиризма, в плену «чистого опыта»[102]. Тенденции же рационалистической, аналитической мысли были неразвиты, заглушены.

Однако эпоха Возрождения многое изменила в этом плане, дав резкий толчок развитию рационалистического мышления, и позиции рационализма укрепились во времена Просвещения. Еще В. Шекспир устами одного из своих героев провозгласил новый принцип ориентации человека в мире:

«Пора чудес прошла,

И мы теперь должны искать причину

Всему, что происходит»[103],

в том числе, очевидно, и причины чудес, если уж они совершились. Не доказательства и свидетельства их свершения, а причины.

Эта новая тенденция ко времени романтиков успела развиться и утвердиться, стать такой же основой мышления человека нового времени, как в эпоху средневековья подобной основой была вера в чудо. К судьбе фантастики это имеет прямое отношение, поскольку в этой области борьба между столь милым сердцу романтиков «воображением» и порицаемым, даже отвергаемым на словах, но уже неистребимым «анализом» была особенно ощутима. Упорно декларируемая ориентация на воображение была попыткой вернуться вспять, к невоскресимому уже целостному поэтическому мировосприятию. При развитых формах рационалистического мышления эта попытка была заранее обречена на неудачу. Поэтому романтическая фантастика, порожденная как будто воображением, на самом деле все больше подчиняется аналитической тенденции, в ней явно берут перевес рационалистические моменты.

Ориентация фантастики на воображение зачастую оказывается фикцией, на самом же деле вымысел подчиняется строгому расчету. И. Виноградов в статье «О теории новеллы» в свое время писал, что «вся ее (романтической новеллы. Т. Ч.) беспорядочная и как будто разнузданная, повинующаяся лишь прихоти воображения фантастика на самом деле до чрезвычайности рационалистична и логична… Это фантастика в первую очередь разума и уже затем воображения»[104].

Борьба же между «воображением» и «анализом» начинается еще у предшественников романтиков — у авторов готических романов. В предисловии к первому изданию романа «Замок Отранто» Г. Уолпол раскрыл принцип изображения чудесного и фантастического в своем произведении: автор «не обязан сам верить в них (в чудеса. — Т. Ч.), но должен представлять своих действующих лиц исполненными такой веры»[105]. Автор, его оценка из произведения устранялись. Собственно, это наиболее древний способ изображения фантастического, тот самый, что затрудняет разговор о существовании фантастики в отдаленные времена, когда нам трудно проверить веру и неверие автора каким-либо косвенным путем. Реальность описаний, самочувствие действующих лиц, весь строй произведения, мистифицирующее предисловие служат «доказательствами» правдивости рассказанной истории.

Роман имел успех, однако подвергся и нападкам; и в одном из писем несколько уязвленный автор писал, что сочинил «книгу не для нашего времени, которое не терпит ничего, выходящего за пределы холодного здравого смысла. Я дал волю своему воображению, и на меня нахлынули порожденные им видения и чувства»[106]. Одним словом, роман Уолпола аппелирует к воображению и неприемлем для здравого смысла и аналитической мысли.

А требования аналитической мысли романтику приходилось как-то учитывать, какую бы свободу он ни давал своему воображению. Об этом свидетельствует хотя бы рассуждение В. Скотта. Английский писатель неодобрительно отзывается об артистической модели действительности — о фейной и волшебной сказке — на том основании, что они не требуют «при чтении особой работы мысли», и поэтому могут доставить удовольствие «только молодым и праздным людям»[107].

Последователи Уолпола — Клара Рив и Анна Рэдклифф — постарались примирить воображение и здравый смысл. Крайнюю позицию занимала А. Рэдклифф. Она поражала воображение чудесами, а в конце объясняла их естественными причинами, совпадениями и пр. Так, впервые рядом с «доказательством», обращенным к воображению, в фантастике встает «объяснение», предназначенное уже аналитической мысли. У Рэдклифф эти «объяснения» направлены были на снятие фантастики, на разоблачение ее. Да это и не могло быть иначе, когда фантастика основывалась на сверхъестественном, поскольку чудо было принципиально необъяснимо и недоступно пониманию: человек мог понять и постигнуть законы природы, но не волю высшего существа, способного эти законы нарушить. Однако оба принципа были в конечном счете уязвимы.

Рецепт Уолпола рассчитан на то, что читатель, прекрасно сознавая характер вымысла, по словам В. Скотта, «настраивается на такой лад, чтобы на время чтения поддаться обману, затеянному для его развлечения»[108], он добровольно соглашается усыпить свою критическую мысль и здравый смысл и дать волю воображению. Однако воображение, не поддержанное верой, скоро утомляется, аналитическая мысль вступает в свои права, и тогда произведение бьет мимо цели, оно воспринимается уже не пораженным воображением, а здравым смыслом и теряет все свое очарование. По мнению В. Скотта, не избежал этой опасности и сам Г. Уолпол: «Громоздя чудеса на чудеса, м-р Уолпол рискует вызвать самый нежелательный для него результат — пробудить la raison froide, тот холодный здравый смысл, который он по справедливости считает злейшим врагом искомого им эффекта»[109].

Рецепт А. Рэдклифф был рассчитан на то, чтоб сочетать воображение и аналитическую мысль: чудеса и сопряженные с ними ужасы на протяжении всего повествования должны были питать воображение, естественное объяснение в конце романа призвано было удовлетворить здравый смысл. Однако снятие фантастики совершенно разрушало тот мощный эмоциональный заряд, который создавала лишь подлинность истории, пусть даже эта «подлинность» была чисто эстетическая. Эта «попытка примирить средневековые суеверия с философским скептицизмом нашей эпохи, относя все чудеса за счет гремучих смесей, комбинированных зеркал, волшебных фонарей, люков, рупоров и тому подобной аппаратуры немецких фантасмагорий»[110], также совершенно уничтожала тот эффект, который призвана была создать фантастика.

Романтикам приходилось искать решение между этими крайними полюсами. В историях о чудесах и сверхъестественных явлениях романтиков, как правило, привлекала поэтичность вымысла. Однако эта поэтичность, особое очарование во многом опирались на веру и связанные с ней эмоции страха, ужаса. Как сохранить тот эмоциональный заряд, который дает только вера в подлинность происшествия, и в то же время не погрешить против здравого смысла и духа анализа, неистребимого в современном человеке?

Жан Поль Рихтер, выражая по сути дела взгляды всех романтиков на фантастическое в искусстве, писал, что «фантастика, чудо должны быть подобны не ночной или дневной птице, а сумеречной бабочке»[111]. В. Скотт тоже говорил о необходимости «обдуманной темноты изложения»[112] при изображении сверхъестественных явлений. Одним словом, фантастическое явление в произведениях романтиков намеренно ставится между верой и неверием.

Вопрос о вере и неверии уже обсуждался в первых главах, и там мы фантастику поместили за пределами веры, а чудо — между верой и неверием. Теперь мы говорим о фантастике, вновь оказавшейся между верой и неверием. Нет ли здесь противоречия? Очевидно нет, поскольку вера может выступать и как категория познавательная, и как категория эстетическая.

Если иметь в виду веру в познавательном ее аспекте, то фантастика всегда за ее пределами[113]. Однако в произведениях романтиков фантастика поставлена между верой и неверием не в познавательном, а в эстетическом смысле. Читатель твердо знает, что это фантастика, а не эмпирический факт, но он, а вместе с ним и герой, участник фантастических событий, так и не может окончательно решить, произошли ли эти события даже в художественной действительности, в повести или рассказе.

Этот принцип изображения фантастического соответствовал свойственной романтикам неприязни ко всякой односторонней определенности, поскольку в ней умирают неосуществившиеся возможности и надежды. Мощную опору «сумеречная» фантастика получает и в романтической иронии, потому что ирония тоже отказывается от конечного результата, она ничего не отрицает и ничего не утверждает окончательно, разве что полную свободу художника.

Ф. Шлегель, создатель теории романтической иронии, писал: «Она есть самая свободная из всех вольностей, так как благодаря ей человек способен возвыситься над самим собой, и в то же время ей присуща всяческая закономерность, так как она безусловна и необходима. Нужно считать хорошим знаком, что гармонические пошляки не знают, как отнестись к этому постоянному самопародированию, когда попеременно нужно то верить, то не верить»[114]. В произведениях, проникнутых иронией, «живет дух подлинной трансцендентальной буффонады. Внутри них царит настроение, которое с высоты оглядывает все вещи, бесконечно возвышаясь над всем обусловленным, включая сюда и собственное свое искусство, и добродетель, и гениальность»[115]. И далее: «Ирония есть ясное осознание вечной изменчивости, бесконечно полного хаоса»[116].

Как видим, требование романтической иронии «попеременно… то верить, то не верить» как нельзя более соответствовало «обдуманной темноте изложения» (В. Скотт), и в атмосфере романтической иронии «сумеречная бабочка» фантастики могла махать крылышками сколько угодно, если ей удавалось удержаться на тонкой грани между утверждением и отрицанием, попеременно приближаясь то к одному, то к другому краю.

«Сумеречная» фантастика неизбежно предполагала игру, столь милую сердцу романтиков, игру в «было — не было», когда автор приводит «неопровержимые доказательства» того, что чудо произошло, и тут же безжалостно разрушает созданную им иллюзию. Последнее же достигается тем, что автор вслед за «доказательствами» свершившегося чуда вводит в сюжет рационалистические «объяснения», из которых явствует, что ничего сверхъестественного вовсе не происходило, а было какое-то совпадение, на которые так щедра жизнь, или что-то в этом роде. «Доказательства» создавали иллюзию, «объяснения» разрушали ее; действие этих противоположных сил и обеспечивало то сложное балансирование между «было» и «не было», которое столь характерно для романтической фантастики. «Объяснения», прочно вошедшие в фантастику после романов А. Рэдклифф, в то время служили только средством разрушения иллюзии, а не создания ее.

Затевая такую игру с читателем, автор исходит из того, что чудеса, исчезнув из жизни, остались достоянием человеческого сознания, ибо «многое бывает в человеке от мысленности, так, от мысленности», как говорит один из персонажей рассказа В. Ф. Одоевского «Привидение»[117]. Однако при этом системой доказательств автор непременно поддерживает в читателе смутную надежду, что чудо или нечто подобное ему может произойти в самой действительности, которая столь разнообразна и хаотична (в романтическом понимании слова), что от нее можно ожидать любых несообразностей. Гофман был одним из тех художников, кто утвердил этот принцип изображения фантастического в литературе.

Однако намечается эта манера уже у Л. Тика. В этом плане весьма показательна его новелла «Любовные чары». Страшная сцена колдовства, во время которой была принесена кровавая жертва, произвела на героя, оказавшегося невольным свидетелем преступления, столь тяжелое впечатление, что он долгое время находился между жизнью и смертью. Но новелла построена таким образом, что остается возможность поменять причину и следствие, и воспринять сцену колдовства как видение, навеянное болезнью. После выздоровления один из его друзей прямо объясняет тяжелое настроение Эмиля зарождающимся недугом, а видения, посещавшие его во время болезни, «бредовыми фантазиями».

Преступление, которое совершает сам Эмиль — убийство невесты, — можно тоже отнести за счет внезапной вспышки затихшей было болезни, пробудившейся при виде маскарадного костюма Родериха. То же можно сказать и о судьбе воспитанницы невесты Эмиля: по одной версии она была убита, принесена в жертву колдуньей, по другой — потерялась во время прогулки по городу. Печаль же ее воспитательницы можно объяснить и нечистой совестью человека, ни на минуту не забывающего о совершенном преступлении, и благородной чувствительностью нежного сердца, все еще горюющего об этой утрате. Так, кстати, и объясняет меланхолию невесты Родерих.

Однако автор, поддерживая на протяжении всей новеллы возможность двойного объяснения событий — сверхъестественного и естественного, — в конце снимает эту неопределенность, утверждая сверхъестественный план. Это как бы метод А. Рэдклифф, только наоборот: там в конце все сводилось к естественным причинам, здесь тоже достигалась однозначность, но с противоположным знаком.

Гофман идет дальше своих предшественников. Он распространяет принцип игры реальным и мистико-фантастическим планами повествования даже на сказку и, что еще важнее, до конца сохраняет двойственность и неопределенность. Рассказав о каком-нибудь фантастическом событии, писатель тут же дает ему реальное объяснение, снимающее, разоблачающее фантастику, а затем вновь приводит доказательство подлинности фантастического события, так что читатель попеременно склоняется то к одной версии, то к другой и не знает, какую выбрать.

Так, Вероника («Золотой горшок») отправляется в сопровождении Лизы ненастной ночью на перекресток дорог, чтоб погадать о милом ее сердцу Ансельме. Ужасы этой страшной ночи доводят ее до обморока, однако просыпается она дома в своей постели, видит возле себя встревоженную сестру и уже готова принять все события прошедшей ночи за страшный сон, но в этот момент Френцхен вносит в комнату ее совершенно вымокший плащ, что должно служить доказательством реальности ночной прогулки Вероники, и сама Вероника утверждается в мысли о том, что действительно была ночью на перекрестке дорог. Но и это еще не окончательный ответ, ибо Френцхен тут же высказывает предположение, что плащ висел на стуле и буря, растворившая ночью окно, залила его дождем.

Задача автора в подобной ситуации не доказать и не опровергнуть чудо, а оставить читателя перед загадкой. Так поступал не только Гофман, вводя в свои произведения фантастические эпизоды, события, персонажи. Такую манеру, когда автор играет попеременно то фантастическим, то реальным планом своего повествования, оставляя читателя перед неразрешимой загадкой, мы находим и у немецких, и у русских, и у американских романтиков.

В новелле В. Ф. Одоевского «Привидение» 1838 г.) рассказывается о веселой шутке, которая кончилась трагически: зная о предании, будто в замке графини обитает привидение, развлекающаяся компания, нарядившись соответствующим образом, отправляется в спальню сына графини; молодой человек пускает в дело револьвер и… убивает свою мать, которая и вела компанию подгулявших гостей. Скептически настроенный участник этой трагедии замечает, что все истории о привидениях того же сорта. Однако присутствующий при рассказе молодой человек, принадлежащий к семейству графини, замечает, что якобы погибшая графиня Мальвина здравствует до сих пор и шалостями гостей в самом деле руководило привидение, которое и теперь появляется в замке. Более того, все, кто рассказывал об этом происшествии, умирали через две недели после своего рассказа. Затем сообщается, что скептик и насмешник, рассказавший историю о привидениях, тяжело занемог, дается намек на трагическую его кончину, однако в конце рассказа версия о смерти его не утверждается. На вопрос: «Неужели в самом деле рассказчик-то умер?», поведавший эту историю Ириней Модестович отвечает: «Я никогда этого не говорил». И читатель остается перед загадкой.

То же самое и в повести А. К. Толстого «Упырь». Читатель так и не найдет ответа на вопрос, являются ли упырями бригадирша Сугробина и Семен Семенович Теляев. Впервые о их сверхъестественной природе сообщает герою Рыбаренко, но его все считают сумасшедшим. Дальнейшие события, свидетелем и участником которых оказался герой, можно объяснить его болезнью, горячечным состоянием, впечатлением от старого дома бригадирши Сугробиной и портрета Прасковьи Андреевны, с именем которой связано страшное предание. Однако как только герой окончательно утвердился в том, что это бред, он к ужасу своему увидел на шее своей жены маленький шрам — вещественное доказательство едва не совершившегося преступления упыря Сугробиной — бабушки Даши. И снова загадка остается загадкой.

В романе Н. Готорна «Дом о семи фронтонах» легенда об Алисе Пинчин, написанная и прочитанная Холгрейвом, как будто повторяется наяву с Фиби, его юной слушательницей. Но это можно признать и за обычный сон — ведь Холгрейв, завороживший ее таинственными пассами, затем будит насмешливым упреком в сонливости. Правда, Фиби, по ее признанию, почудилось, будто все беды легендарной Алисы приключились с нею, но это можно отнести и за счет литературных достоинств рассказа Холгрейва.

То же и в «Пиковой даме» А. С. Пушкина, которую Ф. М. Достоевский считал «верхом искусства фантастического» как раз за эту сохранившуюся до конца произведения загадку, поскольку «в конце повести, т. е. прочтя ее, Вы не знаете, как решить: вышло ли это видение из природы Германна или действительно он один из тех, которые соприкоснулись с другим миром… Вот это искусство»[118].

Ф. М. Достоевский нашел удивительно верное слово — это действительно было искусство и в высоком плане, и в плане, так сказать, «технологическом»; писатель удерживает фантастический образ или ситуацию в состоянии неустойчивого равновесия, опираясь на точный расчет, попеременно вводя в действие то «доказательства», создающие иллюзии, то «объяснения», разрушающие ее. При этом прямые «объяснения» подчас заменяются намеками на них, они воспринимаются только как одна из возможностей, поскольку вполне могли бы «убить» фантастику и никакие новые «доказательства» не могли бы ее воскресить.

Интересно, что и современным исследователям, и самим романтикам этот путь фантастики видится как закономерный, даже как единственно верный[119]. Так, Ю Манн высказывает предположение, что «принцип параллелизма фантастического и реального» был «общим законом развития фантастических форм на исходе романтизма»[120]. В. Ф. Одоевский, считая такую форму фантастики изобретением Гофмана, писал, что «Гофман нашел единственную нить, посредством которой этот элемент (чудесное. — Т. Ч.) может быть в наше время приведен в словесное искусство; его чудесное всегда имеет две стороны: одну чисто фантастическую, другую — действительную… в обстановке рассказа выставляется все то, чем это самое происшествие может быть объяснено весьма просто, — таким образом, и волки сыты и овцы целы; естественная наклонность человека к чудесному удовлетворена, а вместе с тем не оскорбляется и пытливый дух анализа»[121].

Но удовлетворить «пытливый дух анализа» пыталась и А. Рэдклифф — не получилось. Там рациональное объяснение разоблачало фантастику. Дело здесь, очевидно, не столько в удовлетворении «духа анализа», сколько в сохранении чувства удивительного. Играя с читателем, предлагая ему последовательно то уверовать в чудо, то отвергнуть его, сохраняя таинственную неопределенность, писатель ставит читателя перед загадкой. Загадка, как и романтическая тайна, выполняет сразу две задачи: она поражает воображение и одновременно держит в постоянном напряжении аналитическую мысль читателя, дает ей пищу для работы, ни на секунду не выпускает ее из-под контроля. Это не в состоянии сделать «разоблаченная» фантастика; она удовлетворяет только рациональный взгляд на мир, но не «дух анализа», она вскрывает «причины всего, что происходит» (Шекспир), но предлагает готовое решение.

В случае, когда фантастика дается на грани реального и сверхъестественного, аналитическая мысль читателя включается в работу с начала и до конца чтения. Читатель вынужден постоянно сопоставлять реальный и ирреальный планы повествования, выбирать между ними, строить свою версию, сравнивая ее с версией, предложенной автором, и, что тоже немаловажно, работа эта идет в том направлении, как нужно автору, он целиком управляет аналитической мыслью читателя. Роман Г. Уолпола «Замок Отранто», например, ориентирован главным образом на воображение, автор почти не заботится о том, чем занять аналитическую мысль читателя, и усилия ее стихийно направляются на разоблачение фантастики, чем достигается эффект, вовсе автору не желательный.

«Завуалированная» (Ю. Манн) же фантастика сочетала в себе и игру, карнавальное начало, и ощущение чего-то необыкновенного, неординарного, из ряда вон выходящего, присущее повествованию об удивительном. В самом способе введения фантастического начала в произведение соединяются у романтиков традиции как игровой фантастики, так и повествований об удивительном. Интересно, что современный исследователь вообще соглашается назвать фантастическими только такие образы и ситуации, относительно которых читатель и герой до конца остаются в неуверенности, колеблются между «да» и «нет»[122]. Вспомним, что и Ю. Кагарлицкий помещает фантастику между верой и неверием. Так прочно закрепилась традиция мысли, основы которой были заложены романтиками.

Таким образом, чудесное и фантастическое у романтиков сопрягается с тайной и загадкой, что сближает фантастику с детективом, который тоже рождается в недрах романтизма — романтическая тайна прямо вела к детективу («Мадемуазель Скюдери» Гофмана, «Убийство на улице Морг» и «Тайна Мари Роже» Э. По).

Родство фантастики и детектива, явно ощутимое и в современной литературе, основано прежде всего на том, что детектив рождается тоже как разновидность повествований об удивительном[123]. Кроме того, оба они — и детектив, и романтическая фантастика — только по видимости апеллируют к воображению; в глубинных же основах своей структуры новые повествования об удивительном ориентируются в большей мере на аналитическую мысль, поскольку работа, которую должен проделать читатель над разгадкой романтической тайны или осмысливая сущность фантастических событий, практически равнозначна тому пути, который проходит аналитическая мысль, раскрывая преступление.

Забегая вперед, скажем, что фантастика последующей эпохи — научная фантастика, — отказавшись по ряду причин от игры, столь свойственной «завуалированной» фантастике романтиков, сохранит «детективный» способ повествования, загадку, заданную природой или чужим разумом, которую разгадывают по ходу повествования, и читатель невольно оказывается активным участником этой работы. Этот способ станет одним из самых распространенных в фантастике XX в. А родилась эта повествовательная манера у романтиков, на совершенно ином, чем у научной фантастики, тематическом материале.

В этом-то тематическом материале было все дело. В. Ф. Одоевский правильно заметил, что балансирование между реальным и фантастическим было «единственным путем» сохранения фантастики, без такой усложнившейся формы фантастика уже не могла ни поразить воображение, ни занять мысль. Усложнение формы свидетельствовало о своеобразном кризисе не фантастики как таковой, а прежней системы фантастической образности.

Эта образная фантастика восходит к сказке и средневековому суеверию, а какие бы зигзаги и прыжки в сторону и даже назад ни делала человеческая мысль (один из таких «прыжков» послужил причиной литературного рождения рассказа об удивительном), основная ее тенденция была все же довольно однозначна. Новые рационалистические принципы постижения бытия все дальше уходили от тех систем мировосприятия, которые породили образы сказки, суеверных рассказов и легенд.

Рационализм мышления нового времени плохо уживался со сверхъестественным[124] и фантастика, основанная на сверхъестественном, могла существовать лишь благодаря «подпорам» в виде «обдуманной темноты изложения», романтической тайны, загадки и опасного балансирования между «было» и «не было». Игра фантастическими мотивами, присущая романтикам, позволила фантастике сверхъестественного не просто выжить под натиском рационализма, но даже сохранить в своем активе повествование об удивительном и необычайном. Однако в новых условиях, чтобы не разучиться удивлять, фантастике нужно было искать новую дорогу — основываться на естественных явлениях и событиях.

Нельзя сказать, чтоб такой фантастики совсем не знало искусство прошлого. Можно назвать целый ряд имен писателей, которых обычно считают предшественниками современной научной фантастики и которые обходились без сверхъестественных существ и явлений. Это прежде всего Лукиан из Самосаты, написавший «Икароменипп, или Заоблачный полет», где рассказал о полете на Луну, совершившемся без помощи богов, благодаря человеческой изобретательности. При этом он подробнейшим образом объясняет, какие технические приспособления применил, в чем была ошибка его предшественника Дедала и пр. И в «Правдивой истории» Лукиан обходится без сверхъестественных сил, его корабль несет ветер.

Среди предшественников современной научной фантастики называют и имя Френсиса Годвина, написавшего книгу «Человек на Луне, или рассказ о путешествии туда, совершенном Доминико Гонзалесом», которая вышла уже после смерти автора в 1688 г. Герой книги тоже совершает фантастическое по тем временам путешествие — попадает на Луну, — но обходится при этом без помощи бога или дьявола: просто в поисках средства выбраться с острова, куда его забросила судьба, он приручает перелетных птиц, оказавшихся лунными уроженцами. Способ хоть и фантастический, но вполне естественный.

В числе этих имен следует назвать и Сирано де Бержерака, который в книге «Иной свет, или Государства и империи Луны» предлагает целый ряд способов отправиться на ночное светило. И все естественные. Даже христианские пророки, по версии Сирано, путешествовали при помощи вполне естественных способов, не исключая Адама, попавшего с Луны на Землю благодаря энтузиазму, сделавшему его тело легким, поскольку для такого вознесения необходимо было «побороть тяжесть материи». Пророк же Илья использует для космического перелета магнитный шар, который он смастерил своими руками, работая подобно кузнецу[125].

Эти фантазии не выдерживают критики современной науки, да зачастую и науки того времени — это же все-таки только фантастика, — но все они обходятся без вмешательства сверхъестественных сил. Сирано даже утверждает, что «в природе вообще нет ничего, что не было бы материальным», и что люди только по несовершенству своему, по ограниченности собственных возможностей думают, будто то, чего они не понимают, «имеет духовную природу или же что оно вовсе не существует»[126]. В мире возможны только естественные явления, и свою фантастику Сирано основывает на них. Понятие же чуда он считает «пустым» словом, уверен, что «понятие это позорит философа и что мудрец понимает все, что видит, и все считает доступным пониманию, и ему ненавистны понятия чуда, сверхъестественного феномена — понятия, придуманные дураками для оправдания их скудоумия»[127].

Как видим, Сирано ополчается на чудо в средневековом его понимании как нарушение законов природы, произведенное высшей силой и потому недоступное разуму человека.

Д. Свифт в «Путешествии Гулливера» тоже не прибегает к чему-либо сверхъестественному. Его гуингнмы и лилипуты в принципе не так уж сильно отличаются от инопланетян современной научной фантастики: природа их вполне естественная, ни дьявол, ни волшебник не принимали участия в их создании, стихийные духи к ним тоже не имеют касательства, а живут они в неведомых землях.

Эта линия в фантастике, прерывистая, но сохраняющаяся на протяжении веков, по сути дела представляет собою рассказ о необычайном, связанный с традицией космографии, описаний реальных и вымышленных путешествий, в которые включалась и экзотическая фантастика. Рассказы эти скрывали в себе и зерно будущей технической фантастики, если иметь в виду способы, изобретаемые для таких путешествий Лукианом и Сирано. Эту линию фантастики, конечно, трудно назвать периферийной, поскольку с ней связаны такие блестящие литературные имена, как Лукиан и Свифт. Однако ее можно сравнить с едва протоптанной лесной тропинкой, а не с торной дорогой, так как по торной дороге шествовала фантастика сверхъестественного.

Романтики в целом устремились по торной дороге, хотя она, несмотря на четко выбитые колеи, вела в никуда, если учесть те перемены в мировосприятии, которые произошли к концу XVIII — началу XIX вв. Однако и романтики порой заглядывали на еле заметную лесную тропинку. Так, М. Шелли написала роман «Франкенштейн», в котором знаменитое чудовище, несмотря на свой почти демонический облик, является все же созданием не дьявола, а человека, ученого.

Нелишне присмотреться с этой точки зрения и к таким рассказам Н. Готорна, как «Опыт доктора Хейдеггера» и «Дочь Рапачини». В первом из них речь идет о воде из легендарного источника молодости, но этот источник, оказывается, находится во Флориде, неподалеку от озера Макако, и склянку с жидкостью присылает доктору его знакомый, а то, что проделал чудаковатый доктор Хейдеггер со своими старыми друзьями, было научным опытом. Правда, в кабинете доктора есть толстый фолиант, которому молва приписывает волшебные свойства, но он практически не участвует в опыте, разве что доктор вынимает из него увядшую розу, некогда подаренную ему невестой. В рассказе же «Дочь Рапачини» все происходящее весьма напоминает колдовство в зачарованном саду, но на деле является результатом экспериментов ученого Рапачини, работающего над растительными ядами, и даже те изменения, которые происходят с героем рассказа, тоже результат не колдовства, а очередного опыта жестокого ученого. То же можно сказать и о рассказе Н. Готорна «Родимое пятно».

Мы не говорим уже об Э. По, который даже мистическим откровениям искал естественное основание, опираясь на модный в то время месмеризм, животный магнетизм и пр.

Одним словом, Г. Уэллс не был первым в истории фантастом, который отказался от договора с дьяволом. Но он был первым, кто порвал со сверхъестественной фантастикой раз и навсегда, поскольку источник ее иссяк, она уже неспособна была порождать новые идеи и образы. Сам писатель воспринял это как поворот к науке от магии и мистики: «…В конце прошлого века от магии было уже мало проку: никто больше ни на минуту не верил в ее результаты. И вот тогда мне пришло в голову, что вместо того, чтобы, как принято, сводить читателя с дьяволом или волшебником, можно, если ты не лишен выдумки, двинуться по пути, пролагаемому наукой. Это не было великим открытием. Я только заменил старый фетиш новым и приблизил его, сколько было возможно, к настоящей теории…»[128]

Разумеется, такой качественный скачок совершается не вдруг, и накопление элементов нового качества мы находим в прежней фантастике. И у самих романтиков, и у фантастов неромантического склада мышления встречаем мы подчас «переходные формы», образы, не утратившие свою связь с прежней системой фантастической образности (фантастикой сверхъестественного) и одновременно закладывающей основы новой системы — фантастики, основанной на естественных явлениях. Собственно, уже названные нами произведения М. Шелли, Н. Готорна, да и Э. По (за исключением, пожалуй, только «Необыкновенного приключения некоего Ганса Пфааля») являются такими «переходными формами»[129].

Некий оттенок демонизма, отблеск адского пламени присущ этим образам. К ним прибегал даже Г. Уэллс в своем раннем творчестве. В облике его доктора Моро, хотя он ученый и его опыты по хирургической перестройке животных, превращаемых в людей, носят пусть и фантастический характер, но вовсе не сверхъестественны, есть нечто от колдуна и чернокнижника, общающегося с потусторонним миром.

Несколько иного характера образы, также несущие на себе черты переходности, находим мы, например, в утопии Бульвер-Литтона «Грядущая раса». Посох, наполненный материей вриль и дающий обладателю его неслыханное могущество, весьма напоминает волшебную палочку, однако колдовство исключено, это техническая диковинка, прибор, а вриль — материя, нам хоть и неизвестная, но в природе якобы встречающаяся. Все естественно. Новая система фантастических образов начинает формироваться исподволь, и основное неписанное правило ее, выявляющееся уже в более поздние времена, может быть сформулировано так: фантастические идеи и образы могут быть сколь угодно «безумными», но ни в коем случае не должны противоречить материалистической концепции бытия.

Фантастика, базирующаяся на материалистическом мировосприятии, вовсе не отказывается от чуда, она отвергает только средневековое его понимание, сохранившееся еще в романтической фантастике. Чудо для нее — это нечто необычайное, выходящее за рамки наших знаний и представлений, а относительность человеческих знаний позволяет представить куда более пестрый букет чудес, чем вмешательство сверхъестественной силы. На основе этого важного постулата — относительности и неполноты человеческих знаний издавна развивалась утопическая линия фантастической литературы (счастливая страна в неведомых землях). Заметим, кстати, что классическая утопия с самого начала обходилась без сверхъестественных явлений.

Итак, в творчестве романтиков рождается литературный вариант рассказа о необычайном и удивительном который теперь уже не закрыт от влияния игровой фантастики, повествования сказочного типа, поскольку оба они оказываются «профанными» и используют один и тот же набор фантастических образов и ситуаций. Переплетение этих двух типов повествований у романтиков настолько плотно, что создает впечатление единства романтической фантастики, и только благодаря ретроспективному анализу в ней выявляются различные тенденции.

В романтической фантастике явно наблюдается усиление рационалистических элементов, что проявляется в усложнении формы фантастических произведений, в первую очередь как раз повествований о необычайном и удивительном, поскольку в них рядом с «доказательством», хорошо известным средством создания художественной иллюзии, находится «объяснение», — дань рационализму.

Необходимость сочетать «доказательства» и «объяснения» приводит к тому, что игровое начало не только проникает в повествование о необычайном, но и воспринимается теперь как необходимый элемент структуры любого фантастического произведения. Самому же «объяснению» из средства разрушения суждено в дальнейшем стать едва ли не основным средством создания художественной иллюзии. Произойдет это уже в новой системе фантастической образности, которая неизбежно придет на смену той, которой в основном пользовались романтики.

Старая система фантастических образов, сформированная еще в недрах языческого мировоззрения и раннего христианства, во времена романтиков переживает кризис. Она все меньше соответствует духу рационализма нового времени и картине мира, сильно изменившейся в своих главных, определяющих характеристиках. И у поздних романтиков наблюдается в этом плане некая смена ориентации. Но в целом формирование новой системы фантастической образности достается уже на долю научной фантастики.

Глава IV. Новая фантастика и современное мифотворчество

Переход к новой системе фантастической образности не был, разумеется, явлением самодовлеющим и изолированным. Он явился частью более широкого процесса, происходившего в европейской культуре в период со второй половины XVII по конец XIX в. Это был не мгновенный, но очень значительный по своим последствиям качественный скачок, который можно назвать сменой культурной ориентации.

Долгие века в истории человечества массовым сознанием руководила религия. Но к XVII в. наука окрепла и все больше стала претендовать на роль духовного руководителя общества. Уже в XVII в. исследователи отмечают жгучий интерес у образованной части населения к результатам научных изысканий и настоятельную необходимость популяризации знаний[1]. При этом на первый план выдвигается не гуманитарное знание, которое было основой культуры на протяжении предшествующих веков, а естественнонаучное, связанное с изучением материального мира.

Р. Ю. Виппер отмечает эти серьезные перемены при сравнении двух книг, основополагающих для исторической науки тех времен, для философии истории «Оснований новей науки об общей природе наций» Д. Вико (1725 г.) и «Идей к философии истории человечества» Гердера (1784 г.). Разделяют их всего 60 лет, но какая разница! «Источники и вдохновители Вико — язык, литература, миф, поэзия, формы права; он старается угадать в сказаниях, словах, обычаях, как в символах, художественное выражение потребностей и настроений веков и поколений, Гердер находится под обаянием прежде всего естественнонаучных открытий. Фундамент его истории человечества — это история солнечной системы, история образования земной коры, история развития растительных и животных видов»[2]. И секрет здесь не в индивидуальных склонностях Д. Вико и Гердера, а в общей тенденции развития европейской культуры.

Не без помощи подобных сопоставлений духовных ценностей и процессов, происходящих в материальной природе, оформляется одна из наиболее фундаментальных идей, лежащих в основе нашего современного мироощущения, идея прогресса человеческого общества.

Вот в эту широкую картину серьезнейших мировоззренческих сдвигов и перемен незначительной, но вполне закономерной деталью вписываются и те изменения, которые наблюдаются в фантастике, — формирование новой проблематики фантастической литературы и новой системы фантастической образности.

В связи с общей сменой интересов в поле зрения фантастов попадают уже другие явления, нежели те, что занимали воображение их предшественников, необычайные, странные феномены и загадки природы и не менее удивительные создания рук и мысли самого человека, технические диковинки. Повествование о них ведется, как правило, в форме рассказа о необычайном, с этим типом повествования мы чаще всего сталкиваемся в фантастике конца XIX — начала XX вв., точнее — в той части ее, которую и назовут научной фантастикой, повествование сказочного типа в нее на первых порах не очень вписывается, оно остается на службе вторичной условности.

При этом два типа фантастических повествований, которые у романтиков на почве прежней фантастической образности сблизились, теперь вновь расходятся и структурно, и тематически. Рассказ о необычайном с новой тематикой резко отделяется не только от волшебной сказки и ее образов, но и от сказочного повествования вообще, поскольку в последнем создается адетерминированная модель действительности.

Новые рассказы о необычайном: о технических изобретениях, сделанных в таинственных лабораториях, о невиданных открытиях неизвестных еще науке явлений и законов природы, о столкновении со странными и непонятными процессами и явлениями, не укладывающимися в привычную картину мира, подчинялись законам детерминизма, и авторы их старались объяснить свое фантастическое изобретение или открытие, обосновать его, опираясь на данные науки или, на худой конец, ссылаясь на относительность и неполноту наших знаний о природе.

Переход к новой основе фантастической образности — от «чуда», нарушающего законы детерминизма, к «чуду», выявляющему неизвестные нам законы природы, — привел к знаменательной перестройке в фантастике: в ней формируются новые средства создания художественной иллюзии.

Фантастика, восходящая к сверхъестественному, обходилась «доказательствами», «объяснения» разоблачали и уничтожали ее, что мы видели на примере творчества романтиков и авторов готических романов. Фантастика, связанная с изображением неизвестных природных феноменов или созданий человеческой мысли потребовала «объяснений» (Г. Уэллс называл их доказательной аргументацией), которые ее не снимали, не разоблачали, а утверждали и поддерживали. Подобные «объяснения» не вступали в конфликт с «доказательствами», как это неизбежно случалось в старой системе фантастической образности — в фантастике сверхъестественного. В новой системе фантастической образности «объяснения» из средств, разрушающих художественную иллюзию, превращаются в средства, помогающие ее созданию.

Так, в романе Г. Уэллса «Машина времени» «доказательства» невероятного события — вид самого Путешественника, мох, трава и царапины на деталях машины, погнутая металлическая полоса, два странные цветка, извлеченные Путешественником из кармана — соседствуют с «объяснением» — рассуждением о четырехмерности мира и о возможности двигаться не только по трем пространственным измерениям, но и по четвертому вектору — времени. При этом «объяснения» не противоречат «доказательствам»; в новой системе фантастической образности они служат единой цели создания художественной иллюзии.

Новые рассказы о необычайном на первых порах решительно отмежевывались и от волшебной сказки, от повествований о привидениях, духах и сверхъестественных явлениях. Новая «научная» фантастика словно забыла те веселые, а порой грустные или страшные игры, которые так любили романтики. В этом плане весьма показательна эволюция самого Г. Уэллса. В ранних рассказах он еще с удовольствием затевает игру с читателем в «было — не было» («Волшебная лавка», «Зеленая дверь» и др.); в романах, где закладывались основы «научной фантастики» никакой игры мы не встретим[3].

Больше того, техническая и космическая фантастика XX в. избегает привычных уже в литературе этого рода художественных мотивировок, самые невероятные события и изобретения изображаются как сущие, без спасительных указаний на то, что герой обезумел, увидел нечто во сне или в крайней степени опьянения. Произведения с таким привычным сюжетным ходом весьма редки, и обычно фантастика в них не выходит за границу вторичной художественной условности. Интересно, что Ю. Кагарлицкий отказывается признать роман Г. Уэллса «Сон», построенный по принципу такой условности, фантастическим в соответствии с тем определением фантастики как отдельной отрасли литературы, о котором уже шла речь в I главе. «В подобного рода вещах фантастика ничего не определяет»[4].

В научной фантастике словно вновь возрождается «установка на достоверность», которую фольклористы считают отличительной чертой… суеверного рассказа. Только теперь главным средством убеждения читателя оказываются не «доказательства», а «объяснения». Под каждое фантастическое изобретение или открытие подводилась солидная научная база, а предисловия к научно-фантастическим романам нередко писали ученые, специалисты в области естественных наук; они давали оценку фантастическому вымыслу автора с точки зрения современного знания. Так порой решался вопрос о правдоподобии фантастических «изобретений» и «открытий».

Но нельзя забывать, что подобные объяснения, если иметь в виду не предисловия ученых к фантастическим романам, а «объяснения», введенные в самый текст произведения и обычно препорученные кому-нибудь из героев, научны только по форме, но не по сути, научность их иллюзорна, фиктивна. Достаточно вспомнить Г. Уэллса и его великолепные «объяснения» в «Машине времени» и «Человеке-невидимке». В обоих случаях это псевдонаука, фикция. Начав как будто с чисто научных выкладок, писатель незаметно сворачивает на тропу чистого вымысла, хотя по форме рассуждение остается строго логичным и последовательным и читатель не сразу догадывается, как ловко его провели. Ведь назвав время четвертым измерением, мы вовсе не получаем возможности усмотреть в нем те же свойства, что и в пространственных измерениях. Идея путешествия во времени у Г. Уэллса основана как раз на таком уравнении в правах времени и трех пространственных измерений.

Таким образом, амплитуда колебаний «объяснения» в научной фантастике весьма широка: от подлинно научного обоснования (чаще всего в предисловиях, написанных специалистами) до прямого обмана, фикции, чисто художественного приема. Это весьма парадоксальное положение скрывает в себе самую сущность явления. Научная фантастика, оставаясь фантастикой, должна была не порывать связи с современным знанием, с основными, фундаментальными представлениями о мире. Для «просто» фантастики это совершенно необязательно.

Одним словом, формирование новой системы фантастической образности было сопряжено с серьезной перестройкой в фантастике; вновь намечается резкий водораздел между двумя типами повествований, а образы научной фантастики оказываются между верой и неверием не в эстетическом, а в гносеологическом смысле слова: в них не верят вполне, но верят как в некую возможность, хотя бы как в чудо, по выражению Ю. Кагарлицкого[5]. Во всяком случае, в научной фантастике явно усиливаются познавательные моменты, отсюда и стремление проверить образы научным знанием.

Все это вполне закономерно. Новая система фантастической образности не может сформироваться в сфере только эстетического, художественного творчества. Мы уже отмечали выше (см. I главу) прямую, непосредственную связь фантастики с познавательным процессом, зависимость ее от самых общих представлений о мире. Едва ли это положение, верное для прошлых веков, вовсе утратило свою силу для нашего времени. Сближение современной фантастики с познавательным процессом несомненно, только при этом условии и возможно было рождение новых фантастических образов. При всем их разнообразии они очень быстро начали укладываться в определенную систему, наметились тематические циклы — такие, например, как рассказы о загадках космоса, о внеземных цивилизациях, о технике будущего, о роботах, о грядущих судьбах человечества.

И тут неизбежно возникает вопрос: с какими сторонами, с какими гранями познавательного процесса соприкасается современная фантастика?

На первый взгляд может показаться, что ответ на этот вопрос ясен: само название — научная фантастика — как будто недвусмысленно указывает на непосредственную связь современной научной фантастики с наукой. Однако мы уже ранее пытались показать, что научные данные проникают в фантастику преобразованными, а подчас и прямо, намеренно деформированными настолько, что наука порой превращается в псевдонауку. Связь с наукой у фантастики несомненно есть, но она чем-то опосредована, в этих процессах присутствует еще нечто, некий третий ингредиент, без которого картина не может быть полной.

И вот тут уместно вспомнить, что с процессом познания связано еще одно понятие, означающее явление грандиозное, сложное, многие века упорно изучаемое и все-таки до конца не понятое. Это понятие — миф. Мы и позволим себе предположить, что та таинственная специфическая функция, которая послужила причиной относительной изоляции научной фантастики от всей остальной литературы и заставила ее скитаться между наукой и искусством, имеет какое-то отношение к мифотворчеству.

Мысль о том, что научная фантастика представляет собою нечто подобное мифам, не нова. Она явилась еще у О. Степлдона, когда он в предисловии к своему роману «Последние и первые люди» писал, что впечатление, которое этот роман должен произвести на читателей, ближе к тому, которое производит миф, а не наука или искусство[6].

Кобо Абэ проводит любопытную параллель между древней мифологией и современной фантастикой: первую он называет «литературой, исходящей из гипотезы существования богов», вторую — «мифами, в которых боги умерли»[7]. Ф. X. Кесседи находит немало общего между утопией, представляющей очень важную часть современной фантастики, и мифом. По мнению исследователя, общего между ними больше, чем различий[8]. Писатель-фантаст Лестер дел Рей считает мифотворческую природу «душой научной фантастики»[9]. Н. Фрай воспринимает современную научную фантастику как «разновидность romance с сильной наклонностью к мифу»[10]. Е. Клейнер также называет научную фантастику литературой «в большей мере мифологической, чем жизнеописательной»[11].

Правда, критики и исследователи по-разному понимают эту связь научной фантастики с мифом и в самое понятие мифа вкладывают разный смысл. Так, профессор Роберт Филмус видит мифологические «склонности» научной фантастики в том, что она драматизирует и делает буквальными метафоры[12]. Марк Хиллегас считает, что многие исследователи называют ее мифом потому, что к Вселенной она подходит не с теми мерками, «мерит Вселенную человеком»[13]. А Джек Вильямсон называет научную фантастику «популярной мифологией» за ее стремление предвидеть будущее[14].

Столь же неоднозначны и качественные оценки этого странного явления мифотворческой функции современной фантастики. Так, Бен Бова утверждает, что только лучшие образцы научной фантастики «выполняют функцию современной мифологии»[15], в то время как Ю. Кагарлицкий связывает создание мифов с «массовой» фантастикой, с явлением вторичности в этой области литературы, поскольку вторичная, «массовая» фантастика использует однажды созданные образы и научно-фантастические гипотезы, закрепляет их в сознании читателей, формируя тем самым стереотипы, «вторую реальность»[16]. К этому явлению исследователь относится с явным неодобрением.

Однако как бы ни относились ученые и критики к мифологическим устремлениям научной фантастики, связь ее с мифом несомненна. И не со старым добрым языческим или христианским мифом, пережившим уже звездную пору своего господства над умами и ныне покорно отдавшим себя в распоряжение искусства, а с новым мифом, активным, рождающимся в наше время.

Миф как явление живое и творчески активное вовсе не ограничивается детством человечества, ранними эпохами его развития. Еще А. Н. Веселовский писал, что «мифический процесс присущ человеческой природе, как всякое другое психологическое отправление. Как в былые времена он произвел богатства языка и натуралистического мифа, так он продолжает творить и в века позднейшие на других почвах, отправляясь уже не от первичных впечатлений и непосредственного знания, а от того богатства объективного знания, которое накопилось в человечестве веками»[17].

Какие-то мифы живут в человеческом сознании всегда, изменяясь и приспосабливаясь к новым временам и новым условиям, но бывают эпохи особой активизации мифотворческого процесса. Как правило, это эпохи переломные, эпохи коренной перестройки массового сознания, когда меняются самые широкие представления о мире и возникает необходимость построения новой картины мироздания, а без такого образа мира, целостного и относительно непротиворечивого, ни человек, ни общество жить не могут. А. Эйнштейн называл это «картиной окружающего мира»[18], которую неизбежно создает в своем сознании человек. Такая «картина окружающего мира» необходима и для любого, даже самого примитивного человеческого общества. А. Е. Левин говорит даже о «невозможности для любого социума существовать без соотнесения своего бытия с глобальной моделью мира, компенсирующей ограниченность человеческого существования и конечность индивидуального опыта, дающую высшую санкцию смыслу человеческого существования и основополагающим началам человеческой деятельности»[19].

Такие мысленные модели действительности, образы, «картины мира» в течение долгих тысячелетий существования человечества создавались в недрах мифотворчества. Самое появление мифов исследователи связывают с возникшей потребностью понимания мира в целом[20]. Польский психолог К. Обуховский считает, что в мифах в неменьшей степени, чем в научной теории или гипотезе, а порою и еще более зримо, выявляются кардинальные свойства человеческого познания — «его известная незаинтересованность, апрактицизм», поскольку «человек предпринимает познавательную деятельность, когда перед ним встает проблема, требующая решения, не только тогда, когда решение проблемы ему для чего-нибудь нужно»[21].

Мы уже ссылались на А. Н. Веселовского, выделявшего в обозримой истории человечества две эпохи «великого мифического творчества». Напомним, что одна из них теряется где-то в дописьменных временах, отзвуки ее донесли до нас языческий миф и народная сказка, образы которой вот уже много веков исправно служат искусству. Вторая эпоха активного мифотворчества — средние века, когда массовым сознанием осваивалась новая христианская монотеистическая религия, создавалась новая модель мира и новые мифы.

Есть все основания предполагать, что время, в которое мы живем, является третьей эпохой «великого мифического творчества». То, что наша эпоха — время великого исторического перелома, не вызывает сомнений, причем этот перелом касается как социального бытия, так и познавательного процесса. Попытки отыскать исторические аналоги нашей эпохи заставляют обращаться к самым поворотным моментам прошлого человечества. Американский социолог Олвин Тоффлер приводит высказывания ряда видных историков культуры и ученых о нашей эпохе. Английский физик лауреат Нобелевской премии Георг Томсон сравнивает время, в котором мы живем, с переломом, принесенным земледелием в неолитическую пору, а философ и историк искусства Герберт Рид вспоминает в этой связи переход от старого к новому каменному веку[22].

Однако для соотнесения каких-то явлений современной культуры с мифом, да еще не с древним, который воспринимается с вполне понятным умилением (ведь это свидетельство далекого детства человечества), а с мифом живым, рождающимся в наше время, исследователю приходится преодолеть определенный психологический барьер, так как «новый миф» воспринимается, как правило, с резко отрицательной оценкой. Причин тому несколько, но главные из них следующие.

1. Сомнение в праве мифа на существование в наши дни широкого развития научного познания. Многие ученые считают, что миф и наука выполняют в обществе сходные функции — и тот и другая дают духовный дом человечеству, создают картину мира, определяют место человека в ней, они дают язык образов, слов, понятий, символов, создающий возможность общения и дальнейшего развития знания [23].

Пока не было науки, миф, действительно, выполнял все эти сложные роли, но теперь, когда наука родилась, нужен ли миф, не является ли он просто незаконным сыном познания?

2. С понятием «миф» тесно срослось представление о ложной модели мира, ложной картине действительности. В целом ряде суждений о мифе на первый план выдвигается именно эта сторона мифотворчества:

«Миф — это вымысел, сказка…»[24], «миф… есть форма превратного отражения в художественных образах природы и общественных отношений людей»[25].

Л. Фидлер пишет, что «миф — это ложь, похожая на правду» (точнее воспринимаемая как правда. — Т. Ч.)[26]. Не случайно, очевидно, в обиходном словоупотреблении понятие «миф» равноценно понятию «сказка», хотя с научной точки зрения они далеко не тождественны. Так рождается «метафорическое» понимание мифа, когда «под „мифом“… понимают иллюзии и предрассудок, самообман и обман, мечту и пропагандистский стереотип, а также любое идейное и психологическое построение, обнаруживающее свою несостоятельность или хотя бы преходящую природу»[27]. Все это не располагает к мифу.

Однако оба эти положения не абсолютны и требуют уточнения. Да, мифы честно служили человечеству, создавая для него образ окружающего мира. И даже после того, как родилась наука, эта обязанность не сразу перешла к ней. Долгое время она просто не могла взять на себя эту работу. В эпоху средневековья наука была «не системой знаний, а собранием сведений и рецептов»[28], и это положение сохранялось еще весьма продолжительное время. Разобщенность научного знания Н. Я. Берковский отмечает даже во времена романтизма[29].

Пока наука занималась «накопительством», пока собирала эмпирические факты и сведения, она неспособна была заменить мифологию. Разобщенность, эмпирический уровень научного знания долгие века не давали ей возможности создать свой образ мира. Только после научной революции XVII в., после рождения научной методологии эта возможность появилась, наука начала оказывать все более ощутимое влияние на массовое сознание.

Однако и в тот период у науки не всегда хватало сил для титанической работы по созданию нового образа мира. Ведь пристальный интерес к мифу у иенских романтиков, стремление создать новую мифологию, опирающуюся на современную науку (Шеллинг), во многом было мечтой о целостном, едином знании в противовес дробному и все еще эмпирическому знанию, которое могла предложить наука того времени.

В наши дни задача создавать универсальную модель действительности легла, конечно, на плечи науки, и она в целом с ней справляется, тем более, что при любой узкой специализации современные науки, в масштабе всего общества, прочно сцеплены в единую систему. Но все же и в наше время возникают ситуации, когда наука не поспевает за общественной потребностью, не накапливает нужного количества эмпирического материала (а без опоры на него наука избегает делать выводы, в отличие от мифологии), и тогда ее обязанности вновь выполняет миф. Не нужно спешить обвинять миф — он удовлетворяет определенную, может быть, не вполне осознанную общественную потребность, и не его вина, что наука не может пока этого сделать[30]. Впоследствии мы вернемся к этому вопросу уже на конкретном материале.

Есть здесь и еще одно важное, на наш взгляд, обстоятельство. Наука создает свою картину мира, преследуя одну цель — максимальное из возможных приближение к истине. Доступность же этой истины «непосвященным» ее интересует мало, если вообще интересует. Научная картина мира не ориентирована на массовое сознание. Мы имеем в виду именно науку, популяризация знаний — это уже особый процесс.

Вместе с тем современное общество представляет собой сложную, но единую систему. Поэтому, несмотря на разницу в степени образованности различных слоев населения, связь массового сознания с точным знанием, с общим уровнем науки, несомненна. Какое-то освоение фундаментальных положений науки массовым сознанием необходимо как одно из условий развития общества в целом. Но научная картина мира или отдельные ее фрагменты массовому сознанию просто недоступны. И здесь снова на помощь приходит миф, который, как и предполагал Шеллинг, рождается на основе современной науки, в данном случае как форма освоения ее фундаментальных положений.

Как видим, миф является и в наше время необходимым и рождение его неизбежно. Что же касается ложности мифа, вернее картины мира, нарисованной им, то она открывается уже на новом этапе познания, когда «разоблачена» и отвергнута созданная им модель действительности. В этом плане миф мало чем отличается от гипотез, отвергнутых наукой в процессе ее движения. Интересно, что А. Е. Левин определяет миф как «набор онтологических гипотез», хотя «для человека того времени это была скорее сумма аксиом об основных началах сущего»[31].

Кроме того, какой бы объективно ложной ни была мифологическая модель действительности, необходимость ее очевидна. Она, как считает А. Гулыга, одновременно является и моделью поведения[32], именно она помогала человеческому коллективу строить свои отношения с окружающим миром. На первый взгляд может показаться странным, что такая ложная модель может быть не только необходима, но и полезна. И все же эта модель — ценнейшее достояние человеческого общества, она помогла человеку выстоять в жестокой борьбе с окружающей средой, стала залогом дальнейшего развития человечества. И тут не успокаивает спасительная оговорка, что в этой борьбе помогали знания, а не заблуждения. В том-то и состоит парадокс, что человеку и обществу необходима целостная модель, включающая и знания, и заблуждения, поскольку знаний было мало и создать целостную картину мира на их основе было невозможно, даже если бы каким-то чудом и можно было бы отделить зерна от плевел — истину от вымысла.

О необходимости мифа и как модели мира, и как модели поведения говорит и Дональд Стауффер, когда пишет, что миф «удовлетворяет желания и нужды. Он дает ответ на загадку (даже в том случае, если наука такой ответ дать не может. — Т. Ч.). Он обеспечивает нам приют, и Вселенная не кажется больше такой… пугающей или пустой»[33]. Общество, имеющее мифы, Д. Стауффер называет здоровым обществом.

Таким образом, мифологическая модель мира, даже не соответствуя вполне объективной истине, служит обществу и совершенно ему необходима, хотя, разумеется, неизбежно приходит время, когда эта модель становится ненужной, а то и вредной. Это вполне закономерный процесс.

Здесь снова напрашивается аналогия с научной гипотезой, тоже создающей, модель, зачастую ложную. Таких отвергнутых гипотез в истории науки накопилось немало. Хрестоматийный пример — теория флогистона, особого теплового вещества. Модель явно ложная, не соответствующая действительности. Однако у нее есть и свои заслуги перед наукой, она помогла открытию новых законов. Сади Карно, опираясь на эту гипотезу, пришел ко второму началу термодинамики. А модель мирового эфира, тоже, как оказалось, не соответствующая истине, позволила создать волновую теорию света[34].

Одним словом, такие модели мира, хотя и являются ложными, отнюдь не бесполезны, как полагали в свое время просветители. Во всяком случае роль их в жизни общества далеко не однозначна. Эту судьбу разделяют с мифологической картиной мира, как видим и многие научные гипотезы, являющиеся этапами на пути постижения истины, только сфера их применения более локальна, чем у мифа.

То же можно сказать и о такой модели мира, ложность которой для специалиста очевидна уже сейчас — о мифе, родившемся как форма освоения массовым сознанием каких-то положений науки. Он необходим, нужен, без его посредничества массовому сознанию не угнаться за прогрессом, но он и потенциально опасен, поскольку все же искажает истину. Роль таких мифоподобных моделей в жизни современного общества неоднозначна, она не может быть сведена к простому плюсу или минусу.

Каковы же условия возникновения мифа, какие механизмы человеческого мышления участвуют в его рождении и доживают ли они до наших дней? Разумеется, многие социальные основы мифотворчества сейчас подорваны (если не считать сохранившуюся потребность в «образе окружающего мира»). Для существования мифа в прежней синкретической форме уже нет условий, и мифология как всеобъемлющая система невоскресима. С гносеологическими корнями мифотворчества дело обстоит, на наш взгляд, несколько сложнее.

При недостаточном количестве информации о тех или иных явлениях невозможно правильно понять их сущность — мифы всегда рождаются в условиях «информационного голода». Исчезает ли эта основа мифотворчества с рождением и развитием науки?

Смерть мифа, который является ложной моделью действительности, наступает с познанием истины, вернее, с новым приближением к ней — с открытием подлинных причин явлений окружающего мира, «с действительным господством над… силами природы»[35]. Однако все это не дает права утверждать, как это делает А. Гулыга, что в «XX веке невозможно мифологическое отношение к природе: человек уже во многом господствует над ее стихией»[36]. Господствует, да не совсем, ибо наука, стремясь к наиболее полному знанию, действительно постигает сущность многих сил, явлений и процессов, но одновременно она сталкивается с новыми процессами и явлениями, сущность которых ей еще непонятна и стихией которых она стремится овладеть. За каждым новым знанием открываются новые бездны непознанного. И всегда наука будет останавливаться перед загадкой явлений, подлинные причины которых ей не ясны. А такой «дефицит информации»[37] всегда был великолепной питательной почвой для рождения мифов.

Однако сам по себе недостаток информации еще не объясняет возникновение мифа, как и вообще возникновение ложного вывода или суждения. Вторым непременным условием образования мифа является… активный, творческий характер человеческого мышления. Его в механизме образования мифа особо выделяет К. Маркс: «Всякая мифология преодолевает, подчиняет и формирует силы природы в воображении и при помощи воображения»[38].

К. Кодуэлл подчеркивает творческую сущность мифологии, объединяя ее с искусством и противопоставляя религии, в которой он видит ту же мифологию, но «в окостеневшем виде», лишенном творческого начала[39].

Воображение — одно из могущественных свойств человеческого сознания, без которого невозможны были бы достижения цивилизации. Но если отвлечься от восторженных панегириков, пропетых воображению на протяжении человеческой истории, и вообще оставить в стороне эмоциональный аспект проблемы, то окажется, что воображение зачастую служит восполнением недостающей информации, или, как пишут М. Беркинблит и А. Петровский, «воображение — это в известном смысле способ заполнить пробелы в знании»[40]. Воображение — это то свойство человеческого сознания, которое создало и его знания, и его заблуждения, оно создало (и продолжает создавать) и мифы, и науку.

Но, может быть, в возникновении, мифа, исторически тесно связанного с заблуждениями человеческой мысли, и точного научного знания «повинны» все же разные механизмы мышления и воображения?

Долгое время считалось, что для возникновения столь странных и причудливых представлений о мире, какие донесли до нас древние мифы, необходим был какой-то особый тип мышления, отличный от современного. Потебня предполагал в нем отсутствие анализа и критики. Леви-Брюль стремился определить законы этого пралогического мышления. Однако сейчас этот вопрос решается иначе: мышление человека с самого начала развивалось как логическое: мышление современного ученого, создающего научные теории и гипотезы, и мышление древнего человека, создавшего мифы, — разные этапы развития единого логического мышления человека. Из этого исходит советская наука о мифах, это же доказывается работами К. Леви-Стросса. Для нас сейчас особенно важно это внутреннее единство мышления древнего создателя мифов и современного человека.

Присмотримся теперь внимательнее к тем логическим операциям, которые привели в свое время к рождению древних мифов.

Известно, что человеческий разум может делать выводы на основе неполной информации. В любом случае — есть ли в распоряжении человека достаточное количество информации или нет — вывод будет сделан. Человеческий разум не терпит неопределенности, и поэтому истинную информацию, если ее нет, он заменяет ложной или, точнее, к делу не относящейся, снимая, таким образом, для себя эту неопределенность.

Откуда же черпается эта информация? Ответ может быть один — из «внутренних запасников» сознания. Когда информации о тех или иных явлениях поступает мало или человек по каким-то причинам не в состоянии ее освоить, он привлекает информацию из других областей, заменяя ею недостающие звенья. При этом основным инструментом оказывается логическая операция, которая впоследствии получила название вывода по аналогии.

Именно так создавались древние мифы, когда весь окружающий мир мыслился по аналогии с уже известным, освоенным и природа оказывалась во всем подобна человеческому обществу. «Первобытный человек судит по себе и приписывает явления природы преднамеренному действию сознательных сил»[41], - пишет Г. В. Плеханов.

А. М. Золотарев, изучая воззрения австралийских племен, приходит к выводу, что «австралиец рассматривает окружающую природу сквозь призму социальной организации своего племени и переносит на внешний мир ту же классификацию, которой он руководствуется в своей повседневной жизни… социальная организация племени служит прообразом первой широкой классификации внешнего мира»[42].

Таково уж свойство человеческого мышления, что оно от известного идет к неизвестному, такова логика познания. Психологи даже утверждают, что нечто абсолютно новое человеческое сознание просто не примет, для этого нужно, чтобы новое нашло какие-то точки соприкосновения, сцепления с уже известным, освоенным[43]. А самый простой и понятный путь от старого к новому аналогия[44]. Но наличие аналогии как одного из наиболее распространенных способов обработки информации определяется не только характером нашего мышления и неполнотой знаний, но и свойствами самого объективного мира, характером информации.

С точки зрения кибернетики, понятие информация вовсе не обязательно связано с ее осмыслением[45]. Информация — результат неоднородности, разнообразия мира, а значит постижение этой неоднородности невозможно вне сопоставления (термин, употребленный еще Потебней) объектов и явлений. В искусстве это выливается в сравнение на самых разных уровнях — от языковой метафоры до сложных символических и аллегорических образов, форм образного иносказания и художественной деформации (гротеска) Потебня вообще считал сравнение основой художественной образности[46]. В науке же сопоставление всегда поиски подобия, т. е. аналогии.

Теснейшими родственными связями соединены с аналогией и те методы науки, которые активно разрабатываются современной научной методологией моделирование (в том числе и мысленное моделирование) и экстраполяция. Ведь «отношение модели к моделируемому объекту есть… соотношение не тождества, а аналогии»[47].

Одним словом, аналогия, в которой Г. В. Плеханов видит едва ли не главный инструмент древнего мифотворчества («суждение по себе»), не только сохраняет свою силу и в наши дни, она оказывается почти вездесущей, без нее невозможно познание.

Правда, современные ученые, в отличие от древних мифотворцев, отчетливо видят и опасности аналогии. Они предупреждают, что с аналогией нужно обращаться осторожно[48], они любят повторять, что аналогия не доказательство, а наука вправе верить только доказанному; они не забывают напомнить, что «вывод по аналогии лишь правдоподобен»[49], но без аналогии они не могут ступить и шагу.

Парадокс заключается в том, что, как пишет Д. Пойа, «доказательные рассуждения», столь ценимые современной наукой, поскольку, лишь опираясь на них, мы имеем право говорить о точном знании, «не способны давать существенно новые знания об окружающем нас мире». «Все новое, что мы узнаем о мире, связано с правдоподобными рассуждениями… Результат творческой работы математика — доказательное рассуждение, доказательство; но доказательство открывается с помощью подобного доказательства, с помощью, догадки»[50]. Ведь именно «аналогия способна скачком выводить мысль на новые неизвестные рубежи»[51].

Как видим, без аналогии, которая оборачивается то сравнением, то моделированием, то экстраполяцией, не обойтись ни в науке, ни в искусстве. А там, где есть место аналогии, всегда остается лазейка для мифотворчества.

История науки полна такого рода мифоподобными моделями действительности, «физическими мифами», когда непонятные явления, не получая о них достаточного количества информации, объясняли причинами, на деле не имеющими к этим явлениям никакого отношения, но зато понятными по прежнему опыту. Так, астроном В. Пикеринг, наблюдая некоторые изменения лунного ландшафта, объяснял их миграциями насекомых, а В. Гершель видел в солнечных пятнах разрывы в облаках. Общеизвестна история с открытием марсианских «каналов» — в них увидели нечто похожее на земные ирригационные сооружения.

Наука, зная об опасностях, которые таит в себе вывод по аналогии, старается оградить себя от мифотворчества. Она ищет границы, в которых умозаключения по аналогии могут быть корректны, и старается за эти границы не выходить. Существует теория подобия, четко разработаны критерии подобия. Непременными условиями использования аналогии как метода научного познания считаются точность, определенность и объективность ее.

Д. Пойа отказывает сравнению в праве называться аналогией[52], т. е., разумеется, научной аналогией, хотя оно, как мы видели, находится с последней в кровном родстве. Сравнение субъективно, в основе его «не лежат поддающиеся субъективному анализу и измерению факты и отношения». Научная аналогия «должна основываться только на объективном сходстве, совершенно точно определенных отношениях, присущих различным объектам. Поэтому аналогия уместна в тех случаях, когда она является выясненной, т. е. когда условия сходства и различия ясно сформулированы и точно определены. Когда это сделать не удается, аналогия становится смутной»[53].

Но вся беда в том, что вполне ясной и определенной аналогия может быть только на математическом уровне. В тех же науках, которые только начали приобщаться к «лику святых» и пользоваться математическими методами, определенность аналогии будет весьма относительной. Когда речь идет не о математическом расчете, а только о логической операции, всегда остается опасность необоснованности, смутности и даже субъективности аналогии. Особенно это касается тех областей знания, где наука еще не чувствует себя хозяйкой, где ощущается явный дефицит информации.

Он может возникать по разным причинам: информация может вообще не поступать, как в случае с внеземными цивилизациями, например, или эта информация имеется, но по каким-то причинам оказывается недоступной тем или иным слоям общества, неспециалистам. В том и в другом случае вступают в строй механизмы мифообразования — «суждение по себе», замена недостающей информации другой, уже освоенной сознанием. Ведь миф может возникать и как форма освоения какими-то слоями общества научных знаний. Процесс этот совершенно необходим, но тут происходит странное, на первый взгляд, явление — научное знание может превратиться в миф. Не случайно аналогия едва ли не основное оружие популяризаторов.

Одним словом, механизмы, создавшие миф, сохраняют свою силу и в наши дни, и потому остается возможность появления познавательных структур, подобных мифам.

Но если не для формирования, то для бытования мифа очень важно еще одно условие, необходима питательная почва, без которой миф умрет, не успев родиться. Этой почвой является вера. Древние мифы существовали в атмосфере весьма незначительных знаний и безграничной веры. А. Дорошевич считает, что «миф соответствует структуре сознания, принципиально нацеленного на всякую веру»[54].

В человеческой истории с незапамятных времен идет борьба веры и знания. В наши дни отношения человека с миром определяются, конечно, в. первую очередь знанием, а не верой. Но значит ли это, что знание вовсе отменяет, уничтожает веру? Оговоримся сразу, что мы имеем в виду не пережитки религиозного сознания, весьма еще сильные в современном обществе, особенно на Западе, а только нерелигиозные формы веры. Существует ли она и в каких областях человеческой деятельности проявляется?

Прежде всего речь, очевидно, должна идти о теоретическом гипотезировании, не подтвержденном пока экспериментально. Там вера, причем в познавательной, а не эстетической своей ипостаси, необходима для работы опережающего сознания.

Э. Парселл, рассуждая о возможностях межзвездной связи и полета с субсветовыми скоростями, пишет о широко известном сейчас эффекте теории относительности — если отправиться на расстояние двенадцати световых лет со скоростью 90% световой, то «релятивистские преобразования показывают, что мы вернемся через 28 лет, постарев только на 10 лет. В это я верю»[55].

Ученый говорит не «знаю», а «верю», поскольку этот расчет не проверен экспериментально — никто еще не отправлялся в межзвездный полет с субсветовой скоростью, кроме, разве, героев научной фантастики. Однако на этой своей «вере» Э. Парселл основывает все дальнейшие выводы. Правда, при этом он старается все же, где это возможно, опереться на конкретные экспериментальные данные. Далее он пишет: «Лично я верю в специальную теорию относительности. Если бы она была ненадежной, то некоторые наши весьма дорогостоящие машины не смогли бы работать»[56].

И Г. Бонди тоже пишет, что ученые «верят» в общую теорию относительности, поскольку «многое говорит в пользу ее правильности»[57].

Известный астрофизик А. Мензел свою книгу «О „летающих тарелках“» предваряет следующим заявлением: «…сначала мне бы хотелось указать на то, во что я, безусловно, не верю. Я не верю, что странные предметы, виденные мною или другими людьми, — это снаряды, посланцы или корабли с Венеры, Луны, Марса или из далекого космоса. Я не верю, что это снаряды или аппараты, засланные к нам из России или какой-нибудь другой страны. Я не верю, что взрыв атомной бомбы имеет какое-либо прямое отношение к летающим тарелкам»[58]. В последующем анализе фактов ученый исходит из этого тезиса, из этого неверия, даже если речь идет о явлениях, которые он, по его собственному признанию, объяснить не может.

А. Эйнштейн верил в то, что «основа мира согласуется с классическим идеалом физики», несмотря на открытия Бора и Борна, противоречившие этой вере[59]. Такая ситуация встречается довольно часто. В этом случае «вера, убеждение выступают в то же время как мнение»[60], личное мнение ученого. Разумеется, ученый, в отличие от религиозного фанатика при любой степени убежденности не будет отрицать, запрещать и преследовать противоположное мнение, но в своей исследовательской деятельности он будет руководствоваться этой верой.

С такой формой веры — личной убежденностью, личным мнением ученого связано понятие «субъективной вероятности», без которой современная наука обойтись не может[61].

Другой сферой, где жива в наши дни вера, является массовое сознание, обыденное мышление. И здесь условия ее бытования ближе к тем формам веры, которые поддерживают миф.

Процесс превращения научного знания в обиходное массовое сознание довольно сложен и еще очень мало изучен, но о некоторых закономерностях можно говорить и сейчас. Так, Б. Агапов в своей работе «Художник и наука» высказал по этому вопросу весьма интересное, на наш взгляд, суждение. Он отмечает, что многие положения современной науки, «точно выражаемые только на языке математики, мало кому доступном, вошли в обиходное сознание огромного количества людей. Психологически тут произошло то же, что в свое время случилось с коперникианской системой мира. Один математик сказал мне, что подавляющее большинство людей не может доказать неопровержимо и научно, что Коперник прав, но подавляющее большинство людей уверено в его правоте. Сейчас молодой человек, пусть он учится на врача или агронома, принял в свое сознание релятивистские представления теории относительности и перестал удивляться тому, что нет единого времени, нет пустого пространства, что от массы зависит ход часов и даже что, если улететь к звездам почти со скоростью света, можно вернуться на Землю тогда, когда тут будут отмечать тысячу лет с момента вашего отлета… Хотя математическое выражение и обоснование их останутся понятными только специалистам»[62].

В этом рассуждении Б. Агапова намечены важные закономерности превращения научного знания в массовое сознание, в обиходное мышление, как и некоторые потери и приобретения на этом пути. Прежде всего точное знание, становясь достоянием не только специалистов, теряет право называться точным — это знание приблизительное, ложное не в том смысле, что оно не соответствует действительности, а скорее потому, что оно не является знанием в строгом смысле этого слова. Оно принимается на веру, поскольку носитель его ни доказать, ни обосновать его не может. Ведь такие обоснования возможны только на уровне математических расчетов, а как раз все расчеты, особенно важные и убедительные для специалиста, при освоении научных моделей мира массовым сознанием просто отбрасываются.

Этот вопрос занимал в свое время русского поэта и революционера Н. Морозова, он называл такое знание «призрачным», поскольку на самом деле это было зачастую только привычкой к слову, к названию: «Привыкнув к имени, мы начинаем верить, будто знаем и то, что оно обозначает»[63]. Рядом с «призрачным» знанием неизбежно поселяется вера, а она питает миф.

Такая форма веры — «призрачное» знание — не только существует, но и играет в обществе немалую роль. Знать все и обо всем на уровне специалиста-ученого, все факты, идеи, гипотезы, накопленные современной наукой, невозможно, а какой-то уровень ознакомления с ними необходим. И вера помогает этому процессу ознакомления, она позволяет освоить необходимую информацию, минуя знания. Но здесь же таится и опасность.

Вот эту вторую, опасную сторону отчетливо видел Б. Шоу. Он возвращался к этому вопросу неоднократно, в особой, свойственной ему манере сетуя на то, что из рук науки люди доверчиво принимают любые идеи, сколь бы ни были они нелепы. В широкую публику научные факты и результаты исследований несут популяризаторы, помогая, таким образом, создавать новую веру, новую религию, новый миф. Так, он обвинял ученого, философа и популяризатора науки Хаксли в поповщине[64].

И, наконец, третье прибежище веры — искусство, поскольку «легче всего состояние убежденности достигается в искусстве, ибо готовность воспринимать его как действительность заложена в нем с самого начала»[65]. Правда, в искусстве мы сталкиваемся с эстетической, а не с гносеологической верой, и А. Дорошевич уточняет свою мысль: «искусство является сферой, где готовность принимать продукты воображения как действительность (точнее, как действительность искусства) присутствует в качестве необходимого условия его существования»[66]. Однако непроходимой грани между верой эстетической, остающейся в кругу художественных мотивировок, и верой гносеологической, покушающейся уже на самую действительность, нет. Одним словом, и в этой сфере человеческой мысли и деятельности есть условия для мифа.

Прежде чем приступить к анализу конкретного материала, необходимо остановиться еще на одном вопросе. Выше мы говорили о вере в науке как о личной убежденности ученого, о личном мнении. Миф же — результат коллективного творчества. Можно ли говорить о мифотворчестве, когда мы сталкиваемся с личным мнением, с догадкой, гипотезой или с художественным образом?

Вспомним, что в свое время Шеллинг, ставя вопрос о создании, вернее о возникновении новых мифов, высказывал сомнение как раз относительно того, «как же может возникнуть эта новая мифология в качестве измышления не одного какого-нибудь отдельного поэта, но в результате работы целого поколения, которое представит как бы единую творческую личность»[67]. Как видим, сомнения Шеллинга связаны были как раз с коллективным характером мифотворчества, недоступным уже в новое время.

Однако, когда мы говорим о коллективном творчестве народа, это не более чем метафора. Творчество всегда индивидуально. Просто в дошедших до нас мифах, преданиях уже неразличимы те бесчисленные коррективы, добавления, которые вносились безымянными рассказчиками на протяжении многих веков, как неразличим и первый толчок, первое «слово», легшее в основу предания, сказки, мифа. Говоря о коллективности и безымянности мифа, мы имеем в виду скорее результат творчества. Так, в наши дни С. Лем называет устойчивое и вовсе не соответствующее истине представление о древности марсианской цивилизации и о молодости разума планеты Венеры таким коллективным и безымянным мифом. Но ведь этот миф был когда-то чьей-то. догадкой, предположением. Современные мифы рождаются у нас на глазах, поэтому при разговоре о них нельзя упустить из виду ни догадку или гипотезу ученого, ни образ, созданный писателем. И мы уже отчасти можем ответить на вопрос Шеллинга, как может возникнуть новая мифология.

Так как же и кем создается современный миф? Прежний миф включал в себя и науку, и искусство. Современный миф рождается при наличии развитых, специализированных форм интеллектуальной познавательной деятельности человека — науки и искусства, — и современное мифотворчество не является, конечно, такой же отдельной, специализированной отраслью в современном обществе, оно осуществляется в трех сферах — в науке, в области популяризации знаний и в сфере собственно искусства. При этом оно не захватывает, разумеется, всю науку или все искусство.

В искусстве активным натурфилософским и социальным, прогностическим мифотворчеством захвачена научная фантастика — в этом, на наш взгляд, секрет ее специфики, проблема которой так активно обсуждалась в критике. Этим объясняется и то, что она оказалась в искусстве в каком-то особом положении, не сопоставимом с положением любого из видов и жанров искусства, и то, что в ней явно усилены познавательные, непосредственно информационные моменты за счет эстетических, и то, что она подчас воспринимается не просто как беллетристика, а как некий общекультурный или социокультурный феномен. Вспомним, что писатель Лестер дел Рей сказал, что фантастика является литературой и одновременно «еще чем-то». Это «что-то» и есть мифотворческая природа фантастики.

В науке пределы мифотворчества еще более ограничены. В тех областях науки, где господствуют доказательные рассуждения, миф возникнуть не может. Еще К. А. Тимирязев выделял три этапа в научном исследовании: вначале интуиция и догадка, затем доказательства и, наконец, эксперимент. На двух последних этапах мифу места нет. Современный натурфилософский миф рождается, вырастая из научного знания, в той как раз области, где точное знание кончается, — в области догадок, сомнений. Ведь современная наука, современная диалектическая логика не признает жестких и неподвижных границ между явлениями, самое понятие «граница» заменяется сейчас понятием «область перехода», и всякого рода логические построения, не доказуемые пока из-за отсутствия информации, как раз и относятся к этой сумеречной области перехода от незнания к знанию, к области полузнания, сомнения, где возможны оказываются вера и неверие — категории, не принимаемые точным знанием на уровне доказательных рассуждений.

В области же полузнания, на этом первом этапе исследования какой-либо проблемы науке просто необходим некий переизбыток гипотез, предположений, догадок. Нельзя, разумеется преувеличивать роль таких построений в науке. Все эти модели действительности для ученого всего лишь инструмент в процессе познания истины, они безжалостно отвергаются, если новые факты не подтверждают их. Но сами-то эти модели обладают относительной самостоятельностью. Их жизнь не ограничивается пределами кабинета ученого, и они зачастую поступают в более широкий социальный оборот. Мифом такие модели могут стать, лишь соприкоснувшись с массовым сознанием, поскольку, даже рождаясь в недрах науки, натурфилософский миф существовать может только как массовое сознание.

Больше того. Самый процесс современного натурфилософского мифотворчества направляется не наукой и не искусством, а закономерностями развития как раз обиходного массового сознания, его внутренними потребностями в создании «картины окружающего мира».

Выше мы говорили, что в механизме образования научной гипотезы и мифа немало общего (недостаток информации, вывод по аналогии), однако далеко не всякая научная гипотеза становится мифом, и далеко не всякое знание подвергается мифологизации. Ведь в каждой науке — будь то биология, астрономия или физика — немало гипотез, предположений, догадок, однако большинство из них остается все же достоянием только самой науки.

Так, нет мифов о сверхновых и нейтронных звездах, хотя в этой области знания наблюдается явный дефицит информации, не создано еще общепризнанной теории и остается широкий простор для воображения. Но сверхновая звезда может заинтересовать миф, например, в связи со звездой Вифлеема, которая, если верить преданию, светила над колыбелью младенца Иисуса. А. Кларк написал на эту тему вполне «мифологический» рассказ «Звезда». «Черные дыры» сами по себе миф вовсе не интересуют. Но они вполне могут заинтересовать мифотворческое сознание в связи с предположением, высказанным Н. С. Кардашевым на конференции в Бюракане в 1971 г., что вокруг «черных дыр» можно ожидать поселения разумных существ, поскольку «черные» и «белые дыры» могут быть местами перехода из прошлого в будущее и наоборот[68].

Практически совсем не подвергаются мифологизации агрономические знания, многие разделы физики, химии и пр. Пожалуй, подавляющее большинство отраслей научного знания не участвует в создании новых мифов. Коллективное сознание (и здесь речь может идти действительно о коллективном сознании, хотя бы потому, что мы не можем пока детализировать этот процесс) человечества, следуя каким-то не вполне еще понятным законам, безошибочно отбирает из всей суммы современных научных знаний и гипотез только те, которые совершенно необходимы для построения своего рода современной «мифологической картины мира».

Выше мы назвали современный мировоззренческий миф «натурфилософским». Это определение верно в том смысле, что новый миф — безрелигиозный[69], приведенный в соответствие с естественнонаучным знанием, но это вовсе не означает, что в центре мифа стоит природа. Природа в своем независимом абсолютном содержании интересует науку, но не миф. Миф всегда «пляшет» от человека, создавая для него и вокруг него образ мира[70]. Древние мифы объясняли для человека природные явления, библейский миф включал природу в легенду о шести днях творения, завершившегося сотворением человека, но сама природа его не занимала, вернее занимала только в связи с человеком.

Современный миф рождается, на наш взгляд, в большой степени из потребностей космизации обиходного массового сознания и подготовки его к стремительно надвигающемуся грядущему. Термин «космизация» сравнительно молод, он возник в 1962 г. как название уже сформировавшегося явления. Началось же это движение значительно раньше, и мифотворческое сознание работало давно, направляя отчасти усилия искусства и науки. Интересно, что Г. Уэллс, один из отцов современной научной фантастики, ощутил настоятельную потребность изобразить человека «сначала в его отношении к Вселенной, затем — в его отношении к другим людям и ко всему человечеству»[71]. Без этого, как считал писатель, изображение человека не может быть полным.

Проблематику современной натурфилософской мифологии можно очертить сейчас уже довольно четко. Это космическое бытие человека; проблема внеземных цивилизаций, ответвлением от которой являются всякого рода предположения о посещении Земли гостями из космоса в далеком прошлом; это техническое вооружение человечества, в том числе роботы и всякого рода мыслящие машины, ибо без них космос останется закрыт; наконец, это мифы о самом человеке, о неких скрытых силах, спящих в его организме, вроде телепатической способности; последние мифы очень тесно увязаны со всей технической проблематикой, поскольку речь идет о возможностях существования человека с его бренной биологической оболочкой в мире высоких энергий и в космическом пространстве; к последнему циклу примыкают и идеи автоэволюции и киборгизации. Современный миф обязательно включает и «третью действительность» — будущее, — точнее, он ориентирован в будущее, как прежний миф был ориентирован в прошлое[72]; правда, и прошлое не забыто (мифы о пришельцах и следах их пребывания на Земле). Все, что выходит за пределы очерченной проблематики, что не находит с нею сцепления, как правило, мифологизации не подвергается.

Массовое, в том числе мифотворческое сознание во многом направляет усилия науки и искусства. На первый взгляд, это звучит нелепо и даже оскорбительно. Искусство еще куда ни шло, особенно если речь идет о научной фантастике. Да к тому же у искусства вообще более тесные связи с обиходным сознанием. Но наука… И тем не менее обращение науки к той или иной проблеме бывает подчас спровоцировано обиходным мышлением, потребностями мифотворчества.

Это в первую очередь относится к проблеме внеземных цивилизаций. Долгое время строгая наука не касалась этой темы и не без оснований: у нее не было фактов, материала, над которым можно работать, ибо никакой прямой информации о внеземных цивилизациях или даже жизни на других космических телах не было. Нет этого материала и теперь, хотя прошли уже конференции и семинары, посвященные этой проблеме, написаны сотни работ. Наука просто еще не готова своими методами решать эту проблему, разумеется, захватывающе интересную. И доказательств тому немало. Остановимся на некоторых из них.

Б. Оливер считает «предположение, что в необозримом космосе существует жизнь где-то, кроме Земли», «правдоподобным, но ненаучным»[73], поскольку нет конкретных фактов, его подтверждающих. И. С. Шкловский соглашается, что «эта основная гипотеза (о существовании внеземных цивилизаций. — Т. Ч.), вообще говоря, может быть неверной», так как «доказательств существования разумной жизни на других мирах пока еще нет»[74]. И все же И. С. Шкловский писал, что рождается новая наука, которой еще нет названия.

Наука, в основе которой лежит ненаучное предположение и о предмете которой мы даже не знаем, существует ли он на самом деле, выглядит довольно странно. Не случайно организаторы первой конференции в Грин Бэнк в 1961 г., одиннадцать ученых с мировыми именами, держали в строгой тайне тему своего совещания и отчетливо сознавали, что, несмотря на потенциальную важность проблемы, обращение к ней ученого ставит его доброе научное имя почти на грань дискредитации.

А. Дж. У. Камерон считает, что раньше проблеме внеземных цивилизаций не хватало научной состоятельности и что такая состоятельность появилась с работой Коккони — Моррисона[75]. Но не исключено, что предложение искать сигналы внеземных цивилизаций на волне 21 см или на волне гидроксила (18 см) немногим совершенней уже выдвигавшихся в прошлом проектов посылать на Марс солнечные зайчики или засеять пшеницей большое поле в форме геометрической фигуры…[76] Да и сам А. Дж. У. Камерон соглашается, что этот предмет пока еще имеет «нулевое количество непосредственных данных»[77]. В. А. Амбарцумян и через 10 лет отмечает, что «нет еще прямых свидетельств… существования внеземного разума»[78]. На ежегодных чтениях, посвященных разработке научного наследия К. Э. Циолковского, едва ли не каждый доклад начинается с утверждения этого факта. Если сопоставить три книги — сборник статей «Межзвездная связь», отражающий состояние проблемы в начале 60-х годов, в период организации первой конференции в США, книгу «Проблема CETi (связь с внеземными цивилизациями)», являющуюся стенограммой конференции в Бюракане в 1971 г., и сборник статей «Проблема поиска внеземных цивилизаций» (М.: Наука, 1981), отражающий положение дел в этой области накануне всесоюзной конференции в Таллине в декабре 1981 г., то придется признать, что за двадцать лет изучение проблемы практически не продвинулось вперед. Конкретных фактов нет по-прежнему, если не считать отрицательного пока результата проекта «Озма». Предположений и фантазий масса.

В последние годы ученые и журналисты-комментаторы стали все чаще говорить о том, что, дескать, дело не в космических цивилизациях, что мы таким образом глубже познаем себя, свою собственную цивилизацию и пр.

Так-то оно так. Познаем, конечно. И несомненно, что под флагом поисков внеземных цивилизаций проведен целый ряд интересных и ценных исследований, возможно, наметились даже новые направления в различных отраслях науки. Но сама-то проблема внеземных цивилизаций как таковая и через 20 лет остается практически на той же отметке, как в 1961 г., когда все начиналось, и энтузиастам все еще приходится облизываться, умильно глядя на зеленый виноград.

Показательно, что большинство ученых предпочитают высказывать свои предположения, касающиеся братьев по разуму, не в научных статьях, а в фантастических повестях и романах. Дорогу здесь указал еще К. Э. Циолковский, который, будучи в первую очередь ученым, не обладая большим писательским талантом, взялся за написание фантастических произведений, где изложил многие свои проекты, догадки, мечты, для которых в области точного знания не было пока места. Так же поступают сейчас и многие крупные ученые, авторы научно-фантастических произведений.

Своеобразным доказательством неподготовленности современной науки к решению проблемы внеземных цивилизаций является эволюция взглядов И. С. Шкловского, перешедшего от защиты идеи множественности обитаемых миров[79] к мысли о возможной уникальности земной цивилизации[80]. Разумеется, ученым нередко приходится менять взгляды, отказываться от заблуждений, но столь контрастные утверждения сами по себе весьма показательны.

Еще одним доказательством неподготовленности науки в этой области является следующее обстоятельство. Хотя проблема внеземных цивилизаций вовсе не сводится к связи с ними, на конференции советских ученых в Бюракане в 1967 г. как раз этот вопрос занял центральное место. Это и понятно. Здесь можно было оставаться на твердой почве фактического материала, поддающегося количественному анализу, — говорить о мощности передатчика, о способах преодоления радиошума, о наиболее выгодных длинах волн и пр. Кроме того, решение этой проблемы — установление связи хотя бы с одной внеземной цивилизацией — может дать в руки ученых необходимый фактический материал. Ведь, как пишет С. А. Каплан, «ни одна наука, в том числе и экзосоциология, не может развиваться на основе чисто теоретических, „космософских“ построений. Необходимы опыт, эксперимент, наблюдения. На данном этапе экзосоциология может использовать лишь опыт развития единственной известной нам цивилизации — земной. Но действительной, настоящей наблюдательной основой экзосоциологии должен стать анализ сигналов внеземных цивилизаций если, конечно, их удастся обнаружить»[81]. Пока не удалось.

Интересно, что последняя книга, обобщающая состояние проблемы к началу 80-х годов XX в., носит название «Проблемы поиска внеземных цивилизаций». Н. С. Кардашев выдвигает как ключевую проблему стратегии таких поисков[82]. Нет, нельзя сказать, что проблема внеземных цивилизаций остается совсем, без движения, но в главном, определяющем это двадцатилетие мало что принесло ученым.

Отсутствие прямой информации о внеземных цивилизациях и необходимость опираться на опыт нашей планеты и цивилизации ощущается на всех уровнях решения проблемы. Даже на космогоническом уровне ученые сталкиваются при решении проблемы с подобными же трудностями, ибо, как писал А. Дж. У. Камерон, солнечная система — «единственная планетная система, знания о которой можно обобщить»[83]. По мнению Т. Голда, потеря момента количества движения у многих звезд является «самым сильным аргументом» в пользу существования других планетных систем[84], однако и этот аргумент косвенный и не абсолютный. Практически то же можно сказать и о других важных моментах в обсуждении этой проблемы. Ф. Крик приходит к выводу, что «в данный момент наши знания биохимии не позволяют нам сделать разумную оценку фактора fe в уравнении»[85]. То же самое отмечают все исследователи относительно вероятности возникновения разума.

Обобщая результаты дискуссии в Бюракане, И. С. Шкловский вынужден был признать, что, несмотря на блестящее остроумие, тонкость и глубину анализа, проявленные участниками дискуссии, они не приблизились «к пониманию удивительнейшего феномена; каким образом возникающая на планете жизнь становится разумной»[86].

Что же касается продолжительности существования технической цивилизации (L по формуле Ф. Дрейка), то, как сказал К. Саган, «к счастью для нас, но к несчастью для дискуссии», здесь «нет вообще ни одного примера»[87].

И все-таки, несмотря на неподготовленность современной науки к решению этой проблемы, мы не считаем интерес к ней ни случайным, ни бесполезным. Он отвечал какой-то внутренней потребности общественного развития. В результате создан «образ окружающего мира», включающий и братьев по разуму, и космическое бытие самого человека. Но образ этот трудно приравнять к научной теории. В жарких спорах и дискуссиях 60 — 70-х годов рождалась не новая наука, как считал И. С. Шкловский — рождались новые мифы. Пытаясь разобраться в проблеме внеземных цивилизаций, читатель попадает в волшебное царство аналогий и субъективных мнений.

Р. Брейсуэлл приходит к выводу, что, если бы в Галактике была более развитая цивилизация, то она нашла бы нас, на основании аналогии с плаванием Колумба — там ушедшая вперед цивилизация открывала более отсталые[88]. Он же предлагает начать обсуждение способов связи с внеземными цивилизациями с рассмотрения наших собственных планов. На этой основе он и высказывает мысль о связи с помощью зондов.

К. Саган видит проблему космических путешествий в свете аналогии с европейскими странами эпохи Возрождения — обмен товарами, идеями и информацией приведет, как считает этот энтузиаст космических полетов, к процветанию общающихся таким путем цивилизаций[89].

Ф. Моррисон решает вопрос о том, может ли быть опасен для нас контакт с чужим разумом, тоже на основе весьма сомнительной аналогии. Он считает, что высокоразвитая цивилизация не захочет причинить вред своей «младшей сестре», а в доказательство приводит следующий «аргумент» в одной из своих лекций: «Если бы я посмотрел в микроскоп и увидел группу бактерий, пропевшую, как институтский хор: „Не наливайте на нас йода, пожалуйста. Мы хотим поговорить с Вами!“ — мне вовсе не захотелось бы скорее сунуть их в стерилизатор»[90], хотя едва ли правильно мерить мораль «чужих» земными мерками.

А один из участников дискуссии в Бюракане в 1964 г. Д. Я. Мартынов обосновал правомерность постановки проблемы связи с внеземными цивилизациями следующим рассуждением: «Вероятно, всем цивилизациям (в том числе и нашей) свойственно стремление заявить о своем существовании по мотивам, составляющим сложный комплекс из любознательности (научного интереса), тщеславия и альтруизма»[91].

Даже практический проект «Озма» вырос из аналогии — уровень технологического развития цивилизации, от которой исследователи собирались получить сигнал, молчаливо предполагался приблизительно равным нашему, на что указал впоследствии И. С. Шкловский[92].

Н. С. Кардашев свое предположение о могуществе цивилизации, опередившей нас на миллиарды лет, высказывает, тоже исходя из современных темпов развития цивилизации на Земле: «за такие космогонические сроки возможна едва ли не полная сознательная реорганизация вещества в нашей части Вселенной»[93].

Столь же сильна власть субъективного мнения. Мы уже ссылались на статью Фаина, где он говорит, что на современном уровне решения проблемы внеземных цивилизаций речь можно вести только о субъективной вероятности, а не о статистической, которую можно вычислить.

У. Салливан пишет: «Идеи о внеземной жизни неизбежно отражают личные симпатии авторов. Многие надеются, что жизнь существует еще где-нибудь во Вселенной; увлеченные их энтузиазмом другие придумывают новые формы внеземной цивилизации, которые трезво настроенным ученым представляются абсурдными»[94].

Симпсон, профессор Гарвардского университета, в одной из своих статей даже назвал экзобиологов «эксбиологами», поскольку во всех подобных гипотезах явно ощутим тенденциозный подход.

Фон Хорнер говорит, что при оценке продолжительности жизни технической цивилизации или возможных кризисов на ее пути анализ остается честным до тех пор, пока дело идет о формулах, когда же «мы начинаем принимать численные значения для средней продолжительности Li и для вероятности каждого случая Pi… то он становится делом индивидуального мнения»[95].

Да и И. С. Шкловский соглашается с тем, что во всех подобных количественных оценках исходные данные произвольны[96].

Разумеется, ученые отдают себе отчет в опасностях этого рода, и наука, как всегда, пытается оградиться от мифотворчества с двух сторон — поставив барьер в защиту от неоправданных аналогий, с одной стороны, и от безудержного прожектерства, с другой.

К. Саган, рассматривая проблему жизни и условий ее возникновения предупреждает об опасности «планетного», «жидкостного» и «водного шовинизма»[97], т е. об опасности решать проблему целиком на основе земных аналогий.

Стремясь избежать этого, ученые ищут функциональное определение жизни, разума и цивилизации[98]. Защитой же от прожектерства служит предложенный И. С. Шкловским и принятый всеми участниками совещания 1971 г. принцип «презумпции естественности», соответствующий общему принципу научных исследований — так называемой бритве Оккама.

Но вот что интересно. Рядом с этим принципом в сознании наших современников живет и активно действует никем не названный и не утвержденный принцип, который можно, назвать «презумпцией искусственности». Согласно этому принципу всякое необычное явление — вновь открытый в космосе объект с нестандартным «поведением», давно известные и вновь открывающиеся загадки земной истории — невольно примеряются к идее внеземных, или, как сейчас стали говорить, космических цивилизаций: не маяк ли это, сооруженный старшими братьями по разуму, не свидетельство ли это палеоконтакта?

В популярной прессе, падкой на сенсацию, таких предположений не перечесть. Для научной фантастики принцип «презумпции искусственности» оказывается одной из основных творческих установок. Всякий, кто читает научно-фантастические произведения, может припомнить многочисленные повести и рассказы, в которых боги античного Олимпа, Мефистофель и другие герои старых мифов, преданий и легенд превращались в космических пришельцев, а земные обитатели, в том числе и разумные, — в роботов, созданных неизвестной цивилизацией для некоего эксперимента.

Однако принцип «презумпции искусственности» действует не только в научной фантастике и не только на уровне разговоров о Бермудском треугольнике. Он оказывает влияние и на творческую мысль ученых.

Еще в 1969 г. проф. Н. С. Кардашев высказал предположение «не является ли факт расширения наблюдаемой части Вселенной результатом сознательной деятельности суперцивилизации»[99].

В декабре 1981 г. в Таллине прошел очередной симпозиум, посвященный проблеме внеземных цивилизаций. 1981 г. это не 1964-й — время проведения первой всесоюзной конференции по проблеме внеземных цивилизаций в Бюракане и не 1971-й, когда в том же Бюракане проходила уже международная конференция по этой проблеме. С тех пор многое изменилось — излишне горячие головы поостыли, энтузиазма несколько поубавилось, а скептицизма прибавилось. Однако и на этом симпозиуме был прочитан доклад, который назывался «Некоторые астрономические явления как возможный результат деятельности высокоразвитых цивилизаций» (В. Л. Страйжис). Судя по этому докладу, под подозрение попадал довольно длинный ряд астрофизических объектов[100].

Профессор же Н. С. Кардашев предлагает по сути дела узаконить в науке принцип «презумпции искусственности», когда пишет, что «на современном этапе наиболее целесообразно для объектов неизвестной природы одновременно держать в голове обе возможности — „естественное“ объяснение объектов, возникших в результате эволюции безжизненной Вселенной, и объектов, которые можно было назвать „космическим чудом“, которые могли бы возникнуть как следствие длительной эволюции разумной жизни во Вселенной»[101].

Мы вовсе не хотим упрекнуть Н. С. Кардашева, его позиция вполне понятна: ведь если не искать, то можно никогда и не найти. В своей статье «Стратегия и будущие проекты CETi» он прямо говорит, что астрофизики весьма искусны в придумывании новых и новых объяснений, и конечно, естественных.

В. В. Рубцов, посвятивший этому вопросу очень интересную, на наш взгляд, работу, пишет, что «в рамках естественнонаучного исследования мы просто не нуждаемся в подходе со стороны искусственности и любое исчерпание возможностей объяснения некоторого явления может вести лишь к выработке иных, новых, — но всегда естественнонаучных построений»[102]. В. В. Рубцов говорит далее, что проблема выбора между Е (естественным) и И (искусственным) объяснением не сводится к «презумпции» одного из них, что должен осуществляться принцип первоначального равенства двух исследовательских программ и вытеснение одного из объяснений другим происходит уже в результате проводимых исследований. Наличие же двух исследовательских программ, по мнению В. В. Рубцова, пойдет на пользу общему делу, поскольку будет стимулировать работу ученых. В качестве примера он приводит историю изучения «Тунгусского дива», где как раз боролись две исследовательские программы и два объяснения.

Все это так. Однако не только среди фантастов и журналистов, но и среди ученых непременно найдутся горячие головы, для которых принцип равенства Ии Е-программ превратится в принцип «презумпции искусственности». Ведь как бы ни закончились исследования «Тунгусского дива» и какая бы из программ ни взяла верх, миф об этом феномене уже создан, он живет независимо от строго научных исследований этой проблемы. Поэтому, как мы полагаем, вполне уберечь науку от мифотворчества в той ее части, которая связана с проблемой внеземных цивилизаций, невозможно, как невозможно избежать ни прожектерства, ни «земного шовинизма», ни субъективизма. И лишнее доказательство тому неизбежное на этом уровне осмысления проблемы размывание границ между гипотезой ученого и фантазией художника.

Интересно, что участники дискуссии 1971 г. и авторы книги «Внеземные цивилизации. Проблема межзвездной связи» ссылаются на произведения писателей-фантастов на тех же основаниях, как и на научные труды. «Туманность Андромеды» И. Ефремова, «Трудно быть богом» А. и Б. Стругацких, «Космическая Одиссея 2001 года» А. Кларка, «Андромеда» и «Черное облако» Хойла оказываются аргументами в споре.

С подобным явлением мы зачастую сталкиваемся, когда вступаем в область полузнания, перехода от незнания к знанию.

Так, рисуя обобщенный и вероятностный «портрет» человека будущего, Л. Е. Этинген делает оговорку, что «в этот синтезированный портрет на равных правах входят и наблюдения антропологов, и домыслы фантастов, и осторожные экстраполяции анатомов, и эмоциональные пророчества журналистов»[103].

Еще один любопытный пример неизбежной и естественной на определенном уровне поисков истины «неразборчивости» в выборе сторонников — статья О. Гурского «Единое нечто»[104], где автор развивает мысль о едином кольце материи. В поисках союзников и единомышленников автор обращается к работам совершенно разного плана и ссылается на статью Г. Свечникова «Ленинская теория неисчерпаемости материи в современной физике», опубликованную в журнале «Коммунист» за 1965 г., и на повесть М. Емцева и Е. Парнова «Уравнение с Бледного Нептуна». При этом О. Гурский не делает никакого разграничения между философской работой и научно-фантастической повестью, и собственная его статья имеет весьма характерный подзаголовок — «философская фантазия». Да и Коккони и Моррисон, выдвигая идею поиска сигналов внеземных цивилизаций на волне атомарного водорода, признавались, что этот проект весьма напоминает научную фантастику.

За последнее время не без опоры на такое странное сближение науки и фантастики высказывались даже смелые предположения о возможном в будущем, при смене научной парадигмы[105], «размывании границ между строго научным, научно-популярным и фантастическим жанрами»[106].

Трудно сказать, как изменится наука и представления о ней, но несомненно одно: при любых переменах сохранится необходимость проверять любую гипотезу практикой, иначе наука утонет в субъективизме. Значит сближения науки и фантастики не может быть на уровне доказательных рассуждений. Это сближение осуществляется на уровне первоначальных гипотез, предположений, «безумных» идей и, кстати, далеко не во всех областях знаний. Такое сближение, на наш взгляд, наблюдается в тех отраслях науки, которые волею судеб вовлечены в мифотворческий процесс, участвуют в создании нового, но не научного, а мифологического «образа мира». В этом процессе наука и искусство выступают на равных правах. Самый же процесс мифотворчества направляется настолько мощной общественной потребностью, что для создания мифа в ход идет все — и скоропалительное предположение, и даже прямая ошибка.

Как указывает М. Хиллегас[107], Скиапарелли, в 1877 г. открывший «каналы», имел в виду «canali», что значит впадины, выемки, увиденные ученым на поверхности планеты. На английский язык это слово перевели как «canals» (каналы). Однако сама по себе эта ошибка переводчика вряд ли имела бы столь значительные последствия, а «впадины» на теле далекой планеты наверняка не заинтересовали бы писателей. Но ошибка легла на свежее впечатление от вышедшей в 1874 г. работы Джона Фиска «Космическая философия», в которой он развивал мысль о том, что вся Вселенная управляется единым законом «параллельной эволюции», и поэтому Марс как старший брат Земли, должен быть колыбелью более старой цивилизации[108].

Наблюдения В. Пикеринга и Д. Фодда во время марсианского противостояния в 1892 и 1907 гг. подтвердили возможность жизни на Марсе. Ученые говорили только о возможности. Рождающийся миф быстро превратил эту возможность в действительность. Дело завершил Персиваль Лоуэл, который в 1895 г. начал печатать статьи в популярной прессе, а затем издал книги «Марс» (1895) и «Марс и его каналы» (1907), где отстаивал мысль, что марсианские «каналы» ирригационная система, с помощью которой неизвестная разумная раса пытается задержать агонию умирающего мира[109].

Если прибавить к этому многочисленные фантастические произведения, вроде романов Э. Р. Берроуза и других, менее известных авторов, то становится ясно, каким путем в сознании широкой публики закреплялось представление о марсианской цивилизации — в создании мифа участвовали и ученые, и популяризаторы науки, и писатели. Кстати, миф о разумных обитателях Марса практически завершил свой круг развития. Современная наука лишила его почвы[110] — по последним данным, возможность жизни на Марсе вообще сомнительна, не говоря уже о разумных обитателях. Правда, миф, как умеет, борется за жизнь: поскольку уменьшились надежды на встречу с живыми обитателями красной планеты, так, может, космонавты обнаружат следы некогда великолепной цивилизации на поверхности, под поверхностью или на лунах Марса.

Однако в целом миф о марсианской цивилизации все де принадлежит уже прошлому. Но он, подобно мифам наших далеких предков, продолжает жить в искусстве, исправно работает там и служит теперь нередко по ведомству вторичной художественной условности.

Не менее показательна и судьба «ретроспективного» мифа о возможном посещении Земли в далеком прошлом космическими путешественниками. Этот миф тоже создается совместными усилиями ученых, популяризаторов и писателей-фантастов. В свое время обвиняли В. Зайцева, который искал в Библии свидетельства такого посещения. Но В. Зайцев виновен лишь в том, что прибегал подчас уж к слишком наивным аналогиям, как, впрочем, и А. Казанцев, увидевший в японских статуэтках «догу» космонавтов в скафандрах. Но сама идея прочитать древние легенды и мифы, в том числе библейские, под определенным углом зрения, идея, опошленная Э. Деникеном в его книгах и фильме, высказывалась и учеными.

Впервые на серьезном уровне мысль о том, что в старых мифах, библейских в частности, могут сохраниться воспоминания о некогда случившихся контактах с внеземной цивилизацией, была высказана в 1959 г. М. М. Агрестом[111]. И. С. Шкловский считает, что тогда проблема посещения Земли представителями чужого разума впервые была поставлена «на научную основу», мысль же М. М. Агреста о том, что материальные следы такого посещения, возможно, оставлены гостями из космоса на обратной стороне Луны, И. С. Шкловский называет «очень изящной»[112]. Позднее эту мысль поддержал К. Саган, присоединивший к Луне как возможному хранителю такой информации еще и земные пещеры. И Ф. Дрейк считал, что Библия вполне может содержать в себе ценную информацию о состоявшемся визите космических пришельцев[113]. Что касается писателей-фантастов, то в их романах изображение разного рода посещений — и дружественных, и агрессивно-захватнических — встречается на каждом шагу. И как бы ни относиться к этой идее, она сейчас стала чем-то привычным. Гипотеза же М. М. Агреста породила еще целый поток статей в популярных журналах.

Идея посещения получила такую популярность потому, что она каким-то образом соответствовала интуитивной потребности создать «образ мира», включающий космос и внеземные цивилизации в нашу земную историю. О популярности идеи говорят хотя бы многочисленные письма читателей, предлагавших свои прочтения различных древних сказок и преданий с точки зрения возможного посещения. Об этих письмах сообщал, например, журнал «Смена» после опубликования статьи А. Казанцева «Пришельцы из космоса?» (1961, № 8, 9, 10)[114]. Да и позднее эта идея не умерла. При журнале «Знание — сила» была организована неофициальная Комиссия по контактам. Комиссия выдвинула принцип «космического кенгуру» для поисков следов возможного посещения на Земле, в том числе в мировом фольклоре. С разъяснением этого принципа Р. Подольный выступал на представительной научной конференции в Бюракане в 1971 г.

В 70-е же годы появились статьи китаеведа И. Е. Лисевича, в которых он анализирует некоторые из китайских мифов, исходя из гипотезы возможного отражения в них давнего посещения Земли разумной космической расой. Статьи рассчитаны не на массового читателя и не на популярные издания; одна из них опубликована в специальном журнале «Советская этнография»[115]. Правда, подавляющее большинство ученых-историков остаются противниками идеи подобного посещения, и всякого рода «следы», оставленные пришельцами на Земле, вроде таинственных рисунков или циклопических сооружений древности, предпочитают объяснять «изнутри», как результат деятельности земных цивилизаций в далеком прошлом. При этом они руководствуются известным законом научного исследования — избегать вводить новое основание, если есть возможность объяснить явление на основе уже имеющихся.

Но как бы то ни было, этот миф пока жив и науке приходится им заниматься[116]. А создавался он, повторяем, совместными усилиями ученых, популяризаторов науки и писателей-фантастов. На него работали и предположение об искусственном происхождении спутников Марса, высказанное И. С. Шкловским, и статьи М. М. Агреста, и многочисленные романы о «вторжениях», и шум вокруг «Тунгусского дива».

В наши дни в арсенале как науки, так и фантастики имеется масса предположений, догадок, гипотез и попросту фантазий о наших возможных братьях по разуму. Достаточно вспомнить выдвинутую еще X. Шепли идею о возможности жизни на космических телах, представляющих собой нечто среднее между звездой и планетой, обогревающихся внутренним теплом, освещаемых только далекими звездами и превосходящих по размерам Юпитер раз в десять. Какой может быть эта жизнь, протекающая во мраке, раздавленная чудовищной гравитацией?

Вопрос об облике разумных обитателей космоса при нулевом количестве непосредственных данных породил огромное число предположений. Мы уже ссылались на мнение Р. Брейсуэлла (см. гл. 1), что наши космические братья могут заменять руки языком. Он же высказал мысль, что они могут быть сферическими или иметь во рту глаз, а то и микроскоп. Предполагается, что жизнь может возникнуть на иной основе — не на углеродной, как на Земле, а на кремниевой, а возможно, что и на уровне элементарных частиц. Разумом наделяется океан, хоть и плазменный, плесень, растение, плазменное облако. Разумные существа, как предполагают, могут непосредственно заряжаться энергией от звезд или потреблять электрическую энергию. Их наделяют телепатическими свойствами, способностью непосредственно воспринимать едва ли не все виды излучений, понимать язык животных и даже почти мистический «язык» растений. Одним словом, они вполне могут сойти за магов и волшебников.

И. С. Шкловский и С. Лем считают, что будущее любой развивающейся технической цивилизации связано с такой перестройкой живого разумного вещества, что оно постепенно превратится в кибера — ведь существование белкового организма невозможно в мире высоких энергий[117]. Академик Вернадский высказал мысль, что человек в будущем перейдет на питание неорганическими веществами, что даст ему большую свободу, практическую независимость от живой природы. Мифы о будущем самого человека, естественно примыкающие к мифам о братьях по разуму и космических цивилизациях, «обживают» и идею Вернадского, и мысль, о создании человека «на заказ», высказанную американским ученым Л. Л. Проктором, в том числе и «водного» человека Ж. Кусто и пр. Трудно сказать будут ли осуществлены когда-нибудь на деле эти проекты, но мифы уже существуют.

Кстати, Б. Шоу, так бунтовавший против околонаучного мифа, этому мифу о человеке и его эволюции отдал немалую дань. В пенталогии «Назад к Мафусаилу» он высказывает мысль, которая на все лады варьируется и в фантастике XX в.: современное состояние человечества — это только его неразумное босоногое детство. Эволюция, причем естественная эволюция, без всяких ухищрений науки, без «эликсиров» и «средства Макропулоса», которое придумал К. Чапек, должна привести к увеличению срока жизни человека, сначала сравнительно незначительному — до трехсот лет, — а спустя многие тысячелетия человек изменится неузнаваемо, он будет жить тысячи лет и для него любовь и искусство, занимающие так много места в современном обществе, будут только детскими забавами, которыми будут увлекаться новорожденные до четырех лет. Но и это не предел. «Древние», как называют взрослых людей будущего неразумные «дети», стоят перед новым эволюционным скачком. Они должны освободиться от тела, стать вихрем мысли, слиться с Мирозданием, с Космосом:

«Древняя: Теперь мы больше не верим, что наше тело, этот механизм из плоти и крови, так уж нам необходим. Оно отмирает.

Древний: Оно держит нас в плену у нашей ничтожной планеты и не дает нам подняться к звездам»[118].

Мысль о подобной эволюции разумного существа занимала Б. Шоу всерьез. Пьеса «У предела мысли», процитированная нами, написана в 1920 г., а в 1948 г. Б. Шоу написал «Притчи о будущем», где говорит о «бестелесной расе», которая «продолжает существовать в виде Вихря Мыслей, проникающего сквозь наши черепные коробки, ведь наш мозг и наши руки служат для этой расы орудиями производства в ее нескончаемом процессе познания и освоения мира»[119]. Правда, Б. Шоу говорит, что это только теория, созданная учеными будущего, но самая-то мысль была, очевидно, дорога ему, раз он повторяет ее в пьесе, написанной через двадцать восемь лет после пенталогии «Назад к Мафусаилу».

А «вихри воль, циклоны мыслей» В. Брюсова не из того же ли вырастают источника? Б. Шоу и В. Брюсова как-то не принято причислять к фантастам, хотя некоторые пьесы Б. Шоу, как и «научная поэзия» русского поэта, вполне могут быть названы произведениями фантастическими, даже научно-фантастическими.

Но и в собственно научной фантастике в самых разных вариантах обсуждается вопрос, что современное состояние человека — его облик и духовная сущность — явление временное и преходящее, что эволюция должна привести к рождению новой расы людей, более прекрасной, гуманной и могущественной. Эта идея пронизывает роман-трактат О. Степлдона «Последние и первые люди», где он рисует целый ряд различных человеческих рас, последовательно сменяющих одна другую на протяжении грядущих тысячелетий. Рассказы о всякого рода гениальных мутантах насчитываются уже сотнями, причем, как правило, имеются в виду не случайные мутации, отклонения от нормы, а закономерные перемены, являющиеся результатом последовательной эволюции человека, новой ступенью этой эволюции. Такой скачок в новое качество изображает Р. Бредбери в рассказе «Куколка», и новые свойства человеке он воспринимает не буквально, а символически, как вновь появившуюся способность к полету.

Еще в 1953 г. А. Кларк издал роман «Конец детства», ставший ныне классикой англо-американской фантастики. Там он изображает рождение новой расы людей, которые становятся уже не сынами Земли, а космическими существами в самом нефигуральном значении этого слова, и космос они осваивают без помощи техники, силою мысли и желания. В конце романа они вовсе порывают связь с породившей их планетой и устремляются в космические выси.

Столь же многочисленны предположения о техническом и инженерном могуществе таких цивилизаций. Наиболее известен проект Ф. Дайсона о сооружении специального «колпака» вокруг звезды — сферы Дайсона — для того, чтоб использовать всю лучистую энергию и создать новое жизненное пространство.

Советский ученый Н. С. Кардашев делит цивилизации на три типа, в зависимости от количества потребляемой ими энергии, и предполагает, что цивилизации третьего типа должна быть доступна вся энергия Галактики. На симпозиуме в Бюракане 1971 г. он выступил с захватывающе смелой идеей о возможном использовании «черных дыр» цивилизациями третьего типа.

Каждое из подобных предположений, высказанных ученым или писателем, еще не является мифом. Это своего рода заготовка к мифу. Миф возникает как некая совокупность таких предположений.

И вот здесь уместно вспомнить весьма активно обсуждавшуюся в свое время идею синтеза науки и искусства. Однако вопрос о синтезе, как нам представляется, ранее был поставлен не совсем корректно. Этот синтез усматривали в научной фантастике, называли ее «кентавром», говорили, что в лице научной фантастики искусство начинает осваивать научные методы познания и творчества и пр. На самом же деле все обстояло несколько иначе. Наука и искусство делали общее дело — создавали новые мифы. При этом не столько искусство у науки занимало ее методы, сколько, пожалуй, наоборот: наука, в тех областях ее, которые были захвачены мифотворчеством, начинала прибегать к методам мышления, творчества и «гипотезирования» характерным для искусства. Ведь многие «безумные» идеи и гипотезы о внеземных цивилизациях созданы по принципам гротеска (преувеличение или преуменьшение) и по принципу карнавальной обратности.

Отчасти мы уже касались этого вопроса в первой главе. Сейчас же в качестве иллюстрации приведем один пример. Д. Фромен в докладе, прочитанном в Отделении физики плазмы Американского физического общества в 1961 г., предложил проект перемещения Земли к другому солнцу, если наше светило начнет остывать, и нарисовал грандиозную картину путешествия по Вселенной. Топливом, по мнению ученого, могут служить океаны, а запасы воды можно пополнять на встречающихся по дороге планетах. Как видим, вся гипотеза создается на основе аналогии и гротескного преувеличения: если есть кочевые племена и народности, то почему не быть кочевой цивилизации, которая кочует уже не по степям и пустыням своей планеты, а по торным дорогам Вселенной?

Все сказанное выше позволяет подвести некоторые итоги о механизме мифообразования.

Итак, современный миф рождается не просто «при содействии», а в недрах науки и искусства. Сложность здесь заключается в том, что в момент формирования, в момент зарождения ядра мифа он практически неотделим от науки или искусства. Мы читаем научно-фантастическую повесть или роман или слушаем доклад на представительной научной конференции, посвященной проблеме внеземных цивилизаций, не подозревая, что присутствуем при рождении мифа.

Однако едва ли правильно было бы на этом основании называть ученых и писателей мифотворцами. Как бы ни была смела, неожиданна и «безумна» идея, предложенная ученым или писателем, никто из них специально не создает миф; один из них выдвигает гипотезу, другой — пишет фантастику. Но если это конструктивная идея и если она ложится в общую картину мира, составляющую современный миф, делает эту картину более полной и универсальной, то она непременно закрепится в обиходном сознании. Закрепление же осуществляется через повторение и варьирование идеи, в том числе в научно-популярной литературе и в «массовой» фантастике. Вот почему у исследователей создается противоречивое впечатление: одни связывают с мифом только лучшие образцы научной фантастики (Бен Бова), другие оставляют мифотворчество на долю как раз «массовой», вторичной фантастики (Ю. Кагарлицкий).

На самом же деле процесс мифотворчества осуществляется на всех этих уровнях — научное гипотезирование, лучшие произведения научной фантастики, выдвигающие новые конструктивные идеи, и «массовая» вторичная фантастическая литература. При этом происходит некое «распределение обязанностей». На первом уровне появляется импульс, идея, подчас безобразная (вроде мысли о возможности жизни на иной основе, чем на Земле), на втором — осуществляется ее образная конкретизация, которая сама по себе конструктивна («Солярис» Лема как воплощение мысли о иных формах разума); порой оба эти момента с самого начала выступают в единстве в беллетризованной гипотезе. И наконец на третьем уровне — в «массовой» фантастике — происходит закрепление этой идеи, «обживание» ее, она становится привычной массовому сознанию. Каждое из этих звеньев совершенно необходимо для создания мифа.

Бесспорно одно. Современный натурфилософский миф — и в этом одно из главных его отличий от мифа древнего — вторичен по отношению к науке и к искусству. Но при всей своей вторичности он обладает относительной самостоятельностью и вступает в сложные взаимодействия и с наукой, и с искусством.

Прежде всего, возникая на базе научного гипотезирования, он начинает жить по своим законам. Он создает картину мира, хотя и соотнесенную с современным научным знанием, но все же весьма отличающуюся от научной, поскольку он, как всякий миф, мерит Вселенную человеком. В этом секрет того «очеловечивания» космоса, против которого так горячо и упорно возражает С. Лем. Польский фантаст с огорчением пишет, что вселенная научной фантастики все дальше уходит от «вселенной ученых», что научная фантастика теперь просто неспособна описать реальный космос. И Лем совершенно прав, когда, возмущаясь такой «деформацией» признает, что в ней повинны все и никто в отдельности[120].

Такое «одомашнивание» космоса — дело рук мифа, который строит свою картину мира, зависимую от научной, но не подобную ей, а подчас и противоречащую представлениям науки. В фантастике по космосу путешествуют удивительно легко, от звезды к звезде перепархивают, как мотыльки, на планеты высаживаются, словно причаливают к островку посреди деревенского пруда. Такая картина разительно отличается от научной. И наука начинает бороться с мифом. Предисловия к фантастическим романам, написанные учеными, в которых дается оценка степени научности фантазии, — порождение такой неизбежной поправки мифа со стороны науки. Мы уже не говорим о работах ученых, разоблачающих мифы о посещении Земли, о искусственном происхождении самого человека и пр.

Картина мира, созданная современным мифом, ложна уже потому, что мерилом всех вещей в ней служит не природа, а человек. И ложность этой картины частично очевидна уже сейчас («одомашненный» космос, например). Но это не значит, что от мифа только вред, как считает большинство ученых. Он возник потому, что был нужен. Зачем? Пока об этом говорить довольно трудно из-за отсутствия исторической дистанции. Но уже сейчас можно предположить, что рождение новой мифологии на пороге космической эры — явление не случайное: миф по-своему готовит человека к встрече с большим космосом.

Вообще же, если принять за истину, что каждая эпоха создает свою особую художественную, картину, некий облик мира, намечает границы его, доступные художнику, искусству, то научная фантастика XX в., благодаря ее причастности к современному мифотворчеству, прибавляет к этой общей картине две важные грани:

1) мысль об органической связи человека с космосом, о включенности его в жизнь всей Вселенной. При этом фантасты, как правило, убеждены это эта связь станет еще теснее, что человек будет сознательным участником космической жизни;

2) представление о том, что современный человек находится на пороге некоего скачка в своей эволюции, о появлении нового человека, новой расы людей, о неизбежном «повзрослении» человека, о чем говорили еще Б. Шоу и Г. Уэллс.

Обе эти идеи не столь уж новы, поиски их истоков увели бы нас в очень отдаленные эпохи, и бытование их, естественно, не ограничивается только пределами научной фантастики. Но именно благодаря научной фантастике ныне они все глубже проникают в массовое сознание, становятся действительно важной составляющей общего представления о мире и человеке в нашу эпоху.

Имея в виду механизм образования современного мифа, несколько слов следует сказать о характере опережения науки современной фантастикой.

Энтузиасты и поклонники фантастики, составляя реестры научно-фантастических идей, позднее получивших научное признание или воплощенных в технике, готовы были назвать фантастику «преднаукой», открывающей науке новые пути. На самом деле все обстоит не столь блестяще.

В свое время И. А. Ефремов, размышляя над этим вопросом, пришел к выводу, что научная фантастика, «не может состязаться с наукой в объяснении и овладении законами природы и общества»[121]. Привлечение же «внимания к… еще не использованным или забытым возможностям», оставшимся на периферии современных научных исканий, доступно только «ученым, стоящим на переднем крае исследований, широкообразованным в области истории науки и накопленных ею фактов»[122].

Не случайно все наиболее яркие «мифотворческие», конструктивные идеи современной фантастики принадлежат, как правило, ученым, работающим и в науке, и в искусстве. Имена И. А. Ефремова, А. Азимова, А. Кларка, Ф. Хойла достаточно широко известны и любителям фантастики, и специалистам в области конкретных наук. Киборгизацию и генную инженерию придумали тоже не фантасты, идеи эти родились в науке. Фантастика, как уже было сказано, чаще обживает, делает привычными «безумные» идеи, которые носятся в воздухе современной науки. Сами же ученые обращаются к фантастике, когда их воображение тревожит яркая идея, а «доказательных рассуждений», ее подтверждающих, не существует. Бывает, что позднее появляются и доказательства, и даже инженерные расчеты, и тогда кажется, что фантастика дала ученым «задание», которое они послушно выполняют.

Однако, аплодируя фантастике, как правило, не выясняют предысторию идей, высказанных в научно-фантастических произведениях, путь их в фантастику, а не только дальнейшие их странствования после обнародования в научной фантастике. А это было бы весьма интересно. Так, идея разумного плазменного облака, воплощенная в романе Ф. Хойла «Черное облако», принадлежала вовсе не автору романа, а его коллеге, имеющему к фантастике весьма отдаленное отношение. Профессор Голд сам «признался» в авторстве этой идеи на совещании в Бюракане. Скорее всего, большинство новых, конструктивных идей научной фантастики имеет подобное же происхождение, поскольку «безумная» фантастическая идея может возникнуть только на основе знания, углубленного изучения предмета и постоянных размышлений над ним. Это непреложный закон психологии человека, и никакое воображение не заменит тут работу мысли.

Размышляя над путями дальнейшей биологической эволюции человека, И. В. Муравьев и В. С. Бойко пишут: «В области отыскания новых возможностей преобразования мира и человека несправедливо жаловаться на отсутствие теорий и гипотез, непосредственно питающих сейчас фантастику»[123].

И Л. Е. Этинген считает, что фантасты «подхватывают» «не обретшие еще твердой экспериментальной почвы и витающие в воздухе научные идеи»[124]. Поэтому едва ли есть основания говорить о фантастике как о чем-то действительно обогнавшем науку на пути к истине. И все-таки некое опережение здесь налицо.

Парадокс заключается в том, что в какой-то период потребности обиходного мышления, массового сознания обогнали возможности науки. Внутренние закономерности развития общества настоятельно требовали серьезной перестройки обиходного сознания, космизации его, наука же не успела подготовить для этого достаточно прочную почву, так как только некоторые мечтатели от науки смутно улавливали незаметные порывы человечества из своей колыбели. Таким энтузиастом-мечтателем был К. Э. Циолковский, но влияние его работ на современную ему науку было ничтожно мало. Да и многие свои «космические фантазии» он изложил тоже в фантастических повестях, а не в научных статьях.

У искусства, в том числе и у фантастики, связь с обиходным мышлением, с массовым сознанием теснее и непосредственнее, нежели у науки. И научная фантастика оказалась тем механизмом, при помощи которого смутные догадки, непроверенные модели, «безумные» смелые предположения, которых всегда немало в науке, поступали в широкий социальный оборот, делались достоянием не только специалистов, а выносились до всякой экспериментальной проверки в массовое сознание. Это не было ошибкой отдельных ученых. Это было велением времени — всякая новая идея примерялась к тому «образу мира», который создавался в массовом обиходном сознании на протяжении более чем столетия.

Все это вместе взятое — неподготовленность науки к строго научному решению ряда проблем, связанных с космическим бытием человечества; потребности обиходного сознания в создании «образа мира», включающего в себя будущее, космос и стремительно меняющееся окружение человека; внутренняя готовность фантастической литературы к смене ориентации — привело к тому, что именно научная фантастика взяла на себя важную роль воспитателя обиходного сознания и долгое время была едва ли не единственной «экспериментальной лабораторией по созданию мифов». В это русло, не в науку, устремилась и творческая мысль ученых, размышлявших на темы, считавшиеся в науке «несерьезными».

Такой приоритет научной фантастики вынуждены признать и сами ученые. Так, проф. С. А. Каплан во введении к книге «Внеземные цивилизации. Проблема межзвездной связи» пишет, что «подобные вопросы (поиски сигналов внеземных цивилизаций. — Т. Ч.) сначала поднимались в научно-фантастической литературе»[125], потому, добавим, что в науке им до последнего времени места не было.

То же наблюдаем мы и относительно частного мифа о посещении Земли пришельцами из космоса в прошлые века — как отмечает И. С. Шкловский, ко времени выступления М. М. Агреста со своей гипотезой (1959 г.) такое посещение успело стать уже классическим сюжетом в научной фантастике.

Опередила научная фантастика не только современную экзосоциологию, но и прогностику, опять-таки не столько в смысле действительной ценности добытых ею знаний и четко разработанных теорий и концепций, а и смысле удовлетворения потребностей развития массового сознания.

Прогноз — вещь совершенно необходимая в жизни любого живого существа. Современные физиологи находят опережающие реакции, т. е. простейшие виды прогнозов, уже на стадии условного рефлекса[126]. В жизни же столь сложного организма, как человеческое общество, прогноз приобретает особое значение, причем роль прогнозов с развитием цивилизации растет. Было время, когда прогноз осуществлялся оракулами и гадалками. Затем, с развитием науки, прогнозирование все чаще оказывается ее уделом, ценность добытых в науке знаний и разработанных концепций определяется теперь ее умением предсказать явление.

Однако ученый, специалист в какой-то области знаний, брался за предсказание конкретного физического явления, но, как правило, не судеб человечества и не индивидуальных судеб. Индивидуальные прогнозы обслуживались (часто на уровне прямого шарлатанства) гаданием, да и сейчас этот «метод» прогнозирования еще не изжил себя. Что же касается судеб мира, то долгое время здесь роль прогноза исполнял религиозный миф. Когда же власть религии пошатнулась, наука еще не могла обслужить эту потребность в дальнем социальном прогнозировании, а людям необходимо было знать, каким станет грядущее, без, этого «образ окружающего мира» был бы неполон.

Эту роль взяла на себя утопия, породившая позднее роман-предупреждение и фактически слившаяся в наши дни с научной фантастикой. И когда за прогнозирование вплотную принялась наука, ей, как и в случае с внеземными цивилизациями, пришлось считаться с этой традицией мысли, с моделями грядущего, созданными мифотворческим сознанием, и даже с методами таких прогнозов.

Основным методом прогнозирования в научной фантастике оказалась экстраполяция или «ортоэволюционный прогноз», по классификации С. Лема («Сумма технологии»). Это наиболее примитивная и непосредственная форма прогноза, которой природа наделила по сути дела все живое — опережающие реакции в живом организме осуществляются «только путем экстраполирования того, что выбирается мозгом из информации о текущей ситуации, из „свежих следов“ непосредственно предшествовавших восприятии, из всего прежнего опыта индивида»[127].

Своеобразный приоритет фантастики в деле социального и научно-технического прогнозирования, как и в случае с внеземными цивилизациями, признают сами ученые. Так, Г. М. Хованов, отмечая, что «в нашей цивилизации снова формируются и начинают играть важную функциональную роль подсистемы, специализирующиеся на прогнозе будущего», пишет далее, что «до сих пор наиболее яркими примерами составления „долгосрочных прогнозов“ дальнейшего развития человеческой цивилизации были научно-фантастические и социально-фантастические произведения»[128]. И современная прогностика ищет свои пути, свои методы, постоянно оглядываясь на уже имеющийся опыт, анализируя созданные в фантастической и утопической литературе модели и методы прогнозирующего моделирования. Разумеется, наука старается и в этой области поставить препоны мифотворчеству.

Прежде всего наука ищет объективные основы прогнозирования, и здесь особенно значима система ограничений. «Ограничительные функции социальных теорий очень важны для отличия утопий от предвидений на основе этих теорий. Социальная утопия строится на предпосылках, в которых не проводится различение явлений, во-первых, на явления опытно установленные, во-вторых, на явления, не противоречащие данной теории, в-третьих, на явления, которые теория запрещает, поскольку они ей противоречат. Иными словами; она строится без учета диалектической взаимосвязи возможности и невозможности, что приводит к элементам фантазии и вымысла в картине будущего»[129].

Элементы фантазии и вымысла сохраняются в утопическом произведении и в том случае, когда автор основывается на определенной теории, как это было с романом И. А. Ефремова «Туманность Андромеды», — необходимость детализации и образной конкретизации прогноза если не сводит на нет ограничительные и запрещающие функции теории, то значительно ослабляет их. Поэтому научное прогнозирование избегает конкретизации — таким путем прогностика стремится отгородиться от мифотворчества.

Интересно в связи с этим присмотреться к разноречивым толкованиям самого предмета науки прогностики. Западные футурологи пытаются создать науку о будущем, исследующую и описывающую еще не сверившееся грядущее подобно тому, как история описывает события далекого прошлого. «Объектом футурологии является весь комплекс вопросов, связанных с будущим человечества. Будущее науки и техники, социальных и экономических отношений, взаимодействие между обществом и природой на Земле и в космосе — вот наиболее крупные проблемы футурологии»[130].

Как видим, объект этой науки и предмет научной фантастики во многом совпадают. В отличие от футурологии прогностика понимается как наука о методах прогнозирования[131]. Это позволяет ей избежать беллетризации, образной детализации прогнозов, неизбежно ведущих к мифотворчеству. Так осуществляется «обратная связь» между наукой и современным мифотворчеством.

Современный миф, сохраняя немало общего, с древней мифологией (общей является задача создания модели мира), вместе с тем значительно от него отличается. Он существует — рядом с развитыми формами общественного сознания — наукой и искусством — и даже является вторичным по отношению к ним. Он не только не поглощает науку и искусство, как это было в древнем мифе, но весьма ограничивает сферу своей деятельности. Ему, безусловно, нет места там, где господствуют точное знание и «доказательные рассуждения», он вынужден поселиться, в области полузнания, в области веры и сомнения. А это приводит к тому, что современный миф приобретает новое свойство — он становится вероятностным.

Это кажется немного странным — ведь в нашем представлении миф тесно связан с безграничной верой. В возможности такой веры, кстати, и заключается основная потенциальная социальная опасность любого мифа. И тем не менее современный миф явно проявляет противозаконную тенденцию перекочевать из области веры в область сомнения — ему и верят и не доверяют одновременно.

Такая трансформация мифа только на первый взгляд может показаться странной. Между тем, миф в данном случае просто подчиняется определенным закономерностям развития сознания. Путь от жесткого детерминизма к реакциям, включающим вероятностное моделирование, как путь нарастания свободы в отношениях с окружающим миром, очевидно, является общим законом развития жизни и разума.

«Принцип внутренней организации механизма опережающего отражения изменялся от преобладания жесткого детерминизма на самом низком уровне организации живого через введение вероятностной составляющей до самоорганизации в структуре»[132]. Та же закономерность наблюдается и в историческом развитии сознания: жесткий детерминизм и безграничная вера постепенно расшатываются нарастающим сомнением. Дальнейшее развитие науки приводит к закреплению вероятностного подхода к явлениям окружающего мира, к четкому представлению об относительности человеческих знаний.«…Прогнозы социально-экономического и научно-технического развития принципиально вероятностны»[133].

Принципиально вероятностен и современный миф, включающий непременно модель грядущего. Развитие научного рационализма воспитывает в определенном плане и обыденное массовое сознание, сообщая безрелигиозному мифу свой вероятностный, т. е. более свободный, подход к миру.

Одним словом, сам современный миф уже обладает той двойственностью, которую Ю. Кагарлицкий считает одним из основных свойств фантастики. Только нужно учитывать, что когда мы говорим о мифе, мы имеем в виду веру в ее познавательном, а не эстетическом варианте. Но как бы то ни было, положение современного мифа между верой и неверием, вероятностный характер его делают его отношения с художественной фантастикой несколько более сложными, нежели те, что существовали между древним мифом и искусством.

Прежний миф, лишь разрушаясь, становился искусством. Во взаимоотношениях современного мифа и искусства трудно уловить такую четкую временную последовательность: ведь миф рождается на базе искусства и внутри него (как и науки). И порой практически невозможно сказать, что здесь первично — фантастический или познавательный образ. Вероятностный же характер современного мифа облегчает переход от мифа к фантастике и наоборот. Тут очень трудно проследить, где кончается фантастика и начинается миф.

Благодаря вероятностному характеру современного мифа возможен не только переход от познавательного образа к фантастическому, но и переход в обратном направлении. Поэтому и нелегко бывает сказать, что же здесь первично познавательный или фантастический образ. Так, Г. Гуревич считает, что в научной фантастике литературный прием превращается в тему[134]. При этом он имеет в виду такую, например, трансформацию: у Сирано де Бержерака космический полет — условность, художественный прием, у современных научных фантастов — самостоятельная тема. Справедливо. Однако можно назвать сотни произведений современной фантастики, в которых такой полет сновав оказывается всего лишь условностью, приемом.

Как бы то ни было, рождение новой системы фантастической образности, нового облика вторичной художественной условности и в наши дни сопряжено с процессом активного мифотворчества. Миф, как всегда, дарит искусству целый мир образов, создает новый образный «арсенал». А всякий миф строится не только на основе «новизны», он никогда не расстается вполне с наследием прошлого. Христианский миф включил в себя мифы языческой поры.

И образный мир современной фантастики сложен и весьма противоречив. Источники его вовсе не ограничиваются сферой вероятностного научного гипотезирования на основе недостающей информации. В своеобразную «переработку», «переплавку» воображением, поступает огромный материал, включающий образную систему сказки и мифа, прежнюю сверхъестественную фантастику, которая переводится теперь на новые рельсы, приспосабливается к новому мировосприятию. Материалом для новой фантастической образности могут служить и прежние заблуждения, отвергнутые мировоззренческие концепции.

Е. М. Неелов, исследуя взаимоотношения литературной сказки и научной фантастики, видит в них «некое диалектическое единство», но выделяет «сферу собственно сказки и сферу собственно фантастики»[135]. Однако диалектика эта представляется нам гораздо сложнее.

Прежде всего современная научная фантастика, точнее новая система фантастической образности, вырастает не без опоры на образную систему старой сказки — сказочную фантастику. С другой стороны, современная сказка, т. е. определенный тип литературного повествования в фантастике, использует и варьирует новые образы, сформировавшиеся в повествовании другого типа — в рассказах о необычайном с новой тематикой.

Когда мы говорим об опоре на старую образную систему, следует иметь в виду, что далеко не всегда это бывает прямое, непосредственное влияние или сознательное использование тех или иных конкретных сказочных или мифологических образов. Однако те образные стереотипы, которые были созданы сказкой и древним мифом и играли огромную роль в развитии художественного творчества человечества, подчас и здесь подсказывают решение, становятся далекими истоками новых идей и образов. При этом нельзя забывать, что такие старые образы приспосабливаются к новой системе, к новому мировоззренческому уровню и изменяются подчас до неузнаваемости.

Уже творческая работа Г. Уэллса явно не обошлась без влияния сказки, и в этой связи приходится говорить не только о ранних его рассказах, подобных «Чудотворцу», но и о других произведениях. В «Чудотворце» писатель, не перестраивая сложившейся системы образов, попробовал заменить в ней один элемент: на место волшебника поставил обыкновенного обывателя. Но это была литературная игра, не более.

В романах Г. Уэллса на место волшебников и магии прочно становится наука, самые чудеса меняют свой облик и характер, они теряют ту легкость и естественность, которые составляют одну из прелестей сказки. Перенесенные в реальную жизнь и мотивированные научным экспериментом чудеса несут на себе и отпечаток тяжести труда ученого.

Так, в романе «Остров доктора Моро» жуткое впечатление на человека, случайно попавшего на остров, производят крики оперируемой пумы, в которых постепенно все больше слышится голос страдающего от нестерпимой боли человека. Какая уж тут сказка! И все же зерно, из которого развивается этот сложный образ-символ, заимствовано из сказок: сколько раз в них совершалось превращение животного в человека или человека в животное! И у Уэллса это превращение не медленное, постепенное, со сменой многих тысяч поколений, какое утверждала эволюционная теория Ч. Дарвина, а почти мгновенное, пусть и мучительно трудное. Такого превращения научная теория эволюции не знает. Но его знает сказка, донесшая память о тех временах, когда мир представлялся пластичным, бесконечно изменяемым. И художник в поисках точного, емкого образа, вольно или невольно, находит опору в этой давней традиции — ведь древнейшие представления о мире, потеряв мировоззренческую ценность, не утратили своей эстетической значимости. В романах Г. Уэллса эта связь со сказкой явно ощутима.

В «Пище богов» превращение обыкновенных людей, животных и насекомых в гигантов восходит к древним сказочным и мифологическим образам великанов, только представлено оно как результат научного эксперимента. Еще интереснее в этом плане «Человек-невидимка». Здесь ничто как будто не напоминает сказку: нет ни шапки-невидимки, ни волшебного кольца, повернув которое герой исчезает из глаз своих врагов и преследователей, а есть до предела реальный провинциальный город с его непобедимой обывательской скукой и въедливым, а порой и злобным обывательским любопытством. Но сама идея невидимого человека пришла из сказки.

Сказочные мотивы и образы активно проникают в научную фантастику — даже в произведения тех авторов, которые многое восприняли от Жюля Верна и развивались в русле его традиций. Интересно в этом плане творчество А. Р. Беляева. Общеизвестно, что он обладал особым даром чутко улавливать все новое и перспективное в науке, умел видеть далекие перспективы научного открытия. Но как только он выходил за рамки простой популяризации науки, его немедленно брала в плен сказка и целиком руководила им в поисках фантастических применений научных открытий. Особенно это заметно в его рассказах об открытиях профессора Вагнера.

В рассказе «Хойти-Тойти» мозг погибшего Ринга помещают в череп слона, и начинаются злоключения животного, сознающего себя человеком. Тех опытов по оживлению умерших органов, которые знала тогда наука, было недостаточно для создания этого сюжета, и сказка здесь управляет воображением художника куда активнее, чем наука, подсказывая фантастическое применение научного опыта. В данном случае явно чувствуется ориентация на один из самых распространенных сказочных мотивов — мотив превращения человека в животное, недаром и сам Ринг называет то, что с ним случилось, как раз таким превращением. В «Чертовой мельнице» рука умершего человека помогает крутить мельничные жернова. И этот образ возник в сознании писателя не только потому, что наукой был вскрыт механизм работы мышцы, но и потому, очевидно, что в русских сказках две волшебные руки частенько выполняли за героя всю работу. Да и образы летающего человека («Ариэль») и Ихтиандра («Человек-амфибия») родились не без участия сказочных превращений людей в рыб и птиц.

И подчас в научной фантастике сказочные мотивы и образы не только воскресают, но и вновь приобретают свое первоначальное, давно утраченное ими, содержательное значение, они как бы вновь материализуются.

В романе Савченко «Открытие себя» воскресает во всей своей первозданности едва ли не древнейший из сказочных мотивов — мотив превращения. Герой романа в весьма критической ситуации демонстрирует перед потрясенным следователем милиции свое искусство перевоплощения — не актерского, духовного, а самого натурального, материального: он последовательно превращается в профессора Андросиашвили и Елену Коломиец. И сцена эта в образной системе романа выглядит вполне убедительной, так как фантазия автора опирается на предполагаемое научное открытие — Кривошеин достигает полного контроля разума над всем обменом веществ в организме.

Последняя тема весьма популярна в современной научной фантастике. Тут пришлось бы говорить не только об «Открытии себя», но и об образах Ивана Петровича и Максима из повестей А. и Б. Стругацких «Возвращение. Полдень. XXII век» и «Обитаемый остров», и о рассказах У. Тэнна «Недуг», Ван-Вогта «Чудовище», романе К. Саймака «Все живое…», и о многих других фантастических романах и новеллах, где наши далекие потомки или пришельцы с других звезд демонстрируют свое умение силой мысли и воли управлять пространством, временем и материей.

Во всех этих произведениях мы встречаемся, разумеется, с многочисленными вариациями на тему современного мифа об утерянных или еще не открытых возможностях человеческого организма, который под руководством интеллекта достигает такого совершенства, что вполне может соперничать со сложной техникой, созданной самим же человеком. Эта своеобразная идея самоусовершенствования тоже уходит корнями в очень давнюю традицию мысли, она заставляет вспомнить «магический идеализм» Новалиса, который в свою очередь опирался и на сказочное всемогущество, и на давние «индийские чудеса».

И почти в каждом из образов современной научной фантастики мы найдем не только современную научную проблематику с проекцией на будущее, но и богатое наследие прошлого художественного опыта, прошлых мировоззренческих представлений, мечтаний и надежд.

Со сказочными и мифологическими образами в современной фантастике мы сталкиваемся на каждом шагу.

Сказочный образ почти без изменений вписывается в рассказ К. Саймака «Денежное дерево». Там в саду появляется дерево, и вместо листьев на нем растут долларовые бумажки. Сначала они совсем крошечные, а затем вырастают до нормальных размеров. Как тут не вспомнить сказочную яблоню с золотыми яблоками, серебряными листьями!

В рассказе Т. Старджона «Искусники планеты Ксанаду» мы снова сталкиваемся с «волшебным предметом» явно сказочного происхождения. Далекие потомки людей, поселившихся на планете Ксанаду, обладают совершенным знанием. Это знание им дают их… пояса. Стоит надеть такой пояс, как он чудесным образом преображает психику человека: сначала человеку открываются все технические секреты, а затем включаются другие звенья волшебного пояса, человек постигает высшую философию и этику, становится идеальным согражданином другим человеческим существам. Сказка? Конечно. И на память приходит прежде всего волшебное кольцо, надев которое, герой начинает понимать язык птиц и зверей.

В романах К. Саймака «Город» и «Заповедник гоблинов» материализуются ночные тени, призраки, которые в течение многих веков тревожили воображение людей и наводили ужас. Они оказываются обитателями параллельных миров, проникающими в наш мир, кстати, с помощью заклинания и магической формулы. Да и Золотой Шар, исполняющий желания, из «Пикника на обочине» А. и Б. Стругацких тоже перекочевал туда из сказки.

Далеко не всегда присутствие сказочного или мифологического образа в современной фантастике бывает столь явным. И все же при ближайшем рассмотрении зачастую оказывается, что одним из составляющих многих образов в фантастике XX в. являются старые верования, фантазии, представления. Так, едва ли кто-нибудь будет возражать, что знаменитый Солярис С. Лема тоже отчасти обязан своим существованием давней привычке человека одушевлять окружающий его мир. А замкнутая цепь времен, которую так любят изображать современные фантасты, явно ведет свое происхождение от древнейших представлений о цикличности времени.

Образ Вечности в романе А. Азимова «Конец Вечности» восходит не столько к современным научным концепциям времени, сколько, пожалуй, к средневековым представлениям о нем. В те времена сформировалось самое понятие вечности. Но если сейчас для нас вечность и есть бесконечное течение времени, то для средневекового человека вечность и время — вещи разные: вечность отделена от времени, вечность — удел бога, время — удел людей. Только после смерти человек соприкасается с вечностью. Разумеется, в романе А. Азимова нет ни бога, ни бессмертия. Однако Вечность там отделена от времени, физического времени — как такового там нет вовсе, из Вечности можно выходить во время и вновь в нее возвращаться…

Да и самый «двойной лик грядущего», который определил развитие двух различных жанров в современной литературе — утопии и романа-предупреждения, — вряд ли является целиком детищем XX в. Далекие истоки его мы также находим в средневековье[136], когда циклическое представление о времени сменилось линейным и когда люди стали все пристальнее вглядываться в будущее и ждали от него то второго пришествия, то конца света.

Не менее прочную опору в прежних традициях мысли обретает и очень популярная ныне идея о параллельных вселенных. Параллельные миры давно были знакомы воображению человека: рядом с миром живых существовал мир мертвых, рядом с миром людей — мир духов и пр. Роберт Вильсон в своей статье выявляет связь многих образов научной фантастики с традицией средних веков. Этой традицией он объясняет, например, человекоподобный облик робота, споры, о том, может ли робот пользоваться правами человека. Последние очень напоминают сомнения, имеют ли душу иноверцы или даже животные [137].

Порою же образы старых сказок и мифов подвергаются намеренной перестройке, как бы новому прочтению, подобному тому, о котором говорили М. М. Агрест, К. Саган и Ф. Дрейк относительно библейских образов. В таком случае эти образы легко узнаваемы, поскольку сам автор специально ориентирует читателя на подобные ассоциации. Так, в пришельцев (в соответствии с новыми мифами) последовательно превращаются не только белокурый бог американских индейцев, но и практически все боги греческого Олимпа: Аполлон с его музами, Галатея, Прометей. Даже Мефистофель оказывается таким пришельцем, пытавшимся установить контакт с одним из земных ученых. Тогда магическое подписание кровью договора с дьяволом оказывается всего лишь заурядным анализом крови. Такие рассказы — и серьезные, и шутливые, и лирические — насчитываются теперь уже десятками.

Повторяем, мир современной фантастики создается отнюдь не одними только чудесами науки. Он буквально «начинен» сказочными и мифологическими образами. Порой это вызывает возражения. Так, С. Лем удивляется тому, что современные фантасты обходят своим вниманием компьютеры[138], в которых он видит «главное направление реальной эволюции интеллектроники»[139], и продолжают писать о совершенно бесперспективных роботах и андроидах, которые, доказывает он, явно ведут свое происхождение от искусственно созданных человеческих существ в мифах.

Польский писатель не одинок в этих упреках. Не раз уже отмечалось критикой, что современные фантасты, отыскивая сюжеты и идеи своих будущих романов в новейших исследованиях и гипотезах, используют весьма незначительную долю того материала, который отдает в их распоряжение наука. Действительно, многие интересные, перспективные открытия проходят мимо писателей-фантастов, в то время как пришельцы, например, эксплуатируются безудержно, почти на грани девальвации темы.

Секрет здесь не только, как считает С. Лем, в лености писательской мысли, в нежелании искать новые пути и в стремлении использовать старые формы и схемы. Этот упрек был бы справедлив, если бы задачи научной фантастики ограничивались популяризацией достижений науки. Но, хотя научная фантастика отчасти выполняет и эту роль, она не подменяет собою литературу научно-популярную и у нее своя, самостоятельная и важная задача — создание новой системы фантастической образности. А всякая новая система возникает не на пустом месте — она находится всегда в сложной зависимости от того, что она заменяет и отвергает.

Даже техническая фантастика, разрабатывающая весьма конкретные идеи, не вполне свободна от сказки и мифа прошлых веков. Больше того. Их могучее влияние испытывает подчас свободная от суеверий и предрассудков наука, и не только в тех областях, что непосредственно связаны с процессом мифотворчества. Так, по мысли современного исследователя, громы и молнии мифического сотворения мира слышатся в гипотезе разбегающейся Вселенной[140].

Все это вовсе не предмет для иронии и насмешки. Ведь мы — люди и на каждом новом этапе своего развития невольно мыслим мир в свете той культуры, которую сами создали. И которая создала нас. А древние сказки и мифы неотъемлемая и бесценная часть этой культуры, и наши отдаленные потомки, очевидно, не раз еще встретятся с их новыми историческими перевоплощениями.

Однако, как бы ни было значительно влияние на современную фантастику прошлого «фантастического опыта», нельзя забывать, что современный миф, опираясь, с одной стороны, на новейшие научные данные, с другой — на все многоэтажное здание культуры прошлого, создает новое качество, новую систему фантастической образности.

В настоящее время этот процесс и вместе с тем процесс создания новой мифологической картины мира можно считать в основных чертах завершившимся. Порой кажется, что научную фантастику писать сейчас несложно: нужно просто заменить волшебников учеными или инопланетянами, а волшебство — феноменом «пси». Как раз об этом пишут К. Эмис и Роберт Кэнэри[141]. Но ведь это и есть перевод из одной системы координат в другую, а для этого необходимо, чтобы такая система координат сначала была создана, и подобный перевод будет уже игрой.

Новая система фантастической образности складывается в конце XIX–XX вв. Ни научная революция XVII в., ни XVIII в., ни первая половина XIX в. не породили такой системы фантастических образов, объединенных внутренним единством, хотя, конечно, успехи науки исподволь готовили ее рождение. Она создавалась постепенно, по крупицам, общие контуры ее определились не сразу. Разумеется, научные фантасты заявляли о себе и ранее — Лукиан, Сирано де Бержерак, Свифт… Но ни один из них не создал и не мог создать новой системы фантастических образов, как не создал бы ее в одиночку и Г. Уэллс, если бы не пришло время ей родиться.

Теперь этот новый мир фантастических образов, многовариантный, но объединенный общей логикой, создан и, по выражению Ю. Смелкова, обжит сознанием человека [142]. Мир, в котором человек окружен роботами и ведет переговоры с инопланетянами, стал теперь столь же привычен, как и мир, где он встречается с Бабой-Ягой и где «по щучьему веленью» исполняются все его желания.

Но по мере того, как этот новый мир складывался, выявлялась одна любопытная закономерность.

Мы уже отмечали, что при переходе к новой фантастике — от фантастики сверхъестественного к фантастике естественного (или искусственного, но опять-таки не волшебного или сверхъестественного) — «доказательства», связанные со средневековым представлением о чуде, стали уступать место объяснениям, «доказательной аргументации» (Г. Уэллс), мотивировкам, опирающимся на современные представления о мире.

На первых порах господствовали частные мотивировки, когда каждое из фантастических чудес, не являясь еще частью системы, требовало солидной доказательной аргументации. Отсюда и пресловутые диалоги и монологи на научные темы, без которых не обходилось практически ни одно научно-фантастическое произведение. Однако по мере того, как разрозненные фантастические образы складывались в определенную систему, в некую систему объединялись и их мотивировка, вырастали мотивировки более широкого плана, и они порой как бы поглощали частные. И приходится поражаться тому, насколько эти обобщенные мотивировки типологически близки своим «предшественницам» из волшебной сказки.

Прежде всего в современной утопии и научной фантастике возникает нечто подобное мифологическому времени и пространству.

Мифологическое время в древней сказке несопоставимо с историческим. Первое не просто предшествовало второму. Оно было другим. И мир тогда был другим, с другими свойствами и законами. Между мифологическим и историческим временем лежит резкая граница, которую и кладет сотворение современного мира, божие заклятие и пр.

Мифологическое время в современной утопии и научной фантастике соотносится не с прошлым, а с будущим. Мировоззренческая база для него создана была вместе с возникновением идеи прогресса, исторической изменчивости человеческого бытия. Мы твердо знаем, что грядущее значительно будет отличаться от современности, как и современность отличается от прошлого. Вот на этой основе и формируется в утопии некий аналог мифологическому времени.

В утопии и научной фантастике историческое время, как правило, довольно четко делится на «прежде» и «теперь», причем «теперь» — это неопределенно отдаленное будущее, а «прежде» — обычно современность автора, к которой иногда подключается и историческое прошлое.

Мы очень хорошо понимаем, что в реальном историческом времени «прежде» и «теперь» не имеют резкой границы, что «прежде» постепенно и незаметно для глаза переходит в «теперь», но утопия строится непременно на противопоставлении «прежде» и «теперь», потому что время, о котором рассказывает утопия, это обязательно время, когда мир стал иным. Переход от «прежде» к «теперь» относится к неопределенному прошлому и условия этого перехода обычно скрыты за туманом, во всяком случае ни о каком учете реальных сложностей тут речь обычно не идет.

Утопия исходит из истины, что в будущем мир станет другим, не похожим на современный, и «разрешающая способность» этой истины очень велика, так как отнесение действия в неопределенное будущее предполагает практически любые мыслимые изменения в социальной жизни, в психологии людей, в технике и пр. Больше того. Даже в антиутопии и романе-предупреждении, которые строятся целиком на основе принципа экстраполяции, прямого продолжения в будущее каких-то тенденций современного бытия, создается все же облик измененного мира, не похожего на нашу современность. Мир утопии и романа-предупреждения всегда оказывается не столько наследником прошлого, сколько миром иным, когда люди станут другими и даже животные изменяют свою природу, как это случилось у С. Лема в «Возвращении со звезд».

Одним словом, в утопии и научной фантастике явно возникает мир будущего, который не вполне соотносится с историческим будущим, так как современная утопия и особенно роман-предупреждение, как правило, прямо не прогнозируют грядущее. Это мир измененный, допускающий практически любой вымысел, но имеющий прямую мировоззренческую основу в идее прогресса, т. е. за пределами того конкретного художественного мира, который создан воображением писателя.

Все сказанное о мифологическом времени в современной фантастике может быть отнесено и к мифологическому пространству, так как фантастика наших дней имеет свое чудесное «тридевятое царство». Им являются далекие звездные системы, галактики, чужие миры.

Эти мотивировки — «мифологическое время» и «мифологическое пространство» — настолько широки, что могут быть признаны почти универсальными, так как не требуют практически никаких дополнительных частных мотивировок: отнесение действия в далекое будущее или в другие галактики само собой объяснит и появление необыкновенного прибора, и существование мыслящего океана (С. Лем) или Мешка (Моррисон).

В фантастике наших дней создана и еще одна мотивировка, обладающая универсальностью. Это пришельцы или сверхцивилизации, занявшие в современной научной фантастике место сказочных волшебников, поскольку цивилизация, обогнавшая нас на многие тысячелетия, может обладать невиданной мощью и огромными знаниями. Кроме того, эти существа от природы могут быть наделены свойствами, недоступными человеку.

В этой универсальности новых мотивировок, практически поглотивших в наши дни частные мотивировки в фантастике, скрыта одна любопытная особенность, понять которую помогает аналогия с волшебной сказкой.

Появление универсальной волшебной палочки означало, что сказочные чудеса потеряли мировоззренческую базу и перешли в разряд вторичной художественной условности. В научной фантастике пока этого не произошло: сверхцивилизация хотя и чудо, но это чудо предполагается в самой действительности, и при любом, самом скептическом отношении к этой идее отрицать возможность существования такой сверхцивилизации, пожалуй, сейчас никто не отважится. Идея сверхцивилизации сохраняет свой «мифологический» мировоззренческий характер.

Сохраняют, разумеется, свой мировоззренческий характер и другие универсальные мотивировки в современной фантастике — мифологические время и пространство. Однако по причинам, о которых уже шла речь (вероятностный характер нового мифа и легкость перехода познавательного образа в фантастический), по мере утверждения в современной литературе новых универсальных мотивировок и по мере того, как сознание читателей привыкало к ним, новый фантастический мир явно обнаружил тенденцию превратиться в относительно замкнутую систему, он все больше становился сам себе мотивировкой, что случилось когда-то и со сказочной действительностью.

Теперь достаточно перенести действие на планету X, и никаких более пояснений не нужно. Это все равно, что начать рассказ со слов: «В некотором царстве, в некотором государстве…» Каждый тотчас догадается, что это сказка, т. е., простите, научная фантастика.

Во времена Г. Уэллса или А. Беляева, когда мир новой фантастики только рождался, облик каждого инопланетянина нужно было объяснить и доказать, прибегая к физическим показателям: атмосфера планеты — такая-то, сила тяжести — такая-то и т. д. и т. п. А в середине XX в. К. Саймаку достаточно было сказать, что на Юпитере живут скакунцы (роман «Город»). И это никого не удивило. На то он и Юпитер, чтобы там скакунцы жили.

Одним словом, в современной фантастике явно возрастает доля художественного «произвола» и условности. На наш взгляд, это связано с серьезной внутренней перестройкой, происходящей в современной фантастике, с тем весьма непростым явлением, которое называют обычно кризисом научной фантастики. Правда, идею кризиса принимают далеко не все исследователи.

Так, упорно не хотят допускать самую мысль о кризисе писатели и критики Ленинграда[143]. Они утверждают, что советский читатель, не в пример западному, не потерял интереса к фантастике, что кризис — явление кажущееся и что всему виной трудности публикации. Дела издательские, разумеется, создают трудности, и немалые. Однако возникновение разговора о кризисе едва ли можно объяснить только злой волей редакторов и тех, от кого зависит издание фантастики.

Кризис научной фантастики — проблема сугубо творческая и вряд ли правильно объяснять ее внешними причинами. Прежде всего, очевидно, не нужно воспринимать кризис как катастрофу, увядание, гибель, как начало конца. Не нужно пугаться этого понятия. Кризис может быть началом качественного скачка, перехода в иное качество.

Но прежде всего необходимо разобраться в том, как же видится этот кризис, каковы его признаки.

Прежде всего исследователи отмечают отсутствие или, по крайней мере, резкое сокращение притока новых конструктивных идей и, как следствие этого, унылую повторяемость сюжетов, увеличение числа вторичных произведений в фантастике. Об этом пишут Ю. Кагарлицкий и Р. Конквест[144]. Об этом не устает говорить практически во всех своих статьях последних лет С. Лем. Даже те критики, которые в целом не принимают идею кризиса, вынуждены признать, что в фантастике последних лет все большую власть берет вторичность. Так, А. Горловский в одной из своих статей, заявив, что сейчас не время кризиса, а «время фантастики» (так называется его статья), пишет далее, что современные фантасты, как правило, работают на «отработанном материале», без «открытия» и «озарения»[145]. А. С. Альтов еще в 1970 г. писал, что «современные фантасты задержались на вчерашних сюжетах» [146].

Разумеется, это обстоятельство не может радовать поклонников научной фантастики. Однако нам представляется, что дефицит новых идей, наблюдающийся в современной фантастике, — прямое и вполне закономерное следствие относительной завершенности того процесса, о котором шла речь выше и который мы назвали натурфилософским мифотворчеством современности.

В самом деле, создана новая мифологическая картина мира, а вместе с тем и новая система фантастических образов, их новый «арсенал», новая база для художественной условности. В этой трудной работе прошли мифотворческие «детство» и «юность» научной фантастики, завершился первый круг ее развития. Круг-то завершился, а инерция движения еще сохранилась. Нет уже смысла в тысячный раз бороздить просторы космоса или уходить в «нуль-пространство», а по привычке бороздят и уходят. И тогда фантастика становится «пустой гимнастикой ума, бесплодной игрой воображения»[147].

Причем это касается не только ремесленнических поделок, о которых в первую очередь и пишет А. Нуйкин, эта эпидемия затрагивает и творчество талантливых писателей. Ю. Кагарлицкий называет это «шахматным творчеством»[148]. Так, роман А. Азимова «Сами боги», вне сомнения, интересное произведение, он читается с удовольствием, как все, что написано по-настоящему одаренным человеком. Но по яркости идей оно не идет ни в какое сравнение с его же, азимовскими, «Установлением» или сборником рассказов «Я — робот». Вселенная «паралюдей», их психология и физиология, придумана, конечно, мастерски. Но ведь параллельные вселенные в фантастике уже были и чужой разум, и столкновение с ним. Все это было много раз. То, что Ю. Кагарлицкий метко охарактеризовал как «шахматное творчество», ощущается и в нарочитой продуманности формы романа (принцип «триптиха» в композиции).

А. Нуйкин пишет, что «развитие ее (фантастики. — Т. Ч.) „вширь“ (экстенсивное) лишается смысла, а в чем состоит развитие „вглубь“ (интенсивное) — не вполне еще выяснилось»[149]. Это верное в целом понимание кризисного, переходного состояния. Однако нам представляется, что пути выхода из кризиса, «развитие „вглубь“», не столь уж неясны, во всяком случае направление движения здесь давно наметилось.

Прежде всего англо-американские критики, как правило, пишут, что общий литературный уровень фантастики последних лет значительно повысился, писать стали гораздо лучше.

Теперь уже никаких сомнений не вызывает сближение научной фантастики с «главным направлением» в искусстве, своего рода возвращение «блудного сына» в художественную литературу. Об этом за последнее время все чаще говорят западные критики[150]. Мысль о том, что фантастика сейчас перестает быть особым жанром, высказана была и в диалоге К. Феоктистова с А. Стругацким [151].

Свидетельством кризиса в англо-американской фантастике была так называемая «новая волна», поднявшаяся в середине 60-х годов. Явление это довольно противоречивое, поскольку представители «новой волны» обнаруживают склонность к авангардистскому искусству[152]. И тем не менее «новая волна» шла под знаком сближения с «главным направлением». Один из критиков считает основным в деятельности представителей «новой волны» то, что они напомнили, что научная фантастика — литература[153]. Одновременно критика отмечает возросшую трудность проведения границ между fantasy и science fiction, «просто» фантастикой и научной фантастикой[154]. В 30-е годы эти границы намечались достаточно отчетливо.

Напомним, что самое размежевание двух типов фантастических повествований в начале XX в. объясняется, очевидно, активизацией мифотворческого процесса. В те времена два типа повествований отличались не только по своей структуре, но и по фактуре фантастических образов. Теперь же инопланетяне, космический полет, робот, далекие галактики стали достоянием и сказки, и условного построения. К. Эмис замечает в связи с этим, что если в прежние времена космический корабль был вполне достаточен для научной фантастики, то теперь он чаще оказывается только средством ввести характеры в чужую среду, не более как аэроплан или такси, что же касается общих симпатий фантастики, то теперь ее больше интересуют политика и экономика, чем космос и техника[155]. Фантастические образы все больше становятся средством, а не целью.

В советской фантастике не было явления, подобного «новой волне», но с середины 60-х годов критики отмечают явный поворот к социальной и философской проблематике от технической и собственно прогностической. Что радовало, окрыляло и вселяло надежды.

Однако, как бы радостно ни воспринималось такое направление развития фантастики, объективно оно тоже свидетельствовало о кризисе, переломе, переходе к новому состоянию, поскольку прежние возможности были исчерпаны и дальнейшее развитие на их основе затруднительно. Но здесь же намечался и выход из кризиса, так как устойчивое обращение фантастики к социально-философской проблематике как раз и означало, что она все больше становится условным приемом, т. е… сближается с вторичной художественной условностью.

Итак, сокращение притока новых конструктивных идей в научную фантастику и сближение ее с главным направлением — разные проявления одного и того же кризисного состояния: научная фантастика все меньше оказывается мифом и все больше литературой. Поэтому в последние десятилетия все чаще встречаются произведения юмористические и даже пародийные, комически снижающие традиционные темы и сюжеты научной фантастики. Вместе с тем явно усиливается социальная и философская струя, когда характерные для научной фантастики образы и ситуации используются в качестве символа, иносказания. Та самая буквальность образов, которая смущала исследователей, сейчас встречается все реже и реже.

Это лишний раз подтверждается расцветом в современной литературе такой разновидности фантастических произведений, как роман (или рассказ) — предупреждение. Возникает он на базе утопии, но, в отличие от утопии, основной функцией которой даже в поздние времена («Туманность Андромеды» И. Ефремова, например) остается все же прогностическая, роман-предупреждение не ориентируется на реальный прогноз даже на уровне свободного фантазирования. Это, как правило, экспериментальное условное построение, возникающее на основе уже сложившейся системы фантастической образности и воспринимаемое на ее фоне.

Одним словом, выход из кризиса для фантастики видится нам не в притоке новых конструктивных идей — для этого пока нет базы — а в «перемене службы», в постепенном превращении образов научной фантастики во вторичную художественную условность. Этот процесс начался давно, и освоение искусством новых фантастических образов будет продолжаться и впредь.

Здесь трудно быть пророком, но можно предположить, что будущее научной фантастики не в сохранении ее автономности, а в полном слиянии с «главным направлением», фантастика, разумеется, останется фантастикой, но она не будет восприниматься как нечто обособленное от всего остального искусства; отчетливее выступят в ней игровые моменты и связь с вторичной художественной условностью, как это было в романтической фантастике.

Закономерности же эволюции фантастики, если попытаться выделить их, возможно, в несколько схематизированном виде, представляются нам следующими.

Активным началом в этом процессе является, очевидно, система фантастических образов. Ее потребностью в обновлении, ее стремлением не отстать от изменяющихся представлений о мире, подтянуться до уровня нового знания определяются и судьбы двух типов фантастических повествований, точнее, взаимоотношения их в каждую конкретную историческую эпоху — их сближение или резкое размежевание.

Существование научной фантастики как автономной области в искусстве явление временное, и объясняется оно, на наш взгляд, тем, что вторичная художественная условность — это как бы звезда, находящаяся в искусстве на «главной последовательности», но она не может создавать «тяжелые элементы» новые фантастические образы, поскольку новые образы рождаются только на познавательной основе. Вторичная художественная условность, прибегая к фантастике, использует обычно уже имеющиеся образы-стандарты, перекраивая их по рецептам гротеска.

Кузницей же новых фантастических образов, идей и ситуаций оказывается как раз повествование о необычайном. У него теснее связь с познавательным процессом. Эта связь никогда не прерывается окончательно, а в определенные эпохи повествование об удивительном укрепляет эту связь, сближается с процессом познания настолько тесно и непосредственно, что на какой-то период почти отделяется от искусства. Происходит это в переломные моменты истории, когда возникает необходимость смены «мифологической парадигмы». Эти периоды истории можно назвать временем активного мифотворчества.

Так или иначе, какие-то мифы возникают в обществе постоянно, подновляются старые, приспосабливаясь к изменившимся условиям — этот процесс никогда не прекращается. Но в переломные моменты происходит замена одной мифологической системы другой. Так было в эпоху средних веков, когда языческая мифология сменилась христианской, и на этом переломе формируются суеверный рассказ и религиозная легенда: оба эти жанра связаны с новым понятием сверхъестественного явления, чуда. Так было и в нашу эпоху — в XIX–XX вв., когда мифологическая картина мира, основанная на религиозных представлениях, сменилась новой системой безрелигиозных натурфилософских мифов, опирающихся на научное знание, но ориентированных на массовое сознание.

Вот этот процесс мы и наблюдаем в фантастике XX в.

Глава V. Утопия и ее судьба в XX веке

Разговор о современной фантастической литературе был бы неполон, если бы мы не упомянули об утопии. В предшествующих главах речь о ней не шла, и не случайно. У фантастики и утопии разные исторические судьбы, хотя в истории были и такие перекрестки, на которых они встречались; ведь утопия это тоже разновидность повествования об удивительном, и родословную свою она ведет от древних космографии. И все же в целом пути их были вполне самостоятельны. Даже в XVIII–XIX вв. утопия и фантастика никак не соприкасались и воспринимались как совершенно разные явления.

Но в XX в. они не просто встретились, чтобы затем разминуться, а пошли одной дорогой и настолько объединили свои судьбы, что порой исследователи воспринимают утопию как часть современной фантастики, а порой наоборот научную фантастику как часть утопии, как результат развития этого жанра. Вот почему, говоря о фантастике, просто нельзя обойти молчанием и утопию, хотя разумеется, утопия — все же самостоятельное явление в истории человеческой культуры.

Утопия — один из старых жанров, проживших славную жизнь, и она не может пожаловаться на невнимание к себе, ибо часто становилась предметом раздумий как литературоведов, так и философов, историков, социологов. И у каждого сколько-нибудь начитанного человека есть интуитивное представление о том, что такое утопия, однако, если говорить, об изучении утопии, то здесь белых пятен, пожалуй, не меньше, чем на «карте страны фантазий».

Прежде всего, оказывается, что не все ясно с самим названием жанра. Как известно, название это было придумано Т. Мором, автором произведения, с которого ведется обычно отсчет утопиям. Но что означает это слово? Дело в том, что по мнению некоторых исследователей, U в слове utopia может включать как OU (отрицание НЕ) и тогда название страны, придуманной Т. Мором будет означать «место, которого нет», но может включать и EU (хорошо), и в этом случае utopia будет означать «хорошее место» [1]. Были попытки переименовать утопию в эвтопию[2].

Переименовать жанр труднее, чем улицу или город, власть традиции, да и просто привычки здесь сильнее. И что бы ни имел в виду Т. Мор, и как бы ни изощрялись в трактовке этого слова специалисты, с этим понятием прочно срослось представление о некоем идеале, мечте («хорошее место»), но мечте нереальной, неосуществимой, почти фикции («место, которого нет»). Недаром в бытовом словоупотреблении слово «утопия» соотносится с понятиями «миф» и «сказка».

И все-таки утопия, если даже воспринимать ее как сказку, — один из самых важных компонентов духовной культуры человечества. В свое время А. Свентоховский предпослал исследованию об утопии эпиграф из О. Уальда: «На карту земли, на которой не обозначена Утопия, не стоит глядеть, так как карта эта игнорирует страну, к которой неустанно стремится человечество. Прогресс — это реализация Утопии».

И мы теперь уже многое знаем об Утопии[3]: мы знаем, что в давние времена ее отыскивали на необитаемых островах, позднее, когда оформилась идея социального прогресса, она прочно завоевала себе будущее. Специалисты проследили преемственность концепций, провели классификацию утопических произведений. Однако мы до сих пор не вполне представляем, почему утопия поселилась на территории изящной словесности, какие трудности ей пришлось в связи с этим преодолеть и как далеко простираются там ее владения. А это не такой уж праздный вопрос.

Утопия может быть понята очень широко. Польский писатель и публицист, автор книги «История утопии» А. Свентоховский писал, что «Утопия как идеал общественных отношений представляет наиболее всеобщий элемент в духовном мире»[4]. И далее: «…желая начертать историю утопии в мельчайших ее проявлениях, следовало бы рассказать всю историю человеческой культуры»[5].

И в работах последних лет наблюдается тенденция к такому расширенному толкованию термина. Так, С. Калмыков, составитель сборника русской социальной утопии «Вечное солнце»[6], включает в него и явно притчевого характера новеллу Н. Лескова «Маланья — голова баранья», и «Рассказ старшего садовника» А. Чехова, и многие другие произведения русских писателей, вне сомнения, высокохудожественные и исполненные нравственного учительства, но имеющие к жанру утопии весьма отдаленное, на наш взгляд, отношение.

В статье, предпосланной сборнику, эти границы расширяются еще дальше, так как автор готов включать в понятие утопии и «Мертвые души», и «Воскресенье», и «Преступление и наказание». Не спасает положение и оговорка, что это особая русская утопия. Ведь когда мы говорим не об утопических идеях, которые, кстати сказать, проявляются не только в утопиях, а об утопии как жанре, мы имеем в виду, кроме всего, определенную художественную структуру. Идя же путем, предложенным С. Калмыковым, и принимая за признак утопического жанра любую проповедь «любви, добра и красоты», мы вступим в область и вовсе безграничную — в область идеалов, социальных, духовных, нравственных, эстетических, — и нам придется подверстать под знамена утопии едва ли не всю художественную литературу, поскольку без идеала практически невозможна деятельность писателя, без идеала даже злейшую сатиру не напишешь.

Каждое явление в реальном мире не имеет границ, поскольку сложнейшим образом взаимосвязано с другими явлениями, но человеческое сознание пока не в состоянии воспринять такую беспредельность каждого явления, потому и наша наука не может обойтись без классификации и систематизации знаний. Так и с утопией: хотя она теснейшим образом связана с целым рядом явлений как в мире художественных ценностей, так и в науке, этот жанр все же имеет свои временные и пространственные границы. У жанра утопии, безусловно, есть предыстория, истоки его следует искать не только в «Государстве» Платона, но и в народных преданиях и легендах. Но историю свою этот жанр все же ведет от «Утопии» Т. Мора, которой и обязан своим названием, поскольку как раз в сочинении Т. Мора выявляются некоторые структурные особенности этого жанра, которых не было ни у Платона, ни у других предшественников великого английского утописта.

Так же обстоит дело и с пространственными границами этого жанра. При этом нельзя забывать, что есть признаки утопии временные, преходящие (к таким относится и нахождение Утопии в неведомых землях, на дальних островах, поиски ее в прошлом или будущем и пр.), а есть и такие, что определяют самое ее существо. И, пожалуй, главным в утопии является все же поиск такого устройства общественного бытия, при котором достигается счастье или по крайней мере, благоденствие всех членов общества[7]. В утопии речь идет не о судьбах отдельных героев (классическая утопия до сути дела безгеройна, ибо наблюдателя-путешественника, ведущего рассказ, трудно назвать таковым), а о судьбе социума в целом, об общих принципах организации жизни людей. Да и А. Свентоховский в своем исследовании, провозгласив всеобъемлемость утопии, затем сузил свою задачу до границ все же определенного жанра: «Нас занимают теперь только те утопии, которые выступили с планами нового общежития»[8].

Общие принципы организации жизни… «планы нового общежития». А ведь это как будто не дело искусства. Общими закономерностями всегда была озабочена наука, искусство же даже об общем повествует через частное, единичное. Это одно из принципиальных отличий искусства от науки. Так, может быть, утопия и не имеет никакого отношения к искусству? Ведь не секрет, что, анализируя утопии, исследователи заняты обычно в первую очередь выяснением взглядов авторов на устройство общества, от событийной же стороны произведения они отвлекаются вовсе, порой отбрасывая ее, как шелуху, как нечто второстепенное и необязательное, воспринимая ее как некий сосуд, довольно безразличный к содержанию. Именно его они и стараются извлечь в «чистом виде», и изучают утопию обычно только как носительницу идей. В ней выделяют непосредственно содержательный момент, его и подвергают анализу; идеи, концепции, их взаимовлияние, их преемственность — вот тот круг вопросов, который обычно занимает исследователей. Достаточно открыть наугад практически любую работу, чтоб убедиться в этом.

«История утопии» А. Свентоховского. Как уже говорилось, автор видит в утопиях прежде всего «идеи, направляющие человеческие стремления к усовершенствованию форм общежития»[9] и далее исследует утопию начиная от Платона. Заканчивает он книгу главами о Моррисе и Ричардсоне, но речь ведет только об идеях, словно дело идет не о художественных произведениях.

И Вернон Паррингтон в своей книге об американской утопии тоже сосредоточил свое внимание на идеях утопистов, на преемственности и борьбе этих идей[10].

Назовем еще одно очень обстоятельное и интересное исследование сборник статей 1981 г.[11] И снова речь идет об идеях, об их влиянии, об их корнях и истоках, скрытых в духовной жизни эпохи. Утопию как художественное произведение практически не изучали.

Тут невольно напрашивается весьма показательная аналогия с некоторыми жанрами фольклора — легендами, быличками и пр. Мы уже отмечали выше, что до последнего времени их вообще не рассматривали как произведения художественного творчества, считая художественный элемент вторичным, служебным, чем-то необязательным, поскольку, как пишет Л. И. Емельянов, художественность этих произведений бессознательная и имеет прикладной характер[12]. Поэтому и в утопии, и в быличке или легенде прежде всего находят идеи, верования, их и подвергают исследованию. Ф. X. Кессиди вообще считает социальную утопию рационализированным (наукообразным или онаученным) мифом[13].

Правда, об утопии вряд ли можно сказать, что художественная форма ее бессознательна, для чего-то она создавалась, но все же несомненно одно: художественная форма в утопии не только вторична по отношению к социально-философскому содержанию, но зачастую оказывается просто служебной.

Английский исследователь утопии А. Л. Мортон прямо говорит о служебном характере литературной формы в классической утопии: «Для Мора, Бэкона и Гаррингтона сказка служила… только формой, удобным средством, чтобы подать утопию», а автору «Новой Атлантиды» «вымысел нужен… лишь как занимательная канва для его брошюры»[14].

Этого обстоятельства не скрывают и сами утописты. С. Гартлиб, автор книги «Макария», сказал о ней: «Я изложил свои концепции в форме сказки, полагая, что это наиболее изящная манера выражаться»[15].

Э. Беллами в предисловии к своему роману «Через сто лет (Взгляд назад)» писал: «Цель моей книги — помочь тем, кто желал бы составить себе определенное понятие о контрастах между девятнадцатым и двадцатым столетиями, не прибегая к сухим историческим трактатам, посвященным этому предмету. Зная из своего учительского опыта, что изучение сухого предмета считается утомительным, автор постарался смягчить назидательный тон книги, придав ей форму романа, который, как он полагает, небезынтересен и сам по себе»[16].

А. Мортон и Э. Беллами объясняют выбор романной или сказочной формы стремлением к популярности, доступности и наглядности. Однако нам представляется, что претензии утопии быть частью истории художественной литературы, а не только социальной и философской мысли, имеют и другие, более веские основания, и это связано как раз с содержанием ее.

Утопия словно нарочно с самого начала строится на противоречиях. Прежде всего представление об утопии как о беспочвенной фантазии, не совсем верно. Как правило, утописты создавали свое воображаемое государство и общество, стараясь учесть, насколько это было для них возможно, реальные экономические и прочие социальные связи и отношения, возникающие в любом социуме. Сама суровая регламентация и подчеркнутый аскетизм классической утопии, как показывает Ю. Кагарлицкий[17], проистекают из боязни погрешить против реальной экономики. Кроме того, классическая утопия, как уже отмечалось, ведет речь об общих принципах организации жизни и старается охватить эту жизнь как можно шире — от экономики и общественной структуры до организации питания и воспитания детей. В этом плане утопия приближается к науке — она концептуальна и до предела обобщена, она стремится дать некую формулу общественного благоденствия.

Но вместе с тем, как ни пытались дисциплинировать свою мысль авторы утопий, как ни старались они удержать свою фантазию в пределах возможного, их государства солнца были все же чистейшим вымыслом, их формулы рождались на основе умственных спекуляций, в возможность существования таких государств трудно было поверить. Недаром Т. Мор придумал для своего «тридевятого царства» столь выразительное название — «место, которого нет». Вымысел же — это уже законные владения искусства. Вымысел — сказка. Вспомним Гартлиба — «концепции» и «сказка». Одновременно. И сказка не только по форме, по содержанию тоже.

И когда эта сказка вырывалась на простор, совсем освобождалась от давления «концепции», получалась Телемская обитель с ее анархическим принципом «делай, что хочешь», выражающим даже не свободу (свобода — это все-таки осознанная необходимость), а скорее вольную волюшку. Ю. Кагарлицкий особо выделяет Телемскую обитель из романа Рабле в ряду других утопий Возрождения как раз потому, что она создана «художественным сознанием»[18]. Но это художественное сознание присуще в какой-то мере всем авторам утопий, как бы ни были логизированы их концепции, за ними непременно прячется сказка. И утопия как литературный жанр существовать могла только в мощном магнитном поле этих полярностей.

Поэтому художественная форма в утопии с самого начала не была чем-то внешним, порожденным только стремлением к популяризации; старания утопии стать художественным произведением были обусловлены характером ее содержания, она не могла родиться просто трактатом, хотя с самого начала очень походила на него, да и по сей день это фамильное сходство не утрачено целиком.

Когда возник утопический социализм, то при всей наивности и ошибочности концепций ранних социалистов-утопистов, у них уже не было необходимости в художественной форме — там не было сказки, остался один трактат. Выбор же формы утопии, ее сюжетное оформление целиком обусловлены как раз сочетанием «концепций» и «сказки» в ее содержании.

«Утопия» Т. Мора родилась на скрещении двух традиций — философского диалога и романа путешествий. Традиция всякого рода заповедных островов, идущая еще из античности, была очень прочна, в дальних землях всегда была возможность встретить всякие диковинки, а рассказы о неизведанных странах всегда походили на сказку и в то же время не были ею. Поэтому утопия родилась как рассказ о неизвестной далекой стране, как описание чего-то увиденного путешественником.

Поэтому классическая утопия принципиально описательна, наследует это ее свойство и утопический роман более позднего времени. Описательность — «в крови» утопии. Однако ею дело не ограничивалось. Вторым качеством, органически присущим классической утопии, было то ее свойство, которое можно назвать «всеохватностью», поскольку автор старался рассказать все о своей Утопии, об ее устройстве, о принципах организации ее жизни. Во всем этом крылись серьезные противоречия.

Об «Утопии» Т. Мора А. Мортон писал, что в этой книге «даны картина и схема бесклассового общества»[19]. «Картина» и «схема» так же обусловили внутреннюю противоречивость формы утопии, как «концепции» и «сказка» противоречивость ее содержания. Схема требовала строгой продуманности системы, логической четкости и последовательности построений. Картина подразумевала зыбкость, фрагментарность, капризную случайность художественного выбора. «Схема» мешала «картине». «Схема» тянула к «системе».

И в ранних утопиях «схема» явно забивала «картину», поскольку описание страны, в которой побывал путешественник, все же было фикцией. Это описание было целиком умозрительно, хотя в какой-то мере и помогало создать иллюзию, а подкреплялась иллюзия тем, что путешественник рассказывал об этой стране кому-то очень заинтересованному, направляющему беседу своими вопросами. И как ни странно, та форма вопросов и ответов, прямого сообщения мысли автора, которая в наши дни воспринимается как нечто чуждое самому принципу художественности, возникла в свое время как своеобразный противовес «системе», как некая художественная узда, надетая на трактат.

Форма философского диалога была завещана древними философами, в частности Платоном, у которого ранние утописты заимствовали и многие идеи. В сочинениях Платона эта форма возникла в те времена, когда не был еще вполне изжит древний синкретизм, и задолго до того, как возникла строгая систематизация знаний. В. Ф. Асмус говорит о диалоге «Государство», что «в эпоху Платона в греческой философии не было еще понятия и соответственно термина, выражающего понятие системы: переход от вопроса к вопросу обусловлен не столько строго логическим и систематическим построением и изложением содержания, сколько свободным движением мысли в ходе беседы»[20].

Для Платона эта форма была совершенно естественной, для Т. Мора и его последователей она стала уже специальным приемом. С одной стороны, она помогала избежать разговора о тех моментах, которые автор почему-либо не мог осветить, с другой — создавала определенный предел системе: стремление последовательно рассказать об экономике, культуре, быте Утопии наталкивалось на раскованность и неизбежную непоследовательность свободной беседы. И форма свободного диалога оставляла автору не так уж много свободы. Уже Т. Мору приходится соблюдать некую меру, чтобы не перегрузить «Утопию» систематическим изложением своих взглядов, хотя это еще не роман, а только беллетризованный трактат.

Так, сказав о том, как понимают утопийцы добродетель и удовольствия, автор пишет далее: «Разбирать, правильна ли эта мысль или нет, нам не позволяет время, да и нет необходимости. Мы приняли на себя задачу рассказать об их устройствах, а не защищать их»[21].

Правда, далеко не всегда форма свободной беседы и рассказа об увиденном спасала от «схемы» и «системы» — «система» зачастую подавляла художественную форму и тогда утопия превращалась в трактат. Так получилось в «Городе Солнца» Т. Кампанеллы, где автор практически без каких-либо предварительных пояснений начинает разговор о главном, что его занимает — об устройстве Утопии, — и каждый вопрос Гостинника Мореходу звучит как заголовок новой части трактата. Но как бы то ни было, с самого начала в утопии велась борьба с «системой» и избранная утопистами форма подсказывала на первых порах решения.

В самое изображение Утопии старались внести элементы случайности, неуправляемости, хотя бы в последовательность изложения материала. Позднее утопия осложняется еще эффектом присутствия: герой-наблюдатель не рассказывает о том, что он когда-то видел и пережил, а как бы одновременно с читателем совершает экскурсию по неизвестной счастливой стране, и в этой экскурсии его непременно сопровождает некто, кто может ответить на все его недоумения, а в нужных случаях даже прочесть лекцию по тому или иному вопросу. Так в утопии появляется сюжет, пусть пока еще в виде экскурсии, и с ним стараются согласовать описание Утопии. Ф. Бэкон, например, приурочивает рассказ о семье обитателей Бенсалема к Празднику семьи, а изложение устава Соломонова дома — к приезду одного из его отцов.

И позднее утописты старались придать познавательным экскурсиям своих наблюдателей характер не заранее запланированной программы, а естественной случайности. Так, в «Красной звезде» А. Богданова герой чувствует недомогание, отправляется в лечебницу — следует осмотр ее и разговор о системе здравоохранения на Марсе, об отношении марсиан к смерти; герой пытается приобщиться к трудовой жизни Утопии, поступает на фабрику и это дает возможность описать по крайней мере одну из производственных систем в Утопии.

Подобная «игра в поддавки», когда автор явно создает самим сюжетом такие ситуации, чтобы рассказ о той или иной грани Утопии был бы как-то оправдан, можно наблюдать и в книгах У. Морриса, Э. Беллами, И. Ефремова.

Однако форма вопросов и ответов, завещанная ранними утопистами и помогавшая на первых порах побороть в утопии «систему», сохранить ее как «сказку», быстро исчерпала свои сюжетные возможности, обернулась неожиданно своей противоположностью, поскольку стала как раз проводником трактата (ответы легко превращались в лекции), и вместе с тем оказалась удивительно цепкой и живучей. Откройте любую утопию XIX в., и вы непременно найдете там экскурсанта-наблюдателя и экскурсовода, и основное содержание утопического произведения будет выражено в таких ответах и лекциях.

Весь роман Э. Беллами состоит из экскурсий в город и бесед Джулиана Веста с доктором Литом: беседы на экономические темы сопровождаются экскурсией в магазин, осмотр школ не обходится без лекций о воспитании и образовании и т. п. За этими лекциями сюжет почти полностью исчезает.

В романе У. Морриса «Вести ниоткуда» сюжет как будто прочнее, однако костяк его составляет поездка по Темзе в новой счастливой и солнечной Англии будущего, т. е. снова та же экскурсия, сопровождаемая беседой. Центральная часть книги, охватывающая несколько глав, — это беседа рассказчика со старым Хаммондом о самых разных сторонах жизни, быта, нравов утопийцев, а одна из глав так и называется — «Вопросы и ответы».

В «Красной звезде» А. Богданова тоже бросается в глаза обилие экскурсий и разговоров на экономические и тому подобные темы и каждый раз герой удивляется, недоумевает, спрашивает и получает ответы.

Даже Г. Уэллс при всей его изобретательности не может обойтись без экскурсоводов-толкователей; во всех его утопиях они присутствуют и, сменяя друг друга, исправно несут свою службу, разъясняя герою и читателю основные принципы Утопии. Особенно это показательно в самой светлой из его утопий «Люди как боги»; там эту роль при герое-наблюдателе последовательно исполняют Лев, Эльфред и мальчик Кристалл.

Герой мог претерпеть самые различные приключения по пути в Утопию, но как только он в нее попал, ему оставалось только наблюдать, спрашивать и удивляться. Увы, за многие годы, протекшие со времени создания классических утопий Т. Мора, Т. Кампанеллы и Ф. Бэкона, авторы утопических романов в этом плане не так уж далеко ушли от формулы Ф. Бэкона «спрашивать надлежит вам». Эту фразу произносит в его «Новой Атлантиде» управитель Дома чужестранцев, и так начинается знакомство путешественников с Утопией на острове Бенсалем. По сути дела с той же формулой мы встречаемся спустя ряд столетий в романе У. Морриса «Вести ниоткуда». Старый Хаммонд говорит рассказчику: «Спрашивайте меня, спрашивайте, о чем хотите, дорогой гость!»

Форма вопросов и ответов была ограничена прежде всего в сюжетных возможностях, поэтому утописты старались укрепить сюжет и активизировать героя. Среди классических утопий выделяется, пожалуй, в этом плане «Новая Атлантида» Ф. Бэкона. Правда, его путешественники остаются на острове Бенсалем по-прежнему наблюдателями, но автор ни на минуту о них не забывает, рассказывает, как они были приняты, как устроились, как сложилась их дальнейшая судьба. И позднее утописты старались нанизать познавательные экскурсии хотя бы на какое-то подобие сюжета, «закрученного» вокруг главного героя, в которого постепенно превращается традиционный наблюдатель из Утопии.

Далеко не всегда это вполне удавалось. Так, в романе Э. Беллами основная сюжетная линия — история любви Джулиана Веста — тонет в обилии экскурсий. Но вот Г. Уэллсу это превращение прежней описательной утопии в роман с действующим героем в центре и с прочным сюжетным стержнем удалось куда лучше. В его романе «Когда спящий проснется» внимание читателя занято не только обликом нового Лондона и образом жизни лондонцев будущего, не только новинками техники, но и судьбой Грехема, который в отличие от большинства его предшественников не ограничивается вопросами и недоумениями, а активно вмешивается в жизнь того мира, в котором он очутился, и оказывается вовлеченным в сложную борьбу. С его гибелью роман заканчивается.

Основу сюжета в романе «Люди как боги» составляет судьба мистера Барнстепла и небольшой разношерстной колонии землян, случайно попавших в Утопию. Все они тоже не просто наблюдают, но пытаются действовать, каждый в соответствия со своим пониманием случившегося. Активизация героя и прочный сюжет, естественно, в какой-то мере спасали утопию от описательности, но здесь выявилось одно существенное противоречие.

Пока герой оставался всего лишь наблюдателем, внимание автора целиком было отдано описанию Утопии, когда же он стал действительно протагонистом романа, Утопии пришлось потесниться. Волей-неволей писатель должен был локализовать действие вокруг героя, а это приводило к тому, что рассмотреть Утопию во всем ее великолепии уже не удавалось.

Так, в романе «Люди как боги» Г. Уэллса мистер Барнстепл «вдруг обнаруживает, что задает себе вопросы, на которые у него нет ответа, — об экономике Утопии, о любви утопийцев, об их борьбе»[22]. Правда, Г. Уэллс внушает читателю мысль, что ему важны не столько конкретные формы бытия Утопии, сколько уверенность в том, что «век Хаоса на Земле тоже в свое время изживет себя», и что нужно трудиться для торжества Утопии. Однако об этих конкретных формах ему поговорить все-таки хочется и, познакомив Барнстепла с мальчиком Кристаллом, Г. Уэллс постарался о многом рассказать — о системе воспитания в Утопии, о службе связи, о Пяти Принципах Свободы. И в этой части романа вновь чувствуется непреоборимая власть формулы «спрашивать надлежит вам», вновь побеждает описательность.

Чтобы освободиться от описательности, пришлось порвать с двумя традициями, которые, казалось, срослись с утопией настолько прочно, что без них утопию и представить было нельзя — нужно было отказаться от наблюдателя и от принципа «всеохватности».

Проблемы наблюдателя мы уже касались — он постепенно от наблюдений переходил к действию, а переселение Утопии в будущее неизбежно заставило в конце концов вовсе отказаться от него. Образ наблюдателя-рассказчика, как и путь в Утопию, подсказан был на первых порах романом путешествий: рассказчик отправлялся в морское плавание и рано или поздно приставал к зачарованному острову. Позднее, когда зачарованных островов поубавилось, а Утопия, благодаря идее прогресса, переселилась в будущее, такое путешествие стало проблемой куда более сложной.

Кстати, сам вопрос, как попасть в Утопию, может возникнуть только в художественном произведении, для трактата этой проблемы просто не существует. И с течением времени, как мы уже сказали, утопия, поселившаяся в будущем, отказывается от наблюдателя из прошлого. Тогда же отпала необходимость изобретать хитроумные способы попасть в Утопию, которые мог бы признать правдоподобными современный, отнюдь не легковерный читатель. Однако изображение самой Утопии это еще больше усложнило.

Уже активизация героя сузила возможности показать Утопию, поскольку это изображение нужно было согласовать с сюжетом. Но пока в Утопию попадал современник автора, ему многое было непонятно и непривычно, и вполне естественно, что утопийцы объясняли ему, а заодно и читателю, смысл новых явлений в своем обществе. Эти объяснения порой были сухи, унылы, но хотя бы сюжетно оправданы, теперь же подобные рассуждения становились противоестественными: ведь основные принципы социальных установлении превращаются в привычку, и людям вовсе не нужно о них подробно говорить. Утопию нужно было показать изнутри, а не глядя на нее со стороны завороженными глазами нашего современника. Это не всегда удавалось вполне.

В романах И. Ефремова, отважившегося дать широкую картину Утопии не со стороны, а изнутри, герои то и дело подробно разъясняют друг другу то, что им должно бы быть очевидно.

В этих трудностях, которые на всех исторических рубежах переживала утопия, повинна ее внутренняя противоречивость, то, что она с самого начала была одновременно «концепцией» и «сказкой», «схемой» и «картиной». Дифференциация между наукой и искусством в наше время очевиднее, нежели в века, когда рождался жанр утопии. Чтобы сохранить в себе «сказку» и тем самым закрепиться в сфере искусства, в новых условиях утопия должна была стать романом. А это и значило, что утопии нужно было отказаться не только от описательности, но и от принципа «всеохватности».

В прежние времена автор старался представить устройство Утопии в определяющих, главных признаках и охватить их как можно полнее. Такой этап в развитии утопии был закономерен и даже необходим — ведь Утопия была страной невообразимо далекой и совсем неизвестной. Т. Мор должен был рассказать все, что он знал о своей Утопии. Для современных утопистов это уже не является необходимостью, так как за многие века читательское воображение привыкло к Утопии, и, несмотря на значительные разногласия, а порой и противоречия во взглядах утопистов, постепенно в сознании людей закрепились некие основные принципы Утопии; они воспринимаются уже как незыблемые, а некоторые из них начинают проверяться самой действительностью.

Мы не всегда можем безошибочно увидеть, в чем и как «прорастает» Утопия в делах и событиях наших дней (ведь и Барнстепл у Г. Уэллса удивился, узнав, что его умерший друг был утопийцем), но довольно хорошо представляем, чего мы ждем от Утопии. Такая наработанность материала во многом создала предпосылки для перехода к качественно новой форме утопического романа, когда автор отказывается говорить вообще об Утопии, а говорит о чем-то единичном в ней, как и положено в романе, да и вообще в искусстве.

Последней значительной «всеохватной» утопией была книга И. Ефремова «Туманность Андромеды» (1957 г.), где нарисована величественная картина весьма отдаленного будущего, преображенной, чудесно благоустроенной Земли и огромного космоса, куда устремляется дружное, не знающее раздоров земное человечество. В романе был подведен своего рода итог исканиям утопистов, закреплены в сознании читателей основные принципы Утопии. Может быть, в этом и состоит значение книги И. Ефремова, в этом секрет ее всемирного успеха.

Это не значит, конечно, что после «Туманности Андромеды» не может более появиться ни одной утопии старого типа, где общество будущего изображается как бы с высоты птичьего полета. Превращение утопии в роман — процесс весьма длительный и противоречивый, утопии нелегко было отказаться от общего в пользу единичного, ведь она и родилась как рассказ не о частном, а об общем, не о человеке, а об обществе.

Новое это качество возникло и вызрело исподволь не в самой утопии, а в научной фантастике. В советской и особенно в западной литературе XX в. в огромном количестве появлялись рассказы, повести и даже романы, действие которых отнесено в грядущее, поскольку научная фантастика тоже ориентирована на будущее.

И как раз в этих повестях и рассказах намечается то качество, которого явно недоставало прежней утопии: все они рассказывали о чем-то единичном — о каком-то изобретении, космическом путешествий, открытии новых миров или других цивилизаций в космосе, — а будущее в них изображается в том объеме, в каком позволяет сюжет. Сюжет определяет масштаб охвата будущего в каждом отдельном произведении, а не просто придумывается для того, чтобы его показать.

В романе о будущем, где в центре внимания оказывается индивидуальная судьба или конкретное событие[23], приметы грядущего становятся необходимы, так как герой в любом произведении не может жить и действовать в вакууме, для этого нужна определенная среда. Пространство вокруг него — и материальное, и духовное — должно быть плотно заполнено предметами, явлениями, событиями. Правда, порой писатели, проявляя обычную для утопистов ненасытность, переполняют художественное пространство приметами времени. Тогда неизбежно нарушаются реальные жизненные пропорции и описательность вновь вступает в свои права.

Г. Уэллс еще в романе «Машина времени» подметил эту общую болезнь утопистов. Его Путешественник во Времени, попав в будущее, бьется над смыслом того, что открывается ему во время его беспорядочных скитаний, и иронизирует над наивностью утопических романов: «Вообще должен сознаться, что во время своего пребывания в Будущем я очень мало узнал относительно водоснабжения, связи, путей сообщения и тому подобных жизненных удобств. В некоторых прочитанных мною до сих пор утопиях и рассказах о Грядущих временах я всегда находил множество подробностей насчет домов, общественного устройства и тому подобного. Нет ничего легче, как придумать сколько угодно всяких подробностей, когда весь будущий мир заключен только в голове автора, но для путешественника, находящегося, подобно мне, среди незнакомой действительности, почти невозможно узнать обо всем этом в короткое время»[24].

Однако и сам Г. Уэллс не избежал столь обычной для утопистов перегрузки романов деталями, принципами и их пояснениями, что особенно ощущается в утопии «Люди как боги», где явно нарушена некая мера.

Весьма интересен в плане показа будущего опыт А. и Б. Стругацких, так как эволюция их собственного творчества как бы в миниатюре повторяет общую тенденцию развития утопической литературы. Была у них повесть «Возвращение (Полдень, XXII век)», где сюжет по сути дела безразличен, да там и нет единого сюжета. Цель авторов — как можно шире показать будущее. Одним словом, это была традиционная описательная и всеохватная утопия. Там были даже «выходцы из прошлого» — космонавты XXI в., оказавшиеся в будущем благодаря парадоксу времени. В повести «Стажеры» сюжет явно приспособлен для широкого показа грядущего. И только в зрелых повестях А. и Б. Стругацких будущее не описывается, а словно «проявляется» постепенно, как «проявляются» в обычных романах знакомые читателю формы жизни, быта, нравов, когда недостающие части картины как бы «дописываются» читательским опытом и воображением.

Мы довольно много узнаем о будущем из повестей А. и Б. Стругацких — о науке и фантастической технике, о научных и социальных институтах (Совет Галактической Безопасности, Комиссия по Контактам, Институт Экспериментальной Истории и пр.), о новых свойствах психики и навыках человека будущего (он может находиться под водой, проникнуть в зону радиации без особого ущерба для здоровья, понимать если не мысли, то скрытые эмоции окружающих, — но все это открывается читателю не сразу, не в щедрой расточительности описаний и пояснений, а в жесткой детерминированности сюжетного действия.

И у писателей постепенно вырабатывается ряд приемов, которым они неукоснительно следуют. Так, они упорно избегают каких бы то ни было отступлений и объяснений. Даже когда нужно рассказать об очень интересной гипотезе, авторы как бы «растворяют» ее в тексте своих повестей. В одном месте находим мы, например, неясное упоминание о Странниках, вызывающее сначала у читателя недоумение, затем возвращение к этой мысли как бы мимоходом (ведь герои-то говорят о чем-то им хорошо известном) и в целом создается рассказ о некоей совершенной цивилизации, оставившей следы своего пребывания в разных участках Галактики.

Это стремление уйти от описаний и объяснений заметно во всей фантастической и утопической литературе современности. Даже если автор избирает классическую схему утопии — человек из прошлого в будущем, как это было в «Возвращении со звезд» С. Лема, — герой (а с ним и читатель) познает это будущее эмпирическим путем и возле него нет «толмача», который готов ответить на любой вопрос и любое эмпирическое наблюдение тотчас же осветить принципом. Описаний в романе С. Лема немало, но они не воспринимаются как нечто самодовлеющее, так как «проявляют» воображаемое будущее не в концепциях, а в живой картине. Роман развертывается порой почти по детективной схеме — от загадки к разгадке, — когда читатель вместе с героем недоумевает, сталкиваясь с непонятным явлением, а разгадка не спешит прийти сразу же. Достаточно вспомнить хотя бы встречи Эла Брегга с Наис, затем с ласковыми и ленивыми львами в парке, встречи, рождающие в его сознании тысячи вопросов, ответы на которые приходят потом, с развитием сюжета.

Как правило, современные рассказы, повести, романы о будущем начинаются, как и произведения о современности, с ситуации обычной для воображаемого будущего, хотя и не вполне, может быть, понятной читателю. Смысл ее выясняется по ходу действия.

Есть и еще один принципиально важный момент несогласия современных утопистов с завещанной прежней утопией манерой вести рассказ, это несогласие особенно отчетливо, даже несколько демонстративно выявляется в творчестве А. и Б. Стругацких.

В утопии создавалась умозрительная модель действительности, утопия принципиально рационалистична. Поэтому изображается в ней необходимое, а случайное отсекается. Это создает ощущение очищенности, стерильности и, в конечном итоге, нежизненности того мира, который нарисован в утопии. Это свойство утопии наследует и научная фантастика.

Своеобразным «бунтом» А. и Б. Стругацких против этой традиции была их артистическая игривость, озорная «избыточность», которая особенно присуща зрелым их повестям, но проявляется уже и в ранних произведениях. Так, в повести «Путь на Амальтею», где рассказывается о космическом рейде на далекие планеты, явно «случайна», намеренно незапрограммирована сцена поисков Варечки, марсианской ящерицы, отвратительного чудища, совсем не похожего на свое ласковое имя. Сцена живая, забавная, очень человечная, написанная с явным удовольствием, но ни в развитии сюжета, ни в раскрытии характеров она особой роли не играет и необходимости в ней, с этой точки зрения, как будто и нет. Такая «избыточность» создает ощущение естественности, плотно заполняет все те пустоты, которые неизбежны в любой относительно умозрительной модели действительности. Эту характерную для А. и Б. Стругацких артистическую щедрость и расточительность можно увидеть во всем, что вышло из-под их пера — от непритязательных ранних рассказов до повестей со сложной нравственно-философской проблематикой.

И такая «избыточность» наблюдается на всех уровнях: в сюжете, в диалоге, в деталях описаний, в манере строить фразу. В одной из поздних повестей А. и Б. Стругацких — «Отель „у Погибшего Альпиниста“» — при первом знакомстве читателя с обстановкой невольно бросается в глаза такая фраза: «Высокие ноздреватые сугробы по сторонам крыльца были утыканы разноцветными лыжами — я насчитал семь штук, одна была с ботинком». Это добавление, уточнение вроде бы совершенно лишнее, и впоследствии такое нечетное число лыж никак не «стреляет» — как будто можно было бы обойтись без него. Но в общем контексте произведения как раз такие избыточные случайности и убеждают в реальности происходящего. И дело здесь вовсе не в том, что в данном случае рассказчик — инспектор полиции, привыкший механически замечать частности; избыточная точность описаний, постоянная, как бы невольная фиксация случайного, необязательного — это нечто органически свойственное мышлению А. и Б. Стругацких. О чем бы они ни писали, они всегда придумают такую массу «случайных» подробностей, «лишних» движений, «беспорядочных» мыслей, всяческих пустопорожных разговоров обо всем и ни о чем, «необязательных» странностей и привычек героев, что любая, самая условная модель начинает жить

И детективный принцип вести повествование с его диктатом сюжета, и озорная артистичность А. и Б. Стругацких, и подчеркнутый демонстративный отказ многих современных писателей от явных объяснений — все это обусловлено стремлением подчинить изображение Утопии определенной художественной мере. Однако это не всегда легко удается, поскольку «концепция», конечно же, не умирает и в современной утопии. И она постоянно конфликтует со «сказкой» как в области формы, так и в области содержания. На первый взгляд, романная форма дает неограниченную свободу автору, поскольку не сковывает его строгой дисциплиной научной мысли. Но это свобода кажущаяся, так как здесь требуется своя дисциплина, не менее строгая. И когда С. Лем увлекся прогнозированием как таковым, он написал уже не роман, а трактат «Сумма технологии», в котором о научной фантастике отзывается весьма непочтительно.

Сложность исторического пути утопии — в ее почти трагической двойственности: для романа она слишком концепционна, для прямого прогноза и концепции она чересчур роман. И каждый писатель — утопист современности бъется один на один с этой «двуглавостью» утопии, каждый из них оказывается в положении витязя на распутье: налево пойдешь — интересный роман напишешь, но большую часть своих прогнозов отложишь до лучших времен; направо пойдешь — прогнозированием займешься, но принесешь ему в жертву сюжетную занимательность, жизнеподобие и тысячи «мелочей», из которых и складывается трудно уловимое понятие художественности.

Разумеется, каждый писатель решает этот вопрос для себя сам, но объективно закрепляется тенденция превратить утопию в роман о будущем, в котором непосредственное изображение Утопии подчинено сюжету, повествующему о судьбе героя или единичном событии.

Однако этим не ограничивается смысл исторической эволюции утопийного жанра. Утопия в своем историческом развитии не только превращается в роман, но и порождает антиутопию и роман-предупреждение. Собственно четкую грань между этими двумя разновидностями современного романа о будущем провести трудно, поскольку в любом случае изображается не только «несуществующее», но и очень «плохое место», общество, в котором автор не хотел бы жить, независимо от того, что подвергается критическому рассмотрению — тенденции ли развития современного автору общества или умозрительные модели и принципы прежних утопий.

В скрытом виде возможности появления такой разновидности утопийного жанра содержались уже в классической утопии, поскольку критика реального, современного автору общества всегда была вторым планом в любой утопии.

Порой исследователи считают эту критическую задачу главной, ведущей даже в классической утопии. Так, Макс Патрик утверждает, что «Утопию» Т. Мора не следует рассматривать как изображение некоего идеального государства, что цель автора и в данном случае — критика реального общества его времени[25]. Очевидно, это все-таки преувеличение, но несомненно одно критика современных общественных и государственных установлении, действительно, всегда в утопии присутствовала, поскольку свою счастливую страну автор конструировал, отталкиваясь от реальной действительности, в которой жил сам. И на первый взгляд может показаться, что эта скрытая тенденция в романе-предупреждении и антиутопии выдвигается на первый план.

В самом деле, в романе-предупреждении экстраполируются, продолжаются в будущее какие-то черты, свойства, тенденции нашей современности. Экстраполяция — слово новое, но она явно сродни гиперболизации, а этим искусство издавна занималось, укрупняя явления и тенденции и выявляя тем самым их скрытую сущность. Однако роман-предупреждение все же нельзя просто приравнять к жанрам сатирическим, так как экстраполяция укрупняет явление не в пространстве, а во времени. Ю. Кагарлицкий, анализируя закономерности появления антиутопии, приходит к выводу, что «антиутопия — это критическое рассмотрение прогресса», «суд над существующим обществом или критика утопических представлений об обществе идеальном», на котором «в роли судьи выступает Время»[26]. Но на всяком суде, кроме судьи и обвиняемого, роль которого в антиутопии играет общество, есть еще и потерпевший. И потерпевшим здесь оказывается человек.

В центре всех классических антиутопий, будь то роман Оруэлла «1984», или «Прекрасный новый мир» О. Хаксли, стоит трагическая судьба человека, «утопийца», и причиной его трагедии, духовной, а порой и физической гибели оказываются общие принципы организации общества, многие из которых воспринимались как воплощение справедливости прежними утопистами, пока они путешествовали «в области чистых противоречий» и излагали «план совершенного государства», как сказал Томас Нэш о Т. Море[27]. И антиутопия рождается из необходимости проверить Утопию не только временем, но и индивидуальной человеческой судьбой, т. е. не только историческим опытом, но и средствами искусства.

Ведь утопия всегда была озабочена счастьем всех, но не каждого. Этого «каждого» классическая утопия как бы совсем не замечала. Выдвигая идею, концепцию, она говорила об устройстве общества, а не о жизни человека, об общем, а не об единичном и по внутренней своей структуре приближалась к научному видению мира.

Появление в утопии героя неизбежно должно было привести к рождению чего-то подобного антиутопии. Так это получилось в романе Г. Уэллса «Когда спящий проснется», где впервые была осуществлена такая проверка Утопии индивидуальной человеческой судьбой.

Таким образом, антиутопия вовсе не является чем-то противозаконным, некими происками политической реакции, хотя на практике, разумеется, возможны и реакционные тенденции и даже целиком реакционные утопии. Это уже дело совести и позиции конкретного автора. В целом же антиутопия оказывается закономерным следствием исторического развития жанра утопии и, повторяем, возникает из необходимости проверки и переоценки рационалистических схем и концепций, созданных предшествующим развитием утопической мысли.

Одним словом, в антиутопии и в романе-предупреждении на первый план выдвигается некий эксперимент по проверке или утопических концепций, или реальных тенденций общественного развития. Не отрицающее критическое или сатирическое начало в данном случае берет верх над утверждающим, а аналитическое над описательным.

Антиутопия и роман-предупреждение не являются особыми новыми жанрами. Это одна из исторических модификаций жанра утопии. Утопия из описательного жанра превращается в аналитический, экспериментальный, в Институт Экспериментальной истории, как назвали братья А. и Б. Стругацкие одно из научных учреждений далекого будущего. Утопия, антиутопия и роман-предупреждение составляют ныне единую систему, поскольку антиутопия и роман-предупреждение вылетели из широкого рукава утопии при ее историческом развитии.

Итак, логика исторического развития утопии такова, что утопия, идя по пути проверки прежних рационалистических схем гармонического устройства общества, перестроила свою структуру, оторвалась от трактата, закрепилась в сфере искусства и превратилась в роман о будущем в его идеально-положительном и экспериментально-отрицательном вариантах.

Превращение утопии в роман о будущем по сути дела разрушило ее прежнюю структуру, расширило сферу ее действия, ее художественные возможности и привело ее к практическому слиянию с научной фантастикой, которая в наше время тоже целиком ориентирована в будущее[28].

Мы уже говорили, что в прежние времена фантастика и утопия шли по совершенно разным дорогам и пути их практически не пересекались — фантастика имела дело со сверхъестественными таинственными существами и явлениями, утопия отыскивала на заповедных островах процветающее благоустроенное общество. У каждой было свое занятие. Совсем иная картина в литературе XX в.

Начав изображать грядущее хотя бы даже только с технической стороны, фантастика тем самым вторглась в заповедную область утопии. И сейчас нелегко провести демаркационную линию между утопией и фантастикой, поскольку и та и другая рисуют картины грядущего в свете определенных идеалов и с позиций этих идеалов дают оценку настоящего. Современные издатели и писатели вовсе избегают термина «утопия». «Туманность Андромеды» И. Ефремова тоже названа научно-фантастическим романом. С другой стороны, такие произведения, как серия научно-фантастических повестей А. и Б. Стругацких, начиная с «Трудно быть богом» и кончая «Малышом», хотя и не похожи на классические утопии, к утопийному жанру явно причастны, если учесть те изменения в этом жанре, о которых речь шла выше.

А что такое «Недуг» У. Тэнна — фантастика или утопия? Ведь там речь идет о возможностях почти мгновенного духовного перерождения всего человечества. Не случайно Ю. Кагарлицкий, исследуя в своей книге круг идей современной утопии и антиутопии, опирается по сути дела на опыт всей научной фантастики XX в. Ведь даже инопланетная цивилизация — не только специфически научно-фантастическая тема, но и утопическая, поскольку конструируется эта цивилизация на основе нашего социального опыта, современных идеалов и опасений.

Соединив свою судьбу с судьбой научной фантастики, современная утопия переживает и многие общие с нею трудности, в частности тот кризис, который состоит в резком сокращении притока в фантастику новых конструктивных идей.

В самом деле, в общих чертах мы довольно четко представляем, чего мы ждем от утопии и чего опасаемся в антиутопии: в первом случае закрепилось представление о едином, оставившем раздоры человечестве, ведущем всепланетное хозяйство на основах общенародной собственности. Общество в современной утопии движется, развивается, решает свои непростые проблемы, но состоит из гармонично развитых и свободных личностей, свободных в рамках осознанной необходимости. Частности же могут быть различны: утопийцы могут жить в городах или деревнях, летать по воздуху или пользоваться скоростными подземными туннелями — главное уже определено. То же наблюдается и в антиутопии — там мы, как правило, находим жесткую регламентацию поведения личности, столь же жесткое распределение материальных благ, которых явно не хватает, что ведет к кастовому расслоению общества. Конкретные проявления этих общих принципов могут быть различны. Но и в положительном и в отрицательном вариантах основной круг представлений практически сформирован.

Однако у современной утопии есть еще одна трудность. Дело в том, что утопия сформировалась в русле размышлений об устройстве человеческих дел, о гармонии человеческого бытия, о совершенствовании человека и общества. И облюбовав себе будущее, утопия старается заглянуть как можно дальше вперед. А дальние прогнозы за последнее время все больше связываются с идеей сверхцивилизации. Представители же сверхцивилизации — это уже не совсем люди, даже если речь идет о наших отдаленных потомках. Они и сделаны-то будут, возможно, из другого «теста», чем мы, так как с идеей сверхцивилизации сопряжены споры об автоэволюции, киборгизации, генной инженерии и пр. Предполагается, что сверхцивилизация должна обладать почти сказочным могуществом, она подозревается в умении зажигать и гасить звезды в самом нефигуральном значении этого слова, использовать «черные дыры» для путешествий во времени и пр. С. Лем считает, что наши отдаленные потомки настолько будут превосходить нас, что станут существами, нам совершенно чуждыми. Поэтому идея сверхцивилизации уже не подвластна утопии, она за пределами ее возможностей.

Порой воцарение Утопии воспринимается как переходный период, как подготовка к скачку в новое качество. И этот скачок выглядит как некая катастрофа, как разрушение мира человека, как гибель человеческой расы. Во всяком случае, так получается в романе А. Кларка «Конец детства». На самом деле переход к новому качеству — сверхцивилизации — будет, очевидно, не столь катастрофичен и более постепенен.

Можно предположить, что сверхцивилизация не «по зубам» не только утопии, но и вообще искусству. Сверхцивилизация — это только идея, не облеченная в плоть, не получившая индивидуализации, она только мыслится, для ее воплощения у искусства нет конкретной чувственной основы. Можно еще придумать внешнюю, материальную «плоть» этих неизвестных существ раскрасить их в разные цвета (глаза — зеленые, волосы — голубые, кожа золотисто-коричневая и т. п.), изобразить их вовсе не похожими на людей и пр. Но как выдумать главное — иную духовную организацию?

В повести А. и Б. Стругацких «Далекая радуга» была сделана попытка изобразить такое необычное и даже отчасти чуждое нам существо. Среди героев повести есть некто Камилл — человек, срастивший себя с машиной. Он действительно во многом непонятен окружающим, он обладает многими свойствами, недоступными человеку, в том числе практическим бессмертием и даром предвидения, так как аналитические его способности неизмеримо выше человеческих. Как воплощение отвлеченной идеи этот образ довольно любопытен, но в плане чисто художественном этот путь все же бесплоден, так как предположить нечто духовно нам чуждое или непонятное можно, представить и изобразить — по меньшей мере, затруднительно. Поэтому можно бесконечно долго рассуждать о будущем обществе киборгов, но практически населить роман одними Камиллами — значит потерпеть фиаско. Бесконечное множество вариантов открывается художнику только на уровне индивидуальности, а это возможно лишь, когда он имеет дело с близкой и знакомой ему духовной организацией.

Вот почему герои А. и Б. Стругацких «почти такие же», как современники авторов. Это твердая позиция писателей. Вот почему в «Возвращении со звезд» С. Лем показывает общество бетризованных людей со стороны, через восприятие героя, а главным героем, через душу которого проходят все эти впечатления и загадки духовно очень изменившегося общества землян, делает человека «почти такого же», как наши современники.

Сверхцивилизация, несмотря на огромный интерес к ней, остается в современной фантастике и утопии на периферии. Так, в романе Э. Нортон «Саргассы космоса» речь идет о некоей странной цивилизации, от которой остались следы — циклопические сооружения, кажущиеся почему-то странными и ужасными человеку. Но почему — остается неясным. В повестях А. и Б. Стругацких неоднократно упоминаются таинственные Странники, но и тут мы ничего не узнаем о них, кроме того, что эта цивилизация обладала невиданным могуществом. И так везде — остатки сооружений, непонятного назначения техника, тайна — одним словом, только следы цивилизации. С самими же представителями этих цивилизаций мы обычно на страницах современных фантастических книг не встречаемся.

Идея сверхцивилизации не поддается пока утопическому упорядочиванию. Как решится это новое противоречие, вставшее на пути развития утопии, стремление к дальнему прогнозированию и практическая невозможность художественной конкретизации этих прогнозов на данном этапе — покажет будущее.


Примечания

ВМЕСТО ВВЕДЕНИЯ

°1

Характер этой дискуссии проанализирован в кн. А. А. Михайловой «О художественной условности (в искусстве и литературе)» (2-е изд. М: Мысль, 1970), поэтому подробнее на ней мы останавливаться не будем.

°2

Фейербах Л. Избранные философские произведения: В 2-х т. М.: Госполитиздат. Т. 2. 1955, с. 693.

°3

См.: Михайлова А, А. О художественной условности. 2-е изд., с. 167.

°4

См.: Дмитриев В. А. Реализм и художественная условность. М.: Сов. писатель, 1974, с. 16. Ф. Мартынов определяет это явление как «норму в искусстве», см.: Мартынов Ф. Т. Магический кристалл (эстетическое восприятие и условность в искусстве). Свердловск, 1971, с. 94.

°5

Аскаров Т. Эстетическая природа условности. Фрунзе, 1966, с. 62 — 70.

°6

Мотылева Т Л. Иностранная литература и современность. М.: Сов. писатель, 1961, с. 351.

°7

Дмитриев В. А. Реализм и художественная условность, с. 42 — 43.

°8

См.: Манн Ю. В. О гротеске (в литературе). М.: Сов. писатель, 1966, с. 82.

°9

Недошивин Г. А. Очерки теории искусства. М.: Искусство, 1953, с. 220.

°10

Михайлова А. А. О художественной условности. М.: Мысль, 1966, с. 204.

°11

Там же, с. 205.

°12

Манн Ю. В. О гротеске (в литературе), с. 106.

°13

Дмитриев В. А. Реализм и художественная условность, с. 92 — 93.

°14

Чумаков В. М. Фантастика и ее виды. — Вестн. Моск. ун-та. Филология. 1974, № 2, с. 68 — 74.

°15

Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? М.: Худож. лит., 1974, с. 39.

°16

См.: Кагарлицкий Ю. И. Реализм и фантастика. — Вопр. лит., 1971, № 1, с. 114 — 115.

°17

Davenport Basil. Inquiry into Science Fiction. New York-London-Toronto, 1955, p. 5.

°18

Сampbell Jоnn W. Jr. Science Fiction and the Opinion ot the Universe. - Saturday Review, 1956, May 12, p. 43.

°19

Кlein Gerard. Discontent in American Science Fiction. - Science Fiction Studies, vol. 4, pt. 1, 1977, Mar., p. 4.

°20

Cм.: Sturgeon Theodore. Science Fiction, Moral and Religion. - In: Science Fiction Today and Tomorrow. Penquin Book. Baltimore-Maryland. Ed. by Reginald Bretnor. 1974, p. 98.

°21

См.: Gunn James. Science Fiction and the Mainstream. - In: Sience Fiction Today and Tomorrow. Penquin Book. Baltimore-Maryland. Ed. by Reginald Bretnor. 1974, p. 186.

°22

См.: Беляев А. Р. Золушка. — Лит. газ., 1938, 15 мая; Громова А. Г. Золушка. — Лит. газ., 1964, 1 февр.

°23

См.: Громова А. Г. Золушка.

°24

Merril Judith. What Do You Mean: Science? Fiction? — Extrapolation, vol. 7, N 2, 1966, May; vol. 8, N 1, 1966, Dec.

°25

Вailеу J. О. Is Science Fiction Art? A Look at H. G. Wells. Extrapolation, vol. 2, N 1 1960, Dec.

°26

См.: MhA Forum. SF: The New Mythology. - Extrapolation, vol. 10, N 2, 1969, May, p. 105.

°27

MhA Forum. SF: The New Mythology, p. 70.

°28

См.: Alterman Peter S. The Surreal Translation of Samuel Delany. Science Fiction Studies, vol. 4, pt. 1, 1977, Mar., p. 25,

°29

См.: MhA Forum. SF: The New Mythology, p. 85.

°30

Cм.: Davenport Basil. Inquiry into Science Fiction, p. 1.

°31

См.: Alterman Peter S. The Surreal Translation of Samuel Delany, p. 25.

°32

Merril Judith. What Do You Mean: Science? Fiction? p. 35.

°33

См.: Discussion of SF (C. S. Lewis, K. Amis and B. Aldiss). Science Fiction Horizons. Spring, 1964, p. 9.

°34

Leman Graham. The Science Fiction Imagination. - Foundation. The Review of Science Fiction, N 3, 1973, Mar., p. 31.

°35

Кстати, Дж. Кэмпбэлл, пытавшийся ограничить фантастику инженерно-техническими интересами, в своей издательской практике продолжает линию X. Гернсбека.

°36

См.: Ефремов И. А. Наука и научная фантастика — В кн.: Фантастика, 1962. М.: Мол. гвардия, 1962, с 471.

°37

Разговор шел о фантастике. Беседа с Кобо Абэ. — Иностр. лит. 1967, № 1, с. 264.

°38

Nourse Alan E. Science Fiction and Mans Adaptation to Change. - In: Science Fiction Today and Tomorrow. Penquin Book. Baltimore-Maryland. Ed. by Reginald Bretnor. 1974, p. 120; Barthell Robert. SF: A Literature of Ideas. - Extrapolation, vol. 15, N 1, 1971, Dec., pp. 56 — 63; Asimov I. When Arestotel Fails Try Science Fiction. - Intellectual Digest, N 2, 1971, Dec., p. 75.

°39

Wollheim Donald. The Universe Makers Science Fiction Today. New York-Evanston-London, 1971, p. 6.

°40

Amis Kingsley. New Maps of Hell: A Servey of Science Fiction. N. Y.: Hacourt Brace World, 1960, p. 137.

°41

Scott Sunders. Invisible Men and Women: The Disappearance of Character in Science Fiction. - Science Fiction Studies, vol. 4, pt. 1, 1977, Mar., pp. 14 — 24.

°42

Там же.

°43

В свое время дань этой концепции отдал и автор настоящей работы. См.: Человек и среда в современной научной фантастике. — В кн.: Фантастика, 1968, М.: Мол. гвардия, 1969, с. 299 — 320.

°44

Aldiss Brian. Origin of the Species. - Extrapolation, vol. 14, N 2, 1973, May, p. 170.

°45

Modern Science Fiction. Ed. by Reginald Brethor. N. Y., 1953.

°46

См.: Парнов Е. Щит Персея. Заметки о научной фантастике. — Лит. газ., 1976, 7 июля; Тамарченко Е. Мир без дистанции (о художественном своеобразии современной научной фантастики). — Вопр. лит., 1968, № 11, с. 96 — 115; Соловьева И. Безусловность условного мира. — Лит. обозр., 1973, № 10, с. 31; Фантастика (Материалы дискуссии). — Лит. газ., 1969, 3 дек.; и др.

°47

Кларк А. В защиту научной фантастики. — Курьер ЮНЕСКО, 1962, нояб.

°48

См.: MhA Forum SF: The New Mythology, p. 96.

°49

См.: Storer Leon. Science Fiction the Research Revolution and John Campbell. - Extrapolation, vol. 14, N 2, 1973, May, p. 130.

°50

Levingston Dennis. Science Fiction as Fyturology. - Extrapolation, vol. 14, N 2, 1973, May, p. 153.

°51

См.: MhA Forum. SF: The New Mythology, p. 102.

°52

См.: Гор Г. Жизнь далекая, жизнь близкая. — Лит. газ., 1969, 22 окт.; Парнов Е. Щит Персея. Заметки о научной фантастике; он же: Фантастика вчера и сегодня, завтра (диалог Ю. Кагарлицкого и Е. Парнова). — Лит. газ., 1973, 23 мая; Стругацкий А., Стругацкий Б. От чего не свободна фантастика? / Беседу записала Силина Т. — Лит. обозр., 1976, № 8, с. 108; Громова А. Золушка.

°53

См.: Conquest Robert. Science Fiction.and Literature. - In: Science Fiction: Collection of Critical Essays. N. Y. Ed. by M. Rose. 1976, p. 34.

°54

Toffler Alvin. Future Shock. London and Sidney: Pan Book, 1975, pp. 12 — 13.

°55

См: Nourse Alan E. Science Fiction and Mans Adaptation to Change.

°56

См.: Kaufman V. Milo. Brave New Importable Words: Critical Notes on «Extrapolation» asa Mimetic technique in Science Fiction. - Extrapolation, vol. 5, N 1, 1963, Dec.

°57

Asimоv Isaac. Social Science Fiction. - In: Modern Science Fiction. N. Y. Ed. by Reginald Bretnor. 1953, p. 192.

°58

Amis Kingsley. New Maps of Hell: A Servey of Science Fiction, p. 87.

°59

См.: Кагарлицкий Ю. Реализм и фантастика; Canary Robert. Science Fiction as Fictive History. - Extrapolation, vol. 16. N 1, 1974, Dec., p.81; Godshalk William L., Bester Alfred. Science Fiction or Fantasy? Extrapolation, vol. 16, N 2, 1975, May, pp. 144 — 150.

°60

Cм об этом: Тимофеев Л. О понятии художественного метода. — В кн.: Творческий метод., М.: Искусство, 1960.

°61

Bradbury Ray. A Happy Writer Sees His Novel. - San Francisko Chronicle, 1966, Nov. 22, p. 41.

°62

Philmus Robert. Into the Unknown. The Evolution of Science Fiction from Francis Godwin to H. G. Wells. Berkley and Los Angeles: University of California Press, 1970, p. 5.

°63

Panshin Alexey and Согу. The World Beyond the Hill. - Extrapolation, vol. 13, N 2, 1972, May, pp. 133 — 145.

°64

«Мир за холмом», т. е. мир целиком вымышленный и не имеющий точек соприкосновения с реальной действительностью, даже если бы удалось создать его в воображении, был бы просто неинтересен для читателя. О сложной диалектике воссоздающего и пересоздающего начал в самом читательском восприятии см.: Манн Ю. О гротеске (в литературе), с. 10 — 13.

°65

Нillеgas Mark R. Science Fiction as Cultural Phenomenon: A Re-evaluation. - Extrapolation, vol. 4, N 2, 1963, May, р. 30.

°66

См.: Discussion of SF (С. S. Lewis, K. Amis and B. Aldiss), p. 9.

°67

Suvin D. Radical Rhapsody and Romantic Recoil of the Age of Anticipation. A Shapter of the History of SF. - Science Fiction Studies, vol. I, pt. 4, 1974, Fall, p. 155.

°68

Delanу S. L. About Five Thousand One Hundred and Seventy Five Words. - Extrapolation, vol. 10, 1970, May, pp. 53 — 60.

°69

Hillegas Mark. Science Fiction as Cultural Phenomenon: A Re-evaluation, p. 30.

°70

Cм.: Rose Mark. Introduction. - In: Science Fiction: Collection of Critical Essays. N. Y. Ed. by M. Rose. 1976, p. 2.

°71

Amis Kingslev. Starting Point. - In: Science Fiction: Collection of Critical Essays. N. Y. Ed. by M. Rose. 1976, p. 21.

°72

См.: Lupoff Richard A. Edgar Rice Burroughs: Master of Adventure. N. Y.: Ace Book, 1968.

°73

Moskowits Sam. Explorers of the Infinite. Shapes of Science Fiction. Cleveland; New York, 1963, p. 11.

°74

См.: Irwin W. R. The Game of the Impossible. A Rhetoric of Fantasy. Urbana; Chicago; London: University of Illinois Press, 1976, p. 106.

°75

Громова А. Фантастика — что это такое? — Дет. лит., 1966, № 5, с. 12.

°76

Емцев M, Парнов Е. Наука и фантастика — Коммунист, 1965, № 15, с. 67.

°77

Громова А. Герои далеких радуг. Заметки о творчестве Стругацких. Комс. правда, 1964, 26 дек.

°78

M.: Сов. писатель, 1961.

°79

См.: Мейлах Б. С. Искусство и наука: новая фаза дискуссии (о взаимоотношениях научной и художественной литературы). Заметки литературоведа. — Лит. газ., 1966, 18 июля; он же. На рубеже научного и художественного творчества. — Нева, 1966, № 9.

°80

MhA Forum. SF: The New Mythology, p. 102

°81

См.: Hamilton John В. Notes Toward a Definition of Science Fiction. - Extrapolation, vol. 4, N 1, 1962, Dec., p. 2.

°82

Ложной представляется нам идея возникновения нового метода на основе единения исследовательских принципов науки и искусства, как и мысль о том, что искусство, точнее научная фантастика, использует некоторые методы исследования, свойственные науке. Однако в определенном смысле слова некий синтез здесь осуществляется, поскольку наука и искусство на равных правах участвуют в сложном процессе, который мы назвали натурфилософским мифотворчеством, совместными усилиями создают новую систему фантастических идей и образов. При этом не искусство заимствует у науки ее методы, а скорее наоборот, наука, вернее ученые, прибегают к принципам относительно свободного фантазирования, свойственным искусству. Подробнее об этом в четвертой главе.

°83

См., например: Злотников В. Художественное воображение как процесс взаимодействия понятий и чувственных образов. — В кн.: Эстетика. Категория и искусство. М, Искусство, 1965, с. 165.

°84

См.: Davenport Basil. Inquiry into Science Fiction, p. 4.

°85

См.: Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? Гл. «Был ли Свифт научным фантастом».

°86

См. Давыдов Ю. «Интеллектуальный роман» и философское мифотворчество. — Вопр. лит., 1977, № 9, с. 140.

°87

См. Nicolson M. N. Voyages to the Moon. N. Y.: McMillan Company, 1948.

°88

См, например, James Gunn. Science Fiction and the Mainstream, p. 90.

°89

Wоllheim Donald. The Universe Makers. Science Fiction Today, p. 16.

°90

Cм. Nicolson М. N. Voyages to the Moon; Lupoff Richard A Edgar Rice Burroughs: Master of Adventure; Green Roger L. Into Other Worlds. Space Flight in Fiction from Lucian to Lewis. L, N, 1957; Wоllheim Donald. The Universe Makers. Science Fiction Today.

°91

Neuleib Janiсe. The Cosmic Voyages of Wells and Lewis Extrapolation, vol. 16, N 2, 1975, May, p. 130

°92

«Научная фантастика — вид прозаического повествования, имеющий дело с ситуацией, которая не может возникнуть в известном нам мире, но которая предполагается на основе некоторых новаций науки и техники или псевдонауки и псевдотехники, созданной землянами или инопланетянами» (Amis Kingsley. New Maps of Hell. A Survey of Science Fiction. L, 1960, p. 18).

°93

См: Смелков Ю. Взгляд со стороны — Юность, 1974, № 7; он же. Гуманизм технической эры. — Вопр. лит., 1973, № 1.

°94

См.: Nicholls P. Science Fiction and Mainstream. Pt. I. The Demolition of Pigeon-hole. - Foundation, N 3, 1973, May, pp. 17 — 18.

°95

См.: Gunn James. Science Fiction and the Mainstream, pp. 186 — 190.

°96

См.: Suvin Darkо. On the Poetics of the Science Fiction Genre. - In: Science Fiction: Collection of Critical Essays. N. Y. Ed. by M. Rose. 1976, pp. 57 — 71.

°97

См.: Conquest Robert. Science Fiction and Literature, pp. 31 — 32.

°98

Советская писательница и критик А. Г. Громова также ставит фантастику в ряд романтических явлений и называет ее «научным романтизмом» (См.: Громова А. Г. Не созерцание, а исследование. — Лит. газ., 1970, 7 янв.).

°99

Frankin Bruce H. Future Perfect. American Science Fiction of the Nineteenth Century. N. Y.: Oxford University Press, 1966, p. 10.

°100

Термин «fantasy» имеет два смысла: он означает всю фантастику, включая как часть и научную фантастику, и в то же время — фантастику, противостоящую научной фантастике, фантастику типа романов Льюиса.

°101

См.: Aldiss Brian. Origin of the Species, p. 176.

°102

Rose Mark. Introduction, p. 5.

°103

См.: Aldiss Brian. Origin of the Species, p. 176.

°104

Wоllheim Donald. The Universe Makers. Science Fiction Today, p. 10.

°105

Gоdshalk William. Alfred Bester: Science Fiction of Fantasy? p. 149.

°106

См.: Manlove С. Modern Fantasy. Five Studies. L.; N. Y.: Cambridge University Press, 1975.

°107

См.: Irwin W. R. The Game of the Impossible. A Rhetoric of Fantasy, p. 11.

°108

Там же, р. 100.

°109

См.: Wollheim Donald. The Universe Makers. Science Fiction Today, p. 11; Godshalk William R. Alfred Bester: Science Fiction or Fantasy? p. 150.

°110

Cм.: Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? с. 37, 44.

°111

Wollheim Donald. The Universe Makers. Science Fiction Today, pp. 10 — 11.

°112

См.: Manlove С. N. Modern Fantasy, Five Studies, p. 3.

°113

См: Canary Robert H. Science Fiction as Fictive History, p. 81.

°114

См: Davenport Basil. Inquiry into Science Fiction, p. 13; Manlove C. N. Modern Fantasy. Five Studies, p. 1.

°115

См.: Canary R. H. Science Fiction as Fictive History, pp. 82, 90

°116

См: Mobley Jane. Toward A Definition of Fantasy Fiction. Extrapolation, vol. 15, N 2, 1974, May, p. 119.

°117

Cм.: Philmus Robert M. Science Fiction: From its Beginning to 1970 — Anatomy of Wonder. Science Fiction. N. Y.; L. Ed. by Neil Barren 1976, p. 6.

°118

См.: Irwin W. R. The Game of the Impossible A Rhetoric of Fantasy, 1976, pp. 89 — 96.

°119

См.: Смелков Ю. Взгляд со стороны

°120

Cм.: Черная H. И. В мире мечты и предвидения. Киев: Наук. думка, 1972, с. 160, 213.

°121

См: Godshalk William R. Alfred Bester: Science Fiction or Fantasy? pp. 149 — 150.

°122

См.: Гуревич Г. И. Карта страны фантазий. М.: Искусство, 1967.

°123

Irwin W. R. The Game of the Impossible. A Rhetoric of Fantasy, p. 100.

°124

См.: Wollheim Donald. The Universe Makers. Science Fiction Today, pp. 16 — 17.

ГЛАВА I. О КЛАССИФИКАЦИИ ФАНТАСТИКИ. ФАНТАСТИКА И ГРОТЕСК

¹1

Исключение составляет последнее издание Большой Советской Энциклопедии, в котором слово «фантастика» трактуется как «разновидность художественной литературы» (БСЭ. 3-е изд. М., 1977, т. 27, с. 591). Бытовой и общепознавательный аспекты этого понятия в энциклопедии не отражены вовсе. В прежнем издании выдвигался именно общепознавательный аспект: «Фантастика… представление, мысли, образы, созданные воображением, в которых действительность выступает в преувеличенном или сверхъестественном виде» (БСЭ. 2-е изд. М., 1957, т 44, с. 521).

¹2

В словаре В. И. Даля слово «фантастика» отсутствует; слову «фантастический» дано следующее толкование: «Фантастический — несбыточный, мечтательный; или затейливый и причудливый, особенный и отличный по своей выдумке» (Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4-х т. М. Т. 4. 1955, с 532). В словаре С. И. Ожегова находим объяснение обоих слов: «Фантастика. 1. Фантастическое… начало в чем-нибудь… 2. Что-нибудь невообразимое, невозможное (разг.).. 3. Литературные произведения, описывающие вымышленные, сверхъестественные события…

Фантастический, — ая, ое. 1. Похожий на фантазию, основанный на фантазии… (в значении „Мечта, продукт воображения“. — Т. Ч); причудливый, волшебный, сверхъестественный… 2. Относящийся к фантастике (в 3-м значении)… 3. Совершенно неправдоподобный, невероятный, несбыточный» (Ожегов С. И. Словарь русского языка М., 1972, с. 780). В «Толковом словаре русского языка» под редакцией Д. Н. Ушакова слово «фантастический» толкуется как «1) сказочный, волшебный, причудливый, похожий на фантазию… (в значении „мечта, продукт воображения“. — Т. Ч); 2) в действительности не существующий, измышленный фантазией, являющийся фантазией… (в значении „выдумка, ложь, нечто невероятное, неправдоподобное“. — Т. Ч.)» (Толковый словарь русского языка: В 4-х т. / Под. ред. Волина Б. М., col1_2 Т. 4. 1940, с. 1058). Академический «Словарь современного русского языка» так объясняет слово «фантастика»: «1. Представления, образы, созданные воображением, не соответствующие действительности, вымыслы… 2. Изображение событий, явлений, невозможных в действительности; сказочное, волшебное начало в произведениях искусства. 3. Произведения искусства, изображающие явления, события, невозможные в действительности, включающие сказочные и волшебные образы» (Словарь современного русского языка: В 17-ти т. М; Л.: Наука. Т. 16. 1964, с. 1250).

¹3

Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М.: Худож. лит., 1965 с. 282.

¹4

Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 29, с. 330.

¹5

Аникин В. П. Русская народная сказка. М., 1959, с. 10.

¹6

Пропп В. Я. Мотив чудесного рождения. — Учен. зап. / Ленинг. гос. ун-т, 1941, № 81. Сер. филол. наук. Вып. 12, с. 70.

¹7

См.: Thompson S. Myth and Forltale — In: Myth, Symbolism and Truth. Bloomingstone — London: Indiana University Press. Ed. by Thomas A. Sebeok. 1968, p. 170; Мелетинский Е. М. Происхождение героического эпоса. М., 1963, с. 23 — 24.

¹8

Северные сказки / Сб. Н. Е. Ончукова. Цит. по: Новиков Н. В. Образы восточно-славянской сказки. Л, 1974, с. 17.

¹9

Сержпуховский А. К. Сказки и рассказы белорусов-полещуков. Цит. по: Новиков Н. В. Образы восточно-славянской сказки, с. 19.

¹10

Веселовский А. Н. Статьи о сказке. 1868–1890. М.; Л.: АН СССР, 1938, с.10.

¹11

См.: Чумаков В. М. Фантастика и ее виды. — Вестн. Моск. ун-та. Филология, 1974, № 2, с. 68 — 74; он же. О разновидностях фантастики в литературе. — В кн.: Литературные направления и стили. М.: Изд-во МГУ, 1976, с. 365 — 370.

¹12

Lem S. In the Structural Anylisis of Science Fiction. - Science Fiction Studies, vol.1, pt. 1, 1973, Spring, p.28.

¹13

Lem S. In the Structural Anylisis of Science Fiction, p. 28.

¹14

Стругацкий А., Стругацкий Б. Фантастика — литература. — В кн.: О литературе для детей. Вып. 10. Л., 1965, с. 137.

¹15

Как уже говорилось, Ю. Кагарлицкий только за такими произведениями оставляет право называться собственно фантастикой как особой отраслью литературы. В. Чумакова, очевидно к такому выводу подвел термин, не совсем, как мы видели, удачный.

¹16

Уэллс Г. Собр. соч.: В 15-ти т. М.: Правда. Т. 14. 1964, с. 350.

¹17

Уэллс Г. Собр. соч., т. 14, с. 351.

¹18

См.: Пропп В. Я. Исторические корни волшебной сказки. Л., 1946, с. 336.

¹19

Добролюбов Н. А. Полн. собр. соч.: В 6-ти т. М.: Гослитиздат. Т. 1, 1934, с. 433.

¹20

Там же.

¹21

Аникин В. П. Русская народная сказка, с. 163.

¹22

Там же, с. 109,

¹23

Г. Гейне не совсем прав, прилагая это свойство — абсолютную тождественность пластического образа идее — ко всему античному искусству. Это верно, может быть, для гомеровского эпоса, но не для более поздних веков. Во всяком случае, греческая драматургия классической поры — комедия в первую очередь — хорошо знает формы вторичной условности. Развиваются иносказательные жанры — басня, например. В классическую эпоху многие образы гомеровских поэм воспринимались уже аллегорически и символически (См. об этом: Шталь И. В. Гомеровский эпос. М.: Высш. школа, 1975).

¹24

Гейне Г. Собр. соч.: В 10-ти т. Л.: Гослитиздат. Т. 6, 1958, с. 151.

¹25

Гейне Г. Собр. соч., т. 6, с. 151.

¹26

Уэллс Г. Собр. соч., т. 14, с. 350.

¹27

Тэйлор Э. Первобытная культура. СПб., 1872, с. 255.

¹28

Перро Ш. Сказки, М.; Л.: Academia, 1936, с. 68 — 69.

¹29

Шварц Е. Л. Клад. Снежная королева. Голый король. Тень. Дракон. Два клена. Обыкновенное чудо. Повесть о молодых супругах. Золушка. Дон-Кихот. Л.: Сов. писатель, 1960, с. 251.

¹30

Померанцева Э. В. Мифологические персонажи в русском фольклоре. М.: Наука, 1975, с. 91.

¹31

Гаджиев А. А. Романтизм и реализм. Баку, 1972, с. 74. 59

¹32

Достоевский Ф. М. Письма. М.; Л.: ГИЗ. Т. 2. 1930, с. 60.

¹33

Достоевский Ф. М. Собр. соч.: В 10-ти т. М.: ГИХЛ. Т. 10. 1958, с. 379.

¹34

О происхождении литературной пародии см.: Фрейденберг О. М. Происхождение пародии. — Учен. зап. / Тартус. ун-т. Вып. 308. Труды по знаковым системам. 6. Тарту, 1973.

¹35

Потребность в удивительном, сыгравшая немалую, роль в процессе «очеловечивания», в развитии цивилизации, может повернуться и другой стороной: желание и готовность человека удивиться порождает опасное легковерие в восприятии слухов, рассказов о чудесах, нездоровые сенсации, газетные «утки» и другие «острые блюда», которые готовят подчас своим читателям представители огромной армии журналистов, по-своему тоже обслуживающих эту потребность. Так уж устроен мир, что ни одно из его явлений не ограничивается одним полюсом. Так и у потребности в удивлении на одном полюсе — научная любознательность, на другой — газетная «утка», а зачастую и просто сплетни. Это внутреннее противоречие явления, конечно, не следует упускать из вида.

¹36

«Толковый словарь русского языка» под редакцией Д. И. Ушакова определяет это понятие следующим образом: «В религиозных и мифологических представлениях — явление, противоречащее законам природы и необъяснимое ими, но возможное вследствие вмешательства потусторонней силы» (Толковый словарь русского языка: В 4-х т. Т. 4, с. 1302). В многотомном «Словаре современного русского языка» читаем: «Чудеса — по суеверным представлениям сверхъестественное, необъяснимое явление, вызванное волшебством. По представлениям верующих людей — явления, события, вызванные вмешательством божьей силы» (Словарь современного русского языка: В 17-ти т. Т. 17, с. 1170). С. И. Ожегов в «Словаре русского языка» дает такую трактовку этому слову: «Чудо — нечто небывалое, сверхъестественное (первоначально в религиозных представлениях: то, что вызвано божественной силой)» (Ожегов С. И. Словарь русского языка, с. 815).

¹37

См.: Лосев А. Ф. Античная мифология в ее историческом развитии. М.: Учпедгиз, 1957, с. 13; Гомперц Т. Греческие мыслители. Т. 1. СПб., 1911, с. 22.

¹38

См.: Боннар А. Греческая цивилизация. Т. 1. М.: Изд-во иностр. лит., 1958, с. 177.

¹39

Гомперц Т. Греческие мыслители, т. 1, с. 23.

¹40

Кодуэлл К. Иллюзия и действительность. Об источниках поэзии. М.: Прогресс, 1969, с. 60.

¹41

Каждан А. П Византийская культура (X–XII вв.). М.: Наука, 1968, с. 118, 131.

¹42

См.: Гегель Г. Эстетика: В 4-х т. М: Искусство. Т. 2. 1969, с. 25.

¹43

Уэллс Г. Собр. соч., т. 5, с. 403.

¹44

Там же, с. 392.

¹45

Шоу Б. Полн. собр. пьес: В 6-ти т. М.: Искусство. Т. 5. 1980, с. 72. По сути дела то же понимание чуда обнаруживает и К. М. Виланд, немецкий романтик. Герой его сказки «История принца Бирибинкера», проникнув в чрево кита, находит там немало чудес и в числе прочих — дворец, воздвигнутый из пламени, но невидимый. Принц удивляется, как же это может быть, на что его собеседник — саламандр, превращенный в тыкву, — замечает: «В том-то и заключено все чудо… возможно это или невозможно, однако это так!» (Немецкая волшебно-сатирическая сказка. Л.: Наука, 1972, с. 37). Разумеется, сказка эта пародийная и вся проникнута иронией, однако в иронической пародии только заострено то, что выработано предшествующей практикой.

¹46

См.: Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? М.: Худож. лит., 1974, с. 51.

¹47

Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. 4. СПб.; М., 1909, с. 1370.

¹48

Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? с. 35.

¹49

Правда, с «нашими аппетитами к удивительному» некоторые исследователи готовы соединить как раз игровую фантастику. Так делает В. Р. Ирвин в своем исследовании о fantasy, когда пишет, что эти «аппетиты к удивительному» порождают не только фаустовскую жажду знания, но и «игру ума» (mental play), которая позволяет поговорить с Сократом и пр. (см.: Irwin W. R. The Game of the Impossible A Rhetoric of Fantasy. - Urbana; Chicago; London: University of Illinois Press, 1976, p. 3). Однако разговор с Сократом все-таки не больше, чем игра. В реальность такого события никто не верит. А страх, удивление и уважение, по Н. А. Добролюбову, вызывают все же явления, сохраняющие к себе отношение серьезное. Граница здесь очевидна.

¹50

Последнее обстоятельство отмечает Марк Роуз (см.: Science Fiction: Collection of Critical Essays. N. Y. Ed. by M. Rose. 1976, p. 1.

¹51

Померанцева Э. В. Мифологические персонажи в русском фольклоре, с. 45.

¹52

Неупокоева И. Г. Революционный романтизм Шелли. М.: ГИХЛ, 1959, с. 220 — 223.

¹53

Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса, с. 37.

¹54

Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? с. 79, 70.

¹55

Манн Ю. В. О гротеске (в литературе). М.: Сов. писатель, 1966, с. 82, 20.

¹56

Подробнее об этом см.: Манн Ю. В. О гротеске (в литературе).

¹57

Там же, с. 12.

¹58

См.: Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? с. 78 — 79.

¹59

БСЭ. 3-е изд. М, Сов. энциклопедия. Т. 5. 1971, с. 1042.

¹60

Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса, с. 404.

¹61

См: Гегель Г. Эстетика, т. 2, с. 15 — 16.

¹62

Такой «перевод» с одного культурного языка на другой (с языка образов на логический язык, например) вообще является неотъемлемой составляющей развитого человеческого мышления (см. об этом: Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Миф — имя — культура. Структурно-типологический анализ, мифов. — Учен. зап. / Тартус. ун-т, 1973. Вып. 308. Труды по знаковым системам 6. Тарту, 1973, с. 282 — 303 и другие работы тех же авторов).

¹63

Гегель Г. Эстетика, т. 2, с. 19.

¹64

Пинский Л. Е. Реализм эпохи Возрождения. М.: ГИХЛ, 1967, с. 134.

¹65

Пинский Л. Е. Реализм эпохи Возрождения, с. 141.

¹66

Возможно, что такая избыточность гротеска является лишь частным случаем той «ненужной» избыточности, «излишней усложненности», которой, по мнению С. Лема, обладает вся человеческая культура (см. об этом: Лем С. Модель культуры. — Вопр. филос., 1969, № 8, с. 49–62).

¹67

Разумеется, у всей этой проблематики может быть и веселый травестийный аспект, особенно это касается чудес техники и чужого разума; но этот аспект является все-таки вторичным, производным, основной же аспект серьезный, ибо это пока еще не развенчанные и не разоблаченные чудеса.

¹68

Лем С. Сумма технологии. М.: Мир, 1968, с. 95.

¹69

«Планета обезьян» П. Буля не в счет — это явно условная фантастика, кстати, построенная тоже по принципу «мира наизнанку», и цель ее этико-философская, к конкретному воплощению релятивистских идей она отношения не имеет. Там автору нужны были как раз существа, карикатурно напоминающие человека, но неразумные, нужно было кривое зеркало.

¹70

Муравьи в этом плане особенно привлекательны, так как уже реально заключают в себе некое смешение — мнимая разумность действий общественных насекомых при полной непохожести на человека и действительном отсутствии разума.

¹71

Любопытно, что в свое время Сирано де Бержерак тоже «обнаружил» на Луне «мыслящую капусту». Конечно, Сирано не допускал мысли о реальном ее существовании, это всего лишь озорство. Но основа образа столь же гротескна, как и предположение современного ученого о «мыслящей плесени».

¹72

См.: Ходаков Ю. В. Химия планет. — Природа, 1963, № 6, с.71; Фирсов В. А. Жизнь вне Земли. М., 1966.

¹73

См.: Рич А. Передача биохимической информации и проблемы эволюции. Горизонты биохимии. М., 1964, с.100.

¹74

См., например: Амосов Н. М. Искусственный разум. Киев, 1969.

¹75

См.: Брейсуэлл Р. Жизнь в галактике. — В кн.: Межзвездная связь. М.: Мир, 1968, с. 264.

¹76

На родство «технической фантастики» и гротеска указывает Ю. И. Кагарлицкий в книге «Что такое фантастика?» (с. 79).

ГЛАВА II. ИЗ ИСТОРИИ ФОРМИРОВАНИЯ ДВУХ ТИПОВ ПОВЕСТВОВАНИЙ В ФАНТАСТИКЕ

²1

Кагарлицкий Ю. И. Реализм и фантастика. — Вопр. лит., 1971, № 1, с. 103.

²2

Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? М.: Худож. лит., 1974, с. 55.

²3

Боннар А. Греческая цивилизация. Т. 2. М., 1959, с. 188.

²4

См.: Смирнов А. А. Древнеирландский эпос. — В кн.: Исландские саги. Ирландский эпос. М.: Худож. лит., 1973, с. 548.

²5

Магаффи Д. История классического периода греческой литературы. Т. 1. М., 1882, с. 416.

²6

См.: Соболевский С. И. Аристофан и его время. М., 1957, с. 59.

²7

Петровский Ф. А. Послесловие. — В кн.: Софокл. Трагедии. М.: ГИХЛ, 1958, с. 432.

²8

Аристотель. Об искусстве поэзии. М.: ГИХЛ, 1951, с. 68.

²9

Лосев А. Ф. Античная мифология в ее историческом развитии. М., 1957, с.79.

²10

Боннар А. Греческая цивилизация, т. 2, с. 92.

²11

Цит. по: Радциг С. И. Аристофан и его время. — В кн.: Аристофан: Сб. статей. М.: Изд-во МГУ, 1956, с. 32.

²12

Жаринов Д. А., Никольский Н. М., Радциг С. И., Стерлигов В. Н. Древний мир в памятниках его письменности. Ч. 2. Греция. М.: ГИЗ, 1921, с. 133.

²13

Там же, с. 399.

²14

Жаринов Д. А., Никольский Н. М., Радциг С. И., Стерлигов В. Н. Древний мир в памятниках его письменности. Ч. 2. Греция, с. 400 — 401.

²15

См.: Виппер Р. Ю. История Греции в классическую эпоху IX–IV вв. до Р. X. Ч. I. М., 1918, с. 113.

²16

См.: Памятники поздней античной научно-художественной. литературы II–V веков. М.: Наука, 1964, с. 204 — 205.

²17

Там же, с. 347.

²18

См.: Виппер Р. Ю. История Греции в классическую эпоху IX–IV вв. до Р. X. Ч. 1, с. 114.

²19

Боннар А. Греческая цивилизация, т. 2, с.98.

²20

Лосев А. Ф. Античная мифология в ее историческом развитии, с. 11.

²21

Там же, с. 81.

²22

Шталь И. В. Гомеровский эпос. М.: Высш. школа, 1975, с. 26.

²23

Фрейденберг О. М. Происхождение пародии. — Учен. зап. / Тартус ун-т. Вып. 308. Труды по знаковым системам. 6. Тарту, 1973, с. 494.

²24

Аристофан. Комедии. Т. 2. М.: ГИХЛ, 1954, с. 71, 73.

²25

Аристотель. Об искусстве поэзии, с. 128.

²26

См. об этом: Шталь И. В. Гомеровский эпос, с. 51.

²27

Лукиан Избранное. М.: ГИХЛ, 1962, с. 406.

²28

См… об этом: Гаспаров М. Л. Античная литературная басня. М.: Наука, 1971, с. 32.

²29

См.: Лосев А. Ф. Античная мифология в ее историческом развитии, с. 83 — 84.

²30

Младшая Эдда. Л.: Наука, 1970, с. 60.

²31

См. об этом: Стеблин-Каменский М. И. Снорри Стурлусон и его «Эдда». — В кн.: Младшая Эдда. М.: Наука, 1970.

²32

Там же, с 60.

²33

Там же, с. 111.

²34

См.: Рифтин Б. Л. Типология и взаимосвязи средневековых литератур. В кн.: Типология и взаимосвязи средневековых литератур Востока и Запада. М.: Наука, 1974, с. 29.

²35

См.: Рифтин Б. Л. Типология и взаимосвязи средневековых литератур, с. 29.

²36

См.: Памятники средневековой латинской литературы Х — XII веков М.: Наука, 1972, с. 352 — 356.

²37

Лим Чже. Мышь под судом. М.: Худож. лит., 1964, с. 65.

²38

Корейские повести. М.: Худож. лит., 1954, с. 24.

²39

Повелитель демонов ночи. Старинная вьетнамская проза. М.: Худож. лит., 1969, с. 146.

²40

Cм.: Памятники византийской литературы IV–IX веков. М.: Наука, 1968, с. 113.

²41

Смирнов А. А. Предисловие. — В кн.: Пайен из Мезьера. Мул без узды (Девушка на муле). М.; Л.: Academia, 1934, с. 22–23.

²42

Михайлов А. Д. Артуровские легенды и их эволюции. — В кн.: Томас Мэлори. Смерть Артура. М.: Наука, 1974, с. 815.

²43

Там же.

²44

Михайлов А. Д. Французский рыцарский роман и вопросы типологии жанра в средневековой литературе. М.: Наука, 1976, с. 115, 116, 157.

²45

Михайлов А. Д. Французский рыцарский роман и вопросы типологии жанра в средневековой литературе, с. 156.

²46

Михайлов А. Д. Французский рыцарский роман и вопросы типологии жанра в средневековой литературе, с. 158.

²47

Средневековый роман и повесть. М.: Худож. лит., 1974, с. 123.

²48

Там же, с. 125.

²49

Средневековый роман и повесть, с. 99. Следует учитывать, что подобные детали откровенно фантастичны в рыцарском романе, в чем убеждает ироническая авторская интонация. Но проникнуть туда они могли из христианских легенд, в контексте которых подобное поведение зверя не является фантастикой. Так, в «Луге Духовном» Иоанна Мосха рассказывается о святом Герасиме, которому служил лев, выполняя у него черную работу осла, а после смерти старца «стал биться головой о землю и кричать» и «вскоре умер на могиле старца» (Памятники византийской литературы IV–IX веков, с. 236). Здесь послушная преданность льва не фантастика, а доказательство святости старца и могущества бога. Все это связано с концепцией чуда в средние века, о чем еще пойдет речь. Как видим, не только в современной фантастике один и тот же образ, одна и та же ситуация в разных контекстах могут восприниматься и как собственно фантастика (т. е. за гранью веры), и как чудесное явление, в которое верят или полуверят. Такие явления наблюдаются уже в средневековой литературе.

²50

Пайен из Мезьера. Мул без узды, с. 38.

²51

См.: Михайлов А. Д. Французский рыцарский роман и вопросы типологии жанра в средневековой литературе, с. 165 — 166.

²52

Простота и естественность общения людей с духами — это отражение древних представлений о мире. В раннем средневековье в Китае (III–IV вв.) Б. Л. Рифтин отмечает как раз такой характер общения, когда духи встречались «просто на дороге» (Рифтин Б. Л. Зарождение и развитие вьетнамской новеллы. — В кн.: Повелитель демонов ночи. Старинная вьетнамская проза. М., 1969, с. 213), поскольку были естественной составляющей окружающего мира. Позднее духи стали чудом, встречи с ними чем-то удивительным, и они стали являться только во сне. Но тот и другой способ общения с духами рано или поздно превращается в условность. Так, в поздних вьетнамских и корейских новеллах мы вновь как бы возвращаемся к своеобразному равенству человека и сверхъестественных сил, но Б. Л. Рифтин подчеркивает, что это уже «литературная степень равенства», литературная условность, поскольку в реальность духа не верят. Тот же способ общения со сверхъестественными существами отмечает А. Д. Михайлов и в романах Кретьена, где он тоже является намеренным приемом. Но встречи с духами и умершими во сне тоже с течением времени становятся всего лишь литературной условностью, определенным принципом оформления фантастики, способом отделить фантастический мир от реального.

²53

Михайлов А. Д. Французский рыцарский роман и вопросы типологии жанра в средневековой литературе, с. 156.

²54

Ли Ч. Г. История инквизиции в средние века. Т 2. СПб., 1912, с. 419.

²55

Там же, с. 418.

²56

См.: Мелетинский Е. М. Мифы древнего мира в сравнительном освещении. — В кн.: Типология и взаимосвязь литератур древнего мира М.: Наука, 1971, с. 81 — 90.

²57

См: Тюменев Л. И. О предназначении людей по мифам древнего Двуречья. — Вест. древн. истории, 1948, № 4.

²58

Мелетинский Е. М. Мифы древнего мира в сравнительном освещении, с. 81 — 90.

²59

Каждан А. П. Византийская культура (X–XII вв.) М.: Наука, 1968, с. 124.

²60

Памятники средневековой латинской литературы Х — XII веков, с. 18.

²61

См.: Никитина М. И., Троцевич А. Ф. Очерки истории корейской литературы до XIV века. М: Наука, 1969, с. 16 — 17.

²62

Там же, с. 187 — 188.

²63

Цит. по кн.: Никитина М. И., Троцевич А. Ф. Очерки истории корейской литературы до XIV века, с. 160.

²64

Полякова С. В. Византийские легенды как литературное явление. — В кн.: Византийские легенды. Л.: Наука, 1972, с. 258.

²65

Там же, с. 258 — 259.

²66

Памятники византийской литературы IV–IX веков, с. 265.

²67

Конечно, смысл рассказа Г. Уэллса глубже, поскольку «необыкновенная воля» его героя в конце концов наталкивается на непреложные и нерушимые законы природы и терпит фиаско. Оказывается, даже чародеям нужно изучать физику и астрономию.

²68

См.: Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков, с. 181 — 182.

²69

Там же, с. 191.

²70

Там же, с. 216, 218.

²71

См.: Никитина М. И., Троцевич А. Ф. Очерки истории корейской литературы до XIV века, с. 17, 28.

²72

Тибетская летопись «Светлое зерцало царских родословных». Л.: Изд-во ЛГУ, 1961, с. 29.

²73

См.: Поло М. Книга. М.: Географгиз, 1955, с. 60 — 63.

²74

Меншуткин Б. И. Химия и пути ее развития. М.; Л. Изд-во АН СССР, 1937, с. 52.

²75

Византийские легенды, с. 34.

²76

Цит. по кн.: Никитина М. И., Троцевич А. Ф. Очерки истории корейской литературы до XIV века, с. 125.

²77

Там же, с. 160.

²78

См.: Тишков А. Предисловие. — В кн.: Волшебное зеркало. Дотанские новеллы. М.: ГИХЛ, 1963, с. 8.

²79

Мец А. Мусульманский Ренессанс. М.: Наука, 1973, с. 201.

²80

Cм.: Рифтин Б. Л. Типология и взаимосвязи средневековых литератур, с. 11.

²81

Рифтин Б. Л. Зарождение и развитие вьетнамской новеллы, с. 215.

²82

См.: Аникин В. П. Художественное творчество в жанрах несказочной прозы. — В кн.: Русский фольклор. Русская народная проза. Т. 13. Л.: Наука, 1972, с. 13.

²83

Подробнее об этом см.: Померанцева Э. В. Мифологические персонажи в русском фольклоре. М.: Наука, 1975.

²84

Рифтин Б. Л. Типология и взаимосвязи средневековых литератур, с. 18, 19.

²85

Крачковский И. Ю. Избр. соч.: В 6-ти т. М.; Л.: Изд-во АН СССР. Т. 4. 1957, с. 302 — 303.

²86

Путешествие Абу Хамида ал-Гарнати в Восточную и Центральную Европу (1131 — 1153). М.: Наука, 1971, с. 23.

²87

После Марко Поло. Путешествие западных чужеземцев в странах трех Индий. М.: Наука, 1968, с. 136.

²88

После Марко Поло. Путешествие западных чужеземцев в странах трех Индий, с. 136.

²89

Там же, с. 137 — 138.

²90

Там же, с. 170.

²91

См.: Никитин А. Хожение за три моря. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1958, с. 13.

²92

Гуляка и волшебник. Танские новеллы. М.: Худож. лит., 1970, с. 20.

²93

Монгайт А. Л. Исторический комментарий. — В кн.: Путешествие Абу Хамида ал-Гарнати в Восточную и Центральную Европу (1131 — 1153), с. 85.

²94

Там же, с. 34.

²95

Византийские легенды, с. 37, 41.

²96

Исключение здесь составляют китайские рассказы об удивительном, так как в них занимательность с самого начала главенствовала.

²97

Азбелев С. И. Отношение предания, легенды и сказки к действительности (с точки зрения разграничения жанров). — В кн.: Славянский фольклор и историческая действительность: Сб. статей, М.: Наука, 1965, с. 13.

²98

См.: Тишков А. Предисловие. — В кн.: Волшебное зеркало. Дотанские новеллы, с. 7.

²99

Померанцева Э. В. Мифологические персонажи в русском фольклоре, с. 21.

²100

Памятники средневековой латинской литературы Х — XII веков, с. 171.

²101

Поло М. Книга, с. 63.

²102

Памятники средневековой латинской литературы Х — XII веков, с. 171.

²103

Памятники средневековой латинской литературы Х — XII веков, с. 174.

²104

Там же, с 333

²105

Термин «вещественные доказательства» заимствован нами из фольклористики. Фольклористы считают «вещественные доказательства» и «свидетельские показания» обязательной принадлежностью суеверных фабулатов и меморатов, структурной особенностью их.

²106

Никитина М. И, Троцевич А. Ф. Очерки истории корейской литературы до XIV века, с. 160.

²107

Волшебное зеркало. Дотанские новеллы, с 59.

²108

Там же, с. 50.

²109

Пинский Л. Е. Реализм эпохи Возрождения. М.: ГИХЛ, 1961, с. 105 106.

²110

Cм.: Ли Ч. Г. История инквизиции в средние века. Т. 2.

²111

Гуляка и волшебник. Танские новеллы, с. 51.

²112

Уэллс Г. Собр. соч.: В 15-ти т. М.: Правда. Т. 14. 1964, С.350.

²113

Фольклористы также отмечают, что с течением времени «установка на достоверность» все больше приобретает чисто эстетическое значение. Признаки «установки на вымысел» или «на достоверность» не следует понимать как субъективные, зависящие только от восприятия рассказчика или аудитории, условия «достоверности» или «вымысла» могут быть продиктованы свойственными только той или иной группе жанров особенностями художественной формы, требованиями традиционного исполнения, которые сложились исторически и в совокупности с другими особенностями характеризуют те или иные произведения фольклора (Зиновьев В. Жанровые особенности быличек. / Иркут. ун-т им. А. А. Жданова. Иркутск, 1974. Кстати, та же судьба ждет и «доказательную аргументацию»: в научной фантастике всякого рода ученые рассуждения и объяснения зачастую оказываются тоже только средством создания художественной иллюзии. Это можно наблюдать в романах самого Г. Уэллса.

²114

Михайлов А. Д. Французский рыцарский роман и вопросы типологии жанра в средневековой литературе, с. 155.

²115

Гуляка и волшебник. Танские новеллы, с. 51.

²116

Гуляка и волшебник. Танские новеллы, с. 103.

²117

Там же.

²118

Там же.

²119

Азбелев С. Н. Отношение предания, легенды и сказки к действительности (с точки зрения разграничения жанров), с. 13.

²120

Виноградов И. Борьба за стиль: Сб. статей. Л.: Гослитиздат, 1937, с 26.

²121

Браччолини Поджо. Фацетий. М.; Л: Academia, 1934, с. 110.

²122

См.: Полякова С. В. Византийские легенды как литературное явление.

²123

См.: Сахаров И. П. Сказания русского народа. Кн. 2. СПб., 1885; Снегирев И. М. Русские простонародные праздники и суеверные обряды. М., 1837; Макаров М. Н. Русские предания. Т. 1. 1836; и др.

²124

Емельянов Л. И. Проблема художественности устного рассказа. — В кн.: Русский фольклор. Материалы и исследования. Т. 5. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1960, с. 247 — 264.

²125

Токарев С. А. Религиозные верования восточно-славянских народов XIX — начала XX века. М.: Изд-во АН СССР, 1957, с. 155.

²126

Varma D. P. The Gothic Flame. Being a History of the Gothic Novel in England: Its Origins, Efflorescence Disintegration and Residuary Influences. L., 1957, p. 26.

²127

Интересно, что Лессинг в 1767 г. в «Гамбургской драматургии», рассуждая о «Семирамиде» Вольтера, признает право поэта прибегать к разного рода эффектам и даже выводить на сцене призраки и привидения. При этом он настаивает на эстетической природе веры зрителей и читателей такого произведения. Однако, по мнению Лессинга, эта эстетическая вера опирается все же на некий, пусть очень слабый, след познавательной веры, сохранившейся в душах зрителей и читателей. Искусство художника может возродить и оживить эту веру: «Зародыш веры в них (призраки и привидения. — Т. Ч.) кроется в душе у всех нас, а чаще всего у тех, для кого поэт главным образом творит. От его искусства зависит только дать развиться этому зародышу; известными приемами он может дать вес доводам в пользу их существования. Если он располагает ими, то чему бы мы ни верили в обыденной жизни, на сцене он может заставить нас верить во что ему угодно» (Лессинг. Гамбургская драматургия. М.; Л.: Academia, 1936, с. 46 — 47).

²128

Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? с. 38 — 39.

²129

См. об этом: Кагарлицкий Ю. И. Шекспир и Вольтер. М.: Наука, 1981, с. 43 — 44.

ГЛАВА III. РОМАНТИЗМ И ФАНТАСТИКА

³1

Литературные манифесты западно-европейских романтиков. М.: Изд-во МГУ, 1980, с. 325.

³2

Там же, с. 331, 328.

³3

Там же, с. 258.

³4

См.: Bowra Maurice. The Romantic Imagination. L.: Oxford University Press, 1961, p. 1.

³5

Литературные манифесты западно-европейских с. 152.

³6

Там же, с. 98.

³7

Там же, с. 64.

³8

Там же, с. 57.

³9

Литературная теория немецкого романтизма. Л.: Изд-во писателей в Ленинграде, 1934, с. 203.

³10

Гайм Р. Романтическая школа. М., 1891, с. 51, 69.

³11

Карамзин Н. М. Избр. соч. Ч. 1. М., 1884, с. 71.

³12

Русские писатели о литературном труде: В 4-х т. Л.: Сов. писатель. Т. 1. 1954, с. 348.

³13

Гайм Р. Романтическая школа, с. 5.

³14

Там же, с. 161.

³15

Брандес Г. Собр. соч. Т. 5. СПб., 1907, с. 320.

³16

Берковский Н. Я. Романтизм в Германии. Л.: Худож. лит., 1973, с. 32.

³17

Дмитриев А. С. Проблемы иенского романтизма. М.: Изд-во МГУ, 1975, с. 60.

³18

Литературная теория немецкого романтизма, с. 12.

³19

Там же, с 154.

³20

Литературные манифесты западно-европейских романтиков, с.125.

³21

Литературные манифесты западно-европейских романтиков, с. 124.

³22

Там же, с. 131.

³23

Там же, с. 64.

³24

Литературная теория немецкого романтизма, с. 141, 144.

³25

Там же, с. 134.

³26

См. об этом: Обломиевский Д. Д. Французский романтизм: Очерки. М.: ГИХЛ, 1947, с. 39.

³27

См. об этом: Дьяконова Н. Я. Лондонские романтики и проблемы английского романтизма. Л.: Изд-во ЛГУ, 1970, с; 20

³28

См.: Тимофеев Л. И. О понятии художественного метода. — В кн.: Творческий метод. М.: Искусство, 1960; Гаджиев А. А. Романтизм и реализм, Баку, 1972; Гуляев Н. А. Типология романтического мировоззрения. — В кн. Вопросы романтизма. Вып. 4. Казань, 1969 (Учен. зап. Казан, гос. ун-та им. В. И. Ульянова-Ленина); он же. Типологические черты художественного метода романтиков. — Там же.

³29

Гегель Г. Соч.: В 14-ти т. М.: Соцэкгиз. Т. 13. 1940, с. 96, 99.

³30

Литературные манифесты западно-европейских романтиков, с. 95.

³31

Карамзин Н. М. Соч. Т. 7. М., 1820, с. 15.

³32

Литературная теория немецкого романтизма, с. 209

³33

Там же, с. 173.

³34

Литературные манифеста западно-европейских романтиков, с. 113.

³35

Литературные манифесты западно-европейских романтиков, С.133.

³36

Шлегель Ф. Люцинда. — В кн.: Немецкая романтическая повесть. Т. 1. М.; Л.: Academia, с. 7, 14.

³37

Литературные манифесты западно-европейских романтиков, с. 98.

³38

Там же, с. 99.

³39

Литературная теория немецкого романтизма, с. 238, 239.

³40

Н. Гуляев предлагает разграничивать художественное мышление и художественное мировоззрение, которые, хотя и связаны между собой, характеризуют разные стороны творчества (см. его статьи в кн.: Вопросы романтизма. Вып. 4. Казань, 1969).

³41

Литературные манифеста западно-европейских романтиков, с. 94.

³42

См. об этом: Обломиевский Д. Д. Французский романтизм, с. 74.

³43

Литературные манифеста западно-европейских романтиков, с. 73.

³44

Там же, с. 124.

³45

См.: Обломиевский Д. Д. Французский романтизм, с. 40.

³46

Цит. по кн.: Дьяконова Н. Я. Лондонские романтики и проблемы английского романтизма, с. 43.

³47

Брандес Г. Собр. соч. Т. 6. СПб., 1907, с. 91.

³48

Литературные манифесты западно-европейских романтиков, с. 99.

³49

См.: Берковский Н. Я. Романтизм в Германии, с. 211.

³50

Цит. по кн.: Гайм Р. Романтическая школа, с. 316.

³51

О перекличке исканий Гарденберга и современных ему экономистов, инженеров и философов в этой области, о зависимости его философско-утопических идей от успехов промышленной практики см.: Берковский Н. Я. Романтизм в Германии. М.: Худож. лит., 1973, с. 172 — 175.

³52

Берковский Н. Я. Романтизм в Германии, с. 174.

³53

Берковский Н. Я. Романтизм в Германии, с. 237.

³54

Кольридж С. Стихи. М.: Наука, 1974, с. 56.

³55

Скотт В. Собр. соч.: В 20-ти т. М.; Л.: Худож. лит. Т. 20. 1965, с. 603 — 604.

³56

Немецкая романтическая повесть: В 2-х т. М.; Л.: Academia. Т. 1. 1935, с 306.

³57

Боброва М. Н. Романтизм в американской литературе XIX века. М.: Высш. школа, 1972, с. 156.

³58

Гайм Р. Романтическая школа, с. 325.

³59

Брандес Г. Собр. соч., т. 6, с. 185.

³60

Литературные манифесты западно-европейских романтиков, с.64.

³61

По Э. А. Полное собрание рассказов. М.: Наука, 1970, с. 372.

³62

Литературная теория немецкого романтизма, с. 206.

³63

Литературная теория немецкого романтизма, с. 125.

³64

Шлегель А. В. Берлинские чтения. Цит. по: Берковский Н. Я. Предисловие — В кн.: Литературная теория немецкого романтизма, с 63.

³65

См.: Литературная теория немецкого романтизма, с. 217

³66

Литературные манифесты западно-европейских романтиков, с. 105

³67

Шеллинг Ф. Философия искусства. М: Мысль, 1966, с. 152.

³68

Литературные манифесты западно-европейских романтиков, с. 123, 126.

³69

Литературная теория немецкого романтизма, с. 228.

³70

Литературная теория немецкого романтизма, с. 126.

³71

Скотт В. Собр. соч. т 20, с 609.

³72

Морозов А. А. Предисловие. — В кн.: Немецкая волшебно-сатирическая сказка. Л.: Наука, 1972, с. 173.

³73

Скотт В Собр. соч., т. 20, с 609.

³74

Там же, с. 610.

³75

Берковский Н. Я. Романтизм в Германии, с. 240.

³76

Литературные манифесты западно-европейских романтиков, с.99.

³77

Гофман Э. Т. Избр. произведения: В 3-х т. М.: ГИХЛ. Т. 1, 1962, с. 156.

³78

Гофман Э. Т. Избр. произведения, т. 1, с. 146.

³79

Там же, с. 160.

³80

Шамиссо А. Избранное М.: Худож. лит, 1974, с. 14.

³81

Шамиссо А. Избранное, с. 73 — 74.

³82

Берковский Н. Я. Романтизм в Германии, с. 259.

³83

Уолпол Г., Казет Ж., Бэкфорд У. Фантастические повести. Л.: Наука, 1967, с. 11.

³84

Там же, с. 12.

³85

Уолпол Г., Казет Ж., Бэкфорд У. Фантастические повести, с. 8.

³86

Скотт В. Собр. соч., т. 20, с. 604.

³87

Литературная теория немецкого романтизма, с. 209.

³88

Гайм Р. Романтическая школа, с. 79.

³89

Дмитриев А. С. Проблемы иенского романтизма, с. 167.

³90

Здесь и далее текст новеллы цитируется по изданию: Немецкая романтическая повесть: В 2-х т. М.; Л.: Academia. Т. 1. 1935.

³91

Дмитриев А. С. Проблемы иенского романтизма, с. 166.

³92

Если быть точным, то эти события напоминают уже не древнюю наивную сказку, а скорее сверхъестественные чудеса, таинственные и непостижимые Но во времена романтиков под термином «сказка» понимали, как уже говорилось, и подлинно сказочные мотивы и интонации, и все таинственные и сверхъестественные явления и события, лишь бы все это было непохоже на обыденную жизнь, противоположно ей.

³93

Разумеется, такое утверждение не нужно понимать буквально, ибо, следуя требованиям романтической иронии, Гофман, с одной стороны, утверждает реальность происходящего, с другой — приоткрывает его аллегорический, иносказательный смысл или ставит под сомнение действительную сущность событий, высказывая предположение, не было ли это сном или видением пьяного сознания.

³94

Гофман Э. Т. Избр. произв., т. 1, с. 106.

³95

Литературные манифесты западно-европейских романтиков, с. 59.

³96

Скотт В. Собр. соч., т. 20, с. 608 — 609.

³97

Там же, с. 605.

³98

Скотт В. Собр. соч., т. 20, с. 607.

³99

Готорн Н. Дом о семи фронтонах: Новеллы. Л.: ГИХЛ, 1975, с. 358.

³100

Там же.

³101

См.: Немецкая романтическая повесть: В 2-х т. М.; Л.: Academia. Т. 2. 1935, с. 471.

³102

См. об этом: Цейтлин Э. Схоластический эмпиризм. — Под знаменем марксизма, 1924, № 8 — 9, с. 170 — 172.

³103

Шекспир В. Генрих V / Пер. Бируковой Е. — Полн. собр. соч.: В 8-ми т. М.: Искусство. Т. 4. 1959, с. 376.

³104

Виноградов И. Борьба за стиль: Сб. ст. Л.:. Гослитиздат, 1937, с. 30.

³105

Уолпол Г., Казет Ж., Бэкфорд У. Фантастические повести, с. 8.

³106

Уолпол Г., Казет Ж., Бэкфорд У. Фантастические повести, с. 235.

³107

Скотт В. Собр. соч., т. 20, с. 608.

³108

Уолпол Г., Казет Ж., Бэкфорд У. Фантастические повести, с. 239.

³109

Там же, с. 240.

³110

Там же, с. 239.

³111

Цит. по: Манн Ю. В. Эволюция гоголевской фантастики. — В кн.: К истории русского романтизма. М.: Наука, 1973, с. 220.

³112

Скотт В. Собр. соч., т. 20, с. 606.

³113

Несколько сложнее обстоит дело с рассказом о необычайном, его связь с верой в познавательном ее аспекте гораздо теснее. Даже «профанный» рассказ о необычайном смог родиться в романах Уолпола и его последователей только благодаря опоре на возродившуюся смутную веру в сверхъестественное как в нечто возможное. Без этого роман Уолпола выглядел шуткой. Кстати, исследователь готического романа Д. П. Варма считает, что писатель относился к своей работе серьезно, он хотел создать страшный рассказ (Varma D. P. The Gothic Flame. Being a History of the Gothic Novel in England: Its Origins, Effloressence, Disintegration and Residuary Influences. L., 1957, p. 55), а это невозможно без опоры на живую, пусть и очень слабую, веру (или суеверие) читателей. Это в самой природе рассказа о необычайном, даже если он сочиняется автором как заведомо «профанный» и фантастический.

³114

Литературные манифесты западно-европейских романтиков, с. 53.

³115

Там же, с. 52.

³116

Там же, с. 51.

³117

Одоевский В. Ф. Повести и рассказы. М: ГИХЛ, 1959, с. 305.

³118

Достоевский Ф. М. Письма: В 4-х т. М.: Гослитиздат. Т. 4. 1959, с. 178.

³119

Разумеется, в эпоху романтизма сохранялся и тот путь, которым шел Г. Уолпол, у самого Гофмана рядом с «Песочным человеком», «Щелкунчиком» и другими новеллами-сказками стоит новелла «Майорат», в которой нет никакого параллелизма и которую В. Скотт, не питавший склонности к сверхъестественному, считал тем не менее лучшим произведением Гофмана. Это рассказ о необычайном в чистом виде.

³120

Манн Ю. В. Эволюция гоголевской фантастики, с. 229.

³121

Одоевский В. Ф. Русские ночи. Л.: Наука, 1975, с. 189.

³122

См: Todorov Т. introduction de la Litterature fantastique Paris, 1970.

³123

На родстве фантастики с детективом и приключенческим романом настаивает Л. Мошанская, автор интересной статьи «Мир приключений и литература» (Вопр. лит., 1982, № 9). Исследовательница даже считает научную фантастику (ее она называет «приключенческой» в отличие от «неприключенческой» иносказательной, символической фантастики) частью приключенческой литературы и говорит о «привнесении фантастики в приключение» (с 192). Нам этот процесс видится несколько более сложным, и здесь, очевидно, уместнее говорить о «выборе» фантастикой при ее новой исторической трансформации уже возникших или формирующихся в искусстве определенных художественных структур. Но некая общность, единство исторических судеб здесь, несомненно, имеется.

³124

Это касается в первую очередь, конечно, повествования об удивительном, шутливая игровая фантастика легче мирится с отжившими системами мировоззрения, повествование же об удивительном труднее уживается с ними. Вспомним, с каким недоумением воспринимаются «таинственные» повести И. С. Тургенева: они построены как повествования об удивительном в чистом виде, без внесения в них игрового момента, а удивляться предлагается тому, во что уже никто не верит.

³125

Интересно отметить, что, избегая сверхъестественного, Сирано предвосхитил современную фантастику и еще в одном: у него, как и у современных писателей-фантастов, герои старинных сказок и мифов — сирены, фавны, сатиры, феи, инкубы, гномы и другие обычные персонажи фольклорных рассказов и литературных сказок, — а также всеведущие оракулы оказываются… «инопланетянами», жителями Луны или Солнца.

³126

Утопический роман XVI–XVIII веков. М.: Худож. лит., 1971, с. 239.

³127

Там же, с. 300.

³128

Уэллс Г. Собр. соч.: В 15-ти т. М.: Правда. Т. 14, 1964, с.351.

³129

Фантастику Н. Готорна, в названных уже рассказах, воспринимает как переход от «старого типа научной фантастики к новому» и Д. Скарборуш (Scarborougsh Dorothy. The Supernatural in Modern English Fiction. N. Y., 1967, p. 252).

ГЛАВА IV. НОВАЯ ФАНТАСТИКА И СОВРЕМЕННОЕ МИФОТВОРЧЕСТВО

□1

См.: Виппер Р. Ю. Общественные учения и исторические теории XVIII и XIX веков (Теория прогресса). Иваново-Вознесенск: Основа, 1925.

□2

Виппер Р. Ю. Общественные учения и исторические теории XVIII и XIX веков, с. 79.

□3

В середине XX в. в фантастике вновь расцветают и игра, и пародия, и комическое переосмысление ходовых мотивов научной фантастики, но это уже следующий этап, наступающий после того, как новая система фантастической образности была в основных чертах сформирована и стала привычной.

□4

Кагарлицкий Ю.И Что такое фантастика? М.: Худож. лит., 1974, с. 39.

□5

См.: Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? с. 37.

□6

См.: Stepledon О. Last and First Men. Penquin Book. L., 1939.

□7

Разговор шел о фантастике. Беседы с Кобо Абэ. — Иностр. лит., 1967, № 1, с. 264.

□8

См.: Кесседи Ф. X. От мифа к логосу. Становление греческой философии. М.: Мысль, 1972, с. 59 — 61.

□9

MhA Forum. SF: The New Mythology. - Extrapolation, vol. 10, N 2, 1969, May, p. 102.

□10

Frye Northrop. Anatomy of Criticism. Princenton, 1957, p. 49.

□11

Kleiner Elaine L. Joseph Conrad's Forgotten Role in the Emergence of Science Fiction. - Extrapolation, vol. 15, N 1, 1973, Dec., p. 26.

□12

См.: Philmus Robert M. Into the Unknown. The Evolution of Science Fiction from Francis Godwin to H. G. Wells. Berkley and Los Angeles: University of California Press, 1970, pp. 21, 33.

□13

Hillegas Mark R. Science Fiction as Cultural Phenomenon Extrapolation, vol. 4, N 2, 1963, May, p. 27.

□14

Williamson Jack. Science Fiction, Teaching and criticism. - In: Science Fiction Today and Tomorroy. Penguin Book. Baltimore — Maryland. Ed. by Reginald Bretnor. 1974, p. 311. p.

□15

Воva Ben. The Role of Science Fiction — In: Science Fiction Today and Tomorrow. Penquin Book. Baltimore-Maryland. Ed. by Redinald Bretnor. 1974, p. 11.

□16

Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? с. 49 — 50.

□17

Веселовский А. Н. Статьи о сказке, 1868 — 1890. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1938, с. 10.

□18

Эйнштейн А. Собр. науч. тр.: В 4-х т. М.: Наука. Т. 4. 1967, с, 153.

□19

Левин А. Е. Миф. Технология. Наука. — Природа, 1977, № 3, с. 91.

□20

Cм.: Анисимов А. Ф. Природа и общество в отражении сказки и мифа (Ежегодник музея истории религии и атеизма. М.; Л.: Изд-во АН СССР. Вып. 1. 1957, с. 146.

□21

Обуховский К. Психология влечений человека. М.: Прогресс, 1972, с. 132.

□22

См.: Toffler Alwin. Future Shock. Pan Books. London and Sidney, 1975, pp. 21–22.

□23

См.: Marville Kim. A Feather of Daedalus. Exploration in Science and Myth, 1975, pp. 35 — 38.

□24

Радциг С. И. История древнегреческой литературы. М.: Высш. школа, 1969, с. 29.

□25

Анисимов А. Ф. Природа и общество в отражении сказки и мифа, с. 171.

□26

FiedIer Leslie A. The Defence of the Illusion and the Creation of Myth. N. Y.: Inglish Institute Essays, 1948, p. 78.

□27

Баткин Л. И. Ренессанский миф о человеке. — Вопр. лит., 1971, № 9, с. 114.

□28

Цейтлин З. Схоластический эмпиризм. — Под знанием марксизма, 1924, № 8 — 9, с. 168.

□29

См.: Берковский Н. Я. Эстетические позиции немецкого Романтизма. — В кн.: Литературная теория немецкого романтизма.

□30

Сразу следует оговориться, что мы не имеем в данном случае в виду так называемый социальный, или политический миф. Он, подобно религиозному мифу, может быть сфабрикован умышленно определенными политическими кругами для целей политической и идеологической борьбы. Речь идет только о познавательных мифах наших дней, разговор о которых еще впереди. Но, разумеется, и эти мифы, возникающие не по чьей-то злой воле, а из определенных общественных потребностей, тоже могут быть использованы различными общественными институтами (религией в первую очередь) в своих целях. В данном случае мы пытаемся выяснить не возможные пути использования мифов, а только механизм их образования.

□31

Левин А. Е. Миф. Технология. Наука, с. 92.

□32

См.: Гулыга А. В. Пути мифотворчества и пути искусства. — Новый мир, 1969, № 5, с. 219.

□33

Цит. по: Douglas Wallace W. The Meaning of «Myth» in modern Criticism — Modern Philology, vol. 50, 1952–1953, p. 234.

□34

См. об этом: Беркинблит М. Б., Петровский А. В. Фантазия и реальность М.: Политиздат, 1968, с 72 — 73

□35

Маркс К. К критике политической экономии. М.: Госполитиздат, 1953, с. 225

□36

Гулыга А. Пути мифотворчества и пути искусства,

□37

Он возникает не только на передовых рубежах науки, о и в других сферах социальной жизни, и там тоже может рождать явления, подобные мифам. Мы еще вернемся к этому в связи с проблемой популяризации.

□38

Маркс К. К критике политической экономии, с. 225.

□39

См.: Кодуэлл К. Иллюзия и действительность. М.: Прогресс, 1969, с. 62 — 63.

□40

Беркинблит М., Петровский А. Фантазия и реальность, с. 99.

□41

Плеханов Г. В. Избранные философские произведения: В 5-ти т. М.: Соцэкгиз. Т. 5. 1958, с. 362.

□42

Золотарев А. М. Родовой строй и первобытная мифология. М.: Наука, 1964, с.88.

□43

См.: Обуховский К. Психология влечений человека. М.: Прогресс, 1972, с.136.

□44

См.: Веников В. А. О моделировании. М.: Знание, 1974, с.10.

□45

См.: Глушков В. А. О кибернетике как науке. — В кн.: Кибернетика, мышление, жизнь. М.: Мысль, 1964, с. 53 — 54,

□46

См.: Потебня А. А. Мысль и язык. Харьков, 1913.

□47

Штофф В. А. Моделирование и философия. М.; Л.: Иск-во. 1966, с. 139.

□48

См.: Веников В. А. О моделировании, с.10

□49

Уемов А. И. Аналогия и модель. — Вопр. философии, 1962, № 3, с.138.

□50

Пойа Д. Математика и правдоподобные рассуждения. М.: Наука, 1975, с. 15.

□51

Веников В. А. О моделировании, с. 10.

□52

См.: Пойа Д. Математика и правдоподобные рассуждения, с. 35.

□53

Штофф В. А. Моделирование и философия, с. 140.

□54

Дорошевич А. Миф в литературе XX века. — Вопр. лит., 1970, № 2, с.135.

□55

Межзвездная связь. М.: Мир, 1968, с. 147.

□56

Там же.

□57

Бонди Г. Гипотезы и мифы в физической теории. М.: Мир, 1972, с. 58.

□58

Мензел Д. О «летающих тарелках». М.: Изд-во иностр. лит., 1962, с. 13.

□59

Ерунов Б. А. Мнение в системе человеческого познания. Л., 1973, с. 92 — 93. (Ленингр. гос. пед. ин-т им. А. И. Герцена).

□60

Там же, с. 92.

□61

О субъективной вероятности см.: Ахманов А. С. О содержании некоторых основных терминов «Поэтики» Аристотеля. — В кн.: Аристотель. Об искусстве поэзии. М.: ГИХЛ, 1957; Файн Т. Природа вероятностных утверждений в дискуссиях о распространенности внеземного разума. — В кн.: Проблема CETi (связь с внеземными цивилизациями) / Под ред. col1_1: Мир, 1975.

□62

Агапов Б. Н., Данин Д. С., Рунин Б. М. Художник и наука. М.: Знание, 1966.

□63

Морозов Н. А. Наука в поэзии и поэзия в науке. — В кн.: Морозов Н. А. Звездные песни. Кн. 1. М., 1920, с. 12.

□64

См.: Кагарлицкий Ю. И. «Назад к Мафусаилу» в свете научных воззрений Шоу. — В кн.: Современное западное искусство. XX век. — М.: Наука, 1982, с. 62 — 63; кроме того, см.: предисловия Б. Шоу к пьесам «Человек и сверхчеловек», «Назад к Мафусаилу», «Святая Иоанна», «Простачок с Нежданных островов». — В кн.: Шоу Б. Полн. собр. пьес: В 6-ти т. Л.: Искусство. Т. 2. 1979; Т. 5. 1980; Т. 6. 1981.

□65

Дорошевич А. Миф в литературе XX века, с. 128.

□66

Дорошевич А. Миф в литературе XX века, с. 135.

□67

Шеллинг Ф. Философия искусства. М.: Мысль, 1966, с.152.

□68

См.: Проблема CETi (связь с внеземными цивилизациями), с. 169 — 171.

□69

Мы уже ссылались на мнение Кобо Абэ, который современную фантастику назвал «мифами, в которых боги умерли» (см.: Иностр. лит., 1967, № 1, с. 264).

□70

М. Хиллегас мифотворческую природу научной фантастики видит в том, что она к вселенной подходит с человеческой мерой (см.: Hillegas Mark R. Science Fiction as Cultural Phenomenon, p. 27).

□71

Уэллс Г. Мир Вильяма Клиссольда. М.; Л., 1928, с. 140.

□72

Писатель Лестер дел Рей называет научную фантастику «вперед смотрящим мифом» (MhA Forum. SF: The New Mythology, p.106).

□73

Межзвездная связь, с. 296 — 297.

□74

Шкловский И. С. Вселенная, жизнь, разум. 4-е изд. М.: Наука, 1976, с. 211.

□75

Интересно, что сам Коккони даже в официальном письме к Б. Ловеллу, директору радиообсерватории, почти извиняется за научно-фантастический характер идеи и старается уверить, что это все же не фантастика (см. об этом: Салливан У. Мы не одни. М.: Мир, 1967).

□76

За последнее время, возможно, в связи с отрицательными пока результатами поисков на этих волнах, высказывается сомнение в том, что волна атомарного водорода (21 см) и волна гидроксила (18 см) являются наиболее выгодными для связи «старших» цивилизаций, предлагается реликтовый фон как возможный носитель такой информации (см., например: Кардашев Н. С. Последние исследования CETi в СССР / АН СССР. Ин-т космических исслед. М., 1976, с. 5).

□77

Межзвездная связь, с. 311.

□78

Проблема CETi (связь с внеземными цивилизациями), с. 9.

□79

В свое время, выдвигая идею «космического чуда», И. С. Шкловский писал, что для него «величайшим, подлинным чудом было бы доказательство, что никаких космических чудес нет» (Внеземные цивилизации / Труды совещания. Ереван, изд. АН Армянской ССР, 1965, с. 28).

□80

Cм.: Шкловский И. С. Вселенная, жизнь, разум; он же. О возможной уникальности разумной жизни во Вселенной. — Вопр. философии, 1976, № 9.

□81

Внеземные цивилизации. Проблема межзвездной связи / Под ред. Каплана С. А. М.: Наука, 1969, с. 10.

□82

См.: Кардашев Н. С. Последние исследования CETi в СССР.

□83

Межзвездная связь, с. 116.

□84

Проблема CETi (связь с внеземными цивилизациями), с. 18.

□85

Там же, с. 51. Имеется в виду формула Ф. Дрейка, где fe вероятность зарождения жизни, если на планете создались благоприятные условия.

□86

Шкловский И. С. Вселенная, жизнь, разум, с. 224.

□87

Проблема CETi (связь с внеземными цивилизациями), с. 13.

□88

См.: Межзвездная связь, с.259.

□89

См.: Салливан у. Мы не одни, с. 312–313.

□90

Там же, с. 258.

□91

Внеземные цивилизации / Труды совещания, с.34.

□92

Там же, с.21.

□93

Внеземные цивилизации. Проблема межзвездной связи, с. 30.

□94

Салливан У. Мы не одни, с. 226.

□95

Межзвездная связь, с. 281 — 282.

□96

Шкловский И. С. Вселенная, жизнь, разум, с. 256.

□97

Проблема CETi (связь с внеземными цивилизациями), с. 43 — 44.

□98

См.: Лем С. Сумма технологии. М.: Мир, 1968; Пановкин Б. Н. Некоторые общие вопросы проблемы внеземных цивилизаций. — В кн.: Внеземные цивилизации. Проблема межзвездной связи; Колмогоров А. Н. Жизнь и мышление с точки зрения кибернетики: Тез. докл. на объед. теоретич. конф. филос. (методол.) семинаров по филос. вопросам кибернетики. М., 1962.

□99

Внеземные цивилизации. Проблема межзвездной связи, с. 48.

□100

Поиски разумной жизни во Вселенной: Тез. докл. Всесоюз. симпоз. 7 13 дек. 1981 г. Таллин, ЭССР. Таллин, 1981.

□101

Кардашев Н. С. Последние исследования CETi в СССР, с. 6. См. также: Кардашев Н. С. Стратегия и будущие проекты CETi. — В кн.: Проблема поиска внеземных цивилизаций. М.: Наука,1981, с.40.

□102

Рубцов В. В. Дихотомия «естественное — искусственное» и ее роль в проблеме внеземных цивилизаций. — В кн.: Человек и космос (философско-социологические аспекты) /Труды 15-х чтений, посвященных разработке научного наследия и развитию трудов К. Э. Циолковского. (Калуга 12 — 15 сент. 1980 г.). Секция «К. Э. Циолковский и философские проблемы освоения космоса». М., 1981, с.65.

□103

Этинген Л. Е. Человек будущего. Облик, структура, форма. М.: Сов. Россия, 1976, с. 139.

□104

Гурский О. Единое нечто. — В кн.: На суше и на море. М.: Мысль, 1969.

□105

Неизбежность смены парадигмы, когда меняется представление о том, что считать научным, что нет, когда значительно изменяется самое понятие науки, можно считать доказанным (См.: Кун Т. Структура научных революций. М.: Прогресс, 1975).

□106

Шрейдер Ю. А. Наука и человек. — Химия и жизнь, 1978, № 2, 9.

□107

Hillegas Mark R. «The First Invasion from Mars». - Michigan Alumnum Quarterly Review, 1960, Winter, p. 107.

□108

Интересно, что уже в XIX в. эта идея нашла применение в фантастике. В 1899 г. Е. Дуглас издал роман о путешествии на Марс, где один из героев рассуждает о «параллельной планетной жизни», о том, что на Марсе, мы находим прошлое Земли (путешественники наблюдают там почти земную «историю библейских времен»), а на Венере — ее будущее. Правда, до Венеры они не добрались — продолжение не было написано (см. об этом: Lupoff R. Edgar Rice Burroughs: Master of Adventure. N. Y., 1968).

□109

Подробнее об этом см.: Johnson William В., Clareson Thomas D. The Canals of Mars. - Extrapolation, vol.4, N 2, 1964, May, pp. 37 — 39. В статье представлен список работ о Марсе и его каналах, опубликованный в конце XIX — начале XX в.

□110

Наука по отношению к современному мифу выполняет двойную роль: с одной стороны, она помогает его рождению, участвует в его создании, с другой стороны — сразу же, не успел миф по-настоящему родиться, начинает работу по его разрушению. У марсианских «каналов» было немало противников среди ученых — современников Скиапарелли и Лоуэла, а к проблеме внеземных цивилизаций подавляющее большинство современных астрономов и физиков относится с нескрываемой иронией.

□111

См.: Рич В., Черненко М. Следы ведут в космос? (Беседа с М. М. Агрестом). — Лит. газ., 1960, 9 февр.

□112

Шкловский И. С. Вселенная, жизнь, разум, с. 278 — 279.

□113

См. об этом: Салливан У. Мы не одни, с. 313 — 315.

□114

Казанцев А. Загадка «космических пришельцев» ждет своего разрешения: Раздумья над письмами читателей. — Смена, 1962, № 1, с. 22 — 24.

□115

Лисевич И. С. Древние мифы о Хуан-ди и гипотеза о космических пришельцах. — Азия и Африка сегодня, 1974, № 1; он же. Древние мифы глазами человека космической эры. — Сов. этнография, 1976, № 2.

□116

См.: Санаров В. И. НЛО и энлонавты в свете фольклористики. — Сов. этнография, 1979, № 2, с. 145 — 154; Федютин Б. К. К вопросу посещения Земли инопланетянами. — В кн.: Проблемы наблюдательной и теоретической астрономии. М.; Л., 1977, с. 237 — 247; Авинский В. И. Методология поиска проявлений деятельности космических цивилизаций на Земле. Рукопись деп. в ВИНИТИ 22.02.79, № 746-79; Терешин В. Ф., Авинский В. И. Новая расшифровка Стоунхенджа (необъяснимо высокие знания строителей мегалитов). Рукопись деп. в ВИНИТИ 19.02.79, № 616-79; Рубцов В. В., Морозов Ю. Н. Пришедшие на плато Банагара. — На суше и на море. Вып. 18. М., 1978, с 408 — 418; Пановкин Б. Н. Пришельцы из космоса — научная гипотеза? — Земля и Вселенная, 1973, № 6, с. 59 — 62; он же. От Библии — к палеокосмонавтике. — Природа, 1977, № 10, С. 158 — 160; col1_6 The Sinus Mystery. L. 1976.

□117

См.: Лем С. Сумма технологии; Шкловский И. С. Вселенная, жизнь, разум; см. также выступление И. С. Шкловского на совещании в Бюракане в 1964 г. (Внеземные цивилизации/ Ереван, Труды совещания. 1965).

□118

Шоу Б Полн. собр. пьес: В 6-ти т. Л.: Искусство. Т. 5. 1980, с. 302.

□119

Шоу Б. Поли. собр. пьес: В 6-ти т. Т. 6. 1981, с. 562.

□120

Cм.: Lem S. Cosmology and Science Fiction. - Science Fiction Studies, vol. 4, pt. 2, 1977, July, pp. 108, 109.

□121

Ефремов И. А. Наука и научная фантастика — В кн.: Фантастика, 1962. — М.: Мол. гвардия, 1962, с. 474 — 475.

□122

Там же, с. 478.

□123

Муравьев И В., Бойко В. С. О биологической эволюции человека в современных условиях. — Филос. науки, 1972, № 2, с. 97.

□124

Этинген Л. Е. Человек будущего. Облик, структура, форма, с. 111.

□125

Внеземные цивилизации. Проблема межзвездной связи, с. 7.

□126

См.: Анохин П. К. Методологический анализ узловых проблем условного рефлекса. — В кн.: Философские вопросы физиологии высшей нервной деятельности и психологии. М.: Изд-во АН СССР, 1963; он же. Опережающее отражение действительности. — Вопр. филос., 1962, № 7; Гращенков Н. И., Латаш Л. П., Фейгенберг И. М. Диалектический материализм и некоторые проблемы современной нейрофизиологии. — В кн.: Философские вопросы физиологии высшей нервной деятельности психологии; Бернштейн Н. А. Пути и задачи физиологии активности. — Вопр. филос., 1961, № 6.

□127

Бернштейн Н. А. Пути и задачи физиологии активности, с. 86.

□128

Внеземные цивилизации. Проблема межзвездной связи, с.378, 395.

□129

Виноградов В. Г., Гончарук С. И. Законы общества и научное предвидение. М.: Политиздат, 1972. с. 29.

□130

Ямпольский С. М., Хилюк Ф. М., Лисичкин В. А. Проблемы научно-технического прогнозирования. М.: Экономика, 1969, с. 8.

□131

Там же, с. 9.

□132

Лисичкин В. А. Теория и практика диагностики. Методические аспекты. М.: Наука, 1972, с, 21.

□133

Там же, с. 41.

□134

См.: Гуревич Г. И. Карта страны фантазий. М.: Искусство, 1967, с. 43 — 55.

□135

Неелов Е. М. Современная литературная сказка и научная фантастика. Автореф. дис…канд. филол. наук. Петрозаводск, 1973, с. 3, 14.

□136

См. об этом: Гуревич А. Я Категории средневековой культуры. М.: Искусство, 1972, с. 26 — 37, 84 — 138.

□137

См.: Wilson Robert H. Some Reccurent Simbols in Science Fiction. Extrapolation, vol. 2, N l, 1960, Dec, pp. 2 — 4.

□138

Эго, может быть, не совсем верно. Компьютер в научной фантастике встречается довольно часто, но в соответствии с привычкой мифа все мерить человеческими стандартами он интересует научную фантастику обычно как тиран и деспот, которого нужно обуздать, или как взбунтовавшийся раб и слуга. Понятно, что в этой ситуации человекоподобный робот предпочтительнее. Компьютер же сам по себе, в его имманентной сущности, ни миф, ни литературу заинтересовать, очевидно, не может.

□139

Lem S. Robots in Science Fiction. - Science Fiction: The Other Side of Realism. Essays on Modern Fantasy and Science Fiction. Ed. by Thomas D. Clareson. Bowling Green University Popular Press. 1971, p. 320.

□140

Cм.: Иванов В. В. Категория времени в искусстве и культуре XX века. — В кн.: Ритм, пространство и время в литературе и искусстве. Л.: Наука, 1974, с. 41.

□141

Amis Kingsley. Starting Point. - In: Science Fiction: Collection of Critical Essays. Ed. by M. Rose. N. Y., 1976, p. 15; Canary Robert H. Science Fiction as Fictive History. - Extrapolation, vol. 16, N 1, 1954, Dec., p. 82.

□142

См.: Смелков Ю. С. Гуманизм технической эры. — Вопр. лит, 1973, № 11, с. 46.

□143

См.: Бритиков А. Ф. Что скрывается за «кризисом» современной фантастики. — В кн.: Современная литературно-художественная критика. Л.: Наука, 1975, с. 221 — 223; Научная фантастика: дела творческие и организационные. — Лит. обозр., 1975, № 10, с. 47 — 50 (Стенограмма заседания Ленинградской секции научной фантастики).

□144

См.: Кагарлицкий Ю. И. Фантастика ищет новые пути. — Вопр. лит., 1974, № 10; Conquest Robert. Science Fiction and Literature. - In: Science Fiction: Collection of Critical Essays. Ed. by M. Rose. N. Y., 1976, p. 43.

□145

Горловский А. С. Время фантастики. — Дет. лит., М., 1976, № 7, с. 7.

□146

Альтов А. С. Краски для фантазии. — Лит. Азербайджан, 1970, № 11, с. 124.

□147

Нуйкин А. Фантастика как эстетическая категория. — Дет. лит., 1976, № 6, с. 8,

□148

Кагарлицкий Ю. И. Фантастика ищет новые пути.

□149

Нуйкин А. Фантастика как эстетическая категория, с. 8.

□150

Cм.: Panshin Alexey and Cory. Science Fiction. New Trends and Old.- In: Science Fiction Today and Tomorrow. Penquin Book. Baltimore-Maryland. Ed. by R. Bretnor, 1974, p. 218; Ketterer David. New Worlds for Old. The Apocaliptic Imagination Science Fiction and American Literature. Anchor press / Doubleday. Garden-City — N. Y., 1974, p. IX (Preface); Conquest Robert. Science Fiction and Literature — In: Science fiction: Collection of Critical Essays. N. Y. Ed. by M. Rose, 1976, p. 33.

□151

Феоктистов К., Стругацкий А. Реальность чуда и чудо реальности. Лит. газ., 1977, 24 авг.

□152

О «новой волне» см.: Кагарлицкий Ю. И. Фантастика ищет новые пути; Громова А., Нудельман Р. К спорам о фантастике. — Иностр. лит., 1974, № 5, с. 249 — 252.

□153

Samuelson David. A Comparative Study of Novel by Brunner and Delany. New Wave, Old Ocean. - Extrapolation, vol. 15, N 1, 1973, Dec., p. 77.

□154

Panshin Alexey and Cory. Science Fiction. New Trends and Old. - In: Science Fiction Today and Tomorrow. Penquin Book. Baltimore-Maryland. Ed. by R. Bretnor, 1974, p. 218; Ketterer David. New Worlds for Old. The Apocaliptic Imagination, Science Fiction and American Literature. Anchor Press Doubleday. Garden City, N. Y., 1974, p. 48; Nickols Robert. Science Fiction and Mainstream. Pt. I. The Demolition of Pigeon-hole. - Toundation, N 3, 1973, March, p. 15; Suvin Dагсо. Against Common Sense: Levels of Criticism. The magazine of Fantasy and Science Fiction, 1972, May, p. 124.

□155

Amis Kingsley. Starting Point — In: Science Fiction:. Collection of Critical Essays. N. Y. Ed. by M. Rose. 1976, p. 17.

ГЛАВА V. УТОПИЯ И ЕЕ СУДЬБА В XX ВЕКЕ

¤1

См.: Sargent Lyman Tower. Utopia. The Problem of Difinition Extrapolation, vol. 14, N 2, 1975, May, p. 137 — 138; Patrick Max J. Inside Utopia. - Extrapolation, vol. 8, N 1, 1961, Dec., р. 20; Mumford Lewis. Utopia, the Ciry and the Machine. - In: Utopia and Utopian Fhough. Boston Beacon Press. Ed. by Frank E. Manuel, 1968, p. 8, и др.

¤2

См.: Федосеев Г. Ф. Утопии социалистических литератур в свете ленинской теории отражения. — В кн.: Некоторые методологические и теоретические проблемы изучения литературы. — Ставрополь, изд. Ставроп. гос. пед. ин-та, 1971, с. 42.

¤3

Во введении к своей книге «Английская утопия» А. Мортон предупреждает читателя, что он пишет Утопия (с прописной буквы, но без кавычек), — говоря о воображаемой стране и утопия (со строчной) — если речь идет о сочинении, написанном об этой стране. В нашей работе мы руководствовались этим же разграничением.

¤4

Свентоховский А. История утопии. М., 1910, с. 5.

¤5

Там же, с. 6.

¤6

Вечное солнце. М.: Мол. гвардия, 1979.

¤7

С. Калмыков как будто выделяет этот признак, отказавшись назвать «Алые паруса» А. Грина утопией, потому что «хорошо стало только Ассоль, а не всем жителям поселка…» (Вечное солнце, с.10,), но затем он забывает об этом положении, выдвинутом им же самим. Ведь Маланья — голова баранья была единственной в своем поселке, как и доктор из «Рассказа старшего садовника» А. Чехова. Значит, это уже не утопия, поскольку устройство мира, человеческого общества остается прежним, оно не меняется.

¤8

Свентоховский А. История утопии, с. 6.

¤9

Свентоховский А. История утопии, с. 1.

¤10

Parrington Vernon Louis. American Dreams. A Study of American Utopias. - Brow University Providence. Rhole Island. 1974.

¤11

Mop T. 1478 — 1978. Коммунистические идеалы и история культуры. М.: Наука, 1981.

¤12

Емельянов Л. И. Проблема художественности устного рассказа. — В кн.: Русский фольклор. Материалы и исследования. Т. 5. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1960, с. 254.

¤13

Кессиди Ф. X. От мифа к логосу (Становление греческой философии). М.: Мысль, 1972, с. 60.

¤14

Мортон А. Л. Английская утопия. М.: Изд-во иностр. лит., 1956, с. 117, 80.

¤15

Цит. по: Мортон А. Л. Английская утопия, с. 14.

¤16

Беллами Э. Через сто лет (Взгляд назад). СПб., 1893, с. 1 — 2.

¤17

См.: Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? М: Худож. лит., 1974. Гл. «Фантастика, утопия, антиутопия».

¤18

Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? с. 283.

¤19

Мортон А. Л Английская утопия, с. 14.

¤20

Асмус В Ф. Комментарии к диалогу «Государство» — В кн.: Платон. Соч.: В 3-х т. М; Л: Мысль. Т. 3. Ч. 1. 1970, с. 579.

¤21

Мор Т. Утопия. М; Л.: Изд-во АН СССР, 1947, с. 156 — 157. 313

¤22

Уэллс Г. Собр. соч.: В 15-ти т. М.: Правда. Т. 5. 1964, с. 307.

¤23

Разумеется, мы отдаем себе отчет о том, что, скажем, в романе С. Лема «Возвращение со звезд» главный интерес не в том, что будет с вернувшимися на Землю космонавтами, а в тех гибельных, с точки зрения автора, изменениях в обществе, которые они нашли на родной планете. Но диктат сюжета, сконцентрированного вокруг их судьбы, здесь очевиден. Удельный вес сюжета повышается и сюжет вытесняет известную нам формулу Ф. Бэкона. Это вовсе не победа беллетристической формы над социально-философским содержанием, это победа принципа художественности.

¤24

Уэллс Г. Собр. соч., т. 1, с. 94.

¤25

Patrick Max. Inside Utopia. - Extrapolation, vol.8, N 1, 1961, Dec., p. 21.

¤26

Кагарлицкий Ю. И. Что такое фантастика? с. 290.

¤27

Цит. по: Мортон А. Л. Английская утопия, с. 45.

¤28

Вначале автор ратовал за установление четких границ жанра утопии, а теперь готов расширить их настолько, что они заключат в себе большую часть современной фантастики. Нет ли здесь противоречия? Очевидно, нет, поскольку в данном случае речь идет не об искусственном расширении границ жанра, а об естественном историческом развитии и изменении жанровой структуры.