science Дмитрий Викторович Токарев «Между Индией и Гегелем»: Творчество Бориса Поплавского в компаративной перспективе

Борис Поплавский (1903–1935) — один из самых талантливых и загадочных поэтов русской эмиграции первой волны. Все в нем привлекало внимание современников: внешний облик, поведение, стихи… Худосочный юноша в начале своей парижской жизни и спустя несколько лет — настоящий атлет; плохо одетый бедняк — и монпарнасский денди; тонкий художественный критик — и любитель парадоксов типа «отсутствие искусства прекраснее его самого»; «русский сюрреалист» — и почитатель Лермонтова и блока… В книге Дмитрия Токарева ставится задача комплексного анализа поэтики Поплавского, причем основным методом становится метод компаративный. Автор рассматривает самые разные аспекты творчества поэта — философскую и историческую проблематику, физиологию и психологию восприятия визуальных и вербальных образов, дискурсивные практики, оккультные влияния, интертекстуальные «переклички», нарративную организацию текста.

ru ru
U-la lib.rus.ec FictionBook Editor Release 2.6 05 July 2012 OCR: U-la CC850D1D-BABE-440A-852A-C92BE6CEDC63 1.0

1.0 — создание файла

«Между Индией и Гегелем»: Творчество Бориса Поплавского в компаративной перспективе Новое литературное обозрение Ммосква 2011 978-5-86793-828-4 Токарев Дмитрий Викторович. «Между Индией и Гегелем»: Творчество Бориса Поплавского в компаративной перспективе. М.: Новое литературное обозрение, 2011 - 352 с. В оформлении обложки использованы автопортрет Б.Поплавского (1930) и работа Д. де Кирико «Философ и поэт» (1914). Дизайнер Е.Поликашин Редактор Е.Маркасова Корректор Э.Корчагина Компьютерная верстка Л.Ланцова ООО «Редакция журнала "Новое литературное обозрение"»

Токарев Дмитрий Викторович

«МЕЖДУ ИНДИЕЙ И ГЕГЕЛЕМ»

Творчество Бориса Поплавского в компаративной перспективе

Предисловие

МЕЖДУ ИДЕЕЙ И ОБРАЗОМ

Посвящается Вере

Борис Юлианович Поплавский (1903–1935) — один из самых талантливых и загадочных поэтов молодого поколения русской эмиграции первой волны. Все в Поплавском привлекало внимание, зачастую недоброжелательное: и внешний облик, и поведение, и стихи. Худосочный юноша в начале своей парижской жизни и спустя несколько лет — настоящий атлет, не упускавший возможности показать свою силу и вступавший в драки на улицах и в кафе. Автор статей о боксе и — вегетарианец, считавший, что главной темой литературы должна быть жалость. Человек, глаз которого из-за черных очков не было видно, и — писатель, создавший в своих романах целую мифологию дружбы. Плохо одетый бедняк и — монпарнасский денди, заявлявший, что «в повороте головы, в манере завязывать галстук, в тоне, главное, в тоне, — больше человека, чем во всех его стихах»[1]. Тонкий художественный критик, одаренный художник и — любитель парадоксов типа «отсутствие искусства прекраснее его самого» (О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Неизданное, 256). Русский «сюрреалист» и — почитатель Лермонтова и Блока. Мистик, аскет и философ и — наркоман, умерший от передозировки героина.

Георгий Адамович, в целом с симпатией относившийся к Поплавскому, написал после его трагической смерти:

Никогда нельзя было заранее знать, с чем пришел сегодня Поплавский, кто он сегодня такой: монархист, коммунист, мистик, рационалист, ницшеанец, марксист, христианин, буддист или даже просто спортивный молодой человек, презирающий всякие отвлеченные мудрости и считающий, что нужно только есть, пить, спать и делать гимнастику для развития мускулов? В каждую отдельную минуту он был абсолютно искренен, — но остановиться ни на чем не мог[2].

И в то же время наиболее проницательные критики уловили за этой внешней противоречивостью, калейдоскопичностью воззрений то глубинное единство художественной мысли, без которого невозможна настоящая поэзия. Вот что сказал об этом Владислав Ходасевич:

Кому случалось читать статьи либо заметки Поплавского или слышать его рассуждения отвлеченного характера, тот помнит, что все это было очень неясно, сбивчиво, а, главное, — совершенно противоречиво. Логической стройности, а тем паче — признаков сколько-нибудь последовательного мировоззрения не много найдется и в его поэзии. Она родственна музыке, не в смысле внешнего благозвучия, но в том смысле, что внелогична и до самой своей глубины формальна. Можно было бы сказать, что она управляется не логикой, а чистой эйдологией (прошу прощения за «страшное слово», некогда перепугавшее Максима Горького: оно означает систематику образов). Поплавский идет не от идеи к идее, но от образа к образу, от словосочетания к словосочетанию, — и тут именно, и только тут, проявляется вся стройность его воззрений, не общих, которых он сам до конца не выработал и не осознал, но художественных, чисто поэтических, которые были в нем заложены самой природой, как в каждом поэтически одаренном существе. Рекомендовать его книгу тем, кто ищет в поэзии ответа на вопрос: как жить? — было бы совершенно напрасно. Но ее можно рекомендовать любителям поэзии, пожалуй, того, что зовется «чистой поэзией». Вслушиваясь, вчитываясь в поэзию Поплавского, вникая в структуру и систему его образов, они, вероятно, смогут восстановить и основы некоего общего мировоззрения, которое в Поплавском, конечно, жило и по-своему развивалось, но которого сам он до конца не сознал — и, может быть, не хотел сознать, потому что должен был дорожить тем душевным сумраком, откуда возникали образы его поэзии[3].

Трудно, однако, согласиться с Ходасевичем в том, что это общее поэтическое мировоззрение складывается как бы независимо от поэта и целиком выводится из некой формальной эйдологии. Мне кажется, что проблематика взаимоотношений идеи, образа и слова у Поплавского гораздо сложнее.

Прежде всего отмечу, что Ходасевич противопоставляет идею и образ, относя сферу идей к области логики, к области смыслов, а образы расценивая как нечто внелогичное и «глубоко формальное». Вряд ли Ходасевич опирался здесь на конкретный философский источник, но надо сказать, что его мысль восходит к досократическому пониманию эйдоса как внешней структуры объекта, то есть его вида как наружности. В философии Платона эйдос начинает интерпретироваться по-иному, не как внешняя, а как внутренняя форма объекта: эйдос есть абсолютный и совершенный образ, идея предмета, отражением которой является сама вещь. Важно, что Поплавский в своих рассуждениях о музыкальной и живописной составляющих поэтического творчества (16 и 22 марта 1929 года) недвусмысленно демонстрирует свою зависимость от платоновской метафизики, что неизбежно поднимает вопрос об адекватности предложенного Ходасевичем подхода[4]. В этот период поэтика Поплавского освобождается от свойственного ей ранее авангардистского пафоса и становится подлинно оригинальной. Нуждаясь в теоретическом обосновании новой поэтики, Поплавский активно работает над тем, что можно без труда назвать его «метафизикой искусства». Рассмотрим последовательно ход мысли поэта.

«Искусство, — постулирует он, — рождается из разговора музыки с живописью. (Проявленного духа со сферой отражения и замирания.)» (Неизданное, 97). Музыка — это проявленный дух, «локализуемый» Поплавским в той сфере, которую он называет «вторым миром», находящимся в вечном движении. Первый же мир есть мир первичных неподвижных и, можно предположить, идеальных форм, порожденных предвечным духом[5]:

В нашем мире нет ни чистой материи, ни чистого духа. Но при первом остывании, или, вернее, при начале мечтания, дух рождает мир вечных форм, т. е. себе подобное.

Но что, проснувшись, сознает себя как единое, в противопоставление реальному небытию (своей объективности) видит раньше всего основные принципы своего врастания в него, своей связи с «тенденцией» к объекту, и это есть первый мир форм.

Эти первые формы неподвижны, они качественно не меняются до вечера, до засыпания, мечтания. Второй мир есть мир музыки: т. е. мир этих форм в действии, т. е. вдыхания и выдыхания этими формами тьмы. (Так, музыка восходит к чему-то золотому, покоящемуся в своей основе.) (Неизданное, 97).

Нетрудно убедиться, что Поплавский довольно точно воспроизводит платоновскую структуру идеального умопостигаемого мира: у Платона абсолютная, то есть не обусловленная никакими другими, Идея называется Благом, которое не только делает идеи познаваемыми и ум познающим, но и производит бытие и сущность. Благо есть также функциональный аспект Единого, которому, как формальному принципу, противопоставлен принцип материальный — Диада, принцип множественности, играющий роль интеллигибельной материи. Из двух первоначал — Единого и Диады (Поплавский называет их духом) — возникают другие идеи, располагающиеся в иерархическом порядке, при этом их порождение нельзя трактовать как временной процесс. Каждая идея сама по себе неподвижна, но по отношению к другим идеям манифестирует себя как идеальное движение. В споре с элеатами Платон показал, что любая идея — то, что Поплавский определяет как вечную форму, — должна отличаться от других, а значит, быть «небытием» этих других идей. Скорее всего, не очень ясная фраза Поплавского о врастании единого в реальное небытие его объективности должна интерпретироваться именно в платоновской перспективе. Второй мир как мир движения, где формы «вдыхают» и «выдыхают» тьму, также, видимо, связан с мыслью Платона об участии или неучастии идеи в других идеях и о ее небытии в отношении всех прочих идей. Впрочем, Поплавский делает акцент на том, что формы могут умирать, но при этом рассматривает умирание не как исчезновение, а как изменение, перетекание одних форм в другие.

Мир эйдосов есть мир сущностей, мир неизменных моделей каждой вещи, и помещается он Платоном в наднебесную область, которую, в диалоге «Федр», он называет Гиперуранией:

Занебесную область не воспел никто из здешних поэтов, да никогда и не воспоет по достоинству. Она же вот какова (ведь надо наконец осмелиться сказать истину, особенно когда говоришь об истине): эту область занимает бесцветная, без очертаний, неосязаемая сущность, подлинно существующая, зримая лишь кормчему души — уму; на нее-то и направлен истинный род знания[6].

Поскольку идеи невозможно постичь чувственным способом, то и место, где они пребывают — наднебесная сфера, — есть лишь образ места, который не есть место. Поплавский называет это отсутствующее место первым миром форм. Далее он пишет об образовании третьего мира, сферы отражения и замирания:

Этот второй мир есть мир вечности в работе, вечности в движении. Спасение через музыку есть согласие поменяться, сладостное чувство прекрасного, добровольного умирания (т. е. переделывания) форм, но там, где формы сопротивляются музыке, начинается третий мир (т. е. однажды родившись, не хотят уже умирать, а сохраняться).

Но, вырвавшись из симфонии, из хора, из танца, взбунтовавшаяся вещь пытается сама бесконечно жить, тогда музыка общая становится для нее роком, бурей, грозой (Эсхил, Тютчев, Бодлер). Будучи уже антисимфоничной, т. е. идя в разрез общей музыкальной теме, она есть уже враг мировой музыки, и здесь начинается безнадежная борьба. Шарманка все слабее, а симфония ночи рвется в окна.

Этот третий мир есть мир иллюзий и агонии, мир призраков, цепляющихся за жизнь, мир страха перед роковыми силами, мир безнадежности и печали. Но спасение в возвращении в музыку, в признании ее, в согласии умереть и измениться, в сладостном согласии исчезать и свято погибать (воскресая) (Неизданное, 97–98).

Поплавский утверждает, что третий мир, мир чувственного восприятия, образуется потому, что идеальные формы начинают застывать, как бы выпадая из музыкального движения, причем по своему желанию. Это устраняет необходимость в том, кто создает третий мир, в платоновском Демиурге, творящем физический мир как копию мира интеллигибельного. Возможно, отсутствие Демиурга в схеме Поплавского объясняется тем, что поэт осознает себя христианином и не может принять низведение Творца до уровня формовщика мира. Платоновская концепция двух миров нужна ему для того, чтобы точнее определить сущность искусства, вопрос же об онтологическим статусе божества в данном случае сознательно обходится стороной. Вероятно, слабым отголоском идеи Демиурга является мысль о том, что дух рождает мир вечных форм «при начале мечтания», то есть дух способен мечтать о том, что не есть он. У Платона Демиург произвел мир из любви к благу, захотев, чтобы все вещи стали похожими на него.

Слова Поплавского о том, что третий мир есть мир призраков, без сомнения, отсылает к знаменитому платоновскому мифу о пещере, чьи обитатели могут видеть лишь тени вещей, принимая их за единственную реальность. В этом иллюзорном мире образ вытесняет идею, но именно здесь искусство черпает для себя материал. Известно, что Платон, рассматривая искусство как мимесис, имитацию, в целом критически относится к его возможностям. В десятой книге «Государства» он пишет, что если ремесленник подражает природе, то живописец подражает произведению ремесленника и, таким образом, продукт его деятельности является репрезентацией репрезентации.

Поплавский подходит к искусству не как философ, а как поэт, и лишь к концу жизни его начнут посещать сомнения в необходимости художественного творчества. Но в 1929 году, в наиболее плодотворный для него период, он ставит перед поэтическим искусством сверхзадачу, достойную того, кто творчески перерабатывает учение Платона: поэзия может стать «благодатной» только в том случае, если не будет предоставленной сама себе, то есть не будет ограничиваться миром образов, и обратится к вечному благу сферы идей, которую Поплавский ассоциирует с музыкой[7].

Эрвин Панофски отметил, что было бы преувеличением назвать платоновскую философию совершенно враждебной искусству:

Ибо если Платон во всех жизненных сферах — в том числе и в самой философии, или даже преимущественно в ней, — проводит различие между подлинной и ложной, надлежащей и ненадлежащей деятельностью, то и в изобразительных искусствах он противопоставляет постоянно осуждаемым представителям μιμητική τέχνη (подражательного искусства), умеющим лишь воспроизводить чувственные явления физического мира, тех художников, которые пытаются передать в своих произведениях идею — насколько это вообще возможно в условиях эмпирической реальности — и работа которых может даже послужить «парадигмой» для деятельности законодателя[8].

В терминологии Поплавского живопись, оперирующая образами, должна говорить с музыкой, воплощающей движение идей, и из этого разговора рождается поэзия. Принимая во внимание рассуждения Поплавского об онтологическом статусе поэзии, играющей роль моста между двумя мирами, нетрудно сделать вывод о том, что Ходасевич, проницательно обозначив оппозицию «идея — образ», оказался не прав в том, что сделал из Поплавского «поэта образа», отнеся стихи автора «Флагов» к области «чистой», то есть «неидейной» поэзии. Более того, слово (словосочетание) тоже противопоставляется Ходасевичем идее, то есть наряду с визуальным образом, вербальный образ, воплощенный в слове (словосочетании), также «отрывается» от своей трансцендентальной основы. В «Федре» Платон пишет о том, что письмо так же иллюзорно, как и живопись[9]; Михаил Ямпольский так комментирует данный пассаж: «Главный недостаток письма, как и живописи, что оно всегда говорит одно и то же, иными словами, оно всегда тождественно самому себе, а потому не способно к порождению нового, творению»[10]. Мне представляется, однако, что Ходасевич имеет в виду не столько то, что говорит письмо, сколько то, как оно говорит; критик, по-видимому, хочет сказать, что Поплавского интересуют не смыслы или, в семиотической терминологии, не содержательная сторона знака (визуального или вербального), не его означаемое, а скорее его означающее, то есть образ (визуальный и акустический). В этом смысле поэзия Поплавского, как считает критик, глубоко формальна. При этом слова Ходасевича относятся к стихотворениям посмертного сборника «В венке из воска» (1938), в котором нет текстов, лучше всего удовлетворяющих данному формальному критерию, — текстов заумных, построенных на игре с акустической оболочкой слова. Статус заумных слов в то же время не так однозначен: в сущности, они выпадают из поля репрезентации, поскольку не отсылают ни к какому референту, ни к какой видимой «вещи»[11]. Они перестают быть репрезентацией репрезентации и могут рассматриваться как сакральные образования, связанные напрямую с идеями (кстати, Поплавский, демонстрируя свой интерес к звуковой стороне слова, ссылался на различные мистические учения). Ходасевич же имеет в виду, конечно, слова понятные, «репрезентативные» и считает особенностью поэтики Поплавского именно эту «репрезентативность».

Через несколько дней (22 марта 1929 года) после своего «платоновского» философского экзерсиса Поплавский решил более конкретно описать этапы порождения поэтической речи. Он начинает со следующей посылки: поэтом делает человека согласие с духом музыки, а значит, согласие принять смерть,

поскольку всякая форма перед лицом музыкального становления может или не соглашаться изменяться и исчезать, как всякий одиночный такт в симфонии, т. е. движимое чувством самосохранения, или ненавидеть музыку, в которой смысл смерти, или же героически, несмотря на ужас тварности, согласиться с музыкой, т. е. принять целесообразность своего и всеобщего становления, движения и исчезновения. Тогда только душа освобождается от страха и обретает иную безнадежную сладость, которой полны настоящие поэты.

Я читал в одном рыцарском романе, что во время одного восстания в Кастилии арабы сражались в венках из роз, как обреченные на мученическую смерть; и, действительно, кому на земле пристал венок из роз, как не только согласившемуся исчезнуть. Основная тональность этого согласия есть некая сладостно-безнадежная храбрость, только таким душам и поет весна всеми своими соловьями, ибо она — символ движения, изменения и становления и глубоко мучает и страшит всех, не согласившихся еще с духом музыки, не оправдавших еще богов за свою близкую смерть[12] (Неизданное, 98).

Стихотворение, однако, не рождается только оттого, что некто согласился с духом музыки; необходимо еще пожалеть себя самого («стихи, как слезы, рождаются от жалости к себе, постоянно исчезающему и умирающему» (Неизданное, 99)), и эта жалость возникает потому, что в каждом мгновении человек рождается и умирает и каждое следующее мгновение есть переживание о том, что предыдущее мгновение уже невозвратимо. Иными словами, жалость к себе — это жалость к тому миру образов, который подвержен энтропии. Тогда становится понятным смысл следующей несколько странной фразы:

Может быть, — пишет Поплавский, — жалость от духа живописи, а трагедия (жертва формой) от духа музыки. Музыка идет через мост, живопись же хочет остановиться, построить белый домик, любить, любовать золотой час (Неизданное, 97).

Кстати, идея о движении как имманентном качестве музыки остается актуальной для Поплавского и тогда, когда он рассуждает о современном ему политическом и социальном контексте и о перспективах европейского общества. Подробно эта тема рассматривается в главе «Около Истории: Поплавский в идеологическом и политическом контексте».

Итак, если поэзия вырастает из музыки, следовательно, она, вслед за ней, должна идти через мост, соединяющий мир образов и мир идей, а не уподобляться живописи и не «любовать» статичный образ. И все-таки без образов, без формы поэзия обойтись не может, поэтому в идеале — и здесь чувствуется влияние Ницше эпохи «Рождения трагедии из духа музыки»[13] — она синтезирует в себе два начала — аполлоническое, манифестирующее себя в пластическом искусстве, и дионисийское, проявляющееся в музыке. Эмблематическая фигура обоих романов Поплавского — Аполлон Безобразов (я бы поставил ударение на второй слог — Безобразов, бесформенный Аполлон) — демонстрирует возможности этого синтеза, продуктом которого становится удивительный «Дневник Аполлона Безобразова», созданный по модели «Озарений» Рембо (см. главу «Озарения Безобразова (Поплавский и Артюр Рембо)»). При этом Безобразов остается воплощением того принципа абстрактного универсализма, который находит в литературе XX века своего классического представителя — господина Тэста. Мне представляется, что этот персонаж Поля Валери является той референциальной фигурой, без которой невозможен сколько-нибудь содержательный анализ самого Аполлона. Попытка такого анализа осуществлена мною в главе «„Демон возможности“: Поплавский и Поль Валери».

Энтропия форм дается поэту не в мысли, но в ощущении: мысль вообще расценивается Поплавским как нечто объективное и даже субстанциальное, поэтому ее можно воспроизвести, ощущение же неповторимо и плохо поддается вербализации:

…не бесследно исчезающую мысль хочется записать, потому что мысль не исчезает, а остается в памяти, но она всегда гораздо объективнее и внешне подобна предмету, которому можно себя противоположить, но некое ощущение тех дней, тех давно исчезнувших утр, тех лет хочет воскресить душа, ибо мысль можно вообще вспомнить, ибо всегда остается от нее хвостик, за который ее можно вытащить из памяти, о чем она была. Нет, некое ощущение тех дней — вот что совершенно неповторимо, и некое совершенно особенное чувство каких-то давно прошедших праздников, когда как-то особенно развевались флаги и особенно сиреневел теплый асфальт. Теперь так же на больших шестах, медленно развеваясь, мечтают флаги, и лоснится асфальт, но ощущение этого всего совсем другое. <…> Души чувствуют иногда, что вот что-то с ними происходит, что они переживают на углах что-то бесконечно-ценное, но что именно — сказать не могут; причем иногда с силой физического припадка происходят некие состояния особого содержательного волнения, бесконечно-сладостного. И иногда вдруг слагается первая строчка, т. е. с каким-то особенным распевом сами собой располагаются слова, причем они становятся как бы магическим сигналом к воспоминаниям; как иногда в музыкальной фразе запечатлевается целая какая-нибудь мертвая весна, или, для меня, в запахе мандаринной кожуры — целое Рождество в снегах, в России; или же все мое довоенное детство в вальсе из «Веселой вдовы» (Неизданное, 98–99).

На первый взгляд, не воспоминания становятся сигналом к производству образов и слов, а наоборот, феномены, данные в опыте чувственного познания, например, запах, музыкальная фраза или визуальный образ, запускают механизмы памяти. Здесь Поплавский, похоже, несколько уходит от платоновского понимания памяти как «анамнезиса», то есть реактивации истины, содержащейся в глубинах души. Согласно Платону, интеллект отталкивается от несовершенных знаний, поставляемых чувствами, и, углубляясь в себя, восходит от идеи к идее. Хотя опыт поставляет интеллекту «пищу» для размышлений, интеллект оперирует идеями независимо от данных опыта. Философ предается незаинтересованному созерцанию интеллигибельных сущностей, абстрагировавшись от ощущений и всего, что связано с чувственным. Поплавский же вроде бы ориентируется именно на чувственное восприятие, приспосабливая для своих нужд прустовскую концепцию «невольного воспоминания». У Пруста, однако, процесс воспоминания, в своих самых интенсивных проявлениях граничащий с гипермнезией, связан с переключением сознания «от восприятия на воспоминание в результате утраты контакта с реальностью»[14]. Феномен гипермнезии, описанный Бергсоном в «Материи и памяти» и в лекции 1911 года «Восприятие изменчивости», свойствен сознанию умирающего, «отключающего» настоящее в пользу прошлого, «возрожденного» в воспоминании[15]. В статье «О смерти и жалости в „Числах“» (Новая газета. 1931. № 3. 1 апр.) Поплавский хорошо уловил зацикленность Пруста на смерти, но при этом довольно волюнтаристски сделал французского писателя апологетом жалости[16].

Трудно сказать, кому здесь больше обязан Поплавский — Платону с его доктриной ноэтического знания, удерживающего познаваемые идеи в области трансцендентального, или Прусту с его тенденцией «сдвинуть» вспоминаемый объект в область имманентного. Если для греческого философа анамнезис устанавливает связь между субъектом и абсолютной объективной реальностью трансцендентального мира идей, то для французского писателя воспоминание есть переживание своего прошлого как имманентной реальности сознания. Конечно, Поплавский говорит о том, какие воспоминания вызывает у него запах мандаринной кожуры или вальс из «Веселой вдовы», но при этом сама возможность воспоминания, спровоцированного чувственно постигаемым феноменом, обусловливается неким состоянием «особого содержательного волнения», которое не вытекает из созерцания конкретного феномена.

Габриэль Марсель обратил внимание на то, что в представлении Бергсона музыкальное произведение нацелено прежде всего на то, чтобы освободить нас от прошлого, причем «прошлое не является здесь тем или иным отрезком исторического становления, более или менее явно уподобленным движению в пространстве, кинематографической последовательности. Оно есть необъяснимое основание в себе, по отношению к которому настоящее не только упорядочивается, но, главное, приобретает качественные характеристики. Эти множественные части прошлого являются, по существу, чувственными перспективами, согласно которым наша жизнь может быть вновь прожитой, но не в качестве серии событий, а как неделимое единство. Только искусству или еще, наверное, любви, по силам постичь это единство»[17]. Слушая вальс из «Веселой вдовы», Поплавский также проживает свое детство не как серию прошлых событий, а как неделимое единство прошлого.

Можно поэтому сказать, что состояние «особого содержательного волнения» возникает не столько от чувственного ощущения, скажем, развевающихся флагов, лоснящегося асфальта или запаха мандаринов, а от трудно определимого переживания «этого всего», в котором, на мой взгляд, чувственное восприятие неотделимо от интеллектуальной интуиции, от умозрения. Определенную аналогию можно здесь провести с теорией гештальткачеств, предложенной Христианом Эренфельсом; согласно психологу, гештальткачества присущи самим гештальтам в целом, а не вытекают из свойств частей этих гештальтов. Например, восприятие аккорда отличается от суммы восприятий отдельных тонов, составляющих этот аккорд. У Поплавского также переживание «этого всего» не сводится к сумме переживаний визуальных, акустических или ольфакторных образов. Принимая же во внимание зависимость рассуждений поэта от платоновской философии, можно предположить, что «содержательное волнение», как сочетание чувственного восприятия феноменов и созерцания «нечувственных слагаемых целого» (выражение Н. Лосского[18]), манифестирует себя в качестве формы познания, находящей частичную аналогию в платоновском анамнезисе. Именно в момент «содержательного волнения» душа предрасположена вспомнить ту истину, которой, как утверждает Сократ в «Федоне», человек обладает еще до своего рождения.

С другой стороны, понятие «содержательного волнения» как индивидуального душевного переживания вполне может быть связано со стоической интерпретацией платоновской идеи. Как отмечает Э. Панофски, стоики (столь любимые Поплавским. — Д. Т.) «истолковали платоновские идеи как врожденные, предшествующие опыту έννοήματα (мысли) или notiones anticipatae (врожденные идеи), которые мы, правда, едва ли должны понимать как „субъективные“ в современном смысле слов, но трансцендентным сущностям Платона они противостоят как имманентные содержания»[19].

Мераб Мамардашвили предположил, что проблема памяти у Пруста сводится к различию между памятью психики, то есть памятью о «наших связях», и памятью сознания, то есть памятью, «стоящей вне наших связей»:

…проблема памяти у Пруста есть проблема памяти как чего-то, что находится вне наших связей, и продуктивно оно именно потому, что, находясь вне наших связей, какие бы мы связи на него ни наложили, то есть как бы мы ни интерпретировали, как бы ни поняли, как бы ни связали, оно работает само, продолжает работать (независимо от наших категорий) в нас. Скажем, какое-то событие, мною пережитое, ушло, сцепилось с образом моря, море сцепилось с девушкой, я преследую девушку, преследую море, но то, что не есть ни мое представление о море, ни мое представление о девушке, ни связь между ними (которая есть связь развития моих любовных отношений, и даже моя судьба, сейчас я поясню, почему так), — не будучи ни тем, ни другим, ни третьим, работает, и именно оно работает. Нечто, что не было никогда настоящим — не свершилось, — потому что море не есть свершение какого-то другого переживания, которое лишь укуталось в море, как в кокон, или укутал ось в другой кокон — в девушку, связано теперь с морем. Так вот, не только в этом смысле — память… — то, что есть вне наших связей, то есть вне нашей психической памяти[20].

Мамардашвили подчеркивает, что память-сознание, «делая время проблематичным», актуализирует понятие чистого времени, которое существует вне причин и вне ощущений. Работа памяти-сознания заключается в том, что в чистом времени происходит процесс узнавания какого-то объекта, причем это узнавание связано не с чувственным восприятием, а скорее с анамнезическим воспоминанием. Не случайно Мамардашвили апеллирует к Платону, анализируя эпизод с яблоневой веткой, которую Марсель покупает в Париже и благодаря которой ему удается вспомнить Бальбек («Под сенью девушек в цвету»):

…Пруст пользовался все время чем-то вроде принципа относительности: не мир является источником — источников, в абсолютном смысле, наших чувств, волнений не существует, — нечто должно становиться источником, и следовательно, — относительным источником. Так вот, в воспоминании Бальбека, в превращении его в духовный пейзаж через воспоминание его в яблоневой ветке, покупаемой у цветочницы в Париже, Пруст иллюстрирует, что я могу знать сегодняшние цветы: просто заметить их, реагировать на них и воспринять их как цветы (мы устроены так, что мы цветы воспринимаем как цветы) — не потому, что они есть цветы, а по каким-то другим причинам, и существование цветка вне меня не есть причина того, чтоб я воспринял его как цветок. Если бы во мне не было бы Бальбека, то со мной не случилось бы события — цветы, покупаемые у цветочницы, — они для меня не были бы цветами. Так же, как я улицы воспринимаю лишь в том случае, если это скользкие, печальные улицы моего прошлого, — тогда я их воспринимаю как улицы, со всеми связанными ассоциациями, возможностями производить во мне какие-то представления, развивать какой-то мой мир и т. д. — все, что улица может вызвать. Она не вызовет, если такого смыкания нет. Значит, я сегодняшние цветы знаю в качестве цветов лишь потому, что помню Бальбек — но не сознательно. Бальбек — работает, так сказать. Восприятие сегодняшних цветов в качестве цветов с помощью Бальбека, то есть прошлого, не есть сознательный акт (акт, регулируемый волей и сознанием), не есть рассудочный акт, это есть работа самого этого застрявшего во мне содержания. И тем самым, когда я узнаю цветы — сегодня, у цветочницы в Париже, — я не узнаю ничего нового. Но тем не менее, конечно, это есть духовное познание в смысле изменений, производимых в жизни, — то, что безразлично или могло оставить равнодушным, превращается в источник радости и переживания жизни. Но я не узнал ничего нового (не новому обрадовался), и в этом смысле Пруст считает, что знание или узнавание нового вообще есть эффект памяти, — как бы всплывание в душе каких-то прошлых встреч, как выражался Платон, с Богом. Платон так и определял мышление: мышление есть молчаливая беседа души с самой собой об испытанных когда-то или о прошлых встречах с Богом. Или — переведите на язык Пруста — с потерянным раем. И вот все неориентированные, бесцельные и не имеющие будущего состояния вложились в материю, или в географию, или в пейзаж Бальбека, и в нем застряли — и я помню это. Что это значит? Это значит, что лишь неставшее можно помнить (это очень сложный пункт). То, что стало, полностью свершилось и завершилось — это вообще не есть объект памяти сознания. Лишь «неставшее» можно помнить, и поэтому память можно определить как ту форму или тот способ, каким «неставшее» хочет или пытается свершиться, стать. И это может растянуться на очень большое время, может занять целую жизнь, и даже жизнь не одного человека. И память — как умственная функция — состоит именно из такого рода формы или способа существования того, что не стало, или, другими словами, чего-то, что никогда не было настоящим в прошлом, никогда не становилось настоящим, работает и оказывается нашей памятью. И более того, даже наши знания оказываются эффектом такой памяти, или являются нашим разумом[21].

В душе «работает» «нечто», которое становится источником узнавания-воспоминания; по сути, такую же работу производит у Поплавского и «содержательное волнение». Флаг узнается Поплавским как флаг благодаря тому, что в его душе «работает» — но не в качестве чувственно воспринимаемого объекта, а в форме «содержательного волнения», ориентированного на «еще не ставшее», — «застрявший» в нем флаг.

Существенно, что Поплавский значительную часть своего рассуждения посвящает спекуляциям по поводу чистого времени, двумя основными формами постижения которого являются любовь и смерть:

Так, можно вполне правильно сказать, что извне совершенно ложно выражение: «время стерло эту надпись», ибо извне время не сила, оно ничего не делает, оно только система счета, число, мера. Изнутри же время мною отождествляется с силой, изнутри развивающей мир. Здесь время есть сама жизнь in essentia на том ее полюсе, где она еще напор и возможность и откуда оно осыпается в случай и необходимость.

Писание о чистом времени, своем и мира, а у пантеистических натур об одном только чистом времени человеко-божеском, есть, по-моему, стихия современной лирики; недаром над греческим храмом Осипа Мандельштама так ясна Гераклитова надпись: «Все течет. Время шумит» (Неизданное, 102).

Правда, из дальнейшего изложения становится понятно, что Поплавский, в отличие от Пруста, не связывает понятие чистого времени с проблемой памяти и воспоминания и делает акцент на свободном творчестве нового и ранее не бывшего:

Дело в том, что в чистом времени кажутся нам как бы разлитые слои его, лишь самому внешнему из коих удается воплотиться в реальности. Внутри же времени, снится нам, звучит некий свободный, активно-пророческий слой, который еще не смог воплотиться, который еще только взыскует к воплощению, т. е. этот напор, центр коего направлен к будущему, в более глубоких слоях своих есть песнь будущего, есть некое вечное устремление далеко за пределы актуально-реализуемого. Подслушать это внутреннее становление, еще находящееся в возможности, еще не нашедшее или же почти не нашедшее еще себе воплощения, есть назначение действительно благодатной поэзии, как нам это кажется. Тогда, как я уже говорил, поэзия была бы предварением грядущих дней, или даже первым их рождением в мире снов, из коего они впоследствии прорастут в мир реальности. Т. е., думаю я, все будущее уже вызревает, уже напирает изнутри на настоящее и склоняет его уступить ему место. Грядущее не вдалеке, а внутри настоящего, и первый мир, в который оно прорывается, есть всегда искусство. Но служить будущему, взыскующему к воплощению, т. е. подчиняясь внутреннему восходящему звучанию времени, создавать чувства, которых никто еще не переживал, и пейзажи, которых еще никто не видел, может только поэт, внутренне-морально согласившийся с духом музыки (Неизданное, 102–103).

Стоит в то же время обратить внимание на то, что для Поплавского воспоминание не есть переживание когда-то испытанного ощущения как того же самого: когда он чувствует запах мандаринной кожуры, то вспоминает о том, как пахли мандарины в его детстве и затем выходит на воспоминания о Рождестве, но ощутить то Рождество как нечто, данное в непосредственном восприятии, он не в состоянии. Об этом ясно говорит он сам: «…некое ощущение тех дней — вот что совершенно неповторимо». Пруст же утверждал, что, поскольку «невольные воспоминания» «дают нам попробовать то же ощущение в иных обстоятельствах», они «освобождают это ощущение от контингентности и показывают его вневременную сущность»[22].

Итак, запах мандаринов, вальс или же слово являются лишь сигналом к воспоминаниям, но они не воспринимались бы в качестве сигналов, если бы не были обусловлены тем самым «содержательным волнением», которое трансцендирует их чувственную природу и онтологически связано со «вторым» миром, называемым Поплавским миром музыки. Магическая «эвокационная» сила музыки подобна заклинанию, утверждает поэт, и «рассказать ею невозможно» (Неизданное, 99). Вероятно, дневник здесь воспроизведен неточно или же сам Поплавский допустил ошибку, написав «ею» вместо «её» (надо: «рассказать её невозможно»), но суть от этого не меняется: невозможно ни рассказать саму музыку, ни рассказать что-либо посредством музыки. Для подтверждения своих слов Поплавский обращается к авторитету Джона Рёскина[23]:

…область лирической поэзии есть область особого рода беспричинных переживаний, которые Рескин назвал тихими чувствами, в отличие от громких чувств — страстной любви, ревности, гнева, зависти. Да и эти более ясные чувства рассказать трудно; что можно сказать о ревности — что она была более или менее сильна, т. е. пытаться описать только ее количество, написать, напр<имер>, что она огромна, но каждая ревность каждого человека имеет еще свое особое качество. И в каждую минуту своего течения еще особый дополнительный оттенок. Язык же так беден словами, что, как уже жаловался Шопенгауэр, невозможно рассказать разницу между кислым и горьким (Неизданное, 99).

Любопытно, что Поплавский, подвергая сомнению возможность зафиксировать качество такого абстрактного понятия, как ревность, и допуская лишь возможность определить его количество, то есть в данном случае степень его интенсивности, интегрирует в данные восприятия то, что Лосский называет «данными представления», обнаруживающими себя в качестве «вспоминаемых данных прошлого опыта»:

Без сомнения, — постулирует философ, — каждое восприятие взрослого человека содержит в своем составе, кроме воспринимаемых теперь элементов предмета, множество вспоминаемых данных прошлого опыта, которые мы условимся называть данными представления в отличие от данных восприятия. Опыт у разных субъектов более или менее различен; поэтому один и тот же предмет может предстать в сознании двух субъектов в крайне различном виде в зависимости от элементов, представленных ими по воспоминанию[24].

Разумеется, Лосский здесь говорит о предметах, но и Поплавский, рассуждая о количестве ревности, интегрирует в свое восприятие конкретного случая проявления ревности данные своего представления о возможных степенях интенсивности этого чувства, почерпнутые из воспоминания. При этом его опыт ревности отличен от опыта ревности других субъектов; несовпадение данных этого опыта ставит под сомнение возможность объективно «рассказать разницу» между ревностью и ревностью. Но и ревность каждого отдельного человека тоже находится в процессе постоянной модификации, что еще больше осложняет задачу того, кто хочет рассказать ревность.

Так же обстоит дело и с предметами: когда Поплавский смотрит, скажем, на развевающийся флаг, то флаг не только воспринимается как зрительно данный, но и заставляет работать механизмы памяти, позволяющие идентифицировать флаг как флаг[25]. Хотя флаг может в данный момент быть совсем не таким, как в некий момент в прошлом, он все равно идентифицируется в качестве такового. При этом Поплавский в своем дневнике сравнивает, похоже, даже не два разных флага, а два ощущения от того же самого флага, и его память опять оказывается неспособной воспроизвести «ощущение тех дней». В то же время у него есть воспоминание об ушедшем ощущении, иначе как бы он мог утверждать, что новое ощущение не похоже на старое. «Содержательное волнение» рождается как раз из этого «зазора» между восприятием и представлением, чувствами и памятью; оно является тем «тихим», «мистически-эмоциональным», музыкальным состоянием, погружение в которое есть форма познания. Мне кажется, что пристрастие Поплавского к некоторым объектам, в изобилии встречающимся в его текстах (флаги, ангелы, корабли, башни и т. п.), объясняется как раз стремлением еще и еще раз попытаться пережить утраченное ощущение от этих предметов; стихотворение же в целом является той формой, которую принимает охватившее поэта «содержательное волнение», спровоцированное этим стремлением и одновременно подозрением, что реализовать его вряд ли удастся. Другими словами, текст выступает продуктом «мнезической» неудачи.

Еще раз процитирую дневник:

Так создается мелодия; если поэт умеет ее изолировать и развить, разрастается в стихотворение, т. е. спасти от исчезновения хочет поэт некое ощущение, причем понял он это, может быть, только через музыку, т. е. используя магическую эвокационную силу музыки, подобную заклинанию, ибо рассказать ею невозможно <…>.

И далее:

…в передаче вышеупомянутых острейших, но тихих чувств, беспричинных и бесконечно-ценных волнений <язык> терпит абсолютную неудачу, ибо, с одной стороны, они не имеют имен, с другой стороны, они не разрешаются ни в каком действии, кроме разве в хватании за голову романтиков (Неизданное, 99).

Отмечу, во-первых, что Поплавский не случайно употребляет слово «эвокационный»: во французском языке глагол évoquer означает «заклинать» и «воскрешать в памяти, в представлении». Во-вторых, неудачу языка нельзя назвать абсолютной — сама фиксация неудачи есть уже удача. Если в физическом мире «тихие» чувства выражаются хватанием за голову, то в мире литературы текст, выражающий эти чувства, отсылает даже не напрямую к ним, а лишь к воспоминанию о них:

Воспоминание о тихом состоянии подобно воспоминанию о музыкальном произведении, или, вернее, о чистом мистическом опыте: оно началось — оно нарастало — потрясло душу — оно затихло. Оно было кратковременно, как почти все действительно высокое в душе, поэтому запись о нем и имеет короткую форму лирического стихотворения, отрывочного сна, тогда как излюбленная форма передачи отражений действенных устремлений есть поэма, символизирующая целую связанную жизнь (Неизданное, 99—100).

С одной стороны, воспоминание о состоянии не есть само состояние, но с другой, оно дает возможность хотя бы создать иллюзию этого состояния. Оно относится к состоянию так же, как к духу музыки относится то, что Поплавский называет «образом музыки» или «образом о музыке». Дух музыки выражает сущность «второго» мира, то есть мира идей в вечном движении, а образ музыки — сущность «третьего» мира, где образы сопротивляются музыке и стремятся «спастись от исчезновения». Если само состояние «содержательного волнения» можно условно «поместить» во второй мир, то воспоминание об этом состоянии должно тогда «помещаться» в мире третьем, связывая его с миром вторым. Ясно, почему Поплавский отказывается говорить о духе музыки — это еще «слишком бесформенная область, где моему духу решительно не за что ухватиться», — но готов порассуждать об образе музыки; вспомним, что в платоновской Гиперурании идеи не имеют предметных характеристик и не фиксируются органами чувств.

В главе «„Злой курильщик“: Поплавский и Стефан Малларме» конфликт между бесформенным духом и обладающим структурой образом рассматривается через призму известного стихотворения Малларме «Toute l'âme résumée», в котором дух иронически представлен в виде выдыхаемых курильщиком колец дыма. Поплавский пишет два текста, которые, по моему мнению, напрямую отсылают к этому стихотворению.

Понятие «тихих чувств» актуализирует важный для Поплавского концепт похожести, подразумевающий иллюзорную идентичность двух объектов при их сущностном несовпадении:

Для различения громких и тихих чувств — чисто-эмоционального и мистически-эмоционального, только, по-моему, следует именно обратить внимание на это различие, громкие чувства раньше всего действенные, устремленные в жизнь, они — прямые противоположности некоторых излюбленных их поступков — убийства, обладания, власти; тогда как тихие чувства не прямо подстрекают душу к бездействию, они только раскачивают душу прекрасно и странно, как волшебное дерево, ибо они только похожи на любовь, или, вернее, на беспричинную радость или беспричинную печаль так же, как ангелы только похожи на людей (Неизданное, 100).

Наверное, проще было бы сказать, что люди похожи на ангелов, но Поплавский предпочитает расставить акценты именно так. В любом случае проблема соотношения оригинала и копии, объекта, до неразличимости похожего на другой объект, но этим объектом не являющегося, может быть рассмотрена в контексте платоновского мимесиса, попадающего, как отмечает М. Ямпольский, в «ловушку иллюзии или правдоподобия»:

Поскольку чувственный мир в этом мимесисе понимается как копия вечной и неизменной эйдетической модели, то мир будет лишь правдоподобным образом, который мы в состоянии принять за само Бытие. Логос, связанный с ним, будет лишь мифическим образом образа. Классический платоновский мимесис поэтому целиком пойман в ловушку иллюзии или правдоподобия[26].

Яркий пример такого рода симуляции — идол (эйдолон) Елены Прекрасной, в котором видимость полностью вытесняет сущность. Вряд ли все-таки Поплавский имеет в виду, что люди являются эйдолонами ангелов, ведь он говорит о похожести ангелов на людей, а не наоборот. На мой взгляд, проблематика похожести здесь может быть проанализирована в контексте предложенной немецким психологом Эрихом Рудольфом Йеншем (Jaensch) концепции эйдетических образов. Согласно Йеншу, эйдетические образы занимают промежуточное положение между последовательными образами[27] и образами представлений[28]. Эйдетик способен сохранять яркие образы предметов долгое время спустя после их исчезновения из поля зрения, как бы продолжая воспринимать предмет в его отсутствие, причем отсутствие предмета является необходимым условием такого рода восприятия. По своей наглядности и детальности этот образ ничем не уступает образу представлений. Объект может быть воспроизведен как непосредственно после его исчезновения из области зрительного восприятия, так и спустя несколько минут, дней и даже лет. Эйдетизм особенно ярко проявляется у детей и подростков, но встречается и у взрослых людей. Я думаю, что Поплавский обладал предрасположенностью к воспроизведению эйдетических образов. В сущности, в цитированном выше пассаже о развевающихся флагах и сиреневом асфальте граница между восприятием и воспоминанием настолько размыта, что образы флагов и асфальта могут трактоваться и как данные в непосредственном восприятии, и как яркие визуальные феномены, данные лишь в представлении. Это именно тот случай, по поводу которого Лосский заметил, что

восприятие и представление воспоминания так приближаются друг к другу, что становится возможным смешение их; восприятие можно принять за воспоминание, и наоборот. В самом деле, с одной стороны, в восприятии есть много элементов только представляемых и, к тому же, есть много пробелов; с другой стороны, воспоминание может отличаться большою чувственною полнотою и даже, по поводу этой полноты, могут возникать у субъекта реакции, напр., рассматривания, расслушивания и т. п., что еще увеличивает сходство с восприятием[29].

Во «Флагах» необыкновенная зрительная насыщенность образов достигается прежде всего за счет использования цветовых эпитетов, а также за счет того, что связь между образами является синтагматической, то есть один образ не порождает другого. В результате читатель начинает воспринимать эти образы как визуальные феномены, они как будто «предстоят» его глазам во всей своей чувственной интенсивности. Понятно, что когда поэт фиксировал эти образы в своем тексте, то он уже тогда имел дело с иллюзией восприятия, но не с самим восприятием. Запечатлевая, к примеру, образ флага, он видел перед собой не конкретное полотнище, а его эйдетический образ, такой яркий, что его можно было принять за саму вещь. Поплавский, надо отметить, отдает себе отчет в иллюзорной природе этих образов, поскольку подчеркивает, что можно в воспоминании воспроизвести предмет так, как если бы он был в наличии, но воспроизвести ощущение того момента, когда видел этот предмет, невозможно. «Ощущение этого всего совсем другое».

Эйдетическая память имеет другой механизм, нежели тот, который описан в знаменитом пассаже «Поисков утраченного времени». Интересно, что поначалу рассказчик описывает некий образ, который встает перед его глазами на фоне полной темноты (это равнозначно тому, что его глаза были бы закрыты и как бы видели изнутри собственное веко):

Так вот, на протяжении долгого времени, когда я просыпался по ночам и вновь и вновь вспоминал Комбре, передо мной на фоне полной темноты возникало нечто вроде освещенного вертикального разреза — так вспышка бенгальского огня или электрический фонарь озаряют и выхватывают из мрака отдельные части здания, между тем как все остальное окутано тьмою: на довольно широком пространстве мне грезилась маленькая гостиная, столовая, начало темной аллеи, откуда появлялся Сван, невольный виновник моих огорчений, и передняя, где я делал несколько шагов к лестнице, по которой мне так горько было подниматься, — лестница представляла собой единственную и притом очень узкую поверхность неправильной пирамиды, а ее вершиной служила моя спальня со стеклянной дверью в коридорчик; в эту дверь ко мне входила мама; словом, то была видимая всегда в один и тот же час, ограниченная от всего окружающего, выступавшая из темноты неизменная декорация <…>[30].

Этот образ обладает интенсивностью, присущей образу эйдетическому, однако он не удовлетворяет рассказчика, так как не имеет объема и не «обладает плотностью», являясь чистой симуляцией, trompe-l'oeil. Более адекватным задаче ему представляется иной механизм вспоминания, когда отправной точкой выступает некий объект (например, бисквитное пирожное, мадлен), воспринимаемый чувственно. Когда Марсель пробует чай с размоченным в нем пирожным, он погружается в «непонятное состояние», которому он не может дать «никакого логического объяснения и которое тем не менее до того несомненно, до того блаженно, до того реально, что перед ним всякая иная реальность тускнеет»[31]. Похоже ли это состояние на «бесконечно-сладостное» «содержательное волнение»? В первом приближении — да, однако у Поплавского оно скорее все-таки предшествует восприятию, в то время как у Пруста воспоминание возможно лишь тогда, когда настоящее ощущение «коммуницирует» с прошлым ощущением. Как отмечает Валерий Подорога,

для того, чтобы таинство коммуникации свершилось, в опыте воспоминания должно существовать по крайней мере две частицы: одна — прошлого, другая — настоящего. Частицы эти не просто совпадают друг с другом в «одно счастливое мгновение», но борются, вступают, как говорит Пруст, в «рукопашную схватку»: два мотива в сонатной фразе Вентейля, вкусовое ощущение от чая с бисквитом Пти-Мадлен, вызывающее у героя романа, в борьбе с аналогичным ощущением прошлого, удивительный мир Комбре давних лет. Отдельно ни одна из частиц ничего не значит, значимо лишь их сцепление, причем настолько интенсивное, что оно способно разорвать поверхность встречаемых нами вещей, превратить их в знаки чего-то другого, чем они сами. Так образуется книга памяти, испещренная неразборчивыми записями, которую каждый из нас учится читать. В этой книге все знаки являются меморативными. Функция меморативного знака — «сцеплять»[32].

Эйдетик же представляет себе отсутствующий предмет или с закрытыми глазами, или глядя на поверхность, которая служит фоном для изображения[33]. По сути дела, такой поверхностью является пустой холст, на который живописец проецирует образы, всплывающие в его памяти. Речь здесь идет не о копировании, поскольку художник не переносит на холст некий созерцаемый им реальный объект, а о более сложном процессе, подразумевающем снятие оппозиции «идеальное-материальное». Действительно, с одной стороны, такой объект, манифестирующий себя в качестве эйдетического образа, кажется реальным, настолько сильно ощущение его материальности, но с другой, эта реальность является все-таки иллюзорной, так как самого предмета в наличии нет. Художник, который фиксирует на холсте эйдетический образ, «увиденный» им на этом холсте, уже не может быть назван подражателем, копирующим объекты, созданные мастерами. Платоновское противопоставление мастеров и живописцев оказывается в данном случае нерелевантным. Живопись перестает быть репрезентацией репрезентации и уподобляется фактически ремеслу, которое претворяет в жизнь вечные идеи. Конечно, нельзя сказать, что художник творит совершенно новый объект, так как этот объект был когда-то увиден им в реальности, но утверждать, что этот объект является лишь продуктом миметической репрезентации, тоже было бы неправильно. Белый лист бумаги, перед которым сидит поэт, функционирует так же, как и холст, то есть является тем фоном, на который проецируются эйдетические образы. То, что поэт облекает эти образы в слова, не меняет сути дела: поэт, как и художник, подражает природе, а не подражанию природы.

При всей условности подобного сопоставления, можно уподобить поверхность, на которой запечатлеваются эйдетические образы, платоновской хоре, помещаемой философом между идеей и образом, являющимся подражанием, копией идеи. Воспользуюсь комментарием М. Ямпольского:

Хора — это именно то место, в котором происходит переход от умозрительного к материальному, где идея отпечатывается в материи, это место, позволяющее осуществиться материализации идеи. <…> Хора — это воплощение совершеннейшего ничто; о ней можно сказать лишь то, что она есть чистая инаковостъ. Без хоры идеи производили бы абсолютно идентичные материальные вещи. Однако реальность наполнена разными вещами. Индивидуация вещей в материальном мире невозможна без хоры, которая как чистая инаковость «деформирует идею», вводит некий элемент отклонения, позволяющий состояться различию, то есть многообразию вещей. При этом она ассоциируется Платоном с абсолютно гладкой поверхностью, с которой стерты какие бы то ни было очертания возможной фигуры. Это чистый фон, без которого мир был бы скоплением клонов. Это воплощение тотального незнания о великом проекте миметического удвоения, но без которого это удвоение невозможно[34].

Хора находится в постоянном движении, не принимая никакой стабильной формы; вспомним, что подобным образом можно охарактеризовать и «второй мир», который Поплавский ассоциирует с музыкой и который есть сфера «переделывания» форм. Подобно тому как эйдосы «отпечатываются» в хоре, чтобы затем выйти из нее копиями, «первый мир» неподвижных форм проецируется на «второй», а материальным «оттиском» этой проекции выступает мир «третий», мир образов. Если дух музыки властвует во «втором» мире, то «третий» удовлетворяется «образом музыки». Следуя платоновской схеме, образ музыки должен рассматриваться как отпечаток духа музыки, но в случае эйдетического вспоминания имеет место своеобразная инверсия: эйдетический образ объекта (образ музыки) проецируется из памяти человека обратно на дух музыки или, если угодно, обратно на хору. Этот образ, чувственно воспринимаемый, но реально не существующий, отсылает, таким образом, одновременно к сфере идей и к сфере образов, не совпадая при этом в строгом смысле слова ни с идеей вспоминаемого материального объекта, ни с самим этим объектом (копией) этой идеи. Странная формула, использованная Поплавским — «ангелы только похожи на людей», — хорошо выражает этот сбой классического миметического механизма, который имеет место в ситуации эйдетического вспоминания. Ангел похож на человека так же, как эйдетический образ похож на существующий лишь в акте вспоминания материальный объект.

Выготский так описывает опыт по фиксации перехода от последовательного образа к эйдетическому и последующего «затухания» образа:

Десятилетнему ребенку показывают в течение 9 секунд совершенно неизвестную ему до того картину. Затем картина убирается, перед ребенком остается гладкий серый экран, но ребенок продолжает видеть отсутствующую картину и видеть ее так, как каждый из нас видит последовательное изображение, после того как цветная фигура убрана из поля нашего зрения. Ребенок видит отсутствующую картину во всех деталях, описывает ее, читает текст на картине и т. д. <…>

Не показывая ребенку рисунка в промежутке, его спрашивают через полчаса, может ли он снова видеть на экране. Ответ утвердительный. Задаются снова подобные же вопросы, на которые ребенок дает правильные ответы. Еще через час на 25 % всех вопросов ребенок отвечает: «Я больше этого точно не вижу», или: «это стало неясно», или даже: «это уже исчезло»[35].

Интересно, что похожая динамика наблюдается в знаменитом «негативном» описании России, данном в конце первого тома «Мертвых душ». Подробнее о гоголевском тексте как объекте пастиширования со стороны Поплавского будет говориться в главе «„Птица-тройка“ и парижское такси: „гоголевский текст“ в романе „Аполлон Безобразов“», пока же отмечу, что в качестве фиксируемого образа итальянский пейзаж у Гоголя (города, дворцы, утесы, «картинные дерева» и т. п.) обладает такой же степенью интенсивности, какой обладают последовательные образы и образы эйдетические. Русский же пейзаж дается как «плохо увиденный» образ итальянского пейзажа: рассказчик как будто всматривается в постепенно исчезающий образ Италии и на вопрос, продолжает ли он видеть «дерзкие дива природы», дает те же ответы, что и ребенок-эйдетик в опыте Йенша: «я больше этого точно не вижу», «это стало неясно», «это уже исчезло». Вместо ярких образов он начинает видеть то, что от них осталось, — точки и значки на однородном, бесцветном фоне.

* * *

Спекуляции Поплавского по поводу «громких» и «тихих» чувств естественным образом подводят его к тому, чтобы дать некую формулу поэтического творчества, описать механизм порождения художественного слова.

Как же пишется стихотворение? — спрашивает он себя и отвечает: Не могучи рассказать ощущение, поэт пытается сравнить его с чем-нибудь, как дикарь, который, чтобы сказать «горячо», говорил «как огонь», или, чтобы сказать «синий», говорил «как небо», т. е. выискивается вещь внешнего мира, которая становится как бы прилагательным оттенка, начинается описание с какого-нибудь общего туманного слова-сигнала, напр<имер>, любовь, или тоска, или лето, небо, вечер, дождь, жизнь. Выискивается вещь внешнего мира, присоединение коей к слову жизнь, т. е. присоединение ощущения с этой добавочной вещью, связанной со словом жизнь, создает конструкцию, образ, лучше уже создающий эмоциональную травму, подобную эмоциональной травме в душе автора, обволакивающей это слово. Так, индусы отыскали образ дерева, кажущийся довольно далеким от слова жизнь. «Дерево моей жизни грустит на горе», — говорит индусский поэт, но и это кажется ему недостаточным, следует конструкцию еще усложнить; тогда извлекается еще добавочное ощущение, связанное с образом синего цвета.

«Синее дерево моей жизни грустит на горе»; если нужно, также поет или танцует на горе; эта странная конструкция — соединение многих ощущений — создает некое сложное, приблизительно всегда воссоздающее ощущение автора (Неизданное, 100).

В главе «„Поэзия — темное дело“: особенности поэтической эволюции Поплавского» я рассматриваю, в частности, феномен «подвижности» цветовых эпитетов в поэзии Поплавского, когда эпитет как бы переходит от предмета к предмету. Сейчас же хочу обратить внимание на то, что поэту, как некоему «первому» дикарю, еще предстоит создать язык для фиксации своего чувственного опыта: язык возникает из «наложения» объекта (например, неба) на ощущение (например, синего цвета), но просто «рассказать ощущение», без апелляции к вещам, он не в состоянии. Соединение ощущения с «добавочной вещью» создает образ, который лишь передает эмоциональную травму, но — надо подчеркнуть— не является самой этой эмоциональной травмой[36]. Иными словами, эмоциональная травма, передаваемая образом, подобна (но не равна) эмоциональной травме в душе автора, «обволакивающей это слово». Здесь мы вновь сталкиваемся не только с проблематикой похожести, но и с принципиальным положением о невозможности повторить ощущение, которое Поплавский сформулировал в своем рассуждении о «содержательном волнении». Наверное, поэт-дикарь, зрительно воспринимающий синий цвет, но не могущий назвать его синим без добавления к нему некоей вещи, должен испытывать именно такое «содержательное волнение», которое существует как бы до языка и не поддается вербализации. Это волнение, эта эмоциональная травма в душе связывает человека с миром музыки, с ее духом. Образ же, зафиксированный в слове (иными словами, образ музыки), хранит в себе «память» о «содержательном волнении», что дает ему возможность «травмировать» читателя.

Если вербальный образ «лишен» этой памяти, то он может быть уподоблен визуальному знаку, составленному из не обладающих собственным значением компонентов-фигур (фрагменты линий, цветовые пятна и т. п.); не случайно Поплавский критически отзывается о некоторых стихах Есенина как о примерах «грубой энигматической живописи» и противопоставляет их текстам Блока, в которых образы не просто соединены между собой, но находятся в постоянном движении, актуализирующем процессы смыслопорождения:

…так слово к слову подлетает в уме поэта, создавая странные конструкции, напр<имер>, картину Незнакомки со шлагбаумами, остряками в котелках, рекой и девушкой в перьях, рестораном, сокровищем; все вместе — это одна большая конструкция, один сложный образ, присоединение отдельных частей которого из бесконечного моря возможностей диктовано некоей удачей, некоей странной способностью отбора и извлечения, которая и есть для меня вместе с музыкальностью талант поэта — образ музыки, причем в эту конструкцию входят не только статические прилагательные, но и целый ряд сказуемых, глаголов, которые заставляют это странное синее дерево, напр<имер>, танцевать, Незнакомку проходить, звать с другого берега реки, раскачивать страусовый веер; все это неизвестно почему, но необходимо для создания целостного ощущения, причем в результате созданный образ столь же загадочен для поэта, как и для читателя, поэт сам свой первый читатель, чаще всего самый плохой. Только дух музыки сообщает этой конструкции движение[37], колыхание, нарастание и скольжение, без которого стихотворение превращается в грубую энигматическую живопись, как иногда у Есенина. Причем все время поэт сосредоточен на некоем ценном ощущении, которое он, как бы кота в мешке и под полой, передает читателю, который обратным процессом восходит от танца образов к музыке, ее одушевляющей, к ценному ощущению поэта (Неизданное, 101).

Для того чтобы читатель смог «взойти» от образов к музыке, образ не должен быть слишком однозначным, слишком ярким, слишком «живописным»; напротив, он должен быть загадочным, суггестивным, намекающим на то, что за ним кроется нечто еще более эфемерное, нестабильное, «музыкальное». В статье «Около живописи» (Числа. 1931. № 5) Поплавский противопоставляет художников «самодовольных и ярких», таких как Рубенс, тем, кто, подобно Рембрандту, видит трагизм мира, «гибельность и призрачность его»:

Мир, руками художников, самодовольных и ярких, сам делается ярким и пышным. Консистенция его крепнет и красивеет, но смерть и ложь воцаряются у него внутри. <…> И не только красивее, но в тысячу раз глубже и серьезнее взор художника, и не очаровательность, а трагизм мира, гибельность и призрачность его, смерть и жалость открываются нам глазами Рембрандта (Неизданное, 333).

Итак, без духа образ сводится к чисто формальной визуальной репрезентации объекта, к «голому» образу, как говорит почитаемый Поплавским Фридрих Вильгельм Шеллинг[38]. «Голый» образ — это бытие, лишенное значения, и исчерпывается он своим чувственным восприятием. Поплавский как раз не хочет, чтобы образы в стихотворении воспринимались лишь на уровне их материального — зрительного и слухового — субстрата.

Если перед поэтом стоит задача построить сложный образ, то ему надо обладать музыкальностью, то есть восприимчивостью к духу музыки, и «странной способностью отбора и извлечения», которую я хотел бы уподобить эйдетической одаренности. Написание стихотворения состоит не в последовательной фиксации сменяющих друг друга образов, а в извлечении их из некоего резервуара памяти, которая восстанавливает их во всей их чувственной конкретности. При этом каждый образ сохраняет свою автономность от другого образа, то есть связь между ними является синтагматической. Я думаю, что Ходасевич, говоря о движении от образа к образу, имел в виду, вероятно, то, что один образ порождается другим. Учитывая направленность поэтики Поплавского на фиксацию отдельных зрительных феноменов, с этим трудно согласиться. Действительно, зачастую четверостишие у Поплавского построено по принципу простого перечисления предметов и приписываемых им действий; сложные синтаксические конструкции, которые в результате образуются, составлены по сути дела из простых двусоставных или эллиптических предложений, которые легко «разъединяются» и могут функционировать как самостоятельные коммуникативные единицы. Например, в стихотворении «Целый день в холодном, грязном саване…» («Флаги»):

Потные гребцы кричали с лодок, Шумно люди хлопали с мостов, И в порыве ветра на свободу Флаги рвались с окон и шестов. Ветер в воду уносил журналы, В синеву с бульвара пыль летела. И воздушный шарик у вокзала Вился в ветках липы облетелой. (Сочинения, 98).

Каждый субъект действия существует как бы независимо от другого субъекта, сами же действия не сходятся в одну общую точку, а развиваются параллельно. Синтаксическая конструкция здесь служит реализации метафизической установки поэта на преодоление времени и на выход в вечность, который возможен лишь в каждом, не связанном с другими мгновении. «Чтобы избежать застоя и гнили, — говорит Поплавский, — надо каждое мгновенье умирать и воскресать по-новому. Мешать воздвижению новых зданий на прежних фундаментах…» (Неизданное, 233). Поэт находит сходную интенцию в современной живописи, в частности, у Модильяни:

…прежние художники все время, года и года целые, писали и переписывали тот же холст, ту же картину, а современные — ту же картину долгие годы продолжают на разных холстах, все время начиная ее сначала (Около живописи // Неизданное, 331).

Если «прежние» мастера все время переписывали один и тот же образ, неизбежно трансформируя его (образ тем самым начинал перетекать в другой), то современные художники, зафиксировав образ, тут же начинают фиксировать его заново, как бы забывая о том, что он уже существует. В результате каждый следующий образ является не «следствием» предыдущего, а автономным визуальным феноменом[39].

Определенную аналогию данному методу можно обнаружить в метафизической живописи Джорджо Де Кирико, картины которого представляют собой сложные конструкции, образованные путем соположения гетерогенных элементов. Каждый такой элемент легко узнаваем, так как, в отличие от дезинтегрированного кубистского объекта, сохраняет свою пластическую идентичность, но в то же время помещен в необычный контекст; сама странность контекста заставляет предположить, что объект был помещен туда не случайно, а для того, чтобы обозначить дистанцию между его визуальным образом и его сокрытой от глаз идеей.

Увидев однажды на Монпарнасе чем-то поразившую его воображение дымовую трубу, Де Кирико делает этот объект (и его эквивалент — башню) одним из своих излюбленных, вновь и вновь фиксируя образ трубы на своих полотнах. Этот образ имеет, скорее всего, эйдетическую природу, поскольку художник «видит» его так же четко, как он видел его в реальности. Холст здесь играет роль однородного экрана, на который проецируется эйдетический образ. Труба в акте эйдетического вспоминания предстает как чистая форма без значения, как «пустой» знак, лишенный и означающего (его материальный субстрат, доступный чувственному восприятию, оказывается иллюзией), и означаемого. Можно было бы сказать, пользуясь терминологией Шеллинга, что труба является «голым» образом, но добавить при этом, что этот образ лишен бытия или, точнее, обладает лишь иллюзорным бытием.

Воплощенный в картине эйдетический образ становится полноценным иконическим знаком; но на этом художник не останавливается: картина конструируется им путем соположения этого образа (трубы) с другими, гетерогенными ему образами (например, замком в Ферраре, как на картине «Тревожащие музы»). В результате изображение на картине начинает восприниматься как единый «сложный» образ, как «большая конструкция», каждый элемент которой автономен по отношению к другим элементам, но обретает значение лишь в качестве составной части единого «сверхзнака». Для Де Кирико проблема образа была проблемой метафизической; метафизическая живопись шла, по словам Е. Таракановой, «путем обновления всей образной системы не через изобретение новых форм, а через поиск нового угла зрения, позволяющего увидеть знакомые объекты в необычном качестве, вне контекста их обыденного существования»[40]. «Не может быть хорошего искусства без хорошей метафизики»[41], — записывает Поплавский в мае 1929 года. В главе «Метафизика образа: Поплавский и Джорджо Де Кирико» показывается, на примере стихотворения «Римское утро», что способ отбора и соположения образов, демонстрируемый Поплавским, может быть соотнесен с методом Де Кирико.

* * *

Выше я приводил фразу Поплавского о том, что искусство рождается из разговора музыки с живописью. В свое определение поэтического творчества Поплавский добавляет еще один элемент — философию: «Поэзия создается из музыки, философии и живописи. То есть от соединения ритма, символа и образа» (Неизданное, 161). Нетрудно разглядеть в этой дефиниции влияние философии искусства Шеллинга. Во-первых, Поплавский, вслед за философом-романтиком и вопреки Платону, считает поэзию искусством высшего порядка; он мог бы подписаться под словами Шеллинга, что она есть «созидательница идей» и «источник» всякого искусства[42]. Сравнивая живопись и поэзию, Шеллинг пишет:

Всякое искусство есть непосредственное подобие абсолютного продуцирования или абсолютного самоутверждения; только изобразительное искусство не позволяет этому творчеству быть явленным в качестве чего-то идеального, но посредством чего-то другого и, следовательно, в качестве чего-то реального. Напротив, поэзия, будучи по существу тем же самым, что и изобразительное искусство, дает этому абсолютному познавательному акту проявиться непосредственно как познавательному акту и есть поэтому более высокая потенция изобразительного искусства, поскольку оно еще сохраняет в самом отображении природу и характер идеального, сущности, общего. То, посредством чего изобразительное искусство выражает свои идеи, есть нечто само по себе конкретное; то, посредством чего словесное искусство выражает свои идеи, есть нечто само по себе общее, т. е. язык. Поэтому поэзии по преимуществу даровано имя поэзии, т. е. созидания, ибо ее творения явлены не как бытие, но как продуцирование. Вот почему поэзию можно рассматривать как сущность всякого искусства, приблизительно так же, как в душе можно усмотреть сущность тела[43].

Во-вторых, Поплавский делает особый акцент на ритме, который, согласно Шеллингу, представляет музыкальный элемент в музыке[44]:

Ритм, взятый в своей абсолютности, есть вся музыка или обратно: вся музыка и т. д.; ибо ритм тогда непосредственно заключает в себе другое единство и через самого себя есть мелодия, т. е. вся целостность[45].

В-третьих, философия трактуется им как наука символическая, что свидетельствует о внимательном чтении «Философии искусства», где арифметика называется аллегоричной, геометрия схематизирующей и философия символичной. Цветан Тодоров поясняет, что для символа в понимании Шеллинга характерна «нетранзитивность символизирующего», то есть символ не только значит, но и существует. При подобном подходе «экстенсионал понятия символ совпадает с экстенсионалом понятия искусство или, по крайней мере, с сущностью искусства»[46]; первым же материалом и необходимым условием всякого искусства является, по Шеллингу, мифология[47]. Вот как Шеллинг формулирует «требование абсолютного художественного изображения»:

…изображение под знаком полной неразличимости, т. е. именно такое, чтобы общее всецело было особенным, а особенное в свою очередь всецело было общим, а не только обозначало его. Это требование поэтически выполняется в мифологии. Ведь каждый ее образ должен быть понят как то, что он есть, и лишь благодаря этому он берется как то, что он обозначает. Значение здесь совпадает с самим бытием, оно переходит в предмет, составляет с ним единство. Как только мы заставляем эти существа нечто обозначать, они уже сами по себе перестают быть. Однако реальность составляет у них одно с идеальностью, и потому если они не мыслятся как действительные, то разрушается и их идея, понятие о них. Их величайшую прелесть составляет именно то, что, хотя они просто суть безотносительно к чему бы то ни было, абсолютные в себе самих, все же сквозь них в то же время неизменно просвечивает значение. Нас, безусловно, не удовлетворяет голое бытие, лишенное значения, примером чего может служить голый образ, но в такой же мере нас не удовлетворяет голое значение; мы желаем, чтобы предмет абсолютного художественного изображения был столь же конкретным и подобным лишь себе, как образ, и все же столь же обобщенным и осмысленным, как понятие. В связи с этим немецкий язык прекрасно передает слово «символ» выражением «осмысленный образ» (Sinnbild)[48].

Шеллинг не мыслит искусства без мифологии, и если художник не хочет использовать уже имеющиеся мифы, то он сам создает свою мифологию. Создав целую мифологию эмигрантского «парижского подземелья»[49] и поместив в ее центр такую символическую фигуру, как Аполлон Безобразов, Поплавский реализовал на практике установку философа. При этом «чужие» мифы находили в этой мифологии свое место: впечатляющим примером адаптации мифа о путешествии к Южному полюсу можно назвать отвергнутый впоследствии вариант финала «Аполлона Безобразова», анализируемый в главе «Мистика „таинственных южных морей“: „следы“ Артюра Рембо и Эдгара По в первом варианте финала романа „Аполлон Безобразов“».

Важно, что символ для Поплавского, как и для Шеллинга, характеризуется семантической неисчерпаемостью: его невозможно понять до конца. Здесь Шеллинг близок к тому пониманию символа, которое было свойственно Гете и Карлу Филиппу Морицу. Воспользуюсь комментарием А. В. Михайлова, который указал, что для последних символ есть

такой знак, значение которого не условлено заранее; оно, с одной стороны, интуитивно усматривается и очевидно, а с другой, никогда не постигается до конца и обладает неисчерпаемостью; далее, символ есть целое, образ, который сам по себе совершенен и целостен; символ есть знак, который не может быть воспроизведен никак иначе (т. е. он непереводим с помощью других знаковых систем)[50].

Неудивительно, что в процитированном выше рассуждении о «сложном образе» Поплавский подчеркивает его загадочность: «сложный образ» кажется составленным из автономных визуальных образов, значение которых не совпадает с их бытием. Можно сказать и так: материальный субстрат этих образов отсылает к их идее, но ею не является. В то же время в акте эйдетического вспоминания сам этот субстрат переводится в сферу иллюзорного, где его может наблюдать лишь художник-эйдетик; вновь он становится (обще)доступным для органов чувств лишь тогда, когда фиксируется на картине или в тексте. Однако теперь картина или текст представляют собой уже не набор образов, но «большую конструкцию», которая манифестирует себя в качестве нечленимого знака или же, иначе выражаясь, «осмысленного образа», символа[51]. Понятый таким образом символ является типичным гештальтом, чьи гештальткачества не выводятся из свойств его частей. Хочу еще раз подчеркнуть, что, по представлению Поплавского, образы Незнакомки, остряков, реки, девушки в перьях и т. п. становятся символом только тогда, когда «сцепляются» в единое целое, приводимое в движение духом музыки. Точно так же и Аполлон Безобразов является символом лишь в той мере, в какой он представляет собой «сложный» синтетический образ, в котором «ни общее не обозначает особенного, ни особенное не обозначает общего, но где и то и другое абсолютно едины»[52]. Я думаю, что Поплавский мог бы легко повторить вслед за Шеллингом, что

стихотворение вообще есть некоторое целое, содержащее в себе самом свое время и свою энергию (Schwungkraft), представляя, таким образом, нечто обособленное от языка в целом и полностью замкнутое в себе самом[53].

Задача поэта не в том, чтобы транслировать читателю некое знание, поскольку он сам не до конца понимает, о чем идет речь в стихотворении, а в том, чтобы передать ему то «ценное» ощущение, то «содержательное волнение», которое само по себе есть форма сверхчувственного познания:

С соединением психических фактур воссоединяется ощущение, их собравшее, — резюмирует Поплавский, — причем читатель, воспринимая их, также ничего не понимает, но сопереживает с автором. Шедевр такой конструкции есть вполне энигматическая картина Медного Всадника. Наводнение, медная лошадь, стук копыт. И все это абсолютно неизвестно почему, что, собственно, хотел сказать всем этим Пушкин, ломали себе голову горе-критики XIX века, то ли петровский режим и социальная несправедливость скачет, — конечно, нет, «Медный всадник» есть мистический опыт, ну, скажем, обще: опыт совершенного рока, что ли, но что, собственно, хотел Пушкин сказать о роке, — неизвестно, и вместе с тем мы постигли что-то через «Медного всадника», ужаснулись чему-то вместе с поэтом, и все же

Стало ясно, кто спешит

И на пустом седле смеется (Неизданное, 101–102).

Хотя сам Поплавский не использует здесь термин «символ», я убежден, что речь идет именно о символическом, причем понятом совершенно по-особому: если тот же Шеллинг считает символами такие «односоставные» образы, как образы св. Цецилии и св. Марии Магдалины, Поплавский подчеркивает, что символическим значением обладает прежде всего образ «сложносоставный». Так, символика Медного всадника «конструируется» путем соположения «простых», чувственно постигаемых образов наводнения, медной лошади, стука копыт.

Любопытную параллель такому пониманию символа можно найти в философии чинарей, которые активно пользовались понятием «иероглиф» и даже намеревались составить словарь иероглифов[54]. Иероглиф понимался чинарями не как графема, репрезентирующая некий объект, но как элемент, имеющий двойственную природу: с одной стороны, он обладает материальностью (физической, биологической, физиологической, психофизиологической), с другой — трансцендирует ограничения, накладываемые ею, и предстает в качестве связующего звена между миром чувственным и миром сверхчувственным. Особенно важна для чинарей первая часть этого слова — иерос, «священное», — ибо она непосредственно отражает вертикальность алогических отношений «человеческое — божественное». Такая же устремленность вверх характерна и для поэзии, которая по определению является искусством иератическим. Кстати, такая постановка вопроса понравилась бы Шеллингу, который исходил из убеждения, что «непосредственная первопричина всякого искусства есть Бог»[55].

Яков Друскин, который применил термин «иероглиф» для анализа произведений Александра Введенского, считал, что «иероглиф можно понимать как обращенную ко мне непрямую или косвенную речь нематериального, то есть духовного или сверхчувственного, через материальное или чувственное»[56]. Поскольку духовное сопротивляется логическому познанию, «несобственное» значение иероглифа с трудом поддается точному определению и может быть выражено лишь в виде метафоры или, зачастую, в виде антиномии, противоречия, объединения несовместимых понятий. Интересно, что иероглиф Друскин трактует точно так, как Шеллинг трактует символ, а символ в понимании Друскина совпадает скорее с шеллингианским определением аллегории. Друскин говорит: если символ — это знак, указывающий на что-то другое, то иероглиф — это «знак, как то, что он есть, есть другое»[57]. Другими словами, иероглиф, являясь самим собой, сам есть в то же время и что-то другое[58].

Чинари различали универсальные иероглифы (огонь, вода, листопад, свеча) и иероглифы «персональные», которые как раз характеризуются «сложносоставностью» образов, имеющей такое значение для Поплавского. Так, начальная сцена «Мертвых душ» — въезд Чичикова в город, — по мнению Липавского, тоже иероглиф и эксплицирует он множество смыслов, среди которых «начало пути» и «судьба России» (от брички Чичикова к «птице-тройке»). Или, например, чеховский иероглиф «пристань — дама — собачка». Очевидным образом, «энигматическая картина Медного всадника» также представляет собой иероглиф.

Иероглифической фигурой называет Поплавский Аполлона Безобразова, хотя это наименование, конечно, никак не связано с чинарями (Аполлон Безобразов, 46). С таким же успехом можно назвать Безобразова и фигурой символической. Как-то Аполлон поместил в газете следующее объявление:

Никогда ничему не учась, читаю лекции и даю частные уроки по теории всех искусств и по всем наукам. Исправляю и уничтожаю характеры, связываю с жизнью и развязываю страдающих от нее. Упрощаю все гнетущие загадки и создаю новые, совершенно неразрешимые для гордящихся своими силами. Создаю ощущения: приближения к смерти, тяжелой болезни, серьезной опасности, смертной тоски. Создаю и переделываю миросозерцания, а также окрашиваю цветы в невиданные оттенки, сращиваю несовместимые их виды и культивирую болезни цветов, создающие восхитительно уродливые их породы. Идеализирую и ниспровергаю все… (Аполлон Безобразов, 127).

Такое объявление мог дать только приверженец философии как науки символической, которая, как указывает Шеллинг, есть «основание всего и объемлет собой все; свои построения она распространяет на все потенции и предметы знания; лишь через нее можно достичь Высшего»[59]. Искусство в целом также символично, но виды искусства могут «конструироваться», по Шеллингу, в соответствии с тем, какой способ изображения в них превалирует. Так, музыка есть искусство аллегоризирующее, живопись схематична и пластика символична. Пластическими искусствами философ считает архитектуру и скульптуру, в них происходит синтез музыки и живописи. Вот как Шеллинг описывает соотношение реального и идеального в музыке, живописи и пластике:

Самоочевидно, что искусство, поскольку оно реально, следовательно, поскольку оно облекает бесконечное в конечное, также и является как реальное, тогда как в обратном отношении к этому превращению искусство проявляется еще как более или менее идеальное. Так, в музыке облечение идеального в реальное явлено еще только как акт, как происшествие, но не как бытие и представляет собой лишь относительное тождество. В живописи идеальное уже сосредоточилось в известных контурах и форме, но еще без того, чтобы проявиться в качестве чего-то реального; живопись дает лишь предварительный набросок реального. Наконец, в пластике бесконечное целиком превращается в конечное, жизнь переходит в смерть, дух — в материю; но именно потому, и только потому, что произведение пластического искусства всецело и абсолютно реально, оно в свою очередь абсолютно идеально[60].

Безобразов, к слову, чрезвычайно пластичен, как с точки зрения его мускульной силы, так и с точки зрения скульптурности, статуарности его тела:

У Аполлона Безобразова были неширокие, но совершенно прямо поставленные плечи греческих юношей и необыкновенно узкие бока, придававшие его фигуре вид египетского барельефа или американского матроса. Он был довольно хороший легкий атлет, и все его тело было как бы выточенным из желтоватого апельсинового дерева, хотя он вовсе не имел вида сильного человека (Аполлон Безобразов, 29).

Пластичность Безобразова, напоминающего мифологические фигуры на квазиакадемических полотнах Де Кирико, свидетельствует о том, что эта фигура гораздо органичнее смотрится в неоклассицистическом контексте, нежели в зыбкой сюрреалистической атмосфере. В целом распространенное мнение о том, что Поплавский многим обязан сюрреализму, кажется мне слишком прямолинейным и оспаривается в первой главе книги. Пока же укажу на принципиальную несовместимость того идеалистического понимания музыки, которое присуще Поплавскому, и сюрреалистского акцентирования материального звукового субстрата. Известно, что отцы-основатели сюрреализма пренебрежительно относились к музыке, сводя ее до уровня звукового сопровождения видеоряда[61]. У Поплавского музыка, наоборот, имеет ценность лишь постольку, поскольку обладает нематериальным духом. Когда Безобразов, не умеющий играть на рояле, бесконечно долго берет «ахроматические» аккорды, он пытается тем самым преодолеть соблазн мелодичности и уловить алогичный дух музыки[62]:

Потом рояль как будто останавливается на одной ноте, и двадцать минут звучит только она одна. Наконец, когда мы к ней настолько уже привыкли, что почти уже ее не слышим, — перемежаясь с нею через определенные интервалы, ей начинает отвечать другая, высокая стеклянная нота. Теперь кажется, что рояль настраивают. Однообразные отзвуки навевают оцепенение. Но вот к системе двух нот прибавляется третья, все три они долго перекликаются, как стражи различных кругов преисподней. Затем начинаются гаммы. Гаммы звучат иногда до рассвета, и вдруг опять я просыпаюсь от новой визжащей, лающей, мелодической какофонии (Аполлон Безобразов, 122).

Шеллинг, приступая к философскому «конструированию» музыки, вводит понятие «звона» (Klang) и предлагает отличать его от звучания (Schall) и звука (Laut). Если звук есть звучание, которое прерывается, то звон воспринимается как непрерывное звучание.

Но высшее различие между обоими состоит в том, — утверждает Шеллинг, — что простое звучание, или звук, не позволяет отчетливо распознать единство в многообразии; и этого как раз достигает звон, который, следовательно, есть звучание, соединенное с целокупностью. Именно мы слышим в звоне не один только простой тон, но целое множество тонов, как бы окутанных им и в него внедренных, и притом так, что преобладают созвучные тона, тогда как в звучании или звуке — диссонирующие. Опытное ухо даже различает их и слышит помимо унисона или основного тона также еще и его октаву, октаву квинты и т. д. Множественность, соединенная с единством в сцеплении, как таковом, становится, таким образом, в звоне живой самоутверждающейся множественностью[63].

Мне кажется, что Безобразов так напряженно вслушивается в длящуюся ноту для того, чтобы различить в тоне, который остальными слушателями воспринимается как простой и нечленимый, множество других, созвучных тонов. Когда же Аполлон, в припадке «звуковой жестокости», начинает «озвучивать» эти слышимые лишь им тона, звон превращается в последовательность какофонических, диссонирующих звуков.

Характерно, что звон является одним из базовых концептов стихотворения «(Рембрандт)», которое анализируется мною в главе «Отсутствующая фигура: Рембрандт в стихотворении „(Рембрандт)“»[64]. Стихотворение завершается так: «И со дна вселенной тихо льется / Звон первоначальной вечной боли». Звон здесь выступает той формой звучания, которая изначально присуща миру, рождающемуся из пустоты вселенной. Помимо того что Поплавский «вписывает» понятие звона, возможно заимствованное им у Шеллинга, в гностический контекст, он использует его в искусной игре с различными формами репрезентации «сложного» образа: образ может восприниматься как экфрасис, но затем, вследствие трудно уловимого «соскальзывания» визуального в вербальное и наоборот, оказывается только симуляцией экфрасиса.

Выше я связал двусмысленный статус образа у Поплавского — образ, с одной стороны, дается как чрезвычайно насыщенный, но с другой, является не продуктом непосредственного чувственного восприятия, а проекцией памяти, — с теорией и практикой эйдетического вспоминания. В стихотворении «(Рембрандт)», в сущности, фиксируется не образ, запечатленный на картине, а как бы эйдетический образ этого образа. Сама же картина как бы вытесняется из области реального в область иллюзорного и фиктивного. Нечто похожее происходит с книгами и картинами, с которыми имеет дело Аполлон Безобразов: восприятие наблюдателя направлено не на них как на данные в ощущениях объекты, а на их эйдетические образы. Напомню, что Безобразов (как и господин Тэст Поля Валери) любит жечь материальные носители письменной культуры:

На самом деле он просто любил жечь книги, особенно старинные, в дорогих кожаных переплетах, долго сопротивлявшиеся огню. Это было у него родом жертвоприношения, во время которого он любил читать отдельные слова на полусгоревших, освещенных безумным светом страницах. Он вообще любил все жечь: письма, записки и дневники. Это называлось у него бороться с привидениями. В известное мне время он вообще уже ничего не читал и у него даже не было письменных принадлежностей, хотя, несомненно, был какой-то период в его жизни, когда он очень много читал (Аполлон Безобразов, 128–129).

Сам Поплавский для «борьбы с привидениями» берет на вооружение другие методы: он не сжигает записки и дневники, но постоянно перечитывает и переписывает их. О различных формах «переработки» своего дневникового дискурса и, в частности, о метадискурсивных пассажах в записях Поплавского идет речь в главе «„Рукописный блуд“: дневниковый дискурс Поплавского».

Что касается Безобразова, то свои сочинения он записывает на пыли зеркала:

Действительно, на пыли зеркала пальцем были написаны какие-то странные слова, лишенные смысла, а также грубо нарисованы несколько треугольников и пентаграмм…

— Вот на это я потратил более месяца.

Я приблизился и прочел то самое слово, которое он столько времени подряд повторял вслух (Аполлон Безобразов, 129).

По-видимому, все, что сочинил Аполлон, сводится к одному «сложному» слову, составленному, подобно «сложному образу», из гетерогенных элементов: в данном случае из десемантизированных слов и геометрических фигур[65]. Важно, что это «слово» включает в себя как вербальные (которые можно прочитать), так и визуальные (которые можно только увидеть) компоненты, то есть перестает быть собственно словом и становится неким гибридным знаком. Хотя рассказчику удается «прочесть» его, очевидно, что воспринимает он его не только глазами, но и умозрительно, фиксируя не только нарисованную фигуру, но и ее умозрительную идею. При этом «читает» он его как бы «про себя», и читатель остается в полном неведении по поводу смысла этого слова. В главе «„Труднейшее из трудных“: Поплавский и Каббала» я высказываю предположение, что это слово является не чем иным, как каббалистическим тетраграмматоном, репрезентирующим тайное имя Бога. Сейчас же меня интересует тот факт, что оно написано на пыли зеркала, то есть наблюдатель, приблизившийся к покрытому пылью зеркалу, может видеть свое отражение только там, где на пыль нанесены знаки. Естественно, он может видеть отражение лишь частей своего тела, но не всего тела. В главе, посвященной Поплавскому и Валери, этот феномен распадения тела наблюдателя на составные части разбирается подробно.

Затем Безобразов показывает гостям то, что он называет своей картинной галереей: в этом помещении нет ни одной картины и только на задней стене висят репродукции картин Леонардо да Винчи, Клода Лоррена, Постава Моро, Де Кирико и Пикассо. Рассказчик продолжает свою политику умолчания и не дает не только экфрастического описания этих полотен, но и их названий. Можно попытаться объяснить подобное «воздержание от описания» в платоновском духе: поскольку искусство, по Платону, создает копии третьей степени, описание произведения искусства еще больше увеличивает дистанцию, существующую между идеей объекта и его образом. Но мне кажется, что дело здесь немного в другом: перед стеной с картинами стоит покрытый пылью стул, а это значит, что Безобразов давно уже не созерцал эти полотна. По сути, он и не нуждается в визуальном контакте с ними, поскольку в любой момент может вызвать их эйдетический образ, хранящийся в его памяти. Если посетители его галереи локализуют эти полотна на конкретном месте стены, то Безобразов может «спроецировать» запечатленные на них образы на любое пространство, способное выполнять функцию экрана. Возможно, что те стены галереи, которые посетителям кажутся пустыми, Безобразову представляются заполненными визуальными образами, которые он воспринимает так, как если бы они были перед его глазами. В целом отсутствующие полотна выступают в качестве «минус-знаков», то есть, как говорит Лотман, рассуждая об отсутствующих портретах в галерее героев 1812 года в Эрмитаже, «присутствуют своим отсутствием, выполняя функцию „значимого нуля“»[66].

«Галерея» Безобразова очень похожа на то ателье на улице Драгон, где происходит действие главы «Бал». Оно также функционирует как пространство репрезентации, в котором не действуют законы классического мимесиса и где объекты визуального искусства получают статус символа, с трудом переводимого на вербальный язык. Если вспомнить сентенцию Поплавского о том, что поэзия рождается от соединения ритма, символа и образа, становится понятным, почему музыка звучит именно в этом живописном пространстве, нелинейная структурная организация которого, к тому же, позволяет сопоставить его с полотнами Антуана Ватто. В главе «Нарративные приемы репрезентации визуального в романе „Аполлон Безобразов“ (глава „Бал“)» показывается, что нарратив главы ориентирован на ту модель построения репрезентативного пространства, которая реализована в эмблематической картине Ватто «Паломничество на остров Киферу». Характерно, что сама картина в тексте прямо не называется, что ставит ее в один ряд с безымянными полотнами безобразовской «галереи».

* * *

Ссылки на наиболее часто цитируемые произведения даются непосредственно в тексте. Мною приняты следующие сокращения:

Аполлон Безобразов — Поплавский Б. Аполлон Безобразов // Поплавский Б. Домой с небес: романы / Сост. Л. Аллен. СПб: Logos; Дюссельдорф: Голубой всадник, 1993.

Домой с небес — Поплавский Б. Домой с небес: романы / Сост. Л. Аллен. СПб: Logos; Дюссельдорф: Голубой всадник, 1993.

Неизданное — Поплавский Б. Неизданное: Дневники. Статьи. Стихи. Письма / Сост. и комм. А. Богословского и Е. Менегальдо. М.: Христианское издательство, 1996.

Сочинения — Поплавский Б. Сочинения / Сост. С. А. Ивановой. СПб.: Летний сад; Журнал «Нева», 1999.

Благодарю М. А. Васильеву (Дом русского зарубежья) за возможность ознакомиться с гранками первого и третьего томов собрания сочинений Б. Поплавского, подготовленных к изданию А. Н. Богословским и Е. Менегальдо. Поскольку справочный аппарат книги был подготовлен до выхода в свет этих томов, ссылки на это издание приводятся в случае, если цитируемый текст не был опубликован ранее.

* * *

Некоторые положения настоящего исследования были опубликованы в следующих изданиях:

«Демон возможности»: Борис Поплавский и Поль Валери // Русские писатели в Париже. Взгляд на французскую литературу, 1920–1940 / Сост. Ж.-Ф. Жаккар, А. Морар, Ж. Тассис. М.: Русский путь, 2007. С. 366–382.

Метафизика образа: Борис Поплавский и Джорджо Де Кирико // Sub specie tolerantiae. Сб. статей в память В. А. Туниманова / Отв. ред. А. Г. Гродецкая. СПб.: Наука, 2008. С. 494–503.

Ars poetica Бориса Поплавского (Поплавский и Малларме) // Литература русского зарубежья (1920–1940 гг.): взгляд из XX века / Под ред. Л. А. Иезуитовой, С. Д. Титаренко. СПб.: Изд-во СПбГУ, 2008. С. 210–218.

«Около Истории»: Борис Поплавский в идеологическом и политическом контексте // Авангард и идеология: русские примеры / Отв. ред. К. Ичин. Белград: Изд-во Белградского ун-та, 2009. С. 208–221.

Нарративные приемы репрезентации визуального в романе Б. Поплавского «Аполлон Безобразов» (глава «Бал») // Русская литература. 2009. № 4. С. 20–38.

Об одном способе репрезентации визуального у Бориса Поплавского (стихотворение «Рембрандт») // На рубеже двух столетий. Сб. в честь 60-летия А. В. Лаврова / Сост. В. Багно, Д. Малмстад, М. Маликова. М.: Новое литературное обозрение, 2009. С. 729–733.

Озарения Безобразова (Б. Поплавский и А. Рембо) // Русская литература. 2010. № 2. С. 15–31.

Птица-тройка и парижское такси: «гоголевский текст» в романе «Аполлон Безобразов» Б. Поплавского // Гоголь и XX век. Материалы межд. конф. Будапешт, 5–7 ноября 2009 г. / Отв. ред. Ж. Хетени. Будапешт: Dolce Filologia, 2010. С. 231–239.

Борис Поплавский // Литература русского зарубежья (1920–1940 гг.) / Отв. ред. Л. А. Иезуитова. СПб.: Изд-во СПбГУ, 2010 (в печати).

«Вечная тема Рембо-Люцифера» в текстах Б. Поплавского // От Бунина до Пастернака: русская литература в зарубежном восприятии (к юбилеям присуждения Нобелевской премии русским писателям). М.: Русский путь, 2010 (в печати).

Борис Поплавский и «братья-сюрреалисты» // Судьбы литературы Серебряного века и русского зарубежья. Сборник статей и материалов: (Памяти Л. А. Иезуитовой: К 80-летию со дня рождения). СПб.: Петрополис, 2010. С. 364–376.

Все статьи были дополнены и существенно переработаны.

* * *

Работа над книгой была поддержана грантами президента РФ (МД-637.2008.6), Американского совета научных сообществ (American Council of Learned Societies), Дома наук о человеке (Maison des Sciences de l′Homme; Париж).

Глава 1

«ПОЭЗИЯ — ТЕМНОЕ ДЕЛО»:

Особенности поэтической эволюции Поплавского

Анализ стихов и романов Поплавского с очевидностью демонстрирует, что наследие поэта должно изучаться в широком контексте французской и, шире, европейской культуры XIX и XX веков. И это неудивительно: с 1921 по 1935 год, год трагической гибели, Поплавский, прекрасно владеющий французским языком, живет в Париже, который продолжает оставаться мировой культурной столицей, предлагающей молодому литератору на выбор различные стратегии художественного поведения и техники письма: от углубленной саморефлексии Марселя Пруста и герметичного неоклассицизма Поля Валери до заумного метода дадаистов и автоматического письма сюрреалистов[67].

В то же время определяющее влияние на становление его поэтического языка оказали и русские поэты Серебряного века, прежде всего Александр Блок. И это тоже совершенно понятно, ведь формирование Бориса Поплавского как творческой личности происходило в России в типичной интеллигентской семье, члены которой не только сами обладали художественными дарованиями (родители поэта закончили Московскую консерваторию), но и отдали дань модным в то время доктринам: в первую очередь, это касается матери, чей интерес к антропософии передался и сыну, активно штудировавшему в юности труды Рудольфа Штайнера. Тексты русских символистов, разделявших этот интерес, составляли тот необходимый для русского интеллигента начала века творческий «багаж», которым, без сомнения, обладали и родители Бориса.

О своем детстве поэт сохранил негативные воспоминания. Обостренное чувство одиночества, переживания из-за отсутствия душевной близости с родителями (особенно с матерью) и, как следствие, раннее взросление, выразившееся, в частности, в приобретении некоторых вредных привычек (еще юношей он попробовал кокаин) — таковы особенности становления личности Поплавского, зафиксированные как в дневниках, так и в романах.

В одном из внутренних монологов Олега, перебивающих наррацию от третьего лица, уроки музыки, которыми родители «мучили» ребенка, расцениваются как элемент общей стратегии принуждения и насилия, чьей жертвой с самого детства является герой романа:

Вся моя жизнь — это вечное не пустили, то родители, то большевики, а теперь эти эмигрантские безграмотные дегенераты… Рыхлый снег под ногами, февральская каша, и прощай занятия… <…> Одни уроки музыки вспомнить… и подоконники… В Ростове среди вшивых раненых только что открыл Ницше… На Дону в лодке между небом и землей, не могучи, не умеючи еще читать… каждая фраза как выстрел в упор, тысяча мыслей, и нет сил продолжать, лучше грести, плавать, ходить целыми днями грязными ногами по луне… <…> Военная музыка на бульваре… просят сохранять спокойствие, городу ничего не грозит… значит, еще одна эвакуация, и это все где-то во сне, в скучном неуклюжем бреду, а наяву — Ницше, Шопенгауэр, и пьяный от света и своей обреченности узкоплечий сверхчеловек в хрустальных горах… (Домой с небес, 310–312).

Чтение текстов Ницше и Шопенгауэра подается в цитате — опять же в духе эстетики fin de siècle — как обретение откровения, как выход из сферы бреда и тьмы в область ослепительного света, а оксюморон «узкоплечий сверхчеловек» актуализирует важную для Поплавского тему парадоксального союза силы и бессилия, языческой жестокости и христианского самоотвержения. Устами Олега здесь говорит сам Поплавский, круг чтения которого формируется в годы скитаний по югу России (1918–1920) и во время пребывания в Константинополе (первом с марта по лето 1919 г. и втором с декабря 1920 по май 1921 г.), куда он попадает вместе с отцом в потоке русских беженцев. Наряду с трудами Ницше и Шопенгауэра в этот круг входят теософские произведения Елены Блаватской[68], писания индийского религиозного мыслителя Кришнамурти[69], мистические тексты Якоба Бёме. В парижские годы Поплавский многие часы проводит в общедоступной библиотеке Святой Женевьевы, изучая философию Шеллинга, Гегеля, Канта, Бергсона, наследие католических святых (Святого Иоанна Креста, Святой Терезы Авильской, Святой Терезы Лизьеской), еврейскую Каббалу. О совсем не любительском знании философской и мистико-религиозной проблематики говорят не только страницы дневниковых записей, на которых Поплавский дает интерпретацию прочитанного, но и художественные произведения, насыщенные отсылками к алхимическим и каббалистическим трактатам.

Интересно, что мистические мотивы стали доминировать в творчестве Поплавского лишь во второй половине 1920-х годов, в то время, когда он отошел от авангарда. В первые же годы своего творческого пути начинающий поэт находился под влиянием Маяковского, Крученых и других представителей русского футуризма. Так, единственное его опубликованное в России стихотворение («Герберту Уэллсу») было напечатано в Симферополе в 1920 году в альманахе «Радио», на обложке которого стояли также имена Маяковского, Вадима Баяна (Владимира Ивановича Сидорова) и Марии Калмыковой. При этом первая часть стихотворения, в которой доминируют футуристические темы и образы, связанные с мессианскими устремлениями авангарда («— Мы будем швыряться веками картонными! / Мы Бога отыщем в рефлектор идей! / По тучам проложим дороги понтонные / И к Солнцу свезем на моторе людей!»), контрастирует со второй частью, где появляются апокалиптические мотивы, позднее активно эксплуатировавшиеся Поплавским («Я сегодня думал о прошедшем. / И казалось, что нет исхода, / Что становится Бог сумасшедшим / С каждым аэробусом и теплоходом» (Сочинения, 256)).

«Поэма о Революции. Кубосимволистический солнцень» (Константинополь, апрель 1919 — Новороссийск, январь 1920 г.) демонстрирует, что даже в своих футуристических стихах Поплавский довольно скептически относится к идеям Революции и прямо говорит о том насилии, на котором строится новая власть:

Знаете завтра В барабанной дроби расстрелов Начнемте новый завет Пожаром таким Чтоб солнце перед ним посерело и тень кинуло[70].

Другие стихи вообще пронизаны откровенным неприятием большевизма: «В истеричном году расстреляли царя, / Расстрелял истеричный бездарный актер» (Ода на смерть Государя Императора[71] // Неизданное, 358).

В некоторых стихах, написанных в Харькове и Симферополе, декадентский мотив сознательного саморазрушения, спровоцированного употреблением наркотиков[72], усиливается ностальгической тоской по утраченному прошлому:

Это было в Москве, где большие соборы, Где в подвалах курильни гашиша и опия, Где в виденьях моих мне кривили улыбки жестокие Стоэтажных домов декадентские норы (Вот прошло, навсегда я уехал на юг… (Сочинения, 250-251).

На мой взгляд, ранние опыты Поплавского представляют интерес лишь с точки зрения его поэтической эволюции. В это время он и не может писать иначе: динамика исторических событий определяет стихотворную форму, и наиболее подходящей ему естественным образом представляется форма футуристическая. При этом он старается показать, что наслышан и о других поэтических школах; отсюда появляются странные гибриды типа «кубосимволистический» или «опыт кубоимажионистической росписи футуристического штандарта» (таков подзаголовок текста «Истерика истерик» (Ростов, октябрь 1919 — Новороссийск, январь 1920 г.)). Вряд ли можно согласиться с Кириллом Захаровым, назвавшим «Истерику истерик» «уникальным опытом автоматического письма, футуристической и „кубоимажионистической“ ницшеаны. А в подкладке затаился страдалец-Исидор»[73]. О том, что термин «автоматическое письмо» является в данном (и во многих других) случае не вполне релевантным, речь пойдет ниже; что же касается Исидора Дюкасса, графа де Лотреамона, то в этом тексте он — вместе с Рембо, Маяковским и Шершеневичем — не «затаился», а «выглядывает» чуть ли не из каждой фразы. «Истерика истерик» настолько несамостоятельна как в содержательном, так и в формальном плане, что смахивает на пародию. Но вряд ли Поплавский кого-то пародирует: он, вероятно, хочет написать сверхавангардистский текст и утрачивает чувство меры: так, механическое нанизывание слов, находящихся друг с другом в атрибутивных отношениях, порождает эффект перегруженности образа, что ведет к его полной семантической девальвации. Вот характерный пример:

А на промозглой ряби серо-защитной мути усталой вечности каторжной чуткости маховых будней лопающиеся пузыри сумасшедшего грохота с вздувшимися жилами проводов на клепаных лбах дневного ожога громовых памятей в клетчатых лохмотьях гремящей гари фабричных корпусов[74].

Какой контраст с суггестивными музыкальными образами «Дневника Аполлона Безобразова», в котором Поплавский, ориентируясь в целом на «Озарения» Рембо, уже не пытается превзойти своего «бога»[75]!

В мае 1921 года Борис вместе с отцом переезжает из Константинополя в Париж; в это время Поплавский пока еще не определился в своем творческом выборе: ему кажется, что из него выйдет художник, и он посещает занятия в художественной академии «Гранд Шомьер» на Монпарнасе, пишет супрематические композиции, знакомится с русскими художниками Константином Терешковичем и Михаилом Ларионовым.

В ноябре того же года в Париж прибывает Илья Зданевич, дружба с которым в течение нескольких лет будет определять вектор художественного развития Поплавского. Зданевич, в конце 1910-х годов основавший в Тифлисе (вместе с Алексеем Крученых и Игорем Терентьевым) радикальную группу «41°», попытается продолжить в Париже свою деятельность пропагандиста заумной поэзии, участвуя в заседаниях авангардного объединения «Палата поэтов», появившегося в августе 1921 года[76]. Заседания «Палаты поэтов» проходили по воскресеньям в кафе «Хамелеон» на углу бульвара Монпарнас и улицы Кампань Премьер. В этом же кафе несколькими месяцами раньше обосновались члены творческого объединения «Гатарапак»[77], собрания которого в основном посещали русские художники-эмигранты (Терешкович, Хаим Сутин, Осип Цадкин, Сергей Шаршун), а также некоторые литераторы (Александр Гингер, Довид Кнут, Сергей Ромов и др.). Поплавский посетил «Гатарапак» впервые спустя месяц после своего приезда в Париж — 23 июня 1921 года.

Если «Гатарапак» возник на волне успеха русских художников, участвовавших в «Выставке 47-ми» в кафе «Парнас» (апрель 1921 года), то создание «Палаты поэтов» стало фактом чисто литературным. Возглавлял «Палату поэтов» Валентин Парнах, в число «отцов-основателей» входили также Шаршун, Гингер, Марк Талов, Георгий Евангулов. Одной из важнейших задач «Палаты» была популяризация среди русских изгнанников авангардного искусства: наряду с произведениями в духе русского футуризма и Маяковского на заседаниях объединения звучали и дадаистские тексты. Дадаистский вечер, на котором присутствовал и Поплавский, был организован Шаршуном 21 декабря 1921 года и назывался «Дада лир кан»[78]; враждебная реакция русской публики, не принявшей поэзии Андре Бретона, Филиппа Супо, Луи Арагона, Поля Элюара, самого Шаршуна, продемонстрировала, насколько велика пропасть, разделяющая молодых представителей радикального искусства и эмигрантскую «широкую» аудиторию, настроенную достаточно консервативно. Неудивительно, что в 1922 году начался массовый переезд русских авангардистов из Парижа в Берлин, где «левое» искусство, как им казалось, пустило более глубокие корни. Поплавский провел в немецкой столице несколько месяцев, познакомившись там с Андреем Белым, Виктором Шкловским и Борисом Пастернаком. «…Пастернак и Шкловский меня обнадежили», — напишет он позднее Юрию Иваску (Неизданное, 242). В берлинском «Доме искусств» Борис встречается с Маяковским и делает его карандашный портрет. Скорее всего, именно эти встречи, а также критическое отношение Константина Терешковича к его картинам, повлияли на решение Поплавского бросить занятия живописью и «переквалифицироваться» в поэта.

В начале 1923 года Поплавский возвращается из Берлина в Париж и в апреле того же года принимает участие в организованном группой «Через» вечере поэта Бориса Божнева. Группа «Через», возглавляемая Зданевичем, Ромовым и художником Виктором Бартом, пришла на смену «Гатарапаку» и «Палате поэтов», чья деятельность фактически прекратилась. Как отмечает Л. Ливак, «через географические, культурные и языковые барьеры группа должна была донести до французов достижения русского авангарда в Париже и Москве, а также ознакомить советских авангардистов с парижским передовым искусством»[79]. Так, на вечере Божнева выступали, наряду с Поплавским, Божневым, Гингером, Владимиром Познером и другими русскими поэтами, французские дадаисты Тристан Тцара, Филипп Супо, Антонен Арто, Жорж Рибемон-Дессень. В собраниях «Через» Поплавский принимал участие и в следующем 1924 году.

Вместе с Союзом русских художников, председателем которого в 1925 году стал Зданевич, группа «Через» организует несколько благотворительных балов, среди которых «Заумный бал-маскарад» (23 февраля 1923 г.), «Банальный бал» (14 марта 1924 г.), «Бал Большой Медведицы» (8 мая 1925 г.; в этом балу участвовали некоторые советские конструктивисты, приехавшие в Париж на Международную выставку декоративного искусства), «Бал Жюля Верна» (12 апреля 1929 г.). Как полагает Р. Гейро, программа последнего мероприятия, так и не окупившего затраченных на него финансов, была написана Поплавским[80]. Афиша написана на французском языке и напоминает не только тексты сюрреалистов, но и программу одного из последних авангардных мероприятий в Советской России — знаменитого вечера «Три левых часа» (24 января 1928 года), в рамках которого была показана пьеса Даниила Хармса «Елизавета Бам». В афише, в частности, говорилось:

оформление зала будет сделано исключительно детьми, родившимися между 1870 и 1929. у всех гостей при проверке билетов отрежут головы, эти головы им любезно вернут у выхода за небольшое вознаграждение (заведение не отвечает за возможные ошибки)[81].

Группа «Через», вставшая в споре между сюрреалистами и дадаистами на сторону последних, разделила судьбу движения Дада, фактически прекратившего свое существование после скандальной акции «Бородатое сердце» (июль 1923 г.). По словам Ливака, «для русских изгнанников главным последствием агонии Дада была потеря систематического интеллектуального и творческого общения с французскими авангардистами и их аудиторией, частично компенсировавшего их изоляцию в русском Париже»[82]. С другой стороны, переезд многих русских эмигрантов из Берлина в Париж привел к образованию новых или же к возрождению старых литературных объединений, конкуренцию с которыми группа «Через» не смогла выдержать. Так, в ноябре 1923 года начались собрания возобновленного Цеха поэтов, в которых начали принимать участие и молодые авангардисты. «Одновременно с работой Цеха, — отмечает Ливак, — стала оформляться культурная мифология эмигрантской „миссии“, придавшей новое значение творчеству в изгнании как осмысленному выбору, в котором не было места ни просоветским симпатиям, ни эстетической „левизне“»[83]. Маргинализация «левых», несмотря на их активное сопротивление, была неизбежной и происходила по мере усиления позиций «правых», группировавшихся вокруг Цеха. Попытка примирить два враждебных лагеря, вылившаяся в создание в конце 1924 — начале 1925 года Союза молодых поэтов и писателей, также окончилась неудачей.

Что касается Поплавского, то его пристрастия претерпевают в это время медленную, но неуклонную эволюцию и фактически определяются кругом его общения. Как представляется, Поплавский — автор антибольшевистских стихов — даже в период интенсивного сотрудничества с авангардистами вряд ли обольщался по поводу того, что происходило в Советской России. Во всяком случае, в отличие от Зданевича, некоторое время проработавшего переводчиком в советском посольстве, или же Ромова, уехавшего в 1927 году в СССР, Поплавский никогда не пытался сблизиться с представителями советской власти, а возвращение на родину в декабре 1934 года его возлюбленной Наталии Столяровой стало для него тяжелым ударом[84].

Отход Поплавского от «резкого», по его собственному определению, футуризма (Неизданное, 242) начался во второй половине 1920-х годов; в письме к Зданевичу главной причиной своего размежевания с «левым» искусством он называет христианство:

Вы меня обвиняете в том, что я выхожу «на большую дорогу человеков», но смеем ли мы, смеем ли мы оставаться там на горе на хрустальной дорожке? Вот будете Вы смеяться: «еще одного христианство погубило». Да, я христианин, хотя Вам кажусь лишь подлецом, с позором покидающим «храбрый народец»[85].

Христианское по своей природе стремление открыться другому, «сделать себя понятным», противопоставляется Поплавским «сатанинской гордости» поэта, выбирающего неизвестность, анонимность. Принадлежность к «левому» искусству, загнавшему себя в идеологическую резервацию, начинает тяготить его; ему хочется большей свободы, как творческой, так и мировоззренческой[86].

Характерно, что в письме к Юрию Иваску, написанному в канун 1931 года, Поплавский связывает вопрос о религиозности с извечным конфликтом стариков и молодежи:

Я знаю и давно привык к тому, — пишет он, — что религиозность вызывает покровительственное и ироническое отношение, что ее терпят только и втайне думают, что без нее было бы свободнее, как на дружеском собрании без присутствия какого-нибудь старика. Но я лично люблю говорить со стариками и думаю даже, что молодость — это ложь и суета сует… (Неизданное, 243).

Молодость, которая для авангардистов была одним из важнейших концептов их идеологии, порицается Поплавским за ее враждебность к старшим, к предшественникам, за то, что свобода понимается молодыми как свобода от прошлого.

То, что интерес Поплавского к современникам начинает уравновешиваться интересом к предшественникам, к старшему поколению, становится очевидным уже во второй половине 1920-х годов: эта тенденция проявляется как в сфере идей (в своих взглядах на Европу и Россию, на судьбы культуры и религии Поплавский сближается с такими сформировавшимися еще до революции философами, как Бердяев, Булгаков, Мережковский, а из французских мыслителей — с Шарлем Пеги и Леоном Блуа), так и в сфере художественного творчества — хотя его поэтика остается в некоторых своих аспектах созвучной футуристической и сюрреалистической поэтике, Поплавский ориентируется прежде всего на тех, кто подготовил революцию поэтического языка, — на Бодлера, Рембо, Лотреамона, Малларме, а из русских символистов — на Блока и Белого[87].

1926 и 1927 годы были для Поплавского переходным периодом: с одной стороны, он с помощью Зданевича и Ромова пытается издать два сборника ранних стихов («Граммофон на Северном полюсе» и «Дирижабль неизвестного направления»; из-за недостатка средств оба проекта не были реализованы)[88]; с другой, начинает писать роман «Аполлон Безобразов», который закончит только в 1932 году и в котором в полной мере найдет свое применение новая манера письма, позволяющая судить о Поплавском как об одном из наиболее интересных русских авторов XX века.

В сборник «Граммофон на Северном полюсе» Поплавский включил два полностью заумных стихотворения, однако заумные элементы присутствуют и в некоторых других текстах. Наиболее яркий заумный текст à lа Зданевич — это стихотворение «Земба», первое четверостишие которого звучит так:

Панопликас усонатэо земба Трибулациона томио шарак. О ромба муера статосгитам И раконосто оргоносто ямк[89].

Посвященное Зданевичу стихотворение «На белые перчатки мелких дней…» (1926) построено по-иному: хотя Поплавский использует в нем отдельные заумные слова («гувуза», «чаркает») и прибегает к орфографической деформации слова («закашляф»; при чтении вслух данная девиация перестает быть релевантной), стихотворение в целом основано на принципе не фонетической, а семантической деформации. Если один из основоположников зауми Алексей Крученых считал, что именно фонетический сдвиг вызывает сдвиг семантический, то Поплавский основное значение придает, пользуясь терминологией Крученых, «фактуре» смысловой и «фактуре» синтаксической, а звуковая и ритмическая «фактуры» играют второстепенную роль (за исключением чисто заумных текстов). В данной перспективе ранние опыты поэта оказываются созвучными тем поэтическим поискам, которые в это же время вели поэты-обэриуты Даниил Хармс, Александр Введенский и Николай Заболоцкий.

Интересно сравнить первые две строфы стихотворения Поплавского с таким типичным стихотворением Хармса, как «В смешную ванну падал друг…», написанном в 1927 году и посвященном Введенскому. Итак, у Поплавского:

На белые перчатки мелких дней Садится тень как контрабас в оркестр Она виясь танцует над столом Где четверо супов спокойно ждут Потом коровьим голосом закашляф Она стекает прямо на дорогу Как револьвер уроненный в тарелку Где огурцы и сладкие грибы <…>[90].

У Хармса:

В смешную ванну падал друг стена кружилася вокруг корова чудная плыла над домом улица была и друг мелькая на песке ходил по комнате в носке <…>[91].

Обоим текстам присущ внутренний динамизм, который достигается за счет употребления глаголов движения (садиться, виться, танцевать, падать, плыть и т. п.), при этом Хармс отдает предпочтение простейшим синтаксическим конструкциям, что усугубляет впечатление калейдоскопичности образов, а Поплавский достигает сходного эффекта, используя сравнительные обороты и сложноподчиненные конструкции со значением места, которые вводят в высказывание дополнительные субъекты действия. Комический эффект в стихотворениях создается с помощью семантических смещений, когда предмету приписывается несвойственный ему признак или же действие (смешная ванна, мелкие дни, супы ждут, корова плывет, тень кашляет коровьим голосом и стекает как револьвер), или же благодаря абсурдности самой ситуации — револьвер падает в тарелку с огурцами и сладкими грибами, друг ходит по комнате в одном носке.

Достаточно ли этого, чтобы определить оба стихотворения как сюрреалистические? Видимо, нет, ведь все эти приемы использовались как русскими футуристами, так и французскими авангардистами (Гийом Аполлинер, Андре Сальмон, Макс Жакоб) и дадаистами. Алексей Крученых, например, написал в 1914 году: «копи богатства беги отца / его оставив в ломовиках / замок покрепче на дверях / пусть с взглядом смуглой конницы / он за тобою гонится <…>»[92]. Годом раньше Аполлинер создал свое знаменитое стихотворение «Окна», в котором «упрощенный поэтический синтаксис» стал реализацией «совершенно новой эстетики»; стихотворение заканчивается так:

О Париж Меж зеленым и красным все желтое медленно меркнет Париж Ванкувер Гийер Ментенон Нью-Йорк и Антильские острова Окно раскрывается как апельсин Спелый плод на дереве света[93].

Смелый образ Аполлинера — окно как апельсин — найдет свое соответствие в поэме Маяковского «Пятый Интернационал» (1922), где «мира половина» уподобляется синему апельсину[94], и в знаменитой строчке поэта-сюрреалиста Поля Элюара «Земля вся синяя как апельсин» (1929)[95]. Эта строка, ставшая, по выражению Т. В. Балашовой, «определенным кодом для иллюстрации сложных игр сюрреалистов с цветовой гаммой при неожиданном, „ошеломляющем“ сближении далеких красок»[96], отсылает в то же время к предшествующей авангардистской практике создания неожиданных метафор и сравнений, хотя ни образ, созданный Аполлинером, ни образ, созданный Маяковским, не являются в строгом смысле этого слова сюрреалистическими.

Действительно, Аполлинер строит образ, прибегая к тропу сравнения и задействуя тем самым референциальную функцию образа: образ соотносится с некоей реальностью, которая обладает внеязыковой природой; другими словами, один из элементов сравнения помещается в положение объекта. У Маяковского же механизм порождения образа определяется не только внеязыковой действительностью (земля, видимая сверху, кажется синей из-за цвета океанов), но и потребностями рифмы: «апельсиний» — «синий». Сюрреалистам и прежде всего Андре Бретону, утверждавшему, что «самым сильным является тот образ, для которого характерна наивысшая степень произвольности и который труднее всего перевести на практический язык»[97], подобные модели представлялись мало приемлемыми[98].

Характерно, что Поплавский, в отличие от сюрреалистов, никогда не стремился «упразднить» слово «как»[99], и по частоте употребления сравнение является одним из наиболее распространенных тропов в его поэзии. Использует он и возможности рифмовки: так, заменив в строчке «а в синем море где ныряют рыбы» слово «рыбы» на слово «птицы»[100] Поплавский получает неожиданный, как бы «сюрреалистический» образ[101], однако сама эта замена говорит, во-первых, о сознательной работе по выработке образа, во-вторых, определяется необходимостью зарифмовать первую и третью строчку строфы и, в-третьих, диктуется и общей семантикой текста[102].

* * *

Из более чем 20 стихотворений сборника «Граммофон на Северном полюсе» шесть были включены Поплавским в единственный опубликованный при его жизни сборник стихов «Флаги» (Париж, 1931). Стоит отметить, что ни одно из них не было «заумным». Поплавский взял те стихотворения, которые лучше всего соответствовали эстетике «Флагов», отсылающей уже не только к авангарду, но и к французской и русской поэзии второй половины XIX — начала XX века.

Зданевич, в тенденциозности которого не приходится сомневаться, спустя много лет писал: «Издатели искромсали текст как могли, ввели старую орфографию, выбросили все, что было мятежного или заумного, дав перевес стихам, в которых сказывалось влияние новых кругов»[103]. Под «новыми кругами» Зданевич подразумевает круги эмигрантские, которых «левые» авангардисты старательно избегали и куда Поплавского, обескураженного невозможностью напечатать сборники «Граммофон на Северном полюсе» и «Дирижабль неизвестного направления», ввел Георгий Адамович. Борис начинает посещать собрания «Зеленой лампы», «Кочевья» и «Франко-русской студии», становится активным автором «Чисел», «Воли России» и «Современных записок».

Сравнивая отзывы критиков, откликнувшихся на выход «Флагов», нетрудно убедиться в том, что поэтический метод Поплавского вызывал такие же разноречивые оценки, как и его личность. В целом критика была настроена доброжелательно, за исключением Владимира Набокова, посчитавшего, что Поплавский «дурной поэт, его стихи — нестерпимая смесь Северянина, Вертинского и Пастернака (худшего Пастернака), и все это еще приправлено каким-то ужасным провинциализмом, словно человек живет безвыездно в том эстонском городке, где отпечатана — и прескверно отпечатана — его книга»[104]. Набоков, впоследствии жалевший о резкости своих суждений[105], уличил Поплавского в «крайне поверхностном знании русского языка», указав на явные шероховатости стиля, неправильные ударения («магазин», «свадебный»), манеру вставлять «между двумя конечными согласными полугласный» («корабель», «оркестер»).

Однако большинство рецензентов к «ошибкам» Поплавского отнеслись гораздо более снисходительно. Так, Михаил Цетлин писал в «Современных записках»:

Ошибки языка, неправильные ударения, такие слова, как «ленный» или «серевеющий». Протяженные многостопные размеры, порою те самые, которые любил когда-то Надсон. Образы, которые не трудно было бы перечислить (дети и ангелы, флаги и башни). Но знакомые размеры звучат своеобразно, оживленные необычным чередованием мужских и женских рифм, умелыми перебоями ритма. В бедности и приблизительности рифм соблюден тонкий такт. Своеобразно возникают, окрашиваются и сплетаются образы. И из всего этого, из этой бедной бутафории, почти что из ничего создается очень «декадентская» и очень оригинальная поэзия[106].

Главная опасность, подстерегающая Поплавского, состоит, по мнению Цетлина, в том, что в нем много «сознательной оригинальности манеры», что роднит его поэзию с «современными живописными исканиями, в которых так много творческой энергии уходит на поиски оригинальных приемов».

Марк Слоним, еще до выхода «Флагов» откликнувшийся на публикацию стихов Поплавского в «Воле России», также отметил, что у него «манера готова перейти в манерность»:

В его поэзии разлит «сладчайший яд» разложения, ущерба, в ней царствует «наркотическая стихия» — столь хорошо знакомая Сологубу и нашим русским декадентам и ранним символистам. Если Поплавский не найдет выхода из своего искусственного мирка с электрическими лунами, кораблями, башнями и детскими аллегориями, он начнет повторяться, слабеть и выдохнется, несмотря на чисто формальные достоинства своего стиха. У него и сейчас есть провалы, длинноты, темнота, глухое косноязычие, у него часто замечаешь отсутствие работы над собою — но в то же время видно, что учился Поплавский не у символистов, а у Хлебникова, Пастернака и всей молодой школы русской поэзии[107].

При этом Слоним, в отличие от Цетлина, утверждал, что «ущербность» поэтического метода Поплавского совсем не рассудочная. В другой рецензии, теперь уже на сборник «Флаги», Слоним объяснил «нерассудочность» поэзии Поплавского, отсутствие в ней логического смысла, ее непонятность, «невнятность» ее музыкальной природой:

Вся эта игра воображения, все эти то смутные, то неожиданно яркие сны живут и движутся стихией музыки, плывут по воле тех ритмических комбинаций, которыми владеет Поплавский. Музыка, т. е. тот элемент поэзии, который составляет ее первичную природу, все то, что словом сказать невозможно, что выше или ниже, но во всяком случае вне понимания рассудком и пятью чувствами — вот это и есть самое замечательное в стихах Поплавского[108].

Пожалуй, наиболее проницательным оказался Георгий Иванов, почувствовавший в стихах Поплавского «frisson inconnu» — «неизведанную дрожь»:

Да — в грязном, хаотическом, загроможденном, отравленном всяческими декадентствами, бесконечно путанном, аморфном состоянии стихи Поплавского есть проявление именно того, что единственно достойно называться поэзией, в неунизительном для человека смысле. Не «гроза» и не «лунная ночь» — и не ребячески — дикарско-животное их преломление (степень физической талантливости ничего не меняет), а нечто свойственное человеку и только человеку, нечто при всей своей «бессознательности» и «безволии» проистекающее прямо (и исключительно) от крайнего и высшего напряжения сознания и воли, «бессознательное» уже «вторично», — на границе бессмертия — как бы крайняя точка прямой, на противоположном конце которой сосредоточено все «первичное», в том числе и всяческие «грозы» — внешняя прелесть жизни, переходящая в смерть, вернее, в тлен[109].

Иванов хорошо уловил, что у Поплавского бессознательное находится под контролем сознания и что «отсутствие работы над собой», за которое поэта упрекал Слоним, является сознательным приемом, скрывающим за собой огромную работу поэта по отбору и сортировке поэтических образов[110]. Вот как об этом пишет друг Поплавского Николай Татищев:

Музыка замутненная, непросветленный хаос, вот образ, невольно возникающий, когда стараешься вплотную подойти к этой поэзии. <…> У другого такой метод писания вылился бы в что-то бледное, неопределенно-расплывчатое, тусклое, в конечном итоге, — в пустоту. У Поплавского это жизнь, насыщенная содержанием, кровью, болью. Тайна ли в этом языка его, особого выбора слов, бесконечного обдумывания сотни раз переписанных в черновиках фраз, расчета, взвешивания и его абсолютного слуха, не допускающего и тени фальши в образах и ритме, чтобы не проскользнуло что-нибудь не свое, даром полученное, дешевое, не выстраданное? Так или иначе, это поэзия, где слова умышленно не точны (выбраны так, чтобы смертельно ранить в области сердца)[111].

Слово не является точным эквивалентом образа, подобно тому, как между музыкальными в своей основе «тихими чувствами» и их «живописным» образом имеется некий «зазор». Именно в данной перспективе становятся понятными слова Татищева о поэзии, где слова не точны и, более того, умышленно не точны. Умышленная неточность слова проявляет себя в нежелании поэта «прикреплять» слово к образу. Он не хочет уподобляться тому дикарю, который удовлетворяется сравнением «синий как небо» и использует его всякий раз, когда хочет передать свое ощущение от слова «синий». Поэт неустанно «выискивает вещи внешнего мира», те живописные образы, которые, путем «присоединения» к ним «беспричинного переживания», образуют поэтический образ, выражаемый, как правило, различными тропами: метафорами, сравнениями, эпитетами.

Например, цветовые эпитеты играют в поэзии Поплавского важнейшую роль: такие словосочетания, как «черный свет», «сиреневый полюс», «синий покой», «розовый снег», являются «несущей конструкцией» образной структуры «Флагов» и активно не понравились недоброжелателю Набокову, уподобившему их «крашеному марципану или цветной фотографической открытке с перламутровыми блестками»[112].

Посмотрим, как функционируют цветовые эпитеты в стихотворении «Гамлет». В нем поэт показывает себя тонким знатоком цветовых переходов: синий цвет различной степени интенсивности (голубой, синеватый) перетекает в розовый (розоватый) и алый, проходя через этапы сиреневого, лилового и малинового. Такая цветовая гамма, кстати, заставляет вспомнить о французском художнике Рауле Дюфи, картины которого Поплавский хорошо знал.

Синие души вращаются в снах голубых, Розовый мост проплывает над морем лиловым. Ангелы тихо с него окликают живых К жизни прекрасной, необъяснимой и новой. Там на большой высоте расцветает мороз, Юноша спит на вершине горы розоватой, Сад проплывает в малиновом зареве роз. Воздух светает, и полюс блестит синеватый. Молча снежинка спускается бабочкой алой, Тихо стекают на здания струйки огня, Но растворяясь в сиреневом небе Валгаллы, Гамлет пропал до наступления дня. (Сочинения, 61–62).

Действительно, похоже на цветную открытку, но никак не фотографическую: у Поплавского каждый объект окрашен в какой-то цвет, но цветовые эпитеты не «прикрепляются» к данному объекту, а, напротив, подвижны и могут как бы переходить от объекта к объекту. Например, в стихотворении «Последний парад» души окрашены уже не в синий, а в розовый цвет; в стихотворении «Дон-Кихот» полюс не синеватый, а сиреневый; серое, а не малиновое зарево встает в тексте «В Духов день». При этом прилагательные, обозначающие цвета, присоединяются и к существительным с конкретным значением (синие звезды, розовый снег, бледно-алый флаг, лиловый лес), и к существительным абстрактным (синий воздух, розовый ветер, бледно-алый рассвет).

Такая «подвижность» эпитетов характерна как для цветовых, так и для прочих эпитетов, обозначающих внешние признаки объекта (прозрачные скалы, прозрачный ветер, прозрачный бой часов; холодный саван, холодный праздник, холодный рассвет; пустые бульвары, пустая вода, пустые цветы; стеклянные здания, стеклянный мальчик; снежная степь, снежные звезды, снежная душа). В результате изобразительные эпитеты, которые в тексте играют ту же роль, что краски в живописи, приобретают особую метафорическую глубину и позволяют поэту-художнику установить связь между материальными и нематериальными объектами: так, «холодный, грязный саван» («Целый день в холодном, грязном саване…») и «желтый холодный рассвет» («Жалость к Европе») оказываются связанными эпитетом «холодный», что актуализирует в этих двух текстах важную для Поплавского и более определенно выраженную в других стихотворениях мифологию раннего утра, утренней зари как времени перехода в вечность, в смерть:

Все казалось иным. Было время Тебе снизойти. Было что-то в заре, что уже не хотело проснуться. Солнце в бездне молилось, ему не хотелось взойти, А заплакать, погаснуть и в саван лучей завернуться. («Серафита II» // Сочинения, 96).

Очень точно Поплавский описал этот феномен взаимной проницаемости вещей и понятий в статье «Около живописи»:

Ибо ошибка натурализма заключалась в том, что он искал только фактической точности передачи вещей, со всеми их подробностями, забывая, что всегда вещь окутана сиянием воздуха, аурой пыли, дыма, бесчисленными отражениями и свечениями окружающего, особенно неба. И, находясь рядом с другими, инако окрашенными и расположенными вещами, вместе с ними движутся, как бы в поле зрения, темнеют и светлеют, меняют свой цвет и поглощаются их соседством (Неизданное, 330).

И еще одна цитата из статьи Поплавского, посвященной на этот раз художнику Абраму Минчину[113] (Числа. 1931. № 5):

Посредством необычайно редкого соединения реализма и фантастичности Минчину удавалось писать парижские закаты или даже нереальные ночные освещения так, что ангелы, изображать которых он так любил, демоны, куклы, арлекины и клоуны сами собою рождались из сияния и движения атмосферы его картин, раньше всего и прежде всего необыкновенно реальных (Неизданное, 325–326).

Поэт как будто говорит о себе, о своем собственном поэтическом методе, который также заключается в соединении реализма и фантастичности, точных наблюдений парижской жизни и мистических откровений, полученных благодаря максимальному напряжению духовных сил и изнуряющей медитации.

Любимые персонажи Минчина — ангелы, арлекины, клоуны — обитают и в поэтическом пространстве стихов Поплавского, пространстве, организованном вокруг семантически насыщенных объектов, таких, как башни с развевающимися флагами, городские площади с цирковыми балаганами, сады, где умирает «рассветных часов синева» («Hommage à Pablo Picasso»), «лунные» дирижабли, «рыскающие» в небе «как рыба» («Paysage d'enfer»), корабли, «утопающие в океане», подобно Титанику («Жалость к Европе»).

Последнее стихотворение «Флагов», посвященное Георгию Адамовичу, можно уподобить магистралу в венке сонетов, настолько оно насыщено мотивами и образами, характерными для текстов сборника. Приведу его целиком.

Солнце нисходит, еще так жарко, Но в воздухе осень, и парк поредел. Там ярко горят лимонады в хибарке И желтые листья газет на воде. Еще мы так молоды. Дождь лил все лето, Но лодки качались за мокрым стеклом. Трещали в зеленом саду пистолеты. Как быстро, как неожиданно лето прошло. Так поздно в стекле синева отражалась, И месяц вставал над фабричной трубой. Душа мирозданья — Надежда на жалость, — Быть может мы летом простились с Тобой. Так тише и чище. Молчит в амбразуре Высокой тюрьмы арестант на закате, И в ярком сиянье осенней лазури Свистит паровоз на кривой эстакаде. Вагоны, качаясь, уходят на запад. С бульвара доносится шум карусели. Он смотрит в сиянье; не хочется плакать. Как пыльно и кратко отъездов веселье. Над башней проносятся поздние птицы. Как быстро о солнце листва забывает. Рука открывает святые страницы. Глаза закрываются. Боль убывает. (Сочинения, 99-100).

Прежде всего, обращает на себя внимание зачин стихотворения: Поплавский остается верен своей манере начинать стихотворение с существительного («Мир был темен…», «Фонари отцветали») или же с глагола («Было тихо в мире…», «Спала вечность в розовом гробу…»), что позволяет ему сразу определить пространственную доминанту текста, поскольку пространство организуется объектами, в нем расположенными, и доминанту временную, выражаемую глагольным временем.

Противительная конструкция с союзом «но», а также глаголы с семантикой убывания признака («нисходить», «редеть») с самого начала задают меланхолическую, пессимистическую тему, на которую не могут повлиять даже «всплески» цветовых эпитетов («желтые листья», «зеленый сад») и слов, обозначающих сиянье, яркость («яркое сиянье осенней лазури», «ярко горят лимонады»). Вообще, все строфы построены на контрасте между мотивом увядания и смерти и мотивом радости жизни: например, во второй строфе лирический герой жалуется на то, что молодость, ассоциируемая с катаньем на лодках и развлечениями в парке, проходит так же быстро и неожиданно, как лето. В следующей строфе синева, допоздна отражающаяся в стекле, сменяется лунным светом, что воспринимается поэтом как разрушение надежды, надежды на жалость.

Последнее требует пояснений; дело в том, что концепт жалости играет важнейшую роль в творчестве Поплавского и связан прежде всего с его глубокой, но при этом не ортодоксальной религиозностью. В статье «О смерти и жалости в „Числах“» Поплавский говорит о том, что многие молодые писатели и поэты эмиграции считают вопрос о религиозном опыте основным вопросом литературного творчества:

… и есть ли хоть кто-нибудь еще в русской литературе, который сомневался бы, что добро есть любовь и солидарность людей, все сумрак и ложь, на небе и на земле, и только одна точка ясна и тверда. Эта точка есть жалость, и на ней стоит Христос… (Неизданное, 263).

Православие воспринимается поэтом как «нищая» религия[114], «православие — болотный попик в изодранной рясе, который всех жалеет и за всех молится» (О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Неизданное, 259), — утверждает он, «модернизируя» идею Достоевского о слезе ребенка в русле символистской образности второй книги стихов Блока[115].

О Блоке он вспоминает и в рецензии на журнал «Путь», где излагает свое вйдение православия:

Христос католиков есть скорее царь, Христос протестантов — позитивист и титан, Христос православный — трости надломленной не переломит, он весь в жалости, всегда в слезах, потому-то все, далеко даже отошедшие от церковности, все же никогда с презрением о ней не говорят, а сохраняют навек некую боль разрыва с православием, как Блок (Неизданное, 279).

По убеждению поэта, именно «жалостливое» отношение к объекту изображения делает картину шедевром:

Картина может состоять только из нескольких мазков и быть глубочайшим шедевром (Матисс) — в том случае, если художник (живописно одаренный, конечно) как бы боится писать, священный страх его удерживает, как бы не налгать, не сделать лишнего, но с огромной «жалостью» и восхищенным любованием относится к своей модели (Около живописи // Неизданное, 331–332).

Литература же вообще есть «аспект жалости, ибо только жалость дает постигание трагического. Исчезновение человека. Таянье человека на солнце, долгое и мутное течение человека, впадение человека в море. Чистое становление. Время, собственно, единственный герой, всечасно умирающий. Отсюда огромная жалость и стремление все остановить, сохранить все, прижать все к сердцу» (По поводу… // Неизданное, 273). Две любимые темы лирической поэзии — любовь и смерть — неразрывно связаны с проблемой восприятия времени. Любовь есть попытка «спасения времени для некоей качественной вечности, некоего чувства сохранения и безопасности своей жизни, наконец спасенной от исчезновения в руках любимого человека». Смерть же, напротив, это расточение и исчезновение времени, ибо «душа умирает постоянно, и каждый день нестерпимей в розоватом дыме, как последний день, но главное — умирание часов и минут, отблесков и освещений, запахов и ощущений безвозвратно» (Неизданное, 102).

Цель поэзии не в преодолении времени и смерти, поскольку остановка времени и вечная жизнь означали бы конец музыки, которая есть движение, но в том, чтобы в каждом мгновении сопротивляться смерти и умирать, воскресая в мгновении новом: «…только погибающий согласуется с духом музыки, которая хочет, чтобы симфония мира двигалась вперед» (О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Неизданное, 258).

И современники, и исследователи творчества Поплавского очень часто видят в нем «певца смерти». Так, Георгий Федотов писал о культе смерти: «Сострадание, обнищание, „Кенозис“ не исчерпывают христианства. От славы Преображения „Кенозис“ ведет к небытию, сострадание — к общей и последней гибели. Здесь наше русское (а не православное) искушение. В этом корень народнического нигилизма и разложения Блока, благоговейная память о котором не требует следования его пути»[116]. Французская исследовательница Елена Менегальдо также настаивает на том, что «это принятие смерти, столь полное и столь естественное, ведущее к окончательному исчезновению, не должно нас удивлять, ибо лишь оно способно превратить простого смертного в поэта»[117]. И далее она приводит цитату, к которой я также обращался выше и где Поплавский говорит, что «принятие музыки есть принятие смерти». Однако подобная трактовка не отличается точностью, ведь Поплавский ясно указывает на то, что музыка как начало чистого движения, чистого становления и превращения «предстоит как смерть» единичному, законченному и временному. Другими словами, музыка воспринимается как смерть тем, кто существует во времени, ограничен в своих возможностях, страдает от одиночества, то есть человеком. Музыка воспринимается им как бы извне, точно так же, как и время — как «система отсчета и сравнения двух движений» (Неизданное, 102; об этом шла речь в предисловии). Извне человек воспринимает только внешний «слой» времени, в котором смерть является окончательной и бесповоротной; но в его внутреннем «слое» смерти нет, поскольку она побеждается вечным становлением, вечным движением, порождающим бесконечную «симфонию мира». Принятие музыки есть принятие смерти, так как без умирания нет рождения; однако принятие смерти не есть принятие музыки, ибо означает отказ от движения, «стабилизацию» и, следовательно, смерть музыки.

Конечно, Поплавский был болен той «болезнью к смерти» (С. Кьеркегор), которая и свела его в могилу в возрасте 32 лет. Болезнь эта была вызвана как внешними причинами (крайней бедностью, невостребованностью, конфликтами с родителями), так и особенностями психической структуры личности — ранимостью, мнительностью, склонностью к неврозам и комплексам, страстным желанием сближения с другим человеком и при этом страхом перед этим сближением, грозящим потерей собственной идентичности. Не стоит забывать и о том, что в поведении Поплавского было и немало позерства, аффектации, желания еще больше акцентировать свою непохожесть на других, свою исключительность — Поплавскому хотелось быть «проклятым поэтом» и он делал все, чтобы таковым казаться.

Зная все это, соблазнительно прочитать такое, например, стихотворение «Флагов», как «Роза смерти» (посвященное Георгию Иванову), как апологию смерти, тем более что и заканчивается оно этим словом:

В черном парке мы весну встречали, Тихо врал копеечный смычок. Смерть спускалась на воздушном шаре, Трогала влюбленных за плечо. Розов вечер, розы носит ветер. На полях поэт рисунок чертит. Розов вечер, розы пахнут смертью И зеленый снег идет на ветви. Темный воздух осыпает звезды, Соловьи поют, моторам вторя, И в киоске над зеленым морем Полыхает газ туберкулезный. Корабли отходят в небе звездном. На мосту платками машут духи, И сверкая через темный воздух Паровоз поет на виадуке. Темный город убегает в горы, Ночь шумит у танцевальной залы, И солдаты, покидая город, Пьют густое пиво у вокзала. Низко низко, задевая души, Лунный шар плывет над балаганом, А с бульвара под орган тщедушный, Машет карусель руками дамам. И весна, бездонно розовея, Улыбаясь, отступая в твердь, Раскрывает темно-синий веер С надписью отчетливою: смерть. (Сочинения, 56–57).

Опять, как и в более позднем стихотворении «Солнце нисходит…», мы видим вечерний парк с балаганами и киосками, с бульвара доносится шум карусели, «свистит паровоз на кривой эстакаде». И снова поэт «чертит на полях» стихотворения сложный рисунок, главными персонажами которого являются жизнь и смерть. И если из «линейного» прочтения обоих текстов следует вывод о том, что смерть представляется поэту избавлением от земных страданий и тревог, то чтение текста как «рисунка» позволяет разглядеть в нем гораздо более сложную композицию, «силовыми» точками которой являются понятия, связанные со временем, — весна, осень, заря, закат.

В «Розе смерти» смерть приходит розовым весенним вечером, что само по себе является своего рода оксюмороном: смерть как закат дня, закат жизни приходит у Поплавского весной, когда все оживает и радуется жизни. В других произведениях эквивалентом весны выступает утро — смерть приходит на заре, на рассвете, как в стихотворении «Hommage à Pablo Picasso»:

Одинокий шептал: «Завтра снова весна на земле Будет снова мгновенно легко засыпать на рассвете». Завтра вечность поет: «Не забудь умереть на заре, Из рассвета в закат перейти, как небесные дети». (Сочинения, 73).

Мотив смерти детей, так широко представленный во «Флагах» («Мальчик и ангел», «Успение», «Вспомнить — воскреснуть», «Смерть детей»), также отражает противоречивую диалектику рождения и смерти: умирают те, кто только начал жить. Но та ли это смерть, чья «сабля» «свистит во мгле, рубит головы наши и души» («Двоецарствие»)? Скорее это «прекрасная» смерть «в час победы, в час венчанья» («Мистическое рондо II»), смерть, без которой нет жизни. Неслучайно она приходит на заре, в рассветный час, который обещает воскресение и новую жизнь. В стихотворении «Богиня жизни»[118] Поплавский называет ее «курчавым Гераклитом»: «А вдалеке, где замок красных плит, / Мечтала смерть, курчавый Гераклит». Однако Гераклит — в полном соответствии с учением этого древнегреческого философа, проповедовавшего единство противоположностей, — персонифицирует также и жизнь: «Богиня жизни на вершине башни / Смотрела вдаль с улыбкой Гераклита» (Сочинения, 66–67). Богиня смерти — это и богиня жизни, богиня движения и богиня музыки, каждый звук которой, умирая, уступает место следующему.

Итак, услышать внутреннее восходящее звучание времени может только тот, кто согласился с духом музыки, а соглашается с ним, как пишет Поплавский в статье «О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции», только «погибающий». В этой гибели, в этой боли он находит предвестия освобождения, предвестия новой жизни: «И, действительно, в пять часов утра в дешевом кафе, когда все сплетни рассказаны и все покрыты позором и папиросным пеплом, когда все друг другу совершенно отвратительны и так, так больно, что даже плакать не хочется, они вдруг чувствуют себя на заре „какой-то новой жизни“», — говорит Поплавский о молодых эмигрантах. И вот боль неожиданно исчезает:

Они, бедные рыцари, уже на заре и по ту сторону боли. Кажется мне, в идеале это и есть парижская мистическая школа. Это они, ее составляющие, здороваются с нежным блеском в глазах, как здороваются среди посвященных, среди обреченных, на дне, в раю (Неизданное, 258–259).

Неслучайно последнее стихотворение сборника «Флаги», пронизанное мотивами энтропии и умирания (даже вагоны в нем уходят на запад, то есть в смерть), заканчивается все-таки не смертью, а просветлением; глаза поэта закрываются, но, переставая видеть внешний уродливый мир, он обретает внутреннее зрение, позволяющее ему прочитать «святые страницы».

Понятно, почему Поплавский не хотел, чтобы его считали декадентом; в своем дневнике он записывает: «Отличие от старого декадентства: то, что мы радостные, золотые. Умираем, радуясь, благословляя, улыбаясь. В гибели видя высшую удачу, высшее спасение» (Неизданное, 96). С этим связана и важная для Поплавского тема физического совершенствования: противопоставить что-то разрушительной силе смерти смогут только те, кто силен физически, занимается спортом.

Такое «идеалистическое» толкование смерти, разумеется, вступало в противоречие с жестокой реальностью. Жизнь казалась Поплавскому мостом, по которому можно было перейти из жизни в смерть, а оттуда в новую жизнь:

Мост этот тихо качался меж жизнью и смертью, Там на одной стороне, был холодный рассвет. Черный фонарщик нес голову ночи на жерди, Нехотя загорался под крышами газовый свет. Зимнее утро чесалось под снежной периной. А на другой стороне был отвесный лиловый лес. Сверху курлыкал невидимый блеск соловьиный. Яркие лодки спускались сквозь листья с небес. (Детство Гамлета // Сочинения, 68).

Однако удержаться на этом мосту ему не удалось.

* * *

В 1998 году в парижском архиве Николая и Дины Татищевых были найдены стихотворения, написанные, как поясняет Елена Менегальдо, в начале 1930-х годов и собранные Поплавским под названием «Автоматические стихи»[119]. В 1999 году сборник был опубликован в Москве. Менегальдо, подготовившая сборник к печати, недвусмысленно связала — в полном соответствии с данным самим поэтом названием сборника — поэтическую технику Поплавского с техникой сюрреалистического письма. Эта позиция требует уточнения[120].

В статье «По поводу „Атлантиды — Европы“, „Новейшей русской литературы“, Джойса» Поплавский подробно пишет о «способе автоматического письма»:

Способ написании «Улисса» Джойсом, этой огромной книги в почти девятьсот огромных страниц мелкой печати, описывающих всего один день некоего Леопольда Блюма, сборщика объявлений в Дублине, и его знакомых, есть так называемое «автоматическое письмо», впервые примененное Изидором Дюкасом — графом Лотреамоном (а много ранее, вероятно, составителями всевозможных Апокалипсисов), который в 70-х годах написал им, совершенно независимо от Рембо, гениальную книгу «Les chants de Maldoror» (песни предрассветной боли?) и затем бесследно исчез в возрасте 26 лет. Этим способом искони пользовались медиумы и визионеры (в том числе столь замечательный Уильям Блейк), а в настоящее время широко пользуется школа Фрейда для своих изысканий и французские сюрреалисты. Он состоит как бы в возможно точной записи внутреннего монолога, или, вернее, всех чувств, всех ощущений и всех сопутствующих им мыслей, с возможно полным отказом от выбора и регулирования их, в чистой их алогичной сложности, в которой они проносятся (Неизданное, 274).

Парадокс состоит в том, что, давая в принципе верное определение автоматического письма, поэт записывает в адепты данной техники не только изобретших ее сюрреалистов, но и Лотреамона и Джеймса Джойса. Лотреамон был, как известно, кумиром сюрреалистов, но привлекало их в его творчестве не автоматическое письмо, а та смелость, с которой он манипулировал неожиданными и парадоксальными образами. Знаменитое сравнение Лотреамона — «прекрасный, как случайная встреча швейной машинки и зонтика на анатомическом столе» — стало для них моделью сюрреалистической образности.

Что касается Джойса, то он мастерски использует технику потока сознания, выступая в роли всемогущего манипулятора, но никак не в роли сюрреалистского «регистрирующего аппарата». По словам Бретона,

иллюзорному потоку сознательных ассоциаций Джойс противопоставит течение совсем иного рода, пытаясь отыскать повсюду его брызжущие ключи и все больше приближаясь в своих поисках к предельно точной имитации самой жизни (и именно это течение затягивает его в омут искусства, искушает миражами романного письма и в конце концов неизбежно выбрасывает на отмель натурализма и экспрессионизма)[121].

Недаром сам Поплавский спешит оговориться:

Конечно, «Улисс» не есть только документ, а продукт огромного отбора и сложнейшей конструкции, почти невидимого соединения множества дней. Ибо один июльский день этот описывался шесть лет. Отбора. Но отнюдь не отбора и выдумывания мыслей, а отбора бесчисленных текстов-документов, написанных бесконтрольно (Неизданное, 275).

Вот определение сюрреализма, данное самим Бретоном:

Чистый психический автоматизм, имеющий целью выразить, или устно, или письменно, или любым другим способом, реальное функционирование мысли. Диктовка мысли вне всякого контроля со стороны разума, вне каких бы то ни было эстетических или нравственных соображений[122].

Подходит ли под это определение поэзия Поплавского? Безусловно, нет. Когда Поплавский говорит, что «ничего живого нельзя написать, если не увидеть этого во сне» (Неизданное, 229), он вряд ли имеет в виду порождение текста в полусне или в гипнотическом трансе, практиковавшееся сюрреалистами. На мой взгляд, лишь некоторые стихи сборника «Автоматические стихи» можно посчитать написанными в такой манере, остальные же напоминают сюрреалистические тексты лишь своими необычными образами, но никак не техникой письма. Вот пример текста, характерные особенности которого (хаотическая композиция, отсутствие рифмы, рваный ритм) делают его похожим на автоматический:

Соединенье железа, стекла, зеленого облака, Предсмертной слабости, а также скрежета, Испарины снега, бумаги, геометрии и перчаток Снятых со многих, многих снов Давно истлевших Забытых Кто знал тогда что перед нами предстанет На западе И почему столько судов замерзло на юге Полных вращения <…>[123].

А вот текст, написанный уже явно в другой манере:

Скольженье белых дней, асфальт и мокрый снег Орудия стреляют из-за сада Конина снова поднялась в цене Лишь фонари играют над осадой Рембо, вам холодно? Ну ничего, я скоро Уеду в Африку, смотрите, гаснет газ Солдаты ссорятся и снег идет на ссоры Лишь там один не закрывает глаз <…>[124].

Кстати, тот факт, что некоторые из стихотворений сборника были включены Поплавским в «Дневник Аполлона Безобразова» (или наоборот, попали из «Дневника» в сборник), написанный «в манере» Рембо, лишний раз свидетельствует о том, что не стоит называть конкретное произведение «автоматическим» и сюрреалистическим только потому, что оно названо так самим автором.

Конечно, Бретон считал, что «Алхимия слова» Рембо написана как бы автоматически в состоянии «разупорядочивания всех чувств»; однако очевидно, что поэтический метод Рембо этим не исчерпывается. Существенно, что когда исследователи творчества Поплавского говорят об автоматизме, они имеют в виду именно сюрреалистическую практику и игнорируют другие способы письма (как, например, у Рембо и Лотреамона), в чем-то близкие к автоматизму, но полностью к нему не сводящиеся.

Публикация «Автоматических стихов» вновь ставит вопрос о том, в какой мере творчество Поплавского в целом зависимо от сюрреалистической теории и практики. Вряд ли можно согласиться с Менегальдо, что стихотворения сборника «Флаги» отвечают сюрреалистической доктрине бессознательного производства образов[125]. Более осторожен в своей оценке Леонид Ливак, оспаривающий мнение Менегальдо о «бессознательности» образов во «Флагах»: в его интерпретации сюрреалистическая образность характерна для ранних сборников Поплавского, а в стихотворениях «Флагов», написанных после 1928 года, поэт сознательно отходит от сюрреализма, так часто и нарочито используя сюрреалистические образы и тропы, что они превращаются в клише[126]. Тот факт, что Поплавский создавал в начале 1930-х годов тексты, названные им самим автоматическими и, следовательно, непосредственно отсылающие к сюрреализму, делает аргументацию ученого достаточно уязвимой.

Вызывает протест то, с какой легкостью исследователи творчества Поплавского оперируют понятием «автоматический»[127]. В «автоматические» тексты попадает и «Истерика истерик», и стихи сборника «Флаги», и оба романа[128], не говоря уже о «Дневнике Аполлона Безобразова». Получается, что Поплавский, на протяжении более чем 15 лет только и делал, что писал «под диктовку бессознательного». Возникает вопрос: а приходил ли он когда-нибудь в сознание?

Мне кажется, во-первых, что методологически неправильно экстраполировать понятие, получившее свое художественное воплощение не ранее 1919 года (когда стали выходит тексты, объединенные позднее в «Магнитные поля») и теоретическое обоснование в 1924 году в «Манифесте сюрреализма», на тексты Поплавского, написанные до его прибытия во Францию. Во-вторых, тот метафизико-поэтический метод, который был в развернутой форме обоснован Поплавским в 1929 году (см. предисловие) и который подразумевал «отбор и извлечение» образов из некой трансцендентальной сферы, ассоциируемой с музыкой, имеет мало общего с сюрреализмом и скорее говорит о тесной связи поэтики Поплавского с символизмом. Даже Татищев, склонный сопоставлять поэзию своего друга с сюрреалистической, предпочитает говорить о «полуавтоматизме» и «полусознании»[129]. К тому же Поплавский никогда не отдавал в печать свои тексты, не подвергнув их радикальной стилистической обработке. Более того, он многократно их переписывал. Тот же Татищев сообщает:

Каждое его стихотворение кажется импровизацией. На самом деле, он иногда до сорока раз переписывал одно стихотворение — не исправлял отдельных слов или строк, но все сплошь, от начала до конца. Это для того, чтобы сохранить характер импровизации, чтобы все вылилось единым махом, без ретуши, которая в стихах так же заметна, как заплаты на реставрированных картинах[130].

В принципе само понятие автоматизма оставалось для Поплавского не до конца ясным — об этом говорит его неправильное толкование поэтики Джойса.

В-третьих, даже неоспоримое пристрастие Поплавского к «дурманящим» образам и к развернутой метафоре не является достаточным аргументом для безоговорочного причисления его к русским сюрреалистам. Образы у Поплавского зачастую не «помещаются» в ту классификацию произвольного образа, которую Бретон дал в «Манифесте сюрреализма». По мнению Бретона,

самым сильным является тот образ, для которого характерна наивысшая степень произвольности и который труднее всего перевести на практический язык <…> — либо потому, что в нем содержится огромная доза совершенно явной противоречивости, либо потому, что один из его элементов прелюбопытнейшим образом отсутствует, либо потому, что, заявляя о своей сенсационности, он в конечном счете обнаруживает полнейшую банальность (так, словно резко сдвигаются ножки циркуля), либо потому, что дает самому себе совершенно смехотворное формальное обоснование, либо потому, что имеет галлюцинаторную природу, либо потому, что он совершенно естественно облекает абстрактные явления в маску конкретности (или наоборот), либо потому, что он построен на отрицании какого-нибудь простейшего физического свойства, либо потому, что вызывает смех[131].

При этом, как указывает Ж. Шенье-Жандрон, только галлюцинаторный образ и образ, у которого отсутствует один из элементов, могут считаться «безусловно сюрреалистическими»[132].

Все сказанное не означает, конечно, что между творчеством Поплавского и сюрреализмом нет ничего общего. Поэт живо интересовался всеми новейшими течениями французской литературы[133], и в его стихах 1920-х годов можно найти немало отзвуков этого интереса. Некоторые его метафоры могут непосредственно восходить к сюрреалистической поэзии, но могут и толковаться в более широком контексте французской литературы второй половины XIX — начала XX века. Подобно тому, как сами сюрреалисты находили источники своей образности у Рембо и Лотреамона, Поплавский обращается как к современным ему течениям, так и к предшественникам, в творчестве которых он черпает вдохновение. Не стоит забывать и о таком важном для Поплавского источнике, как русский авангард, типологическую близость к которому демонстрируют ранние стихи, и русский символизм, оказавший значительное влияние на образную и мотивную структуру «Флагов».

Пик интереса Поплавского к сюрреализму пришелся не на вторую половину 1920-х годов, как полагали раньше, а скорее на начало 1930-х, когда были написаны «Автоматические стихи»[134]. Это говорит о том, что Поплавский был вполне самостоятелен в своей поэтической деятельности и его отношение к сюрреалистам было не «сыновним» отношением прилежного ученика, а отношением уважительно-братским; именно так, «братьями», поэт их и называет в статье «О смерти и жалости в „Числах“».

Еще одно свидетельство независимости Поплавского от сюрреалистской доктрины — его полная нечувствительность к критике, которой Бретон подверг во «Втором манифесте сюрреализма» (1929) Рембо, Бодлера и Эдгара По[135]. Напомню, что именно в это время Поплавский пишет первый вариант финала «Аполлона Безобразова», в котором «следы» Рембо и По «проступают» достаточно явно.

Отдельно стоит сказать о самом романе, в котором, по словам Менегальдо, «воссоздана сюрреалистическая атмосфера» (Неизданное, 468). Но достаточно ли одной атмосферы, под которой подразумевается смесь реального и фантастического, чтобы определить роман как сюрреалистический? Стоит иметь в виду, что сюрреалисты критически относились к самому романному жанру; в первом «Манифесте сюрреализма» Бретон объявил о несовместимости романа и сюрреализма. Тем не менее спустя два года после «Манифеста» вышел роман Луи Арагона «Парижский крестьянин» (1926), а сам Бретон опубликовал в 1928 году повесть «Надя». Отвергая психологизм и реализм классического романа, сюрреалисты стремились в своей прозе не к правдоподобию, а к выражению истинных ощущений, отсюда их интерес к дневниковой форме, которая при этом максимально «объективизируется», становясь «документом», подобным записям психоаналитика. О том же, по сути, говорит и Поплавский, когда утверждает, что «существует только документ, только факт духовной жизни. Частное письмо, дневник и психоаналитическая стенограмма — наилучший способ его выражения» (О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Неизданное, 257).

Структурные особенности сюрреалистического романа также определяются установкой на антипсихологизм и алогичность:

Сюрреалистическая фрагментарность соответствовала глобальной установке на отказ от рационализма и логики, — поясняет Е. Д. Гальцова. — Вместо логики — нагромождение самых разных и не поддающихся причинно-следственной связи эпизодов, состыкованных по принципу «объективной случайности», то есть случайных совпадений, на основе которых выстраивается некое подобие сюжета. В целом, можно говорить о метасюжете сюрреалистической прозы — это «путешествие» по неким реальным и фантастическим местам и одновременно некий духовный путь, приводящий к постижению сюрреальности[136].

На первый взгляд, «Аполлон Безобразов» построен по схожей модели; так, по мнению О. Каменевой, текст Поплавского и роман Арагона «Парижский крестьянин» «отмечены сходством в построении романного пространства и организации повествования. Они конструируют автобиографическое пространство, в котором повествование ведется от первого лица, персонифицирующего самого автора (Арагон) или одну из ипостасей его автобиографического образа (Поплавский)»[137].

Тем не менее, хотя романы Поплавского воспринимались современниками как несомненно автобиографические, писатель — как это будет показано в главе «„Рукописный блуд“: дневниковый дискурс Поплавского» — постоянно манипулирует авторскими масками, что в принципе противоречит сюрреалистской установке на предельную искренность прозы. Бретон наверняка причислил бы Поплавского к порицаемым им «эмпирикам романа, что выводят на сцену персонажей, отличных от автора, и расставляют их на свой лад физически и морально, а с какой целью — этого лучше и не знать. Из одного реального персонажа, о котором они претендуют иметь некое представление, они делают двух для своей истории; из двух реальных они без всякого стеснения лепят одного»[138].

Традиционно считается, что два основных персонажа романа — Васенька, вся внешность которого «носила выражение какой-то трансцендентальной униженности» (Аполлон Безобразов, 22), и его противоположность Аполлон Безобразов, для которого «прошлого не было, который презирал будущее и всегда стоял лицом к какому-то раскаленному солнцем пейзажу, где ничего не двигалось, все спало, все грезило, все видело себя во сне спящим» (Аполлон Безобразов, 25), — персонифицируют две стороны натуры самого Поплавского. В то же время, несмотря на реальную автобиографическую основу, оба персонажа «собираются» из некоего интеллектуального «конструктора», элементами которого служат реальные исторические фигуры, персонажи чужих текстов, архетипические фигуры мировой мифологии, визуальные образы, почерпнутые из живописи, абстрактные философские категории и понятия. Так, Васенька «собирается» из пушкинского Евгения («Медный всадник»), князя Мышкина («Идиот»), испанского средневекового святого Иоанна Креста. Аполлон Безобразов — из римских императоров Марка Аврелия и Юлиана Отступника, древнегреческого философа Гераклита и стоика Эпиктета, Николая Ставрогина («Бесы»), повествователя «Песен Мальдорора» Лотреамона, героя романа Альфреда Жарри «Суперсамец» Андре Маркея, господина Тэста из одноименного произведения Поля Валери[139] и, возможно, из вполне реального поэта Александра Гингера. К тому же образ Безобразова явно имеет визуальные прототипы в творчестве Леонардо да Винчи, Постава Моро и Джорджо Де Кирико.

Метод Поплавского можно уподобить методу кубистской живописи, которая эволюционировала от так называемого аналитического кубизма, состоявшего в дроблении крупной формы на более мелкие, к синтетическому кубизму, суть которого в собирании объектов в более крупные пространственные единицы. Поплавский также поначалу «разбирает» себя на составные части (Васенька и Аполлон), но затем вновь собирает их, прибавляя к ним другие части, заимствованные в чужих текстах или картинах.

Результатом подобной «реконструкции» является синтетический образ, который, с одной стороны, обладает узнаваемостью (вот почему многие «узнали» в Васеньке Поплавского), а с другой, является чисто фикциональным, выдуманным. Поплавский, в отличие, скажем, от Бретона, начавшего «Надю» вопросом «Кто я есмь?», не задает себе подобных вопросов: текст пишется не для того, чтобы ставить вопросы и тем более давать на них ответы, а для того, чтобы «выразить <…> муку того, что невозможно выразить»[140] (Ответ на литературную анкету журнала «Числа» (Числа. 1931. № 5) // Неизданное, 277).

В той же анкете Поплавский ставит перед собой такую задачу: «Расправиться, наконец, с отвратительным удвоением жизни реальной и описанной». Для этого существует несколько путей: можно «написать одну „голую“ мистическую книгу, вроде „Les chants de Maldoror“ Лотреамона, и затем „assommer“[141] несколько критиков, и уехать, поступить в солдаты или в рабочие» (Неизданное, 277).

Можно — продолжим — поступить как Бретон и превратить текст в объективный «документ», фиксирующий субъективность его автора. Такую цель — сделать из текста «частное письмо, дневник или психоаналитическую стенограмму» — ставил перед собой художественный критик Поплавский.

Однако в реальности писатель Поплавский пошел третьим путем: он преодолел удвоение жизни за счет уничтожения границы между жизнью и текстом; жизнь стала текстом, и Поплавский трансформировался в Васеньку и Аполлона, но при этом текст, сотканный из десятков скрытых цитат, аллюзий и заимствований, оказался богаче, «шире» жизни, и герои романа, не утратив своей «автобиографичности», превратились в действующих лиц новой, более сложной реальности — символической реальности текста.

В данной перспективе определение «Аполлона Безобразова» как текста постмодернистского не покажется странным. Роман Поплавского представляет собой сложную конструкцию, состоящую из множества пластов: романтического (связанного с творчеством Гёльдерлина и Лермонтова; не стоит забывать и об английском готическом романе[142]), символистского (многочисленные отсылки к текстам французских и русских символистов, а также Генрика Ибсена), авангардного (скрытое «присутствие» в тексте Аполлинера, Жакоба, Альфреда Жарри), неоклассицистического (связанного прежде всего с именем Поля Валери). Сюрреалистический пласт, занимающий, несомненно, важное место в «Аполлоне Безобразове», является тем не менее лишь одним из многочисленных слоев романа, поэтому называть роман «сюрреалистическим» — значит, по моему мнению, чрезмерно упрощать его[143].

Характерным заблуждением многих авторов, пишущих о сюрреализме Поплавского, является их стремление «свести» всю художественную практику поэта к какой-то определенной модели творчества, причем модели, о которой заявил сам Поплавский. К примеру, Л. Сыроватко в статье с говорящим названием «„Русский сюрреализм“ Бориса Поплавского» цитирует слова поэта о том, что

художник прав лишь когда пифически, пророчески импульсивен, но как личность — вполне пассивен относительно своего духа; он как бы мист подземного экстатического культа, и как далеко от него рациональное, произвольное творчество инженера или метафизика — строение сознательное и волевое, идеал дневного надземного солнечного культа, относительно которого Бердяев, несомненно, прав, называя его максимумом свободы (Среди сомнений и очевидностей (Утверждения. 1932. № 3 (август) // Неизданное, 284).

Цитата (к слову, неполная, поскольку из нее исключен пассаж о Бердяеве) необходима исследовательнице для того, чтобы проиллюстрировать собственные рассуждения о том, что для поэтического метода Поплавского свойственно «отсутствие замысла, продуманного (или даже просто различаемого) до того, как начинается акт писания; порой не видится даже тема, повод („о чем“). А уж тем более — „как“ и „для чего“ <…>; отключение разума, воли автора в акте творения; пассивность его, подобная пассивности душевнобольного[144], опьяненного, сомнамбулы <…>»[145]. Цитата взята из статьи Поплавского «Среди сомнений и очевидностей», опубликованной в 1932 году; в этом же году написано следующее стихотворение, вошедшее позднее в сборник «Снежный час»[146]:

Прежде за снежной пургою, Там, где красное солнце молчит, Мне казалось, что жизнью другою Я смогу незаметно прожить. Слушать дальнего снега рожденье Над землей в тишине белизны И следить за снежинок паденьем Неподвижно сквозь воздух зимы. Почему я склонился над миром, Позабыл о холодных царях? Или музыка мне изменила, Или сердце почуяло страх? Нет, но ангелы — вечные дети, Не поймут и не любят земли. Я теперь самый бедный на свете, Загорелый бродяга в пыли, Славлю лист, золотеющий в поле, Запах пота, сиянье волны И глубокую в сумраке боли Радость жизни, развеявшей сны, Соглашение камня и неба, Крепость плоти, целующей свет, Вкус горячего, желтого хлеба, Голос грома и бездны ответ. (Сочинения, 125–126).

Разве это стихотворение, как, впрочем, и все остальные стихи сборника, написано «автоматическим письмом» в состоянии пассивности душевнобольного, опьяненного или сомнамбулы? Разве оно подтверждает вывод Сыроватко о том, что в «области поэтики» Поплавскому свойственны «принципиальность и жесткость в следовании раз навсегда обозначенной линии „антилитературности“ и „антиклассицизма“»[147]? Ответ, по-моему, очевиден[148].

Что же остается от сюрреализма Поплавского, если сама исследовательница указывает на принципиальные отличия его поэтики от поэтики сюрреалистов? Итак, по мнению Л. Сыроватко, у Поплавского нет «пафоса иронии»; понятие «коллаж» неуместно по отношению к его текстам[149]; большинство стихотворений сборника «Автоматические стихи» рифмованные и ритмизованные; «игра со словом, порой на грани каламбура, для Поплавского никогда не игра»; концовки стихотворений подчеркнуто афористичны; «Автоматические стихи» — не произвольный набор текстов, а «сложно организованная система циклов»; стихотворения насыщены традиционными для русской культуры христианскими мотивами. В остатке какой-то «русский сюрреализм», генетическая связь которого с собственно сюрреализмом лично у меня вызывает большие сомнения. Цель Сыроватко понятна — доказать, что «сюрреализм» Поплавского был «явлением глубоко самобытным и, сложись его судьба иначе, расцвел бы на русской почве с той же необратимостью, что и в Париже»[150], — но зачем тогда называть это явление сюрреализмом?

* * *

В 1936 году, на следующий год после смерти Поплавского, Татищев выпустил сборник стихов «Снежный час», составленный самим поэтом из стихов 1931–1935 года[151]. Критики сразу заметили, что голос поэта зазвучал по-иному: более сдержанно, менее эффектно и, по замечанию Гайто Газданова, «почти тускло». Газданов увидел в стихах «Снежного часа» признаки «холодения» поэзии, посчитав, что «именно потому, что эти стихи написаны небрежно и непосредственно и похожи скорее на „человеческий“ документ, чем на поэтический сборник, они приобретают почти неотразимую убедительность, в которой чисто поэтический элемент отходит на второй план»[152].

Слова Газданова о «человеческом документе»[153] заставляют вспомнить о полемике между Георгием Адамовичем и Владиславом Ходасевичем о том, должна ли литература пожертвовать формальной красотой и гармонией ради правдивого отражения личного экзистенциального опыта художника[154]. «С какою рожею можно соваться с выдумкой в искусство? Только документ», — заостряет дискуссию Поплавский (По поводу… // Неизданное, 273).

Можно согласиться с Е. Менегальдо в том, что в «Снежном часе» Поплавский

более близок и верен своему поэтическому замыслу — писать с предельной искренностью. Отказ от «красивого» в пользу «некрасивого» и субъективного — это отказ от литературщины, халтуры и лжи во имя откровенности и правдивости. Следует, погрузившись в сугубо интимное, личное, с максимальной точностью улавливать и передавать колеблющуюся, неустойчивую стихию внутренних озарений, переживаний, мимолетных ощущений[155].

В то же время важно отметить, что максимально точно улавливать и передавать стихию внутренних переживаний можно лишь в том случае, если художник умеет посмотреть на себя со стороны, как сторонний пассивный наблюдатель:

Задача просто в том, — постулирует Поплавский, — чтобы как можно честнее, пассивнее и объективнее передать тот причудливо-особенный излом, в котором в данной жизни присутствует вечный свет жизни, любви, погибания, религиозности. Следует как бы быть лишь наблюдателем неожиданных аспектов и трогательно-комических вариаций, в которых в индивидуальной жизни присутствуют общие вечные вещи (Неизданное, 94).

В «Снежном часе» Поплавский довольно далеко ушел от того понимания поэзии, которое изложил в небольшом тексте 1928 года (Заметки о поэзии // Стихотворение-II. Париж, 1928), в котором отдал предпочтение дионисийскому, динамическому началу и заявил, что «поэзия — темное дело, и Аполлон — самая поздняя упадочная любовь греков» (Неизданное, 251).

Ощущение от стихов «Снежного часа» другое — художник, манипулирующий «разноцветными жидкостями», уступил в нем место скульптору, работающему с двумя цветами — черным и белым — и придающему своим душевным переживаниям четкую, статичную форму «холодных», «мраморных» образов:

Снег идет над голой эспланадой; Как деревьям холодно нагим, Им должно быть ничего не надо, Только бы заснуть хотелось им. Скоро вечер. День прошел бесследно. Говорил; измучился; замолк. Женщина в окне рукою бледной Лампу ставит желтую на стол. Что же Ты на улице, не дома, Не за книгой, слабый человек? Полон странной снежною истомой Смотришь без конца на первый снег. Все вокруг Тебе давно знакомо. Ты простил, но Ты не в силах жить. Скоро ли уже Ты будешь дома? Скоро ли Ты перестанешь быть? (Сочинения, 103).

Снег у Поплавского является и символом чистоты, и символом пустоты, молчания. Это молчание мира, не отвечающего на призыв поэта, но и молчание пустой страницы, белизна которой вводит его в состояние творческой прострации: «Молчание белой бумаги. Белый лист наводит на меня какое-то оцепенение. Как студеное поле, перед которым кажется неважным все — цветы и звуки» (Неизданное, 163).

Молчание может быть «умудренным» молчанием философа, который сам запирает себя в башню, не желая, чтобы истина была профанирована людским «пустоговорением» (Хайдеггер): «Может быть, молчание статуй ближе к цели, чем подвижная болтовня людей» (Неизданное, 163). Он как тот арестант из последнего стихотворения «Флагов», который на закате «молчит в амбразуре высокой тюрьмы», в то время как окружающий мир полон звуков.

Но есть и другое молчание — молчание в истоме, в изнеможении, когда молчать так же мучительно, как говорить. Медитация на грани сна и яви, медитация, которую окружающие принимают за глубокий сон, вдруг оборачивается оцепенением, прострацией. Постель как место медитации, религиозной и поэтической, превращается в «теплый гроб»:

Спать. Лежать, покрывшись одеялом, Точно в теплый гроб сойти в кровать. Слушать звон трамваев запоздалых. Не обедать, свет не зажигать. (В зимний день… // Сочинения, 104). Как холодно. Душа пощады просит. Смирись, усни. Пощады слабым нет. Молчит январь, и каждый день уносит Последний жар души, последний свет. (Как холодно… // Сочинения, 121).

Ключевые слова сборника «Снежный час» — нагой («ползут нагие ветви»), голый («голые горы»), пустой («с пустою головой ложиться спать», «пустое время»), темный («темный лес»), поздний («поздней осенью темнеет рано»).

И вдруг в этой темной пустоте рождается огонек надежды:

Спи, усни, не в силах мира вынесть. Иль поверь, что есть иной исход. Все прими и в поле встретить выйди Рано утром солнечный восход. (В зимний день… // Сочинения, 137).

Надежда и радость бытия и любви — основной мотив цикла «Над солнечною музыкой воды», который входит в «Снежный час» и посвящен Наталье Столяровой, возлюбленной поэта[156].

Не говори мне о молчаньи снега. Я долго спал и не был молодым, И вдруг очнулся здесь, когда с разбега Остановился поезд у воды. Смерть глубока, но глубже воскресенье Прозрачных листьев и горячих трав. Я понял вдруг, что может быть весенний, Прекрасный мир и радостен и прав. (Сочинения, 151).

Когда в других стихотворениях сборника поэт обращается к себе на «ты», он пишет «ты» с большой буквы, графически закрепляя ту раздвоенность сознания, которая свойственна этому периоду его творчества. В цикле, посвященном Столяровой, «Ты» — это возлюбленная, муза:

Все радостней, все крепче мир любя, Смеясь и узы грусти разрывая, Я здесь живу, я встретил здесь Тебя, Я шум дождя Тобою называю. (Холодное, румяное от сна… // Сочинения, 167).

Впрочем, вполне закономерен вопрос: является ли этой музой только Столярова и всегда ли именно к ней обращается поэт? Во всяком случае некоторые из стихотворений цикла, а именно те, которые были написаны в 1932 году, в пору напряженных отношений внутри любовного четырехугольника Поплавский — Дина Шрайбман — Наталья Столярова — Николай Татищев, безусловно связаны с Диной, а не с Натальей. Стихотворение «Там, где тонкою нитью звеня…» вообще посвящено «Д. Ш.».

Два других, более поздних стихотворения цикла («Чудо жизни в радостном движеньи…» и «Домой с небес») посвящены знакомой (а скорее всего — возлюбленной) Поплавского Нине Постниковой. 11 марта 1934 года Поплавский пишет в дневнике:

Стихотворение «Холодное, румяное от сна…» я написал, и оно вышло полуживое, между двумя жизнями — Ниной и Наташей. Нину сегодня снова видел во сне, ибо иногда решимость устает, и чистое ее спокойное лицо опять передо мною, хотя оно не для меня, не для меня (Неизданное, 216).

К кому же тогда поэт обращается на «Ты» — к Постниковой или к Столяровой? Первая, по-видимому, репрезентирует для Поплавского земное, телесное начало: ее он называет «жирной телей» (Неизданное, 208), сравнивая ее тело, «дивное пахнущее, мягкое, молодое, барское», с телами других женщин[157]. Вторая — «медведь небесная», «голубь дорогой и злой»[158], она является воплощением жизни, мира, ясности и «бездонной» добродетели; последнее особенно важно, потому что, как пишет Поплавский Дине, у него и у Натальи одинаковый «адский болезненный страх всякой сексуальности»[159]. Получается, что «Ты» как бы вбирает в себя обеих женщин, а само стихотворение написано «между двумя жизнями», между двумя моделями любовных отношений — сексуальной и асексуальной, и поэтому вышло «полуживым». Странно слышать определение «полуживое» по отношению к такому оптимистическому тексту, воспевающему весну, однако, очевидно, что своеобразная инфляция положительных смыслов характерна и для некоторых других стихотворений цикла «Над солнечною музыкой воды»: с одной стороны, в тексте происходит их аккумуляция, с другой — они оказываются в значительной степени обесцененными из-за двусмысленного статуса адресата поэтического сообщения.

Особенно очевидный пример — посвященное Шрайбман стихотворение «Там, где тонкою нитью звеня…», в котором получила отражение поездка Поплавского и Столяровой на Средиземное море летом 1932 года[160]. В декабре 1932 года Борис записал в дневник:

…новая ненависть к Favière, мука воспоминания, то есть как всегда у меня, их исчезновение. Кажется, только одно воспоминание о Твоем теле, которое могу вспомнить без боли. Это, когда Ладинский сказал хорошо, когда Ты входила в воду спиной к нам в черном толстом костюме. «Да, здоровая девушка, что и говорить», — сказал добро, с какой-то благородной завистью к жизни вообще, но и с благородным каким-то «ну, пусть себе» (Неизданное, 200).

Сравним со строчками стихотворения:

А за ним на горячем песке Выгорают палаток цветы И, загаром лоснясь налегке, Возвращаешься к берегу Ты. И навстречу ревущей волне, Раскрывается небо вполне, Будто все превратилось, любя, В голубой ореол для Тебя. (Сочинения, 154).

«Ты» — это Столярова, но если не знать обстоятельств пребывания влюбленных на море, то личное местоимение оказывается неизбежным образом связанным с Диной, с прошедшим, которое вспоминается с ностальгией. Вот как звучит последнее четверостишие:

Но чем ярче хрустальная даль, Где волна, рассыпаясь, бежит, Тем острее прошедшего жаль И яснее, что счастьем не жить.

Интересно, что если в дневниковой записи Наталья уходит в море от оставшегося на берегу Бориса, то в стихотворении вектор движения противоположный — возлюбленная возвращается на берег. Похожая ситуация описана в стихотворении, написанном в декабре 1931 года и посвященном опять же Дине[161] («Снежный час»):

Ты шла навстречу мне пустынной зимней ночью, Обледенелый мир лоснился при луне, Как голый путь судьбы, но не было короче И снова издали Ты шла навстречу мне. Там снова, за широкими плечами, Была зима без цели, без следа. Ты шла вперед, громадными очами Смотря на мир, готовый для суда. Вся строгость Ты, вся сумерки, вся жалость, Ты молча шла, Ты не смогла помочь. А сзади шла, как снег, как время, как усталость, Все та же первая и основная ночь. (Сочинения, 115).

Возлюбленная снова идет навстречу поэту, но на этот раз позади нее не летнее, залитое солнцем море, а обледенелая ночная пустыня. Две возлюбленные, к которым поэт обращается на «Ты», — это две противоположности, два полюса одного мира — темный, холодный полюс смерти (Дина) и светлый, теплый полюс жизни (Наталья). Дина писала Николаю Татищеву: «Наташа Столярова — моя полная противоположность. Elle est dans la vie[162], и вот почему такое стремление у Бориса к ней — символу жизни для него»[163]. Сам Поплавский выразил свое понимание той мистической связи, которая существовала между ним и обеими женщинами, в дневниковой записи, которую озаглавил «Région dévastée» (Опустошенный край):

Так в Дине, благодаря тому, что ее тело не защищается и что она не была никогда счастлива, эта мука победила совершенно, и здоровая безжалостность жизни и вообще отдельных судеб ей стала ненавистна совершенно. <…> В ней дикий недостаток самосохранения, в котором и я виноват. Ибо тоже никогда не знавши счастья, никогда не веря в него совершенно, ни в жизнь, я считал, что так правильно было жить вместе, из сострадания, столько лет и этим губить друг друга, отрываясь все больше от жизни. Это сладострастие имело вкус дикой грусти, жалости, звездного холода, какого-то дикого бесконечного одиночества. И оно всегда воспринималось как какое-то падение, а идеалом всегда была стоическая святость <…> В Наташе же противоположная крайность. В ней сила растущей жизни, никогда не преданной и не растраченной, дико боится нас и во мне того, что еще есть полумертвое от этого нас (Неизданное, 196).

Но то, что кажется полумертвым, может быть названо и полуживым; тот, кто стремится к просветлению и новой жизни, должен сначала «освежиться в ледяной воде смерти», точно так же, как музыка рождается из смерти каждой отдельной ноты:

Ибо как сломанная и сросшаяся кость на левой ноге моей здоровее не ломавшейся никогда правой, — продолжает Поплавский, — так умершая и воскресшая жизнь глубже, сознательнее и дико ярче любит день, солнце и жизнь, чем никогда не умиравшее, это вечно живучее, как овцы, племя, но в котором жизнь в чистоте своей уже ослабела, ибо растянула как-то искусственно свою чистоту и не захотела освежиться в ледяной воде смерти и временного отпадения, отчаяния. Со мной она будет, может быть, неудачнее, но ей (Наталье. — Д. Т.) всегда будет интересно, ибо я, полуразбитое, полуискалеченное, но уже полувоскресшее к жизни растение, а жизнь после воскресения несравненно прекраснее, ибо это начало, и все оживет во мне, все расцветет, если она поверит, что это начало, только начало, а с ним (со своим прежним возлюбленным Гашкелем. — Д. Т.) она будет в безопасности, но и без исхода, вне музыки, которая возобновляется через [прекращение?] каждой из ее тем, через потерю и распадение мелодии утра (Неизданное, 196).

В письме к Дине Борис прямо говорит о том, что любовь к Наталье не отменяет его любви к ней, а напротив, делает это чувство еще более глубоким:

…любовь к Наташе вовсе не столкнулась в моем сердце с любовью к тебе, а выросла совершенно параллельно, как прекрасные и неуловимо разные вещи. Я люблю тебя больше, а не меньше прежнего, уже потому, что моя способность любить и сочувствовать сейчас во много раз увеличилась, но любовь моя к Наташе не пугает, не мучает и не раскаивается за мою любовь к тебе, и обе — на всю жизнь[164].

Иными словами, если Дина репрезентирует смерть, а Наталья — жизнь, то обе они ему необходимы одновременно: жизнь не побеждает смерти, но существует как бы параллельно ей, постоянно борясь с ней, но никогда не одерживая окончательной победы. Если рассмотреть ситуацию в «абсурдистской» перспективе, то ее можно описать формулой, которую использует персонаж хармсовского «случая» под названием «Сундук»; этот «человек с тонкой шеей» хочет увидеть борьбу жизни и смерти и для этого забирается в сундук. В тот момент, когда ему начинает казаться, что он уже умер, он вдруг обнаруживает себя на полу в своей комнате, но при этом больше не видит сундука. Резюмируется ситуация следующим образом: «Значит, жизнь победила смерть неизвестным для меня образом»[165]. Двусмысленность фразы соответствует неоднозначности самой ситуации, когда персонаж как бы застревает между жизнью и смертью. В случае Поплавского нужно только заменить глагольное время с прошедшего на «вечное» настоящее: жизнь побеждает смерть.

Характерно, что Поплавский часто использует слова с приставкой «полу»; например, 23 сентября 1935 года, за две недели до смерти, он записывает в дневник:

Три дня отдыха, три дня несчастий — полужизни, полуработы, полусна. <…> Муки, мании преследования — мании величия, планы равнодушия и мести, тотчас забытые, темные медитации, сквозь гвалт и топот дома, при сиротливо открытой двери на по-осеннему тревожно-яркое небо. Черные ужасы с шомажем, а вдали, над домами, ослепительный белый человек облаков манит, повернув голову, лежащий в синеве. Жаркий день, позавчера истерика поминутно то снимаемого, то одеваемого пиджака, и медленный, чуть видный возврат из переутомления к жизни, сквозь недостаток храбрости, величия, торжественности, обреченности (Неизданное, 118–119).

Запись сделана осенью, в переходное между летом и зимой время — отсюда то снимаемый (жарко), то вновь надеваемый (холодно) пиджак. Тревожно-яркое синее осеннее небо предвещает зиму и смерть, вестником которой предстает ослепительный белый человек. Осень — это подготовка к смерти, как ясно сказано в стихотворении «Осенью горы уже отдыхают…» («Снежный час»):

Осенью горы уже отдыхают, Желтая хвоя тепла меж камней. Тихо осенняя птица вздыхает В чистой лазури уж ей холодней. Пышно готовится к смерти природа, В пурпур леса разрядив. Ты же не хочешь уйти на свободу, Счастье и страх победив. Значит, что счастье Тебе не откроется В мирной и чистой судьбе. Значит не время еще успокоиться Нужно вернуться к борьбе. (Сочинения, 105).

Чтобы «уйти на свободу», а свобода здесь нерасторжимо связывается со смертью, необходимо победить счастье земной любви, счастье летнего дня и — победить страх смерти, страх зимней ночи. Зима — это время оцепенения, бессилия и молчания, но войти в зиму, в «снежный ад» («В зимний день на небе неподвижном…») нужно для того, чтобы преодолеть искус лета-тела. В стихотворении «В зимний день все кажется далеким…» («Снежный час») мечта о лете, вполне естественная в «глухой» зимний день, оборачивается разочарованием — лето измучит своим сверканием, вгонит в скуку своей протяженностью и приведет к экзистенциальной неудаче:

В зимний день все кажется далеким, Все молчит, все кажется глухим. Тише так и легче одиноким, Непонятным, слабым и плохим. Только тает белое виденье. О далеком лете грезит тополь. И сирень стоит как привиденье, Звездной ночью, над забором теплым. Грезит сад предутренними снами, Скоро жить ему, цвести в неволе. Мчится время, уж весна над нами, А и так уж в мире много боли. В душном мраке распустились листья, Утром нас сверкание измучит. Это лето будет долго длиться, До конца утешит и наскучит. Жаркий день взойдет над неудачей. Все смолчит под тяжестью судьбы. Ты еще надеешься и плачешь. Ты еще не понял синевы. (Сочинения, 136–137).

«Понять синеву» значит понять, что весна только умножает боль, которой и так уже много в зимнем мире, но весна и дает возможность, испив боль до дна, преобразить ее в радость нового бытия, причащенного смерти. Эта радость не будет радостью телесной, но радостью духовного очищения и телесного преображения. Весной снимается оппозиция яркого и темного, лета и зимы, наслаждения и боли; весной «легко и больно» дышать («Над солнечною музыкой воды…»); весной ангел смерти, парящий в осенней синеве, может показаться ангелом-путешественником, обещающим жизнь, «чистую, как стекло» (Неизданное, 193):

Ты меня обвела восхитительно медленным взглядом, И заснула откинувшись навзничь, вернулась во сны. Видел я как в таинственной позе любуется адом Путешественник-ангел в измятом костюме весны. (Восхитительный вечер был полон улыбок и звуков… // Сочинения, 58).

Можно предположить, что в данном стихотворении речь идет о Татьяне Шапиро, с которой у Поплавского был роман, продолжавшийся с октября 1927 по лето 1928 года. Ей он читал первые главы «Аполлона Безобразова», ей посвятил стихотворение «Мистическое рондо I» («Флаги»), в котором появляется образ спящего ангела («Все проходит. / Спит рука. На башне ангел спит…»). Незадолго до отъезда Татьяны в СССР Борис пишет в дневнике: «Черноглазый ангел уже далеко, на самом краю жизни, готовится отлететь. И те, кто близки друг к другу навеки, готовы уже расстаться навеки» (Неизданное, 160). В Татьяне, которую сам же и называл «бедной буржуазной девочкой» (Неизданное, 143), Поплавский хотел видеть «софическую иллюминатку» (Неизданное, 142); таким же, идеализирующим, взглядом он будет смотреть и на Дину с Натальей. Кстати, если судить по дневниковым записям Дины за ноябрь 1927 — январь 1928 года[166], их отношения с Поплавским развивались параллельно отношениям с Татьяной. Любопытно, что ангелом Поплавский называл не только Татьяну, но и Дину[167].

Таким образом, личное местоимение «Ты», да еще и написанное с большой буквы, обладает в текстах Поплавского особым статусом: с одной стороны, оно вроде бы отсылает ко вполне конкретному человеку, которым может быть как сам Борис (если это обращение к себе), так и любая из его возлюбленных; с другой, стремится оторваться от денотата и стать автореференциальным знаком, указывающим на себя самого. Разрыв референциальной связи ощущается поэтом как освобождение от земной любви и как освобождение от «грязи литературы», то есть от тех двух соблазнов, которые мешают достичь мистической иллюминации. Седьмого декабря 1932 года Поплавский пишет в дневнике, размышляя о своих отношениях со Столяровой:

Никогда я так не освобождался от Тебя, и никогда я так со стороны свободно не мог отнестись ко всему нашему. И никогда также с такой яркостью и дикой силой не снилась мне другая жизнь, чистая, как стекло, яркая, как лед на солнце, который, не тая, сияет. Умыться на холоде от грязи литературы, вступить всеми четырьмя ногами в нищету и в науку (Неизданное, 193).

Свобода понимается поэтом прежде всего как свобода от «ты», и неважно, кто скрывается за этим личным местоимением — Наталья или, скажем, Дина. Чистая жизнь, которая снится ему зимой, как бы аккумулирует в себе качества зимы (холод льда) и качества лета (яркость солнца); это та форма бытия, которая есть вечный переход от смерти (зима) к жизни (лето), та вечная весна, которая манифестирует себя в виде «необъяснимого золотого движения». Человек, отдавшийся этому движению, ушедший в «темную синеву», забывает не только о другом, о «ты», но и о себе, о «я», и в этом состоянии амнезии больше не нуждается в слове, в литературе:

Молчит весна. Все ясно мне без слова, Как больно мне, как мне легко дышать. Я снова здесь. Мне в мире больно снова, Я ничему не в силах помешать. Шумит прибой на телеграфной сети И пена бьет, на улицу спеша, И дивно молод первозданный ветер — Не помнит ни о чем его душа. Покрылось небо темной синевою, Клубясь, на солнце облако нашло И, окружась полоской огневою, Скользнуло прочь в небесное стекло. В необъяснимом золотом движеньи, С смиреньем дивным поручась судьбе, Себя не видя в легком отраженьи, В уничижении, не плача о себе, Ложусь на теплый вереск, забывая О том, как долго мучился, любя. Глаза, на солнце греясь, закрываю И снова навсегда люблю Тебя. (Над солнечною музыкой воды… // Сочинения, 158–159; курсив мой. — Д. Т.).

«Люблю Тебя» означает, по-видимому, ту форму любви, которая адекватна другой, чистой жизни, где не видишь себя, где ни о чем не помнишь, но где парадоксальным образом все становится ясно без слов. Здесь, как и в цитированном выше стихотворении «Солнце нисходит, еще так жарко…», закрытые глаза символизируют отказ от внешнего зрения в пользу зрения внутреннего, тайновидения. По свидетельству Николая Татищева, Поплавский незадолго до смерти вплотную приблизился к реализации своей сверхидеи — «умыться от грязи литературы» и вступить в нищету и в науку, под которой надо понимать, скорее всего, любимые им философию и эзотерику:

Пора совсем отказаться от писания стихов, да и эту музыку надо преодолеть. Почему? Потому что это все прелести (в богословском смысле). Музыка — прелесть[168]. Стихи — прелесть. Книги — прелесть. За месяц до смерти (стоя, облокотившись о книжный шкаф и покоя на книгах руку): «Знаешь, все эти наши книги — ни к чему, я от своих хочу освободиться, ищу кому бы подарить. Не нужно, ничего не нужно. И читать не хочется».

Он уже начинал достигать положительных результатов своей многолетней упорной аскетической борьбой, как будто одолел соблазны. Но как он смертельно устал: «Много знаю. А сердце жаждет смерти» — запись на обложке одной тетради. И жизни тоже жаждало это сердце, упорно сопротивлявшееся жизни.

Музыка преодолена. Последние стихи сжаты, обнажены, голы, без декораций словесных и музыкальных. Он уже не пишет стихов, еще пишет прозу (возмущение, протест еще заставляют его писать). Но он уже близок к тому, чтобы и от этого освободиться. Нищим должен предстать человек перед Христом (Неизданное, 236).

Но что делать, если и «Бог не принимает», если отказ от творчества оборачивается «постоянным ужасом, беспричинной тоской, черной скукой»[169]? Тогда остается лишь желать смерти, и вряд ли она будет такой же прекрасной, как в стихотворении «Мистическое рондо II»:

О прекрасной смерти в час победы, В час венчанья, О венчанье с солнцем мертвой Эды, О молчанье. И насквозь был виден замок снежный В сердце лета И огромный пляж на побережье Леты… (Сочинения, 65).

Глава 2

«РУКОПИСНЫЙ БЛУД»:

Дневниковый дискурс Поплавского

В 1938 году в Париже вышли подготовленные Николаем Татищевым отрывки из дневников Бориса Поплавского[170]. На публикацию откликнулся Бердяев, напечатавший в «Современных записках» статью «По поводу „Дневников“ Б. Поплавского». Не сомневаясь в «надрывной искренности» поэта, Бердяев тем не менее указывает на то, что дневник «поражает отсутствием простоты и прямоты. Нет ни одного прямого, не изломанного движения. Все время играется роль»[171]. Стремясь избежать противоречия, философ предлагает различать две искренности: одна выражает целостность личности и есть правдивость; другая выражает раздвоение и раздробление личности и поэтому может производить впечатление лживости. Второй тип искренности Бердяев называет «правдивой лживостью» и считает характерной особенностью дневников Поплавского.

Понятно, однако, что граница между правдивой лживостью и собственно лживостью оказывается слишком размытой. Бердяев, правда, старается не обращать на это внимания и пишет в своей рецензии: «Некоторые, прочитавшие „Дневник“, передали мне свое впечатление, что это выдумка, что никакого молитвенного опыта не было. Я хочу верить, что был такой опыт. Впечатление полной искренности производят слова о „молитве впустую“»[172]. Но как «полная искренность» согласуется со словами философа о том, что Поплавский «все время играет роль»? Означает ли это, что в тех фрагментах, где поэт пишет о своем медитативном, молитвенном опыте, он все-таки роль не играет и честен как с собой, так и с другими? Но почему тогда эти «другие», за исключением Бердяева, в его искренность не верят?

Показательно мнение Георгия Адамовича, не скрывшего в своих «Комментариях» недоумения по поводу самой дневниковой формы, в которую облечены религиозные переживания поэта:

Дневники.

Дневник Поплавского, например.

«Боже, Боже, не оставляй меня. Боже, дай мне силы…»

Постоянное мое недоумение. Как можно так писать? Если это действительно обращение к Богу, зачем бумага, чернила, слова, — будто прошение министру? Если это молитва, как не вывалилось перо из рук? Если же для того, чтобы когда-нибудь прочли люди, как хватило литературного бесстыдства?

Не осуждаю, а недоумеваю — потому что у Поплавского бесстыдства не было. Да ведь и не он один в таком духе писал. На днях прочел то же самое у Мориака. Не понимаю, и только! Не могу представить себе состояние, которое оправдывало бы переписку с Богом. Отчего тогда не пойти бы и до конца, не наклеить марки, не опустить в почтовый ящик?[173]

Адамович не верит в то, что Поплавский пишет дневник для других, это было бы бесстыдством; но при этом не понимает, как можно вербализировать то, что не поддается вербализации, — контакт с Богом. Если бы такое «прошение» Богу было включено в ткань художественного произведения, то его появление там было бы оправданно, поскольку воспринималось бы в общей фикциональной перспективе как прием, поддерживающий нарративную дистанцию между повествователем, который, в случае повествования от первого лица, выступает в роли эксплицитного автора, и имплицитным или подразумеваемым автором. В дневнике же, где в принципе позиции основных повествовательных инстанций — реального автора, имплицитного автора и нарратора — должны совпадать, обращение к Богу кажется Адамовичу настолько искусственным, что он не может понять, искренен Поплавский или играет. Другими словами, представления Адамовича о Поплавском как о реальном авторе, который не обладал литературным бесстыдством, входят в противоречие с тем имплицитным «образом автора», который создается им как читателем в процессе чтения дневников. Дневники оказываются слишком «литературными», чтобы восприниматься как «человеческий документ».

В то же время романы Поплавского воспринимались современниками как чрезвычайно автобиографические: по словам того же Адамовича,

то, что Поплавский в разговоре называл романом, — его «Аполлон Безобразов», — было смесью личных признаний с заметками о других людях, без логической связи, без стремления к композиционной последовательности. <…> По-видимому, «современность» Поплавского, его характерность для наших лет отчасти в том и сказывалась, что он стремился к разрушению форм и полной грудью дышал лишь тогда, когда грань между искусством и личным документом, между литературой и дневником начинала стираться[174].

Не случайно возлюбленная Поплавского Наталья Столярова, которая узнала себя в образе Тани из романа «Домой с небес», в подробностях рассказала, какая судьба в реальной жизни ждала персонажей этого художественного произведения (Неизданное, 78–79).

В работах современных исследователей правомерность подобного смешения реального и фикционального подвергается, впрочем, сомнению: так, Ирина Каспэ разбирает в своей работе, посвященной нарратологическому анализу дилогии, приемы[175], с помощью которых автор подчеркивает «искусственность» романной реальности, и приходит к следующему выводу:

…акцентированная «антилитературность» литературного текста <…> позволяет не смешивать романы и личные дневники: дневники Поплавского, в отличие от «дилогии», лишены модальности вымысла и, следовательно, не требуют усиленного преодоления границ между «фактом» и «фикцией», «буквальностью» и «литературой»[176].

Если с выводом об «антилитературности литературного текста» в целом можно согласиться, то не слишком ли однозначно утверждение, что дневники «лишены модальности вымысла»? Попробуем внимательнее прочесть дневниковые записи поэта.

Другу поэта Николаю Татищеву удалось найти точную формулировку для того, чтобы выразить ту двойственность позиции Поплавского, которая свойственна его отношению к письму вообще, независимо от конечного продукта — дневника или же художественного произведения:

«Поплавский — прежде всего литератор…» — было сказано о нем. Может быть, может быть… так как все то, что писал он, — почти дневник. Но дневник все-таки для себя — без прикрас и даже, по свойственной ему диалектической манере, утрированный. Дневник, обнажающий автора, чуть-чуть садистский. «Зачем такой дневник, Борис?» (давно). — «Чтобы не впасть в соблазн всегда записывать свою „хорошую“, „прекрасную“ личность, pour pouvoir contempler toute ma laideur»[177] (Неизданное, 234–236).

Если Поплавский пишет роман, то этот роман получается почти как дневник, но именно почти, поскольку автобиографические элементы в тексте «компрометируются» общей модальностью вымысла. Если же он пишет дневник, то это почти роман, дневник утрированный, где искренность доведена до такого градуса, что читателю кажется лживой. Эту утрированность современники поэта и воспринимали как литературность.

О предельной искренности поэт говорит так: «Не пиши систематически, пиши животно, салом, калом, спермой, самим мазаньем тела по жизни, хромотой и скачками пробужденья, оцепененья свободы, своей чудовищности-чудесности…» (Неизданное, 201). Поплавский называет это «писать по-розановски», то есть без стиля, «наивно-педантично», «искать скорее приблизительного, чем точного, животно-народным, смешным языком <…>» (Неизданное, 109).

С другой стороны, ему кажется важным сохранять по отношению к тексту позицию наблюдателя, того, кто пишет дневник как почти роман, а роман как почти дневник. В записи 1935 года, незадолго до смерти, Поплавский предостерегает против прямолинейного «автобиографического» прочтения его романов:

Персонажи моих двух романов, все до одного, выдуманы мною, но я искренно переживал их несходство и их борьбу, взял ли их из жизни, скопировал, развил, раздул до чудовищности? Нет, я нашел их в себе готовыми, ибо они суть множественные личности мои, и их борьба — борьба в моем сердце жалости и строгости, любви к жизни и любви к смерти, все они — я, но кто же я подлинный? Я посреди них — никто, ничто, поле, на котором они борются, зритель. Зритель еще и потому, что из тьмы моей души все они и многие другие выступили навстречу людям, меня любившим (Неизданное, 115–116).

Поплавский не хочет, чтобы его романы читались как дневник, ибо авторское «я» в романе стирается, превращается в имперсонального зрителя, примеривающего на себя то маску эксплицитного автора (Васеньки в «Аполлоне Безобразове»), то безличного нарратора в «Домой с небес», то кого-нибудь из персонажей, например, Терезы, чей дневник включен в ткань повествования в первом романе дилогии, или же Безобразова, произносящего монолог от первого лица. Он зритель, наблюдающий, как те реальные люди, которых он впустил в себя, превращаются во «тьме его души» в его собственные множественные «я»; затем эти двойники автора, покидая его душу, выступают «навстречу» тем людям, которыми они когда-то являлись. Несомненно, что прототипом Тани была Столярова, но Таня как романный персонаж является не столько Столяровой, сколько самим Поплавским, впустившим ее в себя и превратившим ее в своего двойника.

Философское обоснование подобной позиции Поплавский находит в немецком идеализме, которому, по его мнению, присуща особая музыкальность, основанная на приятии «тайной власти целого над частями»:

Что, в сущности, личность с точки зрения идеализма? Личность есть сама сущность мира, или абсолютно общая его основа, однако явленная в самом большом противоречии с самой собою, ибо в личности основа наиболее [нрзб.]. Следовательно, праведность личности заключается в максимальном приведении себя, как внешнее, в гармонию с собою, как сущность, т. е. de facto имперсонализация, деперсонализация, отрицание себя как личности, что и реализуется в холодной имперсональной зрительной позиции ученого. Ибо если личность есть самосознающий абсолют, момент личности в ней чисто служебен и несущественен. В существенном же, т. е. в смысле своей субстанциальности, она есть сама Абсолют (Неизданное, 121)[178].

Фиксируя в дневниках трудности, связанные с порождением текста — «белый лист наводит на меня какое-то оцепенение» (Неизданное, 163), — Поплавский указывает на то, что замысел писателя может не совпадать с конечным результатом. Так, сознательное усилие по производству текста провоцирует «странную, внезапную усталость, отвращение, раздражение, истому белой бумаги»; тогда «рука сама собою рисует бесконечные квадраты, параллельные линии, профили, буквы, и ни с места повествование, как будто не о чем писать». Напротив, растрата сил, переутомление может обернуться «сказочным, болезненным, стеклянным избытком сил среди болезненно-отчетливых утренних домов и деревьев, целые книги во мгновенье ока раскрываются, проносятся перед глазами, но не следует и пытаться записывать: мертвая, каменная усталость без перехода сожмет голову, и часто я засыпал лицом на тетради, где значились лишь две-три совершенно бессмысленные фразы» (Неизданное, 116). Несоответствие между моментом озарения, ускользающим от длительности и потому трудноуловимым, и актом вербализации этого озарения, растянутым во времени, обрекает на неудачу попытку зафиксировать те целые книги, которые в мгновенье ока раскрываются внутреннему взору поэта. Он успевает записать лишь несколько фраз, которые только на первый взгляд кажутся бессмысленными, а на деле несут на себе отпечаток сверхсмысла, постигаемого, пользуясь терминологией Поплавского, в акте «чистой имперсональной интуиции»[179] (Неизданное, 122).

Не стоит поэтому бояться писать бессмысленно, непонятно, и это осознает сам поэт, когда признается в том, что несвободен от страха публики и критики:

Почему-то я пишу так скучно, так нравоучительно, монотонно, так словесно, не потому ли, что не смею писать непонятно, я не свободен от страха публики и даже критики, потому что я недостаточно обречен самому себе, недостаточно нагл, но и смиренен, чтобы ходить голым без […] (слово пропущено публикатором. — Д. Т.), обмазанный слезами и калом, как библейские авантюристы, мою рабскую литературу мне до того стыдно перечитывать, что тяжелое как сон недоуменье сковывает руки. Monstre libère-toi еп écrivant, non café crème[180] (Неизданное, 202–204).

Проблема перечитывания вообще неоднократно поднимается в дневниках. С одной стороны, перечитывание может спровоцировать глубокий мистический кризис, ведущий к просветлению и личному контакту с Богом. Так, за несколько недель до смерти Поплавский записывает по-французски:

Hier grande crise mystique, débutée par une lourde lecture demiconsciente de mes cahiers sacrifiés par le cataclisme qui avance. Somnolence, méditation noire. Suffocation de l′abondance. Monde mystique soudain visible à grand renfort de figures symboliques. Joie énоrmе de rapport personnel avec Dieu. Larmes. Grand rassemblement des amis astraux. Mon Dieu fais-moi travailler. Grande difficulté de réadaptation à la гéаlité[181] (Неизданное, 118).

С другой стороны, перечитывание выступает необходимым элементом общей стратегии перевода дневников из плана реального в план фикциональный, стратегии, направленной, как ни парадоксально, на то, чтобы убедить подразумеваемого читателя в документальной достоверности текста. Например, в августе 1933 года Поплавский записывает: «Перечитывал сегодня за закрытыми ставнями. Много моего все-таки здесь, но слишком все невнимательно написано, но что это такое? Дневник для читателя, но для этого надо быть знаменитым» (Неизданное, 111). Выше я говорил, что Поплавский не хочет, чтобы его романы читались как дневник; данная запись свидетельствует вроде бы о том, что он не хочет, чтобы его дневник читался как роман, предназначенный для читателя. Спустя два года он заносит в дневник: «Pages de journal[182] — это звучит гордо для писателей знаменитых, обнаглевших от резонанса. А для нас это звучит издевательски-мучительно. Кто знает, какую храбрость одинокую надо еще иметь, чтобы еще писать, писать, писать без ответа и складывать перед порогом на разнос ветру» (Неизданное, 115). Продолжая, на первый взгляд, мысль, начатую двумя годами раньше, поэт заканчивает ее несколько противоречивым образом: не является ли писание без ответа формой ожидания ответа от тех, кому ветер случайно принесет сложенные перед порогом листы? В данной перспективе запись в дневнике коррелирует с известным высказыванием Поплавского об искусстве:

Не для себя и не для публики пишут. Пишут для друзей. Искусство есть частное письмо, посылаемое наудачу неведомым друзьям, и как бы протест против разлуки любящих в пространстве и во времени (Среди сомнений и очевидностей // Неизданное, 285).

Получается, что дневник тоже есть частное письмо, посылаемое наугад, а его автор нуждается в том, кто его прочтет, то есть в читателе, но не в реальном, а в имплицитном читателе. Американский критик Уэйн Бут отмечал, что автор «конструирует своего читателя, подобно тому как конструирует свое второе „я“, и наиболее успешным чтением является такое, при котором двум сконструированным „я“, авторскому и читательскому, удается прийти к согласию»[183]. Как поясняет А. Компаньон, повествовательная инстанция имплицитного читателя — это «текстуальная конструкция, воспринимаемая реальным читателем как принудительное правило; это та роль, которую отводят реальному читателю текстуальные инструкции»[184].

Отметки в дневнике о перечитывании и о необходимости уничтожать то, что перечитано, делаются, по сути, не для себя, а для имплицитного читателя, который, собственно говоря, и создается этими текстуальными инструкциями: этот абстрактный читатель должен «заставить» возможного реального читателя поверить в ту борьбу, которую автор дневников ведет со своим собственным текстом и прежде всего с тем, что в этих текстах является литературой, вымыслом. Поплавский пишет: «Старые тетради. Дописывай и ликвидируй» (Неизданное, 114). Если у автора есть стремление ликвидировать написанное, то зачем тогда дописывать то, что подлежит уничтожению? Другая запись: «Дописываю… дочитываю, прибираю, убираю все…» (Неизданное, 117)[185]. В тетради 1932 года приписано: «Тетрадь оранжевого цвета с черным корешком. Ликвидировано 18.6.35. Окончательно, кроме дневника» (Неизданное, 173). Далее размышления о христианстве, теодицее, Каббале, стоицизме перемежаются с личными переживаниями автора по поводу его отношений с Диной Шрайбман и Натальей Столяровой. На полях одной страницы Поплавский помечает, как будто пытаясь убедить невидимого собеседника или читателя: «Все дневник. Дневник» (Неизданное, 177). Он подчеркивает тем самым, что оставлено только то, что является дневником для себя, а то, что было дневником для читателя, ликвидировано. На самом же деле, можно предположить, что ликвидации как таковой и не было; перечитывание не превращается в переписывание, поскольку автору дневников важно оставить в неприкосновенности весь объем текста, представив его в то же время читателю в виде продукта радикальной деконструкции.

Даже в своем так называемом завещании, написанном в 1932 году, Поплавский не отступает от выбранной стратегии: поэт просит собрать все его тетради и спрятать их куда-нибудь. Затем между строк он вписывает: «Уничтожив по своему усмотрению слишком личные записи — это настоящий любимый результат моей жизни» (Неизданное, 67). Понятно, что лучший способ привлечь внимание читателя к наиболее ценным, по мнению автора, материалам — это попросить их уничтожить. Такие материалы, как правило, и не уничтожаются. Поплавский об этом знает. Во-вторых, работа по селекции материалов поручается опять же читателю, который должен решить, какие записи «слишком личные», а какие нет.

Если расценивать этот текст как настоящее завещание, то Дина Шрайбман и отец поэта, к которым обращается Поплавский, предстают теми реальными читателями, которые находятся вне текста. Я полагаю, однако, что данный текст нужно воспринимать как текст художественный, являющийся симулякром завещания. Завещание, документ, обладающий перформативной силой, написано Поплавским так, как будто он сам не верит в то, что оно будет когда-нибудь прочитано и исполнено. Дина и Юлиан Поплавский выступают в нем в роли персонажей, тех эксплицитных читателей, которые фиксируются в тексте в виде обращения к ним эксплицитного автора. В то же время надо отметить, что в завещании подлежащие прочтению дневниковые записи подаются Поплавским как закодированное сообщение, которое необходимо дешифровать, декодировать. В данной перспективе Дина и отец расцениваются поэтом как идеальные реципиенты, способные понимать все авторские стратегии, все коннотации его сообщения. Другими словами, они выполняют функцию читателей имплицитных, которые необязательно идентичны читателям реальным; так, известно, что отец Поплавского, хотя и относился к занятиям сына с симпатией, «совсем не знал его стихов, никогда ни одной строчки не прочел»[186]. Можно сказать, что Поплавский сам создает своего читателя, причем авторские комментарии на полях дневника определяют вектор дешифровки и действуют, таким образом, в рамках текстовой стратегии, направленной на то, чтобы спровоцировать этого «сконструированного» читателя на создание того образа автора дневников, который выгоден этому автору. Иначе говоря, реальный автор Поплавский предлагает имплицитным читателям Дине и Юлиану некую модель чтения, в соответствии с которой реальными читателями Диной и Юлианом должен осуществляться реальный акт чтения текста[187]. Целью данной сложной операции является подмена внетекстовой инстанции реального автора внутритекстовой инстанцией автора имплицитного: Дина и Юлиан должны не думать в процессе чтения о Поплавском как о реальном авторе, а «реконструировать» его, следуя его же собственным указаниям, как некоего идеального отправителя сообщения[188].

Правда, самого реального акта чтения все-таки не происходит, текст остается непрочитанным, поскольку, как я предположил выше, и не мыслился объектом чтения. Таким образом, интенция Поплавского, направленная на то, чтобы создать нужный ему образ автора, блокируется в данном случае из-за нарушения самого процесса коммуникации.

Еще одним элементом данной стратегии является использование Поплавским тех возможностей, которые предоставляют повествовательные инстанции, непосредственно зафиксированные в тексте. Речь идет о тех случаях, когда автор дневника обращается к самому себе, как, например, в записи 1933 года: «Погоди, Ты еще не готов писать. Вечно живу в ожидании какой-то радикальной перемены <…>» (Неизданное, 111). Автор, который выступает на дискурсивном уровне в роли нарратора, обращает свою речь внутреннему адресату, наррататору, который совпадает здесь с нарратором. В том случае, если дневник составляет основу художественного произведения, как, например, в «Тошноте» Сартра, где анонимные издатели публикуют записи Антуана Рокантена, нарратор дневника выступает в роли эксплицитного автора. Реальный автор — Сартр — противопоставляется, таким образом, как анонимному повествователю романа в целом, так и эксплицитному автору дневников. В случае дневников Поплавского ситуация сложнее: во-первых, нарратор здесь — это сам Поплавский, который не принадлежит в принципе миру художественного вымысла и не является поэтому «фигурой в тексте». Во-вторых, наррататор — это опять же Поплавский, выступающий в роли реального автора, пишущего дневник. Поплавский-нарратор сообщает Поплавскому-реальному автору, что тот еще не готов писать. Подобного рода прием, эксплицирующий внутренний конфликт между различными сторонами авторского «я», ориентирован прежде всего на имплицитного читателя. Вспомним высказывание Поплавского о том, что персонажи его романов суть множественные личности его, среди которых он сам — лишь холодный имперсональный зритель. Так имплицитный читатель подводится к мысли, что автор, будь это автор романов или дневников, не создает вымышленный мир литературы, а лишь реализует в тексте свои многочисленные «я». «Наслаждаюсь равнодушием к литературе», — записывает Поплавский в 1932 году (Неизданное, 107).

Но кто такой этот имплицитный читатель, к которому неявно обращается Поплавский? Рассчитывал ли он, что когда-нибудь его дневник кто-нибудь прочтет? Если да, то это было бы — тут можно согласиться с Адамовичем — литературным бесстыдством. Но бесстыдства этого у Поплавского, по мнению Адамовича, не было. Возможно, ответ кроется в том, как сам поэт определил главную тему своей жизни; по свидетельству Татищева, «главную, единственную тему своей жизни Поплавский называл „роман с Богом“»[189]. Эта тема доминирует и в романах, и в поэзии, и в дневниках. Все они являются фрагментами той «переписки с Богом», которую Поплавский вел на протяжении своей жизни. Бог и есть тот идеальный реципиент, идеальный имплицитный читатель, который способен воспринимать различные стратегии текста. Те приемы, о которых говорилось выше, направлены как раз на то, чтобы предложить ему те модели прочтения, которые позволят ему удостовериться в искренности автора текста. В терминологии Бердяева, данные приемы, производящие впечатление «правдивой лживости», направлены парадоксальным образом на то, чтобы убедить идеального адресата в абсолютной правдивости автора. Особенность этой переписки в том, что она является односторонней; имплицитный читатель не сообщает ни о том, дошло ли до него послание, ни о том, совпал ли в его восприятии образ имплицитного автора с образом автора реального. Поплавский понимал это. В 1932 году он записал, вновь обращаясь к себе:

О чем же Ты будешь искренно, смешно и бесформенно писать? О своих поисках Иисуса. О дружбе с Иисусом, о нищете, которая нужна, чтобы Его принять. Ибо только нищий, не живущий ничем в себе, получает жизнь в Нем или, вернее, не копя жизнь в себе, может Его принять (Неизданное, 104).

Глава 3

ОКОЛО ИСТОРИИ:

Поплавский в идеологическом и политическом контексте

В пятом номере «Чисел» (1931) была опубликована статья Поплавского «Около живописи»; в ней он попытался сформулировать свое видение того, зачем и как художник рисует картину. В самом начале статьи Поплавский вопрошает: «Что осталось от мертвых миров?» — и отвечает:

Египетская литература темна и условна, египетская религия погибла. Но египетская скульптура жива, и в ней последний раз жив Египет, даже губы у сидящего писца еще выпучены от внимания. А где фараон и завоевания? (Неизданное, 328).

В этой цитате отразилась общая установка поэта на противопоставление политической и социальной жизни и художественного творчества. Только творчество обладает бессмертием, в то время как политика и идеология подвержены энтропии. Бессмысленно поэтому принимать активное участие в политической деятельности, однако и полное игнорирование политики было бы ошибкой, тем более в Европе в период между двумя войнами: наиболее комфортной позицией для художника была бы та, которую можно определить как позицию «около политики», «около Истории». Подобная позиция позволяет противостоять тому, что Поплавский называет «политиканским террором эмигрантщины», и в то же время участвовать в общественной жизни, которая есть форма «„частного“ дела, форма дружбы и товарищества между человеком и его знакомыми» (Вокруг «Чисел» (Числа. 1934. № 10) // Неизданное, 299).

Надо сказать, что политические взгляды, которых придерживался Поплавский, оставались практически неизменными на протяжении его жизни: прежде всего это касается его отношения к большевизму, остававшегося негативным. Еще в 1917 году четырнадцатилетний Борис пишет в стихотворении «Азбука» (хотя, возможно, и не без иронии): «Хамоправие в России / Утвердилось навсегда, / И спасет ее от смерти / Только власть Каледина»[190].

Хотя в первые годы своего творческого пути начинающий поэт находился под влиянием Маяковского и других представителей русского футуризма, Поплавского привлекали в новейшей поэзии не ее политическая «левая» ангажированность, а взрывная образность и новаторская стихотворная техника.

Переезд в Париж не оказал существенного влияния на идеологические воззрения Поплавского: несмотря на участие в «левых» объединениях «Палата поэтов» и «Через» и дружбу с Сергеем Ромовым, Ильей Зданевичем и Сергеем Шаршуном, Поплавский интересовался проблемами скорее художественного порядка, нежели политического. Участие в «левых» группах давало ему возможность быть в курсе не только советской литературы, но и французской авангардной поэзии — дадаизма и сюрреализма. Критическое отношение к «густо-правым», высказанное в письме к Брониславу Сосинскому (Неизданное, 247), объясняется, на мой взгляд, следованием в фарватере Зданевича и Ромова, а не искренней неприязнью к «правой» мысли.

В конце 1920-х — начале 1930-х годов поэтическими ориентирами для Поплавского становятся Бодлер и, особенно, Рембо; более того, они функционируют в его текстах в качестве эмблематических фигур, позволяющих более точно определить такие понятия, как свобода, одиночество, тоталитаризм и демократия. В неопубликованной при жизни статье под условным названием «Личность и общество» (1934)[191] Поплавский говорит о том, что «жизнь Рембо и Бодлера есть откровение индивидуалистической Европы о самой себе» (Неизданное, 221). Диалектика демократии заключается, по мнению поэта, в том, что свобода необходимым образом связана с «мертвым одиночеством в большом городе и смертью от голоду среди гор запасов». Демократическое устройство, основанное на свободе личности, Поплавский называет второй диалектической ступенью, пришедшей на смену рабству и подавлению, свойственным первобытному обществу: «…общество — племя — коллектив появились бесконечно раньше личности, а не создались из суммы или контракта их, как то наивно думали французские политические романтики <…>» (Неизданное, 220). Рабство есть прежде всего рабство человека у рода, а религией народов первой диалектической ступени была религия великой Богини, великой Матери. Здесь Поплавский очень близок Бердяеву, который в труде «О назначении человека» (1931) строит свою антропологию на различении понятий индивидуума, который «соотносителен» роду, и личности, которая «предполагает другие личности и сообщество личностей»[192]. Мистическая власть рода над индивидуумом символизируется фигурой матери-земли, вечного рождающего начала. Это один из любимых образов Бердяева, заимствованный у Иоганна Якоба Бахофена.

По мысли Бердяева, глубина личности открывается только в христианскую эпоху[193], однако и в греческом, и в римском, и в еврейском мире были попытки «эмансипироваться от власти общества и закона» и «проникнуть в личную совесть»[194]. Поплавский также находит истоки свободы личности в греческом и еврейском мире, который противостоит анонимности египетской, вавилонской и германской древности. Общество, где личность не играет никакой роли, обладает «архитектурным единством» (Неизданное, 219), ему свойственна симметрия, вызывающая «смертную скуку»:

Конечно, — рассуждает Поплавский, — жизнь народа, лишенного свободы и подчиненного сильной «просвещенной» власти, будет более симметрична и организованна, и он многого достигнет, потому что его усилия более собранны и не противоречат одно другому, но другая часть души возражает, что это будет безжизненная официальная архитектурная красота <…> (Личность и общество. Анкета // Неизданное, 305).

Еврейское и греческое общества, напротив, «бесформенны и лишены архитектурного единства» (Неизданное, 219), но именно эта бесформенность и асимметрия и легли в основу истории и культуры.

Статья Поплавского свидетельствует о внимательном чтении не только «О назначении человека», но и «Смысла истории» (1923), в котором Бердяев подробно останавливается на месте Ренессанса в истории человечества. Гуманистическое сознание Возрождения развязало природные силы человека и в то же время разрушило его связь с духовным центром, говорит философ. На этой почве индивидуализма возникла социалистическая идея, которая питается ужасом от своей «покинутости и предоставленности своей судьбе без всякой помощи, без всякого соединения с другими людьми»; этот ужас побуждает к «принудительному устроению общественной жизни и человеческой судьбы»[195].

Поплавский, как бы вторя Бердяеву, пишет о слишком индивидуализированных людях, свобода которых от общества оборачивалась, в частности, безбрачием[196]. Подобная замкнутость на себе, разделенность, клеточность, как ее называет Поплавский, не могла не вызвать противоположной реакции: стремления вернуться в родовое единство, в эпоху доистории, где нет одиночества. Фашизм и коммунизм, которые поэт всегда считал явлениями одного порядка (в статье «О субстанциальности личности» он прямо говорит о «советском фашизме» (Неизданное, 120)), порождены этим стремлением и возникли в результате «свободного отказа индивидуумов от индивидуальности» (Неизданное, 222). Однако гибель фашистских и коммунистических государств будет мгновенной, поскольку они «не состоят из личностей и, следственно, подвержены массовому паническому геройству и панической подлости» (Неизданное, 222). Их ждет та же судьба, что и Вавилон, Ассирию, Египет.

Наступает, кажется, — откликается Поплавский на «Атлантиду — Европу» Мережковского, — абстрактная нечеловеческая эпоха, новая Ассирия, царство огромных масс и плоскостей, беспощадных к личности. И недаром новейшая архитектура так увлекается чисто ассирийской схематичностью и монументальностью. С этой абстрактной точки зрения человек — лишь эфемерная единица, которую легко можно складывать или выводить в расход как угодно (О смерти и жалости в «Числах» // Неизданное, 264).

Можно ли что-то противопоставить этому натиску тоталитарных сил? Ответ на данный вопрос напрямую связан с той трактовкой русской революции, которую поэт дает в некоторых своих статьях и дневниковых записях. Не случайно фактическим продолжением статьи «Личность и общество» стала работа «В поисках собственного достоинства. О личном счастье в эмиграции». Скорее всего, именно она легла в основу выступления Поплавского на заседании «Зеленой лампы» 31 мая 1934 года. Экскурс в социальную историю, предпринятый им в «Личности и обществе», требовал выхода в настоящее и даже в будущее. В своем выступлении поэт выразил глубокое убеждение в том, что Россия погибла из-за того, что «богатые в ней недостаточно умели ценить жизнь и семью и, следственно, не защищали ее» (Неизданное, 225). Интересно, что Поплавский, заявивший в письме к Иваску, что «всею душою ненавидит деньги и их мораль» (Неизданное, 245), в другом выступлении на заседании «Зеленой лампы» (23 марта 1934 г.) защищал деньги, указывая, что «русская интеллигенция и русская буржуазия, поддерживавшая из своих средств освободительное движение, работала на свое уничтожение и на уничтожение своих детей, которых она как бы обрекала на заклание» (Неизданное, 449)[197]. Противоречия здесь нет, Поплавский рассматривает деньги как бы с двух позиций: с точки зрения индивидуального материального преуспеяния, которое ему, видящему идеал в античном стоицизме и христианской аскезе, представляется разрушительным для личности; и с точки зрения общественной пользы как социальный феномен, противодействующий хаотической анархической стихии тотального отрицания, погубившей Россию[198]. В одной из дневниковых записей он уподобляет деньги Логосу как всеобщему закону, порядку, на котором основывается мир; в терминологии Поплавского это «живое семя, которое перетекает от положительного богатства к отрицательной бедности» (Неизданное, 190).

«Капиталистический строй всем надоел, надоел, надоел, и самому себе больше всех», — пишет Поплавский Иваску в 1932 году (Неизданное, 245). Ошибка как русского имущего класса, спровоцировавшего революцию, так и европейского истеблишмента 1930-х годов состоит в том, что деньги перестали рассматриваться как общественный продукт, вокруг которого «дышит жизнь» (Неизданное, 190), и превратились в мерило индивидуального успеха. Как замечает Бердяев, который здесь опять же близок Поплавскому, свобода при экономическом либерализме оказывается лживой именно потому, что происходит абсолютизация личной собственности в ущерб собственности общественной и государственной. При этом неограниченная личная собственность ведет к утрате «духовно-личного отношения к миру вещей и материальных ценностей»:

Собственность из реальной, из отношения к реальному миру превращается в фиктивную, в отношение к фиктивному миру. Это и происходит в капиталистическом мире, с его трестами, банками, биржами и пр. В этом мире невозможно уже различить, кто является собственником и чего он является собственником. Все переходит в мир фантазмов, в отвлеченно-бумажное и отвлеченно-цифровое царство[199].

Подхватывая мысль Бердяева, Поплавский вопрошает в статье «Среди сомнений и очевидностей»:

Кто в Европе, кроме акционеров, может сказать: «наше метро», «наш Банк де Франс»? «Ничье», «чужое» (один шаг до развратного дьявольского). И разве какая-нибудь кухарка, влюбленная в городового, может сказать: «Наш Иностранный легион дефилирует по бульвару», или: «Наша полиция разогнала манифестацию?» Где же во все этом «наша Европа», которую все же нужно будет кому-то идти защищать, когда «пятилетнему комсомольцу» сделается двадцать лет? (Неизданное, 288).

Революция является ответом на подобное сведение духовной личности к биологическому, социальному и экономическому индивиду, в котором индивидуальность является симулятивной[200]. Стоит отметить, что Поплавский называет Октябрьскую революцию не переворотом, а именно революцией и признает ее народный характер:

Постепенно выясняется простым приведением в порядок, что вторая революция была-таки народным явлением. Внешне в вопросе о земле и мире, внутренне о чем-то, что понял Блок, и согласным со всем музыкальным строем русской литературы и культуры (Неизданное, 161–162).

Революция музыкальна по своей природе, поскольку музыка есть «песня о целом и, следственно, персональное в ней „мистически ощущается“, ибо гипертрофия личности есть раздробление, расчленение, глубокое сокрытие „тени целого“» (Неизданное, 120). Русский большевизм воспользовался музыкой революции для достижения своих целей и создал общество, в котором нет места личности, общество антимузыкальное.

…антимузыкален всякий фашизм, особенно советский, потому что если в демократиях целое принесено в жертву бесчисленным частям, то в советском фашизме части могущественно принесены в жертву целому, но ни целое, ни части не музыкальны в себе, ибо они не диалектичны, а музыкально лишь рождение и гибель частей на фоне целого <…> (Неизданное, 120–121).

Истоки большевизма Поплавский находит в эпохе Ивана Грозного и в русской общественной мысли XIX века:

Я же считаю большевиков грандиозной болезнью русского духа, но не новой болезнью, а вечной болезнью русской диалектики ценности личности, ибо для меня истинные вдохновители пятилетки не Молотов и Каганович, а ненавистные Розанову Иван Грозный и Писарев с Добролюбовым (Вокруг «Чисел» // Неизданное, 303–304).

К мысли, что большевизм, с одной стороны, порожден русской деспотической властью, а с другой, является деформацией русской мессианской идеи, Поплавский возвращался неоднократно, солидаризируясь тем самым с историософскими концепциями Волошина[201], Бердяева, Федотова. Так, в противоположность, скажем, Ивану Ильину, утверждавшему, что материализм, антихристианство, тоталитарный коммунизм имеют не русское, а западноевропейское происхождение[202], Поплавский считал большевизм неправильным истолкованием и упрощением русского мистического социализма. Большевизм, наследуя моральному ригоризму Писарева, Добролюбова, Толстого, возник вследствие «глубоко свойственного русским желания свести христианство только к христианской морали» (Человек и его знакомые (Числа. 1933. № 9) // Неизданное, 295).

В чем же смысл русского коммунизма? По мысли Поплавского, в том, чтобы, добившись «позитивного счастья» на земле и построив новую, совершенную Ассирию, показать человечеству внутреннюю противоречивость этой доктрины, уничтожающей личность и культуру ради достижения общественного благоденствия[203].

И что другого может сказать христианин большевику, как не то, что сказал Господь Бог Адаму, то есть «пойди и попробуй», и даже принципиально жалко, что в России так слабо получается с материальным благополучием, ибо только когда оно будет повсеместно достигнуто, человек, испробовав его, войдет в окончательную «темную ночь», то есть в мистическую смерть, только через которую и доходит человек до христианства (Человек и его знакомые // Неизданное, 295).

Бердяев различал в истории человечества четыре эпохи, четыре состояния: варварство, культура, цивилизация и религиозное преображение. Социализм, по его мнению, продолжает дело цивилизации, «он есть другой образ той же „буржуазной“ цивилизации, он пытается дальше развивать цивилизацию, не внося в нее нового духа»[204]. Когда Поплавский заявляет, что власть рабочих, этих «бедных, замученных Христосиков, несущих на себе всю тяжесть цивилизации» (О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Неизданное, 259), неизбежно приведет к гибели культуры и к разрушению храмов, он, в полном согласии с идеей философа, дает понять, что при социализме рабочий отнюдь не освобождается от гнета цивилизации: именно цивилизация уничтожает культуру и религию. Стремление к материальному благополучию, на котором строится цивилизация, имеет оборотной стороной духовное падение, но именно в глубине духовной бездны откроется человеку, как мистически прозревает Поплавский, новая высота, обещающая христианское просветление. Так совершится преосуществление, которому посвящено одноименное стихотворение Волошина, заканчивающееся словами: «Так семя, дабы прорасти, / Должно истлеть… / Истлей, Россия, / И царством духа расцвети!»[205]. Поплавский мог бы под ними подписаться.

Какова роль эмиграции в эпоху, пронизанную «героической метафизикой саморасточения»? (По поводу… // Неизданное, 266). В статье «В поисках собственного достоинства. О личном счастье в эмиграции» Поплавский сравнивает эмигрантов с членами полярной экспедиции, прибывшей на зимовку. Изолированные от мира, утомленные монотонностью общения, они становятся раздражительны и злобны, но при этом нуждаются друг в друге. Интересно, что Поплавский использует тот же образ, когда в дневниках говорит о смерти Европы, «под шум пропеллеров своих полярных экспедиций, под пение тысячи граммофонов, под прекрасные и идиотские улыбки своих королев красоты»[206] (Неизданное, 96). Но если Европа относится к полярным экспедициям как к приключению, равнозначному конкурсу красоты или музыкальному спектаклю, те, кто отправился на зимовку, воспринимают свое путешествие как аскезу[207], как путешествие «на край ночи», и даже граммофон на Северном полюсе звучит по-другому, «расточаясь» в звучании (С точки зрения князя Мышкина (Числа. 1933. № 9) // Неизданное, 297); это трагическая музыка конца, которая «хочет, чтобы каждый такт ее (человек) звучал безумным светом, безумно громко, и переставал звучать, замолкал, улыбаясь, уступал место следующему. Всякое самосохранение антимузыкально, не хотящий расточаться и исчезать — это такт, волящий звучать вечно, и ему так больно, что все проходит, больно от всего, от зари, от весны…» (О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Неизданное, 258).

Можно сказать, что такая музыка соответствует тому, что Поплавский в своей классификации музыки обозначил как «вторую» музыку: музыку небытия, «сквозящего сквозь половую оптимистическую песенную стихию» (Неизданное, 121). Это музыка немецкая, музыка Моцарта, Бетховена, Шуберта, Шумана, Вагнера. «Первая» же музыка есть музыка «непроизвольной песни», лирическая, декоративная, орнаментальная; по мнению Поплавского, русская музыка так никогда и не перешла этой стадии. Наконец, «третья» музыка является синтезом тех двух начал, которые трагически разлучены во «второй» музыке, — языческого родового начала, выражающего себя в половой солнечной стихии, которая в свою очередь непосредственно связана со смертью, и христианского духовного начала, подразумевающего аскезу, отшельничество, бессмертие. «Третья» музыка — музыка «воскресшего о Христе Пана», «пан-христианская» (Неизданное, 121).

Выше говорилось о тех диалектических ступенях, которые проходит человеческое общество — от родового рабства к личной свободе, от коллективизма к индивидуализму. Третью ступень, вряд ли осуществимую, Поплавский определяет как «свободно принятый коммунизм», включающий в себя «сохранение частичного добра, достигнутого уже в двух первых». Бердяев, усмотревший главный дефект мироощущения Поплавского в его имперсонализме[208], не увидел того, что для поэта важнее всего было «точное разделение нерушимой области личного и свободного от столь же нерушимой области обязательного и коллективного» (Неизданное, 221)[209]. Эта диалектическая ступень, заставляющая вспомнить о концепции коммюнотарности самого Бердяева или же о христианском социализме Шарля Пеги, находит свое соответствие в «третьей» музыке и так же, как она, представляется скорее умозрительной проекцией в будущее, чем реально осуществимым проектом. Однако Поплавскому важнее движение к цели, нежели сама цель. «Мы живем ныне уже не в истории, а в эсхатологии», — пишет он в статье «Среди сомнений и очевидностей» (Неизданное, 289); мы — это молодые эмигранты, которые разбили свою «зимовку» в центре Европы, продолжающей верить в исторический прогресс. Признавая свою преемственность и наследуя вину отцов, потерявших Россию, они в то же время идут люциферианской, ставрогинской (Неизданное, 225) дорогой одиночества, суровости, здоровья, образования. Они должны образовать тайные союзы, немногочисленные секты, подобные первохристианским или же гностическим, и затем своим «апокалипсическим искусством» (Среди сомнений и очевидностей // Неизданное, 290) вызвать к жизни ту «третью» диалектическую ступень, которая будет означать конец истории. Достигнуть этой ступени смогут лишь те, кто соединит в себе стойкость римлянина и милосердие, жалостливость христианина:

Они, бедные рыцари, уже на заре и по ту сторону боли. Кажется мне, в идеале это и есть парижская мистическая школа. Это они, ее составляющие, здороваются с нежным блеском в глазах, как здороваются среди посвященных, среди обреченных, на дне, в раю (О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Неизданное, 259).

«Парижская мистическая школа» — это определение могло возникнуть лишь при условии преодоления авангардистской идеологии, отрицающей все трансцендентное, но, с другой стороны, являясь продуктом этого преодоления, неизбежным образом отсылало к авангарду как к той тезе, без которой невозможна антитеза. Если дружба со Зданевичем и другими авангардистами была для Поплавского своего рода языческим опытом, требовавшим стойкости, концентрации и даже бесчувственности, то принятие эмиграции как аскезы, как самоотречения, равнозначного самораскрытию, как готовности пожертвовать собой из жалости к другим, стало для него опытом христианским:

Может быть, Париж — Ноев Ковчег для будущей России. Зерно будущей ее мистической жизни, Малый Свет, который появляется на самой высокой вершине души и длится не больше половины одного Ave (О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Неизданное, 258).

В определение новой школы как парижской содержится и отсылка к так называемой «Парижской школе» (École de Paris), в ряды которой традиционно записывают многих художников первых двух десятилетий XX века (Пикассо, Брак, Модильяни, Сутин и др.) — В то же время эпитет «мистическая» говорит о принципиальном отличии ее представителей от «старших» авангардистов, озабоченных скорее поисками новой формы, нежели ее мистическим, религиозным содержанием. Примечательно, что к новой школе, называемой им также «парижской нотой», «метафизической нотой», Поплавский относит не только поэта одного с ним поколения Александра Гингера, но и более старших Георгия Иванова, Георгия Адамовича и Николая Оцупа, а также Зинаиду Гиппиус и Владислава Ходасевича.

* * *

Итак, Поплавский и политика. Подтверждается ли высказанное в самом начале главы утверждение о том, что позицию поэта можно определить как позицию «около» политики, «около» истории, когда художник, по выражению Г. Адамовича, «не занимаясь политикой, все же участвует в ней»[210]? Позволю себе сравнить два отрывка из текстов, написанных в одно и то же время, но принадлежащих разным писателям; первый извлечен из записной книжки Хармса за 1934 год, второй — из романа Поплавского «Домой с небес», датированного 1934–1935 годами.

В декабре 1934 года Хармс записывает, слушая по радио репортаж о похоронах Кирова:

Енукидзе, Молотов, от Интернацион<ала>, от лен. орган. Чудов, Каганович, Шапошникова, от Украины Петровский, от Баку Багиров.

Несут на красной подушечке ордена.

Маленькая процессия[211].

Хотя Хармс слушает прямую трансляцию церемонии, складывается впечатление, что он полностью «изолирован» от события. Он не является очевидцем, который «включен» в Историю. Отсутствие визуального контакта с реальностью создает эффект атомизации Истории[212]. Церемония похорон перестает обладать внутренним единством и рассыпается на множество «случаев», плохо связанных между собой. В то время как в рассказе как текстовой единице должна наблюдаться последовательная смена событий, записи Хармса, напротив, не собираются в интригу; к тому же Хармс не пытается соблюдать тематическое единство рассказа и устраняет его главного персонажа, который в принципе должен быть в центре излагаемого события. Действительно, в рассказе о похоронах Кирова нет самого Кирова: убитый вождь «ускользает» из рассказа и из Истории. Несмотря на то что Хармс упоминает имена советских партийных функционеров, он, благодаря приему атомизации, деконтекстуализирует событие и лишает его индивидуальности. Такие похороны могли бы состояться в любом месте, в любое время и с любым покойником. Текст содержит только «осколки» события, и это блокирует развитие наррации. Отмечая то, что происходит на похоронах Кирова, Хармс переводит событие из исторической реальности в реальность фикциональную, в которой возможно все: например, похороны аппаратчика в отсутствие самого покойника могут повторяться до бесконечности.

Теперь отрывок из «Домой с небес»:

Но осторожнее, теперь ты в самой гуще… Делай независимый, веселый, отсутствующий вид… Не мое, мол, дело, фуражку на ухо, и чего они орут, счастье свое, грубое, земное, золотое, бычье, защищать… Vive Chiappe!.. Осторожно, не зарывайся, да теперь и не выберешься… Поорать бы самому… Да! но что именно… Кстати, симпатичный малый, и не мучал нашего брата… Да! mais tu n'y es pas, это не идеология… Сади его, мать, ни вперед, ни назад… А, побежали!.. Ну, теперь надо смываться, брысь отсюда… Ах, черт… Как все-таки ему попало… Сразу ослеп от крови, и только палкой… Податься, что ли, опять вперед… Да устал я, и все все-таки видят, что я иностранец…

Устал все-таки дико (312).

Речь в цитате, как и у Хармса, идет о конкретном историческом событии — профашистской демонстрации в Париже 6 февраля 1934 года. Однако позиция рассказчика здесь в корне отличается от той позиции, которую занимает по отношению к событию Хармс: у Поплавского рассказчик не изолирован от происходящего, а включен в него. Он в полной мере является очевидцем, поэтому, кстати, событие, несмотря на задыхающийся темп рассказа, не утрачивает тематического единства и не рассыпается, как у Хармса, на «случаи». У Поплавского событие не теряет своей индивидуальности и остается включенным в исторический контекст; перевод реального события в плоскость фикциональную не отменяет его исторической, внетекстовой основы. В то же время рассказчик, хотя и находится в эпицентре события, чувствует себя иностранцем, чужим: он не изолирован от события, но изолирован от остальных его протагонистов. «Все видят, что он иностранец». Эта отделенность его от других подчеркивается и игрой с личными местоимениями: рассказчик то обращается к себе на «ты», то говорит о себе в третьем лице, то переходит к наррации от первого лица. Его позиция — это позиция человека, свободно «входящего» в событие, в Историю и так же свободно из них «выходящего». Находясь внутри события, он создает там некую зону отчуждения, куда имеет доступ только он сам. В этом смысле он «окружен» Историей. Когда же он «выходит» из исторического события, это позволяет ему «кружить» вокруг него: он — воспользуемся устаревшим значением предлога «около»: «вокруг, кругом чего-нибудь» — находится «около» Истории.

Глава 4

«ЯД МИСТИКИ»

4.1. Мистика «таинственных южных морей»:

«следы» Артюра Рембо и Эдгара По

в первом варианте финала романа «Аполлон Безобразов»

Сравнение Поплавского с Рембо стало общим местом не только воспоминаний его современников, но и новейших исследований, посвященных его творчеству. Однако дальше общих рассуждений о влиянии «человека с подошвами из ветра»[213] (Верлен) на творчество и образ жизни того, кто сразу же после смерти занял почетное место в пантеоне русских «проклятых» поэтов, никто из мемуаристов и комментаторов, пожалуй, не пошел. Тот факт, что напрашивающаяся параллель между Поплавским и Рембо является плодом допущений и неких смутных «ощущений», а отнюдь не интертекстуального анализа, прекрасно иллюстрирует пассаж из известной книги Владимира Варшавского «Незамеченное поколение», насыщенный модальными словами (явно, словно, может быть, вправду), глаголами с характерной семантикой (чувствовать, представлять), словами, указывающими (неопределенное местоимение «какой-то») или характеризующими (наречие «легко») действие или признак. Есть в этом отрывке и конструкция с сослагательным наклонением:

В Поплавском явно чувствовалась какая-то родственная близость к парижским «poètes maudits». Его стихи, посвященные Рембо, написаны словно поличным воспоминаниям <…>. Поплавского и вправду легко себе представить сидящим в кафе за одним столиком с Рембо и Верденом. Они бы приняли его, как своего. Так, может быть, и будет в раю[214].

Стихотворение, на которое ссылается Варшавский, называется «Артуру Рембо» и входит в сборник «Флаги». Фактически игнорируя остальные строчки стихотворения Рембо «Праздники голода»[215] (датируется 1872 годом; с некоторыми изменениями цитируется в «Поре в аду» в главе «Бред II. Алхимия слова»; обычно включается в «Последние стихотворения»[216]), Поплавский концентрирует свое внимание на двух его первых строках: «Ма faim, Anne, Anne / Fuis sur ton ânе». Но и в этих строчках его интересует не мотив голода, важный для Рембо[217], а лишь омофоническая игра слов «Аnnе — ânе». Поплавскому, по сути, не очень важен смысл стихотворения Рембо. Напомню, что свой текст молодой поэт создает в 1926–1927 годах, в тот переходный для его поэтики период, когда он еще не «преодолел» влияние футуризма, с его повышенным вниманием к звуковой стороне стихотворения и к его ритмике. Стихотворение «Артуру Рембо» должно было, по предположению Р. Гейро[218], войти в ранний сборник Поплавского «Граммофон на Северном полюсе». Его первоначальное название — «Histoire de gaze et de gaziers» («История о марле и газовщиках») — также построено на каламбурной игре словами-омофонами, и хотя Поплавский при первой публикации стихотворения в 1928 году в коллективном сборнике «Стихотворение-II» вообще отказался от названия, а во «Флагах» сделал названием посвящение, можно сказать, что пародийно-комическая тональность текста осталась неизменной. Поплавский не только копирует короткий метр двух первых строчек стихотворения Рембо, но и делает Анну и осла — наряду с Рембо и Верленом, сидящими вместе с лирическим героем в лондонском кафе-шантане, — полноправными героями своего стихотворения:

Был полон Лондон Толпой шутов И ехать в Конго Рембо готов. Средь сальных фраков И кутерьмы У блюда раков Сидели мы. Блестит колено Его штанов А у Вердена Был красный нос. И вдруг по сцене По головам, Подняв колени, Въезжает к нам Богиня Анна[219], Добро во зле Души желанный Бог на осле. (Сочинения, 47–48).

Надо сказать, что Поплавский демонстрирует хорошее знание биографии французского поэта (хотя пишет его имя неправильно — Artur Rimbo): он осведомлен и о путешествии Рембо вместе с Верленом в Лондон, и о последующей его африканской одиссее. Впрочем, в Конго Рембо никогда не был, но понятно, что название этой страны упоминается Поплавским только потому, что рифмуется с Лондоном[220]. Интерес к перипетиям жизни Рембо и, разумеется, к его творчеству Поплавский сохраняет и во время работы над романом «Аполлон Безобразов»[221], что особенно ощущается в первом варианте финала, опубликованном в пятом номере журнала «Числа» за 1931 год. Обычно при анализе этих глав исследователи следуют за Владимиром Вейдле, отметившим влияние, оказанное на Поплавского «Повестью о приключениях Артура Гордона Пима» Эдгара По[222]. Это влияние кажется бесспорным, и нам еще представится случай в этом убедиться. К тому же следует согласиться и с Еленой Менегальдо, указавшей, что в первом финале романа слышатся отголоски и других текстов американского писателя — рассказов «Низвержение в Мальстрем» и «Рукопись, найденная в бутылке» (Неизданное, 467).

И все же интертекстуальное «поле» последних глав романа Поплавского не исчерпывается этими текстами; в него должно быть включено и знаменитое стихотворение Рембо «Пьяный корабль»[223], которое также насыщено аллюзиями на «Артура Гордона Пима» и «Низвержение в Мальстрем».

Обратимся прежде всего к главе 22, называющейся «Где солнце заходит в море». В ней описывается начало путешествия на Восток компании друзей, в которую входят рассказчик (Васенька), Аполлон Безобразов, Тереза, Тихон Богомилов и персонаж, прозванный Авероэсом (он же маркиз), человек с «прямо-таки фантастической биографией» (Аполлон Безобразов, 128). Герои едут на поезде, пересекающем «варварские страны Центральной Европы» (Неизданное, 367) и прибывающем в конце пути в Константинополь. Выбор Константинополя понятен — там Борис жил с отцом и оттуда отправился морем во Францию. Страницы из константинопольского дневника[224] свидетельствуют об интересе начинающего поэта к мистическим трудам Бёме, Блаватской, Ч. Ледбитера, Р. Штайнера, Г. Гурджиева, П. Успенского. В Париже, не утратив тяги к эзотерике, Поплавский быстро приходит к осознанию того, что его духовные поиски требуют выхода за рамки собственно теософской доктрины[225]. К тому же меняется и круг его общения: теперь его окружают представители монпарнасской богемы. В данной перспективе путешествие героев «Аполлона Безобразова» в Константинополь предстает как символический отказ от парижского интеллектуального и артистического опыта и как попытка вернуться к истокам, в то состояние «непрестанного бдения», которое было свойственно «неистово-блаженному» константинопольскому периоду (Неизданное, 138).

Но почему Поплавский отправляет своих героев в Турцию не морем, а сушей? Возможно, он хочет, чтобы его персонажи пустились в плавание по океану тьмы, по mare tenebrarum именно из Константинополя, города на границе Европы и Азии, перекрестка христианской и мусульманской культур: если сам поэт совершил морское путешествие из Константинополя в Марсель, из Азии в Европу, то его герои пускаются в путь из той же отправной точки, но в совершенно ином направлении, прочь от цивилизации, навстречу опасностям, подстерегающим каждого, кто осмелится на инициационное путешествие:

— Куда, собственно, мы едем? — спросил Аполлон Безобразов в темноте.

— Да куда хотите, — отвечал Авероэс, — пока в Александрию, а там увидим. На юг вообще… (Неизданное, 369).

Курс корабля вряд ли произволен — «Инфлексибль» (то есть «несгибаемый», «неумолимый»)[226] направляется в город с богатейшим историческим прошлым, город, в котором в первые века новой эры процветали христианское богословие (представителями александрийской школы были Ориген, Афанасий Великий, Климент Александрийский) и неоплатонизм. Александрия была первым африканским городом, куда со второй попытки (первая попытка осенью 1877 года окончилась неудачей — Рембо заболел в пути и вынужден был сойти на берег в Чивита-Веккья) в ноябре 1878 года попадает Рембо. Проведя там пару недель, он отправился на Кипр. Когда в 1880 году Рембо вернулся на Кипр (после пребывания во Франции) и вскоре решил искать работу на юге, он, вероятно, вновь посетил Александрию и оттуда пустился в путешествие по городам Красного моря (Джидда (Аравия), Суаким (Судан), Массауа (Эритрея), Ходейда (Йемен)). Временное пристанище он нашел в Адене, чтобы уехать затем в Абиссинию.

Аден — это ужасная скала, — пишет Рембо родственникам, — без единого клочка травы и без капли хорошей воды: пьют дистиллированную морскую воду. Жара здесь чрезмерна, особенно в июне и сентябре. Даже в хорошо проветриваемой и прохладной конторе днем и ночью температура в 35 градусов[227].

Давящая, невозможная жара вытесняет все остальные впечатления; то же самое происходит и с героями романа, когда их корабль проходит Баб-эль-Мандебский пролив и выходит в Аденский залив:

Было жарко в Италии и в Константинополе, но здесь, при впадении Красного моря в Индийский океан, жара казалась самою тканью бытия, — констатирует Васенька. — Она наполняла собою все, отражалась всюду, кипела в зеркальной воде и нераздельно царила над воздухом. И нигде, ни днем, ни ночью, не было от нее спасения. Обессиленные, мы целый день лежа обмахивались веерами, но даже сон бежал от наших глаз. Вслушиваясь в гудение вентиляторов, мы неподвижно смотрели на безбрежный горизонт, на котором не было ни одной тучи, ни одного паруса (Неизданное, 370).

Солнце «опустошает» мир, «сжигает» память и «упраздняет» мысль (Неизданное, 370). Если раньше еще была возможность повернуть корабль назад к Европе и вновь обрести память и мысль, то теперь выход в безбрежный Индийский океан, где уже нет ни одного паруса, а затем и в сумеречный Южный Ледовитый океан означает, в символическом прочтении, бесповоротный отказ от прошлого и от интеллекта и погружение в хаотическую стихию бессознательного.

К.-Г. Юнг приводит в «Mysterium coniunctionis» характерные высказывания отцов Церкви о море:

Море — это «мрачная бездна», остаток изначальной ямы, а, стало быть, и хаоса, который покрывает всю землю. Святому Августину эта бездна представлялась царством, власть над которым была передана дьяволу и демонам после их падения. С одной стороны, это «бездна, дна которой нельзя достичь и нельзя постичь», а с другой стороны, она — это «глубины греха». Для Григория Великого, море — это «глубины вечной смерти». С древнейших времен море считалось «жилищем водяных демонов». В нем живет Левиафан (Книга Иова 3:8), который на языке Отцов Церкви означает дьявола[228].

Безобразов явно ассоциируется в романе с библейским Левиафаном, не случайно главе, в которой идет речь о противостоянии бывшего католического священника Роберта Лекорню (Lecornu, то есть «рогатый») и Аполлона, предпослан эпиграф из Блейка[229]: «Le léviathan s'avançait vers nous avec tout l′emportement d′une spirituelle existence» (Левиафан шел на нас со всем неистовством духовного существования)[230]. Роберт, вслед за рассказчиком и Терезой, считает Аполлона дьяволом, уничтожить которого он считает необходимым.

Характерно, что Рембо, упоминая в «Пьяном корабле» Левиафана, также использует лексику с негативной семантикой, подчеркивая тем самым сатанинскую природу этого монстра:

J'ai vu fermenter les marais énormes, nasses Où pourrit dans les joncs tout un Léviathan! Des écroulements d'eaux au milieu des bonaces Et les lointains vers les gouffres cataractant![231]

Помимо библейских книг, комментаторы указывают и на другой возможный (и не единственный) источник Рембо — стихотворение Гюго «Открытое море» из сборника «Легенда веков», в котором описывается каркас огромного пакетбота под названием «Левиафан»[232].

Что касается Поплавского, то он, по-видимому, читал описание Левиафана, данное в Книге Иова; одной из важнейших физических особенностей чудища там называется твердость, плотность и жесткость его панциря: «Крепкие щиты его — великолепие; они скреплены как бы твердой печатью. Один к одному прикасается близко, так что и воздух не проходит между ними. Один с другим лежат плотно, сцепились и не раздвигаются» (Иов 41: 7–9). С гладкой спиной Левиафана Олег (повзрослевший Васенька) сравнивает в романе «Домой с небес» полночную пустынную улицу — свидетеля его разлуки с любимой женщиной[233]. Олегу хотелось бы, чтобы его сердце было как сердце Левиафана — «твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов» (Иов 41: 16), — но он, в отличие от Безобразова, не может тягаться с Левиафаном:

Усталость стали, камень не в силах сохранять твердость, вода не в силах течь, огонь не в силах жечь. Внезапная призрачность мира, прозевавшего свою реальность. «Как мы еще живем?» Снег опускается к снегу, и где первый, где второй, уже Бог не упомнит…

Степень таяния сердца измеряется невозвратностью его прежней формы… Рука разжалась и выпустила опустевшую жизнь, и боль огромного пустого отпуска стеснила дыхание (Домой с небес, 303).

Иногда все же ему удается временно преодолеть свою слабость и, наливаясь «тяжелой, ледяной свирепостью-гордостью» (Домой с небес, 320), он кажется себе «мифологическим существом» (Домой с небес, 321), похожим на иппогрифа[234], единорога или того же Левиафана:

И с каждым шагом что-то мягкое, горячее, жалкое разрывалось в нем. Работать… Я — работать?.. Да разве иппогрифы, единороги и Левиафаны работают… (Домой с небес, 320).

Нежелание работать предстает необходимым условием десоциализации, которая расценивается героем как этап на пути духовной и физической аскезы; эта аскеза выражает себя в символическом «окаменении» души и реальном «отвердевании» тела и ведет к люциферической свободе:

Наученный тысячей ужасов, в это безмятежное апрельское воскресенье Олег шел не по людям, а вне людей, за тысячу верст по ту сторону оценки и зависимости. Шел и твердил про себя: «Sois dur, dur, dur…»[235] Грех аскетизма изолировал тебя, и ты больше ничего не знаешь о каждой из этих жизней, а каждая из них за высокой стеной твоего незнания есть сам Христос в лаковых ботинках. Но ты этого не видишь ничего, дальше этих ботинок лаковых… Ты скован абсолютной темнотой греха, ты идешь, как слепой среди тысячи прожекторов, перед стихиями-ангелами и слонами Апокалипсиса, и не ищи, следовательно, не пытайся воздать кому-нибудь по заслугам. <…> ты религиозный уникум, но религиозность твоя демонична и неблагодатна, tu es un damné, un monstre, un hors-la-loi, grandiose et archaïque, mais prends ton parti de toi-meme et gravis ton chemin avec une folle obstination de semihumain[236] (Домой с небес, 335–336).

Поплавский не скрывает, что произносимый Олегом текст, как в идеологическом, так и в символическом плане, непосредственно восходит к Рембо и, если быть более точным, к «Поре в аду». «„Je ne travaillerai jamais“[237], — повторял он (Олег. — Д. Т.), как выстрел в упор, поразившую его фразу Рембо» (Домой с небес, 329). Эта ключевая фраза, генерирующая цепочку дальнейших рассуждений, взята из четвертого текста «Поры в аду», носящего заглавие «Бред I. Неразумная дева. Инфернальный супруг». Правда, у Рембо немного иной порядок слов: «Jamais je ne travaillerai». О том, что проза «Поры в аду» оказала серьезное влияние на русского поэта, говорят не только прямые цитаты из Рембо[238], но и общая установка на исповедальность, на автобиографизм, которая в то же время реализуется в тексте фикциональном, то есть по определению основанном на вымысле (в случае Рембо во внежанровой «прозе», в случае Поплавского в романе).

У Рембо, как отмечает Доминик Комб, «я», выступая в соответствии с правилами автобиографического жанра субъектом речи и объектом анализа, конституирует себя и одновременно себя разрушает средствами ораторского дискурса и повествования:

«Пора в аду» принимает иногда форму автобиографии, повествующей о внутренней одиссее, основанной на интроспекции, если не на анамнезе. <…> Тем не менее это не автобиография, даже если речь идет о поэтическом реальном опыте. Смешение автобиографии и вымысла приводит к тому, что текст обладает «двойной референцией». Субъект здесь сродни лирическому субъекту, который, с одной стороны, сильно индивидуализирован, укоренен в жизни Рембо, и, с другой, универсален и принадлежит области мифического и воображаемого. Этот двойственный статус субъекта в «Поре в аду» отсылает к формуле «Я есть другой» из так называемого письма ясновидящего, которое может интерпретироваться и как описание лирического субъекта[239].

В главе «„Рукописный блуд“: дневниковый дискурс Поплавского» было показано, что автор «Аполлона Безобразова» занимает по отношению к письму такую же двойственную позицию. Приведу еще одну дневниковую запись, в которой Поплавский формулирует задачу «художественного анархизма» как стремления к «пассивному, наблюдательному субъективизму»:

Задача просто в том, чтобы как можно честнее, пассивнее и объективнее передать тот причудливо-особенный излом, в котором в данной жизни присутствует вечный свет жизни, любви, погибания, религиозности. Следует как бы быть лишь наблюдателем неожиданных аспектов и трогательно-комических вариаций, в которых в индивидуальной жизни присутствуют общие вечные вещи (Неизданное, 94).

Называет он и тех, на кого ориентируется в своем понимании искусства:

Следует не активно создавать индивидуализм и потом его описывать, а пассивно и объективно описывать уже имеющуюся налицо собственную субъективность и горестно-комическую закостенелость и выделенность. Великие образцы этого — Розанов и Рембо — абсолютно общечеловеческие в смысле своих интересов, абсолютно правильно передавших странность и неожиданность преломления вечных вопросов в их душевных мирах (Неизданное, 94).

Вероятно, именно чтение «Поры в аду», этой «мифической автобиографии», помогло Поплавскому сформулировать свое понимание художественного творчества. Текст Рембо не потерял для него своей актуальности и спустя шесть лет в момент работы над заключительными страницами романа «Домой с небес». Его главный герой проходит маршрутом физического и духовного преображения и из слабого, неуверенного в себе христианина Васеньки становится аскетическим стоиком Олегом, а затем, решив преодолеть соблазн подражания Аполлону Безобразову, спускается с небес мистической аскезы и самоограничения на землю телесной любви, где его ждет новое разочарование. Все его конфликты с женщинами становятся лишь отзвуками внутреннего конфликта, раздирающего его на две части — земную, связанную с сексуальностью, и небесную, эту сексуальность трансцендирующую. Олег, как верный адепт оккультных учений, стремится к андрогинной целостности, в которой мужской и женский элемент образуют неразрывное единство, но в то же время физическая любовь как средство достижения этой целостности кажется ему предательством Бога. Разрыв с Таней и Катей мыслится Олегом как пробуждение ото сна; теперь он снова свободен и одинок, открыт Богу и его требовательной любви:

И вдруг ему становилось удивительно до смешного ясно, что Бог слишком любит его, слишком ревнует его тяжелую кровь, чтобы не оставить его для себя. Бог выбрал тебя из числа самых красивых в свой гарем пустыни, и не оттого ли это беспримерное, прямо озорное мужество ссориться с любимыми существами? (Домой с небес, 322).

Зная, что земля не приняла его, Олег чувствует, что и небо теперь его не примет, и ему ничего не остается, как вновь вернуться в «рай друзей», в тот монпарнасский рай, в котором правит Аполлон Безобразов.

Этапы этого путешествия, со всей определенностью сформулированные в финале «Домой с небес», намечены уже в «Прощанье», последней, обобщающей главе «Поры в аду», где жизнь лирического героя представлена как свирепая «духовная битва». Начинается «Прощанье» с воспоминания о пребывании в Лондоне:

Осень. Наша лодка, всплывая в неподвижном тумане, направляется в порт нищеты, в огромный город, чье небо испещрено огнями и грязью. О, сгнившие лохмотья, и хлеб, сырой от дождя, и опьянение, и тысячи страстей, которые меня распинали! Неужели никогда не насытится эта пасть, повелительница миллионов душ и мертвых тел, которые предстанут перед судом? Я снова вижу себя, с кожей, разъеденной грязью и чумой, с червями на голове, и под мышками, и самые большие — в моем сердце; я вижу себя распростертым среди незнакомцев, не имеющих возраста и которым неведомы чувства… Я мог бы там умереть…[240]

В окончательном варианта финала «Аполлона Безобразова» события также разворачиваются осенью — Тереза уходит в монастырь, и Васенька, опустошенный и отчаявшийся, остается вдвоем с Богомиловым. И хотя дело происходит в Париже, а не в Лондоне, главное здесь — это сам поливаемый дождем[241] огромный город, пространство нищеты и одиночества, в котором герой превращается в библейского Иова, взывающего к пустым небесам[242].

Следующий пассаж «Прощанья» есть констатация неудачи, постигшей поэта, возжелавшего стать магом или ангелом, работавшего над созданием нового языка и новой плоти; он возвращается на землю, «домой с небес»:

Иногда я вижу на небе бесконечные пляжи, покрытые белыми ликующими народами. Надо мною большой золотой корабль полощет в утреннем бризе свои многоцветные флаги. Все празднества, все триумфы, все драмы я создал. Пытался выдумать новые цветы и новые звезды, и новую плоть, и новый язык. Я поверил, что добился сверхъестественной власти. И что же? Я должен похоронить свое воображенье и свои воспоминанья! Развеяна слава художника и сказочника!

Я, который называл себя магом или ангелом[243], освобожденным от всякой морали, — я возвратился на землю, где надо искать себе дело, соприкасаться с шершавой реальностью[244].

Для героя Поплавского «спуск» с небес на землю, в «ад женщин», как сказал бы Рембо, означает отказ от «метафизической строптивости», свойственной «храбрецу, девственнику, аскету, пророку, люциферу[245]» (Домой с небес, 329); это бегство «от Бога в любовь» (Домой с небес, 331), предательство «золотого города» за одно «движение ярких розовых губ, за одно жирное сияние красивой надушенной головы» (Домой с небес, 338). Но «обойтись без Бога, отдохнуть от его ненасытной требовательности» у него не получается, как впрочем и вернуться на небеса, в то «открытое» пространство, где человеку некуда скрыться от Бога. Однако выход все-таки есть — необходимо принять

форму своей судьбы, как губы принимают форму бронзовой статуи, которую они целуют. Угадав ее, подражай только ей, учись только у нее. Ты, неизвестный солдат русской мистики, пиши свои чернокнижные откровения, переписывай их на машинке и, уровнив аккуратной стопой, складывай перед дверью на платформе, и пусть весенний ветер их разнесет, унесет и, может быть, донесет несколько страниц до будущих душ и времен, но ты, атлетический автор непечатного апокалипсиса, радуйся своей судьбе. Ты один из тех, кто сейчас оставлены в стороне, которые упорно растут, как хлеб под снегом, в ковчег нового мирового потока — мировой войны. Ковчег, который ныне строится на Монпарнасе; но если поток запоздает, ты погибнешь, но и это перенесешь спокойно, так же, как перенес, принял уже гибель своего счастья или заочную гибель своих сочинений… (Домой с небес, 336–338).

Дорога, по которой предстоит идти Олегу, — дорога «сильнейших, храбрейших мужей»: стоика Эпиктета, каталонского алхимика Рамона Луллия, мага Мартинеца де Паскали, святого Иоанна Креста, французских католических мыслителей Леона Блуа, Эрнеста Элло[246], Шарля Пеги, но также и поэтов Рембо и Малларме[247], создавших «тайные и проклятые способы существования» (Неизданное, 223).

Таким образом, финал «Домой с небес» является «открытым» финалом[248], и в этом смысле он похож на финал «Прощанья», который также «обращен» в будущее[249] (что выражается, в частности, грамматическим будущим временем):

Однако это канун. Воспримем все импульсы силы и настоящей нежности. А на заре, вооруженные пылким терпеньем, мы войдем в великолепные города.

К чему говорить о дружелюбной руке! Мое преимущество в том, что я могу насмехаться над старой лживой любовью и покрыть позором эти лгущие пары, — ад женщин я видел![250] — и мне будет дозволено обладать истиной в душе и теле[251].

* * *

Но вернемся к морскому чудовищу Левиафану, которого Блейк, иллюстрируя Книгу Иова, изобразил в виде огромного змея. В Книге Исайи Левиафан также называется змеем: «В тот день поразит Господь мечом Своим тяжелым, и большим и крепким, левиафана, змея прямо бегущего, и левиафана, змея изгибающегося, и убьет чудовище морское» (Исайя 27: 1). Характерно, что в «Домой с небес» Безобразов прямо называется змеей[252]:

…Аполлон Безобразов, не живя, следственно, не старея, не страдал и, следственно, ни в чем не участвуя, архаический и недоступный, продолжал путешествовать из конца в конец города, как змея, не спеша переползающая железнодорожные пути. Потом змея подолгу читала газету «Paris-Midi» и философию науки Фихте, на полях которой она вела свой незамысловатый монашеский дневник (Домой с небес, 192).

Вряд ли случайно, что Аполлон выбрал именно эту газету, в названии которой есть слово «полдень»; действительно, хотя Безобразов и ассоциируется с Левиафаном, а его первая встреча с Васенькой происходит на воде (Безобразов неподвижно сидит в лодке на реке), в целом он характеризуется не как демон темных водных глубин, а как полуденный солнечный демон, солнечный гений, который «по учению древних, просыпается ровно в полдень — Меридианус-Даемон — и славит вечное совершенство солнечного движения» (Аполлон Безобразов, 141). В статье «О смерти и жалости в „Числах“» Поплавский вновь связывает демоническое начало с солнечным светом: «Античный историк говорит, что в Антиохии золотая статуя Аполлона ровно в полдень пела о смерти. Он называет это солнечное жало гибели „meridianus daemon“, „демон полдня“, который на вершине счастья и красоты поражает в сердце древнего человека» (Неизданное, 262–263)[253]. Основной модус бытия Безобразова — это оцепенение, окаменение, «неподвижность судей, авгуральных фигур и изваяний» (Аполлон Безобразов, 118); испепеляющая энергия Солнца, аккумулированная и отраженная Аполлоном, обездвиживает, обесцвечивает все вокруг, «выпивает» жизненную силу; «особое мучение неподвижности, как магнитная аномалия, окружало его, все теряло силу и цвет» (Домой с небес, 268). Даже когда Безобразов увлекается водолазным искусством и погружается в воду в поисках древних статуй, он кажется совершенно «непроницаемым» для этой бесформенной, бесструктурной субстанции:

Это мы с Зевсом, сидя на плоскодонной лодке, вертели колеса воздушного насоса и следили, опрокинувшись, как он отдалялся по железной лестнице, достигал дна и то медленно шел, то останавливался в необъяснимом раздумье, как будто мечтал. И все-таки ему удалось извлечь со дна бронзовую фигуру какого-то неизвестного героя с глазами из драгоценного стеклянного сплава и во фригийской шапочке, сходство коего с Митрой давало совершенно новый смысл существованию подземелий (Аполлон Безобразов, 143).

Интересно, что в начале 1930-х годов феномен «страха полдня» привлек внимание друга Д. Хармса философа Леонида Липавского. В эссе «Исследование ужаса» он так описал ощущения человека в жаркий летний полдень:

Есть особый страх послеполуденных часов, когда яркость, тишина и зной приближаются к пределу, когда Пан играет на дудке, когда день достигает своего полного накала. <…> Вдруг предчувствие непоправимого несчастья охватывает вас: время готовится остановиться. День наливается для вас свинцом. Каталепсия времени! Мир стоит перед вами как сжатая судорогой мышца, как — остолбеневший от напряжения зрачок. Боже мой, какая запустелая неподвижность, какое мертвое цветение кругом! Птица летит в небе, и с ужасом вы замечаете: полет ее неподвижен. Стрекоза схватила мушку и отгрызает ей голову; и обе они, и стрекоза и мошка, совершенно неподвижны. Как же я не замечал до сих пор, что в мире ничего не происходит и не может произойти, он был таким и прежде и будет во веки веков. И даже нет ни сейчас, ни прежде, ни — во веки веков[254].

Примечательно, что Безобразов особенно «любил отбивать полдень и говорил, что это самая счастливая минута его дня. Он делал это очень медленно, закрывая глаза после каждого удара, ибо верил, что в полдень мир становится совершенным и близок уже к исчезновению» (Аполлон Безобразов, 143). Мир близок к исчезновению, но парадоксальным образом не исчезает, как бы зависнув на границе бытия и небытия.

Липавский объясняет этот феномен остановки времени тем, что мир как бы сливается в нечто неразделимое, «в нем нет разнокачественности и, следовательно, времени, невозможно существовать индивидуальности». Отсюда возникает особая тоска южных стран, где «природа чрезмерно сильна и жизнь удивительно бесстыдна, так человек теряется в ней и готов плакать от отчаяния! Не за нее ли платят двойной оклад отправляющимся служить в колонии, но и это не помогает, они так быстро теряют желание жить, погружаются и гибнут». По мнению Липавского, тропической тоской объясняется истерическое поведение людей с юга:

…в припадках пляски или судорожного бега, когда человек бежит не останавливаясь с ножом в руке, — он хочет как бы разрезать, вспороть непрерывность мира, — бежит, убивая все на пути, пока его не убьют самого или изо рта у него не хлынет кровавая пена[255].

Характерно, что пассажиры и команда «Инфлексибля», оказавшись на экваторе, ведут себя именно так, как описал Липавский, и хотя до убийства не доходит, всех охватывает истерическое веселье, похожее на настоящее безумие:

А вокруг пели и танцевали полуголые свидетели, ибо в эту ночь мы перешли экватор, и по традиции не должно было быть на судне ни одного трезвого.

Кто-то таскал нас, целовал, икал и кричал нам в лицо. Кто-то плакал пьяными слезами и внимательно мочеиспускал прямо на палубу, широко расставив ноги. В то время как очень медленно, почти останавливаясь, «Инфлексибль» скользил с потухающими котлами. И над ним высоко носились во мраке, скрещиваясь и разбегаясь, алкоголические лучи четырех наших прожекторов (Неизданное, 372)[256].

Вся сцена разворачивается в открытом море, в пространстве, в котором человек чувствует себя незащищенным и незащищенным прежде всего от Бога, чье невидимое, но от этого еще более явное присутствие ощущается им как угроза его собственной личности, растворяющейся в вечном становлении «мирового бывания». Для того чтобы вступить на путь деиндивидуации, необязательно, конечно, оказаться в море, однако недаром Поплавский подчеркивает в «Домой с небес», что особую остроту этому переживанию сообщает именно открытость пространства[257], а также насыщенность его зноем, огнем:

…на белое небо больно смотреть и тяжелая потная духота давит сердце. Опять ты в открытом море, в открытой пустыне, под открытым небом, закрытым белыми облаками, в нестерпимой, непрестанной очевидности Бога и греха. И нет сил не верить, сомневаться, счастливо отчаиваться, табаком дыша, успокоиться в дневном синема. Весь сияющий горизонт занят Богом, и в каждой мелочи, в каждой потной твари он снова тут как тут. Глаза смеркаются, и нет никакой тени нигде, ибо нет дома моего, а есть история, вечность, апокалипсис; нет души, нет личности, нет я, нет моего, а только от неба до земли огненный водопад мирового бывания, становления, исчезновения, где и Катя, и Таня, и я, и Аполлон — только тени, лица и загадочные фигуры (Домой с небес, 330).

Атмосфера адской жары, в которую погружаются покинувшие Европу путешественники, неизбежным образом актуализирует теологическую проблематику, провоцируя Васеньку и Аполлона на спор о природе Христа и о его ответственности за мировое зло. Спор начинается с того, что захмелевший Васенька, не в силах выдержать «раскаленную меланхолию путешествия» (Неизданное, 370), обвиняет Безобразова в том, что морской поход на юг является его инициативой:

— Слушайте, Безобразов, — вдруг прорвало меня, — разве вы не знаете, что настанет день и мы закуем вас в кандалы и спустим в угольную яму. Мы повернем корабль к цивилизованной стране. Мы очнемся от вас. Мы будем работать, ходить в кинематограф, жить, наконец, мы съедим укротителя (Неизданное, 371).

Васеньке, как и Олегу, хотелось бы «успокоиться в дневном синема», он, говоря словами Рембо, «сожалеет о Европе с ее старыми парапетами»:

Moi qui tremblais, sentant geindre à cinquante lieues Le rut des Béhémots[258] et les Maelstroms[259] épais, Fileur ćternel des immobilités bleues, Je regrette l′Europe aux anciens parapets![260].

В чем суть спора между Васенькой и Аполлоном? Последний исповедует гностическую доктрину, согласно которой Белый и Черный (то есть Бог и дьявол, или же Сокровенный Бог и демиург) поссорились, «передрались» не из-за человека, а просто из-за карт: «Белый Черного обыграл, и опять играть сели. А у маленьких чубы трещат» (Неизданное, 371–372). Естественным образом возникает вопрос об онтологической ответственности Христа; если Христос и Отец единосущны, то, как утверждает Безобразов, «Христос обманщик: Он мир творил, Он невинных убивал, Он крокодиловые слезы проливал, лицемеря с косой в руке. И его вина горше всех. Если же не одно, то не знал ничего о Боге, ибо много лучше Бога был. Почему Отец его и предал» (Неизданное, 372).

Слабый, одолеваемый сомнениями христианин Васенька не может ничего противопоставить кощунственным речам искусителя, поскольку Безобразов, как это ни парадоксально, более крепок в своей вере в Бога (в Бога-Отца, конечно, а не в Христа); как пишет в дневнике сам Аполлон, а пишет он о себе, «дьявол — самое религиозное существо на свете, потому что он никогда не сомневается, не сомневался в существовании Бога, целый день смотря на него в упор, но он — воплощенное сомнение касательно мотивов всего этого творения… Мог ли Он не творить… или стихийное невоздержание сексуального воображения заставило Его… Но какою ценою…» (Домой с небес, 192).

Спор, как уже говорилось, происходит в море, а именно на выходе из Красного моря в Индийский океан. Юнг отмечает, что для ператиков[261], гностиков и алхимиков Красное море было нагружено особым символическим смыслом. С одной стороны, оно рассматривается как область инфернальной жары, которая угрожает путешественнику смертью. Юнг, в соответствии со своим представлением о психическом компоненте процесса алхимической трансмутации, идентифицировал эту область как сферу бессознательного. Ссылаясь на немецкого алхимика XVII века Михаэля Майера (Maier), швейцарский психолог так интерпретирует виртуальное пребывание Майера в районе Красного моря:

Ему на самом деле «становилось жарко», необычно жарко, жарко, как в аду, потому что он приближался к той области психе, о которой справедливо говорят, что она населена «панами, сатирами, песье головыми бабуинами и полулюдьми». Ибо если тело человека в принципе не отличается от тела животного, то и его психика имеет целый ряд нижних этажей, на которых до сих пор проживают призраки прошлых эпох человечества, животные души времен питекантропов и гоминидов, «психе» холоднокровных ископаемых ящеров и, на самом нижнем этаже, симпатические и парасимпатические психоидные процессы[262].

Поплавский, как известно, был весьма осведомлен в оккультных науках[263], и даже если он и не знал Майера, тем более любопытно, что Олег прямо называет себя получеловеком (semihumain), а Безобразов отождествляется с божеством полуденной жары Паном[264].

С другой стороны, Красное море является и пространством воскресения: тот, кто смог перейти его, возрождается к новой, возвышенной жизни и, в терминологии Юнга, обогащает свое сознание за счет элементов бессознательного, достигая состояния сверхсознания. «Красное море — это воды смерти для „неосознавших“, но для тех, кто „осознал“ — это крестильная вода нового рождения и возвышения»[265].

Мне кажется, что вычленение алхимического подтекста должно являться определяющим направлением анализа первого варианта финала «Аполлона Безобразова». Морское путешествие на юг, во время которого Аполлон и компания пересекают область жары и затем достигают Антарктиды, области холода, льдов и вечных снегов, повторяет те этапы алхимической трансмутации, которые так хорошо суммировал Юнг. Согласно психологу, в алхимическом процессе можно выделить три основных стадии: nigredo, albedo и rubedo. Nigredo, или чернота, — это начальное состояние материи, когда она существует в виде хаотической massa confusa, а также результат разделения материи на базовые элементы, достигаемого алхимиками за счет calcinatio, то есть обжига и прокаливания материи, или же за счет solutio, то есть ее растворения в так называемой философской воде.

Если условие разделения предполагается в начале процесса, как иногда случается, тогда союз противоположностей осуществляется подобно союзу мужчины и женщины (называемому coniugium, matrimonium, coniunctio, coitus), с последующей смертью продукта союза (mortificatio, calcinatio, putrefactio) и соответствующего nigredo[266].

В результате алхимического процесса происходит coniunctio Solis et Lunae, соединение Солнца и Луны, духа как мужского начала и тела как начала женского. По словам Юнга, с древности луна трактовалась как дарительница влаги и госпожа водного знака Рака. Тот же Майер говорит, в пересказе Юнга, что «umbra solis (тень солнца. — Д. Т.) не может быть разрушена, если солнце не войдет в знак Рака, но этот Рак является „домом Луны, а Луна является повелителем влаги“ (соков плодов, растений и т. п.)»[267].

В данной перспективе немаловажно, что 22 глава романа называется «Где солнце заходит в море». Название эксплицирует процесс поглощения мужского элемента — Солнца — женским элементом — водой. Вода — это mare tenebrosum (или tenebrositatis, или tenebrarum, как у Э. По, у которого Поплавский заимствовал, несколько исказив, это словосочетание[268]), добытийственный хаос, психическим эквивалентом которого выступает коллективное бессознательное.

Характерно то, как описывает Поплавский отплытие «Инфлексибля» в море; корабль направляется прочь от берега, покидая — в символическом прочтении — твердь сознания, и устремляется по «золотой» дороге туда, где солнце поглощается водой:

Долго стояли мы с Терезой на корме и до боли в глазах смотрели в ту сторону, где в фиолетовом тумане исчезла последняя низкая полоса берега, в то время как, ровный, темный, клубами отлетал над нами и таял коричневый дым — туда, где в конце огромной золотой дороги торжественно опускалось огромное солнце. Страшная неведомая тоска сжимала нам сердце, в то время как элегантный метрдотель из бронзового гонга извлекал долгие щемящие звуки, которые, как смутный и нестерпимый призыв, расстилались по воде (Неизданное, 369).

Наступают сумерки («сумерки покрывали воду»), сумерки сознания, которое погружается в беспамятство, в глубокий сон. Затем спускается ночь, наполненная лунным светом: «А снаружи была лунная ночь» (Неизданное, 369). По словам Юнга, «Луна является отражением Солнца — она влажная, холодная, дающая слабый свет или темная, женственная, материальная, пассивная. Соответственно, ее наиболее значительной ролью является роль партнера по coniunctio[269]. Будучи женским божеством, она излучает мягкий свет; она — возлюбленная. Плиний называет ее „женственной и нежной звездой“. Она — сестра и невеста, или мать и невеста солнца»[270].

Удивительный сон снится этой лунной ночью Васеньке:

Мне снился Париж, затопленный морем[271]. Медленно через кафе дю Дом[272] проплывали огромные рыбы, и гарсоны плыли вниз головою, все еще держа в руках подносы с бутылками, что совершенно противоречило законам физики. А где-то, в сторону Обсерватории, медленно освещая воду желтыми снопами своих прожекторов, проплывала неизвестная подводная лодка и голос говорил:

— Так меняется слава.

И солнце вставало, озаряя неподвижно плавающих в воде красивых и мертвых монпарнасских проституток (Неизданное, 369–370).

Даже во сне главную роль играет вода, как бы перетекая из внешнего по отношению к сознанию пространства в само это сознание[273]. Сон Васеньки вполне мог бы стать объектом интерпретации для Юнга, который в «Психологии и алхимии» следующим образом прокомментировал близкий по символическому наполнению («Берег моря. Море вторгается на землю, покрывая все. Сновидец оказывается на уединенном острове») сон некоего «превосходно образованного молодого человека»: «Море — это символ коллективного бессознательного, потому что бездонные пучины скрыты под его поверхностью. То, что находится под ним, теневые персонификации бессознательного, прорывается в terra firma (твердая земля. — Д. Т.) сознания подобно потоку»[274]. Кафе дю Дом и Обсерватория — вот все, что осталось от «твердой» парижской земли; сознание спящего цепляется за них, так как наличие этих «обломков» позволяет ему идентифицировать пространство, в котором он находится, и идентифицировать самого себя как находящегося в этом пространстве. Впрочем, под водой, где законы физики больше не работают (гарсоны плывут вниз головой, то есть их сознание «опрокинуто» в бездну бессознательного), очень трудно сориентироваться; к тому же вода скрывает в своей толще хтонических существ, угрожающих сновидцу: огромных рыб, которые, по утверждению Юнга, и в астрологии, и в истории символов часто наделялись отрицательными качествами (честолюбием, похотливостью, прожорливостью, алчностью), что объясняется их связью с богиней материнства и любви. Левиафан понимался часто как «рыбоподобная тварь, примитивная, холоднокровная, живущая в океанских глубинах»[275]. Подводная лодка кажется современной «модификацией» этого библейского монстра.

В сборник «Флаги» вошло, под названием «Paysage d'enfer» («Адский пейзаж»), написанное в 1926 году стихотворение[276], в котором мотив потопа дополняется типичной для герметической традиции темой взаимного отражения верхней и нижней сфер:

Вода клубилась и вздыхала глухо, Вода летала надо мной во мгле, Душа молчала на границе звука, Как снег упасть решившийся к земле. А в синем море, где ныряют птицы, Где я плыву утопленник, готов, Купался долго вечер краснолицый Средь водорослей городских садов. Переливались раковины крыши, Сгибался поезд, как морской червяк. А выше, то есть дальше, ближе, ниже, Как рыба рыскал дирижабль чудак. Светились чуть медузы облаков, Оспариваемые торопливой смертью. Я важно шел походкой моряков К другому борту корабля над твердью. И было все на малой глубине, Куда еще доходит яркий свет. Вот тонем мы, вот мы стоим на дне. Нам медный граммофон поет привет. На глубине летающего моря Утопленники встретились друзья. И медленно струясь по плоскогорью, Уж новых мертвецов несет заря. Вода вздыхает и клубится тихо, Как жизнь, что Бога кроткая мечта. И ветра шар несется полем лихо Чтоб в лузу пасть, как письма на почтамт. (Сочинения, 45–46).

Дирижабль, обтекаемая форма которого делает его похожим на подводную лодку, неслучайно уподобляется рыбе — он рыщет по небу, которое отражается в морской глади и кажется поэтому «перевернутым», опрокинутым в нижнюю бездну.

С другой стороны, рыбы всегда были амбивалентным символом и наделялись положительными свойствами.

Вавилонский герой Оаннес и сам был рыбой, — указывает Юнг, — а христианский Ихтис по определению — «ловец человеков». В символическом смысле, он — рыболовный крючок или приманка на удочке Бога, с помощью коей вылавливается Левиафан, то есть смерть или дьявол. В иудейской традиции Левиафан есть своего рода евхаристическая пища, сохраняемая для верных в Раю. После смерти они облачаются в одеяния рыб. Христос выступает не только рыболовом, но и рыбой, «евхаристически» поедаемой[277].

Васенькин сон является, по сути, вещим[278], поскольку пассажирам «Инфлексибля» предстоит пройти через испытание водой и выдержать напор морской стихии: во время ужасной бури они окажутся на волосок от гибели, от полного solutio в massa confusa и лишь чудом не пойдут на пищу рыбам. В самом сне содержатся два элемента, указывающие на то, что путешественникам удастся преодолеть этап nigredo: во-первых, это желтый свет[279] прожекторов подводной лодки; во-вторых, солнце, встающее из пучины. Юнг отмечает, что Гераклит (любимый Поплавским) выделял четыре стадии делания: melanosis (чернота), leukosis (белизна), xanthosis (желтизна) и iosis (краснота). «Позднее, в пятнадцатом или шестнадцатом столетии, количество цветов сократилось до трех, и xanthosis, иначе называемый на латыни citrinitas, постепенно вышел из употребления или использовался крайне редко»[280]. Тем не менее многие адепты подчеркивали важность желтого цвета; например, для Герхарда Дорна желтый или золотой цвет обозначает интеллект алхимика, главный формирующий элемент в процессе трансмутации[281]. Желтый является также цветом философского золота, цели opus magnum. Последнее традиционно считалось царем металлов и репрезентировалось в виде живого существа с телом, душой и духом. Согласно Юнгу,

золото появляется на свет только в результате освобождения божественной души или пневмы от оков «плоти». <…> Соответственно, не может быть никакого сомнения в том, что «хризопея» (изготовление золота) считалось психической операцией, идущей параллельно физическому процессу и независимо от него. <…> Психе, заточенная в темницу элементов, и божественный дух, скрытый во плоти, преодолевали свое физическое несовершенство и облачались в самое благородное из тел, царственное золото[282].

Вспомним, что Тереза и Васенька, стоя на корме корабля, видят, как огромное солнце торжественно опускается в конце «золотой» дороги, а сон главного героя заканчивается восходом светила. Погружение солнца в море можно прокомментировать с помощью немецкого алхимика XVII века Андреаса Либавия (Andreas Libavius): «Солнце погружается в море, т. е. в воду Меркурия, куда также должен стечь эликсир (elixir vitae. — Д. Т.). Это приводит к настоящему затмению солнца, и оно должно возжечь радугу по обеим сторонам, что предполагает павлиний хвост, который позже проявится в свертывании»[283]. Cauda pavonis, павлиний хвост, знаменует конец работы, его цветовая гамма говорит о «неминуемом синтезе всех качеств и элементов, которые соединяются в „округлости“ философского камня»[284]. Что касается связи золота и солнца, то, как считал уже цитировавшийся Михаэль Майер, «солнце своими многими миллионами оборотов вкручивает золото в землю. Мало-помалу солнце отпечатывает свой образ на землю, и этот образ есть золото. Солнце — это образ Бога, сердце — образ солнца в человеке, так же как золото — это образ солнца в земле (называемый также Deus terrenus), и Бог познается в золоте»[285].

Мифология золота, золотого необыкновенно развита в текстах Поплавского; вот, например, как она проявляется в снах:

Сны. Золотые паруса над черным кораблем. Лунные ужасы[286]. Кусок желатина, превращающийся в женщину[287]. Огромный горизонт раскаленных астральных снов за и вокруг жизни. Физическая жажда смерти (Неизданное, 114).

Опасности, подстерегающие адепта во время процесса хризопеи, символически обозначаются здесь царицей ночи Луной и черным кораблем смерти, однако у корабля этого золотые паруса, что дает надежду на успех операции. Иногда эта надежда на будущее кажется вполне обоснованной, как весной 1929 года, когда Поплавский заносит в дневник: «Золотое ощущение, но слабость сердца после бессонных ночей. Нет, нужно еще написать несколько золотых стихотворений, несколько золотых книг, сказать много золотых слов, прочесть много золотых мыслей, а потом заработок, тоска, болезнь, смерть»[288]. Но гораздо чаще его обуревают страх и тоска:

Свист в ушах — кончаю, — пишет Поплавский в августе 1932 года. — Все умерло. Никто из них не знает, как тяжела святость. Это страшное безбытие — пустыня отказавшейся от всего жизни. Я, у которого столько сил для зла, так слаб, так мал, так, как бабочка, еле жив в добре. Как мало золота остается после трансмутации (Неизданное, 106).

Любопытно, что о свисте в ушах говорит и эксплицитный автор «Аполлона Безобразова» — Васенька. Свист этот он слышит, когда в их спор с Безобразовым о природе Христа вторгается Тереза, сразу становящаяся на сторону Васеньки. Она склоняется к нему, «обнимает, гладит и баюкает… Молчание… Прикосновение. Свист в ушах. Икота» (Неизданное, 372). Хотя герой и полупьян, свист в ушах, возможно, не связан с алкоголем, а скорее выражает какое-то странное, измененное состояние психики, когда эго-сознание близко к коллапсу[289]. Тут-то Тереза и приказывает позвать священника, но за неимением оного обряд бракосочетания между ней и Васенькой проводит пьяный капитан. Поскольку Тереза, как уже говорилось, играет роль мистической сестры героя, такой брак не может не рассматриваться как unio mystica (мистическое единение), которое в алхимической традиции понимается как инцестуальная связь между сыном и матерью, отцом и дочерью или братом и сестрой. Юнг отмечает, что «инцест символизирует воссоединение со своей собственной сущностью, он означает индивидуацию или становление самости, а поскольку последняя столь жизненно важна, он обладает жутковатой зачаровывающей силой <…>»[290]. Несмотря на то что в иконографии мистический союз изображался в виде совокупления, соединение на биологическом уровне, как поясняет психолог, выступает «символом unio oppositorum самого высокого порядка. Это означает, что соединение противоположностей в царственном искусстве так же реально, как совокупление в общепринятом представлении о мире, и что opus превращается в аналогию естественных процессов, по крайней мере частично преобразующую инстинктивную энергию в символическую активность»[291].

Стоит отметить, что отношение самого Поплавского к браку и к половому соединению несет на себе отпечаток общей мистической устремленности к просветлению плоти. Эта устремленность, основные интенции которой он почерпнул в различных эзотерических учениях[292], была ему свойственна. В мае 1930 года Поплавский записывает в дневник: «Вчера была странная медитация во сне. Со всех сторон рождались соблазнительные вещи — пейзажи, здания, женщины, радостные состояния. Но я от всего этого отказываюсь для поворота вглубь — к жалости и вере. Проснулся поэтически опустошенным, как мне показалось, но необыкновенно подбодренным в рыцарском смысле»[293]. Связь с Диной Шрайбман (она считается прототипом Терезы), которая продолжалась несколько лет, давала ему обильный материал для спекуляций на тему физической и мистической любви[294]. Дину Поплавский считал «иллюминисткой и полугениальным существом»:

Никогда не забуду страшную ночь на Gobelins, — пишет он, — когда она после ссоры впала в такой глубокий обморок-отсутствие, что твердо верила, будто я ушел, рыдала безостановочно и разговаривала с привидениями и духами. Было страшно очень, потом целую неделю была как стеклянная, совершенно отсутствовала[295].

Половые отношения с таким «существом» (а они были) воспринимались им, естественным образом, как профанация их мистической связи: «Затем обед у Дины, белый закат, стихи и огромный разговор с Диной о сумасшествии и оккультных науках. О невозможности одновременно еть и заниматься медитациями, о разрыве в мозгу, о головных болях, о страшной судьбе. Затем простили друг другу и плакали»[296]. В 1932 году, когда образовался любовный треугольник Дина — Борис — Николай Татищев, осложненный любовью Поплавского к Наталье Столяровой[297], Поплавский подписывает свои письма к Дине «твой сын Борис»[298]. Инцестуальный мотив здесь надо, разумеется, толковать в рамках той алхимической модели, о которой шла речь выше.

Весь роман «Домой с небес» построен на конфликте между земной, сексуальной[299] и мистической, асексуальной любовью. Во внутреннем монологе Олега, проговариваемом в характерном «задыхающемся», лихорадочном темпе, этот конфликт предстает как противопоставление животной статики и сверхчеловеческой динамики:

Как тупые, ангельские животные, как херувимы, эти коровы с крыльями, она просто не видит, не слышит, не ищет вездесущей боли… Пусть попадет в чужие, жесткие руки; покажет ей жизнь кузькину мать… Нет, Олег, она и не заметит своего отчаяния, потолстеет, по-скотски отупеет, выйдя замуж за белобрысого молодого человека себе на уме, который все понял и умеет себя держать; родит, проснется, вступит в жизнь, как волчица, корова, кобыла всеми четырьмя копытами врастет в навоз, в жизнь… Ее из нее не вырвешь, не выкопаешь, не выкорчуешь, у нее и сейчас на семь аршин корни в земле… Так наивно, по-скотски божественно прожив жизнь над бездной, ни разу не почувствовав головокружения, вдруг в один прекрасный вечер сорвется, постарев, в такое мертвое отчаяние, что всех пропойц перепьет, или так никогда и не узнает своего отчаяния, не посмеет его понять и застынет, оплывет жиром среди карт, книг, благотворительности собачьей, свиной, конурной жизни. А ты, Олег, иди теперь, несись, как планета, оторвавшаяся от солнечного притяжения своею головокружительной дорогой пустыни, обреченности, сверхчеловеческой, легендарной смерти под забором, сходя с ума от скорости, пустоты и свободы… (Домой с небес, 318–319).

Этот монолог есть признание неудачи, постигшей Олега в его стремлении «стать человеком», примириться с жизнью, спуститься с небес аскетизма и одиночества на землю физической любви, наконец, «обойтись без Бога, отдохнуть от его ненасытной требовательности» (Домой с небес, 329). «Земля не принимает его» (Домой с небес, 339), как говорит он в конце романа Аполлону Безобразову, однако и на небо он подняться уже не может, застывая в каком-то переходном состоянии между землей и небом, в «великой нищете, полной тишине абсолютной ночи», которую сам же и определяет как сферу мистического ожидания, где, согласно Святому Иоанну Креста, душа выходит навстречу своему жениху, то есть Христу:

Нет, Аполлон, ни неба, ни земли, а великая нищета, полная тишина абсолютной ночи… Помнишь Saint Jean de la Croix. Темною ночью, о счастье, о радость, никем не замеченная душа вышла из дому, о счастье, о радость, навстречу своему жениху… (Домой с небес, 338).

Юнг считает, что «темная ночь» соответствует состоянию nigredo или, точнее, тому состоянию, которое вытекает из nigredo, из мрака смерти и определяется как «вознесение дущи»; так, «духовная ночь» является «в высшей степени положительным состоянием, во время которого приходит невидимое — а потому темное — свечение Бога, дабы, пронзив душу, очистить ее»[300].

Можно сказать, что в конце романа Олег находится в состоянии ожидания просветления: ему удается пройти через этап соединения со своей противоположностью — Таней, причем притяжение между ними возникает у моря, которое у Поплавского анаграммически рифмуется со словом amor[301]. Таня может быть ассоциирована с двумя элементами — водой и также землей; стоит отметить, что первый телесный контакт Тани и Олега происходит именно на земле:

В ту ночь, полную звезд, они впервые поцеловались, на несколько часов в ошалении чувственности совершенно потеряв чувство действительности. Но не миром, не сладостным примирением и новой жизнью встретились их губы, а чем-то яростно, беспощадно недобрым. Таня в его сильных лапах вся перегибалась, застывая на земле, как в каталепсии, он же, безрадостно шалея, мял, ломал и целовал эту крепкую горячую плоть в тревожном, тяжком обалдении неожиданности и тайного подвоха <…> (Домой с небес, 218).

Неудивительно, что совокупление Тани и Олега подается в романе как достижение андрогинной целостности:

Слушай, ты, — спрашивал вдруг Олег, своей страшной рукой отстраняя от себя ее плечо, как раздваивающаяся андрогина, в то время как ноги их и бедра оставались еще в положении совокупления, — скажи, ты понимаешь, что значит половые отношения с Богом? (Домой с небес, 296).

Кощунственная, на первый взгляд, идея половых отношений с Богом становится более понятной в контексте того религиозного страха перед физической близостью, который присущ не только обоим главным героям двух романов, но и, судя по дневникам, самому Поплавскому. Половые отношения между мужчиной и женщиной воспринимаются ими как профанирование той интимной связи между душой человека и Богом, в которой Бог принимает на себя мужскую роль, а душа — женскую. Олег говорит Тане:

Арийский Бог, мой Бог, ревнует мужа к жене и жену к мужу, так что это назло Богу арийская жена отдыхает, раскинувшись. Потому что монастырь, молитва и особенно келья и есть альков для совокупления с самим Богом, причем Бог всегда мужчина, а душа — женщина, раскрывающаяся, поднимающаяся горбом к Богу, Белусу, солнцу, Создателю мира… (Домой с небес, 297).

Этого Бога вряд ли можно назвать христианским — Поплавский воспринимает его как вавилонского бога солнца Бела. И еще одна цитата, в которой явственно ощущается влияние оккультной философии:

Ты поняла, но не хотела принять, — пишет Поплавский в дневнике в декабре 1932 года, обращаясь, по-видимому, к Столяровой. — Ибо то, что я говорил, значило: человек был сотворен как жена Бога, однако Бог захотел испытать ее верность, дать ей возможность свободно определить себя к нему, и поэтому он отдалился от нее, прекратил с ней непрестанное до того половое сердечное общение. И тогда Люцифер ее научил изменить Богу с ним, воспользоваться совокуплением не для утверждения жизни, а для наслаждения ею. И часть ее сопротивлялась этому (спор Адама и Евы), но слабость воли и обман победили. Страшная сонливость сковала ее, и сон мира начался — падшая природа родилась[302] (Неизданное, 192–193).

Если слабовольный и слабосильный христианский аскет Васенька даже и не мыслит о том, чтобы вступить в связь с женщиной, то Олег мучается оттого, что физическая близость дискредитирует идею оккультного андрогината; на собственном опыте он убеждается, что попытка достичь unio mystica через реальное совокупление может привести к успеху лишь в том случае, если, познав женщину (это обязательное условие, ибо без этапа nigredo невозможно и дальнейшее albedo и rubedo), преодолеть в себе половое влечение и волевым усилием «умертвить» свою плоть. Что будет дальше с Олегом, мы не знаем, но очевидно, что «темная ночь», в которую он погружается, несет в себе возможность света[303].

Как известно, Олег — это Васенька через шесть лет после «Терезиных дней» (Домой с небес, 199). Васенька слишком слаб, чтобы приступить к осуществлению opus magnum, и ему нужно уподобиться Аполлону, стать «замкнутее, холоднее, веселее», чтобы, получив новое имя — Олег, вступить на путь тайного знания:

Та безнадежная ночная звенящая жалость ко всему, не дающая ни принять жизнь, ни вступить в нее, скоро стала ему самому неприятна, как накожная болезнь; он вдруг открыл в себе другое существо, гораздо более грубое, решительное, юмористическое и религиозное в том смысле, что оно, научившись переносить собственную нагрузку, не решалось более судить и высокомерно сострадать чужой, не зная чужих утешений и тех счастливых и таинственных вещей, которые происходят между ним и Богом, как никому не видимые ночные ласки мужа и жены (Домой с небес, 199).

Существенно, что Васенька, когда его хотят женить на Терезе, не согласен вступать в брак и лишь его опьянение позволяет беспрепятственно осуществить церемонию венчания, которая является кощунственной пародией на церковное таинство, ибо роль священника выполняет пьяный капитан, а роль свидетеля — Безобразов:

«Я не согласен», — хочу я крикнуть, но Тереза еще крепче прижимает мою голову к своей груди и говорит кому-то: «Да, да, согласен», — и вот уже Безобразов, полуголый, видимо, успевший снять облеванную рубашку, подает на ладони два алюминиевых кольца солдатской фронтовой работы. И когда читающий, покачнувшись, прерывал чтение, Аполлон Безобразов неукоснительно указывал ему на продолжение (Неизданное, 372).

После свадьбы Васенька чувствует, что все скользит «куда-то в горячий мрак, готовое оборваться» (Неизданное, 373), и затем проваливается в бездну. Юнг сказал бы в данной связи, что «nigredo всегда появляется вместе с tenebrositas, тьмой могилы и Аида, — чтобы не сказать Ада. Таким образом, спуск, начавшийся свадебной купелью, достиг твердого дна смерти, тьмы и греха»[304].

Но приведет ли этот «алхимический брак» к чаемому просветлению и соединению противоположностей, произойдет ли после смерти вознесение души и затем возвращение ее в обновленное тело? Сомнительно, поскольку Васенька не является по сути настоящим адептом, он слишком слаб, чтобы приняться за opus, и не способен быть тем солнечным Царем, который, с психологической точки зрения, сможет интегрировать бессознательное без утраты эго-сознания. Как указывает Юнг,

старания алхимика соединить corpus mundus, очищенное тело, с душой — это также и старания психолога, прилагаемые им после того, как он преуспел в высвобождении эго-сознания из контаминации с бессознательным. В алхимии очищение — результат многократной дистилляции; в психологии оно также возникает на основе в равной мере полного отделения обычной эго-личности от всех инфляционных примесей бессознательного материала[305].

Васенька не хочет жениться на Терезе, потому что просто не понимает сути происходящего, и ему нужно превратиться в Олега, чтобы осознать необходимость matrimonium alchymicum.

Интересно, что Безобразов вроде бы не против жениться на Терезе; Васенька рассказывает:

Ведь он (Безобразов. — Д. Т.) уже сказал мне раз: «Я не написал Терезе ни одного письма, не сказал ей ни одного двусмысленного слова. Ни разу даже не попытался взять ее за руку. Чем виноват я? Если она хочет выйти за меня замуж, пусть идет за священником». Говоря это, он лежал под самым потолком в деревянном гробу — полке для каких-то коллекций. Там спал он и часто разговаривал с нами с неба, чуть приоткрыв дверку (Неизданное, 371).

Так за кого же хочет замуж Тереза? В своем дневнике, который она вела во время пребывания в замке на альпийском озере Гарда, Тереза признается, что «прижать к своему сердцу Иисуса — великое счастье, но прижать к сердцу Люцифера — еще прекраснее, ибо Люцифер глубже страдает и обречен огню. Не святого, а изгнанного и падшего любишь. Искупить Люцифера — вот что хотела бы я, если бы была Марией» (Аполлон Безобразов, 151). Люцифер — это, разумеется, Безобразов, и Тереза хочет спасти его, просветлить своей любовью, а Васеньку она лишь по-матерински жалеет. По ее словам, Васеньке она может дать либо «совсем земное» (то есть физическую любовь), либо «совсем иное» (то есть любовь возвышенную), но ни то, ни другое «ему ни к чему» (Аполлон Безобразов, 150). Другое дело Аполлон — он достойный противник, он — та противоположность, соединившись с которой, Тереза чает обрести утраченное при грехопадении небо: «Но как странно, после Иисуса я сразу больше всего люблю дьявола. О, если бы он раскаялся, думаю я, он возвратился бы в небо со всеми тайнами преображенного горя и стыда. И не слишком ли благополучны ангелы?» (Аполлон Безобразов, 151). Ангелы слишком благополучны, они не знают горя и стыда, поэтому гораздо более высокой целью было бы вернуть на небо падшего ангела, который, очистившись, тем не менее сохранил бы память о грехе как о необходимом материале, без которого невозможна работа преображения.

В дневнике Тереза пишет, что спускалась с Аполлоном в подземелье:

Там в одной комнате есть два пустых каменных гроба. Так бы лежать с ним рядом и ждать Страшного Суда. Ведь души только после Страшного Суда воскреснут, то есть тела, не знаю уже как. Года и года, сложив руки на груди, лежать с ним рядом. Я сказала ему; а он мне:

— Я хотел бы, чтобы меня сожгли (Аполлон Безобразов, 150).

Когда Безобразов говорит о том, что Тереза хочет выйти за него замуж, он уже лежит в деревянном гробу, демонстрируя, что «вообще никакой жизни не ценит» (Аполлон Безобразов, 151). Никакой жизни, то есть ни земной жизни, ни небесной. В этом тотальном отвращении Аполлона к жизни, в том, что он хочет лишь «непоколебимости и покоя» нирваны, и заключается главная проблема: Безобразов, в отличие от Васеньки, мог бы быть идеальным мистическим супругом, sponsus mysticus, для Терезы, но его не привлекает идея приготовления эликсира жизни и в алхимический брак, несмотря на декларируемую готовность, он вступать не собирается. Вместо себя он подставляет Васеньку, и хотя принадлежность реплики «зови священника» в тексте не обозначена, можно с уверенностью предположить, что произносит ее именно Безобразов. Тереза же соглашается на брак с Васенькой из христианской жалости; не случайно их фигуры на палубе корабля образуют типичную для пьеты композицию.

Неподвижно сидя на палубе, — говорит Васенька, — мы с Терезой обдумывали случившееся. Я своими тяжелыми пьяными мыслями, то откидывая голову, то пряча ее на жалостливой ее груди. А она, низко склонясь надо мной, высокими своими и пронзающими сердце неземными предчувствиями[306] (Неизданное, 372–373).

Любопытно, что данная глава называется «Omne animal triste est», то есть «всякое животное грустно»; опущен существенный фрагмент приписываемой Аристотелю фразы, которая должна звучать так: «Post coitum omne animal triste est», то есть «после совокупления всякое животное грустно»[307]. Действительно, брак, заключенный между Васенькой и Терезой, не только лишен сексуальной составляющей, но и вообще является пародией на мистический союз царя и царицы. Более того, больше в первом варианте финала Тереза не упоминается, а Васенька, вынырнув из «пьяного моря сонного своего хаоса», как будто забывает о том, что вступил в брак: вместо того чтобы воспрянуть к новой жизни и увидеть восход солнца[308], он вновь погружается в темноту, в nigredo:

Когда я вынырнул наконец из пьяного моря сонного своего хаоса, — свидетельствует он, — снова была ночь, хотя инстинктивно я чувствовал, что спал очень долго. С невыносимою головною болью, я, согнувшись, вышел на палубу, и странная темнота на корабле поразила меня. Мне казалось, что я остался на нем один, что какая-то последняя ночь настала (Неизданное, 373).

Перед ним в «апокалипсическом мраке» открывается фантастическое, инфернальное зрелище: морская глубина озаряется ярким зеленым светом «подводных молний», на небе также полыхают огромные молнии, в топках крейсера воет пламя, и вдруг загораются огни Святого Эльма[309]:

Страшное и странное зрелище являлось нам: на верхушках мачт, на концах рей, из оконечности форштевня и, вообще, решительно со всех остроконечных предметов, даже с низкого флагштока на корме, без малейшего шума, дивно-спокойное, бледно-фиолетовое пламя изливалось в пространство (Неизданное, 373).

Очевидно, что символика цвета играет в данном описании не последнюю роль; так, зеленый свет актуализирует характерное для оккультных наук двойственное толкование семантики зеленого: с одной стороны, зеленый цвет является сакральным и символизирует возрождение, с другой — трактуется как цвет смерти[310]. Как отмечает Ю. Стефанов, «„зеленый лев“ замыкает шествие аллегорических фигур „Вечного деяния“. Но самый — по большому счету — первый этап этого процесса, именуемый Putrefactio, то есть „гниение“, также знаменуется грязноватыми оттенками зелени».[311] Поскольку у Поплавского зеленый свет горит в темной морской пучине, можно предположить, что речь скорее должна идти о втором, макабрическом значении этого цвета.

Что касается эпитета «фиолетовый»[312], то он используется в главе пять раз для характеристики огней святого Эльма. (Кстати, когда «Инфлексибль» еще только покидал порт Константинополя, стоящие на корме Васенька и Тереза наблюдали, как берег исчезает в фиолетовом тумане.) В принципе огни святого Эльма воспринимались моряками как добрый знак; у Поплавского же, напротив, они предвещают катастрофу: «Страшное предгрозовое предчувствие давило меня» (Неизданное, 374), — говорит Васенька. В любом случае считалось опасным подходить к огням и трогать их; если же свечение появлялось вокруг чьей-то головы, это воспринималось как очень дурной знак, указывающий на скорую смерть человека. Впрочем, Поплавский делает исключение из этого правила для одного из героев своего романа — нетрудно догадаться, что это Безобразов:

Кто-то поднялся на борт и, держась за канат, шел над черною водою по железной трубе бушприта, которая исключительно, впрочем, с декоративной целью, ибо мы не несли парусов, украшала наш высокий, вырезанный, как у яхты, нос. Наконец, не могучи далее держаться в равновесии, идущий сел на форштевень и, передвигаясь ползком, коснулся наконец фиолетового пламени. Все застыли, ожидая чего-то, но Аполлон Безобразов не подавал никаких признаков боли или ожога. Он свесил ноги в пустоту и поднял руку, и вдруг из руки его, из головы, из оконечностей ног появилось и полилось то же холодное фиолетовое сияние (Неизданное, 373–374).

Поплавский еще раз использует мотив огней святого Эльма в стихотворении «Рукопись, найденная в бутылке» («Флаги»), где они также возвещают приход бури:

Мыс Доброй Надежды. Мы с доброй надеждой тебя покидали, Но море чернело, и красный закат холодов Стоял над кормою, где пассажиры рыдали, И призрак Титаника нас провожал среди льдов. В сумраке ахнул протяжный обеденный гонг. В зале оркестр запел о любви невозвратной. Вспыхнул на мачте блуждающий Эльмов огонь. Перекрестились матросы внизу троекратно (Сочинения, 60).

В стихотворении, правда, корабль уже находится на широте мыса Доброй Надежды, в то время как пассажирам «Инфлексибля» только предстоит спуститься с экватора на юг в направлении «таинственных южных морей» (Сочинения, 60). Очевидным образом название стихотворения отсылает к одноименному рассказу Эдгара По, который, однако, является не единственным источником образности как стихотворения, так и 26 и 28 глав первого варианта финала «Аполлона Безобразова». Выше уже упоминались эти источники — «Низвержение в Мальстрем» и «Повесть о приключениях Артура Гордона Пима» По и «Пьяный корабль» Рембо. Рассмотрим их подробнее.

Нетрудно заметить, что Поплавский в своем описании бури следует модели, часто использовавшейся По в текстах с морской тематикой: незадолго перед штормом настает мертвый штиль, повисает предгрозовая страшная тишина и корабль погружается в абсолютный мрак. Так, в «Низвержении в Мальстрем» читаем:

Между тем налетевший на нас спереди ветер утих, наступил мертвый штиль, и нас только мотало во все стороны течением. Но это продолжалось так недолго, что мы даже не успели подумать, что бы это значило. Не прошло и минуты, как на нас налетел шторм, еще минута — небо заволокло, море вспенилось, и внезапно наступил такой мрак, что мы перестали видеть друг друга[313].

Похожая ситуация описывается в рассказе «Рукопись, найденная в бутылке»: «С наступлением ночи замерло малейшее дуновение ветра, и невозможно было представить себе более полный штиль»[314].

Рассказчик находится во власти нехороших предчувствий, которые больше никто не разделяет: «Я спустился вниз, отнюдь не освободясь от серьезного предчувствия беды»[315]; «… мне, сам не знаю почему, стало как-то не по себе»[316].

Сравним у Поплавского: «Страшное предгрозовое предчувствие давило меня. <…> Измученный и преисполненный отвращения к чему-то, я вернулся в свою каюту» (Неизданное, 374).

Шторм налетает неожиданно, причиняя неисчислимые материальные и человеческие убытки:

Тревога мешала мне спать, и около полуночи я снова вышел на палубу. Когда я занес ногу на последнюю ступень трапа, меня заставил насторожиться громкий гул, словно вызванный быстрым вращением мельничного колеса, и, не успев понять, в чем дело, я почувствовал, как сотрясается весь корабль. В следующий миг разбушевавшаяся стихия швырнула корабль на бок и, промчавшись над нами, смыла с палубы все от носа до кормы[317];

Бессмысленно и пытаться описать этот ураган. Ни один из самых старых норвежских моряков не видал ничего подобного. Мы успели убрать паруса прежде, чем на нас налетел шквал, но при первом же порыве ветра обе наши мачты рухнули за борт, будто их спилили, и грот-мачта увлекла за собой моего младшего брата, который привязал себя к ней из предосторожности[318];

…как только мы лишились фок-мачты и фока, который удерживал бриг в относительной устойчивости, волны, не перекатываясь, начали разбиваться прямо на корабле, и через пять минут они гуляли по всей палубе от носа до кормы, сорвав и баркас, и правый фальшборт, и даже разбив вдребезги брашпиль. Более критическое положение трудно было себе представить[319].

И у Поплавского:

И внезапно, без всякого перехода, страшный невиданный шквал буквально положил на бок «Инфлексибль», так что оконечности его рей погрузились в пену. Никогда, ни до, ни после, не видел я и не читал о ветре такой силы. Казалось, тысячи невидимых паровозов неслись на нас, давя и разрезая своими исполинскими колесами. Но старый вояка, простреленный уже французскими и английскими снарядами, все же нашел в себе силы выпрямиться и вынырнуть из буруна, хотя разом лишился обеих своих, слегка скошенных, мачт, труб и рулевых надстроек. Восемь человек, в том числе и младший помощник капитана, были снесены в море, и в этом аду нечего было и думать о розысках, ибо мгновенно лишились мы также и всех спасательных лодок, за исключением одной, находящейся под прикрытием (Неизданное, 374).

Последняя глава первого варианта финала называется «In mare tenebrum»[320], и в ней Поплавский вновь следует за По, заставляя своих героев пройти тем же маршрутом, по которому идут мореплаватели «Пима» и «Рукописи, найденной в бутылке». Направление движения определено четко — это Южный полюс, по мере

продвижения к которому на смену экваториальной жаре приходит антарктический холод. Вот как описывает свои впечатления рассказчик в «Рукописи, найденной в бутылке»:

На протяжении первых четырех дней нашим курсом с незначительными отклонениями был зюйд-ост-тэнь-зюйд, и мы шли, должно быть, вдоль берегов Новой Голландии[321]. На пятый день необычайно похолодало, хотя ветер изменил направление на один румб к северу. <…> Вотще ожидали мы наступления шестого дня — для меня от так и не наступил — для шведа никогда уж не наступит. Все застилала тьма, черная, как смоль, мы ничего не могли бы различить и в двадцати шагах от корабля. Вечная ночь окутывала нас, не смягченная даже фосфорическим блеском моря, к которому мы привыкли в тропиках. Мы заметили также, что буруны потеряли свой прежний вид, исчезла пена, сопровождавшая нас до сих пор, хотя буря продолжала реветь с неослабевающей яростью[322].

Нетрудно заметить, что Поплавский оставил неизменными основные «параметры» этого descensus ad inferos — сошествия в ад: это касается и хронометража путешествия (хотя у По шестой день никак не наступит, все равно называется именно число шесть, актуализирующее тему сотворения мира и одновременно апокалиптическую), и тех изменений, которые претерпевает морская стихия (исчезновение пены):

Еще много и много дней буря несла нас, лишенных управления, и по компасу было видно, что постепенно мы опускаемся к полюсу[323]. Она, может быть, кружила над нами, поворачивая иногда прямо на север. Но все же однажды поздно ночью, когда небо, несмотря на неописуемый ветер, вдруг прояснилось над обломками мачт, можно было определить по ярким и неведомым звездам, что за шесть дней мы подвинулись с лишним на тридцать градусов к югу. Дни переживали странные изменения: они становились все длиннее и длиннее, и поздно по вечерам, когда мы, лежа на подушках, ели большие мокрые сандвичи, белесый сумрак еще долго и безрадостно озарял вершины валов. Заметно также изменился характер моря и волн. Они несли уже все меньше и меньше пены на своих вершинах, хотя сами они продолжали увеличиваться (Неизданное, 375).

Единственное, что отличает два описания, это акцент на кромешной тьме у По («вблизи корабля только тьма вечной ночи и хаос волн, лишенных пены»[324]), в чем сказывается его склонность к нарочитому нагнетанию ужасов, и более сдержанный подход Поплавского, фиксирующего как раз то освещение, которое, принимая во внимание географическую широту, более отвечает законам природы. Впрочем, белесый сумрак, обволакивающий «Инфлексибль», напоминает белую пелену, которая застилает южный горизонт в те последние перед низвержением в бездну дни, когда Артур Гордон Пим и его товарищи вплотную приближаются к Южному полюсу:

Тьма сгустилась настолько, что мы различаем друг друга только благодаря отражаемому водой свечению белой пелены, вздымающейся перед нами, — записывает Пим. — Оттуда несутся огромные мертвенно-белые птицы[325] и с неизбежным, как рок, криком «текели-ли!» исчезают вдали. Услышав их, Ну-Ну шевельнулся на дне лодки и испустил дух. Мы мчимся прямо в обволакивающую мир белизну, перед нами разверзается бездна, будто приглашает нас в свои объятия[326].

Интересно, что герои По и Поплавского устремляются к Южному полюсу из разных точек: так, рассказчик в «Рукописи, найденной в бутылке» отправляется из Батавии, затем, несомый бурей, спускается вдоль берегов Западной Австралии и, наконец, попав на корабль-призрак, устремляется к Антарктиде.

Что касается Артура Гордона Пима, то он пускается в путь с восточного побережья Соединенных Штатов, после кораблекрушения его с друзьями подбирают около островов Зеленого Мыса (то есть он пересекает Атлантику с северо-запада на юго-восток), потом его маршрут ведет от мыса Доброй Надежды на остров Кергелен, находящийся в южной части Индийского океана, оттуда он поворачивает на северо-запад и высаживается на островах Тристан-да-Кунья, расположенных в южной части Атлантического океана, потом держит курс на юго-запад и достигает района острова Южная Георгия и, наконец, смело устремляется на юг.

Шхуна «Джейн Гай», на которой находится Пим, пересекает море Уэдделла и обнаруживает остров, чьи координаты — 82°50′ южной широты и 42°20′ западной долготы — говорят о том, что он расположен там, где на современных картах обозначен шельфовый ледник Ронне. По так описывает остров: «Это был низкий скалистый островок около лиги в окружности, совершенно лишенный растительности, если не считать каких-то растений, напоминающих кактусы»[327]. Тот же островок видят и пассажиры «Инфлексибля»:

К вечеру этого дня мимо нас со сказочной быстротой пронесся какой-то низкий скалистый остров без всякого признака растительности, — свидетельствует Васенька, — что повергло в глубокую задумчивость наших моряков, ибо, как я понял, в том месте океана, где они предполагали, что мы находимся, на тысячу верст кругом не значилось никакой земли. Очевидно, мы попали не только в неудержно движущийся к югу циклон, но еще и в русло какого-то могущественного течения (Неизданное, 375).

Поплавский, «зачитавшись» По, явно не обратил внимания на тот факт, что «Инфлексибль», проделавший путь от Аденского пролива до южной части Индийского океана, вряд ли мог бы оказаться в той же самой точке, в которой оказалась «Джейн Гай»; иными словами, если бы он подошел к Антарктиде, то сделал бы это гораздо восточнее, в районе 60° восточной, а не западной долготы. В повести По упоминается, кстати, о путешествии английского капитана Джона Биско, который в 1831 году, находясь на 66°30′ южной широты и 47°13′ восточной долготы, заметил землю и «среди снега отчетливо разглядел черные вершины горной гряды, тянущейся ост-зюйд-ост»[328]. Послушаем теперь Васеньку:

И поздно ночью, когда я проходил мимо кресла, где сидел Аполлон Безобразов, взор мой случайно остановился на странице книги, которую он читал. Это было старое описание путешествия к Южному полюсу капитана Биске и Вилкеса. Вдруг Аполлон Безобразов перевернул страницу и показал мне пальцем, хотя я был совершенно уверен, что он ничего не знает о моем присутствии, сравнительный рисунок двух ледяных гор Северного и Южного Ледовитого океана. И в то время как айсберг далекого севера был строен и высок, как хрустальная церковь, ибо так он откалывается от ледников Гренландии, антарктическая гора была абсолютно четырехугольна, тяжела и проста, точь-в-точь, какую мы видели «на юго-юго-юго-восток» (Неизданное, 377).

Вообще, романтика «таинственных южных морей» очевидным образом захватила Поплавского; об этом говорит и тот факт, что в стихотворении «Рукопись, найденная в бутылке» (1928) он обнаруживает прекрасное знание сюжета «Артура Гордона Пима», заимствуя у По такие поразившие его воображение обстоятельства морского путешествия, как невольное заключение Пима в трюме корабля, каннибализм озверевших от голода людей, попытки добыть еду, ныряя в затопленный трюм:

Мы погибали в таинственных южных морях, Волны хлестали, смывая шезлонги и лодки. Мы целовались, корабль опускался во мрак. В трюме кричал арестант, сотрясая колодки. С лодкою за борт, кривясь, исчезал рулевой, Хлопали выстрелы, визги рвались на удары. Мы целовались, и над Твоей головой Гасли ракеты, взвиваясь прекрасно и даром. Мы на пустом корабле оставались вдвоем, Мы погружались, но мы погружались в веселье. Розовым утром безбрежный расцвел водоем, Мы со слезами встречали свое новоселье. Солнце взошло над курчавой Твоей головой, Ты просыпалась и пошевелила рукою. В трюме, ныряя, я встретился с мертвой ногой. Милый мертвец, мы неделю питались тобою. Милая, мы умираем, прижмись же ко мне. Небо нас угнетает, нас душит синяя твердь. Милая, мы просыпаемся, это во сне. Милая, это не правда. Милая, это смерть. Тихо восходит на щеки последний румянец. Невыразимо счастливыми души вернутся ко снам. Рукопись эту в бутылке прочти, иностранец, И позавидуй с богами и звездами нам. (Сочинения, 60)[329].

Но не только влияние По заметно в этом стихотворении, которое является своеобразной поэтической матрицей последних глав «Аполлона Безобразова». Если у американского новеллиста Поплавский берет сюжетную канву, то образность стихотворения, как и его структурные, ритмические и стилистические особенности свидетельствуют о внимательном чтении «Пьяного корабля». Во-первых, оба текста написаны строфами по четыре стиха в каждой с перекрестной рифмовкой; во-вторых, Поплавский, вслед за Рембо, прибегает к анафорическим повторам и синтаксическому параллелизму, что позволяет делать смысловой акцент на первом лице единственного числа (je descendais; j'étais insoucieux; je courus; j'ai vu и т. д.) и на первом лице множественного (мы погибали; мы целовались; мы погружались и т. п.); в-третьих, текст Поплавского развивает одну из ключевых тем «Пьяного корабля», а именно тему горячечной, лихорадочной любви, которая метафорически уподобляется штормовому морю:

Et dès lors, je me suis baigné dans le Роèmе De la Mer, infusé d'astres, et lactescent, Dévоrant les azurs verts; où, flottaison blême Et ravie, un noyé pensif parfois descend; Оù, teignant tout à coup les bleuités, délires Et rythmes lents sous les rutilements du jour, Plus fortes que l'alcool, plus vastes que nos lyres, Fermentent les rousseurs аmères de l'amour![330]

Можно предположить, что этот пустой корабль из стихотворения Поплавского несется в том же направлении, что и корабль- призрак из рассказа По «Рукопись, найденная в бутылке», и «Джейн Гай», и «Инфлексибль», а именно в сторону Южного полюса. Все они попадают в «русло какого-то могущественного течения»[331] и становятся, как и Пьяный корабль, «усталым мучеником полюсов и зон». Комментаторы с уверенностью предполагают, что речь у По идет об отголосках теории о полой Земле, одним из наиболее ревностных сторонников которой был американец Джон Симмс. В 1818 году Симмс выдвинул идею, что Земля внутри пуста и что проникнуть внутрь нее можно через отверстия, расположенные на Северном и Южном полюсах. Его последователь Джеремия Рейнолдс активно пропагандировал идею снаряжения экспедиции в Антарктику; По почерпнул немало информации из его доклада Конгрессу США, сделанного в 1836 году[332]. О популярности теории, которая так и не получила практических подтверждений, свидетельствует хотя бы то, что ей отдали дань Жюль Берн в романе «Путешествие к центру Земли»[333], а также русский геолог Владимир Обручев, написавший в 1915 году роман «Плутония». Сторонники эзотерических доктрин, естественно, не могли пройти мимо нее и рассматривали мифологию полой Земли в контексте сакральной географии, постулирующей существование подземных вместилищ тайного знания[334] (утверждают, что интерес к теории полой Земли проявлял и Гитлер[335]). Любопытно, что теория обсуждалась в кругу Даниила Хармса; в «Разговорах» (1933–1934) чина- рей зафиксирован следующий обмен репликами:

Н. М. (Николай Макарович Олейников): А вы слышали о теории, напечатанной в американском журнале? Земля — полый шар, мы живем на ее внутренней поверхности, солнце и звезды и вообще вся вселенная находятся внутри этого шара. Конечно, она совсем небольшого размера, и если мы могли бы ее пролететь по диаметру земли, мы попали бы в Америку. <…> Д. X. (Даниил Хармс): Стратостат все поднимался, поднимался и вдруг оказался в Америке. Все, конечно, изумлены; как это могло настолько отклониться от направления, проверяют приборы. А на самом деле просто пролетели насквозь вселенную. <…> Где-то на дне океана есть дыра, через которую можно выбраться на внешнюю поверхность вселенной[336].

Почему же По, а вслед за ним и Поплавский, отправляют своих героев именно на Южный полюс, ведь в оккультных доктринах гораздо больше внимания уделялось полюсу Северному? Отметим прежде всего, что «полюс — это точка, вокруг которой все вращается, следовательно, это другой символ Самости»[337]. Как указывает Юнг, «древняя история дает нам весьма дифференцированную картину области севера: эта область служит местопребыванием и высших богов, и их противников; в ее сторону люди обращаются с молитвами, и из нее же веет пневма зла, Аквилон, „под именем коего надлежит разуметь злого духа“; наконец, она есть пуп земли и в то же время ад»[338]. Современный комментатор романа Майринка «Ангел Западного окна», главный герой которого — английский алхимик XVI века Джон Ди — ищет мифическую землю Туле на севере, идентифицируя ее как Гренландию, отмечает, что

в мистической традиции север — и путь, и цель. Это царство natura naturans (природы творящей), в отличие от юга — царства natura naturata (природы сотворенной). Данную мысль можно отыскать и в греко-латинских, и в иудео-христианских источниках. Согласно каббале, древо жизни находится на севере парадиза, а древо познания — на юге. Аналогична географическая ситуация Палестины, вытянутой точно по линии север-юг: на севере — гора Гермон, на юге — Мертвое море. Следовательно, север — путь вперед и вверх — означает и символизирует вероятное направление мужской, рыцарской инициации[339].

В одном из стихотворений сборника «Флаги» «отрицательный» полюс[340] (под которым надо понимать, по-видимому, Северный полюс, поскольку в тексте недвусмысленно говорится о крушении «Титаника», произошедшем в северной части Атлантики) предстает областью смерти, неподвижности, покоя:

Отрицательный полюс молчит и сияет Он ни с кем не тягается, он океан. Спит мертвец в восхитительном синем покое, Возвращенный судьбой в абсолютную ночь. С головой опрокинутой к черному небу, С неподвижным оскалом размытых зубов, Он уже не мечтает о странах где не был, В неподвижном стекле абсолютно паря. (Сочинения, 42–43).

То, что покой «окрашен» в синий цвет, неудивительно: синий — это цвет нижней и верхней бездны (воды и неба); «синей твердью», которая душит героя и его возлюбленную, названо в стихотворении «Рукопись, найденная в бутылке» небо. Отрицательный полюс — это океан, покрытый сияющим льдом, под «неподвижным стеклом» которого «парит» утопленник. В данной связи стоит обратить внимание на то, что мотив «стеклянности»[341] пронизывает оба романа Поплавского[342].

В дневнике Поплавского за 1934 год есть любопытная запись, в которой говорится о необходимости пройти между двумя ловушками пола:

О поле, две ловушки: или все (баня), или никого (дьявол Северного полюса, омертвение, одиночество ледяной победы), а вечна жизнь, тонкая, как золотой волосок, приплюснута посередине, и вечно в своем остервенении и пустынник и медведь[343] пролетают мимо (Неизданное, 209).

Баня — это скопище обнаженных людей, пространство бесстыдного промискуитета, а также область жары, влажного пара, испарений[344]. Северный полюс, напротив, есть зона смерти, одиночества, аскетизма, холода и льда. Безобразов, хотя и является полуденным демоном, солнечным гением, змеем-искусителем, принуждающим Васеньку и Терезу к вступлению в псевдоалхимический брак, одновременно позиционируется и как дьявол Северного полюса, «ледяная гора», которую, как говорит Тереза, «слабою грудью не растопишь, а только обледенеешь, умрешь» (Неизданное, 151).

Характерно, что когда Безобразов и священник-расстрига Роберт отправляются в горы, стоит страшная жара, которая, однако, не пугает героев, пускающихся на поиски пещер, вырытых ледниками:

Синяя вода смотрелась в небо, небо смотрелось в воду, и оба отражались одно в другом, и оба не видели себя в отражении, не смотрели никуда, не сознавали ничего. Высокое солнце пылало над каменными волнами гор, на небе ни облачка, на озере ни единой складки. Вдали верхняя голубизна сливалась с нижней, нижняя — с верхней среди паров, и казалось, что мы внутри огромного лазурного шара без начала и конца (Аполлон Безобразов, 160; курсив мой. — Д. Т.).

Эти пещеры, озаренные бледным зеленоватым светом (как мы помним, зеленый — цвет возрождения, но и цвет смерти), так сильно влекут путешественников, по-видимому, потому, что через них можно проникнуть внутрь Земли. Безобразов вообще «чувствует особый вкус ко всему находящемуся под землей, и мечтал бы жить в комнате, находящейся на сто верст в глубину»[345] (Аполлон Безобразов, 142).

Итак, еще раз зададим вопрос: почему все-таки Южный полюс? Проще всего ответить, что По был в курсе подготовки так называемой Великой американской экспедиции на Южный полюс под командованием Чарльза Уилкса: экспедиция отправилась в путь в 1838 году, а повесть По была опубликована в июле того же года. Поплавский же, исходя из этой версии, просто воспользовался сюжетом По. Однако не стоит забывать, что русский писатель наметил собственный маршрут к полюсу, не такой, как у его американского предшественника. К тому же в интертекстуальное поле первого варианта финала «Аполлона Безобразова» входят еще два текста По — «Низвержение в Мальстрем» и «Рукопись, найденная в бутылке». Все это говорит о том, что Поплавского привлекли в первую очередь не перипетии самого путешествия и не исторический контекст, а сама идея Южного полюса[346], вполне определенно выраженная в повести По.

Действительно, если согласиться с тем, что путешествие Пима, нарратора «Рукописи, найденной в бутылке» и Васеньки с компанией надо рассматривать как инициатическое, выбор Южного полюса предстает еще более семантически нагруженным, нежели выбор Северного. Во-первых, путь на юг чреват еще бьлылими испытаниями, чем путь на север, главное из которых — испытание жарой, которой в алхимическом процессе соответствует этап calcinatio, прокаливания. Через это испытание проходит и Пим, и пассажиры «Инфлексибля». Особое значение в данном контексте придается пересечению Красного моря, о чем говорилось выше. Некоторые авторы устанавливают такую последовательность операций, согласно которой calcinatio предшествует solutio[347]; к слову, в «Аполлоне Безобразове» сначала приходит страшная жара, а уж затем разражается буря. Понятно, что если бы путешественники двигались на север, им бы не удалось подвергнуться прокаливанию. Во-вторых, сакральная география юга позволяет примирить две противоположности — жару и холод: парадоксальным образом, чем дальше двигаешься к югу, тем холоднее становится, но затем неожиданно вновь возвращается тепло. Правда, похожая температурная динамика приписывалась и северным широтам; как отмечает Е. Головин, «согласно магическому воззрению, за крайним арктическим барьером лежат неведомые страны, где жизненные процессы развиваются гораздо энергичней, нежели в нашей земной глуши»[348]. Согласно Е. Блаватской, «даже в наше время наука подозревает, что за полярными морями, в самом круге Арктического Полюса существует море, которое никогда не замерзает, и вечнозеленый Материк»[349]. И все-таки южное направление в этом смысле более показательно, ведь только при движении с севера на юг холод переходит в жару, затем жара переходит в холод и, наконец (поверим По), холод вновь сменяется жарой.

Отмечу, что князь Михайла Щербатов, автор утопического романа «Путешествие в землю Офирскую г-на С… швецкаго дворянина» (1784; опубликован в 1896 г.), также полагал, что за поясом льдов лежит земля со вполне умеренным климатом. Координаты Офирской земли, жители которой говорят на санскрите, примерно соответствуют координатам Антарктиды, открытой спустя десятилетия после создания романа[350].

Интересно, что Терезе снится сон, в котором она переходит из горячей среды в холодную. В этом сне каббалистические мотивы выражены языком, поразительно напоминающим язык Сартра эпохи «Тошноты»[351]: Терезе снится, что сквозь страшный дождь (мотив потопа) ее ведет ангел по горной дороге (символизирующей путь инициации), они выходят на возвышенность, озаренную темно-желтой луной, дождь прекращается, и, в страшной тишине, Тереза видит отвратительное дерево, чьи ветви похожи на извивающихся змей или на руки человека, протянутые к небу:

Прямо перед нею стояло не очень большое дерево и — о, отвращение, — несмотря на полное отсутствие ветра, казалось, ураганом склоненное по направлению к луне, но что было еще ужаснее, оно, как увязающий в песке человек с вытянутыми к небу руками или как невиданное сборище змей, маленьких, оплетших более большие, все в непрестанном движении, как бы корчилось на месте и не могло сойти с него.

И так бесшумно, беззвучно под тусклыми лучами извивалось оно и тряслось, склонялось и вновь выпрямлялось на месте, и от напряжения кровь выступала на его ветвях. И голос сказал:

— Горе! Горе! вот что стало с деревом жизни.

Щемящая жалость, смешанная с отвращением, сотрясали Терезу, в то время как дерево, как волосы, стоящие на голове умирающего, вдруг все повернулось к ней, отчаянно вытягиваясь в ее сторону, как будто звало и манило ее отчаянными жалкими жестами и корчами, и вновь кровь текла по нему и, казалось, кипела, ибо дерево сгорало от жажды и молило Терезу приблизиться (Аполлон Безобразов, 158).

Это дерево напоминает о самоубийцах и мотах, превращенных в деревья и помещенных Данте во второй пояс седьмого круга Ада:

И как с конца палимое бревно От тока ветра и его накала В другом конце трещит и слез полно Так раненое древо источало Слова и кровь; я в ужасе затих. И наземь ветвь из рук моих упала[352].

И Тереза решается приблизиться к этому дереву жизни, ставшему деревом смерти; дерево обвивается вокруг нее и начинает засасывать, растворять ее в себе:

Теперь, казалось, она была проглочена и сдавлена, со всех сторон облеплена жирными поверхностями, мерно всасывалась, медленно опускалась, проваливалась куда-то все ниже и ниже (Аполлон Безобразов, 158).

Я уверен, что образ дерева-антропофага был заимствован Поплавским в романе-коллаже художника-сюрреалиста Макса Эрнста «Сон маленькой девочки, которая захотела стать кармелиткой» («Rêve d'une petite fille qui voulut entrer au Carmel»), опубликованном в 1930 году[353]. Один из коллажей изображает героиню, выходящую из дерева, в ветви (похожие скорее на гигантские листья) которого вплетены корчащиеся человеческие фигуры. Подпись под коллажем гласит: «Марселин-Мари, выходящая из дерева-антропофага: „Все мои колибри имеют алиби, и сотня глубоких достоинств покрывает мое тело“»[354].

Затем оказывается, что это уже не дерево, а желудок, желудок Адама, в котором медленно переваривается все человечество:

Все было слабо озарено тусклым, как будто газовым свечением и разделено перепонками, углублениями, наподобие системы каналов с многочисленными поворотами. И вдруг Тереза поняла, что то, что она сперва принимала за сдавленные и размытые тряпки или слои, было наполовину переваренными человеческими существами. «Это желудок Адама», — пронеслось в ее голове. Раздавленные, смятые и разъеденные, но явственно еще живые и даже одетые люди текли равномерно, один соединенный с другим, как смытый водой рисунок, скошенный и слезающий, или фотографическое изображение, не в фокусе снятое. У одного лицо было совершенно набоку, у другого одна нога была будто нормальна, но зато другая была чудовищно вытянута и, как длинная черная макаронина, длилась еще и за поворотом пути. И все это смешанное, спутанное: и лица, и платья, какие-то даже мундиры и неправдоподобные короткие пальто, — ползло, равномерно движимое неторопливыми глотательными пульсациями слизистых стенок (Аполлон Безобразов, 158).

Тереза, которая постепенно превращается в недифференцированную, аморфную массу, похожую на плазму, переваривается Адамом Кадмоном, Предвечным человеком, мистическим антропосом, части тела которого соответствовали, согласно каббалистам, системе сфирот. Как показывает Г. Шолем, «сравнение сфирот с человеком встречается в Зогаре столь же часто, как и сравнение их с деревом»[355].

Наконец, она чувствует, что происходит смена среды:

Теперь она была уже не в горячей массе, а в какой-то иной — холодной, не то летящей, не то скользящей среде, как бы проваливаясь куда-то извне внутрь с тоскливым «чувством подымной машины».

Медленно Тереза достигла дна, ужасный, нездешний холод охватывал ее, что-то абсолютно черное, немое и ледяное, не допускающее ни малейшего движения, не пропускающее ни звука, ни света, и страшное, невыразимое, нездешнее одиночество наполнило ее всю (Аполлон Безобразов, 159).

«Изжеванная, унесенная, вываренная», она теперь «вкована в лед», подобно грешникам в девятом круге Дантова ада: «Так, вмерзши до таил ища стыда / И аисту под звук стуча зубами, / Синели души грешных изо льда»[356]. Ледяное озеро Коцит (греч.: плач) Данте локализует в центре Земли, и образуется оно из потока слез Критского Старца, эмблематически представляющего человечество: этот поток вначале называется Ахерон, затем образует болото Стикса, еще ниже становится рекой кипящей крови Флегетоном, потом пересекает лес самоубийц и пустыню, в которой идет огненный дождь, наконец, превращается в водопад и, свергаясь вниз, оледеневает[357]. Характерна динамика изменения температуры, которую мы уже наблюдали у По и Поплавского: от горячего к холодному. Люцифер помещается Данте в самый центр Джудекки, четвертого пояса девятого круга, где он возвышается по грудь изо льда.

Когда Вергилий и Данте, спустившись с земной поверхности в северном полушарии, достигают поясницы Люцифера, находящейся в центре Земли, Вергилий переворачивается головою вниз и, перейдя таким образом из северного полушария в южное, начинает подъем головою вверх[358]. Реверсия движения (чтобы подняться наверх, надо спуститься вниз), которая играет важнейшую роль в эсхатологическом миропонимании, оказывается ключевым понятием дантовской земной и небесной архитектоники. Поплавский демонстрирует свое знакомство с этим принципом, когда пишет, что Тереза проваливается «куда-то извне внутрь с тоскливым „чувством подымной машины“» (курсив мой. — Д. Т.)[359].

Чистилище изображается Данте в виде огромной горы с плоской вершиной (то есть имеет форму усеченного конуса), которая возвышается в южном полушарии посреди океана. Чтобы добраться до Земного Рая, надо преодолеть трудный подъем, карабкаясь по уступам скал. Трудно удержаться от искушения сравнить тот пейзаж, который видят пассажиры «Инфлексибля», достигшие Антарктиды, с пейзажем дантовского Чистилища:

…воистину мрачный, ни с чем не сравнимый пейзаж окружал нас, — фиксирует рассказчик. — Со всех сторон черные блестящие базальтовые столбы правильной шестиугольной формы громоздились, и висели, и сходили к морю. Оттуда, с высоты двадцати метров, низвергался водопад, который и нанес ту единственную отмель черного песку, на которую мы выбросились, чудесно перескочив препятствие. «Инфлексибль» глубоко осел на корму, но вокруг него скалы казались совершенно неприступными, а над ними, высоко-высоко в небе, из вершины правильного ослепительно-белого конуса, высоким бледно-желтым облаком восходил вулканический дым (Неизданное, 377).

Интересно, что Вергилий и Данте, прежде чем подняться к Земному Раю, расположенному на вершине горы, проходят через седьмой круг Чистилища, где горные склоны объяты огнем: «Здесь горный склон — в бушующем огне, / А из обрыва ветер бьет, взлетая, / И пригибает пламя вновь к стене»[360]. У Поплавского также вершина горы если и не объята пламенем, то во всяком случае скрывает это пламя в себе, о чем свидетельствует вулканический дым. Что касается ослепительной белизны конуса, то здесь Поплавский, видимо, следует за По, у которого белизна обволакивает мир, оказавшийся у своего последнего предела, а навстречу Пиму из моря встает огромная человеческая фигура в саване, чья кожа «белее белого»[361].

У Данте, надо отметить, в первой песне «Рая» опять идет речь о вознесении сквозь сферу огня, причем указывается, что в южном полушарии все стало белым (то есть, как поясняет Лозинский[362], все озарилось светом полдня), а в северном — черным (то есть пала ночь).

Итак, и у Данте, и у По, и у Поплавского мы наблюдаем по сути один и тот же вектор перехода одного в другое: это касается и направления движения — из северного полушария в южное, — и температурной динамики — по мере движения с севера на юг жара парадоксальным образом сменяется холодом, а затем холод уступает место теплу (последнее особенно наглядно происходит у Данте и По, но и у Поплавского, недаром упоминается действующий вулкан[363] и скрюченные карликовые деревья, карабкающиеся по скалам) — и, наконец, изменения цвета — черное переходит в белое. Конечно, семантический статус этих трансформаций у всех трех писателей различен: так, у Данте все эти изменения иллюстрируют последовательное (сначала спуск вниз, а затем непрерывный подъем) и осуществившееся продвижение к совершенно определенной мистической цели — Божеству. Если у По и Поплавского плавание к Южному полюсу также может быть интерпретировано как духовный маршрут, как инициационное путешествие, то его результат совсем не так очевиден: действительно, рассказ Пима прерывается на том самом месте, где перед ним должна приоткрыться завеса, скрывающая за собой тайну Южного полюса; у Поплавского глава (а вместе с ней, видимо, и роман в его первоначальном виде) заканчивается кощунственной репликой Безобразова о Христе и Лазаре, так что совершенно непонятно, что же дальше будет с героями и куда они теперь направятся.

Воспользуемся вновь алхимической терминологией. Можно сказать, что это переходное состояние, когда и Пим, и герои Поплавского как бы останавливаются на пороге нового, неизведанного мира, находит свое соответствие в той стадии алхимического делания, которое следует за nigredo и называется побеление, albedo. У По движение из черноты в белизну принимает особенно яркую форму погружения в белую бездну; у Поплавского показателем перехода может служить белый лед и ослепительно-белый конус вулкана. Состояние albedo символизируется луной и серебром и «еще должно быть поднято до солнечного состояния». Его можно определить как рассвет, за котором последует восход, называемый rubedo, краснотой. «Rubedo теперь непосредственно проистекал из albedo как результат крайней интенсивности огня. Красное и белое — это Король и Королева, которые могут праздновать свою „химическую свадьбу“ на этой стадии»[364], — поясняет Юнг. На этом заключительном этапе opus'a происходит соединение противоположностей, воды и огня, луны и солнца, женского и мужского, в результате чего образуется камень философов, lapis philosophorum. По-видимому, обрести этот философский камень и Пиму, и Васеньке с Безобразовым вряд ли удастся, хотя кое-какие физические феномены, наблюдаемые ими, — например, повышение температуры воды в повести По и вулканический дым в романе Поплавского — можно расценить как своего рода обнадеживающие «сигналы».

Почему же Поплавский отказался от первоначального финала своего романа? А. Богословский задается вопросом (Неизданное, 57), могло ли на решение писателя повлиять резкое суждение Мережковского о последней сцене двадцать восьмой главы, заканчивающейся словом «merde»:

…Аполлон Безобразов широко расставил ноги и, прищуренно глядя на вершины скал, вдруг спросил меня невозмутимо-насмешливым голосом:

— Знаете ли вы, что Лазарь сказал, когда Христос его воскресил?

— Нет, а что вы думаете?

— Он сказал «merde».

— Почему? — спросил я в изумлении.

— Да, видите ли, представьте себе, что вы порядком намучились за день, устали, как сукин сын, и только что вы освободились от бед, только что вы задремали, закрывши голову одеялом, как вдруг грубая рука трясет вас за плечо и голос кричит: «Вставай». И вам, слипшимися глазами смотрящему на отвратительный свет, что другое придет вам в голову сказать безжалостному мучителю, как не это — «merde»?.. (Неизданное, 377).

Мережковский был недоволен тем, что глава из его книги «Иисус Неизвестный» появилась в одном номере журнала «Числа» вместе с «грязными кощунствами декадентского романа Поплавского»[365]. Поплавский, однако, не счел нужным прислушаться к мнению старшего коллеги и сохранил всю сцену, вставив ее в 17 главу[366] и заменив только слово «merde» на «нехорошее что-нибудь сказал». Таким образом, трудно согласиться с мнением Е. Менегальдо о том, что изменение финала объясняется отказом от «вызывающей позы, столь свойственной, например, сюрреалистам, с их стремлением шокировать, ошеломить обывателя, это и примета меняющегося стиля, и, может быть, попытка быть понятым и в конце концов опубликованным» (Неизданное, 469).

Более оправданной кажется точка зрения Менегальдо, когда она находит у Поплавского желание отмежеваться от литературного мэтра — Эдгара По. Впрочем, доводы, которые исследовательница приводит в подтверждение своей гипотезы, вызывают некоторое недоумение: почему выбор в пользу кольцевой композиции (второй вариант финала заканчивается тем же, с чего начинается повествование — описанием идущего дождя) должен говорить о желании преодолеть влияние По — совершенно непонятно. Еще более странным кажется утверждение о том, что Поплавский предпочел фантастическому началу сюрреалистическое, то есть, «отмежевавшись» от По, попал под влияние сюрреалистов. В чем конкретно проявляется это влияние в окончательной версии финала? Этот вопрос тоже остается без ответа.

На мой взгляд, Поплавский действительно решил, что «следы» По в его собственном тексте оказались слишком явными, слишком узнаваемыми, и предпочел «стереть» их совсем, радикально переписав финал романа. Но неужели в самом начале работы он не понимал, что проницательный читатель сразу догадается, откуда автор черпал не только ключевые мотивы, но и некоторые детали своего повествования? Думаю, что понимал и все-таки сознательно пошел на то, чтобы открыто продемонстрировать источник заимствования, настолько важны были для него те смыслы, которые он обнаружил в «авантюрной» повести американского писателя. В мае 1930 года Борис записывает в дневник: «Читал Эдгара По, гениальный визионер, но смысла своих видений не видел, говорит Дина. После этого глубочайший разговор на скамейке о принятии жертвы Христа — до головной боли. Прилив прошлой метафизической ясности»[367]. Судя по всему, Поплавский с Диной Шрайбман был согласен и воспринимал По как мистика и визионера. В рецензии на роман Ильи Зданевича «Восхищение» он отмечает, что «этнография взята здесь (то есть у Ильязда. — Д. Т.) со своей чисто художественной стороны, как мистическая музыкальная тема или атмосфера, свободно развиваемая, как бы некая обстановка сна. Нечто подобное сделал в свое время Эдгар По для науки об океанах» (Неизданное, 261). Поплавский явно имеет в виду «морские» рассказы По, в том числе, разумеется, и «Артура Гордона Пима», и видит он в них, как и в романе Зданевича, воплощение «мистической музыкальной темы».

В современном литературоведении подобное восприятие творчества По нередко подвергается сомнению: так, Дж. Р. Томсон в книге «Художественное творчество По. Романтическая ирония в „готических“ рассказах» возводит то понимание мистического, которое было свойственно По, к теории «трансцендентальной иронии» Фридриха Шлегеля и к воззрениям таких немецких «романтических иронистов», как Тик, Гофман, А. В. Шлегель. «Поразительно, — отмечает исследователь, — что По связывает с немецким романтизмом не столько готическая мрачность и страх, сколько теории романтических иронистов о подсознательном, об „объективной субъективности“, об окончательном „снятии“ противоречий с помощью иронического искусства и об идеалистическом „трансцендировании“ земных ограничений благодаря богоподобной имманентности и беспристрастности артистического сознания»[368]. Рассматривая «Артура Гордона Пима» как характерный пример романтической иронии, критик указывает на такие особенности текста, как нарочитое подчеркивание достоверности описанных событий (в предисловии Пим утверждает, что первые части повести написаны с его согласия Эдгаром По, а остальные им самим; в конце же дается приложение «от издателя»), тематическое деление текста на две части (в первой герой находится в состоянии бодрствования, а вторая кажется записью кошмарных снов), наконец, избыточность прозаических деталей и сведений, касающихся мореплавания, географии, морской фауны и т. п.[369]

Закономерно возникает вопрос: если действительно у По ирония является одним из основных тропов, можно ли всерьез рассматривать его тексты и, в частности, «Артура Гордона Пима»[370] или же «Рукопись, найденную в бутылке», как тексты, содержащие некое эзотерическое послание? На этот вопрос Томсон отвечает отрицательно; ему вторит Э.Осипова, по убеждению которой По «использовал широко распространенные увлечения оккультным знанием в целях литературной игры и для создания художественной выразительности. В результате высказывания средневековых мистиков, переведенные на язык прозы Эдгара По, создают комический эффект»[371]. В то же время множество исследователей считают увлечение По мистической и оккультной литературой вполне серьезным и пытаются найти тайный ключ к его текстам[372].

В рамках настоящего исследования задача решить, кто прав в этом научном споре, представляется нерелевантной. Для меня гораздо важнее то, как воспринимал наследие По Борис Поплавский, а он, как было показано выше, искал и находил в его текстах те образы и мотивы, которые отвечали его собственным эзотерическим интересам[373]. Этим серьезным отношением к По объясняется, как мне кажется, и решение Поплавского отказаться от первого варианта финала: действительно, Поплавский так откровенно пошел в последних главах романа по стопам По, что это могло либо навлечь на него обвинения в творческой несамостоятельности, если не плагиате, либо же могло вызвать подозрение в том, что он воспользовался сюжетами По для того, чтобы — в свойственной ему манере, которую сейчас бы назвали постмодернистской, — «поиграть» с известными текстами. Такая «игра» неизбежно привела бы к девальвации тех тайных смыслов, которые Поплавский видел и пытался разгадать в текстах По. Переписывание финала можно интерпретировать в данной перспективе как сознательный выбор стратегии умолчания, утаивания оккультных истин.

4.2. «Труднейшее из трудных»:

Поплавский и Каббала

В главе двадцать шестой первого варианта финала «Аполлона Безобразова» описывается страшный шторм, налетевший на «Инфлексибль» и сбивший его с курса. Глава эта «означает карту шестнадцатую — огонь с неба» (Неизданное, 373). Поплавский имеет в виду шестнадцатую карту (большой аркан) колоды Таро[374], обычно называемую «Башня». Петр Демьянович Успенский, лекции которого Борис слушал в Константинополе в скаутской организации «Маяк»[375], так описывает этот аркан:

Я увидел высокую башню от земли до неба, вершина которой скрывалась в облаках.

Была черная ночь, и грохотал гром.

И вдруг небо раскололось, удар грома потряс всю землю, и в вершину башни ударила молния.

Языки пламени летели с неба; башню наполнил огонь и дым — и я увидел, как сверху упали строители башни.

— Смотри, — сказал Голос, — природа не терпит обмана, а человек не может подчиниться ее законам. Природа долго терпит, а затем внезапно, одним ударом уничтожает все, что восстает против нее.

Если бы люди понимали, что почти все вокруг них — это развалины разрушенных башен, они, возможно, перестали бы строить[376].

Понятно, почему Поплавский выбрал именно эту карту, означающую «падение, которое неизбежно следует за необоснованным возвышением»[377]. Парной картой к ней является карта седьмая, носящая название «Колесница» и предупреждающая об опасности переоценки своего знания, когда адепт «счел себя победителем до того, как он победил».

На этого победителя еще могут восстать побежденные. Видишь позади него башни покоренного города? Возможно, там уже разгорается пламя восстания. <…> он соединял небо и землю, а потом шел по пыльной дороге к пропасти, где его ждет крокодил[378].

Шестнадцатая карта как раз и иллюстрирует все, что происходит с тем, кто возомнил себя победителем: башня его знания рушится, а сам он падает с ее вершины. Нечто подобное происходит и с пассажирами «Инфлексибля», которые также проходят испытание небесным огнем.

Что касается крокодила, то он отсылает к восемнадцатой карте Таро («Луна»), которая особенно нравится Васеньке. Он называет ее «Астральный мир» и дает следующее описание: «…на ней между черной и белой башней, у берега какой-то лужи с крокодилом[379] медленно поднимались к ущербной луне блуждающие слабые огоньки» (Аполлон Безобразов, 125). Успенский описывает изображенное на карте несколько иначе, впрочем, смысл от этого не меняется:

Передо мной расстилалась безрадостная равнина. Полная луна смотрела вниз, точно в раздумье. В ее мерцающем свете своей собственной жизнью жили тени. На горизонте чернели холмы.

Между двумя серыми башнями вилась тропинка, уходящая вдаль. С двух сторон тропинки друг против друга сидели волк и собака — и выли, запрокинув голову. Из ручья выползал на песок большой черный рак. Падала тяжелая, холодная роса.

Жуткое чувство овладело мной. Я ощущал присутствие таинственного мира — мира злых духов, мертвецов, встающих из могил, тоскующих привидений. В бледном свете луны мне чудились призраки; чьи-то тени пересекали дорогу; кто-то поджидал меня позади башен — и страшно было оглянуться[380].

Васенька как самый слабый из путешественников, конечно, более остальных подвержен ночным страхам (вспомним его кошмарный сон о потопе, разрушившем Париж) и склонен к унынию и отчаянию. Без учителя, без провожатого, такого, каким был Вергилий для Данте, ему не преодолеть дьявольские искушения астрального мира. Васенька персонифицирует женственную, пассивную стихию, символизируемую луной, которой отводится роль партнера по coniunctio. Успенский отмечает, что одним из значений восемнадцатого аркана может быть астрология, и обращает внимание на то, что в «некоторых старинных колодах Таро вместо волка и собаки на восемнадцатой карте двое людей занимаются астрономическими наблюдениями»[381].

Кто же может быть партнером Васеньки? На первый взгляд, им должен быть Аполлон, олицетворяющий мужской солнечный элемент. Однако Безобразов, несмотря на свою солнечность, репрезентирует демоническое начало; он — демон искушения и разрушения, он — «змей, который говорит с дерева» (Аполлон Безобразов, 135), и в его словах искушение небытием и пустотой:

Никогда не поворачивайся к жизни лицом. Всегда в профиль, только в профиль. Безнадежно вращай только одним глазом. Величественно приподымай только одно веко. Одною рукою души жестокого. Одною рукою наигрывай «Чижика» на золотом органе искусства. Одним развесистым ухом рассеянно слушай гортанный голос бедной девы. Пусть никто не догадывается о том, что у тебя есть духовный опыт. Пусть одна сторона твоего лица движется, другая же вечно остается в неподвижности. Будь как луна… (Аполлон Безобразов, 136).

Неудивительно, что одна из его любимых карт — это карта, где «молния разбивает вавилонскую башню» (Аполлон Безобразов, 125), то есть та самая шестнадцатая карта, название которой вынесено в заглавие двадцать шестой главы. Менее очевидно другое его предпочтение: он больше всего любит одиннадцатую карту «Сила», где «красивая женщина закрывает пасть льву» (Аполлон Безобразов, 125). Вот описание, данное Успенским:

Среди зеленой равнины, окаймленной голубыми горами, я увидел Женщину со львом.

Увитая гирляндами роз, со знаком Бесконечности над головой, Женщина спокойно и уверенно закрывала льву пасть, и лев покорно лизал ей руку.

Прежде всего она показывает силу любви. Нет ничего сильнее любви. Только любовь может победить зло. Ненависть порождает только ненависть; зло всегда порождает зло.

Видишь эти гирлянды роз? Они говорят о магической цепи. Соединение желаний, соединение стремлений порождает такую силу, перед которой склоняется дикая, не сознающая себя сила.

Далее — это сила Вечности.

Здесь ты переходишь в область тайн. Сознание, отмеченное знаком Бесконечности, не знает препятствий и сопротивления в конечном[382].

Прежде всего надо отметить, что Аполлон, должно быть, ассоциирует себя со львом, который, являясь животным огненным и эмблемой дьявола, олицетворяет, как указывает Юнг, опасность быть проглоченным бессознательным[383]. Безобразов считает, что любовь есть жажда бытия[384], а поскольку ему всегда хотелось «уйти за бытие», «отсиять и не быть», «упасть на солнце» (Аполлон Безобразов, 166), то его отношение к красивой женщине одиннадцатого аркана следует расценить как ироническое или даже враждебное. О последнем говорит хотя бы то, что розы, символ чистоты и духовного развития[385], подвергаются им чудовищным манипуляциям: с помощью «сложных алхимических аппаратов» Безобразов выращивает и прививает «отвратительные и неведомые виды орхидей» или же медленно отравляет «беззащитные белые ткани роз сложными бесцветными газами» (Аполлон Безобразов, 138).

Все эти опыты Аполлон проводит в «цветочной лаборатории», антураж которой напоминает прибежища алхимиков:

Там среди тяжелой гнилостной атмосферы он проводил теперь свое время, сидя на высоком табурете у стеклянного колокола, внутри которого живые листья и лепестки под влиянием едкого газа обесцвечивались, окрашивались, умирали. Зимнее солнце желтым расплывчатым пятном светило сквозь толстый стеклянный потолок, и со всех сторон во внутреннем дворике, превращенном в парник, ползли, свешивались, путались и душили друг друга жирные и яркие порождения тропической флоры. Отовсюду открывались красные беззубые зевы, протягивались розовые пальцы и висели гигантские персиковые уши (Аполлон Безобразов, 124).

Цветы, которые выращиваются в оранжерее, кажутся перенесенными туда из романа Ж.-К. Гюисманса «Наоборот», герой которого, герцог-декадент дез Эссент, испытывал особую привязанность к монструозным тропическим растениям, среди которых выделял семейство живоглотов:

Это были: бархатистая антильская мухоловка с жидкостью для пищеварения и решеткой из кривых игл; затем дрозера торфяная с необычайно прочными лапками-лепестками; затем саррацения и цефалот, алчные пасти-фунтики, способные проглотить настоящее мясо <…>[386].

Михаил Ямпольский, подробно исследовавший семантику стеклянных оранжерей, отмечает, что у символистов «оранжерея превращается в символ всего искусственного, оторванного от реальности, в знак рукотворной природы <…>, и в силу этого выступает как место культурного преобразования природы, ее символизации. Оранжерея для поэтов конца века — это место произрастания символов»[387].

Владельцем цветочной лаборатории является тот самый Авероэс, который оплатил и организовал морское путешествие на юг. Интересно, что Авероэс в начале своей «прямо-таки фантастической» биографии был раввином, отсюда, по-видимому, его знания Каббалы, превосходившие знания Аполлона:

Скоро от разговоров о колдовстве, алхимии и астрологии они перешли к более трудным предметам, к иллюминантизму и мистике, наконец к труднейшему из трудных — к еврее-христианской каббале, все время ожидая, что собеседник окажется не в состоянии следовать далее и все время удивляясь тому, что он справляется с трудностями.

Однако необыкновенный цветовод знал много и даже больше Безобразова, ибо уже несколько лет он почти не выходил на улицу, весь окруженный редчайшими книгами, полными еврейских и греческих цитат. Он изучал то самое глубокое соответствие каббалы и Шеллинга — Гегеля[388], которое так интересовало Аполлона Безобразова, хотя он знал гораздо меньше (Аполлон Безобразов, 124–125).

Однако у Безобразова тоже есть свое преимущество, которое заключается в том, что, благодаря способности к максимальной концентрации мысли, Аполлон смог создать свою собственную систему репрезентации этапов духовного развития:

Но за ним были многие годы неотлучного размышления над учением об аэонах-ступенях самораскрытия духа, которому его поразительная способность к сосредоточению мысли при полной телесной неподвижности придавала большую внутреннюю убежденность. Однако он не записывал своих размышлений, а изображал их в курьезных символических фигурах наподобие средневековых карт таро, и сразу цветовод поразился ими. Их было также двадцать две. Три основы, семь миров и двенадцать этапов отпадения и возвращения солнца. Все вместе называлось таро Адама или сон Адама[389], не помню (Аполлон Безобразов, 125).

Поплавский вообще часто употребляет термин «аэон» (иногда «эон»), что без сомнения говорит о его заинтересованности гностическими доктринами. Как указывает Ганс Йонас, в эллинистическом гностицизме обычно выделялось семь[390] или двенадцать эонов по количеству планет и знаков зодиака[391]. Согласно знатоку Каббалы Гершому Шолему, «существует неопровержимое доказательство того, что в определенных кругах еврейских гностиков, пытавшихся оставаться в рамках религиозной общины, которая исповедовала раввинистический иудаизм, не давали заглохнуть гностической спекуляции и родственному ей полумифическому образу мыслей»[392]. Шолем имеет в виду еврейских авторов первого тысячелетия нашей эры, которые исповедовали мистическое учение Меркавы, Престола Бога. Адепт, в течение двенадцати или сорока дней отдававшийся аскетическим упражнениям, достигал состояния экстаза и должен был взойти к Престолу через семь небосводов, а затем через «семь дворцов, расположенных на последнем, седьмом небе. Вместо гностических владык семи планетарных сфер (архонтов), препятствующих освобождению души из земного рабства, противодействие которых душа должна преодолеть, в этом иудаизированном и монотеистическом варианте гностицизма фигурируют небесные воинства „привратников“, стоящие одесную и ошую у входа в небесный покой, через который душа проходит в своем восхождении»[393].

Числовые спекуляции Безобразова, таким образом, оказываются связанными с гностической и еврейской мистической традицией[394], причем особенно тесным образом — с таким ключевым ранним каббалистическим источником, как «Сефер йецира» («Книга творения»)[395], написанным, как предполагается, между III и IV веком нашей эры. Шолем резюмирует:

Главная тема этого текста — элементы мира. Они заключаются в десяти простых и первичных числах, обозначаемых в книге как сфирот, и в двадцати двух буквах еврейского алфавита. В своей совокупности сфирот и буквы представляют собой таинственные силы, сведение которых воедино делает возможными различные комбинации, обнаруживаемые во всем творении. Это «тридцать две тайные тропы мудрости», посредством которых Бог сотворил все сущее[396].

В 1910 году в Петербурге вышел в свет перевод «Сефер йецира», выполненный с еврейского оригинала ориенталистом и переводчиком Талмуда Н. А. Переферковичем. Этот перевод был опубликован в виде приложения к известной книге французского оккультиста Папюса (Жерара Анкосса) «Каббала»[397]. Хочу сразу оговориться: хорошо известно, что книги Папюса серьезными исследователями Каббалы воспринимаются как профанация тайного учения; откровенно слабы и их русские переводы. Однако критика Папюса не является моей задачей; мне важно, что Поплавский, прочитавший немало книг по оккультизму и мистике, не мог пройти мимо трудов Папюса[398].

Вторая глава «Сефир йецира» (в переводе Переферковича; в переводе на французский, выполненном Папюсом, ей частично соответствует третья глава) начинается с того, что устанавливаются двадцать две буквы основания: три матери, семь двойных и двенадцать простых[399]. Очевидно, что двадцать две карты колоды Безобразова, репрезентирующие три основы, семь миров[400] и двенадцать этапов отпадения и возвращения солнца, восходят к данной классификации еврейских букв. Три основы — это три буквы- матери «алеф», «мем» и «шин»; семь миров — семь двойных букв, которыми начертаны «семь миров, семь небес, семь земель, семь морей, семь рек, семь пустынь, семь дней, семь недель, семь годов простых, семь годов субботних, семь годов юбилейных и храм святой; поэтому Он возлюбил семерицы под всем небом»[401]; двенадцать этапов отпадения и возвращения солнца — двенадцать простых букв, создавших двенадцать месяцев в году, двенадцать знаков зодиака в мире, двенадцать вождей (органов) в человеческом теле[402].

Тайны еврейского алфавита, судя по всему, очень занимали Поплавского: так, рассуждения Безобразова о значении гласных, вполне вероятно, восходят к знаменитому сонету Рембо «Гласные»[403], но и могут нести на себе отпечаток увлечения Каббалой[404]. Аполлон «особенно любил говорить о повторении, о красоте бесконечно долгого внимания и углубления внимания, о праведности восточных подвижников. Он говорил о том, что звук Е — начало, О — окружение и сумма всего, У — воля и звук трубы конца мира, А — полнота утверждения и вечность, И — сила, пронзающая окружность, начало всякой личности и печали. Так, долго рассказывал он о значении древних имен, как Оэахоо, Индра, Иоанн, Анна» (Аполлон Безобразов, 118).

Отмечу, во-первых, что у Рембо речь идет о буквах: он берет пять букв из шести, кроме «у» (игрек); во французском языке насчитывают шестнадцать (или — по другой методике подсчета — пятнадцать) гласных звуков; у Поплавского — о звуках (пять звуков из шести, кроме «ы»). Это важно, поскольку свидетельствует о фундаментальном отличии в способе восприятия реальности: французский поэт ориентирован на визуальное восприятие[405], русский — на звуковое. В насыщенном оккультными смыслами письме к Илье Зданевичу (середина 1920-х гг.) Поплавский утверждает, что в его «психическом обиходе» конкурируют два способа информации о жизни: зрительный и слуховой, при этом поэт сближает каббалистическое[406] и индуистское[407] учения:

…в моем психическом обиходе конкурируют между собой два способа информации о жизни: зрительный и слуховой, ибо я давно нашел, что люди представляются чрезвычайно различными по восприятию их как явление формативно-пространственное или музыкальное, ибо зрение говорит лишь о локализованном, «размещенном» в пространстве бытии, слух же выдает нам бытие значительно более динамическое и полное значения, именно бытие не размещенное, не проявленное в пространстве. Не замечали ли Вы удивительное согласие древних авторов относительно того, что Бога, напр<имер>, нельзя видеть и никто не видел, но слышать можно и многие слышали. Видимость подразумевает значительную степень вещности, так что многое «между небом и землей» еще опускается до манифестации себя в звуке, но не дальше, не в форме, не в образе. Вот почему Брама проявлен<ный> есть слово «глагол» Парабрамана непознаваемого, но не лицо, как это основательно доказали философы до и после Спинозы. Достаточно подумать, что звук есть лишь атрибут, «virtu», действие, в общем, глагол, не имеющий реального значения вне «действующего» подлежащего, лежащего за ним. Глагол ни к чему не обязывает, «не имеет обратной силы», тогда как изображение начинает жить своею самостоятельной жизнью, жизнью статической и косной, ответственность за которую само бытие должно взять на себя, бороться с ним и наконец разрушить его, это свое «ситуированное» имя, свою антитезу — Сатану.

Смысл соломоновой печати в этой антитезе двух манифестаций божества (непроявленного), его «Logos'a», или восходящего треугольника, и его изображения, треугольника нисходящего, то есть проявленного Бога и Мира, несомого слепою силой инерции и самосохранения. Ибо голос, звук, неотделим от говорящего или звучащего, тогда как изображение, форма, получает своим возникновением самостоятельную жизнь, «подверженную коррупции» и могущую восстать на своего создателя. Вот почему проявленное Божество есть Мудрость, открытая себе, самосознающаяся — белый треугольник, тогда как мир — мудрость скрытая — лишенная света, несамосознающаяся — треугольник черный. Ибо Брама не может восстать на Парабрамана, ибо звук неотделим от звучащего, тогда как форма — Мир — может и восстает на него, так что истинное знание в нем скрыто и охраняемо, тогда когда Богу открыто и доступно. Ясно также из этого, что неразмещенное, проявляясь в звуке, не разделяется в себе, ибо звук только атрибут, в форме же отразиться не может, ибо форма по своей природе — такая же субстанция. Но довольно об этих очень ясных вещах, важно лишь то, что высшая духовная сторона человека есть бытие «арупа», то есть не имеющее формы, и, если свидетельства слуха и зрения противоречат <друг другу >, — «не верь глазам своим», ибо только по интонации узнается истинное благородство, она же есть верховная инстанция всякого литературного и жизненного сомнения. Ибо каждое бытие имеет свое тайное, подспудное, подводное звучание, но чаще всего мы совершенно глухи к явственному в небе пению звезд и довольствуемся лишь их анекдотически мигающей в мраке формой. «Merlin chante si loin que Dieu l'entend à peine». И сколько раз меня ужасало неизмеримое расстояние, которое отделяет души людей и одну «психологическую реальность» от другой. И во сколько раз ослабевает свет, прежде чем долететь от своего источника до зрителя, а звук — тот угасает на значительно меньшем расстоянии, так что нужно с величайшим трудом добиваться мистической тишины, чтобы расслышать самый «голос молчания» — это прекраснейшее, воистину прекраснейшее на свете серафическое пение душ, таких, какие они там, у себя дома, на небе[408].

По-видимому, одним из источников Поплавского была «Тайная доктрина»[409]. Так, о звуке мадам Блаватская пишет следующее: «Мы говорим и утверждаем, что звук есть, прежде всего, страшная оккультная сила; что это изумительная сила, которую не смогло бы уравновесить все электричество, полученное от миллиона Ниагар, даже в самомалейшей ее потенциальности, если она направлена с Оккультным Знанием»[410]. Брама, Парабраман, арупа (бесформенность), рупа (форма) — все эти имена и понятия также чрезвычайно часто встречаются в основополагающем труде знаменитой оккультистки. Например, о Парабрамане сказано, что он, «будучи Высочайшим ВСЕМ, вечно невидимым Духом и Душой Природы, неизменным и вечным, не может иметь атрибутов»[411]. Приведу также высказывание ученицы Блаватской Анни Безант:

Весь мир есть не что иное, как произнесенное слово, которое скрыто в непроявленном Логосе и произнесено во Втором. Вот это-то произнесенное слово и есть объективный Космос. Итак, и в Космосе, и в человеке одинаково заключено это свойство звука, без которого не может быть формы, звука-строителя формы, рождающего ее. Всякий звук имеет отдельную форму и заключает в себе троякое свойство: одно, рождающее форму, другое — удерживающее ее, и третье — разрушающее ее[412].

Что касается соломоновой печати, то здесь, возможно, сказывается влияние известного каббалиста-популяризатора Элифаса Леви (Альфонса Луи Констана) и его «Учения и ритуала высшей магии»[413]. В главе «Треугольник Соломона» Поплавский мог прочитать следующий пассаж:

Тройное начертано в пространстве в бесконечной высоте, высшей точкой, которая посредством двух прямых и расходящихся линий соединяется с востоком и западом.

Но с этим видимым треугольником разум сравнивает другой невидимый, который, как он утверждает, равен первому; этот треугольник вершиной имеет глубину, а его опрокинутое основание параллельно горизонтальной линии, идущей от востока к западу. Соединение двух этих треугольников образует шестиугольную звезду, священный знак печати Соломона, блестящую звезду макрокосма. Идея бесконечного и абсолюта выражена этим знаком, великим пантаклем, т. е. самым простым и в то же время самым полным сокращением знания всех вещей[414].

Во-вторых, Поплавский дает другой порядок гласных, нежели Рембо, у которого сначала идет А, затем Е, I, U, О.

В-третьих, у Поплавского отсутствует синестетический компонент, в то время как у Рембо символическое содержание каждой гласной порождается ее цветовой «формой», то есть именно цвет создает символ, а не символ «окрашивается» в цвет. Механизм порождения символического значения буквы таков: буква А — черная, черное символизирует смерть, следовательно буква А символизирует смерть. Оккультные толкования сонета как раз и исходят из того, что цвет обладает неким символическим смыслом: например, Ж. Жангу[415] прочитал сонет через призму учения Элифаса Леви о символической динамике черного, белого и красного цветов. У Поплавского же оккультная семантика звуков подается так же, как в Каббале семантика букв, то есть не требует никаких промежуточных членов — звук (буква) А есть полнота утверждения и вечность.

В-четвертых, нетрудно заметить, что значение некоторых звуков в интерпретации Аполлона ближе к тому, которое дается в Каббале, нежели к значению, постулируемому в стихотворении «Гласные». Конечно, Безобразов рассуждает о гласных звуках, а в иврите все буквы согласные, однако надо иметь в виду, что четыре буквы — алеф (א), he (ה), вав (ו) и йод (י) используются для записи гласных; в идиш буквы алеф (א), вов (ו), йуд (י) и айн (ע) также выполняют функцию гласных на письме[416]. Папюс в «Каббале» вообще дает неправильную огласовку букв, утверждая, что алеф произносится как «а», he как «е», йод как «i», айн опять как «а»[417].

Итак, буква А у Рембо явно связывается со смертью, распадом («черный мохнатый корсет оглушительных мух, жужжащих среди жестокого зловония», «заливы мрака»[418]), у Поплавского же звук А имеет те же качества, что и первая буква еврейского алфавита — алеф (א). Папюс поясняет:

Эта буква соответствует первому имени Бога — Эxie, которым объясняют божественную сущность. Каббалисты называют Его «Тем, Кого никогда не видел глаз человеческий», вследствие Его возвышенности. Она находится в мире, называемом Эн-Соф, то есть бесконечное[419].

Буква Е в «Гласных» («белизна туманов и палаток, копья гордых ледников, белые короли, дрожание зонтиков цветов»)[420] ассоциируется с идеей «чистоты, удаленности от „земного“ в житейском смысле слова, высоты и открытых пространств»[421]. Что касается Безобразова, то он лаконично заявляет, что Е — это начало, вступая тем самым в противоречие не только с Рембо[422], но и с каббалистическими воззрениями, согласно которым начало вещей представляет буква йод (י). Как утверждает Папюс, все буквы еврейского алфавита являются комбинациями, образованными буквой йод. Священное каббалистическое слово, которое «дает смертному, открывшему его истинное произношение, ключ ко всему знанию божественному и человеческому»[423], начинается с буквы йод, однако его составляют также и еще две буквы — дважды повторенная буква he (ה) и буква вав (ו; у Папюса «вау»). Слово, называющее третье имя Бога, пишется так: יהוה (йод-хе-вау-хе), то есть Iехова(хъ). Буква хе обозначает в этом имени «пассивное, по отношению к йоду, являющемуся символом активного, не-я по отношению к Я, женщину по отношению к мужчине, субстанцию по отношению к сущности, жизнь по отношению к душе и пр.»[424]. Возможно, говоря о Е как о начале, Безобразов имеет в виду эту неразрывную связь двух букв в священном имени Бога[425]. Конечно, такая интерпретация является релевантной только в том случае, если тетраграмматон передается не как IHVH, а так же, как это делает Папюс — IEVE[426], — в русском переводе это дает IEBE[427]. Папюс подчеркивает, что это слово произносилось лишь раз в году первосвященником[428]. Принимая во внимание предпочтение, отдаваемое Поплавским звуковой оболочке слова перед его графической формой, можно предположить, что то таинственное имя, которое Безобразов повторял вслух «в протяжении двенадцати часов подряд с неумолимыми настойчивостью и любопытством» (Аполлон Безобразов, 127)[429], было как раз каббалистическим словом IEBE.

В данной перспективе необходимо анализировать и другое таинственное древнее имя, о значении которого любил рассказывать Безобразов. Это имя Оэахоо, которое комментаторы (Аллен и Менегальдо) неверно транслитерируют как Оеах и, смешивая сразу двух мифологических героев — Ойака (Эака) и Аякса, — ошибочно выдают за древнегреческое. Это делает бессмысленным соположение имен — Оэахоо, Индра, Иоанн, Анна, — которые были отобраны Аполлоном совсем не случайно. Индра — верховное (и наиболее антропоморфное) божество ведийского пантеона, громовержец, эквивалентный древнегреческому Зевсу. По словам Блаватской, Индра — «победитель всех „врагов Бога“, Даитьев, Нагов (Змий), Асуров, всех Богов-Змий и самого Вритра, Космического Змия. Индра есть Св. Михаил индусского Пантеона — глава воинствующего Множества»[430]. Иоанн — на древнееврейском означает «божья благодать», Анна — «божья милость». Как утверждает Блаватская,

Анна, имя Матери Девы Марии, ныне представленной римско-католической церковью, как давшей жизнь своей дочери непорочным зачатием («Мария, зачатая без греха»), заимствовано от халдейского слова «Ана», что означает Небеса или Астральный Свет, Anima Mundi, отсюда Анаитиа, Дэви-Дурга, супруга Шивы, также именуется Аннапурна и Канья, Девственница; Ума-Канья ее эзотерическое имя и означает «Дева Света», «Астральный Свет» в одном из его многочисленных аспектов[431].

Имя Оэахоо в этом ряду логично рассматривать также в контексте божественной ономастики. Расшифровку его находим все в той же «Тайной доктрине»:

Он есть «Бесплотный Человек, содержащий в себе Божественную Мысль», зародитель Света и Жизни, по выражению Филона Иудея. Он назван «Пламенеющим Драконом Мудрости», потому что, во-первых, он есть то, что греческие философы называли Логосом, Глаголом Божественной Мысли; и, во-вторых, потому, что в Эзотерической Философии это первичное проявление, будучи синтезом или совокупностью Всемирной Мудрости, Oeaohoo, «Сын Солнца» заключает в себе Семь Творческих Воинств (Сефироты) и, таким образом, является сущностью проявленной Мудрости. «Тот, кто купается в Свете Oeaohoo, никогда не будет обольщен Покровом Майи»[432].

Буква I у Рембо — это дословно «пурпур», «выплюнутая кровь», «смех гневных прекрасных губ во гневе или хмелю раскаяния»[433]. Безобразов интерпретирует звук И как силу, пронзающую окружность, начало всякой личности и печали. Очевидно, что по смыслу это скорее соответствует семантике буквы йод. В Таро букве йод соответствует карта «Колесо фортуны», описание которой, данное Успенским, нелишне будет привести:

Я шел, погруженный в глубокие размышления, пытаясь постичь видение Ангела.

И вдруг, подняв голову, я увидел на небе огромный вращающийся круг, усеянный каббалистическими буквами и символами.

Круг вращался с ужасной быстротой, и вместе с ним, то падая, то взлетая вверх, вращались символические фигуры змеи и собаки; а на круге неподвижно восседал сфинкс.

В четырех сторонах неба я увидел на облаках четырех апокалиптических крылатых существ; одно с лицом льва, другое с лицом быка, третье с лицом человека, четвертое с лицом орла — и каждое из них читало раскрытую книгу.

И я услышал голоса зверей Заратустры:

«Все идет, все возвращается; вечно вращается колесо бытия. Все умирает, все вновь расцветает; вечно бежит год бытия.

Все разбивается, все вновь соединяется; вечно строится все тот же дом бытия. Все разлучается, все вновь встречается; вечно остается верным себе кольцо бытия.

Бытие начинается в каждое Теперь; вокруг каждого Здесь катится сфера Там. Середина везде. Путь вечности идет по кривой»[434].

Надо признать, что влияние Рембо все-таки ощущается в спекуляциях Аполлона по поводу смысла гласных, но касается это только двух последних букв сонета — U и О. Действительно, в «Гласных» U — это «циклы», «божественные вибрации зеленоватых морей», «мир лугов, усеянных животными», «мир морщин, запечатленных алхимией на высоком усердном челе»[435]. В «Аполлоне Безобразове» У есть воля и звук трубы конца мира. В отличие от предыдущих букв, в данном случае загадочные образы Рембо и вполне конкретные толкования Аполлона актуализируют одно и то же семантическое поле, связанное с эзотерическими практиками, в которых огромную роль играют апокалиптические сюжеты. Впрочем, труба конца мира скорее отсылает к букве О — Омеге, которую Рембо называет верховным Горном, полным странных резких звуков; безмолвием, сквозь которое движутся Миры и Ангелы; лиловым лучом Его Глаз[436]. Отмечу, что здесь впервые на первый план выходят не визуальные ассоциации, а звуковые, что находит свое соответствие в рассуждениях Безобразова, который склонен «слышать» в звуке О тайный смысл, означающий окружение и сумму всего. При этом не стоит забывать и о той роли, которую играет графическая форма буквы О, эксплицирующая идею окружения, завершения, обобщения, суммы в теологическом смысле слова.

* * *

Выше ставился вопрос — кто мог бы быть проводником и защитником Васеньки в астральном мире. Аполлон Безобразов явно на эту роль не годится, поскольку репрезентирует дьявольское начало. Судя по картам Таро, таким «поводырем» мог бы стать Тихон[437] Богомилов — человек с «говорящей»[438] фамилией:

Он был сибирский крестьянин, то есть не крестьянин и не помещик, а сын старообрядческого начетчика и богатого человека, даже не старообрядческого, а какого-то особенного, сектантского, впрочем он никогда не объяснял в точности какого, а на вопросы о жительстве с добродушной улыбкой отвечал: «Да, мы лесные», — но никто, впрочем, и не настаивал (Аполлон Безобразов, 114).

Богомилов, прозванный Зевсом за «огромную античную ногу» (Аполлон Безобразов, 117), достаточно искушен в гностическом учении, адаптированном, как уверен Поплавский, русским сектантством:

Впрочем, он был не шутовского нрава, а молчаливого, и не раз видел я его впоследствии читающим славянскую рукописную книгу, которую он в засаленной газете всегда вместе с деньгами носил на груди. Однако никогда не давал он даже заглянуть в нее, и только Аполлон Безобразов, втайне просмотревший книгу, говорил, что это было древнейшее сочинение о Двух сокровищах, в котором большое место уделялось Отцу света[439], первому человеку, вопрошающему солнце, отвечающему луне и пяти змеям Отца, возрастившим дерево.

Аполлон Безобразов говорил, что в книге цитировался Барбезан и Маркион[440], и многозначительно улыбался, думая, что имена эти поразят меня, мне же они были вовсе не знакомы (Аполлон Безобразов, 115).

Безобразов, утверждая, что картами Тихона являются «Император» и «Солнце», по сути уподобляет Тихона-Зевса Иегове[441], поскольку четвертый аркан символизирует великий «закон четырех, жизнесущий принцип»[442] («Я — имя Божества. Четыре буквы Его имени во мне, и я во всем»[443]), а девятнадцатый является «выражением этого закона и видимым источником жизни»[444] («После того, как я впервые увидел солнце, я понял, что оно и есть воплощение Огненного Слова и символ Царя»[445]).

Астрологическое значение карты «Император» — Юпитер, так что Зевсом Богомилова прозвали не только за античную ногу.

Четвертому аркану соответствует еврейская буква Далет (ד), с которой начинается четвертое имя Бога — Дагул (דנןל), то есть «отличный», «славный». Как указывает Папюс, «эта буква имеет присущих ей ангелов Хашмалим, то есть Господства. Посредством их Бог Эль представляет изображения тел и всевозможные формы материи. Его счисление Хёсед — значит доброта. Атрибут Гедула — великодушие»[446].

О роли Тихона как хранителя жизни говорит хотя бы следующий эпизод: после того, как Аполлон чуть было не соблазнил Терезу выстрелить в него из револьвера и совершить грех убийства, разражается гроза и один Богомилов может противостоять ее дьявольской силе:

Вдруг безумным светом вспыхнуло все кругом и прямо перед балконом молния с грохотом ударила в белую мачту для флага. Зевс попятился и инстинктивно закрыл окно. Он прислонился к нему спиной и ошалелым взором осмотрелся кругом. Как будто тысяча дьяволов рвались в комнату и напирали на дверь, и он один своею монументальной спиной загораживал им доступ (Аполлон Безобразов, 144).

Именно Тихон во второй редакции финала остается с Васенькой, покинутым и Безобразовым, и ушедшей в кармелитский[447] монастырь Терезой. Его «спокойная земляная вера» спасает рассказчика от «горшего зла» (Аполлон Безобразов, 180), то есть от самоубийства.

Что касается Терезы, то ее карты (опять же по мнению Безобразова) — «Изида» (второй аркан)[448] и «Повешенный» (двенадцатый аркан)[449]. Изида восседает на высоком престоле в преддверии Храма Посвящений и персонифицирует женское начало, которое в каббалистической мысли получает имя Шхина (Шехина). Гершом Шолем указал на гностическое происхождение этого понятия:

В гностических спекуляциях о мужском и женском зонах, то есть Божественных потенциях, образующих мир «плеромы», Божественной «полноты», эта мысль обрела новую форму, в которой она дошла до первых каббалистов через посредство разрозненных фрагментов. Сравнения, используемые в книге «Багир» при описании Шхины, чрезвычайно показательны в этом отношении. С точки зрения некоторых гностиков, «низшая София», последний эон на грани «плеромы», представляет собой «дочь света», низвергающуюся в бездну материи. Эта идея находится в тесной связи с идеей Шхины. Та становится в качестве последней из сфирот «дочерью», которая, хотя ее обиталище есть «форма света», должна брести в дальние страны[450].

Шхина — это Царица, она «воплощает собой сферу, которая первой должна раскрыться медитации мистика, служа воротами во внутренний мир Бога <…>»[451]. Согласно ученому,

союз Бога и Шхины образует истинное единство Бога, Йихуд, как называют его каббалисты, единство, которое лежит вне разнообразия Его различных аспектов. Первоначально, как утверждает Зогар, это единство было постоянным и непрерывным. Ничто не нарушало блаженной гармонии ритмов Божественного бытия в единой великой мелодии Бога. Равным образом ничто не нарушало вначале постоянной связи Бога с мирами творения, в которых пульсирует Его жизнь, и в частности с человеческим миром. В своем первобытном райском состоянии человек имел прямую связь с Богом[452].

Олег из романа «Домой с небес» трактует эту прямую связь как половое общение с Богом, причем его рассуждения обнаруживают не только зависимость Олега от каббалистической доктрины, но и принципиальное расхождение с ней в вопросе о половом общении мужчины и женщины. Олег говорит Тане, «в то время как ноги их и бедра оставались еще в положении совокупления», что «в библейском рассказе Бог явно стремился вступить в половое общение с Иаковом, но если еврей перед Богом, в присутствии Бога, совокупляется со своей женой, еврей уверен, что Бог подсматривает каждую ночь с пятницы на субботу, что делается в его алькове, что он улыбается, когда жена его, увлекшись, выгибается дугой, делая мост, поднимает мужа с кровати…» (Домой с небес, 296). Возможно, что смелая интерпретация, которую Олег дает стихам 24–29 32-й главы Бытия, спровоцирована пассажем из Зогара (I, 21b—22а)[453], где утверждается, что Моисей состоял в связи с Шхиной.

Здесь в виде исключения, — комментирует Шолем, — непрерывная связь с Божеством описывается как мистический брак между Моисеем и Шхиной. На основании некоторых отрывков из мидраша, в которых сообщается о прекращении половой жизни Моисея с его женой после того, как он удостоился личного общения с Богом «лицом к лицу», Моше де Леон сделал вывод, что брак с Шхиной заменил ему земной брак[454].

В целом в Зогаре Шхина выступает как Высшая Мать[455], то есть как женское начало в Боге, десятая и последняя сфира в иерархии, и одновременно как Нижняя Мать:

Вышняя Мать только тогда пребывает возле мужского, когда дом устраивается и мужское соединяется с женским. Тогда Вышняя Мать изливает благословения, благословляя их. Подобно этому Нижняя Мать только тогда находится возле мужчины, когда дом устроился, и вошел мужчина к своей женщине, и они слились воедино. Тогда Нижняя Мать источает благословения, благословляя их. И поэтому мужчина коронуется в своем доме двумя женскими существами — по образу того, что наверху[456].

Знаток Каббалы Моше Идель в своей книге «Каббала и Эрос» говорит о разных моделях репрезентации сексуального в каббалистических текстах: например, в «экстатической» Каббале Авраама Абулафии половой акт воспринимался негативно; напротив, согласно «теософической» каббалистической точке зрения, сексуальные отношения в семье находят свое соответствие в высшем мире:

Этот изоморфизм особенно явно выражается в утверждении Зогара, — поясняет Идель, — согласно которому человеческая семья репрезентируется Тетраграмматоном, где первая буква — Y — соответствует отцу и сефире Хохма, вторая буква — Н — матери и третьей сефире Бина, третья буква — W — сыну и шестой сефире, а последняя буква — вторая Н — дочери и последней сефире. Эта парадигматическая структура иллюстрирует глубокое сходство между раввинским идеалом супружеской пары, которая должна произвести на свет по крайней мере сына и дочь, и божественной теософической структурой[457].

Стоит обратить внимание еще на одну модель, которую Идель называет «талисманной»; с конца XIII века она становится определяющей в Каббале и подразумевает, что сексуальные отношения помогают достичь единения души и Шехины. Идель противопоставляет эту модель тантрическим практикам, постулирующим задержку семени:

Главная и конечная цель здесь — это деторождение и производство подходящей основы — человеческих существ — для того, чтобы они стали вместилищем Шехины, в то время как индусский идеал заключается в достижении сверхсознания за счет остановки эякуляции[458].

Олег вроде бы солидарен с еврейскими мистиками в том, что касается ценности спермы:

И Олег подумал, что даже его, беспозвоночного осла, вид разлитого семени отвращает, щемит ему сердце. Ибо, горячая и тяжелая, эта совершенно оккультная жидкость была для него как бы самой жизнью, и он понимал евреев, запрещавших ее разливать и даже смотреть на нее, как на святое святых, понимал и то, что средневековые колдуны намазывались ею с ног до головы как эликсиром жизни, пуще крови материализирующим потустороннюю нечисть. Это была одна из причин, почему он не занимался онанизмом, но если приходилось ему невольно кончить во время сна, он с наслаждением страха думал о том, чем священно-ужасным она должна быть для женщины, и чувствует ли она, как вдруг движение мужского органа внутри нее слабеет и из него бьет, несется, рвется горячая жидкость, и действительно нужно быть дегенераткой, чтобы отстраниться в эту минуту и разлить по телу эту живую влагу anima mundi, квинтэссенцию бытия, или, как некоторые женщины, особенно ему ненавистные, вдруг устать, охладеть и поморщиться от мокроты (Домой с небес, 294).

Но при этом Бог Олега, как говорит он сам, — Бог арийский, ревнующий мужа к жене и жену к мужу и требующий от человека аскетического поведения и отказа от половой жизни. Хотя общение этого Бога с человеком окрашено в эротические тона («Бог всегда мужчина, а душа — женщина, раскрывающаяся, поднимающаяся горбом к Богу, Белусу, солнцу, Создателю мира…» (Домой с небес, 297)), понятно, что сексуальную тему здесь надо воспринимать только в метафорическом смысле. Олег, выражающий, без сомнения, взгляды самого Поплавского, вполне солидарен с теми представителями нехристианской мистики (уточним, вслед за Борисом Вышеславцевым[459], что речь идет о мистике и аскетике индийской, неоплатонической, гностической, стоической), для которых характерно неприязненное отношение к браку и деторождению. Например, Климент Александрийский писал в «Строматах» о последователях Маркиона:

Не желая помогать продолжению мира, созданного Демиургом, маркиониты провозгласили воздержание от супружества, бросая вызов их творцу и торопя Благого, который призвал их и который, говорят они, является Богом в другом смысле: поэтому, не желая что-либо оставить здесь внизу, они обратились к воздержанности не из нравственных соображений, но от враждебности к их создателю и нежелания использовать его творение[460].

«Как я не люблю детей!»[461] — записывает Борис в дневник в конце 1927 года. О браке он мог бы сказать словами Евы из романа Густава Майринка «Зеленый лик» (1916): «Я жажду тебя, — прошептала она еле слышно, — жажду, как жаждут смерть. У нас будет свадьба, можешь мне поверить, но тому, что в этом балагане называют браком, не бывать…»[462]. Свадьба для Евы, как и для Поплавского, — это свадьба алхимическая, мистическое воссоединение двух частей некогда андрогинного существа[463]. В письме Дине Шрайбман в сентябре 1932 года он пишет, что неправильная сексуальность обладает страшной мистической разрушительной силой[464]. Ключевое слово тут — неправильная, то есть сама по себе сексуальность не является чем-то негативным (и здесь Поплавский уходит от нехристианской мистики, в данном случае не включающей мистику еврейскую, в сторону мистики христианской), ее энергию нужно лишь суметь сублимировать, причем эта сублимация осуществляется как бы на двух уровнях: с одной стороны, на уровне человеческих взаимоотношений сексуальная энергия сублимируется в энергию «настоящей, легкой, бесконечно, как золото ценной, теплой, жалостливой любви»[465]; в этом Поплавский, постоянно рассуждавший о жалости, которую считал основой православия, близок к Бердяеву, отмечавшему, что «жалость есть самое бесспорное и абсолютное, наиболее сопротивляющееся власти мира состояние человека»[466].

С другой стороны, на уровне отношения человека и Бога она переходит в энергию духовной любви, которой пронизана вся христианская мистика. Сошлюсь еще раз на Бердяева: «…нравственная задача жизни заключается не в том, чтобы истребить и уничтожить половую энергию, а в том, чтобы ее сублимировать и превратить в энергию, творящую ценности»[467]. Правда, Бердяев пишет об энергии творческой и расценивает творчество как богочеловеческую деятельность, Поплавский же «локализует» творчество на сугубо человеческом уровне; литература для него есть «аспект жалости» (О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Неизданное, 257)[468]. Высшей формой сублимированной энергии Поплавский считает любовь анагогическую, в которой, по словам столь почитаемого поэтом Св. Иоанна Креста, «душа погружается в состояние такое возвышенное, такое сублимированное (sublime), что она совершенно перестает видеть то, что не является ее Возлюбленным, Иисусом Христом»[469].

В христианской мистике душа, как женщина, вводится в брачный чертог, в котором ее ждет Возлюбленный. В еврейской мистике отношения между душой и Божеством принципиально иные: душа воспринимается как дочь, которая удостаивается в «чертоге любви» «поцелуя своего Отца, как знака и печати высочайшего блаженства»[470]. Хотя Олег воспринимает себя как женщину, предназначенную богу-мужчине, очевидно, что его арийский бог все-таки имеет мало общего с Христом; он похож скорее на ветхозаветного Иегову, но еще больше — на ассирийского Ваала, ведического Индру[471], иранского Митру, вавилонского Бела-Мардука или греческого Зевса:

Олег чувствовал, что Бог боится его, ужасается его храбрости и любит его таким, как сейчас, совсем другою страстной и страшной любовью, чем той покровительственной и мирной, которою он любил Олега женатого, бородатого, примиренного с жизнью, добродушно-молчаливого, безопасного. Нет, Бог снова любил в нем храбреца, девственника, аскета, пророка, люцифера, как любит владыка красивейших, гордейших девушек племени, предначертав их для своего гарема, долго упорно борясь с их метафизической строптивостью. Он чувствовал грозовое, напряженное, как сталь, облако божественной ревности над собою, преследующее его, как Израиль в пустыне. Как лебедь преследовал Леду, как бык ластился к Европе, как золотая туча спускалась к Данае. Снова отказавшись от широкой дороги, он вступал на скалистую тропинку отшельничества, избранничества, одиночества, и шаг его был легок по уже горячей мостовой, и еще одну минуту — он закричал бы, побежал бы навстречу Богу… (Домой с небес, 329).

Почему Олег считает изумительными стихи поэта Льва Савинкова «Под ногами шумела солома, ты, смеясь, повернулась ко мне. Мы построим себе два дома, здесь один, другой в вышине»? Видимо, потому, что два дома отсылают к хорошо ему знакомой каббалистической модели: нижний дом — земное пристанище человека, верхний — Шехина[472]:

…Олег в точности никогда не знал, какой из них строится раньше, но оба были ему необходимы, когда, как атлетический ангел, пробующий новые крылья, жизнь его с головокружительной быстротой путешествовала с неба на землю и с земли на небо. Так, удачно сказанная фраза, какое-нибудь правильно, реально, выпукло выраженное, отвлеченное ощущение вызывали мгновенную благодарность, и вспышка восхищения, следующая за ней, вдруг мгновенно перерождалась в дикое желание поцелуев и физического обладания, умственная же грубость вдруг отчуждала физически. Хотя он как бы сделан был природой нарочно для этого, ему почти никогда не удавалось жить физически с человеком, не омрачаясь сердцем с тою же дикой стремительностью, которая свойственна ему была во всем. И как он хорошо понимал античного меланхолика, написавшего, что omne anima post coitus triste est! Едва равновесие нарушилось, едва физического становилось хоть на копейку больше, чем морального, боль с умопомрачительной аптекарской точностью, как нож, поворачивалась в сердце (Домой с небес, 316).

В Тане он видит такого же, как он сам, полубога-полузверя:

…они оба были не совсем люди, именно человеческого им не хватало, ей в особенности, она скорее была великолепным духовным зверем, потому что идеальная физическая организация в ней соседствовала, совмещалась с органическим кровным вкусом к хрустальной музыке чистой отвлеченности логики, метафизики Каббалы (Домой с небес, 296).

Для Олега половая близость с женщиной есть бунт против Бога, попытка освободиться от его ревнивой любви, которая, разумеется, является любовью духовной, но описывается в терминах любви физической. Формулирует эту мысль Таня, но понятно, что Олег полностью с ней согласен:

Да, я понимаю, и поэтому физическая любовь для меня вызов и освобождение от Бога, какое-то равенство с Ним, возможность прямо и равно смотреть ему в глаза, ничем от него не завися, только спокойно, высокомерно разговаривать с Ним лицом к лицу… (Домой с небес, 297).

И все-таки любовь Бога оказывается сильнее, и Олег «просыпается» (Домой с небес, 330) от Кати и Тани и вновь оказывается «лицом к лицу с раскаленным белым небом одиночества» (Домой с небес, 331):

Он умел любить только в отпадении от Бога, так сказать, инкогнито, и любовь проходила, как пьяная ночь, едва холодное похмелье обид остужало рассветное небо. Он не умел вносить Бога в свою любовь и долго смеялся, когда ему рассказывали, что в старообрядческих избах баба перед совокуплением задергивает икону черной занавеской. Да, как это далеко от священного совокупления при свете семисвечника в благодатную ночь с пятницы на субботу с чтением специальной молитвы при viris introductio… (Домой с небес, 330).

* * *

Существенно, что в «Домой с небес» описываются два опыта погружения в бессознательное, и эти опыты приводят к совершенно разным результатам. Первый опыт — скорее негативный — рассмотрен в пассаже под названием «Sommeil — apprentissage de la mort» (сон — обучение смерти) и должен быть поставлен в контекст взаимоотношений Олега с женщинами. Погруженный в сон, Олег видит себя в некоей комнате, которая кажется ему знакомой:

Комната, освещенная тусклым, желтым, электрическим светом… Олег понимает, что таких ламп, тусклооранжевых, с огненной восьмеркой волоска, он давно не видел… С тех пор… значит, то, нестерпимое, еще живо… В комнате грязные, кирпичные стены и все вместе веет подвалом, заброшенностью, подневольностью машинных отделений, фабрик, задних дворов. Но это не главное, главное в чем-то другом, оно где-то здесь, но пока притворяется незаметным. Сперва все как будто нормально, но страшная, сонная тоска гнетет сердце, а тело в оцепенении — ни встать, ни двинуться с места (Домой с небес, 233).

Его состояние похоже на состояние ступора, в которое погружен Антуан Рокантен, главный герой романа Сартра «Тошнота»:

Во мне лопнула какая-то пружина, — чувствует Рокантен, — я могу двигать глазами, но не головой. Голова размякла, стала какой-то резиновой, она словно бы еле-еле удерживается на моей шее — если я ее поверну, она свалится[473].

Действие в «Тошноте» происходит в 1932 году, то есть почти одновременно с действием «Домой с небес». Поразительно, что Поплавский, который не мог читать Сартра, фиксирует то же состояние оцепенения, вызванного миром, слишком наполненным существованием, слишком живым. Действительно, проблема Рокантена в том, что его беспокоят предметы, которые приобретают вдруг пугающую одушевленность:

Предметы не должны нас БЕСПОКОИТЬ, — рассуждает он, — ведь они не живые существа. Ими пользуются, их кладут на место, среди них живут, они полезны — вот и все. А меня они беспокоят, и это невыносимо. Я боюсь вступать с ними в контакт, как если бы они были живыми существами![474]

Поэтому Рокантен избегает смотреть на пивную кружку в кафе и с отвращеньем отдергивает руку, коснувшуюся сиденья трамвая:

Да это же скамейка, шепчу я, словно заклинание. Но слово остается у меня на губах, оно не хочет приклеиться к вещи. А вещь остается тем, что она есть со своим красным плюшем, который топорщит тысячу мельчайших красных лапок, стоящих торчком мертвых лапок. Громадное повернутое кверху брюхо, окровавленное, вздутое, ощерившееся всеми своими мертвыми лапками, брюхо, плывущее в этом ящике, в этом сером небе, — это вовсе не сиденье. С таким же успехом это мог бы быть, к примеру, издохший осел, который, раздувшись от воды, плывет по большой, широкой реке брюхом кверху, плывет по большой, серой, широко разлившейся реке, а я сижу на брюхе осла, спустив ноги в светлую воду. Вещи освободились от своих названий[475].

А вот как описывает «оживший» стул Олег:

Постепенно выясняется, что все дело в стуле, и вот Олег, уже не отрываясь, глядит на него, но странное дело: чем больше это длится, а оно длится уже давно-давно, может быть целые годы, сладость его все увеличивается, как будто он теряет субстанцию, она утекает через его глаза в сторону стула, а стул этот явно поглощает ее, не приближаясь, в своем углу, неподвижно увеличивается в весе… Время томительно ползет, и Олег чувствует, что почти никакими силами нельзя уже оторвать этот стул от грязного бетонного пола, что он врос в него глубокими корнями и вдруг понимает… Конечно, это так, потому что стул медленно наливается кровью… (Домой с небес, 233).

Стул здесь выступает в качестве собственно стула, объекта, на который направлено внимание Олега, и одновременно метафорически репрезентирует женское начало, поглощающее начало мужское:

Олег теперь понимает, что прежде, на воле, он был мужчиной, он был М., а стул был женщиной, вещью, объектом, здесь же, «в неволе», какие-то магические полюса переменились, и стул, который он всегда носил в себе как свою слабость, свой позор, свой грех, ожил и стал хозяином своего создателя; в то время как он все больше цепенеет и теряет субстанцию, стул медленно увеличивается и удивительно отвратительно оживает, наливается заимствованной жизнью, не сходя со своего места. Все, как в луче волшебного фонаря, фокус которого меняют, менялось, сползало, пятилось теперь вокруг в непоправимое окаменение вечного рабства. «Я М. Я Ж. — звенит у него в голове. — Я М. Я Ж.» И вдруг в отчаянии он корчится, рвется, и тогда стул, корчась тоже, рвется с земли, победоносно сопротивляясь, как будто невидимая рука борется с ним, а он, скрежеща зубами (стул скрежещет зубами), одолевает ее. По временам одна из ножек все же отделяется от бетона, и тогда (о, гадость!) оказывается, что ножка эта соединена с полом толстыми, синевато-красными, бугристыми, налитыми кровью венами. Потом ножка опять прирастает накрепко… Стул приседал, скрежетал, торжествовал, и искоренить его было совершенно невозможно. Олег слабел, терял силы, и навек укоренящимся рабством стул медленно наступал ему на грудь (Домой с небес, 234).

У Сартра также существование, «пропитанное» жизненными соками, кровью, потом, спермой, неразрывно связано с сексуальностью:

Мое тело из плоти, плоть живет, плоть копошится, она тихо вращает соки, кремы, эта плоть вращает, вращает мягкую сладкую влагу моей плоти, кровь моей руки, сладкая боль в моей раненой плоти, которую вращают, она идет, я иду, я спасаюсь бегством, я негодяй с израненной плотью, израненный существованием об эти стены[476].

Характерно, что Олег тоже описывает контакт со стулом как половой акт: по мере потери Олегом его «субстанции», «сладость его все увеличивается».

Побороть существование, преодолеть его «вязкость» Рокантену помогает музыка; Олег же спасается молитвой:

Еще минуту, еще час, и все было бы кончено, ибо стул теперь четырьмя ногами, четырьмя насосами сосал из него кровь. И вдруг в потерявшемся сердце вспомнилась, проснулась отроческая молитва «Господи, защити и спаси…», и вдруг всасывающее движение как будто замедлилось, вернее, передвинулось куда-то в другое измерение, ослабев, как на картине, и какой-то белый день, рассвет в окне освежил ему лицо. Потом (о, счастье!) рядом заговорили люди, и с таким счастьем вслушивался он в их бормотание. Утро действительно наступало, и кто-то, посмотрев на градусник, сказал голосом его отца: «Сегодня они не пойдут в училище» (Домой с небес, 234).

Речь здесь не может идти о том, что Олег, проснувшись в настоящем, слышит голос своего реального отца — герой живет один и о его отце в романе ничего не говорится. Налицо странный эффект: во сне наступает утро и Олег «просыпается», но просыпается не в настоящее, не в парижскую жизнь, а в свое русское прошлое, которое говорит голосом его отца; в этом прошлом стоят сильные морозы и дети могут не ходить в училище. Вспоминание здесь происходит совсем не так, как у Пруста: прошлое актуализируется не за счет чувственного восприятия какого-то объекта, а дается как откровение, как дар, «посланный» из той трансцендентальной сферы, куда обращена молитва героя. Олег обретает утраченное время, но время это эфемерно, как эфемерен его сон.

Второй опыт отключения сознания более позитивен, он не сопровождается кошмарами и позволяет Олегу узреть ту Бездну, то Безосновное, Ungrund, которое Якоб Бёме трактовал как божественное «ничто» и иррациональную свободу, чья чистая потенциальность предшествует актуальности Бога. Знаменательно, что исходной позицией, которую занимает Олег прежде чем пуститься в свое астральное путешествие, является как раз позиция повешенного вниз головой:

Наконец свободным вечером, никуда не собираясь, Олег лежит на диване, стараясь определить свою позицию перед Богом («prendre position devant Dieu»). Понять свое место в беспрерывном исчезновении всего… Долгими годами учась этому, еще в бреду жизни улыбается, предчувствуя катарсис, покой… Сперва мускулистое тело тяжело вытягивается в струнку. Ноги кладутся одна на другую, правую на левую (как у повешенного на двенадцатой карте таро). Руки скрещиваются на груди, голова на вытянутой шее, почти без подушки, как можно дальше откидывается назад. Невольный тяжелый вздох облегчения, неподвижности, смерти. Осатанелая напряженность отсутствия вытянутых, каменных фигур на саркофагах.

В левой ладони Олег сжимает часы, которые быстро согреваются от напряжения этих пяти минут внутреннего молчания.

Олег закрывает глаза и видит перед собою знакомое чудовище, огромный стальной гидравлический пресс, пар из ноздрей, который, медленно сдвигая челюсти, отжимает все живое за порог сознания… Пресс исчезает… Разница между тем, чтобы думать о «ничто» и ничего не думать. Знакомое, привычное напряжение в переносице, темнота, ночь, небытие… Время идет адски медленно, слышится биение сердца, звон в ушах, тело чешется, но чесаться нельзя, и вдруг, как волшебный фонарь, как огненное наводнение, — картины, ассоциации, воспоминания, внутренний диктор опять зарокотал, и Олег во мгновение побывал уже на Монпарнасе, в Дании и в астральном мире, но вдруг очнулся и, с мукой досады вцепившись в последний вагон огненного поезда, старается, разворачивая видение в обратном порядке, вернуться в исходное ничто — явственное чувство усилия, какое-то отделение от самого себя, и круг завершен, исходная темнота возвращена, и только от напряжения по ней плывут бесформенные огненные круги. Наконец пять минут прошло, и Олег, преображенный усилием, иконописно повзрослевший, просыпается к сознательной Темной Ночи… (Домой с небес, 248).

Интересно, что в определенный момент медитации, когда сознание отключено еще не полностью, Олег вдруг начинает видеть образы, яркость которых мало чем отличается от интенсивности образов эйдетических, но очень быстро эти образы меркнут и погружаются во тьму.

Кто я?

Не кто, а что. Где мои границы?

Их нет, ты же знаешь, в глубоком одиночестве, по ту сторону заемных личин, человек остается не с самим собою, а ни с чем, даже не со всеми. Океан нулей, и на нем комичный, как голос радио на ледяной горе, говорящий попугай небытия. <…>

Чтобы удержаться на этом рубеже двух бесконечностей, надо срастись, оплести эту точку в потоке нитями настоящих отношений, вечных воспоминаний семьи и дружбы, но как для меня это возможно, если Катин Олег ненавидит Олега Таниного, если Терезин Олег еще совсем другой, и так, один за другим, они обрушиваются, тонут, растворяются в ничто, и я есть Апейрос, Отсутствие, темная ночь, породившая и поглотившая их, я есть темное огненное зеркало, огненное море, тысячи превращений не помнящих родства, и как я устал от непрерывного карнавала тысячи трагедий, но ведь это все мне снится. Аскеза есть насильственное пробуждение от мировой сонливости воображения бытия, пробуждение сознательное, дополняющее, внезапное, мгновенное, невольное, потрясающее пробуждение от боли, когда разом в остолбенении разлуки тысячецветная ткань разрывается и все мироздание обрушивается в ничто. «Мироздание тает в слезах. И как краска ресниц, мироздание тает в слезах..» Снова как до начала мира. Ничто глазами человека с продавленного дивана смотрит в лицо виновника всякой боли, то есть жизни… Лицом к лицу на умопомрачительной высоте…

Олег тяжело дышит с закрытыми глазами, супя брови, морщась, обливаясь потом от напряжения, и снова вытянутое тело, сжатые губы, Темный Лорд великолепной гробницы, где ты?.. Нигде… Потому что Париж — это где-то когда-то между небом и землею, где медленно идет снег дней, тотчас тая на мокром асфальте… Сколько времени, который час… Никакой. Никогда… Заблудился в веках между Эгейскими мистериями, стоицизмом, Гегелем и Лафоргом… Луна, мировое Ничто, все видящее, кроме самого себя, неподвижно смотрит глазами Олега на мировое все, мчащееся перед ним, как море туч… Самосознание трансцендентального субъекта невозможно, значит, Ничто говорит с Богом… Но почему Бог должен отвечать… Оторвавшись от семьи, народа, истории, Олег стремительно полетел в то чистое отсутствие, из которого Бог пытался вначале сотворить небо и землю, но не смог окончательно преодолеть его в его средоточии, и вот сперва от боли, а потом сатанинским ослепительным мужеством аскезы оно сбросило с себя, проснулось вдруг от всех форм неба и земли… Олег теперь чувствует, видит телом, мимирует всю музыку творения, все горы, спящие на солнце, как складки на его лице… (Домой с небес, 248–249).

Стоит отметить, что Олег, говоря «я есть Отсутствие», использует ту же формулу, что и Рембо, определивший себя через другого — «я есть другой». Глагол в третьем лице сигнализирует о том, что речь идет здесь не о конкретном лице, а о некоем абстрактном, ускользающем от дефиниции «я».

Олег сам становится частью этого предвечного «Ничто-Никогда-Никто», и ужас развоплощения настолько силен, что личность Олега до конца сопротивляется растворению в небытии:

И вот теперь это Ничто-Никогда-Никто ныло, выло, стонало, молило Бога вернуть его во время, в историю, в семью, в память, в жизнь.

Боже… По-детски бормоча, тысячу раз повторяя одно и то же, Олег внутренне вопил: «Дай мне быть чем-то, сделай меня человеком, ведь я никого не люблю, не умею запомнить, не принимаю всерьез, Боже, я так люблю Тебя, Вечную Память живых», — и слезы, вдруг рождаясь в сердце, вынося, разливая жизнь из глубины сердца, орошая душу, выступали на углах глаз и теплыми ручейками беззвучно стекали на уши… Боже, Боже мой, дорогой мой Господь… (Домой с небес, 249–250).

Снова молитва творит чудо, и Олег неожиданно видит Божество, сначала внутренним взором, с закрытыми глазами, а затем, открыв глаза, на стене. Можно сказать, что Божество, увиденное внутренним зрением во время астрального путешествия, остается видимым в качестве эйдетического образа, «спроецированного» на стену и воспринимаемого уже не внутренним, а «внешним» зрением:

И вдруг: «Да ведь мне и не надо будущего, я сейчас очнусь и исчезну, я встану с колен (протягивая руки с дивана, но все с закрытыми глазами), вот Ты, вот Ты передо мною, и я люблю, смею любить Тебя… Жалкое Ничто, я обожаю Тебя и прощаю Тебе все свои муки, свое одиночество, свою нужду, ибо я нахамил, напортил сам, оторвался от жизни…» Слезы, слезы. Олег судорожно плачет, а солнце любви все горит и сияет над ним… Наконец он неловко слезает с дивана и на коленях, мокрый, грязный, всклокоченный, дико указывает рукою на какое-то место на стене: «Вот, Ты здесь, Ты здесь. Будь благословен, это я Тебя Благословляю. Живи, живи, живи всегда…» (Домой с небес, 250).

Глава 5

«ГРЯЗЬ ЛИТЕРАТУРЫ»:

Поплавский в интертекстуальной перспективе

5.1. Озарения Безобразова

(Поплавский и Артюр Рембо)

Специалисты по творчеству Поплавского не смогли прийти к общему мнению по поводу того, какое место в структуре романа «Аполлон Безобразов» занимает так называемый «Дневник Аполлона Безобразова», посвященный Дине и Николаю Татищевым. В. Крейд и И. Савельев, а также Л. Аллен опубликовали «Дневник» в качестве приложения к роману, Е. Менегальдо и А. Н. Богословский, напротив, убеждены в том, что из той редакции романа, которую они считают последней, автор «Дневник» исключил.

При жизни Поплавского «Дневник» был напечатан в десятом номере журнала «Числа» за 1934 год, впоследствии два отрывка из него были включены Татищевым (под названием «Учитель» и «Был страшный холод…») в сборник «Дирижабль неизвестного направления» (1965). Еще один фрагмент «Дневника» — «Дали спали. Без сандалий…» — вошел (с добавлением двух строф) в посмертный сборник Поплавского «Снежный час». Некоторые фрагменты (с разночтениями и разбивкой на строки) были включены также в сборник Поплавского «Автоматические стихи».

Несомненно, «Дневник» представляет собой текст, однородный как в стилистическом, так и в семантическом плане. Очевидно также и то, что решение исключить «Дневник» из романа, даже если оно было сделано автором, нельзя назвать удачным, поскольку ведет к «вымыванию» (по крайней мере частичному) некоторых и без того герметичных смыслов, которые могут быть адекватно интерпретированы только в случае, если читать «Дневник» после самого романа. Но меня в случае интересуют не столько внутренние связи между собственно текстом романа и «Дневником», сколько стилистическая, синтаксическая и лексическая зависимость последнего от «Озарений»[477] Артюра Рембо.

«Дневник Аполлона Безобразова» открывается следующим стихотворением в прозе:

Кто твой учитель пения… Тот, кто вращается по эллипсису. Где ты его увидел… На границе вечных снегов. Почему ты его не разбудишь… Потому что он бы умер. Почему ты о нем не плачешь… Потому что он — это я (Аполлон Безобразов, 181).

О семантической нагруженности каждого из составляющих стихотворение элементов говорит, между прочим, частотность их использования в «Дневнике»; например, мотив пения является одним из самых важных: поет соловей — таинственный голос за сценой, а также механический тенор огромного роста, поют города сиренами своих заводов, в Мексике поет араукария, в поле — колосья и, наконец, под хлороформом поет отшельник. Это многоголосое пение является, по-видимому, формой воплощения той мировой музыки, которая, по Поплавскому, есть «раньше всего аспект связи частей в целом, аспект тайной власти целого над частями, а также аспект вечного схематического повторения всего» (Неизданное, 120). Музыка связывает все элементы в одно целое, если же ритм сочетается с символом и образом, то это ведет к рождению поэзии. О том, как важно расслышать эту музыку сфер, говорит дневниковая запись 1929 года: «Я сидел и слушал звезды, все они молчали, и одна лишь из них пела, и это пение стало моей жизнью и счастьем, и я полюбил ее навсегда из благодарности, что в ее пении я люблю ее, я спасу ее и погибну вместе с ней»[478] (Неизданное, 161).

В знаменитом письме к Полю Демени от 15 мая 1871 года (так называемом письме ясновидящего) Рембо также прибегает к музыкальной метафоре для того, чтобы описать процесс вызревания поэтической мысли:

Если медь просыпается горном, она тут ни при чем. Мне представляется очевидным: я присутствую при рождении моей мысли: я смотрю на нее, ее слушаю: я ударяю смычком: симфония шевелится в глубине или же сразу оказывается на сцене[479].

Этому пассажу непосредственно предшествует фраза, породившая множество интерпретаций: «Я есть другой»[480]. По мнению Сюзанны Бернар, она означает только то, что Рембо, осознав свой поэтический дар, превратился в другого человека, в Поэта, на которого снисходит божественное вдохновение. Поэт при этом не порождает свою поэтическую мысль, а как бы присутствует при ее рождении. «Ошибочно говорить: Я думаю, — формулирует он в письме к Изамбару. — Надо было бы сказать: Меня думают»[481].

Похожее рассуждение можно найти и в одном из вариантов «Аполлона Безобразова»:

…мы очищаемся и побеждаем себя, чтобы мыслить. Но когда мышление раскрывается, оно распускается в нас само, оно мыслится, а не мы его мыслим; выясняется, что в разуме нет личной жизни, всякое «я» становится бесполезным, и поэтому мышление печально, смиренно, и страх мышления справедлив (Неизданное, 381).

Медь, которая просыпается горном, или же дерево, которое вдруг оказывается скрипкой[482], претерпевают эти трансформации независимо от себя, от своей воли: не медь «мыслит» себя горном, а дерево скрипкой, но горн «мыслит» медь горном, а скрипка «мыслит» дерево скрипкой. То, что поэт оперирует понятием мышления, очень важно: это означает, что метод, заявленный Рембо, не сводится к пассивной фиксации образов и не требует превращения поэта в сюрреалистский «регистрирующий аппарат»[483]. Состояние, в котором он пребывает, парадоксальным образом совмещает в себе пассивность и активность: поэтическая мысль принимается поэтом пассивно, но при этом он не перестает быть наблюдателем этой мысли и тем самым не утрачивает способности контроля и отбора тех образов, которые получены им в момент вдохновения. Первый этап становления поэта — это самопознание; поэт «ищет свою душу, осматривает ее, испытывает, изучает». Как только он познает свою душу, он должен начать ее «возделывать», а именно превратить ее в монстра, в компрачикоса из романа Гюго «Человек, который смеется». Только так можно достичь ясновидения. «Поэт становится ясновидящим с помощью долгого, безмерного и продуманного разупорядочивания всех чувств»[484] (именно продуманного! — Д. Т.); затем, в тот момент, когда он перестает осознавать свои видения, он начинает их видеть так, как если бы они были реальны, и, входя в неизведанное, становится высшим Ученым[485], похитителем огня, создателем универсального языка, «…если то, что он приносит оттуда, имеет форму, он придает ему эту форму, если же оно формы не имеет, он придает ему бесформенность»[486].

Хотя «Озарения» достаточно разнородны как с точки зрения настроения, так и с точки зрения поэтического метода (некоторые имеют галлюцинаторную и онейрическую природу, другие более «рационалистичны»), можно в целом согласиться с С. Бернар в том, что

эстетика Рембо стремится к тому, чтобы освободить искусство и дух от ограничений, налагаемым концептуализмом и материальной реальностью; он устраняет категории времени и пространства, игнорирует принцип идентичности, сближает самые удаленные, противоположные элементы, море и небо, конкретное и абстрактное, «угли и пену» («Варварское»). И однако было бы неправильно говорить, что он ввергает нас в полный хаос, беспричинно умножая разрозненные элементы: подобное изобилие не означает распыления; видение Рембо всегда имеет не пассивный (как у сюрреалистов), а откровенно активный и синтетический характер. <…> Каждое стихотворение — это «напряженный, быстрый сон» («Бдения»): это именно Озарение, которое на очень короткое время, но с необыкновенной интенсивностью рисует перед нами видение, обладающее энергией картины или же ярко освещенной театральной сцены[487].

Поэтический метод Поплавского подразумевает то же движение от музыкальной по своей природе поэтической мысли, которая «мыслит» поэта, к ее воплощению в образе, чья интенсивность не уступает интенсивности картины или театральной постановки.

Вернемся еще раз к формуле Рембо «Je est un autre». Представляется, что С. Бернар излишне упрощает дело: если бы поэт говорил о себе, он бы написал «Je suis un autre». Глагол в третьем лице свидетельствует о том, что речь идет здесь не о конкретном лице, а о некоем абстрактном «я», не совпадающем с тем своим содержанием, которое ему приписывается. «Я» здесь выступает в функции «он», и этот «он» может быть идентифицирован только апофатически, через отрицание его идентичности — он не есть он, а есть другой, не он. По сути, с определенностью можно утверждать только одно: я есмь он, или же он есть я, но о том, кто такой «я» и кто такой «он», сказать можно лишь то, что они другие. Получается, что формула, использованная в «Дневнике Аполлона Безобразова» — «он — это я», — фиксирует ту же невозможность идентификации за счет соотнесения себя с другим, которую выражает формула Рембо. У Поплавского к тому же используется и второе лицо единственного числа — «ты», — «я» обращается к себе как к «ты», и «я» одновременно идентифицирует себя через «он». Таким образом, снимается различие между всеми тремя лицами: «твой» учитель пения, «он» — это я сам, я ученик себя самого.

Характерно, что местоимение «я» в первый и последний раз появляется в самом начале «Дневника», затем его присутствие обнаруживает себя только имплицитно за счет использования императива второго лица («ты ж молчи», «будь спокоен», «будь наподобье звезд» «будь бесстрашен и страшен», «отвечай им огнем ответным»), индикатива второго лица («ты не можешь еще уйти на свободу», «ты спустился под землю») и (один раз) глагола в третьем лице («но если бы он знал, как сонливость клонит нестерпимо…»; в данной фразе «он» не соотносится ни с кем, кроме нарратора). Везде второе, а также третье лицо метонимически замещают первое. В целом же «Дневник» написан в безличном стиле, когда нарратор предельно деперсонализирован. В «Озарениях» персональный нарратор, напротив, ведет рассказ довольно часто, однако попытки «я» определить себя с помощью соотнесения с «он» говорят лишь о принципиальной неустойчивости, призрачности этого «я»[488]:

Я — святой, молящийся на террасе, когда мирные животные пасутся вплоть до Палестинского моря.

Я — ученый в мрачном кресле. Ветви и дождь бросаются на окна библиотеки.

Я — пешеход на большой дороге через карликовые леса; шум шлюзов заглушает мои шаги. Я долго смотрю на меланхоличную золотую стирку заката.

Я стал бы ребенком, покинутым на молу во время прилива, маленьким слугой, который идет по аллее и головой касается неба.

Тропинки жестки. Холмики покрываются дроком. Воздух неподвижен. Как далеки птицы и родники! Это не что иное, как конец света, при движении вперед («Детство»)[489].

Первый абзац «Дневника Аполлона Безобразова» содержит несколько ключевых мотивов, которые находят свое развитие в следующих частях текста: это музыка, движение, пограничье, вечность, снег, сон, смерть, слезы. Движение проявляет себя в четырех основных формах: скольжения («на границе иных миров дирижабль души скользит»; «безостановочно скользил водопад зари»), вращения, падения и подъема. Судя по стихотворениям сборника «Флаги», скольжение является важным концептом для поэта и связано прежде всего с темой падения, соскальзывания в вечность, в безвременье, в сон и в смерть:

Мы вышли. Но весы невольно опускались. О, сумерков холодные весы. Скользили мимо снежные часы, Кружились на камнях и исчезали. (Превращение в камень // Сочинения, 28). Мы спустились под землю по трапу, Мы искали центральный огонь. По огромному черному скату Мы скользнули в безмолвье и сон. (Вспомнить-воскреснуть // Сочинения, 88).

Область сна и смерти локализуется в подземном пространстве, куда сходит «погибшая память» и где мертвецы, подобно пленникам Ада у Данте, покрыты снегом и льдом:

В бесконечных кривых коридорах, Мы спускались все ниже и ниже. Чьих-то странных ночных разговоров Отдаленное пение слышим. «Кто там ходит?» — «Погибшая намять». «Где любовь?» — «Возвратилась к царю»[490]. Снег покрыл, точно алое знамя, Мертвецов, отошедших в зарю. Им не надо ни счастья, ни веры[491], Им милей абсолютная ночь, Кто достиг ледяного барьера, Хочет только года превозмочь. (Вспомнить-воскреснуть // Сочинения, 88).

В «Дневнике» спуск под землю может легко трансформироваться в спуск под воду:

Ты спустился под землю. Ты в свинцовой одежде во сне утонул, победитель надежды, весь в звездах… Ты качнулся над миром, как царь[492], ты спустился ко дну… Кто поднимет свинцовую гору со дна океана. Кто посмеет железную руку к себе потянуть. Так утонет храбрец, и в него, как в бутылку стеклянную, сумрак ночи духовной вольется, затмив вышину (Аполлон Безобразов, 188).

Любопытно, что в стихотворении «Движение» («Озарения») Рембо также говорит о спуске, причем сознательно смешивает две стихии — воздушную и водную:

Извилистое движение на берегу речных водопадов, бездна за ахтерштевнем, быстрота сходен, огромный пробег теченья Ведут через неслыханный свет И химическую новизну Путешественников, окруженных смерчами долины И стрима[493].

Корабль, за кормой которого открывается бездна, кажется подвешенным в каком-то гибридном водно-воздушном пространстве. Инициатическое путешествие на дно океана или в центр земли — путешествие в антимир, исследование собственных пределов и пределов мира с целью нахождения той мистической точки, где можно попасть на дно Вселенной, то есть выйти за эти пределы и обрести оккультное знание:

Отшельник пел под хлороформом. Пред ним вращались стеклянные книги[494]. Он был прикован золотою цепью ко дну Вселенной… Было далеко от жизни, но еще не совсем смерть… Это было предчувствием страшного звука, полусон, сквозь который бредит рассвет… Холод, сонливость, предрассветная мука… А на дне Вселенной качались деревья и дождь проходил в бледно-сером пальто (Аполлон Безобразов, 189).

Стеклянные книги, которые вращаются перед отшельником, напоминают тексты-колеса еврейского мистика XIII века Авраама Абулафии, который разработал метод достижения мистического экстаза с помощью бесконечной перестановки букв еврейского алфавита[495]. Абулафия назвал свою науку «хохмат га-церуф», наукой комбинирования букв; как поясняет Гершом Шолем, «наука комбинирования есть наука чистой мысли, в которой алфавит заменяет музыкальную гамму»[496]. Абулафия писал, что

метод церуф можно сравнить со звучанием музыки. <…> И через ухо звук проникает в сердце и из сердца в селезенку (средоточие чувств), и внимание различным мелодиям доставляет все новое наслаждение. Это чувство может вызвать лишь сочетание звуков, и то же справедливо в отношении комбинирования букв. Оно затрагивает первую струну, которую можно сравнить с первой буквой, и переходит ко второй, третьей, четвертой и пятой, и различные звуки образуют различные сочетания. И тайны, выражаемые в этих комбинациях, услаждают сердце, которое познает таким образом своего Бога и наполняется все новой радостью[497].

Хотя Поплавский не мог быть знаком с этим неопубликованным тогда текстом, стоит обратить внимание на то, что в «Дневнике» мотив вращения связывается с идеей цикличного хода жизни и времени[498] (золотое колесо сансары); в свою очередь «ужасные идеи» жизни и времени преподносятся как музыкальные феномены (они окружены звуками). Еще один важный мотив, который нужно рассматривать в этом же контексте, — мотив присутствия, несомненно «нагруженный» мистическими смыслами:

Кроме того, там была еще идея жизни и идея времени (обе столь ужасные, что о них стоит упоминать) и другие подводные анемоны, окруженные звуками.

Безостановочно скользил водопад зари. Города пели в сиренях сиренами своих сирен-заводов, там были ночь и день и страшно красивые игральные карты, чудесно забытые в пыли.

А сзади них стояли колоссы. Золотые колеса вращались за ними. А с моря сияла синева, и медленно расстилалась на песке душ горячая волна присутствия…

Все, казалось, было безучастно и пусто; но, в сущности, миллионы огромных глаз наполняли воздух, и во всех направлениях руки бросали цветы и лили запах лилий из электрических ваз. Но никто не знал, где кончаются метаморфозы, и все хранили тайну, которую не понимали, а тайна тоже молчала и только иногда смеялась в отдалении протяжным, протяжным и энигматическим голосом, полным слез и решимости, но, может быть, она все же говорила во сне.

Тогда железо ударилось о камень, колеса поворачивались, и на всех колокольнях мира били часы, и становилось понятным, что все может быть легко, хотя все кругом было зрелищем.

Солнечной тяжести… (Аполлон Безобразов, 183–184).

О вращающихся колесах говорится еще в одной записи «Дневника»:

Колеса все медленней, все неохотней вращались… Тяжесть вселенной. Где-то за завесом медленно карты сдавались. Одна за другой пролетали тяжелые доски… Играйте… Ну хоть карты свои посмотрите… Зачем… мы мечтаем о будущих днях… Тихо под снегом, легко под смертью. Спящий бессмертен… Неустрашим (Аполлон Безобразов, 186–187).

Видимо, за «завесом», заставляющим вспомнить о завесах, разделяющих древнееврейскую Скинию, играют все те же Белый и Черный, о которых так экспрессивно говорит Васеньке Аполлон Безобразов (Неизданное, 371–372).

Я думаю, что мотив вращения каким-то (хотя бы косвенным) образом может быть связан с «Озарениями» и прежде всего с текстом «Мистическое» (отсылает к «Гентскому алтарю» ван Эйка). Сравним его со следующей записей «Дневника»:

Эллипсоидальное море цветов вращалось направо.

Было светло от воздушных шаров, где были заморожены птицы. (Тот, кто долго смотрел в их сторону, заболевал ясновиденьем.) Левая сторона была вертикальна, она вращательно восходила к иным способам существования, может быть, к иным временам.

Красивые медные двигатели, изобретенные Спинозой, издавали повторные волны звуков, тональность коих, замирая, поднималась на баснословную высоту.

Казалось, золотое насекомое неутомимо билось в стекло, за которым была синева, синева, си-не-ва.

А в ней, бесконечно отдаляясь и уменьшаясь, безостановочно восходил маленький человек, освобождаясь от земного притяжения.

Это и был он… (Аполлон Безобразов, 185).

Подстрочный перевод «Мистического»:

На склоне откоса ангелы вращают своими шерстяными платьями среди стальных и изумрудных пастбищ.

Огненные луга подпрыгивают до вершины холма. Слева чернозем хребта истоптан всеми убийствами и сраженьями, и все губительные шумы стекают по его кривизне. Позади правого хребта — линия востока, движения вперед.

И в то время как полоса наверху картины образована из вращающегося и подскакивающего гула морских раковин и человеческих ночей,

Цветущая сладость звезд и неба и всего остального опускается напротив откоса, как корзина, — напротив нашего лица, — и образует благоухающую синюю бездну (курсив мой. — Д. Т.)[499].

Стоит обратить внимание не только на общий для двух текстов мотив вращения, но и на то, что Рембо дважды использует лексемы, образованные от существительного fleur («цветок») — fleuri («цветущий») и fleurant («благоухающий»). Согласно С. Бернар, звезды, небо и «все остальное» опускаются подобно корзине, полной цветов, что отсылает к другому тексту «Озарений» — «Цветам»[500]. Хотя эзотерические интерпретации «Цветов», данные Э. Старки и Ж. Жангу[501], многим исследователям Рембо кажутся мало доказательными, отмечу, что Поплавский явно неравнодушен к оккультным коннотациям, которыми обладает слово «цветы». В «Дневнике» четырежды упоминаются анемоны, причем помещаются они в характерный контекст: во-первых, идея жизни и идея времени уподобляются «другим подводным анемонам, окруженным звуками»; во-вторых, анемона появляется в небе наряду с иными таинственными объектами:

Приблизительно в это время над городом появился лев и перчатка, затем умывальник, алхимик, череп Адама и морская анемона. <…> Что касается морских анемон, то они прекрасно росли и даже изменились в цвете, но трубы их были обращены в грядущие годы и дивный запах их слышен лишь на расстоянии тысячи лет (Аполлон Безобразов, 184);

Над краями розовой шляпы было небо, как чаша Пилата, где все ангелы вымыли руки, истратив на это все звуки… Там над желтым цветком анемоны в синеве возносились балки. Деревянные ныли колеса. Что-то строили там колоссы. Над краями розовой жизни, за железом дорог белесых тихо в поле пели колосья, васильки наклоняли шляпы, а лягушки сосали лапы… Синева была так страшна, что хотелось ужасно спать (Аполлон Безобразов, 188).

Почему Поплавский берет именно анемон (как поясняют словари, травянистое растение семейства лютиковых с цветками различной окраски)? О том, что точного ответа на подобный вопрос не существует, говорит и выбор Рембо, который в «Цветах» помещает загадочную «водяную розу» (кувшинку, по предположению С. Бернар) где-то между морем и небом. Я могу предложить несколько версий: прежде всего существует растение anemone Pulsatilla, которое по-русски называется «сон-трава»; тема сна является одной из главных в «Дневнике». Согласно античной легенде, Адонис умер на ложе из белых анемонов, которые стали после этого красными. Красные анемоны распускаются весной, возвещая возрождение бога. В христианстве красные крапинки на лепестках анемонов символизируют кровь Христа и мучеников. В магии анемон наделяется способностью противостоять злым силам.

Возможно, Поплавского привлекло и паронимическое созвучие «анемон» — «анемия». Похоже, что анемией страдает «больной орленок»[502] («…и спал одетый, в неземной истоме, в гусарском кителе, больной орленок» (Аполлон Безобразов, 182)) и мифический Атлас[503] («Атлас в томленье нестерпимой лени склоняется на грязные колени[504]» (Аполлон Безобразов, 186)).

Зоологи укажут также на морское животное с цилиндрическим телом, имеющее рот, окруженный венчиком щупалец, — актинию или, по-французски, anémone de mer, морскую анемону. Когда Поплавский говорит о трубах анемон, обращенных в грядущие годы, он, возможно, имеет в виду щупальца актинии, хотя в целом понятно, что речь идет о цветах. Морская (или подводная) анемона существует, подобно священному цветку лотоса, в трех элементах — воде, земле и воздухе. Мадам Блаватская прибавляет к ним еще и огонь и пишет по поводу лотоса и его христианского эквивалента — лилии:

В христианской религии, в каждом изображении Благовещения, Архангел Гавриил является Деве Марии, держа в руке ветку лилий. Лотос изображал огонь и воду, или идею создания и зарождения, потому и ветка лилий, заменившая его, символизирует именно ту же идею, что и Лотос в руке Бодхисаттвы, возвещающего Маха-Майе, матери Готамы, рождение Будды, Спасителя Мира[505].

Анемоны (или же просто цветы) у Поплавского становятся неким универсальным объектом, который помещается в различные среды. Во-первых, это вода, что находит свое соответствие в «Цветах», а также в «Мистическом», где говорится о гуле морских раковин. Во-вторых, это воздух: желтый цветок анемоны помещается Поплавским на небо[506]; у Рембо же происходит смена зрительной перспективы с горизонтальной (пастбища на склоне холма) на вертикальную (полоса наверху картины, репрезентирующая, вероятно, море, и небесная бездна внизу). Таким образом, обе «синие» бездны — морская и небесная — «перевертываются» одна в другую[507], так что цветок принадлежит одновременно обеим стихиям. Кстати, Поплавский делает особый акцент на слове «синева»: в синеву и в синеве восходит маленький человек, свободный от земного притяжения, тот энигматический «он», который является и учителем пения, и автором дневника, и, возможно, тем богом с «огромными голубыми глазами и со снежными формами»[508], с которым Рембо в «Цветах» сравнивает небо и море.

В-третьих, это огонь: во «Флагах» мотив цветов в огне выражен достаточно эксплицитно:

Зацветают в огне сады. Замки белые всходят как дым. И сквозь темно-синий лесок, Ярко темный горит песок. (Лунный дирижабль // Сочинения, 59); Гамлет ей отвечает: — забудь обо мне, Там надо мной отплывают огромные птицы, Тихо большие цветы расцветают, в огне Их улыбаются незабвенные лица. (Гамлет // Сочинения, 61).

Интересно, что в «Мистическом» пастбища с ангелами соседствуют с огненными лугами, а в «Дневнике» звучит призыв быть наподобие раскаленных звезд:

На границе иных миров, на границе иных стихов. При рожденье уже не стихов — облаков иных атмосфер.

Путь совершенно прост. Будь наподобье звезд… Раскаленных, тихих, еле заметных. Отвечай им огнем ответным. Будь молчалив[509] и чудовищно горд. За сияньем пустынь, за пределом снегов книги твои лежат. Там твой признак, твой знак, твой прекрасный траурный флаг, там чайки кричат о твоих делах (Аполлон Безобразов, 187).

В-четвертых, это лед. После рассуждения об эллипсоидальном море цветов следует фраза: «Было светло от воздушных шаров, где были заморожены птицы» (см. также в другом месте «Дневника»: «Эти белые льды появились давно. Мы не видели их, что таились средь роз» (Аполлон Безобразов, 182)). Воздушные шары, превратившиеся в сгустки льда, в которые вмерзли птицы, должны быть абсолютно неподвижны, и эта ледяная неподвижность контрастирует с вечным вращением цветочного моря. По сути, совмещение статичных воздушных шаров и динамичного моря цветов создает эффект оксюморона, подобный тому, который использует в «Варварском» («ВагЬаге») Рембо, говоря о фантоматических «арктических цветах (они не существуют)»[510]. Арктические цветы могут существовать только в качестве продукта визуальной галлюцинации, зафиксированного в тексте; при этом реальность — они не существуют в природе — выносится в буквальном смысле за скобки.

В целом тема зимы, снега, окоченения, обледенения является доминирующей как в «Дневнике», так и в сборнике «Снежный час», и, по моему мнению, генетически связана не только с дантовским «Адом» (сочетание «ледяной ад» несколько раз повторяется в «Снежном часе»), но и с «Повестью о приключениях Артура Гордона Пима» Эдгара По. Замороженные, больные, падающие птицы Поплавского напоминают огромных мертвенно-белых птиц, которые возникают из обволакивающей мир белизны, куда устремляются герои По. В «Артуре Гордоне Пиме» Южный полюс представляет собой провал, дыру на земной поверхности, по мере продвижения к которой понятия времени и пространства становятся все более относительными. Рассказчик специально оговаривается, что не может ручаться за точность дат. В «Дневнике» часы идут назад:

Душа пуста, часы идут назад. С земли на небо серый снег несется. Огромные смежаются глаза. Неведомо откуда смех берется.

Все будет так, как хочется зиме. Больная птица крыльями закрылась. Песок в зубах, песок в цветах холодных. Сухие корешки цветов голодных. Все будет так, как хочется зиме. Душа пуста, часы идут назад. Атлас в томленье нестерпимой лени склоняется на грязные колени.

Как тяжек мир, как тяжело дышать. Как долго ждать (Аполлон Безобразов, 186).

Появление в данном контексте Атласа кажется немного более понятным, если вспомнить о первой фразе «Being beauteous», одного из самых герметичных «Озарений»: «Перед снегом Существо Красоты высокого роста»[511]. Как предположила Э. Старки[512], эта строчка отсылает к концовке «Артура Гордона Пима», где описывается высокая белая человеческая фигура в саване, встающая из «молочно-белых» глубин Южного Ледовитого океана. Возможно, что и безобразовский «атлетический пастор», который молится на «границе вечного снега», генетически связан с Être de Beauté, а через него (или независимо от него) и с гигантской фигурой в саване[513].

О том, что влияние Рембо является очевидным фактом, свидетельствует продолжение фразы о замороженных птицах: «Было светло от воздушных шаров, где были заморожены птицы. (Тот, кто долго смотрел в их сторону, заболевал ясновиденьем.)». Заболеть ясновидением — именно такую задачу ставил себе Рембо в письмах к Изамбару и Демени:

Поэт становится ясновидящим с помощью долгого, безмерного и продуманного разупорядочивания всех чувств. Он познает все формы любви, страдания, безумия; он ищет себя, выкачивает из себя все яды, чтобы сохранить только их квинтэссенцию. Это невыразимая пытка, когда ему нужна вся его вера, вся сверхчеловеческая сила, когда он становится великим больным, великим преступником, великим проклятым — и высшим Ученым! — Так как он находит неизведанное![514]

Для метода Рембо характерно соединение того, что кажется несоединимым, — безумия и болезни, с одной стороны, и разума и знания, с другой. Любопытно, что в дневнике Безобразова прослеживается похожая тенденция: так, после слов о ясновидении следует достаточно энигматическая фраза: «Красивые медные двигатели, изобретенные Спинозой[515], издавали повторные волны звуков, тональность коих, замирая, поднималась на баснословную высоту» (Аполлон Безобразов, 185). Я могу предложить такую интерпретацию: медный двигатель Спинозы является материализацией идеи разума, но в то же время он издает звуки, которые сами по себе нематериальны и не могут быть подвергнуты анализу с точки зрения рацио. Поплавский много писал о музыке; сейчас я хочу привести только одну цитату, в которой поэт использует тот же термин, что и в «Дневнике Аполлона Безобразова», — двигатель. «Защита от музыки, — пишет в дневнике Поплавский 16 марта 1929 года. — Музыка безжалостно проходит. Брак как защита от музыки. Искание захватить музыку, сковать ее, не убивая. Архитектура, живопись есть музыка остановленная, но все же не убитая, как бы moteur immobile, рождающий непрестанно музыкальное движение» (Неизданное, 96). Парадокс неподвижного двигателя, по Поплавскому, в том, что он непрестанно рождает движение, но это движение не линейное, а музыкальное, расходящееся волнами или же кругами, о которых говорит Рембо в «Being beauteous»[516]. Двигатели Спинозы порождают повторные волны звуков, то есть постоянно воспроизводят одно и то же музыкальное движение; будучи продуктом рассудочной деятельности, они сковывают музыку, но не могут убить ее, поскольку музыка, как сказал бы Сартр, ускользает от контингентности существования этих самых двигателей. Они похожи на патефон, который слушает в кафе Рокантен, герой «Тошноты»; хотя слушает он, конечно, не патефон, а рэгтайм, который существует «за пределами» патефона. Музыка, говорит Рокантен, «где-то по ту сторону». И продолжает: «Я даже не слышу ее — я слышу звуки, вибрацию воздуха, которая дает ей выявиться. Она не существует — в ней нет ничего лишнего, лишнее — все остальное по отношению к ней. Она ЕСТЬ»[517]. Музыка есть вне зависимости от наличия патефона или же двигателя, которые являются лишь одним из возможных способов «выявления» этой музыки.

Вряд ли случаен в данной перспективе выбор Спинозы, трижды упоминаемого в «Дневнике»[518]: с одной стороны, нидерландский философ, сторонник картезианского математического способа мышления, персонифицирует, по-видимому, европейский разум; с другой, нарочито помещается автором дневника в контекст, который ставит под сомнение адекватность этого разума. Действительно, читать Спинозу на скалистых перевалах или в болотистых дебрях доколумбовской Мексики могут только бандиты:

Араукария пела в Мексике: как далеко, как далеко до цивилизованного мира.

Атлетический пастор молился на границе вечного снега, а кинематографические звезды слушали из-за ширмы и смеялись от жалости.

Огромный муравей стоял за его спиной.

Все было так же, как и до открытия Америки. На скалистых перевалах бандиты читали Спинозу, развалясь в тени своего ружья.

В болотистых дебрях радиостанции, окутанные змеями, декламировали стихи неизвестного поэта, а трансатлантический летчик решил вообще не возвращаться на землю, он был прав: атмосферические условия этого не дозволяли, ибо на солнце было достаточно облаков и на истине — пятен.

Изнутри, вовне — все дышало жаром сна, а когда гидроаэроплан начал падать, он так и остался в воздухе со странно поднятой рукой и медленно таял, относимый литературным течением.

К иным временам (Аполлон Безобразов, 185–186).

По частоте упоминания со Спинозой конкурирует безымянный алхимик, причем если Спиноза представлен посредством своих текстов и «изобретенного» им двигателя, то алхимик выступает в качестве одного из воплощений самого Аполлона Безобразова. Действительно, Аполлон хорошо разбирается в алхимических процессах и, «неподвижно», «долго» и «с любовью» склоняясь над алхимическими аппаратами, проводит опыты над материей, в частности, над цветами. Алхимик обладает способностью к левитации (он пролетает в небе над городом, напоминая летящие фигуры Марка Шагала), он гордо смеется над золотом (что говорит об удаче его хризопеи) и ждет воскресения в своей горной лаборатории. Процитирую один из текстов «Дневника»:

Над Колоссом Родосским века кораблей проходили, и матросы смотрели в зеленую темную воду. О печаль глубины, тяжесть лучших таинственных жизней, одиночество снежных закатов грядущих миров…

С этим спящим на дне спят грядущие годы и звуки. Спит восток и надежда с своим победителем черным[519]. В башне гордый алхимик роняет огромные руки. Будет ждать воскресенья в своей лаборатории горной…

Солнце, проснись… Встань от сна… Только дыши… Только пиши (Аполлон Безобразов, 188).

Безобразов здесь выступает под двумя личинами, которые дополняют друг друга: он — черный победитель надежды, Колосс Родосский, спящий на дне океана, царь подземного мира, скрывающийся где-то в кавернах полой Земли; и он же — гордый алхимик, вознесшийся над миром и жаждущий воскресения[520], но не воскресения в ортодоксально-христианском смысле слова, а скорее той «второй каббалистической смерти», после которой, по словам Поплавского, спасется только новая маленькая личность:

Но еще глубже человек должен отстраниться от себя, жить вне отвратившегося, и останется 99 % личности, тогда из покаявшегося слоя будет сформирована новая маленькая, но качественно неподкупная личность, которая и будет спасена при второй каббалистической смерти, после которой тень Геракла даже 99 %-я остается в Адесе (Неизданное, 178)[521].

Этот алхимик похож на «ученого в мрачном кресле», маску которого примеряет на себя нарратор «Озарений» («Детство»). Сумрачность обстановки и сложные атмосферные условия, которые в четвертой части «Детства» являются одним из катализаторов идеи конца света, находят свое соответствие в, пожалуй, самом мрачном фрагменте «Дневника»:

Был страшный холод. Трескались деревья. Во ртути сердце перестало биться. Луна стояла на краю деревни, лучом пытаясь отогреть темницы.

Все было дико, фабрики стояли, трамваи шли, обледенев до мачты. Лишь вдалеке, на страшном расстоянии, вздыхал экспресс у черной водокачки.

Все было мне знакомо в черном доме. Изобретатели трудились у воронок, и спал одетый, в неземной истоме, в гусарском кителе, больной орленок (Аполлон Безобразов, 182).

Холод, переставшее биться сердце хтонического бога Меркурия, остановившаяся луна, черный дом, в котором у тиглей трудятся алхимики, черная водокачка, больной орленок (Меркурия часто представляли в виде орла)[522] — все это можно расценить как указание на первоначальный этап великого делания, называемый nigredo. Атрибуты смерти совсем не пугают Безобразова; напротив, он находится в «совершенном согласье» с «погасаньем дней»:

Вечный воздух ночей говорит о тебе. Будь спокоен, как ночь. Будь покорен судьбе. В совершенном согласье с полетом камней, с золотым погасаньем дней… Будь спокоен в своей мольбе… (Аполлон Безобразов, 187).

Фраза «Солнце, проснись… Встань от сна… Только дыши… Только пиши» вроде бы входит в противоречие с неоднократно декларируемой Аполлоном тягой к небытию: действительно, восход солнца (rubedo) символизирует в алхимии заключительную стадию трансмутации, результатом которой должен был стать философский камень, выступающий как наполовину физический, наполовину метафизический продукт, то есть духовно-материальное единство. Однако надо иметь в виду, что Безобразов представляет смерть как падение на солнце, как огненную жертву: «Отсиять и не быть хотелось мне. Упасть на солнце», — говорит он, ожидая смерти на уступе «маленького скалистого носа» (Аполлон Безобразов, 163–164). Что касается призыва к самому себе «только пиши», то его нужно воспринимать как отзвук литературных интенций самого Поплавского, для которого писание есть способ коммуникации между единомышленниками: перед лицом смерти Аполлон дает слабину и вдруг начинает жалеть о том, что еще ничего не написал, хотя раньше в любви к искусству не был замечен[523]. Впрочем, по словам Татищева, которые я уже приводил в первой главе, в последние годы Поплавский, подобно Безобразову, тоже преодолел соблазн творчества[524].

«Болезнь к смерти», в частности, принимает форму повышенного интереса к подземным и подводным пространствам, что проявляется и во фрагменте «Города…», поразительно напоминающем три «городских» «озарения» Рембо и особенно текст, начинающийся со слов «Это города!»[525]. Приведу прежде всего запись из «Дневника Аполлона Безобразова»:

Города… Вывески переулков и костюмированных магазинов. На рынках свирепствует Синяя Борода. В подземелье, где блещут лучи керосина, где машины свистят, в подземельях Мессины, где скелеты рабочих, свои завернув апельсины, ждут года и года… Не откроют ли им, не заплатят ли им (Аполлон Безобразов, 188).

Отметим практически одинаковый (но произносимый с разной интонацией) зачин и общее сходство конструктивного решения обоих текстов, в которых каждая фраза описывает отдельный фрагмент действительности и, по сути, не связана или мало связана с предыдущей и последующей. Взгляд наблюдателя как бы перескакивает с одного элемента на другой, нигде долго не задерживаясь. Начало текста Рембо:

Это города! Это народ, для которого вознеслись Аллеганы и Диваны мечты! Хрустальные и деревянные шале движутся по невидимым рельсам и блокам[526]. Старые кратеры, опоясанные медными пальмами и колоссами[527], мелодично ревут среди огней. Любовные празднества звенят на каналах, повешенных позади шале. Колокольная охота кричит в ущельях. Корпорации гигантских певцов[528] сбегаются, облаченные в одежды и орифламмы, сверкающие как свет вершин[529].

Рембо с самого начала прибегает к приему гипотипозиса, перегружая описание деталями, которые к тому же оказываются совершенно фантастическими. Давид Скотт, анализируя тему города в «Озарениях», говорит о двух основных стратегиях Рембо: фрагментации и чередовании вербальных и визуальных элементов. «Отдавая себя отчет в невозможности сказать все сразу и точно, — поясняет исследователь, — поэт удовлетворяется тем, что предлагает фрагмент — имеющий визуальную или вербальную природу, — который подразумевает то, что отсутствует, и при этом выпячивает то, что имеется в наличии»[530]. Сравнивая эту технику с живописной, Скотт отмечает у Рембо частотность приема, состоящего в «фокусировке» вербального элемента за счет его соположения с элементом «пластическим», визуальным. Хороший пример дает фраза из «Городов»: «Любовные празднества звенят на каналах, повешенных позади шале»[531]. Здесь происходит своеобразная «визуализация» каналов, которые, с помощью слова «подвешивать», помещаются в живописное пространство, организованное по своим собственным законам. Такой прием может восходить к тому, что сам Рембо называет в «Поре в аду» «идиотскими изображениями, рисунками над дверями, декорациями, занавесами бродячих акробатов, вывесками, лубочными картинками»[532].

Судя по всему, Безобразов использует эту же технику, когда предваряет странную фразу «На рынках свирепствует Синяя Борода» номинативной конструкцией «вывески переулков и костюмированных магазинов». Тем самым рынки вместе с Синей Бородой[533] становятся, подобно каналам у Рембо, элементом изображенного на вывеске, что во многом снимает проблему поисков заложенного во фразе смысла[534].

Что касается общей стилистики «Дневника», то нетрудно заметить, как старательно Безобразов имитирует манеру Рембо, отдавая предпочтение конструкциям, позволяющим отразить фрагментарное видение мира; к безобразовским поэмам в прозе вполне можно применить слова, сказанные Скоттом по поводу «Озарений»:

…графически поэма представляет собой конструкцию, напоминающую квадрат; фразы часто располагаются подобно каменным блокам: здесь очень мало соединительного цемента и зачастую синтаксис диктуется общей установкой текста, а не внутренней логикой фразы и не ее отношением с соседними фразами. <…> Типографский блок, подобно строительному блоку, выглядит скорее как поверхность фасада, нежели как текст, предназначенный для чтения. <…> Такие тексты, как «Мосты» и «Мыс», напоминают картины, пространственные структуры, в которых различные визуальные элементы помещены рядом согласно эстетическим по преимуществу критериям[535].

Отличительной чертой манеры Безобразова является активное использование внутренней рифмы, совершенно вытесненной из «Озарений»; понятно, что во фразе — «В подземелье, где блещут лучи керосина, где машины свистят, в подземельях Мессины[536], где скелеты рабочих, свои завернув апельсины, ждут года и года…» — появление слова «апельсины» определяется потребностями рифмы, а никак не семантической «необходимостью».

5.2. «Демон возможности»:

Поплавский и Поль Валери

В 1926 году Поль Валери[537] выпустил сборник текстов о господине Тэсте, куда включил «Вечер с господином Тэстом», «Письмо друга», «Письмо госпожи Эмилии Тэст», «Выдержки из log-book господина Тэста». В этом же году Поплавский начинает писать роман «Аполлон Безобразов», титульный герой которого кажется подчас фикциональным двойником персонажа французского писателя: Тэст как абстрактная универсальная фигура, воплощающая в себе принцип тотального интеллектуализма, получает в лице Аполлона Безобразова статус фигуры «иероглифической» или, пользуясь более привычным словом, символической.

Первая встреча Васеньки и Безобразова, которую рассказчик называет знакомством с дьяволом, происходит на берегу реки: Васеньку поражает абсолютная неподвижность фигуры, сидящей в лодке; окаменелость Безобразова кажется ему настолько вызывающей, что он решается прыгнуть в лодку, чтобы вывести того из состояния покоя. Любопытно, что поначалу Васенька принимает Безобразова за рыбака: вся мизансцена напоминает, таким образом, известную картину Жоржа Сёра «Рыбаки» (Музей современного искусства г. Труа), на которой изображены несколько окаменевших на берегу рыбаков, а также лодка с двумя чрезвычайно деиндивидуализированными фигурами, как будто застывшая на оранжево-желтой глади воды (у Поплавского, кстати, говорится об оранжевой воде). Но если неподвижность стилизованных фигур у Сёра, который стремился изображать людей в духе плоских древнегреческих фресок или египетских иероглифов, объясняется все-таки их сосредоточенностью и фиксацией взгляда на поплавке, то у Поплавского Безобразов, не будучи рыбаком, предается чистому, бесцельному созерцанию. Это не означает, однако, что он погружен в своего рода кататонический ступор; скорее, он притворяется неподвижным и лишь делает вид, что не видит ничего вокруг себя. Точнее было бы сказать, что он видит себя невидящим. В этом отношении он весьма напоминает господина Тэста, который также притворяется мертвым, погружаясь в реку сна. Короткая кровать, в которую он ложится, представляется ему лодкой, покачивающейся на волнах:

Я плыву на спине, — говорит он. — Я покачиваюсь. Я чувствую под собой чуть слышный рокот, — не бесконечное ли движение? Я, так обожающий это ночное плавание, я сплю час-два — не больше. Часто я уже не отличаю мыслей, пришедших до сна. Я не знаю, спал ли я[538].

Как утверждает герой Валери, он знает, что «не знает, что говорит» (80); если он говорит, что не знает, спал ли он, то вся конструкция будет иметь следующий вид: он знает, что не знает, что не знает, спал ли он. В результате такого двойного отрицания происходит уравнивание двух противоположных друг другу по смыслу утверждений: «я знаю себя знающим» и «я знаю себя незнающим» оказываются равноправными вариантами единого инварианта «я знаю себя знающим, что я не знаю». Тэст заявляет рассказчику: «Я есть сущий и видящий себя: видящий себя видящим, и так далее…» (82). Вадим Козовой поясняет, что мысль Тэста «фиктивна, ибо лишена всякого конкретного содержания. Она сосредоточена на чистой энергии интеллектуального акта. Закономерно, что совершенно исчезает субъект сознания <…>» (430–431)[539]. В данной перспективе можно было бы модифицировать ту конструкцию, с помощью которой я описал отношение к себе Безобразова: он «видит себя не видящим» или, точнее, он, как и герой Валери, «видит себя видящим, что он не видит».

Для внешнего наблюдателя такой зафиксировавшийся на собственной мысли субъект предстает в виде непрерывно меняющейся физической оболочки: у него, как говорит знакомец Тэста аббат, «бессчетное количество лиц»[540]. Если, по утверждению Э. Гуссерля, «сознание есть всегда сознание чего-то», то сознание Тэста направлено только на самого себя: объект его сознания есть само это сознание. Герой Валери уподобляется, как отмечает Козовой, «плотиновскому ну су, „уму“, в котором материя мышления полностью вбирается его формой, отождествляется с ней» (424). Именно такое, как говорит рассказчик в романе Поплавского, «интеллигибельное созерцание» (Аполлон Безобразов, 30) своего сознания и определяет изменчивость и неустойчивость тела, а не наоборот: Васенька свидетельствует, что часто почти не мог узнать Безобразова при встрече, «даже походка его менялась и звук голоса»[541]. И далее:

Долго знать Аполлона Безобразова означало присутствовать на столь же долгом, разнообразном и неизменно прекрасном театральном представлении, сидеть перед сценою, на которой беспрерывно меняется цвет облаков и реки каждую секунду текут вспять и по новому руслу, какие-то люди проходят, улыбаются, говорят красивые, странные и почти бессмысленные вещи, они встречаются, они расстаются и никогда не возвращаются обратно <…> (Аполлон Безобразов, 33–34).

Рассказчик-наблюдатель находится здесь вне сцены, по которой проходят различные инкарнации Аполлона, являющиеся не чем иным, как «персонажами его мечтаний» (Аполлон Безобразов, 34), его спроецированными вовне двойниками. Безобразов наблюдает за своими двойниками тоже извне, как бы находясь вне себя; он — «зритель своего мышления» (Аполлон Безобразов, 153) — поправляет себя как «завравшегося актера» (Аполлон Безобразов, 34). Не стоит, однако, думать, что такая внешняя по отношению к себе позиция позволяет ему оставаться внутренне неизменным: напротив, поскольку речь идет о его двойниках, каждый новый появившийся на сцене двойник репрезентирует постоянно меняющуюся суть Безобразова. Так он превращается в свою противоположность и в противоположность этой противоположности.

Но эта новая противоположность была не его первоначальным «я», — замечает повествователь, — а каким-то новым третьим состоянием, подобным окончательному возвращению духа к самому себе перед самой смертью, но не в самого себя, ибо «я» человека тогда не объемлет, а объемлемо, не окружает со всех сторон, как атмосфера, а наоборот, как бы окружено со всех сторон нашим бытием, как золотой остров, как остров в закате, как остров смерти (Аполлон Безобразов, 34).

Это «третье» состояние обладает всеми признаками так называемого гипермнезического «панорамного» видения умирающих, которое интересовало Бергсона. Как указывает Жорж Пуле, Бергсон колебался между двумя интерпретациями этого феномена:

Либо тотальное воспоминание, которое напоминает это видение, интуитивно схватывается как эхо, верно отражающее мелодию существования, «единая фраза… отмеченная запятыми, но нигде не прерываемая точками»; либо же оно предстает — в результате рассеивания внимания и спада работы духа — как «масса деталей», расположенных друг подле друга и образующих тем самым пространственный эквивалент текучей целостности существования. Это видение является то подвижной панорамой, то застывшей длительностью; в первом случае оно говорит о победе духа, об интуитивном схватывании духом самого себя, во втором оно есть свидетельство неудачи и искажение реальности[542].

Выход Бергсон находит в оксфордской лекции «Восприятие изменчивости» (1911), в которой применяет теорию «обращения вспять» мысли к теме панорамного видения. Процитирую еще раз Пуле:

Здесь нет ни соскальзывания в грезу, ни колеблющегося внимания. Внимание, смещенное, обращенное вспять, овладевает душевным миром, который больше не распыляется. Насыщенное, живое, подвижное, содержащее множество разнородных и взаимопроникающих моментов существование раскрывает себя в одном неделимом порыве. И бергсоновский визионер, созерцающий это существование, в отличие от мыслителя прерывности, каким является Пруст, созерцает совсем не рядоположенные элементы. Не достигая вечности, но и не впадая в количественную множественность, он невыразимым образом схватывает интуицию движения, которая составляет его внутреннюю жизнь[543].

Безобразов как будто буквальным образом реализует установку философа на то, чтобы мысль, которая «ослабляет свои связи с настоящим», при этом не ослабляла «силу внимания, позволяющую ей мыслить то, что она мыслит»[544]; мысль должна отвернуться от актуальной жизни, но не должна становиться грезой.

«Я» Безобразова «объемлемо его мыслями», и в эту интеллигибельную сферу втягивается весь мир: другие люди перестают восприниматься Аполлоном в качестве внешних объектов и становятся его мыслями. Относясь к своим мыслям как к живым существам (Аполлон Безобразов, 28), он рассматривает живые существа как мысли. Вот как Безобразов общается со своими собеседниками: он «совершенно не слушал своих собеседников, а только догадывался о скрытом значении их слов по незаметным движениям их рук, ресниц, колен и ступней и, таким образом, безошибочно доходил до того, что, собственно, собеседник хотел сказать, или, вернее, того, что он хотел скрыть» (Аполлон Безобразов, 29). Интересно, что Безобразов рассматривает собеседника не как целостность, но как комплекс неких энергетических проявлений. Тело человека расчленяется им на части, обладающие кинетической энергией. Видимо, не случайно о похожем методе говорится и в цикле Валери: в своем описании театрального представления рассказчик стремится предельно точно зафиксировать акт восприятия за счет отказа от объектного знания: к примеру, его взгляд вырывает из реальности лишь «оголенный кусок женского тела» (77), но не все тело; рассматривает он не всего господина Тэста, а только его череп, «который касался углов капители, эту правую руку, искавшую прохлады в позолоте, и его большие ноги в пурпуровой тени» (78). Когда Тэст обращается к нему, говорит не он сам, а его рот. Вадим Козовой указывает, что «такое наблюдение, близкое к методу феноменологической редукции, является, однако, лишь переходным моментом. В пределе такая напряженность „рассеянного“[545] восприятия, как бы выпавшего из знаковой системы, приводит к утрате чувства реального как отдельного, противостоящего мира» (426). Другими словами, мир становится двойником того, кто предается его интеллигибельному созерцанию, будь это Аполлон Безобразов или господин Тэст.

Как известно, в обоих романах Поплавского можно найти след увлечения их автора изобразительным искусством: в «Аполлоне Безобразове» упоминаются имена Клода Лоррена, Леонардо да Винчи, Постава Моро, Пикассо, Де Кирико; в «Домой с небес» — Тициана, Рублева, Фра Беато Анджелико. В то же время сами картины названных мастеров присутствуют в тексте как бы неявно: так, говорится о трех репродукциях луврских картин Моро, Леонардо и Лоррена, но названия не даются[546]; о пейзаже Де Кирико известно лишь, что на нем изображено огромное здание с черными окнами[547]. Еще более очевидна тенденция к стиранию имени в следующем описании:

Холодеющий солнечный луч ползет по серому от пыли холсту картины, где только в одном месте кто-то случайно отер ее и обнаружил неестественно тонкую женскую руку, лежащую на полураскрытой книге. Дальше, видимо, мысль стершего пыль переменила свое направление, и лицо женщины, раскрывшей книгу, так и осталось за серой завесой (Аполлон Безобразов, 120)[548].

Сам процесс удаления пыли описывается так, что возникает ощущение, как будто пыль стирается не рукой, а мыслью: таким образом, этот процесс предстает как результат не эмоционального, но интеллектуального усилия. В результате от тела женщины остается одна лишь рука, все же остальное выводится «за скобки» феноменологической редукции. Взгляд концентрируется только на руке, что позволяет максимально точно зафиксировать ее как мыслительный феномен. В данной перспективе можно уподобить эту руку улыбке Джоконды, с которой, как насмешливо замечает Валери, эпитет «загадочная» связан бесповоротно. «Она, — возмущается Валери во „Введении в систему Леонардо да Винчи“, — была погребена под грудами слов, затерялась в море параграфов, которые, начав с того, что именуют ее волнующей, кончают, как правило, туманным психологическим портретом»[549]. Если продолжить мысль Валери, то можно сказать, что «психологизация» улыбки Джоконды обусловливается как раз тем, что она рассматривается как «складка» некоего лица; другими словами, она расценивается, как говорит сам поэт, «по законам реальности». Если же воспринимать ее «рассеянно», а «рассеянность», по словам Валери, «оставляет ощущения достаточно чистыми»[550], то можно построить ее мыслительный образ, не имеющий психологической мотивации.

Возможно, это и имеет в виду Поплавский, когда сравнивает взгляд Безобразова с «неизменным», «простым» и «величественно банальным» взглядом Джоконды (Аполлон Безобразов, 29). Взгляд Безобразова, как и взгляд Джоконды, ничего не выражает, и любая попытка приписать ему некое значение была бы профанацией. Точно так же ничего не выражают и стеклянные глаза в витринах оптиков, тоже напоминающие глаза Безобразова. Любопытно, что «стеклянность» не сводится только к сфере зрения, а «распространяется» на все тело. Так, Олег, проведя ночь в «словесном исступлении» (Домой с небес, 263), ощущает стеклянность во всем теле, и это ощущение вполне естественным образом напрямую связывается им с Аполлоном Безобразовым. Дело в том, что сила Безобразова заключается в «отказе от всякого участия, в отказе от обиды и воли, в отказе от торжества и обвинения» (Домой с небес, 209–210), и в этом — «стеклянная, золотая, неживая» чуждость его всему живому. Когда Олег просыпается в своей комнате с чувством, что его тело остекленело, он удивляется, что в комнате нет Безобразова, который уже давно превратился в «стеклянного человека», «…твой металлический покой без возврата, о, Безобразов, стеклянный ангел над золотой колесницей…» (Домой с небес, 245).

В принципе, Безобразов мог бы сказать о себе словами господина Тэста, который прямо называет себя в своем «судовом журнале» «стеклянным человеком»:

Мое видение предельно ясно, — говорит Тэст, — ощущения так чисты, сознание так неумело совершенно, представления так тонки и четки, знание так окончательно, что я проницаю себя от края света до моей беззвучной речи; и от бесформенной вещи, которой надлежит восставать, вдоль всех известных волокон и упорядоченных узлов, я продолжаюсь, себя прослеживаю, в себе отражаюсь, и отражения множатся. Я дрожу в бесконечности зеркал — я стеклянный[551].

По сути, Тэст сам превращается в зеркало, отражая себя в самом себе: окруженный бесчисленными зеркалами, он теряет свою непроницаемость, непрозрачность и становится тождественным своим отражениям.

Показательно, что если Безобразов в зеркале и Безобразов на «берегу зеркала» кажутся тождественными, то Олег зеркальный отличается от Олега, говорящего в зале пивной. Дело в том, что Олег, вглядываясь в отражение, ищет в нем смысл: его сознание направлено на отражение как на внешний по отношению к нему объект. «Но о чем думало зеркало его, отраженное в зеркале зеркала. Зеркало, болтая, повторяло лицо, но лицо теряло в зеркале смысл, ища его в нем…» (Домой с небес, 267). Другими словами, отражение Олега в зеркале тоже как бы смотрит на него, отражение Олега думает об Олеге. Что касается отражения Аполлона, то оно, хоть и смотрит на него, его не видит: «Отражение высокомерно-угрюмо смотрело на него, но что оно видело стеклянными глазами, различало, не видючи?..» (Домой с небес, 267). Стеклянные глаза отражения вновь актуализируют то отношение к миру и к себе, которое, как я пытался показать, свойственно и Безобразову и Тэсту: они отражаются в себе, являясь одновременно и субъектом, и объектом сознания.

Мотив зеркала и стекла напрямую связан с важной для обоих авторов темой прозрачности. Так, рассказчик «Вечера с господином Тэстом» считает, что самыми сильными умами являются те одиночки, которые существуют незаметно для других, буквальным образом уподобляясь зеркалу:

То были невидимые в прозрачности своих жизней одиночки, успевшие познать раньше других. Мне представлялось, что они удваивали, утраивали, умножали в неизвестности своей каждую знаменитую личность, — презрительно не желая раскрыть свои возможности и своеобразные достижения. Они не согласились бы, думалось мне, признать себя никем другим, как «кое-кем» (73)[552].

О прозрачности, которая позволяет видеть все насквозь, говорит в своей дневниковой записи и Безобразов: «…каждый человек видит все мироздание насквозь, во всяком случае, во всем, что его касается <…>» (Аполлон Безобразов, 154). Но быть прозрачным невозможно без потери себя, без отказа от имени и ухода в анонимность; по словам Михаила Ямпольского, «стекло своей прозрачной субстанцией как бы превращает тело в нематериальную тень»[553]. У Поплавского такая потеря себя оказывается качеством, присущим зеркалу, его добродетелью:

Добродетель же зеркала и есть твоя добродетель, — говорит рассказчик, обращаясь к Аполлону[554], — все отражать, всюду присутствовать, терять себя, теряться в зеркале зрения, непоколебимо, не дрогнув, встречать ослепительные человеческие глаза (Домой с небес, 209).

В «Аполлоне Безобразове» есть интересный эпизод: перед тем, как покинуть заброшенный особняк, Безобразов подходит к испорченному зеленоватому зеркалу и, размахнувшись, разбивает его железным шаром. «Невольно все мы встали, как бы проснулись и за осыпавшимся стеклом в звездообразной пробоине увидели оставленную при перестройке побледневшую старинную роспись, деревцо и участок неба, куда, как будто освободившись, вдруг отлетела осужденная душа этого дома» (Аполлон Безобразов, 135). Жест Аполлона понятен: вынужденный уход из особняка, который мыслился ими как фантастическое пространство, находящееся «где-то далеко над землею и облаками» (Аполлон Безобразов, 116), предстает как возвращение из состояния анонимности и пустоты, символически репрезентируемого зеркалом, в земную жизнь, где каждый, по словам Валери, глядится в бумажное зеркало[555]. Как замечает Жан-Марк Упер, для Валери дом не является последним прибежищем «темной глубины»; напротив, это пространство стеклянное, где «вода, зеркала, „чистые“ (purs) пальцы, хрустальная женщина, разум, тоже „чистый“, все будет порождать идею прозрачности»[556]. Аполлон и его друзья — жители этого стеклянного пространства пустоты, которое есть не что иное, как пространство зеркала, лишь создающего иллюзию глубины, иллюзию смысла[557] — должны выйти из него в пространство, обладающее глубиной, в пространство земное, где властвуют «жажда и боль» (Домой с небес, 209).

В «Домой с небес» дается развернутая критика философии глубины, которая противопоставляется философии поверхности:

…сущность всех вещей находится на самой их поверхности, не за вещами, и некуда за нею ходить. Раскрой ладонь и поцелуй ее. Не внутри между костями и кровью раскрывается тело, а в золотой откровенности своей в коже. Кожа есть откровение тела, усталости, счастья, здоровья, страха, порока, вожделения, и нет ничего глубже кожи. Целуй горячую кожу земли, гладь ее, нюхай и пробуй на вкус, не под кожей, а в ее обнаженности раскрывается, дышит душа земли, и нет ничего глубже поверхности (208–209).

Источником концепта поверхности могла быть для Поплавского гегелевская феноменология духа; в статье «С точки зрения князя Мышкина» он прямо ссылается на Гегеля, утверждая, что «сущность не „за вещами“ и не „за разумом“, а на самой поверхности, в радостной, сияющей, реальной встрече того и другого в пластически-объективном рождении духа…» (Неизданное, 297). Поплавский, скорее всего, имеет в виду, что разум (гегелевская Идея) объективируется в вещи (Природа) и затем возвращается к самому себе в Духе.

Характерно, что Валери также высказывался по поводу поверхности и глубины, и это не прошло мимо внимания Жиля Делёза, который, анализируя философию поверхности[558] у Льюиса Кэрролла, ссылается на французского поэта; в «Алисе в Зазеркалье», пишет Делёз,

события — радикально отличающиеся от вещей — наблюдаются уже не в глубине, а на поверхности, в тусклом бестелесном тумане, исходящем от тел — пленка без объема, окутывающая их, зеркало, отражающее их, шахматная доска, на которой они расставлены согласно некоему плану Алиса больше не может идти в глубину. Вместо этого она отпускает своего бестелесного двойника. Именно следуя границе, огибая поверхность, мы переходим от тел к бестелесному. Поль Валери высказал мудрую мысль: глубочайшее — это кожа[559].

Очевидно, что Поплавский ориентировался в своих рассуждениях на мысль французского поэта, уже в 1894 году создавшего персонажа, который понимает, что в словах нет глубины и изъясняется на своем собственном языке[560].

Этот язык кажется собеседнику Тэста бессвязным, однако он считает, что «бессвязность иной речи зависит лишь от того, кто ее слушает». Человеческий ум представляется ему так построенным, что «не может быть бессвязным для себя самого» (79). Действительно, несмотря на то, что слова, падая в «омут Безобразова» (Домой с небес, 268), обесцвечиваются, теряют убедительность и вес, меняют на лету свое значение, это не значит, что сам Безобразов изъясняется на бессвязном, бессмысленном языке. Таким его язык кажется лишь стороннему наблюдателю, для самого же Аполлона, как и для господина Тэста, этот язык обладает тем внесмыслом, который, по определению Ролана Барта, трансцендирует как смысл, так и несмысл[561]. Обладание таким внесмысленным языком дает Тэсту возможность, например, определять некий конкретный предмет с помощью сочетания абстрактным слов и имен собственных (76), а Безобразову свести все богатство языка к одному единственному слову, которое он часами повторяет вслух. Это слово написано Безобразовым пальцем на пыли зеркала. Нанесение слова на поверхность зеркала есть одновременно стирание, стирание пыли, которая здесь символизирует прошлое, его наслоения. Выше я говорил о том, как пыль с картины стирается мыслью; в данном случае слово является тем энергетическим сгустком, в котором эта мысль себя реализует.

И у Поплавского, и у Валери часто говорится об уничтожении книг, и это понятно: ведь книга репрезентирует всю мудрость прошлого, репрезентирует глубину. Для Безобразова, который был «весь в настоящем» (Аполлон Безобразов, 25), сжигание книг было «родом жертвоприношения» (см. Предисловие). Точно так же поступает и Тэст, который признается рассказчику: «Уже двадцать лет, как у меня больше нет книг. Я сжег также и свои бумаги, я вычеркиваю живое…» (74). Выражаясь языком Поплавского, он сдал «свои книги в могилы» (Аполлон Безобразов, 136). В комнате Тэста ничто «не указывало на традиционную работу за столом, при лампе, среди бумаг и перьев» (80). Никогда еще рассказчик не испытывал более сильного впечатления безличия[562]. В самом Тэсте тоже все стерто — глаза, руки (74). Тэст безличен, и это отсутствие личного и делает его таким странным и необычным. Лицо Безобразова тоже странно и замечательно именно из-за своей обыкновенности и банальности.

В минуты самоуглубления лицо Тэста, по свидетельству его жены, тускнеет, «физиономия блекнет — сглаживается!.. Продлись это растворение еще немного, <…> и он стал бы невидим!..»[563]. В эти моменты Тэст целиком уходит в себя, и внутри него происходит вызревание мысли, причем сам процесс вызревания принимает форму многократного повтора некой идеи. «Это позволяло ему в итоге сделать механическим применение своих сознательных исследований» (74). Эта внутренняя работа резюмируется для него одним словом: «Maturare!», то есть «Созревать!». Поплавский называет эту работу «кристаллизацией»: прежде чем Безобразов составит о ком-то или о чем-то суждение, он пропускает образ объекта мысли через «темную лабораторию», в которой сам субъект сознания выступает в сугубо пассивной роли наблюдателя своей мысли. «В этом сказывалась какая-то особенная, чисто интеллектуальная мораль его или, вернее, чрезвычайно моральное отношение к своим мыслям, как будто они были живые существа, относительно которых он оставался совершенно пассивен, как бы не желая ничем форсировать их развитие» (Аполлон Безобразов, 28).

Итак, подводя итоги, можно сказать, что к Безобразову, «защищающемуся от жизни мышлением», может быть применена та характеристика, которую дает сам себе персонаж Валери:

Привычка к размышлению заставляла этот дух жить посреди — и посредством — исключительных состояний; его существование проходило в непрерывной постановке идеальных опытов, постоянном использовании экстремальных условий и критических фаз мышления… Казалось, предельное разрежение, неведомые пустоты, чудовищные перегрузки, давление и температуры, допустимые лишь гипотетически, составляют его естественный арсенал, и ни одна его мысль не минует проверки на прочность за счет самой энергичной ее обработки, проводимой для того, чтобы выяснить пределы ее существования[564].

Поль Валери, возвращаясь впоследствии к тому времени, когда им был создан господин Тэст, заметил, что в реальности подобный персонаж не мог бы просуществовать больше часа, однако сама проблема его существования и его длительности уже дает герою кое-какую жизнь[565]. Другими словами, Тэст существует, пока стоит вопрос о его существовании. Он, говорит Валери, не кто иной, как демон возможности. «Для него существуют только два понятия, две категории, приложимые к сознанию, сводящемуся к своим проявлениям, — возможность и невозможность»[566]. Поразительно, что Поплавский использует для описания Безобразова похожую формулу: «Он не был и не не был — являлся, казался, был предполагаем» (Аполлон Безобразов, 68). Поплавский не говорит, что Безобразов был — это было бы констатацией необходимости бытия. Он прибегает к более тонкой формулировке: Аполлон не был — есть констатация невозможности, а Аполлон не не был — констатация возможности.

Известно, что Валери был активным критиком жанра романа, который, по его мнению, грешит произволом на всех повествовательных уровнях; поэтому цикл о господине Тэсте ни в коей мере не является ни романом, ни даже сборником рассказов. Подобная творческая установка исключала, в частности, «внимание ко всякого рода психологизму и метафизичности, задушевности и экзальтированности, идеологичности и религиозности, которыми блистала русская классическая литература»[567]. Знаменательно, что эти характеристики вполне подходят к обоим романам Поплавского, которые в данной перспективе вписываются в линию русского романа, представленную прежде всего Достоевским[568]. Видимо, такая «наследственность» не вполне устраивала Поплавского и, введя в ткань текста под именем Аполлона Безобразова господина Тэста, он как бы привил дереву русского романа мало свойственный ему самокритический, авторефлексивный интеллектуализм. Нероманный персонаж господин Тэст, становясь романным персонажем Безобразовым, создает тот полюс бесчисленных интеллектуальных возможностей, которые реализуемы лишь при условии подавления аффективной сферы — подавления, пользуясь словами Валери, сферы «женской чувствительности» «всецело мужской мыслью»[569]. К этому полюсу стремится как Васенька, так и Олег, но ни тому, ни другому не удается удержаться в «солнечно-неподвижном», «угрожающе прекрасном», «насквозь мужественном» (Домой с небес, 265) мире Аполлона Безобразова.

Знаменательно, что творчество Валери воспринималось в русских эмигрантских кругах как логическое завершение французского классицизма; по крайней мере, Владимир Вейдле, выступая 25 ноября 1930 года на заседании Франко-русской студии, посвященном Валери, отмечал, что интеллектуализм Валери не имеет ничего общего с гуманизмом, и этим близок именно французскому классицизму[570]. «Человек во французском классицизме не является больше мерой всех вещей, — утверждает критик. — Мера становится божеством человека»[571]. Аполлон Безобразов, так же как и господин Тэст, является, по сути, этой самой французской классицистической мерой, которой меряется человек, человек вообще и человек русский в особенности. Может быть, поэтому Олегу вдруг приходит в голову мысль (Домой с небес, 269), не поменял ли Безобразов свою фамилию и не считает ли он искренне себя французом?

5.3. «Злой курильщик»:

Поплавский и Стефан Малларме

Перу Поплавского принадлежит стихотворение, заглавие которого состоит из латинского слова ars («искусство») и французского poetique («поэтическое») — «Ars poétique»[572]. Как гласит подзаголовок, оно должно было первоначально войти в сборник под названием «Орфей в аду», планировавшийся Поплавским в 1927 году; позднее поэт вернулся к нему (под текстом стоят даты 1923–1934 гг.). В этом стихотворении многое необычно: во-первых, само название. Почему поэт предпочел соединить латинское и французское слова? Возможно, потому, что тем самым хотел, с одной стороны, продемонстрировать свою ориентацию на классические образцы (например, на «Ars poética» Горация) и, с другой стороны, указать на свою близость к французской поэтической традиции. Действительно, стихотворения с названием «Art poetique»[573] можно найти у тех поэтов, на которых Поплавский неоднократно ссылался в своих статьях и дневниковых записях: прежде всего у Верлена (с его знаменитой первой строчкой «De la musique avant toute chose») или же у Макса Жакоба.

Я хотел бы обратить внимание на стихотворение, которое зачастую называют «поэтическим искусством», пусть выраженным и в несколько ироничной форме. Речь идет о сонете Малларме «Toute l′âmе résumée» (1895), который заканчивается двумя знаменитыми строчками: «Le sens trop précis rature / Та vague littérature» (дословно: «слишком точный смысл стирает твою неясную литературу»)[574]. Поплавский воспроизводит эти строчки по-французски в статье «О смерти и жалости в „Числах“» (Неизданное, 264).

Сходство между стихотворением Поплавского и сонетом Малларме прослеживается прежде всего на структурном уровне: так, текст Малларме представляет собой сонет английского типа, который завершается рифмующейся парой строк. Что касается стихотворения Поплавского, то и оно имеет графическую форму английского сонета, поскольку также состоит из трех катренов и двух смещенных в конец строк. Однако при этом две последние строки у Поплавского не рифмуются, и вообще рифмовка стихотворения постоянно варьируется: в первом катрене она перекрестная, во втором охватная, в третьем рифмуются первые две строчки, а две следующие зарифмованы охватно с двумя строчками, замыкающими сонет. Таким образом, с точки зрения рифмовки сонет Поплавского принадлежит скорее к французскому типу (с несоблюдением единого принципа рифмовки), но структурно идентифицируем как английский. Подобное несоответствие способа рифмовки структуре стихотворения является еще одним — наряду с «неправильным» названием — «сдвигом», позволяющим поэту обособиться от предшественников, сохраняя в то же время с ними аллюзивную связь.

Интересно, что в первом катрене формулируется не то, чем должно быть искусство поэзии, а то, чем оно быть не должно. Серия анафорических повторов сразу же задает всему стихотворению жесткий ритм, который поддерживается в остальных строфах за счет использования параллельных синтаксических конструкций, а также императивов. В строфе опущены оба главных члена предложения (поэтическое искусство состоит не в том…), что находит свое соответствие в первой строфе сонета Малларме, где есть только объект (toute l'âme résumée), но нет ни субъекта, ни предиката, которые отнесены во вторую строфу (atteste quelque cigare; здесь налицо еще и инверсия подлежащего и сказуемого).

Во второй строфе мотив кружащегося снега, характерный в особенности для сборника «Снежный час», гармонично сочетается с другим излюбленным мотивом Поплавского — мотивом сжигающего очистительного огня. Снег и огонь, холод и жар, смерть и жизнь, безнадежность и блаженство — все эти противоположные понятия в поэтическом мире Поплавского соединяются в своего рода металогическом единстве, которое актуализирует известный поэту алхимический принцип coniunctio oppositorum, соединения противоположностей.

Снег у Поплавского является символом чистоты[575]; подобное представление о снеге, о зиме было свойственно и Малларме, который писал: «L'hiver, saison de l'art serein, l'hiver lucide»[576]. Вообще, идея белизны, белизны снега или же неисписанной страницы[577] как воплощения чистоты и пустоты занимает важнейшее место в поэтической концепции Малларме, двумя ключевыми понятиями которой являются понятия транспозиции и структуры. Под транспозицией французский поэт подразумевает трансформацию материального объекта в «чистое понятие» с помощью поэтического слова: «Я говорю: цветок! и, вне забвенья, куда относит голос мой любые очертания вещей, поднимается, благовонная, силою музыки, сама идея, незнакомые доселе лепестки, но та, какой ни в одном нет букете»[578]. Неслучайно, что Малларме определяет сущность транспозиции, используя конструкции со значением исключения, изъятия hors de («вне»), а также с неопределенными местоимениями aucun («никакой» или же «любой») и quelque chose d'autre («нечто другое»). К тому же цитата насыщена словами с семантикой забвения и отрицания: oubli («забвение»), reléguer(«убрать, отнести»), absente («отсутствующая»). Таким образом, идея цветка определяется за счет отрицания того, чем она, эта идея, не является: иными словами, идея цветка не выводима из любого конкретного цветка и может быть определена лишь апофатически с помощью вербальной транспозиции[579].

Примечательно, что именно с помощью отрицательных конструкций Поплавский определяет в первой строфе своего сонета сущность поэтического искусства и точно так же поступает и Малларме в сонете «Toute l'âme résumée», в котором уподобляет акт поэтического творчества курению сигары: подобно тому как сигара превращается в бесплотные кольца дыма, «отменяющие» (любимый глагол Малларме — abolir, «отменять») друг друга, предметы реального мира переносятся в вербальную сферу и становятся элементами той «неясной литературы», которая существует лишь до тех пор, пока остается «неясной». Литературе угрожает отнюдь не неопределенность, не слишком размытый смысл, а, напротив, смысл слишком точный, слишком определенный. Важнейшую роль в «затемнении» смысла играет знаменитый запутанный синтаксис Малларме, для которого характерно разрушение системы личных местоимений, вытеснение глагольных конструкций номинативными, нарушение порядка слов, а в поздних текстах и отказ от пунктуации.

Стоит отметить, что Поплавский во второй строфе своего сонета также использует номинативную конструкцию («блаженство, безнадежность»), которая — в отличие от эллиптических конструкций «и в этом жизнь и смерть», «и в этом свет и нежность» — кажется менее связанной со смысловым контекстом; понятно в принципе, что фраза должна звучать так: «стучат дрова, и в этом блаженство и безнадежность», однако Поплавский затемняет смысл, соединяя в пределах одной строчки предикативную конструкцию и номинативную; при этом номинативная конструкция может и не восприниматься в качестве таковой, а казаться частью предикативной конструкции «стучат дрова, блаженство и безнадежность», где глагол во множественном числе «стучат» предстает ядерным словом, к которому относятся существительные «дрова», «блаженство», «безнадежность», равноправные грамматически, но совершенно не согласующиеся между собой семантически. Другими словами, речь идет о зевгме, которая, даже если она была допущена по недосмотру автора, создает эффект абсурдизации.

Не способствует прояснению смысла и грамматически двусмысленная последняя фраза строфы «и снова дно встречает всюду жердь».

Третий катрен обоих сонетов построен на контрасте по отношению к первым двум: эллиптические, номинативные и отрицательные конструкции уступают место императиву в форме второго лица единственного числа: у Малларме — это императив глагола exclure («исключить»), «исключи их (то есть романсы), если начинаешь»; у Поплавского — императивы глаголов «прислушаться» и «молчать».

Поющий в печи огонь, который у Поплавского становится метафорой поэтического искусства, отсылает, с одной стороны, к доктрине алхимической трансмутации, один из этапов которой назывался calcinatio, то есть обжиг, прокаливание материи. Подробно алхимические мотивы у Поплавского были проанализированы в главе «Мистика „таинственных южных морей“…». С другой стороны, мотив огня может восходить и к сонету Малларме, где трансформация сигары в кольца дыма происходит посредством «светлого поцелуя огня»; в символическом прочтении огню соответствует душа поэта или, если более точно следовать этимологии слова аше, его дыхание, anima. Поэт, подобно курильщику, превращающему реальную сигару в не обладающие материальностью кольца дыма, сначала вбирает в себя реальность и затем «выдыхает» ее в виде «неясной», эфемерной, ускользающей от интерпретации литературы. В душе поэта, в его дыхании и происходит транспозиция предметов в слова.

Образ курильщика актуализирует и еще одно важнейшее понятие поэтики Малларме — понятие структуры. В статье «Кризис стиха» поэт пишет:

Чистое творение предполагает, что говорящий исчезает поэт, словам, сшибкой неравенства своего призванным, уступая инициативу; дыхание человека, приметное в древнем лирическом вдохновении, заменяют они собой, или личностную, энтузиастическую устремленность фразы, вспыхивая отблесками друг друга, словно цепь переменчивых огоньков на ожерелье[580].

О том, что сонет Малларме является своего рода поэтической (с шутливыми обертонами) иллюстрацией концепции, выдвинутой в статье, говорит не только их хронологическая близость (сонет написан в 1895, а статья в окончательном виде сложилась к 1896 году), но и наличие повторяющихся образов и понятий; во французском оригинале статьи принципиальная важность для Малларме образа огня и понятия дыхания становится еще более очевидной, нежели в русском переводе, в целом вполне адекватном. Так, поэт говорит о том, что слова зажигаются (s'allument) отблесками друг друга подобно скрытой, мнимой (virtuelle) огненной (de feux) дорожке на драгоценных камнях; слова заменяют собой дыхание (respiration), различимое в древнем лирическом вдохновении (ancien souffle lyrique). Слова как бы «перехватывают» у поэта инициативу, заменяя его дыхание, и в этом смысле они напоминают кольца дыма, над которыми курильщик уже не властен. Не случайно в сонете сигара, «искусно сгорающая», и пепел, «отделяющийся от светлого поцелуя огня», выступают такими же субъектами действия, как те курильщики, которые в стихотворении обозначены с помощью местоимения «nous» (мы), употребленном в данном случае в обобщенно-личном значении.

Ролан Барт в статье «Смерть автора» отметил:

Хотя власть Автора все еще очень сильна (новая критика зачастую лишь укрепляла ее), несомненно и то, что некоторые писатели уже давно пытались ее поколебать. Во Франции первым был, вероятно, Малларме, в полной мере увидевший и предвидевший необходимость поставить сам язык на место того, кто считался его владельцем. Малларме полагает — и это совпадает с нашим нынешним представлением, — что говорит не автор, а язык как таковой; письмо есть изначально обезличенная деятельность (эту обезличенность ни в коем случае нельзя путать с выхолащивающей объективностью писателя-реалиста), позволяющая добиться того, что уже не «я», а сам язык действует, «перформирует»; суть всей поэтики Малларме в том, чтобы устранить автора, заменив его письмом <…>[581].

Можно утверждать, что понятие деперсонализации, важное для понимания поэтики Поплавского, имеет немало общего именно с маллармеанским понятием безличной структуры, с одной стороны, лишенной авторского голоса, а с другой, обладающей «строгим внутренним порядком, который, казалось бы, только этим голосом и обеспечивается»[582]. В письме к Верлену Малларме формулирует свой поэтический идеал как книгу, в которой текст говорил бы сам собой, «без авторского голоса», но которая была бы при этом не сборником «случайных, пусть и прекрасных вдохновений», а «книгой по заранее определенному плану». «Орфическое истолкование Земли — в нем состоит единственный долг поэта, и ради этого ведет всю свою игру литература: ибо тогда сам ритм книги, живой и безличный, накладывается, вплоть до нумерации страниц, на формулы этой мечты, или Оду»[583], — утверждает поэт. В сонете эта идея выражена с помощью образа курильщика, который, конечно, является субъектом акта курения, но при этом в процессе этого акта фактически утрачивает свою индивидуальность и исчезает в выдыхаемых кольцах дыма[584]. Так и поэт, являясь инициатором акта поэтического творчества (и в этом смысле его роль не сводится к бессознательному фиксированию «случайных вдохновений»), уступает инициативу словам, их «живому и безличному» ритму. Такая уступка не означает в то же время погружения в стихию автоматического письма, поскольку слова размещаются в пространстве текста, подчиняясь некой внутренней логике, внутреннему порядку.

В последнем катрене «Ars poétique» Поплавского мотив деперсонализации автора прослеживается довольно четко: поэт должен прислушаться к песне огня в своей печи, но, чтобы услышать ее, он вынужден замолчать. Конструкция с противительным союзом «а», вставленная между предикатом и объектом во фразе «он будет петь о…», создает эффект семантической двусмысленности: на слух фраза может восприниматься как «он будет глухо петь, а ты молчи о…» (см. пунктуацию в «Собр. соч.»).

В 1921 году 18-летний Борис отмечает в дневнике: «Каждый вечер учусь молчать. Трудно» (Неизданное, 133). Спустя восемь лет, в 1929 году, он записывает:

Если птицы не прилетают, сиди, красуясь в античной позе, между двумя молчаниями. Если птицы не прилетают, всматривайся молча в синеву. Тот, кто ни о чем не мыслит, красуется в античной позе на берегу дороги, как грязный мраморный Гермес, тот, может быть, ближе к цели, чем постигший, забывший окружающее. Фон, на котором рождаются мысли, всегда значительнее самих мыслей. Всматриваться в фон благороднее, может быть, чем присутствовать при рождении надписи (Неизданное, 163).

Всматриваясь в фон, поэт присутствует при рождении надписи, которая как бы проступает сквозь этот фон. Слово есть пауза «между двумя молчаниями», оно порождается молчанием и умирает в нем. Вот как об этом говорит Малларме:

Все здесь [в книге стихов. — Д. Т.] словно зависает в воздухе, дробящиеся фрагменты чередуются, располагаются один против другого, создают, и они тоже, всеохватный ритм — поэму молчания в пробелах строк; только по-своему преломляет его каждая подвеска[585].

Но как согласуется концепт деперсонализации с известным высказыванием Поплавского о том, что наилучший способ выражения «факта духовной жизни» — частное письмо, дневник и психоаналитическая стенограмма? Отмечая в дневниковой записи, что в настоящее время тенденция к повышению ценного в искусстве находится «в стороне искания наиболее индивидуального, наиболее личного и неповторимо субъективного миро- и духоощущения», Поплавский тем не менее указывает на то, что

художник, все глубже погружающийся в свое индивидуальное, переходит от любования единым аспектом своего духовного строя к вариации на общую мистическую музыкальную тему творения, к любованию своей эмпирической жизни, своих личных материальных приключений, своих причуд, привычек, ногтей, привкусов. Конечно, невозможно провести резкую границу между тем, что в душе есть аспект жизни вообще, метаморфоза и маска Диониса, и тем, что от случайно-эмпирического. Конечно, и в малейших манерах, в способе надевать шляпу, в форме рук, в тембре голоса отражается общая духовная музыка, создавшая человека; интеллигибельный его характер. И куда бы ни стремился человек прочь из Божества, из общего, он только детализирует общую мистическую тональность, его создавшую, в свою очередь детализацию общей тональности, создавшей все. Абсолютно индивидуального нет ничего. Абсолютно несимптоматичного, не отражающего целое духовной жизни, нет ни одного поступка, ни одной причуды (Неизданное, 93).

Другими словами, максимальное погружение в субъективное приводит парадоксальным образом к десубъективации, к деперсонализации художника. В статье «С точки зрения князя Мышкина» Поплавский говорит о своем идеале — «мистическом интегральном нюдизме» (Неизданное, 296), подразумевающем переход от индивидуального к общей мистической музыкальной теме.

За несколько дней до смерти Поплавский написал статью «О субстанциальности личности», в которой — об этом уже говорилось в главе «„Рукописный блуд“: дневниковый дискурс Поплавского» — пришел к выводу, что «праведность личности» заключается в имперсонализации, отрицании себя как личности (Неизданное, 121). Закончив работу над статьей, он вписывает перед текстом две фразы; предикативная конструкция первой фразы, фиксирующая отказ от субъективности, сменяется во второй фразе чисто номинативной конструкцией, которая, как сказал бы Малларме, «словно зависает в воздухе», в том пространстве, где нет ни действия, ни субъекта: «Снял все-таки этот „субъективный“ куст со стола. Солнце, отшельничество, труд, счастье» (Неизданное, 120).

* * *

Поплавский, по-видимому, отдавал себе отчет в том, что буквальное воплощение на практике такого отвлеченного понятия, как имперсонализация, подразумевает уже не виртуальную, а вполне реальную смерть автора. И если в стихотворении «Ars poétique» постулируемый метод десубъективации автора объявляется основой поэтического искусства, то в тексте «Волшебный фонарь» («Флаги»[586]) поэт относится к нему гораздо менее серьезно:

Колечки дней пускает злой курильщик, Свисает дым бессильно с потолка: Он может быть кутила иль могильщик, Или солдат заезжего полка. Искусство безрассудное пленяет Мой пленный ум, и я давай курить, Но вдруг он в воздухе густом линяет. И ан на кресле трубка лишь горит. Плывет, плывет табачная страна Под солнцем небольшого абажура. Я счастлив без конца по временам, По временам кряхтя себя пожурю. Приятно строить дымовую твердь. Бесславное завоеванье это. Весна плывет, весна сползает в лето, Жизнь пятится неосторожно в смерть. (Сочинения, 31)

Очевидно, что все основные мотивы и образы сонета Малларме «Toute l′âme résumée» становятся в «Волшебном фонаре» объектом откровенного пародирования: вместо медитирующего поэта, выдыхающего свою душу вместе с колечками дыма, Поплавский выводит на сцену «злого курильщика», похожего на кутилу, могильщика или солдата. Кольца дыма уже не «отменяют» друг друга, а бессильно свисают с потолка, а искусство (курения) получает эпитет «безрассудное». Когда поэт сам закуривает, это приводит к неприятным последствиям: «он» «линяет» в воздухе, причем не совсем понятно, о ком идет речь, то ли о злом курильщике, то ли о поэте. Вывод, которым заканчивается стихотворение, неутешителен: движение вперед на самом деле оказывается движением вспять, жизнь — медленным сползанием в смерть, а результат — такой же иллюзией, как и «дымовые твердыни» «табачной страны».

Известный знаток творчества Малларме Поль Бенишу считает, что в сонете «Toute l'âme résumée» не проводится прямой аналогии между актом курения и поэтической продукцией. Я думаю, это не так, да и сам Бенишу оговаривается, что можно представить себе, что Малларме, говоря о сигаре, «постоянно думал о поэзии: и не только о реальности, отстраняемой подобно пеплу, но и о поэте — который должен не спеша и поэтапно написать стихотворение, уподобляясь курильщику, выпускающему изо рта колечки дыма, — а также о мыслях и словах, мимолетных, как эти колечки»[587]. Поплавский отлично уловил, что в сонете Малларме шутливый тон не только не затушевывает, а наоборот, оттеняет вполне серьезный смысл, без сомнения заложенный в тексте. Об умении пользоваться контрастами Поплавский говорил с Николаем Татищевым: «Постоянно писать на самой высокой ноте своего голоса неправильно, в этом какое-то неумение пользоваться контрастами. Пророк, который перед началом представления станцует качучу или чарльстон, несомненно, острее поразит, чем тот, который прямо начнет со слез» (Неизданное, 227). Если в «Волшебном фонаре» поэт «отплясывает» стихотворный чарльстон, предваряющий представление, то в тексте «Не в том, чтобы…» его голос звучит уже на «самой высокой ноте».

5.4. «Птица-тройка» и парижское такси:

«гоголевский текст» в романе «Аполлон Безобразов»

В главе «Нарративные приемы репрезентации визуального в романе „Аполлон Безобразов“» будет проведен подробный анализ нарративной структуры главы «Бал». Сейчас укажу лишь, что эта глава представляет собой комбинацию разнородных повествовательных сегментов: в первом сегменте излагаются события до начала бала; второй включает в себя описание бала; завершение бала и поездка его участников в Булонский лес составляют содержание третьего сегмента. «Гоголевский» фрагмент, о котором пойдет речь, относится как раз к третьему сегменту, замыкающему рассказ о бале. В плане структурной организации текста функция этого фрагмента, таким образом, схожа с функцией знаменитого рассуждения о дороге и о русской тройке, завершающего первый том «Мертвых душ».

У Гоголя Чичиков пускается в дорогу спустя некоторое время после бала у губернатора, к тому же само размышление о дороге и о России как бы разрывается на две части за счет аналептического нарушения хронологии: анонимный нарратор рассказывает о том, что предшествовало появлению героя в городе NN. У Поплавского описание поездки на такси непосредственно примыкает к описанию бала, и в целом пассаж, в котором идет речь об «эмигрантской кибитке» и о России, представляет собой семантически и синтаксически цельный фрагмент. «Гоголевский» фрагмент главы «Бал» начинается так:

Лети, кибитка удалая![588] Шофер поет на облучке, уж летней свежестью блистает пустой бульвар, сходя к реке. Ах, лети, лети, шоферская конница, рано на рассвете, когда так ярки и чисты улицы, когда сердце так молодо и весело, хотя и на самой границе тоски и изнеможения (Аполлон Безобразов, 78).

Отмечу, что Поплавский исключил из данного пассажа фразу: «Несись в своей железной бричке по улицам, герой степной, настанет день на перекличке, ты будешь вновь в стране родной» (Неизданное, 386). Выбор лексики недвусмысленно указывает на источник заимствования: бричка Чичикова не нуждается в представлении; что же касается кибитки и ее облучка, то она упоминается в рассуждении о быстрой езде, в котором доминирует глагол «лететь» (он используется 6 раз):

Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль <…>[589].

Существенно, что императив глагола «лететь» девять раз используется Поплавским на протяжении «гоголевского» фрагмента.

«Степной» герой также отсылает к гоголевскому тексту: Русь предстает в нем как «открыто-пустынное», «ровное» пространство с горизонтом «без конца» — это поле, равнина или же степь, горизонтальная линия которых лишь изредка разрывается вертикалью города, леса или одинокого пешехода. «Чудное», «прекрасное» «далеко», откуда повествователь видит Русь, напротив, характеризуется обилием вертикальных линий, на которые постоянно «натыкается» взгляд:

Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные ясные небеса. Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора (230–231).

Михаил Вайскопф, удачно назвавший этот пейзаж «отрицательным ландшафтом», поясняет, что пустынность русского пространства Гоголь «отождествил с неоформленностью, неявностью платоновского царства идей, куда возносится в „Федре“ колесница души. Вместе с тем отрицательный показ бесконечной страны есть, одновременно, патриотический вариант негативной теологии, в которой искомый абсолют дается только через снятие любой локализующей данности — в данном случае, через отвержение европейского рельефа с его языческими соблазнами»[590].

У Поплавского асфальтированные парижские улицы чем-то напоминают российские дороги, но не дорожным покрытием, а какой-то пустотой, открытостью пространства: такси несется по «асфальтовой степи парижской России», по «пустым» бульварам (у Гоголя бричка едет по «пустынным» улицам), по полям, пусть и Елисейским. Такую скорость, какую развивает и гоголевская бричка, и «железный конь» Поплавского, нельзя себе представить на европейском пространстве, где слишком много вертикалей; она возможна только на пространстве плоском, где ничто не препятствует движению. Даже когда в «Аполлоне Безобразове» говорится о том, что «эмигрантская кибитка» «на всем скаку, далеко занося задние колеса, с адским шумом» взлетает «на подъемы и со свистом на одних тормозах стремительно» несется под гору, каждый, кто знаком с топографией Парижа, поймет, что это сказано, выражаясь языком Манилова, «для красоты слога»: машина направляется из квартала Сен-Жермен через Елисейские поля в сторону Булонского леса, и вряд ли перепад высоты в 20 метров, характерный для этого участка, можно посчитать «горой».

Вообще, Поплавский выбирает тот же вектор движения, что и у Гоголя: прочь из города, причем выезд из замкнутого городского пространства предстает у Гоголя как преодоление статики, а у Поплавского как преодоление бесконечного кругового движения:

Все равно верна татуированная шоферская рука, и у самой бабушки, поцеловавшей асфальт, или даже у самой заблудшей кошки мигом свернутся колеса-самокаты до зеленого дерева, то-то звону и треску будет, до больничной койки, до басурманского кладбища у окружной дороги, где, день и ночь пыхтя, паровозики несутся по железному кругу, не покидая его, как и душенька твоя, самокатка, по вонючему Парижу тысячи и тысячи верст (Аполлон Безобразов, 80).

У Гоголя динамизм движения по дороге подчеркивается за счет перечисления различных объектов, которые встречаются путешественнику и которые он обгоняет, оставляя позади:

Вот уже и мостовая кончилась, и шлагбаум, и город назади, и ничего нет, и опять в дороге. И опять по обеим сторонам столбового пути пошли вновь писать версты, станционные смотрители, колодцы, обозы, серые деревни с самоварами, бабами и бойким бородатым хозяином, бегущим из постоялого двора с овсом в руке, пешеход в протертых лаптях, плетущийся за восемьсот верст, городишки, выстроенные живьем, с деревянными лавчонками, мучными бочками, лаптями, калачами и прочей мелюзгой, рябые шлагбаумы, чинимые мосты, поля неоглядные и по ту сторону и по другую, помещичьи рыдваны, солдат верхом на лошади, везущий зеленый ящик с свинцовым горохом и подписью: такой-то артиллерийской батареи, зеленые, желтые и свежеразрытые черные полосы, мелькающие по степям, затянутая вдали песня, сосновые верхушки в тумане, пропадающий далече колокольный звон, вороны как мухи и горизонт без конца… (230).

Интересно, что скорость движения убыстряется по мере продвижения вперед: поначалу сама семантика используемых лексем предполагает движение небыстрое, с препятствиями (версты пишут, пешеход плетется, шлагбаумы перекрывают дорогу, мосты находятся в процессе починки, помещики передвигаются на рыдванах), но затем эти объекты как бы смазываются и уступают место «зеленым, желтым и свежеразрытым полосам», «мелькающим по степям», вдали слышна песня, но уже не видно, кто ее поет, вороны похожи на мух, от церкви остается лишь «пропадающий далече колокольный звон», а от леса — только «сосновые верхушки в тумане». Но и это не предел: тройка летит так быстро, что предметы «не успевают означиться»: «…что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны» (259). Сама тройка буквально дематериализуется, превращаясь во «что-то», что «пылит и сверлит воздух».

Поплавский, хотя и не пускается в такие длинные перечисления, также акцентирует внимание на том, что «железный конь» летит так быстро, что становится невозможно различить номера, а значит, идентифицировать его:

И вот уже набережные миновали, вырвались на бульвары, мгновенным зигзагом миновали грузовик с морковью, пронеслись колесом по тротуару мимо растерявшегося велосипедиста и под адский свист, не останавливаясь, а заставив их в ужасе шарахнуться прочь, и пусть не гонятся на своих велосипедах, все равно на такой скорости не различить номера, да и что номер лихачу-пропойце, пропади совсем номера (Аполлон Безобразов, 80).

Вообще, описывая движение «железной тройки», Поплавский тщательно воспроизводит гоголевскую лексику: так, процитированный выше фрагмент отсылает к следующей гоголевской фразе: «…кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход — и вон она понеслась, понеслась, понеслась!..» (259). Колесо тройки становится у Поплавского колесом машины, а испугавшийся пешеход «осовременивается» и превращается в ужаснувшегося велосипедиста, который мог бы задаться тем же вопросом, что и «пораженный божьим чудом созерцатель»: «не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение?» (260). «Мгновенным зигзагом» проносится такси, как молния, сброшенная небом на парижскую улицу. Если эта улица и не «дымится дымом», как русская дорога, — «Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади» (259), — дым все же является одним из непременным атрибутов движения: «Эх, лети, железный горбунок[591], воистину дым из ноздрей на резиновых подковках, напившись бензину, маслом подмазанный, ветром подбитый, солнцем палимый» (Аполлон Безобразов, 80). Да и сами седоки «окутаны» «черным дымом похмелья», встающим в «прекрасном розовом небе».

Не остается Поплавский равнодушным и к тем характеристикам движения, которые связаны с его слуховым восприятием. Гоголь дважды использует глагол «греметь»: гремят мосты; «гремит и становится ветром разорванный в куски воздух» (260). Поплавский передает звук, производимый при движении, другими, но близкими по семантике глаголами: «А пока визжите, подшипники, стучите, стекла, на булыжной мостовой, а ты, гудок, жестяная собачка, лай на здоровье на кого ни попадя» (Аполлон Безобразов, 80). Впрочем, стоит отметить, что глаголы «визжать» и «лаять» имеют негативные коннотации: если у Гоголя тройка внушает священный ужас, она «мчится вся вдохновенная богом», ее колокольчик заливается «чудным звоном», то у Поплавского парижское такси является скорее инфернальным снарядом, движимым нечистой силой и несущимся с «адским» шумом и свистом. При том что оба средства передвижения символизируют вроде бы одну и ту же страну — Россию, очевидно, что железная тройка Поплавского, хотя и сделана по гоголевским лекалам, оказывается носителем несколько иных смыслов.

Прежде всего, отмечу, что Гоголь говорит постоянно о Руси, некой идеальной стране, которая воспринимается им из «чудного, прекрасного далека»; по сути, это проекция в будущее, во второй том «Мертвых душ», поскольку в настоящем, в первом томе нет ничего, что бы могло внушить такой оптимизм по поводу судьбы страны. Поплавский же говорит о России, той стране, которой больше нет в ее обычных географических пределах и которая как будто была перенесена целиком в «вонючий» Париж, подвергшись естественным образом деформации. Россия — это «Россия-дева, Россия-яблочко, Россия-молодость, Россия-весна», то есть это тоже идеальная страна, но не страна будущего, а страна прошлого, куда мечтаешь вернуться. Недаром рассказчик пытается убедить себя: «Это мы останемся, это мы вернемся, мы — нищие, молодые, добродушные, беззлобные братья собак и машин, друзья книг и бульварных деревьев и алых городских рассветов, только одним бездомным и ведомых» (Аполлон Безобразов, 81). Покидая город, эмигрантская кибитка несется в поля идеальной России, но оказывается лишь в Полях Елисейских; Россия-яблочко закатывается в sens unique, откуда не воротишься. При этом рассказчик сам сидит в этой кибитке и не может не видеть ту пропасть, которая отделяет идеальную весеннюю молодую Россию и Россию парижскую. Характерно, что рассказчик, который поначалу обращается к России-тройке на «ты», к концу фрагмента переходит к первому лицу множественного числа — Россия-тройка — это «мы», все ее пассажиры-эмигранты «включены» в процесс мифопорождения. У Гоголя же Русь-тройка остается внешним по отношению к рассказчику объектом.

Конечно, та бричка, в которой едут Чичиков, Селифан и Петрушка, и идеальная Русь-тройка не одно и то же и движутся, скорее всего, в разном направлении. Чичиков, как выясняется из подробного экскурса в его биографию, всегда стремился служить на границе, в таможне, поближе к Европе:

Не раз давно уже он говорил со вздохом: «Вот бы куда перебраться: и граница близко, и просвещенные люди, а какими тонкими голландскими рубашками можно обзавестись!» Надобно прибавить, что при этом он подумывал еще об особенном сорте французского мыла, сообщавшего необыкновенную белизну коже и свежесть щекам; как оно называлось, бог ведает, но, по его предположениям, непременно находилось на границе (246).

Рассказчика же, находящегося за границей[592], больше привлекает «несметное богатство русского духа» и особенная «славянская природа» (234), отличающая русских от других народов, прежде всего, естественно, от нелюбимых им французов. Хотя он и не получает ответа на вопрос, куда несется бойкая тройка, очевидно, что несется она не на Запад.

Какая же тройка — Чичикова или же рассказчика — попадает в результате именно на Запад, более того, в Париж, получивший такую нелестную характеристику в повести «Рим»? Выше я цитировал пассаж из «Аполлона Безобразова», в котором Россия называется девой (явная аллюзия на «чудную русскую девицу, какой не сыскать нигде в мире» (234)), яблочком, молодостью и весной. Поплавский исключил из окончательного текста продолжение этого пассажа: «А мы уж простили и сами несемся, сами рвемся к прощению и, может, к гибели, ибо лучше погибнуть за шоферской уздечкой, чем отказаться от братьев, хоть и убийцы братья, Авель от Каина, хоть Каин и убьет Авеля — Великий Инквизитор Иисуса — Эмигранта» (Неизданное, 387). Понятно, что братья-убийцы, порождения Великого Инквизитора, находятся в той России, которая стала Советским Союзом, а в парижском такси сидят те, кто уподобляет себя изгнаннику Иисусу. И хотя эмигранты «черны», «низки и слабы», — что, конечно, отсылает к известному анекдоту о черненьких и беленьких, рассказанному Чичиковым генералу Бетрищеву, — все же воспринимают они себя как «беленьких», добродушных и беззлобных «братьев» собак и машин, «друзей» книг, деревьев и рассветов. Отсюда можно сделать вывод, что в Париж «заехала» скорее всего чудесная тройка, увиденная рассказчиком «Мертвых душ». Однако по дороге она превратилась в громыхающее такси, везущее не людей будущего, а людей прошлого, которые воспринимают это идеализированное прошлое как желанное будущее. Из квартала Сен-Жермен, в котором, по известному выражению, девушки слишком доступны, а литература слишком сложна, они устремляются в Булонский лес, но и там видят они не сказочный Днепр «Страшной мести», а «лиловую реку асфальта» и «общедоступных лебедей»:

Чуден утром Булонский заповедник, еще сумрачно под деревьями, где белеют сальные газеты, оставленные неистребимыми сатирами, где лоснится лиловая река асфальта мимо пыльных озер с общедоступными лебедями и обветшалыми киосками, где Гамлет в высоком воротнике тщетно ждал Офелию-Альбертину (Аполлон Безобразов, 81).

И французы не «постораниваются» и не дают им дорогу, а, наоборот, обернувшись азиатами, стараются остановить их бег:

Пока не проколоты шины и враждебный песок не тщится самотеком погубить цилиндры-самопалы, лети, лети, шоферская тройка, по асфальтовой степи парижской России, где, узко сузив поганые свои гляделки, высматривает тебя печенег-контравансионщик, а толстый клиент-перепелка все норовит пешедралом на дрянных своих крылышках-полуботинках, и хам частник (попадись мне на правую сторону) прет себе, не проспавшись, перед раболепными половцами (Аполлон Безобразов, 80).

Олег — герой «Домой с небес» — не смог поступить в университет, провалившись «на первом же экзамене, о, позор, на сочинении о Гоголе…» (Домой с небес, 269). Но мы знаем, что Олег — это тот же Васенька, рассказчик «Аполлона Безобразова», но только несколько лет спустя. Поэтому можно сказать, что Васенька, не сумев написать ничего о Гоголе, затем на Гоголе «отыгрался», сделав самый известный гоголевский текст объектом откровенного пастиширования[593].

Глава 6

ОКОЛО ЖИВОПИСИ

6.1. Отсутствующая фигура:

Рембрандт в стихотворении «(Рембрандт)»

В 1965 году Николай Татищев выпустил посмертный сборник произведений Поплавского под названием «Дирижабль неизвестного направления»; в него он включил, в частности, стихотворение под названием «Рембрандт» (начало 1930-х гг.)[594]. Приведу его целиком:

Голоса цветов кричали на лужайке, Тихо мельницу вертело время. Воин книгу за столом читал. А на дне реки прозрачной стайкой Уплывали на восток все время Облака. Было жарко, рыбы не резвились, Фабрики внизу остановились, Золотые летние часы С тихим звоном шли над мертвым морем: Это воин все читает в книге. Буквы в книге плачут и поют. А часы вселенной отстают. Воин, расскажи полдневным душам, Что ты там читаешь о грядущем. Воин обернулся и смеется. Голоса цветов смолкают в поле. И со дна вселенной тихо льется Звон первоначальной вечной боли. (Сочинения, 219)

Если исходить из названия (пусть и фиктивного), то логично предположить, что стихотворение могло бы представлять собой экфрасис картины Рембрандта; однако, несмотря на то, что среди работ художника немало таких, на которых изображены читающие люди, эти персонажи мало похожи на воинов[595]. К тому же изображены они, как правило, на темном однородном фоне (к примеру, «Портрет ученого», Эрмитаж) или же в интерьере («Размышляющий философ»[596], Лувр), в то время как у Поплавского огромную роль играет пейзаж, который, вероятно, был бы виден из окна[597], если бы речь шла о визуальной репрезентации всей сцены. О том, что пейзаж этот не заимствован у Рембрандта, говорит не только тот факт, что у Рембрандта сравнительно немного пейзажей, но и то, что он оказывается визуальной проекцией того пейзажа, который описан в книге воина: «Это воин все читает в книге». Книга, присутствующая на многих полотнах Рембрандта, становится у Поплавского «источником» пейзажа, который на картине либо отсутствует, либо подразумевается. Так, на офорте Рембрандта, изображающем торговца картинами Абрахама Франсена, мы видим читающего за столом человека, который сидит спиной к окну[598]. В четвертом варианте офорта художник добавил деревья за окном и нанес рисунок[599] на бумагу, которую держит в руках Франсен.

Можно согласиться с Даниэлем Бержезом, который указал на то, что у Рембрандта пейзаж является реализацией некоей внутренней установки, проецируемой на холст:

«Пейзаж с ветряной мельницей», «Пейзаж с конькобежцами», «Пейзаж с каменным мостом» не напоминают ни фоновый пейзаж картин на мифологические и религиозные темы, ни описательный и бытовой реализм североевропейской живописи. Скорее перед нами видимая эманация духовной энергии того «Философа», которого художник поместил под волюту винтовой лестницы. Эти насыщенные образами картины, в которых происходит смешение разных планов, а изображение стремится к монохромному, очень близки к рисункам Рембрандта, выполненным тушью и изображающим морские или речные берега: реальность сведена в них к нескольким почти абстрактным штрихам, где перспектива скорее намечает пути уклонения, нежели служит распределению объектов в иллюзионном пространстве[600].

Однако если Бержез говорит о вполне конкретных пейзажах голландского художника, то Поплавский в своем стихотворении выступает в роли своеобразного «подмастерья» художника, завершающего работу мастера, который лишь задумал некий пейзаж, но не воплотил его на холсте; другими словами, поэт «материализует», «проявляет» пейзаж, который до этого был как бы свернут, закрыт для восприятия. Пейзаж, описанный в книге, но не доступный внешнему наблюдателю, проецируется вовне: если на офорте Рембрандта он дан схематически, то у Поплавского он разворачивается в полноценный пейзаж, видимый за окном.

Рембрандт сам делает нечто подобное на офорте, известном под названием «Фауст»: там изображен обернувшийся к окну алхимик, смотрящий на вписанную в окно каббалистическую анаграмму. Смысл этой анаграммы остается нерасшифрованным. В монографии «Рембрандт: мастер и его мастерская» говорится: «Рембрандт, как представляется, впервые дал здесь визуальную репрезентацию той алхимической практики, которая до этого была зафиксирована в литературной традиции. Эта новаторская иконографическая формула показывает, в отличие от более ранних сценок с алхимиками, связь литературной учености и магии»[601]. У Поплавского «плачущие и поющие» в книге воина буквы тоже «проецируются» за пределы книги, превращаясь в то, что они описывают — пейзаж.

Обращение к живописным средствам, за которое Глеб Струве порицал Поплавского, оказывается в данной перспективе не недостатком, а достоинством его творческого метода: за счет апелляции к живописи (Рембрандта) пространство стихотворения уподобляется пространству картины и обретает ту же иллюзорную глубину, которая манифестирует себя при максимальном приближении к его (ее) поверхности. Об иллюзии глубины Поплавский пишет в статье «Около живописи»: «Огромную роль во внутреннем равновесии картины играет также сам способ накладывать краску, гладкость или шероховатость поверхности, благодаря которой любая часть может быть выдвинута или спрятана» (Неизданное, 329).

Интересно, что пейзаж, представленный в стихотворении «(Рембрандт)», находит соответствие в романе «Аполлон Безобразов», где жаркое лето называется «самым метафизическим временем на земле»: «Неизъяснимая каменная тоска лета. <…> Воплощение природы и судьбы. Воплощение необходимости и согласия с богами. Свинцовая тишина вокруг и только над выступами крыш, пряма, высока и безобразна, как цивилизация, ровно дымит фабричная труба» (Аполлон Безобразов, 136). И далее: «В горячей и тусклой воде спали большие рыбы, которых никто не пытался ловить» (Аполлон Безобразов, 139). Рассказчик, глазами которого мы видим эти «фрагменты» летнего пейзажа, имеет много общего с самим Поплавским, являясь его нарративным двойником или, точнее, одним из нарративных двойников. Почти аналогичный пейзаж зафиксирован и в стихотворении, но теперь он дается глазами воина, который, как можно предположить, играет роль еще одного нарративного двойника автора. При этом в стихотворении игра с авторскими масками гораздо изощреннее, чем в романе: воин-наблюдатель не только является лирическим alter ego Поплавского, но и одновременно персонажем неназываемой, а точнее говоря, фиктивной картины (Рембрандта). Если в романе подробные описания летнего знойного пейзажа позволяют рассказчику создать настоящую метафизику лета как некоего временного провала, в котором все останавливается, каменеет (летним, солнечным персонажем является в обоих романах Аполлон Безобразов, называемый каменным человеком), то в стихотворении этот же пейзаж не описывается, а фиксируется в акте чистого созерцания. За счет помещения этого пейзажа в живописное пространство мнимой картины он перестает быть собственно пейзажем и становится его образом, его идеальным архетипом. Этот идеальный образ пейзажа есть его вечная платоновская идея.

Необходимым условием фиксации такого образа является отказ от его последовательного описания. Если описание вводит временную последовательность, то образ фиксируется в своей недоговоренности, нераскрытости, тайне и исчерпывается в созерцании. Как говорит Жиль Делёз, «энергия образа — энергия диссипативная; образ исчезает быстро и разрушается, будучи сам орудием этого разрушения»[602]. И далее: «Образ отвечает требованиям, предъявляемым Недовиденным-Недосказанным, Недовиденным-Недослышанным, которые правят в царстве духа. И, будучи движением духа, образ не существует вне процесса собственного исчезновения, испарения, даже если оно наступает преждевременно. Образ — это дыхание, дуновение, которое угасает, затухает. Образ тускнеет, чахнет, это падение, чистая интенсивность, которая обретает себя лишь в высоте своего падения»[603]. В данной перспективе имя Рембрандта, вынесенное Татищевым в название стихотворения, можно рассматривать как trompe-l′oeil.

Я хотел бы вернуться к вопросу об авторстве названия. Из всего сказанного следует, что, хотя в стихотворении могут быть выявлены рембрандтовские образы, возвести их к какому-либо конкретному полотну невозможно. Так что Татищев совершил своего рода подлог, дав тексту своего друга такое определенное название, которое сразу же жестко задает вектор интерпретации. Любопытно, что в начале 1934 года Поплавский заносит в дневник запись, насыщенную аллюзиями на вполне конкретные произведения голландского художника:

Вспомнил лицо на стене вагона в Фавьер, от которого не уйти, как от лица Матери. Смирись и ты, Наташа, дорогая моя Артемида, терзающая живую плоть, смотри, огромный демонический мир, как лев святого Иеронима, сжался и спрятался в рембрандтовскую комнату с белым небом в окне, и краткое «Боже, я согрешил» уже слышится, как негромкий, немузыкальный звон вдалеке, и только через него античный страх[604] побежден будет. О, страх, страх, наказание героев, отпустишь ли ты когда сердце, и дойдет ли оно до покоя Весны?[605]

Борис вспоминает о свой первой поездке в Ля Фавьер, где он провел лето вместе с Натальей Столяровой и написал свое так называемое завещание, парадоксальным образом адресованное не Наталье, а Дине Шрайбман. Наталью же он называет Артемидой, явно намекая на картину Рембрандта «Артемида» (Прадо, Мадрид), моделью для которой послужила жена художника Саския ван Эйленбурх. О том, что имеется в виду именно полотно Рембрандта, свидетельствует упоминание известной гравюры «Святой Иероним в темной комнате» (1642). Гравюра, созданная в год смерти Саскии, изображает святого Иеронима, задумавшегося перед раскрытой книгой[606]. Яркий свет, видимый в высоком окне, почти не попадает в комнату — это и есть «белое небе в окне». Лев, непременный спутник Иеронима, почти не виден под столом; по выражению Поплавского, он «сжался» и «спрятался». Вероятно, Поплавский не случайно упоминает оба произведения в одном контексте: Наталья, как и Саския для Рембрандта, связывает в его сознании любовь и смерть, яркий свет дня и мрак ночи, святость и приведенный к смирению демонический мир. Не об этом ли говорится и в стихотворении «(Рембрандт)», где есть и персонаж, читающий книгу, и полуденный свет, и даже «негромкий», «немузыкальный»[607] звон? Так может быть, Татищев был недалек от истины, когда назвал стихотворение «Рембрандт»?

6.2. Метафизика образа:

Поплавский и Джорджо Де Кирико

Известен интерес Поплавского к творчеству итальянского художника Джорджо Де Кирико. Так, в романе «Аполлон Безобразов» упоминается о пейзаже Де Кирико, на котором изображено огромное здание с черными окнами. В главе «„Демон возможности“: Поплавский и Поль Валери» я высказал предположение о том, что речь идет о картине «Меланхолия и тайна улицы»[608]. На левой стороне картины нарисовано длинное белое здание с черными квадратными окнами и узкими аркадами, кажущимися бесконечными из-за использования эффекта глубокой перспективы; на ближнем углу здания расположена трехэтажная башня с красной остроконечной крышей, а дальний угол увенчан развевающимся красным флагом. Правая сторона композиции занята похожим на первое, но темным зданием с тенью, занимающей весь нижний правый угол картины. У здания стоит открытый пустой трейлер на колесах. За трейлером видна гигантская тень невидимой статуи, которая, по всей вероятности, расположена за темным зданием. По направлению к тени бежит девочка с обручем или, точнее, ее тень, поскольку фигура девочки совершенно лишена объема. Между девочкой-тенью и тенью статуи зловещей ловушкой возвышается зияющий пустотой трейлер.

Элементы этой картины, характерные в целом для «метафизического» периода творчества художника, — уходящие в бесконечность здания с аркадами, статуи, башни, флаги, — а также общая атмосфера тревоги, усиленная ощущением неподвижности, «подвешенности» в безвоздушном пространстве, находят свое соответствие не только в романах, но и в поэтических текстах Поплавского, в частности, в стихотворениях сборника «Флаги». Как отмечает Е. Менегальдо, «некоторые образы „Флагов“ действительно напоминают Шагала, но другие — „башни“, „колоннады“, „статуи“, а иногда и целые стихотворения, например „Римское утро“, — навеяны атмосферой картин Де Кирико» (Неизданное, 464).

Можно согласиться с исследовательницей: пожалуй, «Римское утро» (1928) является стихотворением, наиболее репрезентативным с данной точки зрения, но идет ли речь лишь об «атмосфере» или же о каких-то конкретных работах Де Кирико? На этой проблеме стоит задержать внимание. Приведу стихотворение полностью:

Поет весна, летит синица в горы. На ипподроме лошади бегут. Легионер грустит у входа в город. Раб Эпиктет молчит в своем углу. Под зеленью акаций низкорослых Спешит вода в отверстия клоак, А в синеву глядя, где блещут звезды, Болтают духи о своих делах. По вековой дороге бледно-серой Автомобиль сенатора скользит. Блестит сирень, кричит матрос с галеры. Христос на аэроплане вдаль летит. Богиня всходит в сумерки на башню. С огромной башни тихо вьется флаг. Христос, постлав газеты лист вчерашний, Спит в воздухе с звездою в волосах. А в храме мраморном собаки лают И статуи играют на рояле, Века из бани выйти не желают, Рука луны блестит на одеяле. А Эпиктет поет. Моя судьба Стирает Рим, как утро облака. (Сочинения, 64)

Анализ текстов Поплавского, в которых поэт прямо называет источники своих образов — творчество Пикассо, Рембрандта, Леонардо да Винчи, Лоррена, Моро и других, — показывает, что никакого последовательного экфрастического описания Поплавский в этих текстах не дает. Напротив, он прибегает к стратегии недоговоренности, незаконченности, когда образ фиксируется не за счет описания изображенного на картине, а за счет отказа от объектного знания, что позволяет сконцентрироваться на самом акте восприятия.

Построено ли стихотворение «Римское утро» по той же модели? Ответ на этот вопрос далеко не очевиден, ведь образность стихотворения (и этим оно отличается от стихотворения «Hommage à Pablo Picasso»[609]), по всей вероятности, отсылает ко вполне определенной работе Де Кирико. Я имею в виду одну из картин создававшейся на протяжении десятилетий серии «Итальянская площадь», а именно картину «Римская площадь» (известна также под названием «Итальянская площадь»), которая была написана в 1921 году[610]. На заднем плане картины изображена гора, средний план занимают несколько зданий: слева в излюбленном Де Кирико ракурсе изображен дом, уходящий в перспективу; справа — нарисованный в том же ракурсе дом с аркадами, к которому примыкает данный фронтально храм, увенчанный тремя статуями. На левом углу храма расположена башня с остроконечной крышей. На площади, образованной этими строениями, слева изображена лошадь со спешившимся наездником, справа — повернувшийся боком обнаженный мужчина с копьем в руке и в накинутом на одно плечо плаще. В центре композиции помещены зеленеющий куст, растущий рядом с неким объектом, похожим на часть мраморного постамента, и полулежащая мраморная скульптура на постаменте.

Итак, на картине есть несколько ключевых элементов, которые перечисляет в своем тексте Поплавский. Это гора, лошадь, условный легионер, зеленый куст (возможно, акация), небо, башня, храм, статуи. Отсутствуют же следующие элементы, также упомянутые поэтом: синица, вода, звезды, автомобиль сенатора[611], галера с матросом, флаг, Христос, собаки, рояль, баня, луна, раб Эпиктет. Впрочем, некоторые из них можно обнаружить на других работах художника: так, на картине того же 1921 года «Итальянская площадь — Метафизика» мы видим огромную башню с двумя развевающимися флагами (навязчивый образ башни[612] или же фабричной трубы[613] преследовал художника всю жизнь). У Поплавского флаги на башнях наделяются особой жизнью, во время которой «медленно зреет и повторяется какой-то глубинный и золотой процесс» (Аполлон Безобразов, 118).

Уходящий в море корабль можно разглядеть на заднем плане картины «Отплытие аргонавтов», датированной опять же 1921 годом. На ней изображены также: две обнаженные мужские фигуры, одна из которых держит древко с флагом; храм с белым фронтоном и статуями в нишах; женская фигура, направляющаяся к храму; полулежащий старик, опершийся локтем на белый прямоугольный камень.

Поза старика почти идентична позе статуи, изображенной на картине «Римская площадь»; художник будет обращаться к ней и в других картинах серии. Возможно, задумавшийся белобородый старик, помещенный Де Кирико в правый угол картины, был идентифицирован Поплавским как философ-стоик Эпиктет[614]. В романе «Аполлон Безобразов» главный герой противопоставляет стоицизм Эпиктета человеческой слабости Христа (Аполлон Безобразов, 37). Рассказчик же, напротив, сближает стоицизм с христианством, в своем самоуничижении уподобляясь одновременно и Христу, и античным философам: «Разве Христос, если бы он родился в наши дни, разве не ходил бы он без перчаток, в стоптанных ботинках и с полумертвою шляпою на голове?[615]» — вопрошает он и продолжает:

Я читал подобранные с пола газеты. Я гордо выступал с широко расстегнутою узкою и безволосою грудью и смотрел на проходящих отсутствующим и сонливым взглядом, похожим на превосходство. <…> Я начинал принимать античные позы, то есть позы слабых и узкоплечих философов-стоиков, поразительные, вероятно, по своей откровенности благодаря особенностям римской одежды, не скрывающей телосложения… (Аполлон Безобразов, 24–25).

В стихотворении «Стоицизм» (1928–1930) стоическое отношение к жизни характерно для тех, кто в угасающем, «вечернем» Риме ожидает пришествия Христа[616].

Интересно, что в первой редакции стихотворения «Римское утро», опубликованной без названия в № 3 журнала «Воля России» за 1929 год, последние строчки звучат так: «А Эпиктет поет. Моя нога / стирает Рим, как утро облака». Во «Флагах» Поплавский устранил комический эффект, создаваемый словом «нога», и оставил неизменным вектор движения от молчания к слову, которое к тому же связано с музыкой, — если в начале стихотворения Эпиктет молчит, то в конце — поет.

В том же номере «Воли России» было опубликовано и стихотворение «Богиня жизни», также вошедшее в сборник «Флаги». В нем мы также находим следы влияния живописи Де Кирико: так, «замок красных плит», расположенный на «неземной площади», напоминает темно-красный фасад замка д'Эсте в Ферраре, который настолько поразил воображение художника, что он изобразил его на известной картине 1917 года «Тревожащие музы» (Фонд Д. Маттьоли, Милан). Как мы помним, на стены замка Поплавский помещает в своем тексте «курчавого» Гераклита, персонифицирующего смерть и одновременно жизнь.

Гераклит, наряду с Пифагором, был одним из любимых философов Де Кирико. Влияние Гераклита прослеживается в романе «Гебдомерос» («Hebdomeros»), вышедшем в Париже на французском языке в 1929 году и восторженно встреченном сюрреалистами[617]. Гебдомерос — «состоящий из семи частей» — является «метафизическим двойником» художника, рожденным под знаком Аполлона, который олицетворяет для Де Кирико творческий интеллект. По словам Е. Таракановой,

Джорджо Де Кирико, всегда проявлявший интерес к наиболее темным, загадочным сторонам учений Пифагора и Гераклита, безусловно, хорошо знал, что пифагорейцы не только полагали гептаду числом религии, служащим неким структурным принципом, посредством которого может быть организовано все многообразие мира, но и среди множества понятий, определяемых этой цифрой, называли «суждение», «сновидение», «голоса». Таким образом, в мире, сотканном из воспоминаний, снов и видений, проводником должен служить Интеллект, который персонифицируется в поэтике Де Кирико в образе бога — покровителя искусств[618].

О Гебдомеросе можно было бы сказать словами Васеньки, рассуждающего о своем друге Аполлоне Безобразове, носителе особой «интеллектуальной морали»:

…Аполлон Безобразов со всех сторон был окружен персонажами своих мечтаний, которых один за другим воплощал в самом себе, продолжая сам неизменно присутствовать как бы вне своей собственной души, вернее, не он присутствовал, а в нем присутствовал какой-то другой и спящий, и грезящий, и шутя воплощавшийся в своих грезах <…> (Аполлон Безобразов, 34).

Поплавскому был, возможно, знаком текст романа: об этом свидетельствует не только определенное сходство между Гебдомеросом и Аполлоном Безобразовым в том, что касается способа восприятия действительности, который можно определить как интеллигибельное созерцание (Аполлон Безобразов, 30), но и наличие некоторых парных мотивов, характерных как для романа Де Кирико, так и для текстов Поплавского. Например, в «Гебдомеросе» возникает мотив погружения в огромный каменный доисторический резервуар, в который помещается нагой коленопреклоненный Гебдомерос: «Склонившиеся над ним молчаливые и суровые люди, с закатанными по локоть рукавами на геркулесовых руках, старательно стригли его; и видно было, как сверкает в полумраке сарая стальная машинка для стрижки». Стрижка героя, похожая скорее на пострижение, актуализирует смыслы, связанные с мотивом крещения в купели. Неудивительно, что сцена, которую Гебдомерос наблюдает в другом углу сарая, отсылает к иконографии Рождества Христова:

…в противоположной стороне стоящий на полу фонарь освещал корову с теленком, склонившихся над яслями; рядом с группой животных на скамейке, упираясь спиной в стену и уронив голову на грудь, спала молодая крестьянка, обнимая лежащего на коленях ребенка[619].

В стихотворении Поплавского «Стоицизм» мотив омовения в «неуютной бане», где «бреют нищих», тоже непосредственно связывается с рождественской тематикой (а также с тематикой страстей Господних):

Было душно. В неуютной бане Воровали вещи, нищих брили. Шевеля медлительно губами Мы в воде о сферах говорили. И о том, как, отшумев прекрасно, Мир сгорит, о том, что в Риме вечер, И о чудной гибели напрасной Мудрецов, детей широкоплечих. Насмехались мокрые атлеты, Разгоралась желтая луна, Но Христос, склонившийся над Летой, В отдаленье страшном слушал нас. В море ночи распускались звезды И цветы спасались от жары, Но, уже проснувшись, шли над бездной В Вифлеем индусские цари. И слуга у спящего Пилата Воду тихо в чашу наливал, Центурион дежурный чистил латы, И Иосиф хмуро крест стругал. (Сочинения, 97–98)

Итак, влияние Де Кирико на Поплавского представляется очевидным. Трудно согласиться с Леонидом Ливаком в том, что «накопление повторяющихся образов хотя и создавало „визуальный“ эффект, но вряд ли было сознательным „заимствованием“ у Де Кирико»[620]. Исследователь мотивирует свою точку зрения тем, что, преодолевая влияние сюрреалистской поэтики, Поплавский во «Флагах» компенсировал это отдаление нарочитым использованием сюрреалистских образов и тропов, превращая их тем самым в клише. Действительно, сравнительный анализ стихотворения Поля Элюара «Джорджо Де Кирико» и «Римского утра» позволяет Ливаку убедительно продемонстрировать, что в первом случае образ башни, почерпнутый также у Де Кирико, «не создает того же „визуального“ эффекта, как во „Флагах“, поскольку является частью развернутой метафоры и выполняет свою референциальную функцию только в контексте сюрреалистской поэтики»[621]. Другими словами, Элюару совсем не обязательно было обращаться к картинам Де Кирико, чтобы создать образ, который возникает за счет фонетических сближений (слово «amour» (любовь) образовано наложением слов «шиг» (стена) и «tour» (башня)), позволяющих в свою очередь добиться семантической насыщенности (любовь как лишение свободы и как состояние защищенности). С одной стороны, название стихотворения — «Джорджо Де Кирико» — не является в полной мере «обманкой» (trompe-l'oeil), устанавливающей связь с фиктивным визуальным прообразом (как это происходит в стихотворении Поплавского «(Рембрандт)»), ведь на картинах Де Кирико часто изображены башни; но, с другой, оказывается не вполне адекватным самому тексту, лишенному экфрастической описательности.

Внутренняя противоречивость суждения Леонида Ливака кроется в том, что, вьщвигая тезис об отходе Поплавского от сюрреалистской поэтики, он сомневается во влиянии Де Кирико, явным образом расценивая последнего как приверженца визуального автоматизма, находящего свое соответствие в автоматическом письме сюрреалистов. Однако уже сами сюрреалисты отмечали, что если образы художника и являются сюрреалистическими, то «их выражение — нет»[622].

Конечно, «башни и флаги Поплавского во второй и более поздней группе стихов сборника „Флаги“ не продуцируются предыдущими образами и не порождают новых»[623]; но как раз поэтому они и являются дериватом некоего внешнего по отношению к ним образа, зафиксированного поэтом не в результате сомнамбулического погружения в себя, в свое подсознание, а в результате вполне сознательной работы по отбору заинтересовавших его образов. Если Элюару, по сути, не нужен Де Кирико, чтобы запустить механизм автоматического продуцирования словесных образов, то Поплавскому такой внешний раздражитель необходим, что связано с общей направленностью его поэтики на фиксацию визуального образа и последующую ее вербализацию, но уже в качестве образа эйдетического.

В статье «Около живописи» Поплавский называет художника «ангелом-помощником всяческой объективизации», который занят поисками мира такого, каким тот должен быть (Неизданное, 329). Поэт, как можно предположить, наделен похожими полномочиями: с помощью поэзии он «объективизирует» образ, причем отсылки к реальному или фиктивному исходному прообразу позволяют ему создать некую дистанцию между собой и этим образом.

По словам Е. Таракановой, «задача метафизического гения состоит не в воспроизведении визуальной действительности, а в раскрытии некой мистической тайны инобытия»[624]. Подобно Де Кирико, перенесшему монпарнасскую дымовую трубу на множество своих полотен, но перенесшему в преображенном виде, Поплавский обращается к чужому образу не для того, чтобы воспроизвести его, а для того, чтобы — за счет сопоставления его с другими образами — раскрыть его смысловой потенциал или, точнее, его тайну, которая в понимании поэта не может не иметь религиозных коннотаций. Так римская площадь с ее легионерами и башнями из пространства метафизического становится пространством религиозным, а Рим из города Эпиктета — городом Христа.

6.3. Нарративные приемы репрезентации визуального

в романе «Аполлон Безобразов» (глава «Бал»)

В десятом, последнем номере журнала «Числа» (1934 г.) под названием «Бал» был напечатан фрагмент романа «Аполлон Безобразов». В дополненном виде этот фрагмент составил пятую главу романа[625]. Я исхожу из убеждения, что нарративная техника, применяемая в этой главе Поплавским, должна анализироваться в контексте фундаментальной установки его поэтики, а именно установки на — воспользуюсь терминологией Я. Линтвельта[626] — визуализированную презентацию, когда образ, зафиксированный вербальными средствами, не утрачивает своей визуальной природы и предстает читателю в виде зримого феномена. Более того, если часто у Поплавского образ фиксируется не за счет описания изображенного на картине, а за счет концентрации на самом акте восприятия этого образа, то в данном случае можно говорить о конкретном визуальном прообразе, который вводится Поплавским в нарратив, в его роли выступает известная картина Антуана Ватто «Паломничество на остров Киферу» (1717).

Эпиграфом к главе послужили строчки из романа Альфреда Жарри «Деяния и суждения доктора Фаустролля, патафизика» (1898): «Je suis Dieu — dit Faustroll. — Ha, ha! — dit Bosse de Nage sans plus de commentaires»[627] («Я — Бог, — сказал Фаустролль. — Xa, xa! — сказал Босс де Наж без лишних комментариев»). На первый взгляд, эпиграф никак не связан с главой, описывающей бал русских эмигрантов в Париже, и относится к предыдущей главе, насыщенной аллюзиями на пародийно-эзотерический текст Жарри[628]. Более углубленный анализ показывает, что это не совсем так: приведенный обмен репликами имеет место в третьей книге романа, озаглавленной «Из Парижа в Париж морем, или бельгийский Робинзон». В книге рассказывается о путешествии доктора Фаустролля, судебного исполнителя по фамилии Panmufle (в переводе Сергея Дубина — Скоторыла) и говорящего павиана Босс де Нажа. Путешественники перемещаются по Парижу на челне (он же кровать-решето), останавливаясь не на городских улицах, а на островах, каждый из которых предстает герметическим символическим пространством: проникнуть в это пространство можно лишь обладая определенным кодом, связанным с современной Жарри живописью и литературой. Ключи к нему Жарри дает в начале каждой главы, посвящая ее знаковым персонажам художественной жизни Франции.

Так, главы под названием «О Лесе Любви» (именно в ней происходит обмен репликами, ставший эпиграфом в романе Поплавского) и «О благоуханном острове» посвящены художникам школы Понт-Авена Эмилю Бернару и Полю Гогену. Очевидно, что в обеих главах Жарри прибегает к технике экфрастической репрезентации, перенося в свой текст отдельные образы картин Бернара (например, «Мадлен в Лесу Любви» и «Бретонский хоровод») и Гогена («Желтый Христос»)[629]; однако, несмотря на эти явные параллели, образы Жарри в целом актуализируют доминирующую во французской живописи первой половины XVIII века «галантную» тематику: так, в Лесе Любви путешественники обнаруживают «высеченные из камня шедевры, статуи, позеленевшие с течением времени и сгорбившиеся так, что их платья, ниспадая, принимали форму сердца; а также кружащиеся хороводы обоих полов, тончайшим хрусталем застывшие в невыразимых пируэтах <…>»[630]. В главе «О благоуханном острове» говорится о том, что этот остров есть сама чувствительность, а его властитель изображается сидящим в своей барке нагим: «Над обиталищем своих жен он свил мления страсти и судороги любви, для прочности сковав их ангельским цементом»[631].

Статуи, танцующие или любезничающие пары, ангелочки-путти, порхающие в небе, — все эти объекты можно без труда найти на картинах Ватто и, естественно, на его самом известном полотне — «Паломничество на остров Киферу». В романе Жарри эти приметы галантной жизни помещены в раблезианский скатологический контекст — паломничество в страну любви на золотой ладье (как у Ватто) превращается в плавание по морю Сточных Вод на дырявом решете, а Благоуханный остров соседствует с островом Каловым.

Мне кажется, что Поплавский, взяв эпиграф из одной из «экфрастических» глав романа Жарри, продемонстрировал свою восприимчивость к его «живописному» коду. Кстати, Босс де Наж, способный произносить только междометие «ха-ха!», обладает говорящим именем: «nage» по-французски означает «плавание». Именно плавание к «Цитерину» острову становится у Поплавского метафорой «порочного и отдохновенного танцевального действа» (Аполлон Безобразов, 61).

Если описание самого бала занимает основное пространство главы, то события до и после празднества образуют рамочную конструкцию, окаймляющую это пространство, подобно рамке картины. Аполлон Безобразов и Васенька по пути в кинематограф встречают знакомого шофера такси, который приглашает их на именины некоей Маруси Николаевны. Они садятся в такси и сначала едут в «тупик Фотографии» (impasse de la Photographie), где находится ателье Гробуа: этот тупик со странным названием напоминает тот тупик на авеню дю Мэн, в котором располагалась «академия» русской художницы Марии Ивановны Васильевой[632]. Затем они переезжают на улицу Драгон, куда «за многолюдностью было перенесено празднество» (Аполлон Безобразов, 56). Улица Драгон в квартале Сен-Жермен была известна в художественных кругах тем, что здесь размещался филиал еще одной академии — академии Родольфа Жюлиана, которую посещали Анри Матисс, Марсель Дюшан, художники группы Наби Пьер Боннар, Морис Дени, Эдуард Вюйар. В ее помещении и происходит бал:

Помещение было очень странно, стены его с правой и левой стороны тонули в сумраке, ибо единственная яркая синяя лампа освещала, вернее, озаряла его, ничуть не рассеивая темноты под высоким стеклянным потолком. Но посередине, как раз под тем местом, где горела лампа, наспех расчищенное от мольбертов пустое пространство было направо и налево отгорожено низкою балюстрадой, все это заканчивалось пустым помостом для натурщиков. За изгородью налево в скульптурном отделении из темноты причудливо возникали поломанные гипсы и работы учеников, покрытые на ночь мокрыми тряпками, дальше были клозеты, умывальники, клетушки, где раздевались натурщицы. Под потолком висели картины, столь пыльные, что даже при дневном свете ничего нельзя было разобрать. Изредка только луч света падал на желтое лицо в высокой шляпе девяностых годов, ибо академия была очень старая, полная переходов, чердаков и закоулков, поломанных декоративных предметов и бесчисленных забытых недописанных холстов. Все вместе напоминало кулисы заброшенного театра или типичный дом привидений, которые солнечный или электрический луч сквозь слой пыли повсюду вызывал со стен и из уголков (Аполлон Безобразов, 57).

Не случайно рассказчик чувствует себя в этом помещении скованно и неуютно: из яркого мира, в котором все подчинено движению, он попадает в мир, где время как будто остановилось, где всё погружено в какой-то амнезический сон: холсты остались недописанными, картины на стенах покрыты таким слоем пыли, что на них ничего не видно, гипсы поломаны. Нерешительность охватывает всех прибывших на бал: никто не решается ни пить, ни танцевать, и это понятно, ведь все чувствуют принципиальный конфликт музыкальной стихии, которая существует лишь в движении, в развитии (недаром Поплавский в описании музыки использует слова с семантикой движения: быстро, догонять, уноситься), и живописного пространства, организованного таким образом, что передвижение по нему равнозначно топтанию на месте. Это ателье похоже на лабиринт с его нелинейной структурой: нет смысла двигаться, ибо все равно вернешься к исходной точке.

Поплавский настойчиво подчеркивает необычность, искусственность этого пространства: там, где должны быть натурщики, никого нет, зато закоулки и переходы загромождены рукотворными объектами, «вытеснившими» живых людей за пределы ателье. Эта искусственность пространства препятствует его последовательному описанию, которого Поплавский как раз и не дает: взгляд рассказчика либо тонет во мраке, наполняющем помещение, либо «спотыкается» о многочисленные объекты, либо теряется в лабиринте коридоров. Трудно описать то, что видишь неотчетливо, поэтому понятно недоумение рассказчика, который вдруг перестает быть внешним наблюдателем и сам оказывается внутри поля наблюдения. Более того, поскольку снимается дистанция между субъектом и объектом наблюдения, само понятие «субъекта», понятие «я» становится проблематичным: вот почему личное местоимение «мы», выражающее субъект действия в самом начале сцены («мы очутились в пустом высоком зале»), не используется ни разу в процессе презентации пространства ателье.

Понятно, почему рассказчик уподобляет ателье сцене заброшенного театра и дому с привидениями: оба они являются иллюзионным пространством репрезентации, где реальность представлена не как реальность, а как репрезентация реальности. Другими словами, жизнь, разыгранная в театре, есть не сама жизнь, а лишь ее репрезентация. Люди, сыгранные актерами, не более реальны, чем привидения, обладающие достаточным сходством с людьми, чтобы репрезентировать их, но сами этими живыми людьми не являющиеся.

О том, что ателье функционирует не как реальное пространство, а как пространство репрезентации, говорит и тот факт, что оно выступает в роли своеобразной руины, дисгармонирующей с современным рассказчику Парижем 1920-х годов. Это не просто театр, а заброшенный театр, полный сломанных гипсов и пыльных картин. Своеобразие руины как пространственного объекта состоит в том, что она несет в себе идею остановки времени и ускользания от смерти. Как говорит Михаил Ямпольский, «смерть в живописной руине может быть только репрезентирована, ведь репрезентированная руина больше не зависит от хода времени, она благополучно и окончательно избегла смерти»[633]. Таким образом, руина является не самой смертью, а только ее репрезентацией.

Напомню в данной связи, что «театральность» многих картин Ватто является хорошо известным фактом, и «Путешествие на остров Киферу» не составляет исключения. Поэт и критик Мишель Деги назвал эту черту произведений Ватто «утверждением власти репрезентации»:

Цитера как цитата, праздник цитатности: репрезентация того, что в свою очередь может быть «воображено», оживлено нашим взглядом либо отодвинуто на положенное место как праздничная декорация, то есть картина для живописной декорации праздника, все эти тонкие различия, когда мысль отступает, переходя от одного к другому, утверждают власть репрезентации. Публика ли перед нами, покидающая театр на открытом воздухе, мягко завершая праздник, или актеры, которые, откланявшись, поворачиваются в сторону кулис и оказываются перед гигантской декорацией горной местности? Смотрим ли так называемые «мы» со стороны еще аплодирующих зрителей или все же из глубин сценической коробки, стоя лицом к слабому свету оркестровой ямы и пустеющего зрительного зала как перед гигантским живописным фоном?[634]

Само пространство полотна у Ватто часто организовано таким же образом, что и пространство сцены: персонажи располагаются на переднем плане и помещаются в своего рода рамочную конструкцию, образуемую боковыми колоннами или же аркадами, задний же план напоминает театральную декорацию, «задник». Например, на картине «Удовольствия бала» (1715–1717; надо иметь в виду, что названия картин Ватто достаточно условны, поскольку давал их не сам художник) многочисленные герои занимают пространство под аркадами, которые поддерживаются тяжелыми двойными колоннами. По среднему плану полотна проходит четко обозначенная граница между пространством сцены (его границы совпадают с границами вымощенного плитками пола) и декорациями, изображающими пейзаж и выполненными в технике trompe-l'oeil. Любопытная деталь — в правом верхнем углу картины изображен человек, следящий за балом с балкона; этот наблюдатель совершенно выключен из общего действия, что подчеркивается отсутствием лестницы, ведущей на балюстраду. Прием, состоящий в использовании «лишнего» персонажа, чья функция сводится к наблюдению за остальными действующими лицами, характерен для Ватто и вносит в его картины тот эмоциональный диссонанс, который так отличает его меланхолические «галантные празднества». Среди всеобщего веселья, всеобщей вовлеченности в праздник есть место грусти, одиночеству, созерцанию.

Интересно, что Поплавский также вводит в свой нарратив фигуру выключенного из событий наблюдателя, причем эта фигура ассоциируется не только с анонимным всезнающим нарратором, но и, как мы увидим в дальнейшем, с одним из персонажей истории — Аполлоном Безобразовым. На текстовом уровне появление наблюдателя означает смену повествовательной формы с гомодиегетической на гетеродиегетическую (в терминологии Ж. Женетта и Я. Линтвельта)[635]. В начале главы персонаж по имени Васенька выступает не только в роли актора, действующего лица, но также и в роли рассказчика (гомодиегетическое повествование). Однако затем рассказ от имени эксплицитного автора сменяется такой формой повествования, при которой нарратор не является актором рассказываемой им истории (гетеродиегетическое повествование). К тому же происходит смена повествовательной перспективы: внутренняя фокализация, характерная для воспринимающего субъекта, который находится «внутри» истории, уступает место нулевой фокализации, под которой понимается зрительная перспектива (или, точнее, ее отсутствие[636]), свойственная всезнающему нарратору, видящему то, о чем он рассказывает, «сзади»[637], а не «изнутри».

В структурном плане глава «Бал» чрезвычайно гетерогенна и представляет собой комбинацию разнородных нарративных сегментов с переменной фокализацией. В первом сегменте повествование ведется от первого лица, затем слово берет анонимный нарратор, который, «забегая вперед», дает читателю «схему» предстоящих событий:

О бал, как долгий день, как жизнь или музыкальное целое, распадаешься ты, не разделимый на необходимые аэоны, лирические твои периоды таковы: холодное вступление, гимнастическое развлечение, танцевальное одурение, алкогольное забвение, словесное возбуждение, сексуальное утешение и рассветное размышление; но вернемся к его истоку <…> (Аполлон Безобразов, 59).

Второй сегмент главы, в котором говорится о бале, полностью организуется всевидящим рассказчиком, при этом рассказчик первого сегмента (Васенька) кажется совершенно исключенным из повествования, о нем даже не упоминается, как будто он и не участвует в празднике.

Это не означает, однако, что Васенька выпадает из поля зрения нарратора: зрительная перспектива последнего ничем не ограничена — в отличие от наблюдателя у Ватто, который не может физически видеть главных действующих лиц бала из-за того, что они отделены от него колоннами, поддерживающими арку. Точнее было бы сказать, что Васенька присутствует на периферии зрительного поля рассказчика, он является лишь одним из акторов рассказываемой истории, и вновь слово передается ему только в тот момент, когда в повествование вводится новая фигура — Тереза, которая, как становится ясно из дальнейшего изложения, является мистической сестрой (soror mystica) Васеньки.

В то же время нарратор лишь ненадолго делегирует актору Васеньке право вести рассказ о событиях той бурной ночи. Васенька, подобно персонажу на балконе у Ватто, может видеть лишь незначительный фрагмент действительности — Терезу он замечает не сразу, а только когда оказывается с ней рядом на диване. К этому моменту читатель уже имеет словесный портрет героини, нарисованный рассказчиком:

Лоб у этого лица был непомерно высок, как будто лысел на зачесах, а на вершине его светлые соломенные волосы рождались с болезненной мягкостью, как это бывает только у скандинавов. Лицо это было бледно, и углы широкого рта были с горькой резкостью опущены книзу, под длинным и прямым носом, нервически безо всякой причины двигающимся иногда. Но особенно странно шевелились брови, тонкие, еле видимые, они ровно отдалялись по белесому лбу, влажному от усталости, над широкими мутными глазами, тяжелый взгляд которых презрительно блуждал по лицам и вещам. Голова эта на тонкой шейке, низко вобранная в широкие плечи, имела такое какое-то детское выражение слишком подчеркнутой своею мрачностью и презрительностью (Аполлон Безобразов, 70).

Портрет настолько выразителен, что читатель может сразу составить себе представление о противоречивом характере Терезы, в котором сочетаются болезненная мягкость, горькая резкость, презрительная мрачность и детская наивность.

Примечательно, что именно Тереза первой замечает Васеньку, он же лишь реагирует на направленный на него взгляд: «Тут я все же заметил Терезу: она разглядывала меня любопытно и спокойно, видимо, моментально поняв, что, несмотря на странность моего появления, от меня и подавно ничего не грозит ей» (Аполлон Безобразов, 70). Стоит отметить также, что в разговоре с Васенькой Тереза не дает никакой информации о себе и ограничивается задаванием вопросов; именно она, а не ее собеседник, выступает в роли наблюдателя, являясь в то же время объектом наблюдения со стороны нарратора, находящегося на повествовательном уровне текста, и его «представителя», выполняющего функцию своеобразного «фокализатора» (см. далее), на повествовательном уровне рассказа — Аполлона Безобразова. Голландский нарратолог Мике Баль так определила специфику этих уровней:

Повествовательный текст — это текст, в котором инстанция рассказывает рассказ. <…> Рассказ является означаемым повествовательного текста. В свою очередь, рассказ означивает историю. История есть серия логически связанных между собою событий, порожденных или претерпеваемых акторами[638].

В общей структурной организации главы Безобразов играет совершенно особенную роль. В первом нарративном сегменте, где говорится о том, что было до бала, он является актором, который вместе с актором-нарратором Васенькой «творит» историю. Однако смена гомодиегетической повествовательной формы на гетеродиегетическую ведет к радикальному изменению ролей: если Васенька становится актором-персонажем и лишается функции повествования (за исключением эпизода с Терезой), то Аполлон, напротив, утрачивает функцию действия и перестает быть актором. При этом, однако, он не наделяется нарративной функцией, то есть не переходит в ранг повествователя.

Пассаж, где говорится о позиции Безобразова по отношению к диегезису, является одним из самых загадочных в романе:

Что делал Аполлон Безобразов во время бала?

Он ничего не делал.

Он пил?

Нет, он не пил ничего.

Он разговаривал?

Нет, Аполлон Безобразов не любил разговаривать.

Но он все же был на балу?

Этого в точности нельзя было сказать, ибо в то время как бал, кружа и качая, объял нас, Аполлон Безобразов объял бал. Бал был в поле его зрения. Он входил в него и забывал его по желанию. Иногда в самый разгар ему казалось, что снег идет над синим пустым полем. Иногда звуковые явления занимали его. Он позволял всему вращаться вокруг него. Он всем поддакивал, говорил сразу со многими, не слушая никого, спокойно спал на словесных волнах (Аполлон Безобразов, 67).

С одной стороны, он видит все происходящее («бал был в поле его зрения»), с другой, его глаза как будто слепнут, он перестает видеть окружающих, и тогда комната кажется ему «совершенно пустой, совершенно. Только бледный луч лежал на полу, ибо свет был потушен и что-то медленно билось в стекла бесконечным однообразным звуком. Все было видимо сразу, но абсолютно к делу не относилось» (Аполлон Безобразов, 67–68).

Аполлон вдруг утрачивает способность видеть то, что само по себе отнюдь не перестало быть объектом наблюдения: понятно, что люди из комнаты никуда не исчезли, но Безобразов перестает их воспринимать в качестве реально видимых. Этот феномен, скорее всего, объясняется следующим образом: поскольку Безобразов смотрит на все сразу, «обнимая» бал одним взглядом, исчезает дистанция между ним как субъектом наблюдения и балом как его объектом. Подобную методику наблюдения можно было бы назвать, вслед за художником Михаилом Матюшиным, «расширенным смотрением», когда одновременно используются центральная и периферические части сетчатки[639]. Теория «расширенного зрения» была популярна в России в 1920-е годы, в частности, в кругу Даниила Хармса. Яков Друскин описал расширенное смотрение как разрушение последовательности и, значит, времени. Тот, кто видит все одновременно, не подвластен времени, поскольку перестает располагаться на временной шкале; ни прошлое, ни будущее его не интересуют, и он отдается чистому наблюдению, которое неизбежно ведет к почти полной амнезии и мутизму:

Может, ты скажешь: ты осматриваешь, а другой не осматривает, он видит сразу. Но если он видит сразу, он не видит последовательности. Он видит одно. Поэтому нет последовательности, если кто-либо видит сразу. Также не может соединять тот, кто видит сразу, потому что, соединяя, переходит от одного к другому. Помимо того, сомнительно, чтобы он мог запомнить предыдущее. Ясно, что он в этом и не нуждается[640].

Такое видение вряд ли может быть реализовано в вербальном тексте, поскольку текст строится как развернутая во времени последовательность знаков; однако оно может найти свое выражение в живописном пространстве, которое в своей совокупности воспринимается как единый, нечленимый знак[641]. Если чтение текста предстает как процесс, растянутый во времени, то созерцание картины является актом атемпоральным, ибо наблюдатель не анализирует картину по частям, но созерцает ее целиком. Для этого, однако, нужно выполнить одно условие: чтобы предотвратить разрезание живописного поля, наблюдатель должен поместиться как можно ближе к объекту наблюдения, устранив тем самым дистанцию, отделяющую его от картины. Дистанция необходима, чтобы субъект наблюдения осознавал себя в качестве такового; если же дистанция не существует, то не существует и различия между субъектом и объектом восприятия. При этом максимальное приближение глаза наблюдателя к объекту наблюдения, то есть к поверхности картины, к ее живописному слою, с одной стороны, разрушает объект наблюдения, который теряет свои линейные очертания и распадается на цветовые пятна и мазки, и, с другой стороны, ведет к растворению самого наблюдателя в объекте восприятия. По сути, наблюдатель перестает быть таковым, поскольку помещается внутрь живописного поля картины[642].

Таким наблюдателем, утратившим возможность наблюдения, и предстает Аполлон Безобразов. Он видит всё и одновременно ничего, он говорит со многими и в то же время спокойно спит на «словесных волнах» (Аполлон Безобразов, 67). Если остальные участники бала, в том числе и Васенька, являются участниками коммуникации, Аполлон «разрывает» коммуникативную цепь; слова, «падая в омут Безобразова», деформируются, теряют вес и цвет, меняется не только их означающее, но и означаемое:

…слова, падая в омут Безобразова, слабея, теряя вес, замолкали с особым жалобным звуком… Они обесцвечивались, теряли убедительность и вес… Нет, они даже не глохли, ибо Аполлон Безобразов не был вовсе средой без отзвука, наподобие юмористов, растраченных, дезэлектризованных полулюдей; нет, звук иногда даже усиливался, но как-то искривлялся, попадая в его атмосферу, вытягивался, раздувался, как человек, на лету, во сне меняющий форму, теряющий голову. Слова на лету меняли значение, безопасные, смешные становились страшными, угрожающими (слова о поле), счастливые — печальными (слово о небе, о силе, о разуме), новые — древними (все слова вообще)… (Аполлон Безобразов, 268).

Интересно, что слово Безобразов воспринимает не как языковой знак, а скорее как знак визуальный; он абсолютно глух к звуковой оболочке слова и улавливает его смысл за счет «всматривания» в означающее, состоящее не из фонем, а из визуальных элементов, сочетание которых запускает механизм смыслопорождения: Аполлон «совершенно не слушал своих собеседников, а только догадывался о скрытом значении их слов по незаметным движениям их рук, ресниц, колен и ступней и, таким образом, безошибочно доходил до того, что, собственно, собеседник хотел сказать, или, вернее, того, что он хотел скрыть» (Аполлон Безобразов, 29). В главе «„Демон возможности“: Поплавский и Поль Валери» уже отмечалось, что тело человека расчленяется Аполлоном на составные части, обладающие кинетической энергией. Во-вторых, форма выражения словесного знака образуется путем комбинирования незнаковых изобразительных единиц, «фигур», под которыми подразумеваются прежде всего графические линии. Аполлон видит движение рук, ресниц, колен и ступней, то есть движение линий в пространстве, и воспринимает его так же, как другие воспринимают артикулированные звуки, указывающие на определенное означаемое.

Диалог происходит следующим образом: собеседник произносит слово, но Безобразов его не слышит. Однако он смотрит, скажем, на движение ресниц собеседника и приписывает этому движению определенное мыслительное содержание. Понятно, что мотивированность означаемого в таком знаке не менее условна, нежели в знаке вербальном. Когда Безобразов «прочитывает» некое движение ресниц, например, как слово «лошадь», очевидно, что он исходит из своего личного иконического кода. Любой другой не воспринял бы это движение как визуальный сигнал, отсылающий именно к понятию «лошадь», а не к какому-то иному. Как указывает Умберто Эко, «в словесном языке смыслоразличительные признаки поддаются точному учету: в каждом языке имеется определенное количество фонем, и на их основе происходит установление различий и оппозиций». С иконическими знаками ситуация гораздо неопределеннее. Так,

в итальянском языке слово «cavalla» (лошадь) произносят по-разному <…>, и тем не менее фонемы остаются фонемами, они устанавливают границы, благодаря которым определенный звукоряд указывает на означаемое «лошадь», и нарушение которых приводит либо к изменению смысла, либо к его утрате. Напротив, на уровне графического представления я располагаю великим множеством способов изобразить лошадь <…>…я могу произносить слово «лошадь» на сотне различных языков и диалектов, но сколько бы их ни было, выбрав тот или другой, я должен произнести слово «лошадь» вполне определенным образом, в то время как лошадь можно нарисовать на сотни ладов, которые невозможно предусмотреть…[643]

Способ восприятия, присущий Безобразову, существует за пределами нормальной вербальной и визуальной коммуникации, однако и задача, которую он себе ставит, состоит не в том, чтобы понять смысл явный, очевидный, а в том, чтобы понять смысл скрытый, непроявленный. Метод Безобразова напоминает метод нефигуративной живописи, которая манипулирует не знаками, а лишенными собственного значения носителями дифференциальных признаков (линиями, формами, цветом). Неиконические визуальные конфигурации обладают собственным автономным кодом, подобным тому, которым владеет герой Поплавского. При этом, однако, вывод об абсолютной акоммуникативности нефигуративного искусства был бы преждевременным; как показал Эко, существует идиолект, связывающий все уровни нефигуративного произведения, — это «микрофизический код, выявляемый в глубинах материала». Речь идет об

исследовании, как под микроскопом, составляющих этого материала, о наблюдениях за потеками краски, узором песчинок, плетением холста, неровностями штукатурки, выявлении их строения и, значит, кода. Будучи выявленным, этот код может служить моделью при структурировании физико-технического или даже семантического уровней, конечно, не в том смысле, что он навязывает произведению какие-то образы и, следовательно, означаемые, но в смысле подсказки конфигураций, очертаний, форм, если и не отождествляемых с каким-то определенным предметом, но все равно узнаваемых <…>[644].

Микрофизический код вырабатывается за счет максимального приближения к исследуемому объекту, к элементам его структуры, то есть опять же разрушается дистанция между субъектом и объектом наблюдения.

Однажды Безобразову приснился сон, будто он сидит в пустой комнате: «Она пустая, — вспоминает он, — но что-то в ней есть очень нехорошее, что-то должно случиться, и выхода нет. Но я опускаю руку в карман, нащупываю что-то холодное и вытаскиваю маленький пейзаж в металлической рамке, изображающий вот такие горы, и не то я уменьшился, не то пейзажик сразу вырос, но я ушел в него, пользуясь прекрасной погодой» (Аполлон Безобразов, 161). Бал похож на этот пейзаж, куда можно уйти, он воспринимается Аполлоном как живописное пространство репрезентации, в котором не действуют законы «нормальной» коммуникации и разрушаются привычные механизмы восприятия[645].

Позицию, занимаемую Безобразовым на балу, можно уподобить положению каменных статуй на картинах Ватто. Иногда статуя играет чисто декоративную роль, но как правило она является своего рода безмолвным свидетелем, каменным зрителем происходящего. Интересно, что взгляды персонажей почти никогда не направлены на статую, которая кажется абсолютно выключенной из коммуникации. Не является здесь исключением и картина «Паломничество на остров Киферу», в правой части которой возвышается увитая цветами герма с бюстом Венеры. И хотя сами персонажи картины входят в поле зрения статуи, сказать при этом, что она видит их, все-таки нельзя. Скорее всего, статуя, как и Аполлон Безобразов, смотрит на происходящее каким-то «слепым» взглядом, и видя, и не видя акторов истории. Не случайно в обоих романах Аполлон постоянно называется каменным человеком, он состязается «в неподвижности с камнем, на камне превращаясь в камень» (Домой с небес, 223), «все каменело в его присутствии» (Аполлон Безобразов, 25).

* * *

Напомню, что главу «Бал» можно разделить на несколько повествовательных сегментов: в первом сегменте, в котором рассказ ведет эксплицитный автор Васенька, излагаются события до начала бала; второй сегмент включает в себя описание бала и «организуется» анонимным нарратором; завершение бала и поездка его участников в Булонский лес составляют содержание третьего сегмента, для которого в целом характерна, как и для второго сегмента, нулевая фокализация[646]. Второй сегмент отличается неоднородностью своей структуры: в рамках гетеродиегетического повествования происходит смена интерпретативных позиций, которую, вслед за Я. Линтвельтом, можно обозначить как чередование аукториального и акториального нарративных типов. В гетеродиегетическом аукториальном нарративном типе повествователь-ауктор, ведущий, как правило, рассказ от третьего лица, организует наррацию, излагая события и формулируя внутреннюю жизнь акторов. Именно такой нарративный тип доминирует во втором сегменте. Вот пример, в котором без труда можно найти такие характерные для данного типа приемы, как употребление пролепсиса, дейктических элементов, а также лексических и грамматических средств выражения оценочных и модальных значений:

О нищее празднество, как медленно занимается новое смятение и, кажется, не настанет вовсе. Никто сперва не решается танцевать, даже проходить по залу. Разодетые с тревогой осматривают оборванцев, и кто-нибудь обязательно неестественным голосом возглашает: «Выпьем немного, господа!» Но даже пить никто не решается. Устроители с тревогой смотрят на часы. Здесь уже половина одиннадцатого, гости с каким-то недоумением рассматривают неровные бутерброды и разнокалиберные стаканы, но вот уже кто-то, мигом оказавшись без пиджака, раскупоривает желтую бутылку, строго сквозь очки оглядывая присутствующих.

Аккуратно, как художник, легонько сперва прикасающийся к чистому холсту, как бы боясь запачкать, льет он желтую, кисло пахнущую влагу в толстый низкорослый стакан. Но час пройдет, и уже свободно кисть летает по полотну, и, пачкая пальцы в нервической спешке, как попало, не глядя, выдавливаются тюбики на палитру (Аполлон Безобразов, 59–60).

Стоит обратить внимание на то, насколько важна для Поплавского образность, связанная с изобразительным искусством: рассказчик «перебирает» персонажей, как художник перебирает тюбики с краской, и, выбрав один, «выдавливает» на палитру текста.

Если развить эту метафору, то можно увидеть, что динамика художественного процесса (сначала художник несмело прикасается к холсту, но затем, как одержимый, бросается наносить краску на полотно и в этом акте вдохновенного творчества буквально деперсонализируется[647] — его кисть начинает сама свободно «летать» по полотну) реализуется на текстовом уровне: так реплики участников бала поначалу кажутся лишь одиночными, несмелыми мазками краски, нанесенными повествователем-художником, однако их количество нарастает и в некий момент монологический дискурс нарратора переходит в многоголосие отрывочных реплик, бросаемых персонажами-акторами. Дискурс акторов передается прямой речью, что говорит о смене (неокончательной) нарративного типа с аукториального на акториальный.

Такое чередование нарративных типов характерно для всего второго сегмента, за исключением одного пассажа, а именно того, в котором говорится о позиции, занимаемой во время бала Аполлоном Безобразовым. Как было уже замечено выше, своеобразие этой позиции заключается в том, что Аполлон не является ни актором истории, ни нарратором повествовательного текста. Действительно, он находится не «внутри» истории, как все остальные ее акторы, а как бы одновременно и «внутри» и «снаружи»: «Но он все же был на балу? Этого в точности нельзя было сказать, ибо в то время как бал, кружа и качая, объял нас, Аполлон Безобразов объял бал. Бал был в поле его зрения. Он входил в него и забывал его по желанию» (Аполлон Безобразов, 67). Кто эти «мы», которых «обнимает» бал, и кто говорит «мы»? Мы — это, конечно, все действующие лица и прежде всего Васенька, но при этом совершенно очевидно, что говорит «мы» не он, а рассказчик, который, таким образом, также дает «затянуть» себя в историю. А значит, уже невозможно говорить о нулевой фокализации, свойственной восприятию всезнающего рассказчика.

Итак, нарратор, условно говоря, переходит с уровня текста на уровень истории и, становясь актором, уподобляется другим протагонистам. Означает ли это, что налицо переход к гомодиегетической форме повествования, при которой нарратор одновременно организует рассказ и является его актором? На первый взгляд, да; в то же время ясно, что данный пассаж и первый сегмент главы, для которого как раз характерна гомодиегетическая форма повествования, отличаются друг от друга в плане зрительной перспективы. Если в первом сегменте фокализация определяется как внутренняя, то в анализируемом пассаже дело обстоит гораздо сложнее. Прежде всего, попытаемся определить фокальную перспективу Аполлона. С одной стороны, если посчитать, что он не участвует в истории и находится как бы вне ее, то тогда фокализация была бы внешней (история находится в поле его зрения, но он, не являясь всевидящим нарратором, не владеет полной информацией о ней)[648]. С другой стороны, Аполлон «объемлет» историю, что подразумевает вроде бы возможность видеть ее со всех сторон. Тогда фокализация должна быть нулевой. Наконец, с третьей стороны, он может «входить» в историю, когда ему это заблагорассудится, и тогда его зрительная перспектива является внутренней. Такое парадоксальное сочетание двух или даже трех перспектив, накладывающихся друг на друга, отражает двусмысленность нарративной позиции Аполлона: он не может ни рассказать историю, ни быть ее действующим лицом, так как, «объемля» историю и одновременно находясь внутри нее, он видит все сразу, а такое «расширенное» зрение аннигилирует — об этом речь шла выше — как объект, так и субъект восприятия. Подобно статуе Венеры на картине Ватто — этому молчаливому свидетелю галантного празднества, — которая находится внутри живописного поля и в то же время явным образом «выпадает» из поля коммуникативного, Безобразов не способен рассказать то, что видел, поскольку его способ видения не может не привести к блокированию наррации.

Что касается нарратора, то его видение не менее объемно, чем у Безобразова. Он «видит» происходящее изнутри и выступает, таким образом, в роли фокального персонажа и одновременно, через свой идиолект нарратора, формулирует то, что и как воспринимает Аполлон Безобразов. Если Аполлон находится и «внутри», и «извне» истории, то нарратор располагается и «внутри» истории, и «извне» Безобразова, «объявшего» эту историю. Хотя он и говорит «мы», он так и не становится в полной мере актором истории, то есть объектом повествования, и сохраняет за собой функции репрезентации и контроля. Такое совмещение внутренней и нулевой фокализации позволяет ему «видеть» историю глазами Безобразова и в то же время комментировать фокальную перспективу Безобразова с точки зрения ее адекватности:

Иногда ему казалось, что все представляются.

Это было правильно.

Иногда ему казалось, что все взаправду пьяны.

Это было также правильно.

Иногда ему казалось, что все глубоко несчастны.

И это также.

Иногда все казались бессмысленно счастливыми.

Еще казалось, что все запутались, забыли что-то, блуждают.

Иногда казались все мудрецами, постигшими все тайны

Бога и природы в Боге.

И то и другое было несомненно.

Все одновременно было вполне объяснимо, непостигаемо и не нуждалось в объяснении (Аполлон Безобразов, 67).

Безобразов выполняет для нарратора функцию своеобразного фокализатора, действующего на повествовательном уровне рассказа и ответственного за организацию и передачу вербализованной зрительной информации. Повествовательная инстанция фокализатора является абстрактно-теоретическим конструктом и не фиксируется в тексте.

С точки зрения семиотики, — пишет Баль, — надо рассматривать повествовательный текст как знак. Отправителем этого знака является автор, получателем — читатель. Внутри этого знака другой отправитель, субъект высказывания или нарратор, отсылает знак получателю, наррататору. Знак, который отсылается нарратором, не является при этом историей. История не рассказывается нарратором как есть. Верно при этом, что история является означаемым. Должен быть еще один уровень коммуникации, промежуточный между текстом и историей, где располагаются одновременно и означаемое текста и означающее истории. Нарратор производит знак-рассказ, внутри которого передается знак-история. Природу этой коммуникации трудно выразить: рассказ есть означаемое лингвистического означивания, но сам он означивает нелингвистическими средствами[649].

Переход с одного уровня на другой реализуется с помощью инстанций актора, фокализатора и нарратора: если «актор, пользуясь действием как материалом, делает из него историю, то фокализатор, отбирая действия и выбирая угол зрения, под котором он их представляет, организует из них рассказ, а рассказчик претворяет рассказ в слова, делая из них повествовательный текст. В теории каждая инстанция обращается к получателю, расположенному на том же уровне: актор обращается к другому актору, фокализатор к „зрителю“ — косвенному объекту фокализации, а нарратор к гипотетическому читателю»[650].

В качестве фокализатора Безобразов лишен конкретного содержания, но как персонифицированная функция в тексте все же зафиксирован. О нем можно сказать то же, что сказал Поль Валери о господине Тэсте, а именно что Тэст существует, пока стоит вопрос о его существовании.

В тексте главы есть еще один крайне интересный фрагмент, в котором Безобразов играет совершенно особую роль. Течение событий вдруг странным образом «приостанавливается», внутри истории образуется что-то вроде черной дыры, куда «проваливаются» остальные персонажи, «отдаленно, как домик в бутылке, бал шумит в ином измерении» (Аполлон Безобразов, 68) и неожиданно открывается новая, мистическая реальность, в которой Тереза (у нее есть и русское имя Вера) оборачивается ибсеновскими героинями Сольвейг и Ингрид[651]: «И все пило, пело, дралось и плакало, и полная до края чаша бала кипела и проливалась рвотой, как сердце танцоров, готовое разорваться от усталости, но что-то случилось с Терезой, и вся зала вдруг протрезвела и приумолкла». И далее рассказчик обращается к Терезе:

Ингрид, о чем смеешься ты? Ты танцевала со всеми и всех целовала. О Ингрид, что значит такое веселье? Не то ли, что скоро нам будет, как прежде, в снегу без надежды, во тьме любви?

О Сольвейг! Ты к узкой и слабой груди прижимала случайного друга, что вьюга отнимет, что минет, как вьюга. О Ингрид! О Сольвейг! О Вера, Тереза, Весна (Аполлон Безобразов, 73).

Затем монологический дискурс рассказчика сменяется диалогом, в котором участвуют несколько голосов: это «голос из музыки» (он же «голос с балкона», помещенный, как и у Ватто, на периферию сценического пространства), голоса Терезы-Веры, Аполлона и «грешников в музыкальном аду». Для Поплавского «принятие музыки есть принятие смерти» (Неизданное, 98), и нетрудно предположить, что музыка, из которой звучит голос, это трагическая музыка конца. Голос призывает Веру вернуться из хаотической сферы земной жизни, метафорой которой является бал, в сферу смерти и покоя, ассоциируемую с пространством христианского монастыря[652]:

«Голос из музыки: „О! Ингрид, чему веселишься ты? Или солнце взошло, как в новой церкви, где еще пахнет краской. А там за стеною, Ингрид, что там за стеною?“»

И Вера отвечает:

Сумрак бежит от очей. Мчится сияние свечей. Все нежно, все неизбежно. Смейся, пустыня лучей. Песок кружится, несется снег, и тень ложится на краткий век. Кто там говорит на балконе?.. Цветы уходят в свои лучи… Нам не нужно ни счастья, ни веры.

К призыву «голоса из музыки» присоединяется и рассказчик:

Ингрид, вернись. За высокою белой стеною колокол тихо мечтает в святой синеве, и тихонько слетают, наскучась вышиною, золотистые листья к холодной и твердой земле. Ингрид! Венчание в соборе, все святые и ангелы в сборе. Все святые и ангелы боли ждут Тебя в поле.

Однако Вера как будто его не слышит:

Звуки рождаются в мире, в бездну их солнце несет, здесь в одеянии пыли музыка смерти живет. Кто их разбудит, кто их погубит? С ними уйду, с ними умру (Аполлон Безобразов, 73–74).

Рассказчик слишком явно выступает на стороне «голоса из музыки», чтобы не заподозрить его в том, что именно он и является этим голосом. Дискурс нарратора и «голос из музыки» переплетаются настолько тесно, что только прямое указание в тексте на субъекта говорения позволяет формально, но не содержательно отделить одного от другого. «Делегирование» нарратором своего дискурса «голосу из музыки» позволяет ему установить контакт с актором истории. В самом деле, гетеродиегетический нарратор[653], обращаясь к Вере, которая, в отличие от него, является фигурой диегезиса, не может естественным образом претендовать на установление коммуникации с нею; если же он становится гомодиегетическим (диегетическим) нарратором, то, будучи фигурой диегезиса (голосом из музыки), может получать от адресата (Веры) реакцию на обращенную к ней реплику.

Та позиция, которую занимает в данном фрагменте Безобразов, подтверждает его общий двусмысленный нарративный статус. С одной стороны, он, как и Вера, имеет статус актора истории, хотя, в отличие от нее, актором в полной мере не является (см. выше анализ фрагмента, в котором описывается позиция Аполлона во время бала); с другой, он выступает в роли «видящего агента», с точки зрения которого коммуникация между Верой и гомодиегетическим нарратором является чистой фикцией:

Голос из музыки, слабея: «Ингрид, Ингрид, где мир Твой, где свет Твой?»

Вера: «Нам не нужно ни счастья, ни веры. Мы горим в преисподнем огне. День последний, холодный и серый, скоро встанет в разбитом окне». Кричит: «Закройте окно. Забудьте детство».

Аполлон Безобразов: «Полно, Вера, никто не стоит на балконе, и окна закрыты. Смотрите, и музыка прекратилась».

Вера: «Нет, музыка не прекратилась, она только замерла и ждет, чтобы он[654] ушел» (Аполлон Безобразов, 73).

Аполлон выступает в роли «фигуры в тексте», самим фактом своей включенности в этот текст обнажающей сугубую его фикциональность. Постмодернистская «сконструированность» фигуры Безобразова, о которой говорилось в главе «„Поэзия — темное дело“», предопределяет ее функцию в романе, которая, в частности, состоит в том, чтобы обнажить искусственность, «выдуманность» истории, ее зависимость от литературных источников:

Аполлон Безобразов: «Полноте, Вера, нет ни балкона, ни музыки, ни меня, ни вас. Есть только солнце судьбы в ледяной воде и световые разводы в ней. Знаете, такие разноцветные разводы, которые бывают в утомленных глазах, долго склоненных над книгой…» (Аполлон Безобразов, 73–74; курсив мой. — Д. Т.).

* * *

Итак, структурные особенности главы «Бал», то, как организуется в ней зрительная перспектива и собственно наррация, и то, как происходит декодирование словесных знаков Аполлоном Безобразовым, обладающим неким личным иконическим кодом, позволяют говорить о том, что глава, и в особенности ее второй сегмент, посвященный описанию бала, должны анализироваться с учетом способов организации визуального репрезентативного пространства, присущих произведениям изобразительного искусства. О том, что Поплавского занимали проблемы соотношения визуального и вербального кодов, говорит и эпиграф к главе, и место действия — художественная академия — и непосредственная отсылка в тексте к конкретному полотну — картине Ватто «Паломничество на остров Киферу»[655], ставшей для Поплавского своего рода моделью построения пространства репрезентации, в котором визуальный элемент играет важную роль.

Один из фрагментов главы начинается следующим образом:

О порочное и отдохновенное танцевальное действо. Ты действительно сперва глохнешь и бестолково прозябаешь, как вдруг какой-нибудь отчаянно веселый, ласковый возглас или звон разбитого стакана как будто подаст неведомый сигнал к отплытию, и ты, вместе с раскрасневшимися пассажирами, отчалишь, двинешься, наконец, к Цитерину острову под мерные пульсации музыкального своего двигателя (Аполлон Безобразов, 61).

Примечательно, что Поплавский транслитерирует французское написание названия острова, как и Георгий Иванов, в 1912 году выпустивший сборник стихов «Отплытье на о. Цитеру»[656]. Миф об острове любви был чрезвычайно распространен в XVII и XVIII веках и послужил источником для многочисленных театральных, литературных (упомяну только «Путешествие на остров любви» Поля Тальмана и «Карту королевства нежности» Мадемуазель де Скюдери, приложенную к роману «Клелия, или Римская история»), музыкальных (например, «Карильона Киферы» Куперена) и живописных произведений; среди последних особое место занимают три картины Ватто: «Остров Кифера» (около 1710 г., Франкфурт, Институт искусств), «Паломничество на остров Киферу» (1717, Париж, Лувр) и «Отплытие на остров Киферу» (1718, Берлин, Шарлоттенбург). Название последней картине было дано по названию эстампа Николя-Анри Тардье и по инерции употреблялось и в отношении второй картины с этим сюжетом, известной сейчас как «Паломничество на остров Киферу». До того, как вышло исследование Майкла Ливи «Истинный сюжет „Отплытия на Киферу“ А. Ватто»[657], считалось, что художник изобразил отплытие паломников на остров Венеры; Ливи же показал, что речь идет об отплытии с острова. Об этом свидетельствуют как присутствие на полотне гермы Венеры, увитой гирляндами роз (значит паломники уже принесли богине свои дары), так и некоторые символические жесты ангелочков-путти, один из которых положил свой колчан со стрелами к подножию статуи, а другой, кружась над ладьей, несет горящий факел, символизирующий огонь любви. Многие современные искусствоведы согласны с этим мнением. Таким образом, модальность картины оказывается совершенно иной, нежели представлялось ранее: меланхолическая процессия паломников покидает остров любви и «галантное празднество» приближается к финалу[658]. Ж. А. Плакс говорит в связи с этим о нарративной прогрессии, особенно очевидной в отношении трех влюбленных пар, изображенных на холме в непосредственной близости от статуи Венеры: «Ватто постоянно напоминает о завершении, отъезде, о том, что желание связано со смертью, — заключает критик, — и делает он это не только для того чтобы выразить некое настроение, но и для того чтобы показать, какой глубокий резонанс создается между мифическим „галантным празднеством“ и тем, что чувствует человек на этом празднестве»[659]. По словам М. Роллан Мишель, персонажей Ватто можно идентифицировать только по той позиции, которую они занимают в шествии, поскольку в остальном они совершенно взаимозаменяемы[660].

Как отмечалось выше, уже в самом начале второго сегмента главы Поплавский ясно дает понять, что «танцевальное одурение» обязательно сменится «рассветным» похмельным размышлением, «сексуальное утешение» — горьким осознанием краткости и мимолетности любовного экстаза, а «словесное возбуждение» — вялыми шутками тех, что «не нашли в себе силы подняться и вырваться к встающему утру» (Аполлон Безобразов, 81). Музыка любви и красоты, музыка творения неизбежно превращается в макабрический танец смерти:

О танец, алкоголическими умиленными очами как любезно созерцать двух тобою преображенных, двух самозабвенных, двух оторванных от антимузыкального хаоса окружающего, двух возвратившихся в ритм из цивилизации, в музыку действия из безмузычного мышления, ибо в начале мира была музыка. Как красивы кажутся они, соединенные и занятые танцем, когда они, то останавливаясь, то покидая неподвижность, возвращаясь и вращаясь, отделяются видимо от окружающего и, забывая действительность, может быть, более готовы умереть от усталости, чем остановиться. Но только музыка иссякает, как будто стремительно вода покидает водоем, и ошеломленные рыбы, красные, подурневшие, в растерзанном платье, бьются еще мгновение и озираются, не могучи найти равновесия. Как уродливы они в эту минуту, иссякшие в третьем пластическом существе, в точности как измученные любовники, с трудом высвобождающие свои ноги (Аполлон Безобразов, 58–59).

Иллюстрацией к данному пассажу вполне могла бы послужить знаменитая картина Грюневальда «Мертвые любовники».

Надо сказать, что музыка играет ключевую роль в организации пространства бала: «пульсации музыкальной машины» (граммофона) «ритмируют» танец, а «танцующие, выступы и углубления которых совпадают все точнее, имитируют цитерино действо» (Аполлон Безобразов, 58). Бал существует как единое целое только благодаря музыке, которая «собирает» воедино отдельные его элементы или, как говорит Поплавский, «аэоны». Характерно, что живописное пространство картины Ватто также кажется «скрепленным» музыкой, но музыкой беззвучной, неслышной: все фигуры на нем подчинены «в полном смысле слова „видимой“ музыке, — отмечает М. Герман, — паузы, движения. Словно живыми волнами подымающаяся и падающая линия, что объединяет все шествие, почти танцевальные движения пар, чередования темных и светлых пятен — все это настолько мягко и отчетливо ритмично, что ощущение слышимой до иллюзии мелодии совершенно покоряет зрителя. И вероятно, именно эта ритмичность, сразу же придающая полотну некую изначальную строгость и четкость, несмотря на разнообразие поз, движений, жестикуляции, на богатство костюмов и роскошь аксессуаров, именно она делает полотно праздничным и вместе строгим: эффект, не часто достигаемый в искусстве»[661].

Вспомним еще раз о духе музыки и о ее образе: можно сказать, что если Ватто стремился воплотить образ музыки с помощью визуальных средств, то Поплавский ориентируется как на саму музыку, на ее дух, так и на визуальное воплощение ее образа в картине Ватто.

Так минул бал, долгая жизнь, краткая ночь, пьяное счастье, трезвое горе униженных и оскорбленных алкоголем.

Как ярко освещенный поезд, промчался он сквозь снег минут, громко стуча музыкальной машиной, на многие годы отметив солнечную пустоту скоролетящего года, и в него, как малейшие подробности разлуки, навсегда включены, вместе с высоким снежным образом Терезы, и стук удара сложенного кулака по лицевым костям осоловевшего, и пот на пальцах танцующих, и невидимый ангел на балконе, на которого с нелепым упорством указывала полудетская рука, все это навек унесенное, запечатленное в яркой еще, но быстро блекнущей музыкальной ткани незабвенной Leonor'ы, медленного слоуфокса той ночи, того года, той же миновавшей жизни (Аполлон Безобразов, 81–82).

Вместо заключения

ПОПЛАВСКИЙ И ХАРМС

Во время работы над книгой мне было трудно удержаться от обращения к творческому наследию Даниила Хармса и других чинарей отчасти из-за того, что мои научные интересы довольно долго были связаны с этой творческой группой, но главным образом потому, что Поплавский и Хармс шли параллельными «дорогами», причем как в экзистенциальном, так и художественном смысле. Действительно, оба принадлежали к одному и тому же поколению, вхождение которого во взрослую жизнь и в литературу произошло в момент радикального политического и эстетического «сдвига», предопределившего дальнейшую их судьбу и творческую эволюцию. Оба прошли через этап отрицания авторитетов, причем протест их был направлен не в последнюю очередь против собственных родителей, демонстрировавших откровенное непонимание и даже неприятие художественных экспериментов сыновей. Футуризм, которому оба отдали дань, был одной из форм протеста против «литературы отцов», однако довольно быстро эволюционировал в сторону менее радикальной, но более глубокой поэтики, имеющей основы в метафизике, оккультизме, религиозной мысли и ставящей пред собой уже не столько формальные, сколько содержательные задачи. Естественным образом отход от футуризма у Хармса и в еще большей степени у Поплавского проходил под знаком возрождения интереса к символизму и его пониманию искусства как теургической деятельности. При этом как «реальная», «алогическая» поэзия первого, так и «постфутуросимволизм» второго подразумевали органическое единство футуристических (в широком смысле, вбирающем в себя и заумь, и сюрреализм) и символистских элементов.

Надо признать, что у Поплавского гораздо больше поэтических удач, чем у Хармса, метафизико-поэтическая концепция которого была более амбициозной и менее реализуемой на практике. К тому же она была внутренне противоречива: главная опасность крылась в необходимости открыться навстречу бессознательному и при этом не дать ему полностью поглотить личность поэта, лишить его индивидуальности. Однако если в поэтической сфере издержки концепции сыграли для Хармса скорее негативную роль, то именно они послужили генератором того типа письма, который в полной мере реализовал себя в хармсовской «абсурдной» прозе.

Во второй половине 1930-х годов Хармс еще пишет стихи, но в основном для того, чтобы напомнить себе, что он поэт. Серия «Упражнений в классических размерах» с очевидностью свидетельствует об этом. Для Поплавского же «неоклассицизм» «Снежного часа» оказывается вполне органичным продолжением линии на фиксацию «тихих переживаний», намеченной еще в таких стихотворениях «Флагов», как «Мир был темен, холоден, прозрачен…» и «Солнце нисходит, еще так жарко…».

«Случаи» Хармса и дилогия Поплавского, конечно, имеют мало общего. Для Поплавского характерно полное отсутствие такого важнейшего элемента поэтики хармсовской прозы, как юмор. Поплавский вообще всегда очень серьезен и по отношению к миру, и по отношению к себе самому. Даже ранние его «каламбурные» стихи совсем не смешны, в то время как Хармс и в самых «взрослых» стихах и трактатах оставляет место юмору. Несвойственна Поплавскому и самоирония, что особенно бросается в глаза при чтении его дневников. Написать что-либо подобное «Случаям» он никогда бы не смог.

Однако и у Хармса есть текст, в котором очень мало смешного, — я имею в виду повесть «Старуха» (1939). Путь героя повести, ведущего рассказ от первого лица, можно определить как «из дома на небеса»: в начале текста он покидает свой дом и устремляется в неизвестность, где единственной опорой ему будет молитва, которой текст и заканчивается. Пользуясь термином Мераба Мамардашвили, можно сказать, что Хармса интересует здесь «топология» пути, и в этом смысле «Старуха» является таким же «человеческим документом», как «Аполлон Безобразов» и «Домой с небес».

Расставленные ниже «дорожные» знаки маркируют этапы жизненного и творческого пути обоих поэтов и могут, как мне представляется, стать основой для сопоставительной топологии двух «духовных маршрутов».

Детство

ПОПЛАВСКИЙ: родился 24 мая (7 июня) 1903 года в Москве.

Отец: Юлиан Игнатьевич Поплавский, из польских крестьян, окончил Московскую консерваторию по классу фортепьяно, был одним из учеников Чайковского, работал дирижером, затем служил в Обществе заводчиков и фабрикантов, почетный гражданин Москвы. Автохарактеристика отца, данная в некрологе сыну: «Его отец был свободный художник — музыкант, журналист и известный общественный деятель». По свидетельству самого Бориса (в изложении В. Варшавского), отец за всю жизнь не прочел ни одного его стихотворения, однако сохранял с ним добрые отношения, фактически содержал его.

Мать: Софья Валентиновна Кохманская, из прибалтийских дворян, окончила Московскую консерваторию по классу скрипки. Характеристика, данная мужем в некрологе сыну: «… принадлежала к стародворянской культурной семье, была европейски образованная женщина, скрипачка с консерваторским стажем». В дневниках упоминается редко и в негативном контексте: «Поскандалив из-за тарелок и прокляв меня родительским проклятием, мама ест, жрет, чавкая» (апрель 1934 г.). Из письма к Юрию Иваску (19 ноября 1930 г.): «Я происхождения сложного: русско-немецко-польско-литовского. Отец мой по образованию дирижер, полурусский, полулитовец. Занимался промышленными делами. Мать — из дворян. Жили богато, но детей притесняли и мучили, хотя ездили каждый год за границу и т. д. Дом был вроде тюрьмы, и эмиграция была для меня счастьем».

Другие родственники: старший брат Всеволод (офицер Белой армии, в эмиграции — шофер такси); старшая сестра Наталия, по определению Марины Цветаевой, «профессионалка наркотической поэзии», автор сборника «Стихи Зеленой Дамы» (М., 1917), умерла в Шанхае от воспаления легких, вероятно осложненного приемом наркотиков; младшая сестра Евгения (умерла от туберкулеза).

ХАРМС: родился 17 (30) декабря 1905 года в Санкт-Петербурге.

Отец: Иван Павлович Ювачев, из семьи придворного полотера, служил штурманом, за участие в деятельности «Народной воли» приговорен к повешению, замененному ссылкой в каторжные работы сроком на 15 лет. Около четырех лет провел в одиночном заключении в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях, затем несколько лет в ссылке на Сахалине. Вернувшись в 1899 году в Петербург, служил по финансовой части и писал книги религиозно-нравственного содержания. По свидетельству жены Хармса Марины Малич, «отец был каким-то образом в курсе того, что писал Даня, хотя я не припомню случая, чтобы Даня ему что-то свое читал. Тем более написанное не для детей, взрослое. Но Иван Павлович прекрасно знал, что пишет Даня. Как, откуда — не могу сказать, но знал. И то, что Даня писал, его раздражало. Он совсем не одобрял его». Хармс: «Мои стихи тебе папаша / Напоминают просто кашель».

Мать: Надежда Ивановна Колюбакина, до революции заведовала прачечной, затем работала кастеляншей в Барачной больнице им. Боткина. Е. JI. Шварц: «Мать Хармс очень любил». В дневниках практически не упоминается. Друг Хармса В. Н. Петров: «У Даниила Ивановича была, как мне кажется, совершенно особенная и отдельная жизнь, и он держался несколько в стороне от своих родственников».

Другие родственники: старший брат Павел умер в младенчестве; две младшие сестры — Наталия (умерла в раннем возрасте) и Елизавета.

Образование

ПОПЛАВСКИЙ: Ю. И. Поплавский: «В детстве Борис Поплавский был сначала на руках няни Ираиды, а затем немецкой бонны и французской гувернантки. Позже, подростком, Борис Поплавский находился в ведении гувернеров, швейцарцев и англичан, а в школьном возрасте учился под наблюдением русских репетиторов-студентов. Учился Борис Поплавский и музыке, не проявляя к ней особой склонности, уроки же рисования всегда были для него любимыми». Учился во французском лицее Филиппа Нерийского в Москве. В Париже посещал художественную академию Гранд Шомьер, потом, по утверждению отца, поступил в Сорбонну на историко-филологический факультет. Из письма Ю. Иваску (19 ноября 1930 г.): «Учу в университете историю религий, думаю часто — не в этом ли мое призвание».

ХАРМС: домашнее образование под руководством тети и крестной матери Наталии Ивановны Колюбакиной. Интерес к рисованию и музыке. С 1915 г. учеба в Главном немецком училище Святого Петра (Петришуле). В 1924 г. окончил Вторую детскосельскую единую трудовую школу, в том же году поступил в Первый Ленинградский электротехникум, откуда отчислен в феврале 1926 г. Объяснял отчисление следующими причинами: «1) <Слабая посещаемость> 2) Неактивность в общественных работах, 3) Я не подхожу к классу физиологически».

Место жительства

ПОПЛАВСКИЙ: 1918 г. — отъезд с отцом на юг России. Константинополь (с марта по лето 1919 г.; с декабря 1920 по май 1921). С конца мая 1921 г. постоянное место жительства — Париж, за исключением нескольких месяцев, прожитых в 1922 г. в Берлине.

ХАРМС: в годы Гражданской войны с матерью в Поволжье. Постоянное место жительства — Ленинград, за исключением 5 месяцев ссылки, проведенных в 1932 г. в Курске.

О себе

ПОПЛАВСКИЙ: из записей апреля 1930 г.: «Борис — Вестник».

ХАРМС: в разговоре с Друскиным в сентябре 1933 г.: «Вестник — это я».

Первые шаги в литературе

ПОПЛАВСКИЙ: из письма Ю. Иваску от 19 ноября 1930 г.: «Приехав в Париж, занялся сперва живописью, затем, разочаровавшись, стал писать стихи и уехал в Берлин на время, где Пастернак и Шкловский меня обнадежили. Долгое время был резким футуристом и нигде не печатался». Первая публикация (стихотворение «Герберту Уэллсу») в 1920 г. в футуристическом альманахе «Радио» (Симферополь). С конца 1921 г. регулярно общается с Ильей Зданевичем, становится «студентом» «перемещенного» из Тифлиса заумного «Университета 4Г», посещает заседания авангардных объединений «Палата поэтов», «Гатарапак», «Через», принимает участие в «заумных балах». Формирует несколько так и не вышедших в свет сборников («Дирижабль неизвестного направления», «Граммофон на Северном полюсе»).

ХАРМС: входит в авангардные объединения «Орден заумников DSO», «Левый фланг», «Фланг левых», «Академия левых классиков», «ОБЭРИУ». Испытывает влияния А. Крученых, А. Туфанова, В. Хлебникова; планирует сотрудничать с Игорем Терентьевым (организатором, совместно с Крученых и Зданевичем, тифлисского объединения «41°»). Проектирует так и не вышедшие сборники стихов, среди которых «Управление вещей. Стихи малодоступные» (1927). Первое (из двух) опубликованное «взрослое» произведение — стихотворение «Случай на железной дороге» (1926). 24 января 1928 г. на сцене Дома печати ставится пьеса «Елизавета Бам».

«Библиотека»[662]

ПОПЛАВСКИЙ:

зарубежная литература — Данте, Шекспир, Гете, Сервантес, Блейк, Жан Поль, Гельдерлин, Нерваль, Бальзак, Рембо, Лотреамон, Бодлер, Верлен, Малларме, Лафорг, Гюисманс, По, Уэллс, Верн, Жарри, Аполлинер, Кокто, Жакоб, Валери, дадаисты, сюрреалисты, Пруст, Джойс, Клодель, Селин, Майринк;

русская литература — Державин, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Тютчев, Л. Толстой, Блок, Белый, Вяч. Иванов, Г. Иванов, О. Мандельштам, Ходасевич, Бунин, Ремизов, Оцуп, Зданевич, Шаршун, Маяковский, Есенин;

философия — стоики, Гераклит, Эмпедокл, Секст Эмпирик, Филон Александрийский, Марк Аврелий, Плотин, Аверроэс, Спиноза, Лейбниц, Кант, Гегель, Шеллинг, Баадер, Гартман, Бергсон, В. Соловьев, Шестов, Бердяев, Розанов, Фрейд;

религиозная литература и эзотерика — апокрифы, гностики, Маркион, Фома Кемпийский, св. Тереза Авильская, св. Тереза Лизьеская, св. Иоанн Креста, св. Франциск Ассизский, Кунрат, Сен-Мартен, Парацельс, Бёме, Л. Блуа, Пеги, Элло, Э. Леви, Блаватская, Безант, Папюс, Кришнамурти, П. Успенский, Штайнер, Гурджиев, Каббала, Мережковский.

ХАРМС:

зарубежная литература — Рабле, Данте, Шекспир, Сервантес, Гете, Руссо, Блейк, Гофман, Новалис, Байрон, Жан Поль, Бальзак, Диккенс, Мериме, Мопассан, Флобер, Эредиа, Лир, Гамсун, Пшибышевский, Берн, Уайльд, Уэллс, Кэрролл, Гашек, Майринк, Перуц, Селин, Честертон, Пруст;

русская литература — Державин, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Л. Толстой, Лесков, К. Прутков, Чехов, Блок, Белый, Брюсов, Сологуб, Ахматова, Бунин, Куприн, Ремизов, Гумилев, Северянин, Клюев, Кузмин, Маяковский, Есенин, Каменский, Крученых, Мариенгоф, Мережковский, А. Н. Толстой, Хлебников, Туфанов, Шкловский, Тынянов;

философия — Аристотель, Кант, Виндельбанд, Вундт, Бергсон, Вейнингер, Гуссерль, Розанов, В. Соловьев, Флоренский, Лосский, Бердяев, Розанов, Фрейд;

религиозная литература и эзотерика — апокрифы, Иоанн Дамаскин, Бёме, Ж. Буа, Фабр д'Оливе, Сент-Ив д'Альвейдр, Э. Леви, Папюс, Шюре, Рамачарака, Кришнамурти, Каббала, П. Успенский.

Отношение к детям и женщинам

ПОПЛАВСКИЙ: из дневниковой записи конца 1927 года: «Как я не люблю детей!». Из дневника мая-июня 1930 г.: «Затем обед у Дины, белый закат, стихи и огромный разговор с Диной о сумасшествии и оккультных науках. О невозможности одновременно еть и заниматься медитациями, о разрыве в мозгу, о головных болях, о страшной судьбе. Затем простили друг друга и плакали». Из воспоминаний Иды Карской: «Он мог ухаживать одновременно за несколькими барышнями, но идти под венец… — это было немыслимо!».

ХАРМС: из записной книжки декабря 1928 г.: «Дина Васильевна никогда не сможет стать моей. Она будет другого. Хочу сделать ей минет». Из записей 1937–1938 гг.: «Травить детей — это жестоко. Но что-нибудь ведь надо же с ними делать! Я уважаю только молодых здоровых пышных женщин. К остальным представителям человечества я отношусь подозрительно». Из записей апреля 1940 г.: «Мне чрезвычайно не нужна семейная жизнь. В семейной жизни нет ни одного пункта, который был бы мне нужен».

Манера поведения

ПОПЛАВСКИЙ: из статьи «О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции»: «…в повороте головы, в манере завязывать галстук, в тоне, главное, в тоне, — больше человека, чем во всех его стихах». Из записей марта 1934 г.: «На докладе я был вне себя от невроза, униженья и противопоставлены! себя всем. Неожиданно вырвали меня говорить, и я холодно твердил, но ни к селу ни к городу». Из письма к Дине Шрайбман (сентябрь 1932 г.): «Вчера я был в госпитале Ste Anne. Хочу лечиться от невроза гипнозом. Не вылечусь (я больше, признаться, рассчитываю на молитву и чудо), решил твердо прекратить свои мучения сам, как тот бедный голландец».

ХАРМС: из списка июня 1933 г.: «1. 2 Перчатки желт. кож. 2.6 шт. темн. лайк. перч. 3. 6 шт. бел. лайк. перч. 4. 3 шт. серых перчат. 5. Перч. [свет]коричн. 6. Перч. светлые». Из дневника ноября 1932 г.: «Я очень застенчив. И благодаря плохому костюму и, все-таки, непривычке бывать в обществе, я чувствовал себя очень стесненным». Из записей июля 1937 г.: «Создай себе позу и имей характер выдержать ее. Когда-то у меня была поза индейца, потом Шерлока Холмса, потом йога, а теперь раздражительного неврастеника».

О религии

ПОПЛАВСКИЙ: из письма Иваску от 31 декабря 1930 г.: «…я тоже не церковник практически и не поповец. Церкви люблю, но не хожу в них, может быть, потому, что церкви в Париже служат родом клубов, где на паперти решаются эмигрантские вопросы. Вообще, милы церкви пустые, хотя и несправедливо это, так что я охотнее хожу в католические». Из рецензии на журнал «Путь»: «…не пора ли православие защищать и даже реабилитировать его, как это ни смело сказано». Из записей августа 1930 г.: «Только что медитировал. Нужно быть тверже, суровее, мрачнее, неуклоннее. Нужно быть протестантом в черном с суровым лицом». Из записи 17 июня 1935 г.: «На скамейке, против редких дерев, борьба за железный буддизм пустыни».

ХАРМС: из записи 1927 г.: «Изучай и пользуй хатху и карму йогу». Из записи 24 декабря 1930 г.: «Был с Заболоцким в костеле». Из записи 22 ноября 1932 г.: «От Чуковского я зашел в Преображенский собор. Там служил епископ Сергий. Когда епископ надевает фиолетовую мантию с дивными полосами, то превращается просто в мага. От восхищения я с трудом удержался, чтобы не заплакать. Я простоял в Соборе вечерню и пошел домой».

О музыке и духе

ПОПЛАВСКИЙ: из неопубликованной при жизни статьи «О субстанциальности личности»: «…немецкий идеализм лежит в основании немецкой музыки, по счету, в сущности, второй, ибо первая музыка есть музыка непроизвольной песни, орнаментальная; декоративную и лирическую — цыганскую — стадию никогда русская музыка не перешла: ни в лице Мусоргского, ни в лице Стравинского — этого песенника, клоуна-декоратора по существу Вторая музыка есть музыка смерти или небытия, сквозящего сквозь половую оптимистическую песенную стихию, и это есть Моцарт, Бетховен, Шуберт, Шуман, Вагнер; наконец, третья музыка должна была бы быть музыкой воскресшего о Христе Пана, пан-христианской, — союза бессмертия и солнечного жара, которые трагически разлучены в предыдущем союзе, ибо солнечный жар в нем есть пол и, следственно, смерть, а бессмертие есть аскетизм, стоицизм и раньше всего холод высот. Так, к третьей музыке касается, на мой взгляд, едва ли только один Бах, единственный бесспорный оптимист германской мистики».

ХАРМС: из письма доктору: «В Вас еще много осталось хорошего германского, не немецкого (немец-перец-колбаса и т. д.), а настоящего германского Geist'a, похожего на орган. Русский дух поет на клиросе хором, или гнусавый дьячок — русский дух. Это всегда или Божественно, или смешно. А германский Geist — орган».

Около живописи[663]

ПОПЛАВСКИЙ: да Винчи, Тициан, Рембрандт, Лоррен, Делакруа, Домье, Сезанн, Моне, Писарро, Матисс, Гоген, Ван Гог, Руссо, Модильяни, Де Кирико, Дюфи, Мари Лорансен, Пикассо, Паскен, Сутин, Ларионов, Гончарова, Шагал, Минчин, Терешкович, Пуни, Шаршун.

ХАРМС: да Винчи, Тициан, Федотов, Малевич, Мансуров, Матюшин, Филонов, Порет, Стерлигов, Глебова, Татлин, Пиросмани.

О числах

ПОПЛАВСКИЙ: из записей апреля 1930 г.: «Числа меня всегда интересовали. Ясно, например, что один — это круг, два — линия, три — треугольник, четыре — с него начинается мир отражений».

ХАРМС: из письма к К. В. Пугачевой от 4 ноября 1933 г.: «Между прочим, числа меня интересовали давно. И человечество меньше всего знает о том, что такое число».

О словах

ПОПЛАВСКИЙ: из дневников: «Внутренняя революция начинается с языка: не надо принимать слова в их привычном значении, особенно такие слова, как смех, плач, обида, нужно найти язык, в котором все будет наоборот».

ХАРМС: из записей 1931 г.: «Сила, заложенная в словах, должна быть освобождена. Есть такие сочетания из слов, при которых становится заметней действие силы. Нехорошо думать, что эта сила заставит двигаться предмет. Я уверен, что сила слов может сделать и это. Но самое ценное действие силы — почти неопределимо».

О поэзии

ПОПЛАВСКИЙ: из дневниковой записи 22 марта 1929 г.: «Подслушать это внутреннее становление, еще находящееся в возможности, еще не нашедшее или же почти не нашедшее еще себе воплощения, есть назначение действительно благодатной поэзии, как нам это кажется. Тогда, как я уже говорил, поэзия была бы предварением грядущих дней или даже первым их рождением в мире снов, из коего они впоследствии прорастут в мир реальности. Т. е., думаю я, все будущее уже вызревает, уже напирает изнутри на настоящее и склоняет его уступить ему место. Грядущее не вдалеке, а внутри настоящего, и первый мир, в который оно прорывается, есть всегда искусство. Но служить будущему, взыскующему к воплощению, т. е. подчиняясь внутреннему восходящему звучанию времени, создавать чувства, которых никто еще не переживал, и пейзажи, которых еще никто не видел, может только поэт, внутренне морально согласившийся с духом музыки.».

ХАРМС: из письма к Пугачевой от 16 октября 1933 г.: «Когда я пишу стихи, то самым главным кажется мне не идея, не содержание и не форма, и не туманное понятие „качество“, а нечто еще более туманное и непонятное рационалистическому уму, но понятное мне и, надеюсь, Вам, милая Клавдия Васильевна. Это — чистота порядка. Эта чистота одна и та же в солнце, траве, человеке и стихах. Истинное искусство стоит в ряду первой реальности, оно создает мир и является его первым отражением. Оно обязательно реально. Но, боже мой, в каких пустяках заключается истинное искусство! Великая вещь „Божественная комедия“, но и стихотворение „Сквозь волнистые туманы пробирается луна“ — не менее велико. Ибо там и там одна и та же чистота, а следовательно, одинаковая близость к реальности, т. е. к самостоятельному существованию. Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь такая же реальная, как хрустальный пузырек для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьется. Вот что могут сделать слова!»

О письме

ПОПЛАВСКИЙ: запись 10 июля 1935 г.: «Когда садишься писать, откуда такая странная, внезапная усталость, отвращение, раздражение, истома белой бумаги; с ручкой в руке в белый тяжелый день, когда солнца не видно, но оно всюду разлито за облаками так что больно смотреть на небо, рука сама собою рисует бесконечные квадраты, параллельные линии, профили, буквы, и ни с места повествование, как будто не о чем писать. На рассвете же, возвращаясь домой, когда переутомление оборачивается сказочным, болезненным, стеклянным избытком сил среди болезненно-отчетливых утренних домов и деревьев, целые книги во мгновенье ока раскрываются, проносятся перед глазами, но не следует и пытаться записывать: мертвая, каменная усталость без перехода сожмет голову, и часто я засыпал лицом на тетради, где значились лишь две-три совершенно бессмысленные фразы».

ХАРМС: запись декабря 1936 г.: «Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Совесть была спокойна, и я был счастлив. Это было, когда я сидел в тюрьме. Но если бы меня спросили, не хочу ли я опять туда или в положение, подобное тюрьме, я сказал бы: нет, не хочу».

О смерти

ПОПЛАВСКИЙ: из записей лета 1935 г.: «И снова, в 32 года, жизнь буквально остановилась. Сижу на диване и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь среди астральных снов. Все сейчас невозможно, ни роман, ни даже чтение. Глубокий, основной протест всего существа: „куда Ты меня завел?“ Лучше умереть».

Умер 9 октября 1935 г. от передозировки наркотиков.

ХАРМС: запись 23 октября 1937 г.: «Боже, теперь у меня одна единственная просьба к Тебе: уничтожь меня, разбей меня окончательно, ввергни в ад, не останавливай меня на полпути, но лиши меня надежды и быстро уничтожь меня во веки веков».

Умер 2 февраля 1942 г. в тюремной больнице.


Примечания

1

Поплавский Б. О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Числа. 1930. № 2–3; цит. по: Поплавский Б. Неизданное: Дневники. Статьи. Стихи. Письма / Сост. и комм. А. Богословского и Е. Менегальдо. М.: Христианское издательство, 1996. С. 256. В дальнейшем цитаты из дневников и статей Поплавского будут воспроизводиться (за исключением особо оговоренных случаев) по данному изданию, ссылки на которое даются прямо в тексте с указанием названия и страницы. Если цитируется статья, вышедшая при жизни поэта, то в тексте указывается также ее название.

Благодарю А. А. Грякалова за интересные соображения по поводу философских сюжетов, затронутых в данном предисловии.

2

Адамович Г. Памяти Поплавского // Последние новости. Париж. 1935. № 5320. 17 окт.; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников / Сост. Л. Аллен, О. Гриз. СПб.: Logos; Дюссельдорф: Голубой всадник, 1993. С. 20.

3

Ходасевич В. Рец. на: Б. Поплавский. «В венке из воска» // Возрождение. Париж, 1938. 14 окт.; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 178–179.

4

Сразу оговорюсь, что я здесь «оставляю за скобками» поэтические и философские установки самого Ходасевича и рассматриваю только его анализ поэтики Поплавского.

5

Как указывает А. Ф. Лосев, «Платон в „Софисте“ определяет бытие как структуру, т. е. это такое бытие, которое определяется как самотождественное различие подвижного покоя. Это-то и есть, по Платону, эйдос, или идея. В ней все тождественно и все различно; в ней непрестанно происходит переход от одного различного к другому, так что это движение оказывается в то же время и покоем» (Платон. Сочинения в 3 т. М.: Мысль, 1970. Т. 2. С. 575).

6

Платон. Федр // Платон. Сочинения в 3 т. Т. 2. С. 183. Перевод А. Н. Егунова.

7

Поплавский имеет в виду «чистую музыку», существующую до слова; надо сказать, что Платон не принимал бессловесную музыку, считая ее безвкусной. Согласно А. Ф. Лосеву, «чисто иррациональную текучесть музыки он (Платон. — Д. Т.) прекрасно понимал, как это видно из „Филеба“ (55 е — 56 а), где говорится о музыке как раз вне всякого ее количественного исчисления. Но, прекрасно понимая такую музыку, он ее считал не соответствующей человеческому достоинству и разумному творчеству жизни, так что подлинная и допустимая музыка для него всегда была точно измерена числовым образом (17 с-е). Поэтому решающую роль для него играло в музыке именно слово; и не слово должно согласоваться с ладами и ритмами, а наоборот, эти последние должны согласоваться со словом (R. P. III 400 a, d)» (История античной эстетики. Высокая классика. М.: Искусство, 1974. С. 130).

Представления Поплавского о «чистой музыке», вероятно, восходят к музыке сфер Пифагора. Шеллинг, о влиянии которого на Поплавского речь пойдет ниже, поясняет, что «обычно учение Пифагора о музыке сфер понималось вполне грубо, а именно в том смысле, что столь большие тела своими быстрыми движениями должны были вызывать звучание <…>. При таком толковании все понималось чисто эмпирически. Пифагор не говорит, что эти движения вызывают музыку, но что они сами суть музыка. Это исконное движение не нуждалось ни в какой внешней среде, при посредстве которой оно становилось бы музыкой, оно было ею в себе самом». Сам Шеллинг был вполне солидарен с Пифагором, когда заявлял, что «музыка делает наглядной в ритме и гармонии форму движения небесных тел, чистую, освобожденную от предмета или материи форму как таковую. В связи с этим музыка есть то искусство, которое более других отметает телесное, ведь она представляет чистое движение, как таковое, в отвлечении от предмета и несется на невидимых, почти духовных крыльях» (Шеллинг Ф. В. Философия искусства. М.: Мысль, 1966. С. 206. Перевод П. С. Попова).

8

Панофски Э. IDEA. К истории понятия в теориях искусства от античности до классицизма. СПб.: А. Наследников, 2002. С. 15. Перевод Ю. Н. Попова.

9

«Сократ. В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: ее порождения стоят, как живые, а спроси их — они величаво молчат. То же самое и с сочинениями: думаешь, будто они говорят, как разумные существа, но если кто спросит о чем-нибудь из того, что они говорят, желая это усвоить, они всегда отвечают одно и то же» (Платон. Федр. С. 217).

10

Ямпольский М. Ткач и визионер: Очерки истории репрезентации, или О материальном и идеальном в культуре. М.: Новое литературное обозрение, 2007. С. 60.

11

О «нерепрезентативных» словах см.: Там же. С. 22–23 и далее.

12

См. в стихотворении «Дух музыки» («Флаги»): «Дух музыки мечтал в ночном саду / С энигматической улыбкой соловьиной. / Там бал погас. Там был рассвет, покой. / Лишь тонкою железною рукой / Наигрывала смерть за упокой. / Вставало тихо солнце за рекой» (Поплавский Б. Сочинения / Сост. С. А. Ивановой. СПб.: Летний сад; Журнал «Нева», 1999. С. 84). В дальнейшем ссылки на это издание даются прямо в тексте с указанием названия и страницы.

13

Ницше считает примером соединения аполлонического и дионисийского начал греческую строфическую народную песню и рассуждает следующим образом: «Если мы таким образом можем рассматривать лирическую поэзию как подражательное излучение музыки в образах и понятиях, то мы приходим теперь к вопросу: „Чем является музыка в зеркале образности и понятий?“ Она является как воля в шопенгауэровском смысле этого слова, т. е. как противоположность эстетическому, чисто созерцательному, безвольному настроению. Здесь нужно возможно строже различать понятие сущности и понятие явления: ибо музыка по сущности своей ни в коем случае не может быть волей; как таковая она должна была быть решительно изгнана из пределов искусства, поскольку воля есть нечто неэстетическое по существу; но музыка является — как воля. Ибо для выражения ее явления в образах лирик пользуется всеми движениями страсти — от шепота симпатии до раскатов безумия; стремясь инстинктивно выразить музыку в аполлонических символах, он представляет себе всю природу и себя в ней лишь как вечную волю, вожделение, стремление. Но поскольку он толкует музыку в образах, сам он покоится в неподвижности морской тиши аполлонического созерцания, сколько бы ни волновалось вокруг него в напоре и порыве все то, что он созерцает через медиум музыки. И даже когда он видит себя самого сквозь тот же медиум, его собственный образ является ему в состоянии неудовлетворенного чувства: его собственная воля, стремление, стон, ликование оказываются для него подобием, с помощью которого он толкует себе музыку. Вот в чем феномен лирика: в качестве аполлонического гения он истолковывает музыку в образе воли, между тем как сам он, вполне свободный от алчности воли, является чистым, неомраченным оком солнца.

Все это рассуждение построено на том, что лирика столь же зависима от духа музыки, сколь сама музыка в своей полнейшей неограниченности не нуждается в образе и понятии, но лишь выносит их рядом с собою. Поэзия лирика не может высказать ничего такого, что с безграничной всеобщностью и охватом не было бы уже заложено в той музыке, которая принудила поэта к образной речи. Мировую символику музыки никоим образом не передашь поэтому на исчерпывающий лад в слове, ибо она связана с исконным противоречием и исконной скорбью в сердце Первоединого и тем самым символизирует сферу, стоящую превыше всех явлений и предшествующую всякому явлению. По сопоставлению с нею скорее всякое явление представляется только подобием, поэтому язык, как орган и символ явлений, нигде и никогда не может обнажить перед нами внутреннюю сторону музыки, но при всех попытках подражать музыке всегда соприкасается с нею лишь внешним образом; сокровеннейший же ее смысл, несмотря на все лирическое красноречие, нимало не становится нам ближе» (Рождение трагедии из духа музыки. Предисловие к Рихарду Вагнеру // Ницше Ф. Соч. в 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 1. С. 78. Перевод Г. А. Рачинского).

Ср. ниже рассуждения Поплавского о лирической поэзии.

14

Ямполъский М. О близком (Очерки немиметического зрения). М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 157–158.

15

Как поясняет Жорж Пуле, «феномен гипермнезического восприятия, т. е. представления всей своей жизни целиком некоторыми людьми, подвергающимися смертельной опасности, служил ценным доказательством одному из наиболее глубоких убеждений Бергсона — тому, что ни одно воспоминание никогда окончательно не забывается и что в каждом из нас, затрагивая наше сознание, присутствует некая тотальная память, которая при определенных обстоятельствах может вернуть нам все забытое прошлое в его целостности» (Бергсон. Тема панорамного видения прошлого и рядоположение // Логос. 2009. № 3 (71). С. 218–219. Перевод Ю. Подороги). Пуле, однако, указывает на отличия в механизме воспоминания у Бергсона и Пруста. См. главу «„Демон возможности“: Поплавский и Поль Валери».

16

«…Пруст открыл нам, что не раз только, в конце, смерть настигает жизнь, а вся ткань ее насквозь пронизана исчезновением. Отсюда жалость Пруста ко всему, жалость врача, все видящего и не могущего помочь» (Неизданное, 263–264). См. также запись в дневнике: «Во время разговора вдруг явственно слева откуда-то позвала смерть. Comme la petite phrase de Vinteuil. Откуда-то извне» (цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. Роман-коллаж. М.: ОГИ, 2008. С. 154).

17

Марсель Г. Бергсонизм и музыка //Логос. 2009. № 3 (71). С. 215. Перевод Ю. Подороги.

18

См.: Лосский Н. О. Чувственная, интеллектуальная и мистическая интуиция. М.: Республика, 1995. С. 178.

19

Панофски Э. IDEA. С. 25.

20

Мамардашвили М. Психологическая топология пути: М. Пруст. «В поисках утраченного времени». СПб.: Русский Христианский Гуманитарный институт; Журнал «Нева», 1997. С. 326.

21

Там же. С. 327–328.

22

«…comme lis (souvenirs involontaires. — Д. Т.) nous font goûter la même sensation dans une circonstance tout autre, ils la libèrent de toute contingence, ils nous en donnent l'essence extra-temporelle <…>». Впервые сформулировано в письме к Антуану Бибеско (ноябрь 1912 г.) и воспроизведено в интервью, которое Пруст дал газете «Le Temps» (13 ноября 1913 г.) накануне выхода из печати романа «По направлению к Свану».

23

Поплавский, видимо, отсылает к работе Рёскина «О ложной патетике», где тот утверждает, что все «сильные чувства» (violent feelings) «вызывают у нас ощущение фальшивости всех наших впечатлений от внешних предметов» (produce in us a falseness in all our impressions of external things). Под «ложной патетикой» Рёскин имеет в виду наделение природы человеческими страстями. См.: Ruskin J. Of the Pathetic Fallacy // Ruskin J. Modern Painters. London, 1856. \ fcl. 3. Pt. 4.).

24

Лосский H. О. Чувственная, интеллектуальная и мистическая интуиция. С. 175.

25

Мне кажется, что трактовка флага у Поплавского как «символа души творческой, души художника, склоняющейся над толпой, озаряющей жизнь сиянием „вечного праздника“», не учитывает сложный комплекс перцептивных и мнезических составляющих творческого акта и обедняет символическое содержание этого объекта; см. Чагин А. Расколотая лира (Россия и зарубежье: судьбы русской поэзии в 1920-1930-е годы). М.: Наследие, 1998. С. 170–173.

26

Ямпольский М. Ткач и визионер. С. 43.

27

Вот как их описывает Л. Выготский: «Если фиксировать глазом какую-нибудь цветную фигуру, например крест, квадрат и т. п., и затем перевести взгляд на белую или серую поверхность, мы увидим ту же самую фигуру только в дополнительном цвете. Так, если основная фигура была красного цвета, то ее последовательный образ будет зеленым и т. д.» (Эйдетика // Основные течения современной психологии. М. — Л.: Госиздат, 1930. С. 182).

28

«Когда мы говорим, что мы представляем в уме тот или иной предмет, мы имеем в виду не то, что перед нашими глазами, в буквальном смысле этого слова встает образ этого предмета, так что мы можем пальцем указать, где он находится, каковы его очертания и т. д. Это — следовые раздражения, которые то более ярко, то более смутно возобновляются в нашем мозгу, но которые существенно отличаются от последовательных образов» (Там же).

29

Лосский Н. О. Чувственная, интеллектуальная и мистическая интуиция. С. 177.

30

Пруст М. В поисках утраченного времени. М.: Крус, 1992. Т. 1. По направлению к Свану. С. 45–46. Пер. Н. М. Любимова.

31

Там же. С. 47.

32

Подорога В. Двойное время // Феноменология искусства. М.: ИФ РАН, 1996. С. 105.

33

Пожалуй, близки к эйдетическим те образы, которые принцесса Матильда («Подражания и смесь») считывает на своей собственной сетчатке; см. комментарий Ямпольского: «Воспоминание — это чтение чего-то невидимого для внешнего наблюдателя, чтение скрытого текста на сетчатке, вытесняющего видение актуально существующего. Глаз утрачивает устремленность на дистанцированное. Он как бы обращается внутрь себя. Объект зрения теперь оказывается не вне глаза, но внутри него, на собственной сетчатке, которая перестает регистрировать внешние объекты и сама становится объектом зрения» (О близком. С. 150).

34

Ямпольский М. Ткач и визионер. С. 40–41.

35

Выготский Л. Эйдетика. С. 183, 186.

36

Ср. у Поплавского в статье «По поводу… „Атлантиды — Европы“, „Новейшей русской литературы“, Джойса» (Числа. 1930–1931. № 4): «…иногда кажется, что между Джойсом и Прустом такая же разница, как между болью от ожога и рассказом о ней» (Неизданное, 274).

37

Здесь Поплавский обнаруживает знакомство со статьей Блока «Крушение гуманизма», где говорится: «Всякое движение рождается из духа музыки, оно действует проникнутое им <…>» (Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Д.: Художественная литература, 1960. Т. 6. С. 111).

38

Шеллинг Ф. В. Философия искусства. С. 111. Поплавского привлекали не только философские спекуляции Шеллинга, но и, вполне возможно, сама манера философствования, подразумевающая определенную переменчивость взглядов, за которую Шеллинга прозвали «философским Протеем». Поплавский, как известно, тоже не отличался стабильностью своих воззрений.

В дневниках Поплавского Шеллинг упоминается неоднократно. См., например, такие записи мая-июня 1930 года: «Сегодня буду читать Шеллинга и писать сюрреалистические стихи или наоборот»; «Сейчас буду читать Шеллинга, которого читал вчера с трудом, но толково, 20 страниц в два часа. Медитировал духовно, но без блеска»; «Записал 40 страниц Шеллинга» (цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 198–200). «Нет, только между Шеллингом и стоиками чувствую себя на своем месте», — запись, сделанная 22 августа 1935 года (Неизданное, 117). «Роман, типичный для нашего века, — это не Онегин и Татьяна, а бракосочетание, соединение в одно Пространства и Времени, а теперь, что еще важнее — Субъекта и Объекта», — откликается Поплавский на шеллингианскую философию тождества (Неизданное, 233). Доктриной тождества интересуется также Морелла, героиня одноименного рассказа Эдгара По, занимающая особое место в личной мифологии Поплавского. К. Кэмпбелл считает, что вся история Мореллы восходит к философии Шеллинга (Campbell К. The Mind of Рое and Other Studies. Cambridge (Mass.): Harvard University press, 1933. P. 13).

Шеллинг упоминается также в «Автоматических стихах».

39

Я не согласен с К. Аликиным, который определяет поэтическое письмо Поплавского как «кинематографическое». По мнению исследователя, образы у Поплавского «наплывают» друг на друга подобно кадрам киноленты, создавая иллюзию непрерывного движения (см.: Аликин К. Ю. Принцип «кинематографического письма» в поэтике Бориса Поплавского // Молодая филология / Под ред. В. И. Тюпы. Новосибирск: Изд-во СО РАН, 1998. Вып. 2. С. 174–180). Мне кажется, что иллюзию движения создают совсем не визуальные образы, а та их музыкальная основа, которая воспринимается сознанием как чистая длительность. Иными словами, образы у Поплавского не «перетекают» один в другой; при этом, однако, не происходит эффекта дробления, поскольку связи между ними устанавливаются за счет трансцендирующего эти образы состояния музыкального «содержательного волнения». Это состояние обладает теми же характеристиками, что и «непространственная фигура», о которой говорит Г. Марсель, определяя суть музыкального опыта: «По мере того как я перехожу от ноты к ноте, образуется некая целостность, создается форма, и она, разумеется, не сводится к организованной последовательности состояний, подобно тому как объект не смешивается с чувственными изменениями, которые его присутствие вызывает в субъекте. Природа этой формы такова, что она дана не только в длительности, но способна каким-то образом трансцендировать тот чисто временной модус, благодаря которому она обнаруживается» (Бергсонизм и музыка. С. 213). Если уж сравнивать поэзию Поплавского с кинематографом, то нужно сказать, что ощущение движения возникает не от «наплыва» визуальных образов, а от той музыки, которой воображаемый тапер сопровождает немой фильм, как бы нанизывая эти образы на музыкальную «нить». На уровне высказывания музыка находит свое воплощение в глаголах и глагольных формах.

Аликин трактует известные строчки Поплавского — «И казалось, в воздухе, в печали, / Поминутно поезд отходил» («Черная мадонна») — следующим образом: «Это как бы в один и тот же момент, мгновение отходят бесконечные множества одного и того же поезда» (С. 178). Принимая во внимание сентенцию о современных художниках, я хотел бы предложить свою интерпретацию: один и тот же поезд отходит в не связанные друг с другом разные мгновения, и поэтому, будучи по сути тем же самым поездом, воспринимается наблюдателем как множество разных поездов.

40

Тараканова Е. Метафизика и мифология Джорджо де Кирико // Кирико Дж. де. Гебдомерос. СПб.: Азбука-классика, 2004. С. 152.

41

Цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 155.

42

При этом Поплавский сочувственно комментирует позицию Платона, призывавшего изгнать поэтов из государства: «Видишь ли, — обращается он к Татищеву, — Платон был прав, когда хотел изгнать всех поэтов из своей республики, сейчас этого не понимают или считают блажью философа. Что, на первый взгляд, опасного в том, что кто-то умеет выражать себя в песнях? И сам Платон считал, что красота и добро — это одно и то же. Но дело в том, что красота и поэзия — это вещи разные. Я ничего не говорю против отвлеченной, холодной античной красоты, в архитектуре, допустим. Но в стихах мы не можем не вскрывать, против своей воли, внутренний ужас нашего подсознания, всю эту борьбу, разочарования, колебания между огнем и холодом, то, что у других так запрятано, что они и не подозревают ни о чем, — разве что в ночных кошмарах, но кто их помнит при свете солнца? Мы же выпускаем этих демонов гулять на свободе, встречаться с себе подобными, будить их в чужих душах, разлагать… Мы, лирические поэты, поэты субъективного, всегда останемся несозвучными эпохе, и люди правильно делают, когда загоняют нас в подполье или доводят до дуэлей или до самоубийства. И чем лучше стихи, тем они опаснее. Яд, отрава, никакой пользы строительству жизни. Ну, у меня горе, очень жаль, но какое право я имею заражать им всех и каждого? Вагон мчится, пассажиры заснули, вдруг врывается нахал и начинает всех будить, нести свою померещившуюся ему околесину, скажем, о том, что через три минуты поезд полетит под откос. Ну и следует заткнуть ему глотку или выбросить на рельсы» (Неизданное, 233).

Впрочем, теоретически Платон рассматривал лирику как подлинную поэзию, поскольку она является не подражанием внешним объектам, а излиянием души поэта; см.: Лосев А. Ф. История античной эстетики. Высокая классика. С. 101.

43

Шеллинг Ф. В. Философия искусства. С. 337.

44

Модуляция представляет элемент живописный и мелодия — пластический.

45

Шеллинг Ф. В. Философия искусства. С. 200.

46

Тодоров Ц. Теории символа. М.: Дом интеллектуальной книги, 1999. С. 242–243.

47

Шеллинг Ф. В. Философия искусства. С. 105.

48

Там же. С. 110–111. Опираясь на Шеллинга, А. Ф. Лосев постулирует: «В символе — все „равно“, с чего начинать; и в нем нельзя узреть ни „идеи“ без „образа“, ни „образа“ без „идеи“. Символ есть самостоятельная действительность. Хотя это и есть встреча двух планов бытия, но они даны в полной, абсолютной неразличимости, так что уже нельзя указать, где „идея“ и где „вещь“. Это, конечно, не значит, что в символе никак не различаются между собою „образ“ и „идея“. Они обязательно различаются, так как иначе символ не был бы выражением. Однако они различаются так, что видна и точка их абсолютного отождествления, видна сфера их отождествления» (Диалектика мифа // Лосев А. Ф. Философия. Мифология. Культура. М.: Политическая литература, 1991. С. 48).

49

Поплавский Б. Аполлон Безобразов // Поплавский Б. Домой с небес: романы / Сост. Л. Аллен. СПб: Logos; Дюссельдорф: Голубой всадник, 1993. С. 69. В дальнейшем ссылки на данное издание даются прямо в тексте с указанием названия и страницы.

50

См.: Шеллинг Ф. В. Философия искусства. С. 469.

51

Ср. с выдвинутым Йеншем понятием «осмысленной композиции», суть которого Выготский излагает следующим образом: «…при образовании нового образа из ряда прежних происходит выбор черт не по частоте их повторения, а по значению. Отбираются из двух образов такие черты, которые вместе дают возможность новой осмысленной образной конструкции. Так, например, испытуемому, который видит эйдетический образ таксы, на том же экране показывают световое изображение осла. Испытуемый видит охотничью собаку» (Выготский Л. Эйдетика. С. 199).

52

Шеллинг Ф. В. Философия искусства. С. 106.

53

Там же. С. 343.

54

См. об этом подробнее: Токарев Д. В. Словарь как выражение алогичного восприятия мира // Превратности выбора. Антологии и словари в практике сюрреализма и авангарда. Сюрреализм и авангард в антологиях и словарях. М.: РИО МГК, 2004. С. 88–98.

55

И далее философ развивает свою мысль, восходящую к платоновскому учению об идеях: «Ведь Бог через свое абсолютное тождество есть источник всякого взаимопроникновения реального и идеального, в котором коренится всякое искусство. Или: Бог есть источник идей. Только в Боге пребывают изначальные идеи. Искусство же есть изображение первообразов; итак, Бог есть непосредственная первопричина, конечная возможность всякого искусства, он сам источник всякой красоты» (Философия искусства. С. 86).

56

Друскин Я. Звезда бессмыслицы // «…Сборище друзей, оставленных судьбою». «Чинари» в текстах, документах и исследованиях. В 2 тт. / Под ред. В. Н. Сажина. М., 1998. Т. 1. С. 551.

57

«…Сборище друзей, оставленных судьбою». С. 1043.

58

Ср. у Мамардашвили: «Иероглиф есть изображение, не отсылающее — как слово отсылает к какому-то референту вне самого себя, а само же являющееся и своим смыслом. Такими иероглифами, или эквивалентами смысла, материальными эквивалентами смысла для древнего человека были, скажем, звезды на небе, ведь по звездам читали душу, и Пруст, кстати, все время вспоминает эту древнюю тему <…>» (Психологическая топология пути. С. 388).

59

Шеллинг Ф. В. Философия искусства. С. 62.

60

Там же. С. 335.

61

См. об этом: Тараканова Е. Сюрреалистическая музыка // Сюрреализм и авангард. М.: ГИТИС, 1999. С. 159–167.

62

Я совершенно не могу согласиться с О. Латышко, трактующей игру Безобразова на рояле как борьбу с высшим музыкальным началом, которая обнаруживает «несостоятельность дьявольской природы» (см.: Латышко О. В. Модель мира в романе Б. Ю. Поплавского «Аполлон Безобразов» (АКД). М., 1998. С. 18).

63

Шеллинг Ф. В. Философия искусства. С. 193–194.

64

Я заключаю название в скобки для того, чтобы показать его условность; с другой стороны, мне кажется важным сохранить имя художника в качестве названия, пусть и фиктивного. См. обсуждение этого вопроса в соответствующей главе.

65

Для Платона математико-геометрическое познание — дианойя — есть ступень на пути к познанию идей — ноэзису. Шопенгауэр, наследие которого было хорошо знакомо Поплавскому, недвусмысленно уподобляет музыку геометрическим фигурам и числам; процитирую, вслед за Ницше («Рождение трагедии»), следующий пассаж из «Мира как воли и представления»: «…музыка, рассматриваемая как выражение мира, представляет собой в высшей степени всеобщий язык, который даже ко всеобщности понятий относится почти так, как они — к отдельным вещам. Но ее всеобщность — вовсе не пустая всеобщность абстракции, у нее совершенно другой характер, и она связана с полной и ясной определенностью. В этом отношении она подобна геометрическим фигурам и числам, которые в качестве всеобщих форм всех возможных объектов опыта применимы ко всем a priori, тем не менее не абстрактны, но наглядны и всегда определенны. Все возможные стремления, волнения и проявления воли, все сокровенные движения человека, которые разум объединяет в широкое отрицательное понятие „чувства“, — все это поддается выражению в бесконечном множестве возможных мелодий, но выражается всегда во всеобщности одной только формы, без содержания, непременно в себе, а не в явлении, — как бы сокровенная его душа, без тела. <…> Ибо музыка, как уже сказано, отличается от всех других искусств тем, что она не отображает явлений, или, правильнее говоря, адекватной объектности воли, но непосредственно отображает саму волю и, таким образом, для всего физического в мире показывает метафизическое, для всех явлений — вещь в себе. Поэтому мир можно назвать как воплощенной музыкой, так и воплощенной волей <…>» (Шопенгауэр А. Собр. соч. М.: Московский клуб, 1992. Т. 1. С. 259. Перевод Ю. Айхенвальда).

66

Лотман Ю. М. Портрет // Лотман Ю. М. Об искусстве. СПб.: Искусство — СПБ, 1998. С. 506. О связи мысли Лотмана с неоплатонизмом, а также с гностическими, герметическими и каббалистическими традициями см.: Григорьева Е. Символ, модель и мимесис по Лотману // История и повествование / Под ред. Г. В. Обатнина и П. Песонена. М.: Новое литературное обозрение, 2006. С. 28–50.

67

См. об этом: Livak L. How It Was Done in Paris. Russian Émigré Literature and French Modernism. Madison: University of Wisconsin press, 2003. Компаративистская методология Ливака, оперирующего достаточно абстрактными моделями, стала объектом критики в: Мельников Н. Как это делается в Торонто. Рец. на: Livak L. How it was done in Paris // Вопросы литературы. Июль-август 2004. С. 313–323.

68

Мать поэта приходилась дальней родственницей Блаватской, интерес к личности и творчеству которой Борис не утратил и в дальнейшем. См., например, дневниковую запись от 3 марта 1933 года: «Страшная, таинственная фотография Блаватской на столе. <…> Не смею даже смотреть в глаза этой картинке». И на следующий день: «После стольких молитв на полу, искоченев, слез [нрзб.] с истертым лицом и мокрыми волосами, заснул, отказавшись от гимнастики, положив под подушку „образ“ Блаватской, который я поставил на стол, садясь писать, но так его боялся, что убрал прочь и опять поставил до муки» (Поплавский Б. Собр. соч.: В 3 т. / Сост., коммент., подгот. текста А. Н. Богословского, Е. Менегальдо. М.: Книжница; Русский путь; Согласие, 2009. Т. 3. С. 366).

69

Уже в Париже 14 июля 1921 года Поплавского приняли в члены Теософского общества. См. запись в дневнике: «Дико зарыдал, затрясся от счастья, что они, Анни Безант и Кришнамурти, здесь. Меня повели в сад, успокоили, приняли в члены, написали членский билет. Пел русский хор, чудно он говорил, долго. Перевели. Опять пели. Пошел, пожал ему руку. Он посмотрел в глаза. Сидел на улице и плакал» (Неизданное, 132).

70

Поплавский Б. Орфей в аду. Неизвестные поэмы, стихотворения и рисунки / Под ред. С. Кудрявцева. М.: Гилея, 2009. С. 22.

71

С посвящением «Его Императорскому Величеству».

72

Возможно, что Поплавский пристрастился к наркотикам под влиянием своей сестры Натальи, умершей в Шанхае во второй половине 1920-х от крупозного воспаления легких, осложненного, по-видимому, употреблением опиума.

73

Захаров К. Нагое безобразие стихов // Поплавский Б. Орфей в аду. С. 11.

74

Поплавский Б. Орфей в аду. С. 33.

75

«Богом» называет Рембо Олег, главный герой романа «Домой с небес».

76

Детальную реконструкцию культурной жизни русской эмиграции в Париже можно найти в работе Леонида Ливака «Героические времена молодой зарубежной поэзии. Литературный авангард русского Парижа (1920–1926)» (Диаспора. СПб.: Феникс; Париж: Athenaem, 2005. Т. 7. С. 131–242).

77

Как указывает Л. Ливак, «скорее всего, слово „Гатарапак“ было придумано по модели „Дада“, т. е. с педагогической целью — поразить аудиторию отсутствием немедленно очевидного смысла, что, в свою очередь, вело к множеству интерпретаций и активному участию аудитории в освоении эстетики движения» (Там же. С. 145).

78

См.: Сануйе М. Дада в Париже. М.: Ладомир, 1999. С. 277–279 (Сануйе ошибочно называет дату 21 октября).

79

Ливак Л. Героические времена… С. 169.

80

Гейро Р. «Твоя дружба ко мне — одно из самых ценных явлений моей жизни…» // Поплавский Б. Покушение с негодными средствами. Неизвестные стихотворения. Письма к И. М. Зданевичу / Сост. Р. Гейро. М: Гилея; Дюссельдорф: Голубой всадник, 1997. С. 21.

81

Поплавский Б. Покушение с негодными средствами. С. 23. Сохранена пунктуация оригинала. Перевод Р. Гейро. «lа salle sera décoréе exclusivement par des enfants nés entre 1870 et 1929. tous les visiteurs auront la tête coupée au contrôle, laquelle leur sera aimablement rendue à la sortie contre un remboursement dérisoire (la maison ne répond pas des objets échangés)».

82

Ливак Л. Героические времена… С. 182.

83

Там же. С. 183.

84

По воспоминаниям Столяровой, Поплавский сказал: «Когда Бог хочет наказать человека, он отнимает у него разум» (Неизданное, 77). Хотя поэт допускал, как утверждает Столярова, что сам приедет в СССР и будет работать ретушером, понятно, что план этот, ввиду своей фантастичности, никогда не был бы реализован.

85

Поплавский Б. Покушение с негодными средствами. С. 94. Гейро датирует это письмо серединой 1920-х годов, а Ливак относит его к концу 1927 — началу 1928 года.

86

О трудностях самоидентификации представителей младшего поколения эмиграции см.: Каспэ И. Искусство отсутствовать: Незамеченное поколение русской литературы. М.: Новое литературное обозрение, 2005; Morard A. De deux manières de penser la Russie dans les années 30: «vieille génération» versus «jeune génération», problèmes identitaires et esthétiques de I'émigration russe à Paris // cid.ens-lsh.fr/russe/ lj_morard.htm

87

См. попытку сопоставить поэтику Белого и Поплавского в: Роман С. И. Пути воплощения религиозно-философских переживаний в поэзии Андрея Белого и Б. Ю. Поплавского. М., 2007 (АКД).

88

В 1933–1934 годах Поплавский намечает план издания своего поэтического творчества: «Из этого документа видно, — поясняет Е. Менегальдо, — что свои юношеские стихи Поплавский печатать не собирался, „первые“ же стихи (1922–1924, Берлин — Париж) он собрал в сборник под названием „В венке из воска“. За ним следовали „Дирижабль неизвестного направления“ и „Дирижабль осатанел“, охватывавшие период „русского дадаизма“, причем в третий сборник входили все „адские стихи“» (Поплавский Б. Собр. соч. Т. 1. С. 466). В «Собрании сочинений» Менегальдо придерживается именно этой, «поздней» последовательности поэтических сборников.

89

Поплавский Б. Покушение с негодными средствами. С. 32.

90

Там же. С. 86.

91

Хармс Д. Жизнь человека на ветру: Стихотворения. Пьесы / Сост. Д. В. Токарев. СПб.: Азбука-классика, 2000. С. 65.

92

Поэзия русского футуризма / Сост. В. Н. Альфонсов, С. Р. Красицкий. СПб.: Академический проект, 1999. С. 229.

93

Аполлинер Г. Каллиграммы // Аполлинер Г. Эстетическая хирургия / Сост. М. Яснов. СПб., 1999. С. 100. Перевод М. Ваксмахера. «Ô Paris / Du rouge au vert tout le jaune se meurt / Paris Vancouver Hyères Maintenon New York et les Antilles / La fenêtre s'ouvre comme une orange / Le beau fruit de la lumière».

94

«Мира половина — / Кругленькая такая — / подо мной, океанами с полушария стекая. / Издали / совершенно вид апельсиний; / только тот желтый, / а этот синий» (Маяковский В. Сочинения: В 2 т. М.: Правда, 1988. Т. 2. С. 154).

95

«La terre est bleue comme une orange». Элюару была знакома поэма Маяковского.

96

Энциклопедический словарь сюрреализма / Под ред. Т. В. Балашовой и Е. Д. Гальцовой. М.: ИМЛИ РАН, 2007. С. 542.

97

Бретон А. Манифест сюрреализма // Поэзия французского сюрреализма / Сост. М. Яснов. СПб.: Амфора, 2004. С. 380.

98

Это не означает, конечно, что рифма была полностью изгнана из сюрреалистической поэзии.

99

См.: Шенье-Жандрон Ж. Сюрреализм. М.: Новое литературное обозрение, 2002. С. 116–118. То, что было сказано выше о рифме, может быть отнесено и к слову «как», которое тот же Бретон называл позднее «самым завораживающим словом».

100

«А в синем море где ныряют птицы / Где я плыву утопленник готов / Купался долго вечер краснолицый / Средь водорослей городских садов» (Поплавский Б. Покушение с негодными средствами. С. 51).

Как сообщает Р. Гейро (Там же. С. 143), на машинописи стихотворения «А Еlémir Bourges» (вошло во «Флаги» под названием «Dolorosa») имеется рисунок, изображающий птицу, стоящую на рыбе, вокруг которых располагаются астрологические знаки Солнца, Венеры, Луны и Марса. Аналогичный рисунок, помещенный в овалообразную геометрическую форму, имеется в «оккультном» письме Поплавского к Илье Зданевичу, которое анализируется мною в главе «„Труднейшее из трудных“: Поплавский и Каббала».

101

Именно как сюрреалистический трактует этот образ Леонид Ливак (см.: Livak L. The Poetics of French Surrealism in Boris Poplavskii's Poetry of 1923–1927 // Slavic and East European Journal. 2000. N 44 (2). P. 182).

102

Жерар Женетт показал, на примерах из барочной поэзии, что «с метафорой „птица-рыба“ связана более глобальная тема — тема обратимости реального мира» (Обратимый мир // Женетт Ж. Фигуры. В 2 т. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1998. Т. 1. С. 64).

103

Зданевич И. Борис Поплавский // Поплавский Б. Покушение с негодными средствами. С. 115.

104

Набоков В. Рец. на: Б. Поплавский. «Флаги» // Руль. 1931. 11 марта; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 167.

105

В «Других берегах» Набоков «кается», что «слишком придрался к ученическим недостаткам Поплавского и недооценил его обаятельных достоинств» (Собр. соч.: В 4 т. М.: Правда, 1990. Т. 4. С. 287).

106

Цетлин М. Рец. на: Борис Поплавский. «Флаги» // Современные записки. 1931. № 46; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 179–180.

107

Слоним М. Литературный дневник. Молодые писатели за рубежом // Воля России. 1929. № 10–11; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 174.

108

Слоним М. Книга стихов Б. Поплавского // Воля России. 1931. № 1–2; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 169.

109

Иванов Г. Рец. на: Б. Поплавский. «Флаги» // Числа. 1931. № 5; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 158–159.

110

К тому же, формальные «недостатки» (провалы, длинноты, темнота, глухое косноязычие) позволяют уйти от поэтической «красивости», ибо «красота и поэзия — это вещи разные» (Неизданное, 233). Когда Поплавский говорит, что поэту «следует бояться музыки стиха» точно так же, как живописцу надо «бояться живописи» (Групповая выставка «Чисел» (Числа. 1931. № 5) // Неизданное, 334), он имеет в виду как раз эту сомнительную формальную красоту, но никак ни таинственную музыку сфер.

111

Татищев Н. Поэт в изгнании // Новый журнал. 1947. № 15; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 100–101.

112

Набоков В. Рец. на: Б. Поплавский. «Флаги». С. 168.

113

О Минчине и Поплавском см.: Menegaldo Н. «Dévoiler quelque chose d'invisible à nos yeux morts…» // Pleine marge. N 3. Juin 2001. P. 122–127.

114

Рецензия на № 24 и 25 журнала «Путь» (Числа. 1930–1931. № 4) // Неизданное, 279.

115

См. стихотворение Блока «Болотный попик» из цикла «Пузыри земли». См. об этом: Livak L. The Surrealist Compromise of Boris Poplavsky // The Russian Review. 2001. N 60(1). P. 101–102.

116

Федотов Г. О смерти, культуре и «Числах» // Числа. 1930–1931. № 4. С. 147.

117

Менегальдо Е. Поэтическая вселенная Бориса Поплавского. СПб.: Алетейа, 2007. С. 96.

118

Богиней жизни Поплавский называл свою возлюбленную Татьяну Шапиро.

119

По сообщению К. Захарова и С. Кудрявцева, на двух разных сохранившихся рукописных титульных листах стоят разные даты: 1931 и 1930–1933 соответственно; см.: Поплавский Б. Орфей в аду. С. 146.

120

Благодарю Елену Гальцову за плодотворную дискуссию по данному поводу.

121

Бретон А. О сюрреализме в его непосредственных проявлениях; цит. по: Шенье-Жандрон Ж. Сюрреализм. С. 45.

122

Бретон А. Манифест сюрреализма (1924) // Поэзия французского сюрреализма / Сост. М. Яснов. СПб.: Амфора, 2004. С. 368. Перевод Л. Андреева и Г. Косикова.

123

Поплавский Б. Автоматические стихи / Сост. Е. Менегальдо, А. Н. Богословский. М.: Согласие, 1999. С. 57.

124

Там же. С. 134.

125

Приступая к анализу образов в сборнике «Флаги», Менегальдо сразу исходит из того, что стихи Поплавского «более близки по духу к стихам французских сюрреалистов, чем русских символистов» (Поэтическая вселенная Бориса Поплавского. С. 21). Тем более неожиданным кажется вывод, к которому исследовательница приходит в конце книги: «Манерой использования образа „русский поэт-сюрреалист“ существенно отличается от Бретона и его друзей, которые отрицали всякую трансцендентность, и остается органически связанным с символизмом <…>» (Там же. С. 262).

126

Livak L. The Surrealist Compromise of Boris Poplavsky. P. 99.

127

Неточность в определении теории и практики автоматического письма приводит некоторых исследователей к чрезмерно широким обобщениям; так, А. Чагин в различных публикациях неправомерно, на мой взгляд, называет русскими сюрреалистами членов группы «41°», обэриутов, а также Поплавского (см., например: Чагин А. Русский сюрреализм: миф или реальность? // Сюрреализм и авангард. М.: ГИТИС, 1999. С. 133–148).

128

Вот цитата из Менегальдо: «…знакомство с „Улиссом“ Джойса и „Парижским крестьянином“ Луи Арагона открывает Поплавскому доступ к новым экспериментам: под диктовку бессознательного, „автоматическим письмом“ будут написаны не только сюрреалистические стихи, но и „лирическая, властная, завораживающая проза“ — пользуясь словами Ю. Фельзена — „Аполлона Безобразова“ и „Домой с небес“» (Менегальдо Е. Неизвестный Поплавский // Поплавский Б. Неизданные стихи / Сост. Е. Менегальдо. М.: TEPPA, 2003. С. 13).

129

Татищев Н. Поэт в изгнании. С. 101.

130

Татищев Н. Борис Поплавский — поэт самопознания // Возрождение. 1965. № 165 (сент.); цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 109.

131

Бретон А. Манифест сюрреализма. С. 380.

132

Шенье-Жандрон Ж. Сюрреализм. С. 118.

133

Запись в дневнике мая-июня 1930 года: «Читала она (Дина Шрайбман. — Д. Т.) мне новых сюрреалистов — прямо до слез» (цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 200).

134

Интересная запись февраля 1930 года: «Мои стихи в „Числах“ вызывают во мне одно отвращение. Мореллы — лучше, и сюрреалистические стихи, они — безукоризненны. Конечно, никто их понять не может» (цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 182). «Мореллы» были опубликованы в «Современных записках» (1930. № 42). Непонятно, о каких «сюрреалистических» стихах идет речь — «автоматических» или каких-то других?

135

«За исключением одного — Лотреамона — я не вижу никого, чья жизнь не оставила бы какого-нибудь двусмысленного следа. Бесполезно продолжать спорить о Рембо: Рембо ошибался, Рембо хотел обмануть нас. Он виноват перед нами уже потому, что допустил толкования, недостойные его мысли, что не сделал так, чтобы его невозможно было интерпретировать в духе Клоделя. Еще хуже обстоит дело с Бодлером („О, Сатана“) и его „вечным правилом“ жизни: „Твори каждое утро молитвы Господу, хранителю всей силы и всей справедливости, молитву моему отцу, Мариетте и По как заступникам“. Конечно, я знаю: у каждого есть право противоречить самому себе, но в конце-то концов! Молитву Господу, молитву По? Этому Эдгару По, который в полицейских журналах сегодня справедливо именуется „мастером научных детективов“ (начиная с Шерлока Холмса и кончая хотя бы Полем Валери…). Ну не стыдно ли представлять интеллектуально соблазнительным образом некий тип полицейского, всегда связанного с полицией, не стыдно ли осчастливливать мир полицейским методом? Плюнем же, проходя мимо, на Эдгара По» (Антология французского сюрреализма / Сост. С. А. Исаев, Е. Д. Гальцова. М.: ГИТИС, 1994. С. 293).

Справедливости ради надо отметить, что Бретона здесь больше возмущают позднейшие толкования текстов вышеуказанных поэтов, чем собственно их творчество.

136

См.: Энциклопедический словарь сюрреализма. С. 422–423.

137

Каменева О. А. Сюрреалистический Париж Бориса Поплавского («Аполлон Безобразов» и «Парижский крестьянин» Луи Арагона) // Русские писатели в Париже. Взгляд на французскую литературу, 1920–1940 / Сост. Ж.-Ф. Жаккар, А. Морар, Ж. Тассис. М.: Русский путь, 2007. С. 137.

138

Бретон А. Надя // Антология французского сюрреализма. С. 193. Перевод Е. Гальцовой.

139

Список неокончательный; см., например, попытку сблизить Безобразова с героями романов Андрея Белого «Петербург» и «Котик Летаев» (Kopper J. М. Surrealism under Fire: the Prose of Boris Poplavskii // The Russian Review. 1996. N 55 (2). P. 260) или же с лермонтовским Печориным (Янушкевич А. С. «Козлиная песнь» К. Вагинова и «Аполлон Безобразов» Б. Поплавского: судьба русского гедонизма // Русская литература в XX веке: имена, проблемы, культурный диалог. Вып. 5: Гедонистическое мироощущение и гедонистическая этика в интерпретации русской литературы XX века / Под ред. Т. Л. Рыбальченко. Томск: Изд-во Томского ун-та, 2003. С. 118–121).

140

Ср. с высказыванием С. Беккета (1949) о том, что искусство есть «выражение того, что выражать нечего, выражать нечем, выражать не из чего, выражать нет силы, выражать нет желания, — наряду с обязанностью выражать» (Beckett S. Trois dialogues. Paris: Minuit, 1998. P. 14).

141

Убить, избить (фр.).

142

См.: Разинькова И. Е. Элементы «готического топоса» в романе Б. Ю. Поплавского «Аполлон Безобразов» // ΣΤΕΦΑΝΟΣ: Сб. научн. трудов. Воронеж: ВГПУ, 2008. С. 141–147.

143

Исследователи, убежденные в «сюрреализме» Поплавского, очень часто ссылаются на популярные у сюрреалистов мотивы или же формальные приемы, которые на самом деле активно использовались еще до возникновения сюрреалистического движения или же независимо от него. Например, Джон Коппер в своей в целом убедительной статье, посвященной анализу сюрреалистских и символистских элементов в поэтике «Аполлона Безобразова», указывает, что поскольку в главе «Бал» действие начинается ночью и заканчивается на рассвете, это может быть связано с интересом сюрреалистов к сновидениям. Но ведь в романе «Мастер и Маргарита» в главе «Великий бал у Сатаны» действие тоже происходит в ночные часы и завершается с криком петухов, и при этом никому не придет в голову как-то соотносить этот факт с сюрреализмом.

144

Например, Менегальдо так прямо и пишет: «В 1932 г., в момент сильного душевного недуга, Борис Поплавский составляет завещание <…>» (Неизвестный Поплавский. С. 3). Конечно, Поплавский был подвержен депрессиям и даже обращался за консультацией в парижскую психиатрическую больницу Святой Анны, но делать из него душевнобольного не стоит. Знаменательно, что в «Собрании сочинений» эта фраза звучит несколько по-иному: «…в момент острого душевного кризиса <…>» (Т. 3. С. 597).

Еще более неприемлемо, на мой взгляд, аттестовать Поплавского как адепта «наркотического мистицизма», творящего в «бессознательном трансе» и все глубже погружающегося в бездну «наркотического бреда» (см.: Зобнин Ю. В. Поэзия белой эмиграции. «Незамеченное поколение». СПб.: СПбГУП, 2010. С. 60–65).

145

Сыроватко Л. В. «Русский сюрреализм» Бориса Поплавского // Сыроватко Л. В. О стихах и стихотворцах. Калининград: НЭТ, 2007. С. 63 (Культурный слой. Вып. 7).

146

Название сборника отсылает к циклу А. А. Блока «Снежная маска».

147

Там же. С. 60. Если «Снежный час» Сыроватко просто игнорируется, то к сборнику «Флаги» ее отношение трудно назвать непредвзятым: непонятно, почему исследовательница считает, что Поплавский рассматривал книгу как «недостойную, вызванную усталостью от долгого сопротивления, уступку» (С. 66). По-видимому, единственным аргументом было то, что поэт якобы не включил «Флаги» в планировавшееся им в 1933–1934 гг. «собрание сочинений» из шести томов (Сыроватко ссылается при этом на предисловие Менегальдо к «Автоматическим стихам»). Надо признать, что Менегальдо — в двух разных изданиях — дает два разных списка (см. также о порядковых номерах сборников Поплавского комментарии К. Захарова и С. Кудрявцева к «Орфею в аду»). В предисловии к «Автоматическим стихам» указывается, что последние стоят под номером 4, затем идет сборник «Снежный день» <так!> и, наконец, сборник «Домой с небес, или Над солнечною музыкой воды». Подразумевается при этом, что «Флаги» имеют третий номер. В «Собрании сочинений» порядок другой: «Флаги» под номером 4, затем «Снежный час» и «Домой с небес». «Автоматических стихов» в этом списке нет; они составили отдельную книгу (седьмую, пишет Менегальдо), которая впервые была заявлена в 1931 году (правда, непонятно, как можно называть ее седьмой, если список из шести книг Поплавский составлял уже в 1934 году). Парадокс заключается в том, что Сыроватко, ссылаясь на «первый» список, в котором «Автоматические стихи» занимают четвертую позицию, трактует этот сборник как «последнюю (! — Д. Т.) ступень в формировании собственного стиля» (С. 66).

Путаница с хронологическим расположением сборников Поплавского может привести к неверным выводам об эволюции метрики и ритмики его стихов, как, например, в интересной статье К. Аликина, где автор придерживается хронологического порядка сборников по году выхода, от «Флагов» (1931) до «Дирижабля неизвестного направления» (1965) (см.: Аликин К. Ю. Метрика и ритмика стиха Бориса Поплавского // Материалы шестой научной конференции преподавателей и студентов. «Наука. Университет. 2005». Новосибирск: Агентство «Сибпринт», 2005. С. 136–144).

148

Рассуждение Поплавского о сути поэтического творчества (см. предисловие книги) как раз и отличается от его же громких заявлений тем, что представляет собой последовательное развитие мысли, а не яркую сентенцию, цель которой — обратить на себя внимание.

149

Коппер, напротив, считает, что Поплавский часто использует коллаж, и объясняет это влиянием сюрреализма. Во-первых, коллаж как прием возник еще до сюрреализма, а во-вторых, я склонен согласиться с Сыроватко в том, что образы Поплавского «контрастны, порой парадоксальны, но удивительно органичны; коллаж — тогда коллаж, когда видны „швы“, у Поплавского отсутствующие» (С. 71). Хотя я выше уподобил метод Поплавского методу синтетического кубизма, стоит подчеркнуть, что с точки зрения способа соединения форм Поплавский ближе к Де Кирико, нежели к Браку или Пикассо. Даже в такой главе, как «Бал», составленной из достаточно гетерогенных элементов, имеется «сквозной» образ, заимствованный у Ватто и скрепляющий все эти элементы пусть не в единое, но целое (см. главу «Нарративные приемы репрезентации визуального в романе „Аполлон Безобразов“ (глава „Бал“)».

150

Сыроватко Л. В. «Русский сюрреализм» Бориса Поплавского. С. 50.

151

Е. Менегальдо сочла возможным дополнить сборник теми стихами, которые сам Поплавский включил в список, составленный 22 июня 1934 года; см.: Поплавский Б. Собр. соч. Т. 1. С. 518–519.

152

Газданов Г. Рец. на: Б. Поплавский. «Снежный час» // Современные записки. 1936. № 61; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 156.

153

См. об этом: Яковлева Н. «Человеческий документ»: материал к истории понятия // История и повествование. С. 372–426.

154

См.: Полемика Г. В. Адамовича и В. Ф. Ходасевича / Публ. С. Р. Федякина // Российский литературоведческий журнал. 1994. № 4. С. 204–250; Hagglund R. The Adamovich-Xodasevich polemics // Slavic and East European Journal. Fall 1976. N 20. P. 239–252.

155

Менегальдо E. Поэтическая вселенная Бориса Поплавского. С. 259–260.

156

В «Собрании сочинений» цикл публикуется отдельно, как поясняет Менегальдо, — согласно воле поэта.

157

Цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 339.

158

Там же. С 312.

159

Там же. С. 281.

160

«В Фавьер Борис приехал ко мне в 1932 году, и второй раз — в 1934 году», — вспоминала Столярова (Неизданное, 75).

161

Собственно посвящение стоит перед первым стихотворением цикла из двух стихотворений (в «Числах» было опубликовано без посвящения), но понятно, что оно относится и ко второму.

162

Она в жизни (фр.).

163

Цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 295.

164

Там же. С. 282.

165

Хармс Д. Полн. собр. соч. / Сост. В. Н. Сажин. СПб.: Академический проект, 1997. Т. 2. С. 336. Под текстом Хармс приписал: «Если сказать: „жизнь победила смерть“, то не ясно, кто кого победил, ибо ясно: „тигр победил льва“ или „тигра победил лев“».

166

См.: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 143–146.

167

См., например, запись: «Теперь Дина зажгла свет, и на тетради сложные оранжевые отблески, и я кажусь себе скрытым, забытым, где-то в углу. Мир стал беднее, осиротел, стал каким-то тщедушным и хрупким, и шум улицы кажется совсем тихим. Куда же деться вечером, отсижусь здесь, авось Ангел не прогонит» (Неизданное, 215). Ср. со словами, обращенными к Наталье: «…мне жалко Тебя и нашего ангела, жалко прошлого, жалко несбывшихся чаяний, жалко жизни, вне и над которой я пролечу без Тебя, как ледяной ангел, а Ты, что будет Твоя жизнь без меня?» (Неизданное, 193).

168

Все-таки, наверное, здесь имеется в виду «образ» музыки, а не ее дух.

169

«La terreur persistante, l'angoisse sans cause, le noir ennui („постоянный ужас, беспричинная тоска, черная скука“ (фр.). — Д. Т.), три бедствия аскетической пустыни и три спасения. Лицом к судьбе, льдом о ее стальную поверхность, так и должно быть et c'est l'existant qui hurle la mort („тот, кто существует, вопиет о смерти“ (фр.). — Д. Т.), мертвое ожидание жизни.

Старые тетради. Дописывай и ликвидируй. Доберусь ли до логики?

Шаршун утешает. Когда все закрывается, все двери, жизнь сдавленно сосредоточивается в Боге, но если и Бог не принимает?

Сны. Золотые паруса над черным кораблем. Лунные ужасы. Кусок желатина, превращающийся в женщину. Огромный горизонт раскаленных астральных снов за и вокруг жизни. Физическая жажда смерти» (Неизданное, 114).

170

Поплавский Б. Из дневников. 1928–1935. Париж, 1938.

171

Бердяев Н. А. По поводу «Дневников» Б. Поплавского // Современные записки. 1939. № 68; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 150.

172

Там же. С. 153.

173

Адамович Г. В. Собр. соч. «Комментарии». СПб.: Алетейя, 2000. С. 39. Впервые опубликовано: Новоселье. 1946. № 29–30.

174

Адамович Г. В. Одиночество и свобода. М.: Республика, 1996. С. 98–99.

175

Это насыщенность текста метафорами «театра», когда персонажи оказываются то актерами, то зрителями; пристрастие рассказчика к скрытым цитатам и неявным аллюзиям; использование эпиграфов на французском языке; стилистическое «опрощение» (речь идет, видимо, о сниженной лексике); пренебрежение лингвистическими нормами, которое современники принимали за элементарную неграмотность.

176

Каспэ И. Ориентация на пересеченной местности: Странная проза Бориса Поплавского // Новое литературное обозрение. 2001. № 47. С. 202.

177

Чтобы иметь возможность созерцать все свое безобразие (фр.).

178

О негативных коннотациях понятия имперсонализации см. главу «„Злой курильщик“: Поплавский и Стефан Малларме».

179

Следует отличать, по моему мнению, это «имперсональное» письмо, в котором «автор умирает», от автоматического письма сюрреалистов.

180

Чудовище, освободи себя в процессе письма, нет, я предпочитаю кофе со сливками (фр.). О «билингвизме» Поплавского см.: Beaujour Е. К. Alien Tongues. Bilingual Russian Writers of the «First» Emigration. Ithaca, London: Cornell University press, 1989. P. 140–143.

181

«Вчера испытал глубокий мистический кризис, начавшийся с тяжелого, полусознательного чтения моих записей, принесенных в жертву надвигающимся катаклизмам. Дремота, мрачная медитация. И вдруг дух захватывает от поразительного изобилия, мистический мир со множеством символических фигур предстает передо мной. Огромная радость от личного общения с Богом. Великий сбор астральных друзей. Боже мой, заставь меня трудиться. Как труден возврат в действительность». Пер. С. Зенкина.

182

Страницы из дневника (фр.).

183

См.: Booth W. С. The Rhetoric of Fiction. Chicago: University of Chicago press, 1961; цит. по: Компаньон А. Демон теории. Литература и здравый смысл. Пер. С. Зенкина. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 2001. С. 177.

184

Там же. С. 177.

185

В таких автометатекетовых записях автореференциальность является эксплицитной; см.: Ораич Толич Д. Автореференциальность как форма метатекстуальности // Автоинтерпретация / Под ред. А. Б. Муратова и Л. А. Иезуитовой. СПб: Изд-во СПбГУ, 1998. С. 188–189.

186

Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1956; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 35.

187

Метадискурсивные пассажи работают у Поплавского так же, как и в дневниках Марии Башкирцевой; как отмечает Ф. Лежен, «Мария предвосхищает восприятие своего дневника, не только используя маленькие стратегические приемы, обезоруживающие недоверчивых и раздраженных, но и перечитывая свой текст и предлагая теоретические размышления о самом акте „чтения дневника“» («Я» Марии: рецепция дневника Марии Башкирцевой (1887–1899) // Автобиографическая практика в России и во Франции / Под ред. К. Вьолле и Е. Гречаной. М.: ИМЛИ РАН, 2006. С. 169).

Поплавский упоминает Башкирцеву в письме к Зданевичу от 4 февраля 1928 г.: «Все думаю о том, что литература должна быть, в сущности, под едва заметным прикрытием — фактом жизни, так что не принятая миром [должна] остаться необыкновенно трогательным отклонением жизни вроде дневников (если бы Ты писал дневник, это было бы что[-то] вроде Марии Башкирцевой в поэзии, то есть величественное и милое бесконечно). А жизнь делать так, чтобы она, не давши счастья, была хоть явлением литературы, то есть материалом осуществления всяких милых выдумок» (Поплавский Б. Покушение с негодными средствами. С. 104).

188

Как напоминает А. Компаньон, У. Бут, введший понятие имплицитного автора в научный обиход, утверждал, что «автор никогда вполне не устраняется из своего произведения, но всякий раз оставляет там своего заместителя, присматривать в свое отсутствие, — это и есть имплицитный автор» (Компаньон А. Демон теории. С. 177).

189

Татищев Н. О Поплавском // Круг. Париж, 1938. № 3; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 92.

190

Поплавский Б. Собр. соч. Т. 1. С. 408.

191

Отвечая на анкету с тем же названием, помещенную в журнале «Встречи» (1934. № 3), Поплавский рассматривает проблему личной свободы в религиозной перспективе: «Свобода, разрушительница симметрии и небесной благопристойности, есть камень преткновения религиозной литературы, который отвергли строители (ангелы, силы, древнейшие народы и т. д.), но который по возобновлении мира сделается главою угла» (Неизданное, 306).

192

Бердяев Н. А. О назначении человека. М.: Республика, 1993. С. 64.

193

«Только христианство возвратило человеку ту духовную свободу, которой человек был лишен, когда находился во власти демонов, духов природы и стихийных сил, как то было в мире дохристианском» (Бердяев Н. А. Смысл истории. М.: Мысль, 1990. С. 88).

194

Бердяев Н. А. О назначении человека. С. 92.

195

Бердяев Н. А. Смысл истории. С. 132.

196

Поплавский обращается здесь к фигуре Сократа, который «был слишком личен и потому развращал юношество, отвращая его от городской традиции, и потому, как правильно понял Ницше, десять раз заслужил смерть как разрушитель греческого единства, что он и понял, предпочтя ее изгнанию, ибо, как всякому в тайне родовому человеку, ужас путешествовать и быть одному был для него пуще смерти, и вообще ни один европеец не может понять, что было для древнего изгнание и почему оно до тюрьмы и галер прямо шло за смертной казнью» (Неизданное, 221). Л. Сыроватко обращает внимание на то, что Поплавский искажает мысль Ницше о значении смерти Сократа; см.: Сыроватко Л. В. Самоистязание двух видов («новое христианство» Бориса Поплавского) // Русское зарубежье: приглашение к диалогу / Отв. ред. Л. В. Сыроватко. Калининград: Изд-во Калининградского гос. университета, 2004. С. 168–169.

197

Наброски выступления опубликованы Е. Менегальдо в «Новом журнале» (2008. № 253. С. 292–293). В частности, там есть такая фраза: «Деньги как живая кровь жизни. Уважение к деньгам как уважение к крови».

198

См. также в «Домой с небес»: «Пускай кухарка поцарствует… Развейся в пространство, исчезни квартира, квартира моя… С их точки зрения, надо было бы: здравствуйте, ваше благородие, вон Добролюбов улицу переходит, дайте ему по шее, дайте покрепче, не опоздайте дать… Стыдились полиции, стыдились денег, семьи, стыдились жить и защищаться… Получается, что были христианами… Слабые железы или христианство… или само христианство — род расслабления генов… Царство Мое не от мира сего… Но почему все-таки не защищать… 50 тысяч офицеров в Москве в октябрьские дни, все по квартирам, а 600 юнкеров на улице… Боялись?.. Нет, не боялись же на фронтах… Ах, чего там за квартиры ратовать… так и просрали по чистоте души. До фашизма не додумались, а лишь до белой мечты с толстовским заветом в кармане, и были побиты, потому что не захотели систематического массового террора в тылу, а лишь хулигански-истерически расстреливали поодиночке, озлобляя и не умея запугать» (313).

199

Бердяев Н. А. О назначении человека. С. 191.

200

В «Домой с небес» Олег обращается к себе (или, точнее, имперсональный нарратор обращается к Олегу, выдавая свои мысли за мысли персонажа): «Если бы революции не случилось, ты был бы сейчас, в тридцать один год, старый, растраченный, излюбившийся, исписавшийся человек, и ничего не было бы в тебе напряженного, аскетического, электрического, угодного Богу…» (338).

201

В словах Олега о том, что вся Россия в нем «тоскует» — Россия царей и разбойников, околоточных и чекистов, раскольников и иконописцев, — звучит мысль о циклическом характере русской истории, мысль, нашедшая столь яркое поэтическое воплощение в стихах Волошина из книги «Неопалимая купина» и, в особенности, в стихотворениях «Dmetrius-Imperator» и «Северовосток». У Поплавского: «Но только жесток все-таки русский народ… Татарин коловший, не царь ведь громил жидов и жег раскольников, потому что и царь — народ, народ в короне; громил и жег народ в России всегда, вспарывал животы с удовольствием… Особенно женщинам. Сам знаю, сам татарин, чекист-околоточный, изувер-насильник… Сам был царем, сам царей убивал, сам бабам над головой юбки завязывал и пускал по деревне бегать… сам томился в тюрьмах, спасался в скитах… Убивал докторов, закапывался живым в землю, палил овины, пел с цыганами, писал иконы, и, entre nous, — никакой личности все-таки нет, это все для мелкого удобства, а внутри я, все и всё, то есть нет, не все и не всё, а весь народ и вся Россия во мне тоскует, разговаривает, курит, молится, подхалимствует, ворует губные карандаши <…>» (Домой с небес, 313). У Волошина: «В этом ветре гнет веков свинцовых: / Русь Малют, Иванов, Годуновых, / Хищников, опричников, стрельцов, / Свежевателей живого мяса, / Чертогона, вихря, свистопляса: / Быль царей и явь большевиков» (Стихотворения и поэмы. СПб.: Наука, 1995. С. 273–274 («Библиотека поэта»)). Стихотворение «Северовосток» было опубликовано во втором номере берлинского журнала «Новая русская книга» за 1923 год. Известно, что в начале этого года Поплавский был в Берлине.

202

Ильин И. А. Русская революция была катастрофой // Русская идея в кругу писателей и мыслителей русского зарубежья: В 2 т. М.: Искусство, 1994. Т. 2. С. 294.

203

См. в «Аполлоне Безобразове»: «Авероэс любил говорить с Зевсом. Обоих интересовали вопросы политики и политической экономии: они, как астрономы, с любопытством следили за падением кабинетов и за ростом кризисов, предсказывая Европе страшную судьбу. Во взглядах они сходились. Это было абсолютное нравственное отрицание и капиталистического, и коммунистического строя» (140).

204

Бердяев Н. А. Смысл истории. С. 171.

205

Волошин М. Преосуществление // Волошин М. Стихотворения и поэмы. С. 223.

206

См. также стихотворение 1930 года «Жалость к Европе», в котором поэт сравнивает судьбу Европы с судьбой Титаника: «А солнце огромное клонится в желтом тумане, / Далеко далеко в предместиях газ запылал. / Европа, Европа-корабль утопал в океане, / А в зале оркестр молитву на трубах играл» (Сочинения, 82).

207

Ср. у Бердяева: «Для того чтобы человеческая личность вновь обрела себя, чтобы та христианская работа над человеческим образом, которая составляет существенный момент в судьбе человека во всемирной истории, продолжалась и дальше, для этого необходим возврат, по-новому, к некоторым элементам средневекового аскетизма» (Смысл истории. С. 141).

208

Бердяев Н. А. По поводу «Дневников» Б. Поплавского. С. 154. См.: Сыроватко Л. В. Тезис и антитезис самопознания: Н. Бердяев в диалоге с Б. Поплавским // Культурный слой. Калининград: Калиниградский гос. университет, 2004. Вып. 4: Философия русского зарубежья. С. 85—101.

209

Можно согласиться с М. Ю. Галкиной, что «когда Николай Татищев приводит нам слова Поплавского о слиянии субъективных рек в космический Океан, их не следует понимать как конечную ориентацию писателя на даосизм или другую имперсоналистическую философскую систему». Трудно в то же время принять следующий вывод: «Изучая античных и христианских мыслителей, учения древнего Востока, каббалистику, Поплавский не пришел к идее возможного их соединения» (К вопросу об имперсонализме Бориса Поплавского // Литературоведческий журнал. 2008. № 22. С. 168).

210

Так Адамович определил отношение к политике авторов журнала «Числа» на состоявшемся 12 декабря 1930 года диспуте на тему «Искусство и политика», в котором принял участие и Поплавский. См.: Вечер «Чисел» // Неизданное, 399–401.

211

Хармс Д. Полное собрание сочинений. Записные книжки. Дневник: В 2 кн./ Сост. Ж.-Ф. Жаккар, В. Н. Сажин. СПб.: Академический проект, 2002. С. 182.

212

См. об этом: Ямпольский М. Б. Беспамятство как исток (Читая Хармса). М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 7–10.

213

Ср. у Поплавского в стихотворении «Жалость» («Флаги»): «Тихо иду одеянный цветами / С самого детства готов умереть. / Не занимайтесь моими следами / Ветру я их поручаю стереть» (Сочинения, 54).

214

Варшавский В. Незамеченное поколение; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 36–37.

215

Об этом стихотворении Поплавский вспоминает в неоконченной статье «Об осуждении и антисоциальности» (конец 1930 г.?): «Не могучи вынести, мучаясь нестерпимо, Рембо часто, не заходя домой, уходил куда глаза глядят на целые месяцы под дождем и снегом „есть воздух, землю и камни“» (Собр. соч. Т. 1. С. 57).

216

Названия «сборников» «Стихи» и «Последние стихотворения» (называемые также «Новые стихотворения») не принадлежат Рембо и совершенно условны. Странным образом все комментаторы (Менегальдо, Иванова, Гейро) повторяют одну и ту же ошибку, включая стихотворение в «Зютический альбом».

217

И для Давида Бурлюка, написавшего под воздействием стихотворения Рембо знаменитые строчки «Каждый молод молод молод / В животе чертовский голод / Все что встретим на пути / Может в пищу нам идти» (Поэзия русского футуризма. С. 115).

218

См.: Гейро Р. «Твоя дружба ко мне — одно из самых ценных явлений моей жизни…». С. 16. В трехтомнике Поплавского это стихотворение напечатано Е. Менегальдо в составе планировавшегося поэтом сборника «Дирижабль неизвестного направления» (1927) и не включено в «авторскую» версию «Флагов» (Собр. соч. Т. 1. С. 103–105).

219

Это имя особенно интересует Безобразова; см. об этом главу «„Труднейшее из трудных“: Поплавский и Каббала».

220

В Африке, а также на Мадагаскаре, в Индии и в Китае побывала сестра Бориса — поэтесса Наталья Поплавская (см.: Неизданное, 425).

221

Например, 23 января 1930 г. на собрании «Кочевья» он произнес доклад «Блок и Рембо». По-видимому, Поплавский развил в нем мысль, высказанную им еще в докладе о «Петербургских зимах» Г. Иванова (2 мая 1929 г.): «Рембо и Блок — гении Формы и Жалости. (Рембо был метафизиком от природы, но он был жесток и отходил в даль постигания, и все умирало и останавливалось за ним.)

Поэтому Рембо — гений, но можно его и не читать, ибо он не писал о самом главном, в то время как позор не читать Блока, и это невозможно» (Неизданное, 253).

Ср. запись сентября-октября 1929 г.: «Близок Рембо, Блок кажется пошляком» (цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 166).

222

Вейдле В. В. Три сборника стихов. Борис Поплавский. «Флаги». Изд-во «Числа» // Возрождение. 1931. 12 марта. № 2109.

223

«Развернутой реминисценцией, интегрирующей „Пьяный корабль“ и „Плаванье“, является финальное путешествие героев „Аполлона Безобразова“ (в первом варианте романа», — отмечает Ю. В. Матвеева (Самосознание поколения в творчестве писателей-младоэмигрантов. Екатеринбург: Изд-во Уральского унт-та, 2008. С. 69), однако этим наблюдением и ограничивается. Матвеева идет вслед за Н. В. Баркове кой, указавшей на влияние, которое оказали на Поплавского цикл «Плаванье» Бодлера (точнее «Путешествие» (Voyage) из «Цветов зла») и «Пьяный корабль» с «его образами шторма, пламенных дней, грозовых сполохов, серебряных льдов, лазури и облаков» (Стилевой импульс «бестактности» в творчестве Б. Ю. Поплавского // XX век. Литература. Стиль: Стилевые закономерности русской литературы XX века (1900–1950) / Отв. ред. В. В. Эйдинова. Екатеринбург, 1998. Вып. 3. С. 104–114).

224

См.: Лапаева Н. Б. Стамбул в «Константинопольском дневнике» Бориса Поплавского: поиски себя в «декорациях» вечного города // Восток-Запад в русской литературе XI–XXI веков. Стамбул, 2009. С. 100—107

225

В 1922 году в Берлине Борис записал в дневнике: «С одной стороны, великая тоска и пустота доказывали, что годы безумия были не бесплодны, но в глубине [религиозной?] души росло чувство какой-то ошибки и смутно томило. Теперь, после стольких перемен, все стало ясно для меня: в начале всякой теософической карьеры первое горение есть чаще всего безудержное желание роста, которое в конце концов тот же земной, пошлый Бог под другим лицом, ибо самолюбие имеет много форм и, погибнув, видимо, под одной, оно появляется вновь под другой» (Неизданное, 138–139).

226

«Инфлексибль» — вспомогательный крейсер, служивший когда-то австрийской императорской фамилии. Это уже второе упоминание Австрии в контексте восточного путешествия героев романа (первый раз описываются австрийские Альпы, видные из окна поезда). Вспомним, что в апреле 1877 года Рембо побывал в Вене, откуда был выслан австрийскими властями.

227

Rimbaud A. Oeuvres complètes / Ed. par J. Mouquet et R. de Renéville. Paris: Gallimard, 1946. P. 324 (Bibliothèque de la Pléiade).

228

Юнг К.-Г. Mysterium coniunctionis. M.: Рефл-бук; Киев: Ваклер, 1997. С. 196. Перевод О. О. Чистякова.

229

Представляет собой часть фразы из «Бракосочетания неба и ада». Приведу фразу полностью из французского издания, доступного Поплавскому в библиотеке Сент-Женевьев: «Son front était divisé en bandes vertes et pourpres comme celles du front d'un tigre; bientôt nous vîmes sa bouche et ses ouïes rouges pendre au-dessus de l′écume furieuse, teignant le gouffre noir de rayons de sang, avançant vers nous avec toute la fureur d'une existence spirituelle» (Blake W. Le mariage du ciel et de l'enfer // Blake W. Premiers livres prophétiques. Paris: Rieder, 1927. P. 71).

230

Юнг указывает, что в иудеохристианской традиции Левиафан может выступать и двойником Христа, играя роль евхаристической пищи: «Рыба, извлеченная из глубин, втайне связана с Левиафаном: это — приманка, с помощью которой последний завлекается и уловляется. Рыба эта, вероятно, служит удвоением величайшей рыбы, представляя ее пневматический аспект. Левиафану со всей очевидностью присущ такой аспект, ибо он, как и Ихтис, является евхаристической пищей» (Aion. Исследование феноменологии самости. М.: Рефл-бук; Киев: Ваклер, 1997. С. 139. Перевод М. А. Собуцкого).

231

Rimbaud A. Oeuvres / Ed. par S. Bernard. Paris: Gamier, 1960. P. 129. В переводе В. Набокова, как представляется, наиболее адекватном оригиналу: «Брожение болот я видел, словно мрежи, / где в тине целиком гниет левиафан, / штиль и крушенье волн, когда всю даль прорежет / и опрокинется над бездной ураган» (Набоков В. Стихотворения / Сост. М. Э. Маликова. СПб.: Академический проект, 2002. С. 388 (Новая библиотека поэта)). Впервые перевод был опубликован в берлинской газете «Руль» (1928. № 2451. 16 дек.).

232

См. в стихотворении М. Кузмина «Идущие» (1924): «Они говорят о деревьях и небе, / о Германии и Италии, / о плаваньи на „Левиафане“ <…>» (Стихотворения / Сост. Н. А. Богомолов. СПб.: Академический проект, 2000. С. 662 (Новая библиотека поэта).

233

Другой свидетель — «дерево, с которого рвался в прошлое последний пожелтевший лист, череп Адама и скрещенные кости у его подножия» (Домой с небес, 302); дерево здесь метафорически замещает крест.

234

То есть крылатого коня (фр. hippogriffe).

235

Будь тверд, тверд, тверд (фр.).

236

Ты проклятый, ты чудовище, ты вне закона, величественный и архаичный, но смирись с самим собой и иди своим путем с сумасшедшим упорством получеловека (фр.).

237

Я никогда не буду работать (фр.). О том же принципиальном нежелании работать Рембо пишет в письме к Жоржу Изамбару; см.: Lettre à Georges Izambard, 13 mai 1871 // Rimbaud A. Oeuvres. P. 343.

238

Например: «Се monsieur ne sait ce qu'il fait: il est un ange. Cette famille est une nichée de chiens» («Этот господин не ведает, что творит: он ангел. Эта семья — собачий выводок»); фраза цитируется по-французски в статье «Около живописи» и заимствована из текста «Бред II. Алхимия слова».

239

Combe D. «Poésies», «Une saison en enfer», «Illuminations» d'Arthur Rimbaud. Paris: Gallimard, 2004. P. 77–78.

240

«L'automne. Notre barque élevée dans les brumes immobiles tourne vers le port de la misère, la cité énormе au ciel taché de feu et de boue. Ah! les haillons pourris, le pain trempé de pluie, l'ivresse, les mille amours qui m'ont crucifié! Elle ne finira done point cette goule reine de millions d'âmes et de corps morts et qui seront jugés! Je me revois la peau rongée par la boue et la peste, des vers plein les cheveux et les aisselles et encore de plus gros vers dans le coeur, étendu parmi les inconnus sans âge, sans sentiment… J'aurais pu у mourir» (Rimbaud A. Oeuvres. P. 240). Здесь и далее подстрочный перевод мой, за исключением особо оговоренных случаев (Д. Т.).

241

Е. Гальцова отметила, что в романе дождь является непременным атрибутом Парижа; см.: Galtsova Е. Métamorphoses de Paris chez un émigré russe (Boris Poplavski, Apollon Besobrasov (1926–1932) // Le voyage à Paris / Sous la direction de G. Chamarat et C. Leroy. Paris: Université Paris X, 2007. P. 84–87. На мой взгляд, малообоснованным является предположение О. Латышко о том, что вода как отрицательный элемент, олицетворяемый Безобразовым, противопоставляется в романе дождю как элементу положительному, персонифицируемому Васенькой; см.: Латышко О. В. Модель мира в романе Б. Ю. Поплавского «Аполлон Безобразов». С. 17. О лейтмотивах дождя и воды см. также: Разинькова И. Е. Лейтмотив дождя в романе Б. Ю. Поплавского «Аполлон Безобразов» // Эйхенбаумовские чтения. Воронеж: ВГПУ, 2007. Вып. 6. С. 211–215; Разинькова И. Е. Лейтмотив воды в романе Б. Ю. Поплавского «Аполлон Безобразов» // Современность русской и мировой классики. Воронеж: ИИТОУР, 2007. С. 189–193.

242

Ср.: «Мои внутренности кипят, и не перестают; встретили меня дни печали. Я хожу почернелый, но не от солнца; встаю в собрании, и кричу. Я стал братом шакалам и другом страусам. Моя кожа почернела на мне, и кости мои обгорели от жара» (Иов 30: 27–30).

243

В книге, которую мог читать Поплавский и которая вышла в свет в 1930 году, известный критик Жак Ривьер интерпретирует мысль Рембо: «Ангел превосходит человека не чистотой и не мудростью: он заключает в себе более сильную дозу реальности, большее количество существования. С этой точки зрения Рембо — ангел. Неистовый ангел. Он не был затронут, он сохраняет в неприкосновенности свою схожесть с Богом, он бережет все то, что Бог вложил в него. Из всего его существа эманирует что-то бьющее через край и при этом невидимое. В его появлении есть нечто пылающее и насыщенное, отличающее сверхъестественных существ. Он грозный вестник, сходящий в свете молнии, исполнитель неумолимого слова, меченосец» (Rivière J. Rimbaud. Paris: Emile-Paul fières, 1930. P. 45). Ривьер говорит о «неумолимом слове» (parole inflexible); корабль у Поплавского также носит название «Инфлексибль».

244

«Quelquefois je vois au ciel des plages sans fin couvertes de blanches nations en joie. Un grand vaisseau d'or, au-dessus de moi, agite ses pavilions multicolores sous les brises du matin. J'ai créé toutes les fêtes, tous les triomphes, tous les drames. J'ai essаyé d'inventer de nouvelles fleurs, de nouveaux astres, de nouvelles chairs, de nouvelles langues. J'ai cru acquérir des pouvoirs surnaturels. Eh bien! je dois enterrer mon imagination et mes souvenirs! Une belle gloire d'artiste et de conteur emportée!

Moi! moi qui me suis dit mage ou ange, dispensé de toute morale, je suis rendu au sol, avec un devoir à chercher, et la réalité rugueuse à étreindre!» (Rimbaud A. Oeuvres. P. 240).

245

В докладе «В поисках собственного достоинства. О личном счастье в эмиграции» Поплавский отождествляет Рембо и Люцифера: «Если человек один, [он] должен уйти на самое дно величия, быть совсем один, окружить себя античными образами и героическими [„романтическими“. — в оригинале зачеркнуто] образами, испить до дна горькую и пьянящую, как эфир, чашу стоической разлуки со всеми, так обретет он величие своего падения, вечную тему Рембо-Люцифера, участь которого и больше и глубже человека» (Неизданное, 225).

246

См.: Andreeva L. La réception en Russie d'Ernest Hello et de sa descendance spirituelle (Bloy et Huysmans). Paris, 2003 (These).

247

Почему-то из этого списка Поплавский исключил Бодлера, зачеркнув его фамилию. Сюда можно было бы добавить Марка Аврелия, а также тех, кого читает Аполлон Безобразов: Апулея, Прокла, Филона Александрийского, Секста Эмпирика, Парацельса, графа де Сен-Мартена и немецкого алхимика Генриха Конрада Кунрата (Heinrich Conrad Khunrath; Поплавский называет последнего «Великим Кунрадом», что ввело в заблуждение комментаторов Аллена и Менегальдо, посчитавших, что речь идет о писателе Джозефе Конраде).

248

Юлиан Поплавский утверждал, что Борис Поплавский задумал написать третий роман под названием «Апокалипсис Терезы», хотя никаких свидетельств этому не найдено. Отмечу также, что действие на последних страницах «Домой с небес» происходит поздней весной и, чтобы передать атмосферу воскресного яркого утра, Поплавский цитирует первую строфу стихотворения Рембо «Bonne pensée du matin» («Добрые мысли поутру», 1872). Рембо включил (с некоторым изменениями) это стихотворение в «Пору в аду», чтобы дать пример практиковавшейся им «алхимии слова». Однако Поплавский, хотя и не совсем правильно, все же цитирует более раннюю версию.

249

Сюзанна Бернар замечает: «Трудно сказать, каким образом Рембо, отринувший „лживую“ любовь, рассчитывал обрести эту истину; так или иначе последняя фраза „Поры в аду“ является утверждением надежды и оптимизма» (См.: Rimbaud A. Oeuvres. Р. 479). Стоит напомнить в данной связи, что вплоть до 1949 года, когда вышла в свет диссертация Анри де Буйана де Лакота (см.: Bouillane de Lacoste Н. de. Rimbaud et le problème des «Illuminations». Paris, 1949), тексты «Поры в аду» считались последними произведениями Рембо; в настоящее время доминирует точка зрения, в соответствии с которой «Озарения» датируются 1873–1875 годами, то есть были написаны одновременно, а некоторые стихотворения в прозе даже позднее, чем «Пора в аду».

250

Рембо имеет в виду скорее всего Вердена — «безумную деву» (vierge folle).

251

Rimbaud A. Oeuvres. P. 241. «Cependant c'est la veille. Recevons tous les influx de vigueur et de tendresse réelle. Et à l'aurore, armés d'une ardente patience, nous entrerons aux splendides villes.

Que parlais-je de main amie! un bel avantage, c'est que je puis rire des vieilles amours mensongères, et frapper de honte ces couples menteurs, j'ai vu l'enfer des femmes là-bas; et il me sera loisible de posséder la vérité dans une âme et un corps».

252

У Поплавского есть стихотворение 1925 года под названием «Морской змей», где тема смерти (все становятся скелетами, в том числе и лирический герой) связывается с музыкальной темой. Вот две последние строфы: «И мы за голый камень уцепясь / Смотрели сумасшедшими глазами / Как волны дикий исполняли пляс / Под желтыми пустыми небесами / И как блестя над корчами воды / Вдруг вылетала женщина иль рыба / И вновь валились в длинные ряды / Колец змеи бушующей игриво» (Поплавский Б. Покушение с негодными средствами. С. 50). Стилизованный под старофранцузский эпиграф к стихотворению: «J'alai voir mes testes de morts. Bluet d'Arbelle» (Я пришел посмотреть на свои черепа. Василек из Арбеля). Bluet d'Arbelle, на мой взгляд, может быть неточной анаграммой Barbe bleue — Синей бороды.

Н. С. Сироткин связал этот текст со стихотворением Маяковского «Кое-что по поводу дирижера» (Б. Поплавский и В. Маяковский: об одной литературной параллели) // avantgarde.narod.ru/beitraege/ra/ns_poplavskij.htm.

253

В. Н. Топоров, анализируя стихотворение Блока «Русский бред», напоминает, что архаичный Аполлон хранит «следы связи с хтонической тьмой и стихией хаоса <…> В блоковское время о былой („предисторической“) хтоничности Аполлона, сумевшего переработать себя в бога света, гармонии, поэзии, не знали. Но Блок знал, что аполлоновское „только завеса, скрывающая царство Диониса“ (Ницше)» (Из истории петербургского аполлинизма: его золотые дни и его крушение. М.: ОГИ, 2004. С. 21, 27).

254

«…Сборище друзей, оставленных судьбою». Т. 1. С. 78. Ср. у Рембо в «Детстве» («Озарения»): «Тропинки жестки. Холмики покрываются дроком. Воздух неподвижен. Как далеки птицы и родники! Это не что иное, как конец света, при движении вперед» («Les sentiers sont âpres. Les monticules se couvrent de genêts. L'air est immobile. Que les oiseaux et les sources sont loin! Ce ne peut être que la fin du monde, en avançant» (Oeuvres. P. 257)).

255

Там же. С. 79.

256

Ср. в «Пьяном корабле»: «Plus douce qu'aux enfants la chair des pommes sures, / L'eau verte pénétra ma coque de sapin / Et des taches de vins bleus et des vomissures / Me lava, dispersant gouvernail et grappin» (Oeuvres. P. 128). В переводе Набокова: «Вкусней, чем мальчику плоть яблока сырая, / вошла в еловый трюм зеленая вода, / меня от пятен вин и рвоты очищая / и унося мой руль и якорь навсегда» (Стихотворения. С. 387).

257

Липавский говорит в данной связи о тоске «однообразного фона»: «Боязнью безындивидуальности объясняется также неприязнь к открытым сплошным пространствам: однообразным водным или снежным пустыням, большим оголенным горам, степи без цветов, синему или белому небу, слишком насыщенному солнцем пейзажу» (Исследование ужаса. С. 79).

258

Книга Иова 40: 10–19.

259

Реминисценция из По («Низвержение в Мальстрем»).

260

Rimbaud A. Oeuvres. Р. 130. «Я, трепетавший так, когда был слышен топот / Мальстромов вдалеке и Бегемотов бег, / паломник в синеве недвижной, — о Европа, / твой древний парапет запомнил я навек!» (Набоков В. Стихотворения. С. 389).

261

См. также у Ганса Йонаса: «Ператы истолковывают Красное море (море Саф), которое проходят по пути в Египет или из него, как „воды гниения“, и идентифицируют его с Кроносом, т. е. с „временем“ и со „становлением“» (Йонас Г. Гностицизм. СПб.: Лань, 1998. С. 128).

262

Юнг К.-Г. Mysterium coniunctionis. С. 209

263

Возможно, Поплавский следил за материалами, публиковавшимися в двух известных эмигрантских эзотерических журналах, — «Антропософия: Вопросы душевной жизни и духовной культуры» (Париж, 1928–1935) и «Оккультизм и йога» (Белград, 1933–1936; затем выходил в Софии и Асунсьоне). См. список русских оккультных газет и журналов, составленный Марией Карлсон и Робертом Дейвисом (The Occult in Russian and Soviet Culture / Ed. by G. Rosenthal. Ithaca; London: Cornell Univ. Press, 1997).

264

В тексте «О субстанциальности личности» Поплавский говорит о музыке, которую можно назвать «панической»; в ней солнечный жар «есть пол и, следственно, смерть». На смену ей должна прийти музыка «панхристианская», соединяющая солнечный жар и бессмертие, то есть «аскетизм, стоицизм и раньше всего холод высот» (Неизданное, 121).

265

Юнг К.-Г. Mysterium coniunctionis. С. 197.

266

Юнг К.-Г. Психология и алхимия. М.: Рефл-бук; Киев: Ваклер, 1997. 250. Перевод С. Л. Удовика.

267

Юнг К.-Г. Mysterium Coniunctionis. С. 143.

268

См. комментарий Е. Менегальдо (Неизданное, 467). В Средние века так обозначали Атлантический океан, Поплавский же называет сумеречным морем Южный океан, в котором соединяются воды Атлантики и Индийского океана. По упоминает о mare tenebrarum в «Низвержении в Мальстрем», «Элеоноре» и «Эврике».

269

Именно таким образом воспринимали луну представители раннего русского символизма, который А. Ханзен-Лёве называет «диаволическим»: «Вторично-производный характер лунного мира вытекает из постоянно обсуждаемого в диаволическом дискурсе положения о том, что луна не черпает свой свет (свою энергию, сущность, вообще свою активность) в самой себе, иначе говоря, не создает его сама по себе (то есть не генерирует, не порождает, не творит из ничего), но лишь отражает, передает свет солнца, — тем самым нечто получаемо как бы из „вторых рук“, луна может предоставить лишь нечто „условное“ и „неподлинное“ (то есть несебетождественное), участвуя в чем-то для нее чуждом» (Ханзен-Лёве Л. Русский символизм. Система поэтических мотивов. Ранний символизм. СПб.: Академический проект, 1999. С. 199).

270

Юнг К.-Г. Mysterium Coniunctionis. С. 142.

271

О популярности этого мотива в модернистской эстетике свидетельствует, например, известная картина символиста Гюстава-Адольфа Мосса (Mossa) «Сытая сирена» (Sirène repue, 1905, музей Изящных искусств Ниццы), где изображены архитектурные сооружения Ниццы, затопленные морем. Мотив потопа привлекал и сюрреалистов, но это не означает, что его наличие у Поплавского обязательно объясняется влиянием именно сюрреализма (в этом духе его толкует Ливак; см.: Livak L. The Surrealist Compromise of Boris Poplavsky. P. 106).

272

Кафе дю Дом (du Dôme) является для Поплавского эмблематическим пространством; см. во втором романе: «И все-таки грех знает свой покой, например, ассирийский покой длинноглазых женщин из кафе дю Дом, которые все утро проводят за тщательным омовением, одеванием, раскрашиванием своего тела, или за телефоном, или в кровати за иллюстрированным английским журналом, но и этот покой кончается беспокойством: ожирение, гоноррея, скука…» (Домой с небес, 245). В монпарнасском кафе дю Дом (открыто в 1898 г.) собирались такие знаковые персонажи художественной жизни, как Пикассо, Кандинский, Миллер, Макс Эрнст, Фуджита, Кислинг и др. Их даже стали называть «dômiers».

273

См. дневниковую запись Поплавского (январь 1930 г.): «Дома медитировал почти во сне, видел перевертывающиеся чаши с кровью, наводненье и другие фантастические вещи» (цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 174).

274

Юнг К.-Г. Психология и алхимия. С. 66.

275

Юнг К.-Г. Aion. С. 139.

276

Одна из редакций этого стихотворения найдена в архиве Ильи Зданевича и воспроизведена в: Поплавский Б. Покушение с негодными средствами. С. 51–52.

277

Юнг К.-Г. Aion. С. 129.

278

Еще в Константинополе магазин готовой одежды был «полон подводными отблесками» (Неизданное, 368).

279

О желтом цвете см.: Вязова Е. С. Желтый цвет: от декаданса до авангарда // Символизм в авангарде. М.: Наука, 2003. С. 69–82.

280

Юнг К.-Г. Психология и алхимия. С. 249.

281

См.: Юнг К.-Г. Mysterium Coniunctionis. С. 314.

282

Там же. С. 296.

283

Цит. по: Юнг К.-Г. Психология и алхимия. С. 298.

284

Юнг К.-Г. Mysterium Coniunctionis. С. 316.

285

См: Юнг К.-Г. Психология и алхимия. С. 347.

286

«…был на луне и этим горжусь <…>», — говорит Олег Кате (Домой с небес, 277).

287

О связи эротического и ужасного писал в это же время Липавский: «Ребенок плачет от испуга, увидев колеблющееся на блюде желе. Его испугало подрагивание этой, точно живой, аморфной и вместе с тем упругой массы. <…> Пугает здесь <…> не вообще одушевленность (подлинная или имитация), а какая-то как бы незаконная или противоестественная одушевленность. Органической жизни соответствует концентрированность и членораздельность, здесь же расплывчатая, аморфная и вместе с тем упругая, тягучая масса, почти неорганическая жизнь. <…> В человеческом теле эротично то, что страшно. Страшна же некоторая самостоятельность жизни и тканей тела; женские ноги, скажем, не только средство для передвижения, но и самоцель, бесстыдно живут для самих себя» (Исследование ужаса. С. 83, 87).

288

Цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 148–149. В августе 1929 года Поплавский продолжает работу над «Аполлоном Безобразовым» и записывает в дневник: «В понедельник писал Аполлона Безобразова и слишком рано ушел к Дине. Но в общем время идет очень высокое. Чудесная прогулка с Заратустрой в Жарден де Плант, ясная. Не время ждать будущее, теперь жизнь вся в настоящем, такую именно сумей ее принять. Золотые дни. Лето это выше всех остальных лет» (Там же. С. 161).

289

Видимо, речь идет о состоянии иллюминации, поскольку в описании этого состояния поэт говорит о сходном феномене — звоне в ушах: «…иллюминация приходит как страшное потрясение, разрешающееся в глубоком переутомлении, звоне в ушах и слабости» (Там же. С. 210).

290

Юнг К.-Г. Психология переноса. М.: Рефл-бук; Киев: Ваклер, 1997. С. 163. Перевод М. А. Собуцкого

291

Там же. С. 198.

292

Поплавский даже пытался писать свою «Caballa sexualis» (см.: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 267).

293

Там же. С. 193.

294

Впрочем, мистическое отношение к женщине было вообще свойственно Поплавскому; так, о своей возлюбленной Татьяне Шапиро он писал в декабре 1928 года: «Отношение мое к ней продолжает подыматься на мистическую гору. Сегодня Рождество. Я написал ей письмо на голубой бумаге. Как будто посылал письмо Пречистой Деве. Я начинаю видеть свет во всем этом, и от всего этого, и, действительно, эмоциональная нежность моей мистики (такая бедная, исландская) чуть зацвела» (Неизданное, 151).

295

Цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 191.

296

Там же. С. 198.

297

В письме к Шрайбман Поплавский пишет о Столяровой: «… у нас настолько все вместе, начиная, напр., с Аристотеля и кончая адским болезненным страхом всякой сексуальности, что я не в состоянии представить себе жизни, не пронизанной, не заполненной, не освященной другим» (Там же. С. 281).

298

Там же. С. 275.

299

См. в тексте «В поисках потерянного эмигрантского молодого человека» (возможно, набросок выступления на собеседовании об «Эмигрантском молодом человеке» на заседании «Зеленой лампы» 21 декабря 1931 г.): «Антисексуальность. Против дешевых мук и глубин, против Блока. Доблестная Европа. Против фрейдизма» (Поплавский Б. Собр. соч. Т. 3. С. 106).

300

Юнг К.-Г. Психология переноса. С. 220. В романе подробно описывается та техника медитации, с помощью которой Олег погружается в «темную ночь»; см. об этом главу «„Труднейшее из трудных“: Поплавский и Каббала».

301

«О море, море, сколько раз я выходил к тебе, кричал, звал и спрашивал, и ты отвечало мне, не отвечая, утешало, не замечая, вечно равномерно напевая о красоте и о невиновности всего, о море, amor» (Домой с небес, 212).

302

В «Домой с небес» Олег тоже рассуждает о сне мира, но здесь «засыпает» не человек, а сам Бог: «Мир не может быть только мыслимым Богом, ибо мысль не имеет протяжения, а вся в восхищении открытия, но мир и не может быть только воображением Бога, ибо воображение необходимо подчинено воображающему, и в нем тогда не могло бы быть ни греха, ни свободы, ни искупления… Нет, мир должен быть сном Бога, раскрывшимся, расцветшим именно в момент, когда воображение перестало Ему подчиняться, Он заснул сном мира, потеряв власть, отказавшись от власти, и было в этом нечто от грехопадения звездного неба, вообразившего себя человеком, и, конечно, именно дьявол научил человека аскетизму, потому что любовь есть та самая сонливость-жизнь, которая сладостно усыпила Бога, а пробуждение от нее есть смерть одиночества и знания, в то время как жизнь есть гипнотическая жизнь, до слез принимаемая всерьез…» (195–196).

См. также рассуждения Поплавского об онтологическом статусе «сонливости», где упоминаются, в частности, Гегель и Шеллинг, а также «гностический вариант Евангелия от Иоанна» (Неизданное, 181–183). О статусе сна у Поплавского см.: Лапаева Н. Б. Сон в художественной структуре романа Б. Поплавского «Аполлон Безобразов» // Русская литература 1920-х годов: художественный текст и историко-культурный подтекст. Пермь: Пермский гос. пед. ун-т, 2002.

303

Я не могу согласиться с Е. Менегальдо, которая считает, что «пройдя определенный жизненный цикл, герой возвращается в первоначальное состояние» (см.: Поплавский Б. Собр. соч. Т. 2. С. 451).

304

Юнг К.-Г. Психология переноса. С. 208.

305

Там же. С. 241.

306

О жалостливости Терезы говорит и Безобразов: «Она бы могла по милосердию, но ему (Васеньке. — Д. Т.) было бы тяжело. Она ведь никому не отказала бы, если ее очень попросить. Странная она, и вместе с тем ей, вероятно, никогда не хочется» (Аполлон Безобразов, 165).

307

В «Домой с небес» Поплавский воспроизводит ее полностью (и опять с искажениями), но меняет animal на anima — душа (316). Знаменитому римскому врачу II века н. э. Клавдию Галену приписывается продолжение этой фразы: praeter mulierem gallumque (кроме женщины и петуха).

308

«Побеление (albedo или dealbatio) уподобляется ortus solis, восходу солнца; это свет, просветление, следующее за тьмой» (Юнг К.-Г. Психология переноса. С. 223).

309

Ср. у Рембо: «J'ai rêvé la nuit verte aux neiges éblouies, / Baiser montant aux yeux des mers avec lenteurs, / La circulation des sèves inouïes, / Et l'éveil jaune et bleu des phosphores chanteurs!» (Oeuvres. P. 129). Phosphores chanteurs — это, как поясняет С. Бернар, микроскопические морские организмы, называемые ноктилуками или ночесветками (Ibid. Р. 425). Жан Рише указывает, что phosphore является греческим эквивалентом для Lucifer (см.: Richer J. L'alchimie du verbe de Rimbaud. Paris: Didier, 1972. P. 178).

В переводе Набокова: «Я видел снежный свет ночей зеленооких, / лобзанья долгие медлительных морей, / и ваш круговорот, неслыханные соки, / и твой цветной огонь, о фосфор-чародей!» (Стихотворения. С. 388).

310

Например, в стихотворении «Роза смерти», входящем во «Флаги», зеленый снег и зеленое море явно включены в семантическое поле смерти. Сложнее обстоит дело в стихотворении «Звездный ад», где зеленая звезда, загорающаяся в тропическую ночь над кораблем, с одной стороны, является «безумной» и внушает страх стоящему за рулем, но, с другой, сияет на руке Христа. В романах герои часто пьют зеленое вино, то есть абсент, что имплицитно вводит мотив безумия, разложения и распада личности.

311

Стефанов Ю. …Следы огня…(Пиромагия Густава Майринка) // Майринк Г. Ангел Западного окна. СПб.: Terra Incognita, 1992. С. 17.

312

Ср. у Рембо: «J'ai vu le soleil bas, taché d'horreurs mystiques, / Illuminant de longs figements violets, / Pareils à des acteurs de drames très antiques / Les flots roulant au loin leurs frissons de volets!» (Oeuvres. P. 129). «Я видел низких зорь пятнистые пожары, / в лиловых сгустках туч мистический провал, / как привидения из драмы очень старой, / волнуясь чередой, за валом веял вал» (Набоков В. Стихотворения. С. 388). Стихотворение Поплавского «Смерть детей» («Флаги») заканчивается следующей строфой: «А когда над окном, над потушенной елкой, / Зазвучал фиолетовый голос луны, / Дети сами открыли окошко светелки, / С подоконника медленно бросились в сны» (Сочинения, 68; курсив мой. — Д.Т.). А. Ханзен-Лёве отмечает: «Фиолетовая или лиловая окраска начинает приобретать значение только в переломный момент для мифопоэтического символизма, на переходе к карнавальной деструкции <…>. Здесь невольно приходит на ум преобладание фиолетово- и коричнево-золотистых тонов в символистской живописи, к примеру, Врубеля — в точности таких же, что и на деструктивной палитре Блока. <…> у Блока, Белого и Волошина фиолетовый (лиловый) — поначалу самое общее отражение некоего демонического потемнения синего и голубого» (Русский символизм. Система поэтических мотивов. Мифопоэтический символизм начала XX века. Космическая символика. СПб.: Академический проект, 2003. С. 448–449).

313

По Э. А. Низвержение в Мальстрем // По Э. А. Полное собрание рассказов. М.: Наука, 1970. С. 316 («Литературные памятники»). Перевод М. П. Богословской.

314

По Э. А. Рукопись, найденная в бутылке // Там же. С. 47. Перевод Ф. В. Широкова.

315

Там же. С. 47.

316

По Э. А. Низвержение в Мальстрем. С. 316.

317

По Э. А. Рукопись, найденная в бутылке. С. 47

318

По Э. А. Низвержение в Мальстрем. С. 316.

319

По Э. А. Повесть о приключениях Артура Гордона Пима // По Э. А. Собр. соч.: В 4 т. М.: Пресса, 1993. Т. 3. С. 254. Перевод Г. Злобина.

320

Поплавский написал стихотворение «Тэнэбрум марэ — море темноты» (1920-е гг.), предпослав ему эпиграф «Небытие — чудесная страна».

321

То есть вдоль западного побережья Австралии.

322

По Э. А. Рукопись, найденная в бутылке. С. 48.

323

В одном из «Автоматических стихов» область полюса представлена как театральная декорация, что возвращает нас к проблеме репрезентации визуального у Поплавского: «Корабли наклонялись к полюсу / Полное солнце спало в феерическом театре / В пыли декораций где огромные замки наклонялись / Под неправдоподобными углами» (С. 37).

324

По Э. А. Рукопись, найденная в бутылке. С. 53.

325

Ср. у Поплавского в «Дневнике Аполлона Безобразова»: «Птицы падали в белой одежде, бесконечно прекрасны и страшно покорны судьбе» (Аполлон Безобразов, 181).

326

По Э. А. Повесть о приключениях Артура Гордона Пима. С. 341.

327

Там же. С. 302.

328

Там же. С. 298.

329

Последние строфы, возможно, отсылают к концовке «Движения» Рембо («Озарения»): «Среди самых удивительных атмосферных происшествий / Юная пара уединяется на ковчеге, / — Древняя ли дикость простительна? — / И поет, и место занимает» («Aux accidents atmosphériques les plus surprenants / Un couple de jeunesse s'isole sur l'arche, / Est-ce ancienne sauvagerie qu'on pardonne? — / Et chante et se poste» (Oeuvres. P. 305).

330

Rimbaud A. Oeuvres. P. 129. «И вольно с этих пор купался я в поэме / кишащих звездами лучисто-млечных вод, / где, очарованный и безучастный, время / от времени ко дну утопленник идет, / где, в пламенные дни, лазурь сквозную влаги / окрашивая вдруг, кружатся в забытьи — / просторней ваших лир, разымчивее браги — / туманы рыжие и горькие любви» (Набоков В. Стихотворения. С. 387).

331

«… корабль увлекает течение — если этим именем можно назвать поток, который с грохотом мчится к югу, под вой и рев белых льдин, подобно несущемуся стремглав водопаду» (По Э. А. Рукопись, найденная в бутылке. С. 54); «Ветер прекратился, но мощное течение несет нас все так же к югу» (По Э. А. Повесть о приключениях Артура Гордона Пима. С. 340).

332

См.: Campbell К. The Mind of Рое and Other Studies. P. 167. По заимствовал также и у капитана Бенджамина Моррелла (Morrell), опубликовавшего в 1832 году «Повесть о четырех путешествиях в Южное море».

333

Сборник Поплавского «Автоматические стихи» открывает стихотворение, в котором мотив центра земли характерным образом связывается с мотивом полюса: «Сонливость / Путешественник спускается к центру земли / Тихо уходят дороги на запад / Солнце / Мы научились разным вещам. Мы были на полюсе / Где лед похож на логические возвраты / А вода глубока / Как пространство / Все оставлено / Только вдали память говорит с Богом» (С. 33).

334

О символике подземного мира см.: Bayard J.-P. La symbolique du monde souterrain et de la caverne. Paris: Guy Tredamiel, 1994.

335

Умберто Эко упоминает об этой теории в романе «Маятник Фуко»: «А после первой мировой войны эта теория была усовершенствована одним немцем, имени которого я не могу припомнить, а лишь могу сказать, что он стал создателем движения Hohlweltehre, которое, о чем говорит само название, отстаивало принцип полого строения Земли. Итак, Гитлер и его приспешники находят, что теория полой Земли полностью соответствует их принципам, говорят, что некоторые снаряды „фау-1“ не попадали в цель потому, что их траектория была рассчитана исходя из предпосылки, что Земля имеет вогнутую форму, а не выпуклую. Сам Гитлер полагал, что он является Властелином Мира, а нацистский верховный штаб — это Неведомые Настоятели. А где должен жить Повелитель Мира? Внизу, в подземелье, а не наверху» (Киев: Фита, 1995. С. 595). Роман, кстати, делится на десять частей, которым присвоены имена каббалистических сефиротов.

336

«…Сборище друзей, оставленных судьбою». Т. 1. С. 205–206.

337

Юнг К.-Г. Психология и алхимия. С. 206.

338

Юнг К.-Г. Aion. С. 143.

339

Головин Е. Лексикон // Майринк Г. Ангел Западного окна. С. 516. О «рыцарском» см. дневниковую запись: «Проснулся поэтически опустошенным, как мне казалось, но необыкновенно подбодренным в рыцарском смысле» (цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 193).

340

Выражение «отрицательный полюс» использует, говоря о мистическом опыте Поплавского, Владимир Варшавский: «Поплавский постоянно говорил о мистической атмосфере молодой эмигрантской литературы. Самая широкая из всех амплитуда мистических состояний чувствуется в его собственных стихах и прозе. Как своего рода новый барон Мюнхгаузен, вытаскивающий себя за волосы, Поплавский с мучительным упорством силился дотянуться до положительного полюса мистического опыта и все снова и снова, все ближе и страшнее возвращался к полюсу отрицательному» (О Поплавском // Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 46).

341

О типологической близости льда и стекла у Рембо см.: Lapeyre P. Le vertige de Rimbaud. Clé d'une perception poétique. Neuchâtel: A la Baconnière, 1981. P. 310–313.

342

См. об этом главу «„Демон возможности“: Поплавский и Поль Валери».

343

Согласно Юнгу, «в алхимии медведь соответствует nigredo в prima materia <…>» (Психология и алхимия. С. 205). «Медведью небесной» Поплавский называл Столярову.

344

Ср. со стихотворением Хармса «Баня» (1934): «Баня, это отвратительное место. / В бане человек ходит голым. / А быть в голом виде человек не умеет. / В бане ему некогда об этом подумать, / ему нужно тереть мочалкой свой живот / и мылить под мышками. / Всюду голые пятки / и мокрые волосы. / В бане пахнет мочой. / Веники бьют ноздреватую кожу. / Шайка с мыльной водой, / предмет общей зависти. / Голые люди дерутся ногами / стараясь пяткой ударить соседа по челюсти. / В бане люди бесстыдны / и никто не старается быть красивым. / Здесь все напоказ / и отвислый живот / и кривые ноги; / и люди бегают согнувшись, / думая, что этак приличнее. / Недаром считалось когда-то, что баня / служит храмом нечистой силы» (Полн. собр. соч. Т. 1. С. 255–256).

345

В подвалах замка на озере Гарда он размуровывает входы в загадочное подземное кладбище: «Они находились в глубочайших подземельях, уходивших больше чем на километр в глубь горы; но на самом дне их он нашел еще замурованные галереи. Куда они вели? Никто этого не знал. Эти подземные залы имели долгую и сложную историю. Некогда они принадлежали монашескому ордену, который использовал находящиеся на этом месте развалины древнеримских каменоломен. Но крепость его была разрушена до основания во время Религиозных войн, и только башня-библиотека относилась еще к ней. На месте этом в семнадцатом веке был построен францисканский монастырь, тоже покинутый и упавший от ветхости со времен присоединения Пьемонта к Швейцарии… Возможно также, что в этом монастыре имела убежище какая-нибудь мистическая секта типа розенкрейцеров — во всяком случае, в подземелье кроме оружия и кладбища сохранилась также часовня, стены которой украшены пятиугольниками и иероглифами, с примыкающими к ней маленькими келейками, откуда винтовые лестницы выходили к подземному ручью, неведомо откуда и куда протекавшему. В иных часовнях все стены и утварь были облицованы и сделаны из человеческих костей. Аполлон Безобразов сам проводил электричество, укреплял своды, расчищал лампады и алтари» (Аполлон Безобразов, 142).

346

Поплавский пытался написать одноактную пьесу под названием «Dionisus au pôle sud» (Дионис на южном полюсе); любопытен здесь не столько текст, сколько список оккультных персонажей, написанный по-французски:

«Marie — Solveig — Hélène — Venus — Anne — principe femme dans la nature

Jesus — Dionisus — principe androgyne corrélation du passif et de l'actif

Marie alias „Sophie“; Sephira devenant par réfraction Sophie Achamot âme humaine

Christ non encore né — conscience humaine — ratio

Ange

Voyageurs

et snobs ex.» (Сочинения, 307).

В русском переводе:

«Мария — Сольвейг — Елена — Венера — Анна — женское начало в природе

Иисус — Дионис — андрогинное начало соотношение активного и пассивного

Мария, она же „София“ — Сефира становящаяся путем преломления Софией Ахамот человеческой душой

Еще не родившийся Христос — человеческое сознание — рацио

Ангел

Путешественники

И снобы точн.».

347

Например, алхимик XVI века Иосиф Кверцетанус (Quercetanus); см.: Юнг К.-Г. Психология и алхимия. С. 257.

348

Головин Е. Лексикон. С. 518.

349

Блаватская Е. П. Тайная доктрина. М.: Эксмо-пресс; Харьков: Фолио, 2002. Т. 2. Антропогенезис. С. 20.

350

По мнению Д. В. Бугрова, «Офирия — перемещенная к Южному полюсу Россия <…>» («Надежда» в Антарктиде: загадки офирской утопии князя М. М. Щербатова // Известия Уральского государственного университета. 2006. № 47. С. 291).

351

Роман «Тошнота» вышел в свет только в 1938 году, хотя работа над ним продолжалась около восьми лет. Первое его название — «Меланхолия», по знаменитой гравюре Дюрера; о мотиве меланхолии у Поплавского см. главу «„Демон возможности“: Поплавский и Поль Валери».

352

Данте Алигьери. Божественная комедия / Пер. М. Лозинского // Данте Алигьери. Новая жизнь. Божественная комедия. М., 1967. С. 128. «Come d'un stizzo verde ch'arso sia / da l'un de'capi, che da l'altro geme / e cigola per vento che va via, / si de la scheggia rotta usciva insieme / parole e sangue; ond'io lasciai la cima / cadere, e stetti come l'uom che teme».

353

Во втором варианте финала «Аполлона Безобразова» в кармелитский монастырь уходит Тереза.

354

К коллажам Эрнста отсылают также и некоторые другие пассажи «Аполлона Безобразова»; например, коллаж, на котором изображена Марселин-Мари, помещенная в цилиндрообразную полую фигуру и окруженная белыми голубями, напоминает описание комнаты Терезы: «В широкой светлой комнате с разбитыми стеклами Тереза кормит голубей, и они, как белые живые письма, летают вокруг нее и садятся на руки и на плечи. Она смеется, по-детски меняет голос, приговаривает, лаская их, вытягивает губы, склоняет набок голову. Но только вошел я, все наполнилось переполохом, биением крыльев и испуганным клекотом. Как будто то ангелы наполняли комнату и, толкаясь, спешили ее покинуть при виде грешного человека» (Аполлон Безобразов, 120–121). Под коллажем Эрнста имеется надпись: «…вы больше не будете бедными, голуби с бритыми головами, под моим белым платьем, в моем колумбарии. Я принесу вам дюжину тонн сахара. Но не прикасайтесь к моим волосам!»

Другой пример: коллаж, изображающий крест, распятую на нем демоническую фигуру и у подножия креста героиню в венчальном платье. Подпись гласит: «Марселин-Мари: „Мое место у ног милосердного супруга“. Волос: „Мечтать, одевать, лепетать в больную Пятницу“». Ср. с текстом, произносимым Терезой, о необходимости прижать к сердцу Люцифера.

355

Шолем Г. Основные течения в еврейской мистике. М.: Мосты культуры, 2004. С. 273.

356

Данте Алигьери. Божественная комедия. С. 212. «Livide, insin la dove appar vergogna / eran Г ombre dolenti ne la ghiaccia, / mettendo i denti in nota di cicogna».

357

См. комментарии Лозинского: Там же. С. 548.

358

Там же. С. 594.

359

М. Ямпольский, упоминая об интересе Хармса к теории полой Земли, объясняет его тем, что теория подразумевает особую топологию соотношений верха и низа: «Дыра-окно позволяет как бы вывернуть мир наизнанку, превратить верх в низ и наоборот. Опускаясь, ты, как в „Божественной комедии“, оказываешься наверху, взлетая вверх, опускаешься вниз» (Беспамятство как исток. С. 338).

360

Данте Алигьери. Божественная комедия. С. 336. «Quivi la ripa fiamma in fuor balestra, / e la cornice spira fiato in suso / che la reflette e via da lei sequestra».

Ср. у Рембо в «Мистическом»: «На склоне откоса ангелы вращают своими шерстяными платьями среди стальных и изумрудных пастбищ. Огненные луга подпрыгивают до вершины холма» (Oeuvres. Р. 283). См. главу об «озарениях» Безобразова.

361

По Э. А. Повесть о приключениях Артура Гордона Пима. С. 341. По мнению Дэвида Халлибертона, По удается передать здесь чистую трансцендентность (Halliburton D. Edgar Allan Рое. A Phenomenological View. Princeton: Princeton University press, 1973. P. 278).

362

См.: Данте Алигьери. Божественная комедия. С. 631.

363

Поплавский, возможно, имеет в виду вулкан Эребус, самый южный действующий вулкан на Земле. Как отмечает Ж.-П. Байар, в символическом теллурическом пространстве вулканы воспринимаются как врата, ведущие в ад (Bayard J.-P. La symbolique du monde souterrain et de la caverne. P. 81). В романе Ж. Верна «Путешествие к центру Земли» вход в подземное пространство располагается в жерле исландского вулкана Снайфельдс. См. также сиквел «Пима» — роман Верна «Ледяной сфинкс».

364

Юнг К.-Г. Психология и алхимия. С. 251–252.

365

См.: Ходасевич В. О писательской свободе // Возрождение. 1931. 10 сентября. № 2291.

366

В другой редакции глава 15.

367

Цит по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 194.

368

Thompson G. R. Poe's Fiction. Romantic Irony in the Gothic Tales. Madison: The University of Wisconsin press, 1973. P. 20.

369

Ibid. P. 176–183.

370

О различных интерпретациях повести см.: Poe's Рут: Critical Explorations / Ed. by R. Kopley. Durham, London: Duke Univ. press, 1992; Kennedy G. «The Narrative of Arthur Gordon Рут» and the Abyss of Interpretation. New York, 1995; Harvey R. C. The Critical History of E. A. Poe's «The Narrative of Arthur Gordon Рут»: «А Dialogue with Unreason». New York: Garland, 1998.

371

Осипова Э. Ф. Загадки Эдгара По: исследования и комментарии. СПб.: Филологический факультет СПбГУ, 2004. С. 121.

372

См., к примеру: Clack R. A. The Marriage of Heaven and Earth: Alchemical Regeneration in the Works of Taylor, Рое, Hawthorne and Fuller. Westport (Conn.): Greenwood press, 2000.

373

Как мистика Поплавский воспринимал и Лотреамона, совершенно игнорируя пародийный дискурс «Песен Мальдорора». В ответе на литературную анкету «Чисел» он называет «Песни Мальдорора» «„голой“ мистической книгой» (Неизданное, 277). В феврале 1930 года он записывает в дневник, что Лотреамон оставил у него «тяжелое впечатление» (см.: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 181).

374

В 1934 году Поплавский пишет в дневник, что он говорил с Диной Шрайбман о «Grand Arcane, о евреях и Люцифере» (цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 344).

375

См. дневниковую запись 15 марта 1921 года: «Сегодня молился. Пошел в „Маяк“. Был на лекции. Говорил с Успенским. Муравьев мне достал карты Таро. Смыслов мне гадал в скаутской» (Неизданное, 128). И две записи мая того же года: «Проводил Успенского. Милый, но странный человек»; «Успенский был очень интересен. Говорил о этажах личности» (Неизданное, 129).

376

Успенский П. Д. Символы Таро // Успенский П.Д. Новая модель вселенной. СПб.: Изд-во Чернышева, 1993. С. 244. Книга «Символы Таро» была впервые издана в 1912 году.

377

Там же. С. 232.

378

Там же. С. 243.

379

По утверждению оккультиста Генриха Корнелия Агриппы из Неттесгейма, крокодилы, как и другие рептилии, относятся к знаку Сатурна (см.: Agrippa de Nettesheim H.-C. Les trois livres de la philosophie occulte ou magie. Paris: Berg, 1981–1982).

380

Успенский П. Д. Символы Таро. С. 241–242.

381

Там же. С. 232.

382

Там же. С. 248.

383

Юнг К.-Г. Психология и алхимия. С. 209.

384

«…в единой капле любви — все тайны любви, — говорит он, — но я знаю умом, что в любви тайны ее — ничто. В любви сама любовь нужна. Да! Любовь — самое сладкое и возвышенное бытие, но она все-таки бытие и жажда!» (Аполлон Безобразов, 153).

385

«Цветок, связанный главным образом с Девой Марией, которую называют „розой без шипов“, то есть безгрешной. Ранняя легенда, упоминаемая Св. Амвросием, рассказывает о том, что, пока не произошло грехопадение человека, роза росла без шипов. Дева Мария, изображаемая в итальянской живописи как Santa Maria della Rosa, держит розу (или ее держит Младенец Христос). Красная роза символизирует мученичество (кровь мученика), белая роза — непорочность» (Холл Дж. Словарь сюжетов и символов в искусстве. М.: Крон-Пресс, 1997. С. 485). «Роза есть символ йони, ассоциируемый с порождением, плодородием и чистотой. То обстоятельство, что растение расцветает, раскрывая свой бутон, явилось причиной того, что оно было выбрано символом духовного развития. Красный цвет розы говорит о крови Христа, а золотое сердце, скрываемое в середине цветка, соответствует духовному золоту, скрытому в человеческой природе. Число лепестков равно десяти, что является тонким напоминанием о совершенстве этого пифагорейского числа. Роза символизирует сердце, а сердце всегда понималось христианами как эмблема добродетелей любви и сострадания точно так же, как природа Христа является персонификацией этих добродетелей» (Холл М. П. Энциклопедическое изложение масонской, герметической, каббалистической и розенкрейцеровской символической философии. СПб.: СПИКС, 1994. С. 506).

386

Наоборот: Три символистских романа. М.: Республика, 1995. С. 66. Кстати, одной из любимых книг дез Эссента является «Повесть о приключениях Артура Гордона Пима»: «Карты лежали на столе вместе с одной-единственной книгой в нерповом переплете — „Приключениями Артура Гордона Пима“, которая была издана в одном экземпляре по дезэссентовскому заказу на верже высшего сорта, листами постранично отобранными и с водяными знаками в виде чайки» (Там же. С. 26–27). Седьмой (в другой редакции восьмой) главе «Аполлона Безобразова» предпослан эпиграф из Гюисманса «Puis un beau matin sans qu'il s'y attendit tout s'éclaira» (Затем в одно прекрасное утро все стало ясным неожиданно для него самого); см.: Huysmans J.-К. La Cathédrale. Paris: Plon, 1932. P. 179. Сцена в «Аполлоне Безобразове», когда католический священник Роберт Лекорню во время мессы показывает прихожанам свой детородный орган, крича, что это их Бог, навеяна, скорее всего, похожей сценой в романе Гюисманса «Там, внизу» («Là-bas»), происходящей во время черной мессы.

387

Ямпольский М. Наблюдатель: Очерки истории видения. СПб.: Ad Marginem, 2000. С. 127.

388

Гегель рассуждает о Каббале и гностицизме в «Лекциях по истории философии». О Шеллинге и Каббале см.: Schulze W. A. Schelling und die Kabbala //Judaica. 1957. N13. P. 65–99, 143–170, 210–232.

389

В 1931 году Поплавский записал размышление о Христе и «аэоне Адама», где сказано: «Адам — активная природа монады, уснул сном Евы, выбрал ее реальность, произвольно утвердив самим выбором и право выбора» (Неизданное, 166).

390

Йонас отмечает, что «Ориген в своей работе Contra Celsum (VI.25.35) описывает так называемую „схему офитов“, где семь кругов Архонтов размещаются в пределах большого круга, который называется Левиафан, великий дракон <…>, а также психе (здесь „мировая душа“). В мандейской системе этот Левиафан называется Ур и является отцом Семерых» (Йонас Г. Гностицизм. С. 127). Поплавскому могла быть знакома содержащаяся в библиотеке Сент-Женевьев книга Альфреда Луази (Loisy) «Le Mandéisme et les origines chrétiennes» (Paris: E. Nourry, 1934).

391

Йонас Г. Гностицизм. С. 68.

392

Шолем Г. Основные течения в еврейской мистике. С. 111.

393

Там же. С. 86.

394

А также с индийской традицией, на которой основывалось учение Елены Блаватской. В главе, посвященной «тайнам гебдомады», Блаватская отмечает, что «число семь, как сложность, состоящая из 3 и 4, есть преобладающий фактор в каждой древней религии, потому что он является преобладающим фактором в Природе» (Блаватская Е. П. Тайная доктрина. Т. 2. С. 695).

См. в воспоминаниях Татищева: «— Ужасно люблю оккультную макулатуру, — говорит Борис, появляясь в кафе „Ротонда“. — Вот унес у Зелюка книгу „Агни Йоги“. Шестьсот страниц барахла, но шесть стоящих. Что значит чушь (сердится он на возражение). Вспомни, что Блаватская писала об электричестве, это целое откровение! А все эти понятия — Кама-лока, астральный свет… не ругай старуху… Много мы получили от нее в подарок, да и сами индусы тоже, вероятно…» (Татищев Н. Из статьи «В серебре пустынь» // Поплавский Б. Собр. соч. Т. 3. С. 504).

395

Жан Рише возводит символику сонета Рембо «Гласные» именно к «Сефер йецира» (см.: Richer J. L'alchimie du verbe de Rimbaud. P. 74–83). См. об этом далее.

396

Шолем Г. Основные течения в еврейской мистике. С. 113.

397

Папюс. Каббала или наука о Боге, Вселенной и Человеке. СПб.: Изд-во В. Л. Богушевского, 1910. Перевод А. В. Трояновского под редакцией Н. А. Переферковича.

398

О том, что на рубеже веков к Папюсу относились с доверием, свидетельствует хотя бы тот факт, что Павел Флоренский ссылается в своих трудах на вышеуказанный перевод «Каббалы». См.: Бурмистров К. Каббала в русской философии: особенности восприятия и истолкования // Вестник Еврейского университета. История. Культура. Цивилизация. М.: Мосты культуры; Иерусалим: Гешарим, 2000. № 4 (22). С. 37–70.

399

Папюс. Каббала… С. 263.

400

У Безобразова было несколько шаров, которые скорее всего репрезентировали семь небесных тел, называемых в «Сефер йецира» звездами (Сатурн, Юпитер, Марс, Солнце, Венера, Меркурий и Луна): «Насколько я помню, — вспоминает рассказчик, — там был огромный чугунный шар, весивший больше трех пудов, стеклянный шар, деревянный и несколько маленьких медных. Они были расставлены в нисходящем порядке своих величин, подобно старинной модели солнечной системы, и Безобразов очень их любил и много часов подряд занимался тем, что катал эти шары по комнате, тщательно изучая их красивые округлые следы по толстому слою пыли» (Безобразов, 129).

401

Папюс. Каббала… С. 267.

402

Там же. С. 268.

403

На это обращают внимание оба комментатора романа — Аллен и Менегальдо.

404

В письме Юрию Иваску от 10 ноября 1930 года Поплавский пишет: «В настоящее время погружен в изучение мистических наук, например каббалы и т. д. Учу в университете историю религий, думаю часто — не в этом ли мое призвание» (Неизданное, 242).

405

Можно согласиться с Т. В. Соколовой, что «„Гласные“, вопреки своему названию, — не звуковой сонет, а „цветной“, или „цветовой“, т. е. суть его зашифрована в ассоциациях визуальных образов» (Еще один опыт интерпретации сонета Артюра Рембо «Гласные» // Соколова Т. В. От романтизма к символизму. Очерки истории французской поэзии. СПб: Филологический факультет СПбГУ, 2005. С. 252).

406

Как отмечает М. А. Кравцов, переводчик на русский фрагментов из «Сефер ха-Зохар» (Книга Сияния; конец XIII века, предположительный автор — Моше бен Шемтов де Леон), «еврейская традиция умела сохранять знания, не записывая их. В Агаде нетрудно найти свидетельства того, что существовали тексты, которые передавались устно» (Кравцов М. А. Книга о Праведнике // Раби Шимон. Фрагменты из книги Зогар. М.: Гнозис, 1994. С. 214).

407

Стоит отметить, что Ролан де Реневилль рассматривал концепцию «я» у Рембо в контексте индуистского учения; см.: Renéville R. de. Rimbaud le voyant. Vanves: Thot, 1985 (1929). P. 64–65.

408

Поплавский Б. Покушение с негодными средствами. С. 96–97, 100. И далее: «…для опытного слушателя голос того, кто стоит у порога мистической иллюминации, вдруг так резко меняется и, продолжая говорить на самую банальную тему, вдруг приобретает настолько очевидно потусторонний тембр, что говорящий человек вдруг стремительно возрастает перед глазами со скоростью пушечного дыма и никогда уже не возвращается вполне к своему мнимому зрительному измерению. Это звуковое преображение заставляет навсегда полюбить человека, навсегда подарить ему свое уважение. Пруст в „Содоме и Гоморре“ описывает один такой случай: когда вдруг в разговоре с одним расточительным чудаком, St.Loup, он почувствовал, „что гений Германтов вдруг, пролетая, остановился над ним на большой высоте, но что это было лишь одно мгновение“. Именно об этом слуховом преображении я и пишу Вам, хотя Вам и некогда меня читать» (С. 102–103). См. также высказывание Поплавского о стихах: «Потом, для стихов нужен опыт, надо найти свой звук, как для художника свой цвет. Тогда краска превратится в свет, засияет. Это довольно трудно, сразу не дается. Трудность в том, чтобы не ошибиться: что именно твое, какой цвет только тебя выражает. То же относительно линии — ничья рука не сможет ее провести — а в стихах и прозе твой звук. После того начинается рост, а до того — дилетантщина, игра, смутный проблеск» (Татищев Н. Из статьи «В серебре пустынь». С. 503).

409

28 сентября 1921 года Борис записывает в дневнике: «…читал „Доктрин секрет“, очень интересно» (Собр. соч. Т. 3. С. 204). Поплавский читал «Тайную доктрину» во французском переводе.

410

Блаватская Е. П. Тайная доктрина. Т. 1. С. 713.

411

Там же. С. 62.

412

Безант А. Строение космоса // Безант А. Эзотерическое христианство. М.: ЭКСМО-Пресс, 2001. С. 259. Ср. также рассуждение Хармса о звуках, у которых отсутствует форма: «Есть звуки даже довольно громкие, но мало отличающиеся от тишины. Так, например, я заметил, — отмечает Хармс в дневнике, — что я не просыпаюсь от нашего дверного звонка. Когда я лежу в кровати, то звук звонка мало отличается от тишины. Происходит это потому, что он похож на ту вытянутую, колбасную форму, которую имеет свернувшийся конец одеяла, располагающийся возле моего уха. Все вещи располагаются вокруг меня некими формами. Но некоторые формы отсутствуют. Так, например, отсутствуют формы тех звуков, которые издают своим криком или игрой дети. Поэтому я не люблю детей» (Хармс Д. Полн. собр. соч. Записные книжки. Дневник. Кн. 2. С. 48).

413

См. о нем: Mercier A. Eliphas Lévi et la pensée magique au XIXe stècle. Paris: Seghers, 1974.

414

Леви Э. Учение и ритуал высшей магии // Леви Э. Учение и ритуал. М.: ЭКСМО-Пресс, 2002. С. 52–53.

415

Gengoux J. La pensée poétique de Rimbaud. Paris: Nizet, 1950. P. 430–431. Подобные толкования стали объектом обоснованной критики Этьямбля; см.: Etiemble R. Le mythe de Rimbaud. Paris: Gallimard, 1961. T. 2. Structure du mythe. P. 108–115.

416

Благодарю Ю. Левинга за возможность обсудить данную проблематику.

417

Папюс. Каббала… С. 86.

418

«А, noir corset velu des mouches éclatantes / Qui bombinent autour des puanteurs cruelles, / Golfes d'ombre» (Rimbaud A. Voyelles // Rimbaud A. Oeuvres. P. 110). Подстрочный перевод мой.

419

Папюс. Каббала… С. 89.

420

«Е, candeurs des vapeurs et des tentes, / Lances des glaciers fiers, rois blancs, frissons d'ombelles».

421

Соколова Т. В. Еще один опыт интерпретации сонета Артюра Рембо «Гласные». С. 245.

422

Соколова отрицает плодотворность попытки проанализировать «Гласные» с точки зрения каббалистической семантики букв, при этом сама предлагает оккультное прочтение сонета, трактуя динамику гласных у Рембо в контексте алхимической трансмутации.

423

Папюс. Каббала… С. 103.

424

Там же. С. 107.

425

Божественная семантика буквы Е обсуждается в трактате Плутарха «Об „Е“ в Дельфах». Учитель Плутарха платоник Аммоний возводит эту букву, помещенную на храм Аполлона (!), к глагольной форме «Ты еси». Геннадий Обатнин, отметивший важность этой формы для Вячеслава Иванова, так резюмирует суть рассуждений Аммония: «…именно бог обладает атрибутом существования, потому что остается неизменным во времени, тогда как весь тварный мир, включая человека, непрерывно изменяется, течет, подобно воде» (Иванов-мистик (Оккультные мотивы в поэзии и прозе Вячеслава Иванова (1907–1919)). М.: Новое литературное обозрение, 2000. С. 30).

426

См.: Papus. La Cabbale: tradition secrète de l'Occident. 5 éd. Paris: Niclaus, 1937. P. 87.

427

Любопытно, что Рише «вписывает» имя Бога в сонет «Гласные» в похожей транскрипции — IEVOA (см.: Richer J. L'alchimie du verbe de Rimbaud. P. 79).

428

Папюс. Каббала… С. 103.

429

E. Менегальдо сопоставляет данный пассаж с новеллой По «Береника» (Неизданное, 468–469).

430

Блаватская Е. П. Тайная доктрина. Т. 2. С. 439.

431

Там же. Т. 1. С. 154–155.

432

Там же. С. 133. См. также в ее же «Теософском словаре»: «OEAIHU ИЛИ OEAIHWU. Способ произношения зависит от ударения. Это есть эзотерический термин для обозначения шести в одном или мистических семи. Оккультное название „состоящего из семи гласных“, вечноприсутствующего проявления Всемирного Принципа» (М.: ЭКСМО-Пресс, 2001. С. 12).

433

«I, pourpres, sang craché, lire des lèvres belles / Dans la colère ou les ivresses pénitentes».

434

Успенский П. Д. Символы Таро. С. 293–294.

435

«U, cycles, vibrement divins des mers virides, / Paix des pâtis semés d'animaux, paix des rides / Que l'alchimie imprime aux grands fronts studieux».

436

«О, suprême Clairon plein des strideurs étranges, / Silences traversés des Mondes et des Anges: / — Q l'Oméga, rayon violet de Ses Yeux!». «Ses Yeux» можно перевести и как «Его Глаза», и как «Ее Глаза».

437

От греческого «удачный».

438

Богомилы — еретическое движение, появившееся на Балканах в X веке и повлиявшее на катаров и вальденсов. Будучи дуалистами, богомилы полагали, что материальный мир создан и управляем Сатаной, отрицали Ветхий Завет, крест, иконы, культ святых, святость Богородицы. Выдвигалась гипотеза о влиянии богомильства на русские сектантские течения, в частности на секту стригольников (середина XIV века). Сторонник этой — оспариваемой многими учеными — точки зрения болгарский академик Димитр Ангелов утверждает, что «проникновение в русский народ богомильского влияния было связано с распространением и популяризацией ряда произведений, шедших из болгарской земли. Среди важнейших сочинений такого рода могут быть упомянуты „Видение Исайи“, „Енох“, „Варух“, „Житие Адама и Евы“ (с апокрифическим эпизодом об адамовой записи), апокрифический „Апокалипсис Иоанна“, „Евангелие Фомы“ („Евангелие детства“), „Прение Христа с дьяволом“, „Хождение Богородицы по мукам“ и др.» (Ангелов Д. Богомилството. София, 1993; частичный русский перевод Д. Алексеева: www.monotheism.narod.ru/ gnosticism/angelov.htm).

439

Мандеи использовали выражение «Царь Света», хотя, как указывает Е. С. Дровер, это было скорее эпитетом, нежели обозначением некоего существа. См.: Дровер Е. С. Сокрытый Адам // Мандеи: История, литература, религия / Сост. Н. К. Герасимов. СПб.: Летний Сад; журнал «Нева», 2002. С. 304).

440

Мне кажется очень вероятным, что источником представлений Поплавского о гностицизме в целом и о Маркионе в частности была книга Эжена де Фэ «Гностики и гностицизм», хранящаяся в библиотеке Сент-Женевьев, которую он регулярно посещал (Faye Е. de. Gnostiques et gnosticisme. Etude critique des documents du gnosticisme chrétien aux IIe et IIIe stècles. Paris: Librairie orientaliste Paul Geuthner, 1925). Отдельные главы книги посвящены Маркиону и его ученику Апеллесу (нельзя не отметить сходство этого имени и имени Безобразова), Марку магу, упоминаемому в «Домой с небес» (С. 297), а также астрологу Бардезану.

441

Такое «наложение» двух божественных имен свидетельствует о том, что Поплавский разделяет оккультное представление о Зевсе и Иегове как о демиургах низшего мира. По словам Блаватской, «согласно всем древним теологам и доктринам Пифагора и Платона, Зевс, или непосредственный Строитель Вселенной, не есть высший Бог <…>» (Блаватская Е. П. Тайная доктрина. Т. 1. С. 549). В развитие этой идеи она пишет: «Три метафизических Сефирота, или „перифраза Иеговы“, не суть сам Иегова. Именно этот последний аспект его, с добавочными титулами — Адонай, Элохим, Саваоф и многочисленными именами, расточаемыми на Него, и является перифразой Шаддай (שדי) Всемогущего. Это имя поистине является слишком богатым образцом еврейской риторики, на что всегда указывалось оккультистами. Для еврейских каббалистов, и даже для христианских алхимиков и розенкрейцеров, Иегова был удобной, многостворчатой ширмой, становящейся единой через складывание ее створок, и он был принят ими в виде заместителя; любое имя индивидуального Сефира было одинаково приемлемо для тех, кто обладал тайною. Тетраграмматон, Несказуемая, Небесная „Совокупность“, был изобретен лишь для того, чтобы ввести в заблуждение профана и символизировать жизнь и зарождение» (Там же. С. 564).

442

Успенский П. Д. Символы Таро. С. 229.

443

Там же. С. 257.

444

Там же. С. 229.

445

Там же. С. 260.

446

Папюс. Каббала… С. 89–90.

447

Деятельность нищенствующего ордена кармелитов была тесно связана со святой Терезой Авильской и святым Иоанном Креста. См.: Галкина М. Борис Поплавский и мистика Св. Иоанна Креста // Русская филология. 19. Тарту: Тартуский ун-т, 2008. С. 119–122.

448

Вот как описывает Изиду Успенский: «На ее зеленом платье сияли священные символы. На голове возвышалась золотая тиара с двурогим месяцем. А на коленях она держала два перекрещенных ключа и раскрытую книгу» (Символы Таро. С. 238).

449

Двенадцатая карта составляет пару противоположностей с одиннадцатой картой («Сила»), которая нравится Безобразову. Аркан «Повещенный» «воплощает идею жертвы, т. е. того, что дает силу. Чем больше жертва человека, тем большей будет его сила; сила пропорциональна жертве. Тот, кто в состоянии пожертвовать всем, сможет сделать все» (Там же. С. 233).

450

Шолем Г. Основные течения в еврейской мистике. С. 288–289.

451

Там же. С. 289.

452

Там же. С. 289–290.

453

О том, что Поплавский знал об этой книге, а может быть, и читал ее, говорит эпиграф к главе 4 (в другой редакции — к главе 3), взятый из Зогара: «Эта любовь к разнообразию и была причиной смерти Адама и всех его потомков» (Аполлон Безобразов, 43). В библиотеке Сент-Женевьев ему было доступно два издания Зогара: первое — полное издание, подготовленное Жаном де Поли (Sepher ha-Zohar (Le Livre de la Splendeur). Doctrine ésotérique des Israélites / Trad. par Jean de Pauli. Paris: Ernest Leroux, 1906–1911. T. 1–6); и второе — сокращенное (Le livre du Zohar. Pages traduites du Chaldaïque par Jean de Pauli. Paris: F. Rieder, 1925).

454

Шолем Г. Основные течения в еврейской мистике. С. 285. См. также пассаж в «Тайне Запада. Атлантида-Европа» Мережковского: «„Ты — Жених крови у меня, Жених крови по обрезанию“, — говорит Сепфора, жена Моисея, кидая обрезанную крайнюю плоть сына своего к ногам Господа. Кому говорит? Сыну — в переводе, в подлиннике — Богу: Бог есть Жених Израиля. Судя же по образу Божьему в первом Адаме — Адамоеве, Мужеженщине (так опять по Талмуду), Бог Элогим — два Бога в Одном — есть Невеста-Жених и Жених-Невеста Израиля. Это значит: богоборчество Иакова — богосупружество Израиля» (Мережковский Д. С. Собр. соч. Тайна Трех. М.: Республика, 1999. С. 456). Рецензия Поплавского на книгу Мережковского, опубликованную в Белграде в 1930 году, вышла в № 4 журнала «Числа» (1930–1931).

Об изначальном Адаме — Адаме Кадмоне — Поплавский говорит: «Как это ни странно, но я хотел бы врасти в Сефиру строгости в Адаме Кадмоне, а не в Сефиру снисхождения» (Неизданное, 194). По-видимому, он имеет в виду сефиру Гвура (Гебура), называемую также Дин (могущество Бога, проявляющееся как власть строгого суда и наказания), и сефиру Хесед (любовь или милосердие Бога); см.: Шолем Г. Основные течения в еврейской мистике. С. 271.

455

«…наши святые учителя научили нас, что Шехина уже десять раз спускалась на землю, но не сам Святой, да будь он благословен, поскольку творение есть дело Шехины и она занимается им как мать своими детьми» (Le livre du Zohar. P. 63).

456

Раби Шимон. Фрагменты из книги Зогар. С. 141.

457

Idel М. Kabbalah and Eros. New Haven; London: Yale University press, 2005. P. 217.

458

Ibid. P. 220.

459

См.: Вышеславцев Б. П. Этика преображенного Эроса. Проблемы Закона и Благодати. М.: Республика, 1994. С. 49. Впервые опубликовано в Париже в издательстве «YMCA-press» в 1931 году. О связи концепта «полового общения с Богом» с христианской, а точнее с кармелитской мистикой в интерпретации Д. Мережковского см.: Токарев Д. В. Наследие кармелитских мистиков в текстах Бориса Поплавского // Сб. статей в честь 60-летия В. Е. Багно. СПб., 2011 (в печати).

460

Цит по: Йонас Г. Гностицизм. С. 153.

461

Цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 370.

462

Майринк Г. Зеленый лик. СПб.: Азбука-классика, 2004. С. 318. Возможно, говоря о «снежном болване» («…и несколько дней еще сиротливо таял под дождем у крыльца недоделанный человек, коричневый от земли дорожек» (Аполлон Безобразов, 124)), Васенька намекает на свое знакомство с каббалистической практикой изготовления искусственного человека, а также с романом Майринка «Голем» (1915). О големе см.: Idel М. Golem: Jewish Magical and Mystical Traditions of the Artificial Anthropoid. NY: State University of New York press, 1990. См. также гностические представления о том, что архонты творят человека из «грязи земной» (PageIs Е. Н. Exegesis and Exposition of the Genesis Creation Accounts in Selected Texts from Nag Hammadi // Nag Hammadi, Gnosticism and Early Christianity. In memory of G. W. MacRae / Ed. by Hedrick C. W. and Hodgson R. Peabody. Massachusetts: Hendrickson, 1986. Русский перевод Д. Алексеева: www.monotheism.narod.ru/gnosticism/pagels.htm).

463

См. запись 1930 года: «Ищу Еллу — небесное существо» (цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 193). Еще раз имя Елла повторяется в следующей записи: «Борис — Вестник. Елеонора — Красота. Елла — Любовь. Дина — Облако в синеве» (Там же. С. 187). Несомненно, что «Елеонора» — это Элеонора из одноименного «мистического» рассказа Эдгара По, в котором цитируется фраза Птолемея о «mare tenebrarum», а «Елла» — укороченное «Морелла». В имени «Морелла» Поплавский выделяет также буквосочетание «орел»; см.: «Милая, милая Морелла. Черный орленок, что делаешь ты на белых-белых голубятнях?» (Там же С. 168). Мореллой Борис называл художницу Иду Карскую, сестру Дины Шрайбман. См.: Weeks К. Poe's Feminine Ideal // The Cambridge Companion to Edgar Allan Рое / Ed. by K. J. Haves. Cambridge: Cambridge University press, 2002. P. 148–162.

464

См.: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 277.

465

Там же. С. 281.

466

Бердяев Н. А. О назначении человека. С. 112.

467

Там же. С. 72.

468

По-иному он интерпретирует роль литературы в неоконченной статье «Об осуждении и антисоциальности»: «Сейчас можно писать лишь для тайновиденья и удовлетворения совести, и лучше всего темным сибиллическим языком Джойса и Жуандо. Литература возможна для нас сейчас лишь как род аскезы и духовиденья, исповеди и суда, хотя на этом пути ей, может быть, придется превратиться из печатной в рукописную, подобно средневековой Каббале» (Собр. соч. Т. 1. С. 60).

469

Цит. по: Вышеславцев Б. П. Этика преображенного Эроса. С. 49.

470

Шолем Г. Основные течения в еврейской мистике. С. 285.

471

«Танец Индры» — такое название дал Татищев одному из стихотворений Поплавского, которое было напечатано им в составе сборника «Дирижабль неизвестного направления». Е. Менегальдо включает его в сборник «Автоматические стихи»; см.: Поплавский Б. Собр. соч. Т. 1. С. 404.

472

См. стихотворение «Двоецарствие» («Флаги»; с небольшими изменениями напечатано Татищевым в сборнике «Дирижабль неизвестного направления» под названием «Черный и белый»; Менегальдо включает его в сборник «В венке из воска»): «Кровью черной и кровью белой / Истекает ущербный сосуд. / И на двух катафалках везут / Половины неравные тела. / И на кладбищах двух погребен / Ухожу я под землю и в небо. / И свершают две разные требы / Две богини, в кого я влюблен» (Сочинения, 32).

473

Сартр Ж.-П. Тошнота // Сартр Ж.-П. Стена. М.: Политиздат, 1992. С. 33.

474

Там же. С. 25.

475

Там же. С. 128–129.

476

Там же. С. 107.

477

На близость поэтики «Озарений» и «Аполлона Безобразова» обратила внимание Н. В. Барковская в статье «Стилевой импульс „бестактности“ в творчестве Б. Ю. Поплавского». Однако никакого развернутого сопоставительного анализа текстов Рембо и Поплавского в статье дано не было.

478

Не исключено, что здесь Поплавский использует образ звезды для того, чтобы выразить свою любовь к Дине Шрайбман. Ср.: «Музыка приходит к душе, как весна, как поток, как женщина. Душа бросается в нее и исчезает в ней, подхватываемая ею. Самое явное воплощение ее есть женщина» (Неизданное, 161).

479

Rimbaud A. Lettre à Paul Demeny, 15 mai 1871 // Rimbaud A. Oeuvres. P. 345. «Si le cuivre s'éveille clairon, il n'y a rien de sa faute. Cela m'est évident: j'assiste à l'éclosion de ma pensée: je la regarde, je l'écoute: je lance un coup d'archet: la symphonie fait son remuement dans les profondeurs, ou vient d'un bond sur la scène». Здесь и далее подстрочный перевод мой.

480

«Je est un autre». Впервые употреблена в письме к Жоржу Изамбару от 13 мая 1871 года.

481

Rimbaud A. Lettre à Georges Izambard, 13 mai 1871 // Rimbaud A. Oeuvres. P. 344. «C'est faux de dire: Je pense. On devrait dire: On me pense».

482

См.: Rimbaud A. Lettre à Georges Izambard, 13 mai 1871. P. 344. «Tant pis pour le bois qui se trouve violon <…>».

483

На отличии поэтики «Озарений» от сюрреалистической поэтики настаивает Р. Этьямбль (Etiemble R. Le mythe de Rimbaud. Т. 2. P. 122–127).

484

Rimbaud A. Lettre à Paul Demeny, 15 mai 1871. P. 346. «Le Poète se fait voyant par un long, immense et raisonne dérèglement de tous les sens».

485

Suprême Savant.

486

Ibid. P. 347. «…si ce qu'il rapporte de là-bas a forme, il donne forme: si c'est informe, il donne de l'informe».

487

Bernard S. Introduction // Rimbaud A. Oeuvres. P 61.

488

Как замечает Альбер Анри, «сирконстанты (с говорящей семантикой) первых четырех версетов (= деталям пейзажа) становятся актантами в последнем версете и тем самым подавляют и уничтожают верховный актант начала стихотворения, то созерцательное „я“, которое отдавалось воодушевляющему самоутверждению» (Henry A. Lecture de quelques Illuminations. Bruxelles: Palais des Académies, 1989. P. 31).

489

Rimbaud A. Illuminations // Rimbaud A. Oeuvres. P. 257. «Je suis le saint, en prière sur la terrasse, comme les bêtes pacifiques paissent jusqu'à la mer de Palestine.

Je suis le savant au fauteuil sombre. Les branches et la pluie se jettent à la croisée de la bibliothèque.

Je suis le piéton de la grand'route par les bois nains; la rumeur des écluses couvre mes pas. Je vois longtemps la mélancolique lessive d'or du couchant.

Je serais bien l'enfant abandonné sur la jetée partie â la haute mer, le petit valet, suivant l'allée dont le front touche le ciel.

Les sentriers sont âpres. Les monticules se couvrent de genêts. L'air est immobile. Que les oiseaux et les sources sont loin! Ce ne peut être que la fin du monde, en avançant».

490

Упоминание о царе актуализирует оккультное представление о подземном Царе Мира, пребывающем в таинственной индийской стране посвященных Агартха (Агарти, Агарта, Асгарта). Мифологию этой страны разрабатывали Елена Блаватская («Из пещер и дебрей Индостана», 1883), Александр Сент-Ив д'Альвейдр («Миссия Индии», 1886, рус. пер. 1915), Фердинанд Антоний Оссендовский («Звери, люди, боги», 1923, рус. пер. 1925). См. об этом: Стефанов Ю. Н. Не заблудиться по пути в Шамбалу // Вопросы философии. 1993. № 3. С. 92–96.

491

См. реплику Веры в «Аполлоне Безобразове»: «Нам не нужно ни счастья, ни веры. Мы горим в преисподнем огне. День последний, холодный и серый, скоро встанет в разбитом окне» (73).

492

Цари упоминаются в «Дневнике» еще несколько раз: «Беззащитный сон глубины отразился в руках судьбы. Бледно-серою нитью зари привязаны руки царей… Все готово на небесах… Ждите… тише… он настает, тот внезапный трепет в часах, тот ошибочный странный звон. Ну, крепитесь, он пал… замрите… Сбылся сон ледяной о вас» (Аполлон Безобразов, 187). Гностический контекст — творение мира подается как ошибка, как некий сбой, как дурной сон — позволяет предположить, что цари здесь выполняют роль архонтов (см. в одном из «Автоматических стихов»: «То что меня касалось было на солнце / Солнце было в зиме / Зима была во тьме / Все что ко мне прикасалось превращалось во ртуть водопада / (Все было тихо и таяло лето во рту) / Солнце качалось / Время кончалось / Архонт прижимался к земле / Душа мирозданья смеялась во тьме на мосту» (С. 165)).

И в другой записи: «Серые цари сели у окна. Смотрят вдаль. Улица блестит, холодный блеск дождя. Медленно сияет газ на сталь.

Серые цари случайно вдруг проснулись, вдруг раскрыли миллионы снов. Было хмуро в комнате, шел дождь в закатах улиц. Не было ни сил, ни денег, ни слов.

Серые цари на землю посмотрели. Удивились тишине. Отвернулись к стенам, постарели. Тенью черною повисли на стене… А когда зажгли в тумане свет, поняли, что их давно уж нет» (Аполлон Безобразов, 186).

К.-Г. Юнг, указавший, что в алхимии символическая фигура царя обозначает пневму, цитирует знакомого Поплавскому немецкого мистика Генриха Кунрата, который рассматривает пепельный цвет как атрибут переходной стадии алхимического делания (Юнг К.-Г. Mysterium Coniunctionis. С. 297). В данной перспективе серые цари могут персонифицировать ту стадию процесса, когда nigredo начинает переходить в albedo.

В статье «С точки зрения князя Мышкина» Поплавский вводит серый цвет в космогонический контекст: «Психоаналитическая космогония… Что было сначала… Вообще универсально-серое… Потом тихое веянье расчистило место будущего мира, сдуло, отмело все черное книзу и белое сосредоточило наверху…» (Неизданное, 297). Когда далее он говорит о десятой сефире каббалистического сефиротического дерева — Малкут, Царство, — то приписывает ей «огромную яркость», «удивительно спокойную глубину света». Другими словами, Малкут не может быть серым.

Стоит учесть и то, что русские скопцы пели во время радений «Ай, Дух! Царь Дух» и называли себя «белыми голубями» в отличие от хлыстов — «серых голубей» (см.: Эткинд А. Хлыст (Секты, литература и революция). М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 44, 423).

493

Rimbaud A. Oeuvres. Р. 304. «Le mouvement de lacet sur la berge des chutes du fleuve, / Le gouffre à l'éambot, / La célérité de la rampe, / L'énorme passade du courant / Mènent par les lumières inouïes / Et la nouveauté chimique / Les voyageurs entourés des trombes du val / Et du strom». Рембо использует слово «strom», которое на немецком и скандинавских языках обозначает течение, струю, и явно намекает на рассказ Э. По «Низвержение в Мальстрем».

494

Ср. описание десятого аркана Таро «Колесо Фортуны»: «И вдруг, подняв голову, я увидел на небе огромный вращающийся круг, усеянный каббалистическими буквами и символами» (Успенский П. Д. Символы Таро. С. 246–247).

495

Мотив вращающихся текстов-колес использовал в своем фильме 1926 года «Anemic cinema» Марсель Дюшан, правда, совсем с другими целями: «…Дюшан высмеивал — поясняет М. Ямпольский, — „анемичную“ геометрическую эротику движущегося диска, соединяющего полную стерильность и выхолощенность формы с грубой непристойностью подтекста, упрятанного в анаграммах» (Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф. М.: Ad Marginem, 1993. С. 251).

496

Шолем Г. Основные течения в еврейской мистике. С. 181.

497

Там же. Об Абулафии см.: Idel M. The Mystical Experience in Abraham Abulafia. Albany: State University of New York press, 1988; Idel M. Language, Torah and Hermeneutics in Abraham Abulafia. Albany: State University of New York press, 1989.

498

По утверждению E. П. Блаватской, вращение атомов в эзотерическом смысле предстает в виде «вечно циклической кривой дифференцированных Элементов, нисходящей и восходящей через интерциклические фазы существования, пока каждый не достигнет своей отправной точки или места рождения» (Тайная доктрина. Т. 1. С. 729). Вращение заставляет также вспомнить о хлыстовской и скопческой практике ритуальных кружений: «Быстрое вращение тела вокруг своей оси вызывало измененные состояния сознания, — поясняет А. Эткинд, — иногда галлюцинации, судорожные припадки и другие психомоторные состояния» (Хлыст. С. 43). См. к тому же идею вращения у Андрея Белого, высказанную в статье «Круговое движение (сорок две арабески)» (Труды и дни. 1912. № 4–5. С. 51–73). В одном из «Автоматических стихов» вращение ведет к нарушению пространственного восприятия и к перцептивным проблемам: «Подумайте о вращении / Вращающийся перестает понимать / Он наклоняется и не падает / Он часто висит кверх ногами /Ив одном глазу у него Запад / А в другом гора Нуримая / Уходящая на Крайний Север» (С. 48).

А. А. Панченко отмечает, что для традиции христовщины и скопчества очень важна корабельная топика: «Кораблем называлась и сектантская община, и один из видов радения. Мотив плавания на корабле чрезвычайно широко представлен в памятниках хлыстовского и скопческого фольклора. Судя по всему, именно „хождение кораблем“ было наиболее ранней, исходной формой экстатической пляски» (Христовщина и скопчество: Фольклор и традиционная культура русских мистических сект. М.: ОГИ, 2004. С. 294). Стоит вспомнить в связи с этим сцену экстатического веселья на «Инфлексибле».

499

Rimbaud A. Illuminations. Р. 283. «Sur la pente du talus les anges tournent leurs robes de laine dans les herbages d'acier et d'émeraude.

Des prés de flammes bondissent jusqu'au sommet du mamelon. A gauche le terreau de l′arête est piétiné par tous les homicides et toutes les batailles, et tous les bruits désastreux filent leur courbe. Derrière l′arête de droite la ligne des orients, des progrès.

Et tandis que la bande en haut du tableau est formée de la rumeur tournante et bondissante des conques des mers et des nuits humaines,

La douceur fleurie des étoiles et du ciel et du reste descend en face du talus comme un panier, contre notre face, et fait l'abîme fleurant et bleu là-dessous».

500

Rimbaud A. Oeuvres. P. 508.

501

См.: Starkie E. Arthur Rimbaud. London: Hamish Hamilton, 1947. P. 173–174; Gengoux J. La pensée poétique de Rimbaud. P. 542–543.

502

Вероятно, отсылка к пьесе Эдмона Ростана «Орленок» (1900), в которой описывается судьба сына Наполеона I. В свою очередь Аполлинер в рассказе «Орлиная охота» (сборник «Убиенный поэт», 1916) вспоминает об Орленке, чтобы поведать фантастическую историю его сына, внука Наполеона Бонапарта. См. в первом варианте финала «Аполлона Безобразова»: «Мы медленно поднялись на Grande rue de Рега, где все магазины были наглухо закрыты полосатыми шторами. В книжной лавке около станции подъемника я купил себе „Le poète assassiné“ Гийома Аполлинера и новые французские газеты» (Неизданное, 368).

503

См. у Е. П. Блаватской: «Атлас представляет собой древние Материки Лемурии и Атлантиды, соединенные и олицетворенные в одном символе. Поэты приписывают Атласу, так же, как и Прометею, высшую мудрость и универсальное знание, и особенно исчерпывающее знание глубин океана; ибо оба Материка были населены Расами, получившими наставления от божественных Учителей, и обе были перемещены на дно морей, где они сейчас дремлют до времени их следующего появления над водами. <…> По Эзотерическому преданию, гордый Атлас погрузился на одну треть своего размера в глубь вод, причем две остальные части его остались, как наследство Атлантиды» (Тайная доктрина. Т. 2. С. 892–892).

504

Ср. у Мережковского в «Тайне Запада. Атлантида-Европа»: «Атлас опустился на одно колено, так же и Кветцалькоатль; руки поднял и тот, и этот. Звездную сферу небес держит на руках тот; что-то невидимое, выходящее за поле рисунка, но, судя по смыслу его, небесную твердь, держит и этот» (С. 302).

505

Блаватская Е. П. Тайная доктрина. Т. 1. С. 490.

506

В одном из «Автоматических стихов» говорится о «птицах-анемонах» в «фиолетово-зеленом небе» (С. 38). Анемоны появляются и в других стихотворениях сборника.

507

Ср. в «Дневнике»: «Погасающее солнце было покрыто мухами и водорослями, и бессильные его колесницы не могли уже страшными звуками отогнать полуночных птиц. Все кончалось вечными муками уже потерявшей надежду зари. Тихо в гробы ложились цари. Они читали газеты. Падала молча рука на бумагу. Ноги звезд уходили в подземную тину. (Кто раздавит лягушку, на небе убьет облако.) Но если бы он знал, как сонливость клонит нестерпимо, он бы сам умер от грусти, в осеннем хрусте» (Аполлон Безобразов, 183).

508

«…un dieu aux énormes yeux bleus et aux formes de neige». См.: Rimbaud A. Illuminations. P. 285.

509

См. у Рембо: «В часы горечи я воображаю шары из сапфира, из металла. Я — повелитель молчания» (Rimbaud A. Illuminations. Р. 258). «Aux heures d'amertume je m'imagine des boules de saphir, de métal. Je suis maître du silence».

510

Ibid. P. 292. «Le pavilion en viande saignante sur la soie des mers et des fleurs arctiques; (elles n'existent pas.)».

511

Ibid. P. 263. «Devant une neige un Être de Beauté de haute taille».

512

Starkie E. Arthur Rimbaud. P. 174–175.

513

Возможный иронический парафраз можно найти в одном из «Автоматических стихов»: «Небо арктических цилиндров было наклонено к неземному скольжению морей отражения. (Стихия Мореллы и в солнечном измерении неизмеримая.) / <…> Но вот логики просыпались от оцепенения и сферы опять ускоряли свой бег, из бездны вставал розовый юноша исполинского роста в светло-зеленых брюках. / Было скучно» (С. 197).

514

Rimbaud A. Lettre à Paul Demeny, 15 mai 1871. P. 346.

515

И в другом месте: «Медный двигатель Спинозы побивал последние рекорды» (Аполлон Безобразов, 184). В «автоматическом» стихотворении «Вечером на дне замковых озер…» говорится даже о «медном геликоптере» Спинозы (С. 200).

516

«Свист смерти и круги приглушенной музыки поднимают, расширяют и заставляют дрожать, словно призрак, это обожаемое тело <…>» (Rimbaud А. Illuminations. Р. 263; имеется в виду Существо Красоты высокого роста). «Des sifflements de mort et des cercles de musique sourde font monter, s'élargir et trembler comme un spectre ce corps adoré <…>».

517

Сартр Ж.-П. Тошнота. С. 173. См. о музыке у Сартра: Токарев Д. В. Музыка в «Тошноте» Жана-Поля Сартра // Коллегиум. 2004. № 1–2. С. 112–119.

518

Спиноза упоминается и в «Аполлоне Безобразове»: «Иногда Аполлон Безобразов зажигал свечу, ибо величественный хозяин до пяти часов не давал электричества, хотя уже в половине четвертого было совершенно темно. При свече, отбрасывая огромную тень, Аполлон Безобразов читал „Подражание Христу“, книгу, в которой он ровно ничего не понимал, тогда как короткого положения „Этики“ Спинозы, почерпнутого из дешевой истории философии, ему было достаточно, чтобы до конца овладеть учением, которое ему так легко было самому развить и додумать» (43). Одно из «коротких положений» «Этики» приводится Мережковским в «Тайне Запада. Атлантида-Европа»: «Я не знаю, почему бы материи не быть достойной природы божественной» (Мережковский Д. С. Собр. соч. Тайна трех. С. 470).

519

См. дневниковую запись Поплавского: «Разговор с Диной: ангел, ангел, я дьявол, черный, как огонь» (Неизданное, 175).

520

Два разнонаправленных движения — вниз и вверх — уравновешивают себя в Христе: «У подземных берегов, там Христос купался ночью в море, полном рыбаков, и душа легионера, поднимаясь к высотам, миро льющую Венеру видела к Его ногам» (Аполлон Безобразов, 182; курсив мой. — Д. Т.). Последнюю часть фразы надо понимать так: душа легионера видела Венеру, льющую миро к Его ногам. Венера здесь может выступать в роли богини, но скорее — в роли планеты, что может быть связано со стихотворением Гумилева «На далекой звезде Венере…» (1921), где есть такие строчки: «Всюду вольные звонкие воды, / Реки, гейзеры, водопады / Распевают в полдень песнь свободы / Ночью пламенеют как лампады» (Гумилев Н. Стихотворения и поэмы. Л.: Советский писатель, 1988. С. 417 (Библиотека поэта)). Николай Богомолов обратил внимание на то, что Гумилев отталкивался от изложенных Блаватской теософических представлений, согласно которым Венера является оккультной сестрой Земли; см.: Богомолов Н. А. Русская литература начала XX века и оккультизм. М.: Новое литературное обозрение, 1999. С. 133. В сентябрьском номере журнала «Люцифер» за 1887 г. Блаватская напечатала статью «История одной планеты», в которой ставит знак равенства между Венерой и Люцифером.

521

В Адесе, то есть в Гадесе, в Аиде.

522

См.: Юнг К.-Г. Психология и алхимия. С. 85.

523

«— А искусство, — вдруг почему-то вспоминаю я. Далеко, далеко — спокойно, спокойно, насмешливо — в точности голос говорящего во сне:

— Какой позор» (Аполлон Безобразов, 39).

И в другой редакции:

«И вдруг я снова просыпаюсь и спросонья почему-то спрашиваю:

— Ну а искусство?

Молчание. Усмешка. Потом, как бы про себя или по телефону:

— Искусство меня не интересует» (Неизданное, 382).

524

Отрицательное отношение к искусству, выраженное в статье «О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции», было еще красивой позой, не более того: «Искусства нет и не нужно. Любовь к искусству — пошлость, подобная пошлости поисков красивой жизни. И всякому знаменитому писателю предпочтителен иной неизвестный гений, который иронически сжимает и разжимает перед собою большую атлетическую руку и вполголоса говорит: „Они никогда не узнают“.

Отсутствие искусства прекраснее его самого» (Неизданное, 256).

525

Е. Гальцова приводит отрывок из другого текста, носящего название «Город», в качестве эпиграфа к своему рассуждению о той роли, которую играют дождь, снег и наводнение в «Аполлоне Безобразове»; см.: Galtsova Е. Metamorphoses de Paris chez un émigré russe. P. 84.

526

Ср. в «Дневнике»: «Деревянные ныли колеса. Что-то строили там колоссы» (Аполлон Безобразов, 188).

527

В «Дневнике» дважды говорится о медных двигателях Спинозы и трижды о колоссах. Впрочем, сам Поплавский связывал свою любовь к колоссальному с Германией: «Я, как все немцы, люблю все грандиозное, der kolossal», — писал он в сентябре 1932 года Д. Шрайбман (цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 286).

528

Не в эту ли корпорацию входит «механический тенор огромного роста» (Аполлон Безобразов, 184)?

529

Rimbaud A. Illuminations. Р. 276. «Се sont des villes! C'est un peuple pour qui se sont montes ces Alleghanys et ces Libans de rêve! Des chalets de cristal et de bois qui se meuvent sur des rails et des poulies invisibles. Les vieux cratères ceints de colosses et de palmiers de cuivre rugissent mélodieusement dans les feux. Des fêtes amoureuses sonnent sur les canaux pendus derrière les chalets. La chasse des carillons crie dans les gorges. Des corporations de chanteurs géants accourent dans des vêtements et des oriflammes éclatants comme la lumière des cimes».

530

Scott D. La ville illustrée dans les Illuminations de Rimbaud // Revue d'histoire littéraire de la France. Novembre-décembre 1992. N 6. P. 975–976.

531

Ср. также в одном из «автоматических» стихов, где земля локализуется под морем, а дороги, наоборот, над землей:

«Птицы-анемоны появлялись в фиолетово-зеленом небе.

Внизу, под облаками, было море, и под ним на страшной глубине — еще море, еще и еще море, и наконец подо всем этим — земля, где дымили небоскребы и на бульварах духовые оркестры тихо и отдаленно играли.

Огромные крепости показывались из облаков.

Башни, до неузнаваемости измененные ракурсом, наклонялись куда-то вовнутрь, и там еще — на такой высоте — проходили дороги.

Куда они вели? Узнать это казалось совершенно невозможным.

И снова все изменилось. Теперь мы были в Голландии.

Над замерзшим каналом на почти черном небе летел снег, а в порту среди черного качания волн уходил гигантский колесный пароход, где худые и старые люди в цилиндрах пристально рассматривали странные машины высокого роста, на циферблатах которых было написано — Полюс» (С. 38).

Обратим внимание на соединение в одном тексте таких значимых объектов, как птицы, анемоны, башни, полюс.

532

Rimbaud A. Une saison en enfer // Rimbaud A. Oeuvres. P. 228.

533

Синяя Борода появляется у Рембо в «После потопа»: «Кровь потекла у Синей Бороды, на бойнях, в цирках, где печать Бога отметила побледневшие окна. Кровь и молоко потекли» (Rimbaud A. Illuminations. Р. 253). «Le sang coula, chez Barbe-Bleue, aux abattoirs, dans les cirques, où le sceau de Dieu blemit les fenêtres. Le sang et le lait coulèrent».

534

«Непонятность» в то же время отнюдь не должна являться критерием сопоставления текстов Поплавского и Рембо; такую ошибку допускает Н. Лапаева, говоря о близости «Озарений» и «Автоматических стихов», между которыми, на мой взгляд, довольно мало общего (см.: Лапаева Н. Б. Рембо, Пруст, Селин или знаки духовной самоидентификации в «Дневниках» Б. Поплавского // Франция — Россия: проблемы культурных диффузий. Тюмень-Страсбург: Тюменский гос. университет, 2008. С. 188).

535

Scott D. La ville illustrée dans les Illuminations de Rimbaud. P. 979–980. Впрочем, здесь подойдет и музыкальная метафора, к которой прибегает А. Гийо, анализируя «Озарения»: «В „Озарениях“ ощущается разрыв между двумя параграфами или двумя фразами, что напоминает контрапункт органа, ту ноту тишины, которая их соединяет подобно голосам дуэта, сходящимся в коротком молчании, в том мгновении, когда ухо отмеривает разделяющую их пропасть» (Guyaux A. Poétique du fragment. Essai sur les «Illuminations» de Rimbaud. Neûchatel: La Baconnière, 1985. P. 212).

536

Упоминание же сицилийского города Мессины, в котором в 1908 году произошло сильное землетрясение, объясняется, по-видимому, влиянием Блока, неоднократно упоминавшего Мессину — в поэме «Возмездие» (1910–1921) и в статьях «Стихия и культура» (1908), «Горький о Мессине» (1909), «Крушение гуманизма» (1921). «Пожары дымные заката / (Пророчества о нашем дне), / Кометы грозной и хвостатой / Ужасный призрак в вышине, / Безжалостный конец Мессины / (Стихийных сил не превозмочь), / И неустанный рев машины, / Кующей гибель день и ночь» (Блок А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 305).

537

О том, что Поплавский был знаком с творчеством Валери, свидетельствует Г. Газданов: «Он любил, чтобы его слушали, хотя не мог не знать, что его Монпарнасу были недоступны его рассуждения с цитатами из Валери, Жида, Бергсона и что его стихи были так же недоступны, как его рассуждения» (О Поплавском // Современные записки. 1936. № 59; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 59). На обложке дневника 1929–1930 гг. Поплавский написал «125 — Valéry» и подчеркнул эту надпись два раза (Неизданное, 337). В неоконченной статье «Об осуждении и антисоциальности» он, правда, критикует Валери за то, что в нем «воскрес» Анатоль Франс: «Элегантный неверующий и снисходительный человек — кто, собственно, это, если не бессмертный Анатоль Франс (бессмертный, потому что он уже воскрес в Валери)» (Собр. соч. Т. 3. С. 61).

538

Валери П. Вечер с господином Тэстом // Валери П. Об искусстве / Сост. В. Козовой. М.: Искусство, 1993. С. 81. Перевод С. Ромова. В дальнейшем ссылки на данное произведение даются в тексте с указанием страницы.

Сергей Ромов, переведший «Вечер с господином Тэстом» для вышедшего в 1936 г. в Москве сборника работ Валери, был знаком с Поплавским по Парижу.

539

Действительно, если сознание обращается само на себя, то исчезает дистанция, которая существует между субъектом и объектом сознания. Отсюда следует, что, как указывает М. Ямпольский, «проблематичным становится само понятие „Я“, которое после Декарта идентифицируется с сознанием». И далее: «<…> то, к чему мы приближаемся, когда вступаем в область абсолютно близкого, едва ли может быть названо „Я“, столь „оно“ бесформенно и неиндивидуализировано» (Ямпольский М. О близком. С. 7).

540

Valéry P. Monsieur Teste // Valéry P. Oeuvres. Paris: Gallimard, 1960. T. 2. P. 33 (Pléiade). Поскольку в существующем переводе цикла о господине Тэсте, выполненном И. Кузнецовой (см.: Валери П. Юная парка. М.: Текст, 1994), встречаются неточности, я предпочитаю ссылаться на оригинальный текст (за исключением «Вечера с господином Тэстом» в переводе С. Ромова).

541

Н. В. Андреева отмечает, что аморфность и изменчивость героя Поплавского может быть связана с идеей возможности у Валери (Черты культуры XX века в романе Бориса Поплавского «Аполлон Безобразов». М., 2000 (АКД)).

542

Пуле Ж. Бергсон. Тема панорамного видения прошлого и рядоположение. С. 234–235.

543

Там же. С. 237.

544

Там же. С. 236.

545

Бергсон предпочел бы в данном случае говорить не о «рассеянности», а о «расслабленности» мысли.

546

О том, какие конкретно картины имеются в виду, можно лишь гадать. Попытаюсь сделать несколько предположений. Проще всего было бы сказать, что Безобразов, чей взгляд сравнивается рассказчиком со взглядом Джоконды (Аполлон Безобразов, 29), выбрал репродукцию самой знаменитой луврской картины. Но, может быть, его внимание остановилось на картине «Иоанн Креститель», также находящейся в Лувре и являющейся одним из самых загадочных полотен Леонардо? На ней из полумрака выступает фигура Предтечи, на фавнообразном лице которого играет таинственная, не поддающаяся интерпретации улыбка. О такой улыбке можно сказать только, что она неподвижна, как и улыбка Безобразова (Аполлон Безобразов, 118); подобную неподвижность, характерную также и для всей фигуры Иоанна, герой Поплавского назвал бы неподвижностью «авгуральных фигур и изваяний», которая скрывает за собой «иную жизнь», подобную «жизни флагов на башнях», во время которой «медленно зреет и повторяется какой-то глубинный и золотой процесс» (Аполлон Безобразов, 118). Знаменательно, что Аполлон любил рассуждать о значении древних имен, среди которых называл и имя Иоанн.

Что касается картин Клода Лоррена, то в Лувре их находится больше десятка. В статье «Молодая русская живопись в Париже» (Числа. 1930. № 1) Поплавский упоминает «непрестанный зловещий оранжевый закат Клода Лоррена» (Неизданное, 313); в данной перспективе особый интерес представляют два луврские полотна: «Морской порт при заходящем солнце» и «Пейзаж с Парисом и Эноной (называемый также „Брод“)». См. также высказывание Н. Татищева о поэзии Поплавского: «И постепенно хаос начинает проясняться и из кажущегося нагромождения образов и сновидений вырастает пейзаж, таинственный, но отчетливый, как вечерние гавани с кораблями Клода Лоррена» (Татищев Н. Поэт в изгнании // Новый журнал. 1947. № 15; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 101).

В Департаменте графических искусств Лувра хранится несколько акварелей Моро, в том числе «Елена на стенах Трои», «Фаэтон» и знаменитое «Явление» («Apparition»; в других переводах — «Видение», «Откровение»), воспетое Гюисмансом. Но мне хотелось бы обратить особое внимание на акварель «Самсон и Далила» (Музей Г. Моро, Париж), которая произвела неизгладимое впечатление на Андре Бретона (он видел ее в Люксембургском музее). Об этом он пишет в «Сообщающихся сосудах», вышедших в том же году, когда Поплавский закончил свой первый роман (1932). Особо поразили Бретона глаза Далилы: «При свете эти глаза <…> заставляют меня сразу же думать о том, как на непотревоженную воду падает капля воды, неуловимого цвета неба — но неба, ожидающего грозу. Как будто эта капля непостижимым образом приостановила свое падение в тот самый момент, когда она должна была коснуться воды, как при замедленной съемке — в тот самый момент, когда она должна вот-вот раствориться» (цит. по: Гальцова Е. Д. Аспекты освоения живописи символизма в эстетике Андре Бретона: случай Постава Моро // Символизм в авангарде. С. 385). Ср. с голубыми глазами Аполлона Безобразова, неподвижно сидящего в лодке (Аполлон Безобразов, 27).

547

Возможно, речь идет о картине «Меланхолия и тайна улицы» (1914; частная коллекция). В одном из вариантов текста «Аполлона Безобразова» рассказчику кажется, что он смотрит в огромный телескоп и видит металлический воздушный корабль, на борту которого стоит Безобразов, а за кормою развевается огромная надпись «Меланхолия» (Неизданное, 382). Надпись «Меланхолия» заставляет вспомнить об аналогичной надписи, помещенной А. Дюрером в левый верхний угол его известной гравюры «Melencolia I» (1514). Эта надпись развевается над морской гладью. Весьма вероятно, что с этой гравюры в одну из комнат заброшенного особняка, в котором проживал Аполлон с друзьями, перекочевал и огромный шар, лежащий у ног погрузившейся в размышления фигуры.

Одной из глав «Аполлона Безобразова» предпослан эпиграф из Жюля Лафорга «La mélancolie de l'homme-serpent» (Меланхолия человека-змея). Эпиграф взят из дневниковой записи Лафорга (2 апреля 1883 г.), опубликованной в октябрьском номере «Nouvelle revue française» за 1920 год. См.: Laforgue J. Oeuvres complètes. Lausanne: L'Âge d'Homme, 1986. Т. 1. P. 870.

548

Идет ли речь о реальной картине или Поплавский проецирует на воображаемый холст свои собственные видения? На мой взгляд, картина, к которой мог бы относиться данный пассаж, существует. Это «Благовещение», приписываемое кисти молодого Леонардо и находящееся в Уффици. Во-первых, Леонардо упоминается в романе. Во-вторых, правая рука Марии непропорционально длинна по сравнению с левой рукой. Очень тонкие пальцы правой руки листают книгу, за счет чего книга кажется полураскрытой. В-третьих, в романе Тереза, по-видимому, ассоциируется с Марией: это наиболее очевидно в сцене кормления голубей, которые сравниваются с белыми живыми письмами (см. также о возможном влиянии Макса Эрнста в главе «Мистика „таинственных южных морей“…»). Белый же голубь часто присутствует в сцене Благовещения, хотя на картине Леонардо, кроме Марии, есть только крылатый архангел Гавриил. Таким образом, покрытый пылью холст на стене особняка оказывается портретом Терезы и — одновременно — изображением Девы Марии, причем оба лика остаются как бы непроявленными, скрытыми от профанного взгляда.

549

Валери П. Введение в систему Леонардо да Винчи // Валери П. Об искусстве. С. 46. Перевод В. Козового.

550

См.: Валери П. Об искусстве. С. 426.

551

Valéry P. Monsieur Teste. Р 44.

552

В оригинале последняя фраза звучит так: «Они не согласились бы, думалось мне, признать себя ничем другим, кроме как вещами» («Ils auraient refusé, à mon sentiment, de se considérer comme autre chose que des choses» (Valéry P. Monsieur Teste. P. 16)). Тем самым Валери подчеркивает принципиальную выключенность одиночек из мира, в котором люди, будучи лишь объектами чужой мысли, мнят себя субъектами восприятия. Кстати, свою жену Тэст тоже часто называет вещью («Письмо г-жи Эмилии Тэст»). Одиночка парадоксальным образом противоположен оригиналу: если оригинал претендует на то, что отличается от всех остальных, то одиночка существует между «имитацией и поэтическим плагиатом, между воспроизведением и трансформацией, между унаследованным добром и стремлением что-то сделать самому» (Rey J.-M. Paul Valéry: L'aventure d'une oeuvre. Paris: Seuil, 1991. P. 30).

553

Ямпольский M. Наблюдатель. С. 132.

554

Этот пассаж может восприниматься и как внутренняя речь Аполлона, обращенная к самому себе.

555

Valéry P. Monsieur Teste. P. 54.

556

Houpert J.-M. Paul Valéry: Lumière, écriture et tragique. Paris: Méridiens Klincksieck, 1986. P. 66.

557

Понятие прозрачности у Валери и Поплавского явно обладает иной семантикой, нежели в символистской поэтике, где, как указывает А. Ханзен-Лёве, прозрачность «означает как метафизическое качество просвечивания, проницаемости и визионерского или имагинативного видения, так и свойство феноменов представать в этом аспекте (sub specie aeternitatis) преображенными, т. е. „очевидными“ как символы некого „мира иного“ и потому в буквальном смысле „апокалиптическими“. Здесь становится явной связь между просвечиванием и эпифанией, между самоспасающим превращением души в свет и спасением извне благодаря пришествию (ларогкла) воплощенного Логоса» (Русский символизм. Система поэтических мотивов. Мифопоэтический символизм начала XX века. Космическая символика. С. 413).

558

Делёз возводит ее истоки к стоикам.

559

Делёз Ж. Логика смысла. М.: Academia, 1995. С. 24. Перевод Я. Свирского.

560

См.: Валери П. Об искусстве. С. 427.

561

См.: Барт Р. Литература и значение // Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М.: Прогресс, 1994. С. 288–289. Перевод С. Зенкина.

562

О концепте деперсонализации см. главу «„Злой курильщик“: Поплавский и Стефан Малларме».

563

Valéry P. Monsieur Teste. P. 30.

564

Ibid. P. 43–44

565

Ibid. P. 13.

566

Ibid. P. 14.

567

Фокин С. Л. «Русская идея» во французской литературе XX века. СПб.: Изд-во СПбГУ, 2003. С. 24.

568

См.: Галкина М. Ю. Приемы поэтики Достоевского в художественной прозе Бориса Поплавского // www.riku.ru/coll/coll9.html

569

См.: Валери П. Об искусстве. С. 425–426.

570

См. об этом: Токарев Д. В. Дискуссии о французской литературе на заседаниях Франко-русской студии в Париже (1929–1931) // Лики времени. Сб. статей памяти Л. Андреева. Москва: МГУ, 2009. С. 245–255.

571

Le studio franco-russe. 1929–1931 / Ed. by L. Livak & G. Tassis. Toronto: Toronto Slavic Library, 2005. P. 347.

572

Полный текст:

He в том, чтобы шептать прекрасные стихи, Не в том, чтобы смешить друзей счастливых, Не в том, что участью считают моряки, Ни в сумрачных словах людей болтливых. Кружится снег, и в этом жизнь и смерть, Горят часы, и в этом свет и нежность, Стучат дрова, блаженство, безнадежность И снова дно встречает всюду жердь. Прислушайся к огню в своей печи, Он будет глухо петь, а ты молчи, О тишине над огненной дугою, О тысяче железных стен во тьме, О солнечных словах любви в тюрьме, О невозможности борьбы с самим собою. (Сочинения, 326).

573

Поплавский сам написал несколько стихотворений под таким названием: «Art poétique» (1925–1931; с посвящением Гингеру); «Ты говорила: гибель мне грозит…» (более ранний вариант назывался «Art poétique»); «Art poétique-I» (1925), «Art poétique-II» (1926), «Art poétique-III» (1926), «Открытое письмо» (1926; с авторской пометой «Art poétique»). Все они сводятся к словесным играм и не могут восприниматься в качестве поэтической декларации. Сказанное не относится лишь к первой строфе стихотворения, посвященного Гингеру: «Поэзия, ты разве развлеченье? / Ты вовлеченье, отвлеченье ты. / Бессмысленное горькое реченье, / Письмо луны средь полной темноты» (Собр. соч. Т. 1. С. 124).

574

Воспроизведу сонет целиком:

Toute l'âme résumée Quand lente nous l'expirons Dans plusieurs ronds de fumée Abolis en autres ronds Atteste quelque cigare Brûlant savamment pour peu Que la cendre se sépare De son clair baiser de feu Ainsi le choeur des romances A la lèvre vole-t-il Exclus-en si tu commences Le réel parce que vil Le sens trop précis rature Та vague littérature.

В переводе P. Дубровкина: «Унося в пространство душу / Вьется струйкой пряный дым / Кольца сизые разрушу / Новым облаком седым / Тлеет медленно сигара / Мудрость мастера усвой / Сквозь искусный слой нагара / Не проникнет огневой / Поцелуй так отзвук клавиш / У твоих витает губ / Лучше если ты оставишь / Точный смысл он слишком груб / Разрушительно-бездушный / Для поэзии воздушной» (Малларме С. Сочинения в стихах и прозе / Сост. Р. Дубровкин. М.: Радуга, 1995. С. 135).

575

Как отметила Е. Менегальдо, «снег рождается в недоступных для человека высотах, в небе — месте совершенном, абсолютно чистом — и является символом чистоты вовсе не из-за своей белизны, — скорее наоборот: он белый потому, что является воплощением безукоризненной чистоты» (Поэтическая вселенная Бориса Поплавского. С. 131).

576

Малларме С. Сочинения в стихах и прозе. С. 58. В переводе М. Талова: «Искусства ясного пора, зима святая» (Там же. С. 436). В оригинале: «ясная зима».

577

См., например, стихотворение «Ветер с моря»: «Sur le vide papier que la blancheur défend»; в переводе P. Дубровкина: «белизной хранимые листы» (Там же. С. 66–67). В оригинале: «на пустой бумаге, которую обороняет (или же — другой смысл глагола défendre — запрещает) белизна».

578

Малларме С. Кризис стиха // Малларме С. Сочинения в стихах и прозе. С. 343. Перевод И. Стаф. «Je dis: une fleur! Et, hors de l'oubli où ma voix relègue aucun contour, en tant que quelque chose d'autre que les calices sus, musicalement se lève, idée même et suave, l'absente de tous bouquets».

579

Ср. с рассуждениями Мамардашвили о цветах у Пруста (см. предисловие).

580

Малларме С. Кризис стиха. С. 337–339. «L'oeuvre pure implique la disparition du poète, qui cède l'initiative aux mots, par le heurt de leur inégalité mobilisés; ils s'allument de reflets réciproques comme une virtuelle traînée de feux sur des pierreries, remplaçant la respiration perceptible en l'ancien souffle lyrique ou la direction personnelle enthousiaste de la phrase».

581

Барт P. Смерть автора // Барт P. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. С. 385–386. Перевод С. Н. Зенкина.

582

Зенкин С. Пророчество о культуре (Творчество Стефана Малларме) // Малларме С. Сочинения в стихах и прозе. С. 32–33.

583

Малларме С. Письмо Полю Вердену, 16 ноября 1885 г. // Малларме С. Сочинения в стихах и прозе. С. 411–412. Перевод Е. Лившиц.

584

См., например, в известном письме к Анри Казалису (14 мая 1867 г.): «… я сейчас безлик, а не Стефан, с которым ты был знаком, — я всего лишь способность Вселенной духа видеть себя и развиваться через то, что было со мной» (Малларме С. Сочинения в стихах и прозе. С. 394. Перевод Е. Лившиц), «…je suis maintenant impersonnel et non plus Stéphane que tu as connu, — mais une aptitude qu'a l'univers spirituel à se voir et à se développer à travers ce qui fut moi».

585

Малларме С. Кризис стиха. С. 339.

586

По сообщению Е. Менегальдо, было включено Поплавским в планировавшийся сборник «В венке из воска» (1922–1924); см.: Поплавский Б. Собр. соч. Т. 1. С. 63–64.

587

Bénichou P. Selon Mallarmé. Paris: Gallimard, 1995. P. 476.

588

Первая фраза, впрочем, отсылает к пятой главе «Евгения Онегина», а именно к строке «Летит кибитка удалая».

589

Гоголь Н. В. Мертвые души // Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 6 т. М.: Художественная литература, 1959. Т. 5. С. 259. В дальнейшем ссылки на это издание даются прямо в тексте с указанием страницы.

590

Вайскопф М. Отрицательный ландшафт: имперская мифология в «Мертвых душах» // Вайскопф М. Птица-тройка и колесница души. М.: Новое литературное обозрение, 2003. С. 228.

591

Аллюзия на конька-горбунка из сказки Петра Ершова.

592

М. Вайскопф уподобляет точку зрения рассказчика в пассаже о птице-тройке точке зрения невидимого или видимого наблюдателя у немецких художников-романтиков и, в первую очередь, у Каспара Давида Фридриха: «Точка зрения в их пейзажах вынесена вверх, над объектом изображения — в такое же „далеко“, как в гоголевском описании Руси, — и равнинный ландшафт теряется в бесконечности» (Птица-тройка и колесница души. С. 213). Надо сказать, что такая локализация точки зрения соблюдается у романтиков далеко не всегда; например, на известной картине Фридриха «Морской пейзаж с капуцином» ландшафт «дан» не с «высокой» позиции, а наоборот, с «низкой»: зритель ассоциирует себя с капуцином-наблюдателем, стоящим на низком берегу; суггестивный эффект такого пейзажа определяется прежде всего тем, что зритель, подходя к картине, как бы проходит тем же путем, что и капуцин, вышедший на берег моря из некоей «близкой» точки. О том, что переживание бескрайнего пейзажа здесь связано именно с движением из одной точки в другую, а не с одномоментным «воспарением» над пейзажем, убедительно пишет Клеменс Брентано в работе, посвященной картине Фридриха: «Как прекрасно под сумрачным небом, в бесконечном одиночестве смотреть на бескрайнюю пустыню моря, стоя на берегу. Но чтобы по-настоящему это пережить, нужно, чтобы сначала ты шел к берегу, чтобы знал, что нужно будет возвращаться, чтобы хотелось тебе перелететь через море — и нельзя; чтобы чудилось — нет вокруг жизни, и чтобы все равно во всем слышались тебе ее голоса — в шуме прибоя, в веянии ветра, в проходящих облаках, в крике одинокой птицы. Нужно, чтобы в сердце жило обещание, а природа, если можно так выразиться, упорно твердила бы тебе свое — не сбудется» (Различные чувства, испытываемые перед морским пейзажем Фридриха с фигурою капуцина (вариант Брентано-Арнима) // Эстетика немецких романтиков. М.: Искусство, 1987. С. 358–359). Иными словами, переживание бескрайности обуславливается самим вектором движения от того, что конечно, к тому, что бесконечно. У Гоголя также восприятие необъятного русского простора зависимо от предварительного осознания рельефности пространства европейского; взгляд рассказчика как бы отталкивается от дворцов, утесов и арок итальянских городов, чтобы обратиться к «точкам» и «значкам» городов русских. Взгляд, таким образом, движется не сверху вниз, а по горизонтали; если бы наблюдатель-рассказчик созерцал русский пейзаж с беспредельной вышины, как полагает Вайскопф, то он просто не смог бы оценить этот пейзаж как бескрайний. В данной перспективе то прекрасное «далеко», откуда наблюдатель обозревает пространство, является на самом деле «близкой» точкой, по контрасту с которой строится восприятие беспредельной дали.

Несколько иначе расставляет акценты Михаил Ямпольский, также обращающийся к брентановскому анализу картины Фридриха, которую рассматривает в контексте гоголевской эстетики; см.: Ямпольский М. Ткач и визионер. С. 288–290.

593

Невозможно согласиться с Луи Алленом, что речь здесь идет о «патетической адаптации финала „Мертвых душ“» (Домой с небес, 15). Непонятно также, о каком «сюрреалистическом аспекте использования гоголевской символики» ведет речь Н. О. Осипова (Гоголь в семиотическом поле поэзии русской эмиграции // Н. В. Гоголь и Русское Зарубежье: Пятые Гоголевские чтения / Под ред. В. П. Викуловой. М.: Университет, 2006. С. 186). Разве проанализированный текст написан в технике автоматического письма или же насыщен «дурманящими» образами?

594

В только что вышедшем первом томе «Собрания сочинений» Поплавского Е. Менегальдо пишет, что название было придумано Татищевым (С. 530). Действительно, в «авторской» версии сборника «Автоматические стихи», откуда Татищев изъял это стихотворение, оно приводится без названия. Тем не менее, даже если принять этот факт как данность, анализ ключевых образов стихотворения убеждает в том, что свою визуальную «основу» они могут находить именно в живописном наследии Рембрандта. К тому же, Татищев вряд ли мог так волюнтаристски поступить с текстом своего друга, просто придумав ему название; вполне вероятно, что это название просто эксплицирует тот рембрандтовский «фон», который был очевиден и для самого Поплавского, и для его душеприказчика. Но если даже допустить, что Татищев просто придумал название, его нельзя назвать абсолютно случайным: оно порождено самим стихотворением, образы которого «подводят» читателя к тому, чтобы попытаться определить исходный живописный протообраз. Татищев вспомнил о Рембрандте, другой читатель мог бы назвать другое имя. В любом случае обращение к Рембрандту кажется мне продуктивным и даже необходимым для того, чтобы точнее определить механизм перехода визуального образа в вербальный и наоборот. Возможны и другие точки зрения на эту проблему.

595

Воин (но без книги) изображен на портрете «Мужчина в золотом шлеме» (Художественный музей, Берлин).

596

В статье «Молодая русская живопись в Париже» Поплавский пишет о «вечном подвальном полумраке Рембрандта» (Неизданное, 313).

597

Как, скажем, на рисунке Рембрандта «Интерьер с рисующим человеком и видом на реку Ий» (Департамент графических искусств Лувра), на котором пейзаж с рекой и расположенной на берегу деревней виден из окна; см.: Bevers Н., Schatborn P., Welzel В. Rembrandt: the Master and his Workshop. Drawings and Etchings. New Haven, London: Yale University Press, 1992. P. 100.

598

Поплавскому мог быть известен хранящийся в Лувре рисунок, изображающий Яна Сикса, который читает, стоя спиной к окну; см.: Ibid. Р. 231–233.

599

См.: The Complete Paintings of Rembrandt. New York: Phaidon, 1969. P. 136, 138.

600

Bergez D. Littérature et peinture. Paris: A. Colin, 2004. P. 109.

601

Bevers H., Schatborn P., Welzel B. Rembrandt: the Master and his Workshop. P. 260.

602

Deleuze G. L′épuisé // Beckett S. Quad et autres pièces pour la tétévision. Paris: Minuit, 1992. P. 77.

603

Ibid. P. 97.

604

Возможно, намек на картину Бакста «Terror antiquus» (1908).

605

Цит. по: Вишневский А. Перехваченные письма. С. 341.

606

Есть предположение, что Рембрандт вдохновлялся двумя гравюрами Дюрера — «Святой Иероним в своем кабинете» и «Melencolia I».

607

То есть такой, какой воспринимается, по Шеллингу, не как звук, а как непрерывное звучание.

608

Эта картина была представлена на выставке Де Кирико в галерее Поля Гийома в Париже в 1921 году. В том же году Поплавский поселился в Париже. Возможно, именно эту картину имеет в виду Е. Менегальдо в статье «Проза Бориса Поплавского, или „роман с живописью“» (Гайто Газданов и «незамеченное поколение»: писатель на пересечении традиций и культур. М.: ИНИОН РАН, 2005. С. 149).

609

Как считает Р. Гольдт, «… стихи Поплавского не описывают конкретную картину, а синтетизируют приемы и темы раннего творчества Пикассо» (Гольдт Р. Экфрасис как литературный автокомментарий у Леонида Андреева и Бориса Поплавского // Экфрасис в русской литературе: труды Лозаннского симпозиума / Под ред. Л. Геллера. М.: МИ К, 2002. С. 119).

610

См.: Conoscere De Chirico. La vita e l'opera dell'inventore della pittura metafisica / Ed. I. Far de Chirico, D. Porzio. Milano: A. Mondadori, 1979. P. 177.

611

Автомобиль здесь такой же знак современности, как у Де Кирико поезд, присутствующий на многих картинах.

612

См., например, картину «Башня» (1913; Музей изобразительных искусств, Цюрих). Ср. у Поплавского в стихотворении «Мистическое рондо II» (1928): «На высокой ярко-красной башне / Ангел пел…» (Сочинения, 65).

613

Ср.: «Свинцовая тишина вокруг и только над выступами крыш, пряма, высока и безобразна, как цивилизация, ровно дымит фабричная труба» (Аполлон Безобразов, 136).

614

См. также в одном из «автоматических стихов»: «Сцена изображает город. Лестницы, ступени, колонны, а налево — маленький домик с соломенной крышей. У входа сидит хромой Эпиктет. Высоко направо, на высоких этажах храма, висячий сад» (С. 132).

615

В «Римском утре» Христос дан в образе нищего, спящего на вчерашней газете, и одновременно в образе пилота, летящего на аэроплане. Последний образ восходит, по всей видимости, к стихотворению Аполлинера «Зона»: «Взмывает в небо Иисус Христос на зависть всем пилотам / И побивает мировой рекорд по скоростным полетам» (Аполлинер Г. Эстетическая хирургия. С. 59); в оригинале Христос побивает рекорд по полетам в высоту: «C'est le Christ qui monte au ciel mieux que les aviateurs / Il détient le record du monde pour la hauteur». Джон Коппер возводит к данной цитате и фразу из «Дневника Аполлона Безобразова» «на аэродроме побит рекорд высоты» (см.: Kopper J. М. Surrealism under Fire: The prose of Boris Poplavskii. P. 257). По мнению Ю. Teрапиано, у Аполлинера Поплавский «иногда заимствует некоторые сюжеты — ярмарки, праздничные балаганы, цирк» (Терапиано Ю. Встречи. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1953; цит. по: Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. С. 137).

616

По словам Н. Татищева, Поплавский «нашел родственную себе эпоху, тот серебряный полуреальный для нас мир Марка Аврелия, когда античная цивилизация кончалась, а новая, христианская, едва намечалась. Его притягивают провинциальные римские города на морском берегу с форумом и гаванью, сохранились его рисунки акварелью таких пейзажей» (Татищев Н. Поэт в изгнании. С. 104).

617

В апреле 1929 года состоялся устроенный Ильей Зданевичем «Бал Жюля Верна». Текст на французском языке на пригласительном билете принадлежит, как полагает Р Гейро, перу Поплавского. Над текстом помещен рисунок Де Кирико «Мореплаватели»: «В углу маленькой комнаты, на старом кресле, двое мужчин; на коленях у них — игрушечные каравеллы, — так описывает его Гейро. — Мужчины склонились над географической картой. Они неподвижны, они одни. Они устали. Они думают о навсегда ушедшем времени, два одиноких поэта, алчущих путешествий в неизвестные направления…» (Гейро Р. «Твоя дружба ко мне — одно из самых ценных явлений моей жизни…». С. 26).

618

Тараканова Е. Предисловие // Кирико Дж. де. Гебдомерос. С. 7.

619

Кирико Дж. де. Гебдомерос. С. 48. Непосредственным источником данного образа послужила картина Джованни Сегантини «Две матери» (1889); см.: Там же. С. 176.

620

Livak L. The Surrealist Compromise of Boris Poplavsky. P. 99.

621

Ibid. P. 98.

622

См. статью Макса Мориза «Зачарованные глаза» в № 1 журнала «Сюрреалистическая революция» за 1924 год; цит. по: Шенье-Жандрон Ж. Сюрреализм. С. 108. С этим мнением не согласен Жозе Пьер, который полагает, что полотна Де Кирико до 1919 года были созданы в состоянии, «похожем на сон» (Pierre J. André Breton et la peinture. Lausanne: L'Age d'Homme, 1987. P. 95–96). В любом случае картины, о которых здесь идет речь, хронологически относятся уже к «постметафизическому» периоду в творчестве Де Кирико, хотя сохраняют сильный отпечаток предыдущей манеры.

623

Livak L. The Surrealist Compromise of Boris Poplavsky. P. 99.

624

Тараканова E. Метафизика и мифология Джорджо Де Кирико. С. 152.

625

В другой редакции романа данная глава помещена без названия под номером 4.

626

Lintvelt J. Essai de typologie narrative. Le «point de vue». Théorie et analyse. Paris: José Corti, 1989. P. 50.

627

Jarry A. Gestes et opinions du docteur Faustroll, pataphysicien. Paris, 1985. P. 138.

628

Так считает В. Хазан; см.: Хазан В. «Роман с Богом», или о двух литературных шутках в «Аполлоне Безобразове» Бориса Поплавского (Борис Поплавский и Альфред Жарри) // Русские писатели в Париже. Взгляд на французскую литературу, 1920–1940. С. 391.

629

См. комментарии С. Дубина (Жарри А. «Убю король» и другие произведения. М.: Б.С.Г.-Пресс, 2002. С. 559).

630

Жарри А. Деяния и суждения доктора Фаустролля, патафизика // Там же. С. 286.

631

Там же. С. 292.

632

См.: Герман М. Парижская школа. М.: Слово, 2003. С. 171–175. Гробуа похоже на Guerbois — кафе, где встречались члены «группы Батиньоль».

633

Ямпольский М. Б. О близком. С. 133.

634

Деги М. Ватто // Пространство другими глазами. Французские поэты XX века об образе в искусстве. СПб.: Изд-во И. Лимбаха, 2005. С. 292. Перевод Б. Дубина.

635

См. у Женетта: «Будем различать здесь два типа повествования: одно — с повествователем, отсутствующим в рассказываемой им истории (примеры: Гомер в „Илиаде“ или Флобер в „Воспитании чувств“), другое — с повествователем, присутствующим в качестве персонажа в рассказываемой им истории (примеры: „Жиль Блас“ или „Грозовой перевал“)» (Женетт Ж. Повествовательный дискурс // Женетт Ж. Фигуры. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1998. Т. 2. С. 253). И у Линтвельта: «Повествование является гетеродиегетическим, если нарратор не фигурирует в истории (диегесисе) в качестве актора (нарратор≠актору). В гомодиегетическом повествовании, напротив, персонаж выполняет двойную функцию: в качестве нарратора (я-рассказывающего) он ответственен за повествование, а в качестве актора (я-рассказываемое) играет роль в истории (персонаж-нарратор=персонажу-актору)» (Lintvelt J. Essai de typologie narrative. P. 38).

636

Хотя термин «нулевая фокализация» неоднократно подвергался справедливой критике (В. Шмидом, М. Берендсен, М. Баль), я пользуюсь им для удобства анализа.

637

Впрочем, термин «сзади», принадлежащий Жану Пуйону, не совсем точно отражает ситуацию: рассказчик видит историю скорее со всех сторон. См.: Pouillon J. Temps et roman. Paris: Gallimard, 1946. P. 85–86.

638

Bal M. Narratologie. Les instances du récit. Essais sur la signification narrative dans quatre romans modernes. Paris: Klincksiek, 1977. P. 4. О двухуровневых и трехуровневых порождающих моделях нарративного конституирования см.: Шмид В. Нарратология. М.: Языки славянской культуры, 2008. С. 138–152. Сам Шмид предложил различать четыре нарративных уровня: происшествия-история-наррация-презентация наррации.

639

См.: Тильберг М. Цветная вселенная: Михаил Матюшин об искусстве и зрении. М.: Новое литературное обозрение, 2008.

640

Друскин Я. Движение // «…Сборище друзей, оставленных судьбою…». Т. 1. С. 818.

641

См.: Елина Е. А. Вербальные интерпретации произведений изобразительного искусства. Номинативно-коммуникативный аспект. Волгоград; Саратов: СГСЭУ, 2002.

642

См. об этом: Ямпольский М. Б. О близком. С. 5–14.

643

Эко У. Отсутствующая структура. Введение в семиологию. СПб.: Петрополис, 1998. С. 136.

644

Там же. С. 173.

645

В другой раз Васеньке кажется, что Безобразов буквально «выходит» из картины: «И помню, раз, среди одного из таких спиритических сеансов, когда я, разморенный жарой, прищурившись, созерцал, как сами собою опускаются клавиши и неземные и расстроенные звуки, как плохо проснувшиеся елисейские тени, развертываются из облупившейся белой полированной крышки пианолы, — вдруг перед моими глазами начала медленно перемещаться потемневшая мифологическая картина, занимавшая простенок, все это со странным механическим стуком, и из простенка вышел скучающий Аполлон Безобразов, занятый исследованием подземелий замка» (Аполлон Безобразов, 140). У Жарри также стирается граница между пространством физическим и пространством живописным, как, например, в эпизоде, где Фаустроллю дарят гобелен, изображающий в натуральную величину Лес Любви, который посетили путешественники (Жарри А. Деяния и суждения доктора Фаустролля, патафизика. С. 288).

646

Условной границей между вторым и третьим сегментом можно считать уход Терезы из ателье. Далее повествование строится таким образом, что рассказчик дает последовательное описание событий, которые на самом деле происходили одновременно или почти одновременно: Безобразов несет потерявшую сознание Терезу по улицам Парижа, а в это время в ателье в последний раз танцуют влюбленные пары; затем некоторые из гостей едут кататься в Булонский лес, в то время как остальные, не в силах покинуть помещение, «пили кофе, принесенное из кафе, и со стаканом в руке все ниже склонялись к дивану» (Аполлон Безобразов, 81).

647

Крайняя форма деперсонализации описана в романе Жарри «Деяния и суждения доктора Фаустролля, патафизика», где место художника занимает «машина для рисования»: «…И вот, когда на свете не осталось ни души, Красильная Машина, движимая изнутри системой невесомых пружин, повернулась, будто намагниченная стрелка, к железному залу Дворца Машин — единственному зданию, вздымавшемуся над обезлюдевшем и гладким, точно зеркало, Парижем — и завертелась обезумевшим волчком, цепляясь за колонны и разбрызгивая на попадавшиеся по сторонам холсты меловых стен палитру основных цветов из аккуратно выложенных в ее брюхе тюбиков с краской (так в барах наливают слой за слоем ликер, яйцо и дорогой коньяк) — сначала самые светлые, затем что потемнее» (С. 328). Отметим, что Жарри, как и Поплавский, сравнивает процесс рисования с разливанием алкоголя. См.: Besnier P. D'où viennent les images? Jarry et la fin de la peinture // Texte / Image: Nouveaux problèmes. Colloque de Cerisy. Rennes: Presses universitaires de Rennes, 2005. P. 283–296.

648

Линтвельт, критикуя Пуйона и Женетта, утверждает, что внешняя фокализация отличается от внутренней и нулевой тем, что характеризует не воспринимающий субъект, а внешнее восприятие воспринимаемого объекта и, таким образом, отражает не повествовательную перспективу, а глубину повествовательной перспективы (Lintvelt J. Essai de typologie narrative. P. 48).

649

Bal M. Narratologie. P. 8.

650

Ibid. P. 32–33. Выделение фокализатора в качестве отдельной инстанции неоднократно критиковалось в нарратологии; мною это понятие используется для того, чтобы точнее определить неоднозначную коммуникативную позицию, которую занимает Безобразов, располагающийся как бы между повествовательными уровнями.

651

Об ибсеновских мотивах у Поплавского см.: Kopper J. М. The «Sun's Way» of Poplavskii and Ibsen // From the Other Shore: Russian Writers Abroad. Past and Present. 2001. N 1. P. 5—21. См. также о блоковском интертексте данного фрагмента: Грякалова Н. Ю. Человек модерна: Биография — рефлексия — письмо. СПб.: Дмитрий Буланин, 2008. С. 166–170. В частности, Грякалова отмечает: «Анализ блоковского интертекста („чужого слова“) открывает возможность движения в область авторского понимания „воображаемого“ как платоновского анамнезиса <…>» (С. 170).

652

Поскольку в конце романа Тереза уходит в кармелитский монастырь, диалог между ней и «голосом из музыки» можно трактовать как опережающий рассказ о позднейшем событии, то есть пролепсис: «Вдруг в одно прозрачное сентябрьское утро она не встала вовсе с кровати, два дня пролежала, отвернувшись к стене, хотя ничем и не больная, а на третий тщательно оделась и причесалась, убрала все в двух наших хаотических комнатах, приготовила обед и только к концу его, когда мы с Зевсом уже раза два переглянулись, не смея надеяться, что гроза прошла, вдруг объявила, что завтра уходит в кармелитский монастырь и что решение ее окончательно, и все слезы мои, все доводы Зевса остались тщетными» (Аполлон Безобразов, 176–177).

653

В. Шмид предлагает называть его недиегетическим, поскольку он «повествует не о самом себе как о фигуре диегесиса, а только о других фигурах. Его существование ограничивается планом повествования, „экзегесисом“» (Нарратология. С. 82).

654

Видимо, голос с балкона, он же голос из музыки, он же нарратор.

655

Поплавский упоминает о Ватто в художественной хронике 1932 года: «Живопись Паскина, сладковатая и бледная, полная нездоровой литературы, всегда как бы остановившаяся на одной гамме, так же, как на одном сюжете, в каком-то смысле восходит к Буше и Ватто, но без их своеобразного пафоса <…>» (Неизданное, 344). Среди французских текстов, которые могли быть в поле зрения Поплавского во время работы над главой «Бал», стоит упомянуть повесть Ж. де Нерваля «Сильвия», одна из глав которой носит название «Поездка на Киферу», а также стихотворение Бодлера «Путешествие на Киферу», где остров любви превращается в «черный» и «грустный» остров смерти, и стихотворение Верлена «Кифера», входящее в сборник «Галантные празднества». О влиянии произведений Ватто на французских поэтов XIX века см.: Dalancon J. Le parc nostalgique de la fête galante: Watteau et les poètes // Bulletin des études parnassiennes et symbolistes. Automne 1990. N 4. P. 21–74.

656

В 1937 году в Берлине вышла книга избранных стихов Г. Иванова под таким же названием (с незначительными изменениями в написании) — «Отплытие на остров Цитеру». В нее вошли стихи 1916–1936 годов. См.: Хадынская А. А. Экфразис как способ воплощения пасторальности в ранней лирике Георгия Иванова. Дисс. канд. филолог, наук. Тюмень, 2004. С. 79–122.

657

Levey М. The Real Theme of Watteau's «Embarkation for Cythera» // Burlington Magazine. May 1961. N 13. P. 180–185. См. также: Sloane J. Watteau's «Embarkation for Cythera»: a Suggested Solution // Studies in Iconography. 1981–1982. N 7–8. P. 289–299; Cohen S. Un Bal Costumé: Watteau's Cythera Paintings and Aristocratic Dancing in the 1710's// Art History. June 1994. N 17. P. 160–181; Mirzoeff N. Seducing our Eyes: Gender, Jurisprudence and Visuality in Watteau // The Eighteen Century: Theory and Interpretation. Summer 1994. N 35. P. 135–154; Vidal M. Watteau's Painted Conversations: Art, Literature and Talk in Seventeenth- and Eighteenth-Century France. New Haven; London: Yale University press, 1992.

658

Об этом свидетельствует к тому же искривленный черный обрубок дерева рядом с золотой ладьей, а также ангелочек на берлинской версии полотна, стреляющий во влюбленных перевернутой стрелой.

659

Plax J. A. Watteau and the Cultural Politics of Eighteen-Century France. Cambridge: Cambridge University press, 2000. P. 151–152.

660

Rolland Michel M. Watteau: un artiste au XVIIIe stècle. Paris: Flammarion, 1984. P. 192. Это отметил еще Андре Бретон в романе «Надя» (1928): «…сверхпритягательность, которую излучает „Высадка на Киферу“, когда начинаешь видеть, что под различными обличиями на картине показана одна-единственная пара <…>» (Антология французского сюрреализма. С. 228. Перевод Е. Гальцовой).

661

Герман М. Антуан Ватто. Л.: Искусство, 1984. С. 115.

662

Список, разумеется, не полный.

663

Приводится список (не исчерпывающий) художников, интересовавших Поплавского и Хармса.