sci_philosophy Ролан Барт Фрагменты речи влюбленного

Необходимость этой книги заключается в следующем соображении: любовная речь находится сегодня в предельном одиночестве. Речь эта, быть может, говорится тысячами субъектов (кто знает?), но ее никто не поддерживает; до нее нет дела окружающим языкам: они или игнорируют, или недооценивают, или высмеивают ее, она отрезана не только от власти, но и от властных механизмов (науки, знания, искусства). Когда какой-либо дискурс вот так, сам собой, дрейфует в сторону неактуального, за пределы всяких стадных интересов, ему не остается ничего иного, как быть местом, пусть сколь угодно ограниченным, некоего утверждения. Это утверждение и составляет, в общем-то, сюжет начинающейся здесь книги.

http://fb2.traumlibrary.net

ru fr Виктор Лапицкий
fb2design http://fb2.traumlibrary.net FictionBook Editor Release 2.6 14 July 2012 03D040E1-39A9-4A94-B727-7E079988A336 2.0 Фрагменты речи влюбленного Ad Marginem Москва 1999 5-93321-002-1

Ролан Барт

Фрагменты речи влюбленного

Сергей Зенкин. Стратегическое отступление Ролана Барта

A celle qui, en même temps que cet ouvrage, m'a fait revivre tant de «figures» barthésiennes, pour le meilleur et pour le pire.

S.Z.

Писатели пишут о жизни, критики пишут о литературе; литература — это первичный язык-объект, а критика — вторичный метаязык. Из-за вторичного характера критики ее иногда третируют как «паразитическую» деятельность, критиков называют «неудавшимися писателями». Однако на самом деле отношения между языком и метаязыком, «базисом» и «надстройкой» — диалектические, «верх» и «низ» в культуре легко меняются местами. Так и критическая рефлексия может следовать не после, а до художественного творчества: критик не доводит ее до писательской практики — все, что он хотел сказать «о жизни», он уже сказал, говоря «о литературе». Иобратно, взявшись говорить «о жизни», ведя речь как бы непосредственно от ее имени, он все равно говорит о литературе, о культурной «надстройке», созданной людьми над реальностью своих переживаний. Так случилось с Роланом Бартом в его поздних книгах, где он стремился отказаться от всякого метаязыка, от научного или идеологического дискурса и воссоздать дискурс прямого жизненного опыта — например, «речь влюбленного».

Анализируя такую книгу — фрагментарную, внешне алогичную, — испытываешь искушение «последовать методу автора» и оформить свой комментарий как хаотичное множество отрывков-«фигур», «приступов речи», более или менее случайно перетасованных. Удержимся от этого соблазна: если уж чему и подражать у Барта, то не формальному результату, а творческому импульсу, которым он произведен, — а именно постоянному стремлению «смещать» дискурс, готовности сказать ему: «Чао! Мое почтение!», лишь только он начинает «густеть», терять живую подвижность[1].

Как писал Юрий Тынянов, пародией трагедии является комедия, а пародией комедии может оказаться трагедия, — так же и с языками критического анализа. Барт во «Фрагментах речи влюбленного» «смещал» аналитический дискурс, заменяя «описание любовного дискурса […] его симуляцией» (с. 81); чтобы в свою очередь «сместить» такой симулятивный дискурс, придется вернуться к «описанию», к метаязыку. Пусть «Фрагменты…» выдают себя за книгу о любви, но читать их все равно следует как книгу о литературе, как металитературный текст несмотря ни на что.

Сюжет

1977 год стал вершиной карьеры Ролана Барта, годом его высшего общественного признания. В январе он выступает с первой публичной лекцией как профессор Коллеж де Франс — престижнейшего учебного заведения Франции; для человека, никогда не защищавшего диссертацию и вместо всех ученых степеней имевшего только диплом о высшем образовании, избрание на эту должность было необыкновенной честью. Весной выходит самая популярная его книга «Фрагменты речи влюбленного», уже в том же 1977 году выдержавшая восемь изданий общим тиражом 79 000 экземпляров (по масштабам Франции — настоящий бестселлер). В июне в культурном центре Серизи-ла-Саль был организован большой международный коллоквиум, специально посвященный его творчеству.

Если первое и последнее события знаменовали победу Барта в затяжной борьбе за научное признание против консервативных научных институтов[2], то в широком успехе книги проявилось принятие его творчества массовым сознанием, даже массовой культурой. Теоретика-авангардиста стали воспринимать как новую поп-звезду. После выхода в свет «Фрагментов…» его пригласили выступить по телевидению в компании двух писательниц, известных своими романами о любви, — Франсуазы Саган и Анны Голой (автора «Анжелики»). Его начали охотно интервьюировать массовые журналы — в 1977 году американский «Плейбой», а в конце следующего, 1978 года «Элль» — тот самый дамский журнал, над которым Барт когда-то издевался в своей книге «Мифологии»; теперь репортерша из «Элль» убеждала его на полном серьезе, что журнал уже не тот что прежде, и расспрашивала о стопроцентно «интеллигентских» предметах — об антисемитизме, об опасности «интеллектуального Гулага», о субверсивном письме…

Раскупая книгу ученого семиолога о любви, читая его беседы в популярных журналах, публика признавала, что и сам Барт не тот что прежде, что в его письме совершился какой-то шаг от семиотической премудрости в сторону мудрости более «светской», доступной, в сторону литературы — причем не авангардной, а «нормальной», общепонятной.

Это действительно было так. Близость «Фрагментов…» к традиционной словесности интуитивно ощущается каждым читателем, несмотря на оснащенность книги специальной терминологией, на отсылки к новейшим достижениям семиотики, лингвистики, психоанализа. Существует особый, труднопереводимый русский термин, которым точно выражается суть этой специфической литературности: во «Фрагментах речи влюбленного» есть сюжет.

Стратегическое отступление Ролана Барта

Сюжет в русской критике — понятие нетривиальное; это не просто «предмет» речи (фр. sujet), все равно повествовательной или какой-то другой, но и не совсем то же самое, что «повествование» (récit) или «история» (histoire). Можно сказать, что в сюжете всегда присутствуют, в различном соотношении, два начала — синтагматическое (поступательное развитие истории) и парадигматическое (варьирование одной и той же структуры ролей)[3]. В бартовских «Фрагментах…» «история», сюжетная синтагматика стремится к нулю; сам автор, по его признанию, принимал «драконовские меры», чтобы его книга не оказалась «историей любви»[4]. Однако в этой книге присутствует сюжетная парадигма — эпизоды одного и того же экзистенциального опыта, причем излагаемые непосредственно устами главного героя — «влюбленного субъекта»; о переживаниях его партнера, того, кто именуется «любимым объектом», нам не известно практически ничего — он молчит. Жизненная ситуация плюс фокусировка внимания на одном из ее участников — такова, пожалуй, рабочая формула той минимальной «сюжетности», которая может наличествовать в тексте даже в отсутствие собственно повествовательной структуры.

Существенно, что сам Барт определяет сюжетную ситуацию любви-страсти именно как ситуацию дискурсивную: некто «про себя (любовно) говорит перед лицом другого (любимого), не говорящего» (с. 81). Расстановкой персонажей по отношению к речи, в частности отсутствием третьего лица, которое рассказывало бы о том, что происходит, определяется сама суть происходящего; техническая модальность наложения любовных переживаний влияет на их содержание, «индуцирует» или подавляет те или иные чувства, как это отмечает Барт на примере гётевского «Вертера»:

В письмах к Вильгельму Вертер не выказывает особой ревности. Лишь когда после его признаний начинается финальное повествование, соперничество становится острым, резким, словно ревность проистекает из простого перехода от «я» к «он», от дискурса воображаемого (насыщенного другим) к дискурсу Другого — законным голосом которого и является Повествование (с. 321).

Строго говоря, «Вертер» целиком представляет собой романное повествование; но основная его часть, построенная как роман в письмах, сохраняет связь с лирическим или драматическим модусом письма и поэтому «насыщена другим», то есть образом любимой Вертером Шарлотты; напротив того, финал романа, чистое повествование от третьего лица, звучит как «голос Другого», то есть абстрактно-социальной инстанции. Как говорит Барт в другом месте, «написать мой роман смог бы только Другой» (с. 142)[5]. В дискурсе первого рода высказывается любовь, в дискурсе второго рода борьба за власть, воля к власти, одна из форм которой — ревность.

Такова одна из важных функций построения книги в виде «фрагментов речи влюбленного», устранения нарративности, «любовной истории». Это композиционное решение позволяет очистить «речь влюбленного», исключить из нее если не вообще фактор господства, то хотя бы механику соперничества и борьбы за обладание. Неразделенная любовь сама по себе порабощает индивида — его вечно заставляют ждать, а это, по замечанию Барта, «постоянная прерогатива всякой власти» (с. 239); но она по крайней мере прозрачна, не отягощена ревнивой борьбой с третьим лицом. «Фрагменты…» — это книга о любви без ревности.

Соответственно и в главке, которая называется «Ревность», Барт описывает, собственно, не столько внутреннюю структуру ревности, сколько возможность вообще обойтись без нее, без агрессивного «усердия», этимологически и психологически родственного «ревности» (по-французски соответственно zèle и jalousie, в народной латыни — zelosus; ср. русское прилагательное «ревностный»). Влюбленный беспокоится об отсутствии или равнодушии любимого человека, но не «озабочен» борьбой за обладание им, не «усердствует» в этой борьбе.

В беседе с Ф. Роже Барт признавался, что вообще подумывал исключить из книги такую «фигуру» любовной риторики, как «Ревность», а на лукавый вопрос собеседника «не потому ли, что она вам чужда?», отвечал:

Да нет, она мне не чужда, напротив. Но это чувство, хотя и переживается очень болезненно, как-то не укоренено в моей жизни. По сути, я ничего не знаю о ревности. Или же знаю лишь то, что знают все…[6]

Но такое объяснение — лишь половина истины. В другой беседе, с Жаком Анриком, Барт по собственной инициативе завел разговор о ревности, и здесь отправной точкой ему послужил уже не личный сентиментальный опыт, а типология культуры:

…Я заметил, что влюбленный субъект бывает двух типов. Есть тот, что характерен для французской литературы — от Расина до Пруста, — это, так сказать, параноик, ревнивец. Но есть и другой, который практически отсутствует во французской литературе, зато замечательно представлен в немецком романтизме, особенно в романсах Шуберта и Шумана (о которых я и говорю в своей книге). Это такой тип влюбленного, который не сосредоточен на ревности; ревность не то чтобы исключена из этой любви-страсти, просто такое любовное чувство гораздо больше склонно к излияниям, стремится к «переполнению». При этом главной фигурой оказывается Мать.[7]

Это очень важное высказывание, содержащее сразу несколько характеристик того опыта, которым занимается Барт. Прежде всего, отрицание ревности связывается здесь с первенствующей ролью Матери. Барт моделирует любовную ситуацию, из которой исключен эдипов комплекс, — у «влюбленного субъекта» нет существенного властного соперника, который мог бы отождествиться для него с фигурой Отца. Такую картину, разумеется, легко соотнести с биографическими обстоятельствами самого Ролана Барта, который рос без отца и испытывал нежную привязанность к матери. Он был слишком искушен в аутопсихоанализе, чтобы самому не отметить этот аспект своего «семейного романа»[8]. В тексте «Фрагментов…» он не скрывает, что кое-что здесь навеяно детскими переживаниями:

Ребенком я ничего не забывал: нескончаемые дни, дни покинутости, когда Мать работала вдали; по вечерам я шел дожидаться ее возвращения на остановку автобуса U-bis у станции Севр-Бабилон; автобусы проходили один за другим, ее не было ни в одном из них (с. 315).

Но, конечно, интересны не столько личные причины, сколько та особая форма самосознания, которую они порождают. Архетипическая сцена ожидания Матери варьируется на все лады как сквозная ситуация бартовской книги: «я жду телефонного звонка…», «я сижу в кафе и ожидаю X…» «Именно в этом и состоит фатальная сущность влюбленного: я тот, кто ждет» (с. 239). Инстанция власти выступает здесь в форме запаздывания, а не подавления, устрашения и т. д., и соответственно здесь нет места таким классическим категориям психоанализа, как «сверх-я» или комплекс вины. Влюбленный субъект не асоциален, но свободен от социальной озабоченности, а Общество противостоит ему не как репрессивная структура, а только как докучный Свет, до которого ему мало дела:

…В качестве влюбленного субъекта [я] не протестую и не иду на конфликт; просто я не вступаю в диалог — с механизмами власти, мысли, науки, руководства и т. п.; я не обязательно «деполитизирован» — отклоняюсь от нормы я в том, что не «возбужден» (с. 232),

Барт всячески избегает уточнять, к какому полу относятся его персонажи, и пользуется намеренно нейтральными обозначениями «влюбленный субъект», «любимый объект», «любимый человек», «любимое существо», «другой» (во французском языке грамматический род слова l'autre формально не выражен)[9]. Когда его спрашивали об этом, он настойчиво подчеркивал принципиальный характер своего решения:

…Любовное чувство — это чувство-«унисекс», вроде нынешних джинсов и парикмахерских. В моих глазах это очень важно […]. Я считаю, что у мужчины, который любит женщину, у женщины, которая любит мужчину, у мужчины, который любит мужчину, и у женщины, которая любит женщину, тональность чувства окажется в точности одинаковой. Поэтому я и старался как можно меньше маркировать половые различия.[10]

Отрицая половую специфику любовного чувства, Барт совершает регрессию, возврат на дофаллическую стадию развития личности: в доэдиповском мире, где нет Отца, нейтрализуется властная составляющая эротического влечения, и в стремлении слиться с Матерью нет ничего специфически «мужского» или «женского». А дальше, отвечая на наводящий вопрос интервьюера, он делает следующий шаг, имеющий уже не только психический, но и социальный смысл, — он отождествляет, уравнивает по «тональности» гетеро- и гомосексуальные виды любовного чувства. Honny soit qui mal у pense: Ролан Барт сам был гомосексуалистом (хотя никогда не афишировал этого), и в его заявлении можно было бы усмотреть «защиту прав сексуальных меньшинств». На самом деле он имел в виду нечто совсем иное. «Фрагменты речи влюбленного» создавались в годы радикальной либерализации западного общества, когда принадлежность к «меньшинствам» — национальным, религиозным и прочим — из фактора социальной неполноценности превратилась в типичное средство социального самоутверждения. Барт еще в статьях 1973 года «Разделение языков» и «Война языков» трезво писал о террористической силе «акратических дискурсов», дискурсов меньшинств; позднее он даже стал задаваться вопросом, можно ли вообще помыслить в современном обществе «абсолютно изолированного» индивида — «который не является ни бретонцем, ни корсиканцем, ни женщиной, ни гомосексуалистом, ни сумасшедшим, ни арабом […] который не принадлежит даже ни к какому меньшинству?»[11] Сам он пытался найти для себя именно такую «изолированную», вполне свободную позицию; отказываясь различать «нормальные» и «отклоняющиеся» варианты полового поведения, отказываясь «брать на себя гомосексуальный дискурс»[12], он стремился выделить, вывести любовный опыт за рамки властных коллизий, очистить его от представлений о борьбе и конкуренции, будь то в интимном плане (ревность) или же социокультурном («права меньшинств»). Символом такого беспримесного опыта выступает любовь к Матери — Матери, которая равно приемлет всех и перед лицом которой нет отверженных, будь то Каин, Исав или же греховные жители Содома и Гоморры.

Однако с нейтральностью дискурса-«унисекса» видимым образом контрастируют несколько высказываний в тексте «Фрагментов…», где Барт подчеркивает женственную природу влюбленного, который «всегда имплицитно феминизирован» (с. 108):

…В каждом мужчине, говорящем о разлуке с другим, проявляется женское: тот мужчина, который ждет и от этого страдает, чудесным образом феминизирован. Мужчина феминизируется не потому, что извращен, а потому, что влюблен (с. 314).

Более того, именно женщина, оказывается, может стать идеальным влюбленным, способным преодолеть состояние «влюбленности» как таковое и достичь высшего состояния — действенной и благотворной «любви»[13]:

…Во «влюбленности» присутствует «любовь»: я грубо желаю схватить — но вместе с тем я и умею активно дарить. Кто же сможет преуспеть в этой диалектике? Кто, если только не женщина, которая не направляется ни к какому объекту — разве только к… дару? Если, стало быть, тому или иному влюбленному удается еще и «любить», то лишь постольку, поскольку он феминизируется, вступает в женский класс великих Доброжелательных Возлюбленных (с. 128).

Жинетт Мишо, автор наиболее подробного на сегодняшний день критического комментария к бартовским «Фрагментам…», справедливо отметила два последних утверждения о женственной природе любви как интригующие аномалии в «гендерной структуре» книги[14]. По ее мнению, женственность влюбленного, проявляясь при описании любовного чувства в постоянных мотивах «нехватки», «раны» (читай — кастрации), непосредственно связана с рвано-фрагментарной структурой книги. Однако она же дает и другое, не менее существенное объяснение подобных аномалий, основываясь на последнем из процитированных пассажей, о «великих Доброжелательных Возлюбленных», устремленных к чистому «дару»:

Представляется, что такой дар без объекта внезапно заменяет фигуру женщины фигурой матери […] не проявляется ли также здесь фантазм читателя, приемлющего фрагменты текста по-матерински целостно?[15]

Действительно, в структуре бартовского любовного сюжета — если разбирать ее согласно знаменитой актантной схеме Альгирдаса Греймаса — семантическая ось «субъект/объект» (страсти) сливается с другой осью: «отправитель/получатель» (дара). В обоих случаях противопоставленные члены взаимообратимы, как язык-объект и метаязык: в частности, «феминизированным» получателем дара может выступать то сам влюбленный, то его «любимый объект»[16]. По «оси дарения» размещаются отношения «ребенок/мать» и «писатель/читатель»; последнее отношение выступает на первый план в бартовской книге, поскольку все события в ней имеют форму речи. В самом деле, как в драме Софокла или Расина, на сцене здесь только говорят, но ничего не происходит. За скобки вынесена не только физическая любовная близость — она упомянута всего однажды с характерной оговоркой: «…к черту тогда Воображаемое» (с. 223), то есть «к черту» посылается то самое, что образует собой вещество «Фрагментов…» Исключаются и вообще любые виды насильственных действий — например, по отношению к себе: главка о самоубийстве знаменательно озаглавлена «Мысли о самоубийстве», реальное же самоубийство абсолютно не укладывается в структуру бартовской сюжетной парадигмы (иное дело — сюжетная синтагма анализируемой Бартом «истории любви»: гётевский Вертер действительно кончаете собой). Ради своего «любимого объекта» «влюбленный субъект» не совершает ни подвигов, ни преступлений, ни жертвоприношений (разве что сугубо символические, включенные тем самым в строй дискурса); и даже в главке, специально трактующей о любовном даре, высшей формой этого дара оказывается — без всяких пояснений, как нечто само собой разумеющееся — дарение текста, посвящение книги. Ситуация любви-страсти по Барту насквозь литературна: основным, преимущественным предметом обращения является в ней литературное сочинение.

Судьба даримого текста несчастна, как и самой страсти: он неадекватно передает чувства «отправителя» дара и угнетает его «получателя»: «…жестокий парадокс посвящения: я хочу любой ценой подарить тебе то, что тебя удушает» (с. 282). В другом месте Барт пишет, что любовное желание означает «испытывать нехватку того, что имеешь, — и дарить то, чего у тебя нет…» (с. 144), — перефразируя знаменитый афоризм Жака Лакана, наиболее полная версия которого звучит так: «Любить — значит дарить то, чего не имеешь, тому, кто в этом не нуждается».

Но ведь столь же безысходны и отношения писателя с публикой — в них фатально заложена фрустрация любовного желания. Писатель обращает, посвящает книгу всем «читателям-влюбленным», каждый из которых будет соотносить ее со своим собственным, неизбежно частичным сентиментальным опытом («Товарищество Читателей-Влюбленных» — с. 83). Но на практике, и он это прекрасно понимает, такая «кооперация» с читателями может быть только абстрактно представлена в мечтах, непосредственно пережить ее автору не дано. Еще в 1963 году Барт закончил свои ответы журналу «Тель кель» меланхолической фразой:

Пишешь, чтобы тебя любили, но оттого, что тебя читают, ты любимым себя не чувствуешь; наверное, в этом разрыве и состоит вся судьба писателя.[17]

Такая принципиально безответная любовь писателя к публике аналогична (гомологична, как выразился бы структуралист Барт) неудовлетворенной любви инфантильного субъекта к Матери. В отличие от отеческой инстанции власти — Государства, Церкви, Критики — Публика-Мать обычно не осуждает, активно не отвергает обращаемых к ней те котов-даров; она приемлет их все, но недостаточно горячо, и в этом же состоит суть любовной фрустрации:

…Вопрос ставится уже не «почему ты меня не любишь?», но «почему ты меня любишь чуть-чуть?» Как тебе удается любить чуть-чуть? (с. 286).

Итак, сюжетная ситуация бартовских «Фрагментов…» — в конечном счете ситуация металитературная, ситуация писателя, разобщенного со своим читателем в силу разделенности в пространстве и времени процедур письма и чтения. Одному из интервьюеров, допытывавшихся у него, «кто говорит „я“ в этих Фрагментах», как это литературное «я» соотносится с реально-жизненным «я» автора, — Барт отвечал так:

Вам я могу объяснить, и вы меня поймете: говорящий в книге «я» — это я письма. Вот, собственно, и все, что можно об этом сказать. Конечно, ухватившись за это, можно заставить меня сказать, что речь идет обо мне лично. Тогда вот вам ответ на нормандский манер: этой я и не я. Простите за некоторую самонадеянность, но это в такой же мере я сам, как у Стендаля, когда он выводит на сцену какого-нибудь персонажа. Именно в таком смысле это достаточно романический текст.[18]

Филипп Роже, анализируя странное «я», фигурирующее в этом «достаточно романическом тексте», противопоставляет метод Барта методу только что упомянутого выше Стендаля, однако имеет в виду не романы Стендаля, а его эссеистический трактат «О любви» (1822) — книгу, присутствующую в авторской библиографии к «Фрагментам…», но почти не упоминаемую в их тексте, как будто Барт, сознательно или нет, хотел «вытеснить», преуменьшить роль этого подтекста:

Если в этой книге и есть нечто «противостендалевское», то не в смысле опровержения знаменитого образца; скорее это выражается а демонстративном желании Барта игнорировать своего предшественника — влюбленного идеолога. Стендаль устранен из этого текста, который начинается там, где останавливается «О любви». Он принципиально отмежевывается от стендалевской рабочей гипотезы, резюмируемой во фразе: «Мечтания любви не могут быть записаны» […] Влюбленный у Барта не очень красноречив; но он и не вовсе нем, как у Стендаля.[19]

Действительно, герои стендалевского трактата не высказывают своих переживаний, это делает за них аналитический («идеологический» в старом смысле Дестюта де Траси) дискурс автора. В «противостендалевской» книге Барта, напротив, влюбленный сам представляет нам фрагменты своей «речи» — но не в жанре бахтинского «полифонического романа», а в рамках эссеистического дискурса. Тот, кто говорит «я» в бартовских «Фрагментах…», — это действительно «я письма», пишущий субъект, литератор (каковым был и Ролан Барт в момент написания своей книги). Просто этот пишущий субъект — не писатель, как Стендаль, а критик.

Образ

Вернемся еще раз к замечанию Барта о том, что интересующий его специфический не-ревнивый тип влюбленного «отсутствует во французской литературе, зато замечательно представлен в немецком романтизме, особенно в романсах Шуберта и Шумана». Отсылки к немецким романсам-Lieder романтической эпохи действительно весьма часты в тексте его книги. Тем самым, во-первых, Барт избирает своим ориентиром иностранную культурную традицию (кстати, взяв ее у той самой нации, на войне против которой в 1916 году погиб его отец, лейтенант французского флота Луи Барт). Конечно, немецкая музыка — признанная часть классической культуры Европы; но Барт, кажется, ищет себе скорее маргинальную культурную позицию, говоря о своем пристрастии к романсам Шумана, которые имеют репутацию музыки «легкой» и слащавой. Двумя годами позже он объяснял причины этой своей привязанности в специальной статье «Любить Шумана?»; из ее текста явствует, что в основе «шуманианства»[20] лежит интимно-детское переживание мира, и образ Матери тут как тут:

…Шуман поистине является музыкантом укромного одиночества, души влюбленной и замкнутой в себе, говорящей сама с собой […] одним словом, ребенка, не имеющего иной привязанности кроме Матери.[21]

Во-вторых, немецкая романтическая музыка характеризуется, по Барту, той же специфической бесполостью, сексуальной амбивалентностью, что и «речь влюбленного». Жинетт Мишо уже сопоставляла «Фрагменты…» с напечатанной в январе 1977 года статьей «Романтический вокал», где, между прочим, сказано, что романтический вокал — тоже своего рода «жанр-унисекс»:

…Он не считается с половыми особенностями голоса, так как один и тот же романс может быть равно спет и мужчиной и женщиной; в вокале нет «семьи» — один лишь человеческий индивид, так сказать, индивид-унисекс, поскольку он влюблен; ибо любовь — любовь-страсть, романтическая любовь — не обращает внимания на пол или социальную роль. Есть один, быть может, существенный исторический факт: романтический вокал возникает и сразу же дает свои самые блестящие достижения ровно в тот самый момент, когда из музыкальной жизни Европы исчезают кастраты: на место публично оскопленного существа встает сложно устроенный человеческий индивид, интериоризирующий свою воображаемую кастрацию.[22]

Несколькими годами раньше Барт уже касался этого культурного перелома в книге «S/Z», разбирая новеллу Бальзака «Сарразин». В новелле, как известно, речь идет о случае с кастратом-певцом в конце XVIII века, а излагается этот случай уже много лет спустя, в «шумановскую» эпоху, хотя в тексте немецкие романсы и не упоминаются. «Интериоризация воображаемой кастрации» состоялась в хронологическом промежутке между «историей» и «дискурсом» (в терминах Э. Бенвениста) — между повествуемыми событиями и событием повествования о них; если бы выведенный Бартом закон литературного сюжетосложения — post hoc ergo propter hoc[23] — работал также и в реальной, внелитературной истории, то получалось бы, что эта интериоризация явилась прямым следствием факта повествования, перехода от «жизни» к «литературе»…

Наконец, в-третьих — и это сейчас для нас важнее всего, — как выясняется, под литературной, дискретно-словесной тканью «Фрагментов…» скрывается континуум вокальной музыки, непрерывная пелена романтического мелоса. Внешне Барт работает с вербальными «фигурами», но в действительности они представляют собой не речь, а пение, в котором логика и грамматика языковых фраз отодвинуты на задний план по сравнению с собственно музыкальной «фразировкой», сохраняющей непрерывность звучания: «Фигура — это как бы оперная ария», — поясняет Барт во введении (с. 84)[24]. Еще в книге «Мифологии», в главке «Буржуазный вокал», он осуждал «фонетический пуантилизм» певцов, искусственно подчеркивающих те или иные «выразительные» слова, и противопоставлял им тех музыкантов, которые «не возятся суетливо с каждой отдельной деталью», а «полагаются на непосредственную и самодостаточную материю музыки»[25]. Правда, в те годы Барт, начинающий структуралист, утверждал не непрерывность музыкального звучания, а нечто другое — его «алгебраическую» абстрактность, которая, вообще говоря, не противоречит внутренней артикулированности. Позднее, в книге «S/Z», он уже прямо уподоблял певческий голос непрерывно струящейся субстанции:

Голос струится, просачивается, разливается по всему телу, по коже; способный переходить и уничтожать любые границы [] он обладает особой галлюцинаторной силой […] Антонимом смягченности […] служит все разнородное, разобщенное, скрипучее, причудливое, странное, — все исторгнутое из текучей полноты наслаждения…[26]

Точности ради вновь оговорим, что речь здесь идет не о немецких романтических Lieder, а об итальянском бельканто XVIII века, вернее даже о «мифологии итальянского бельканто» в литературе XIX века, у таких писателей, как Бальзак. Что касается «Фрагментов речи влюбленного», то в них о музыке как таковой говорится лишь вскользь, но даже эти беглые замечания показывают, что понимается она здесь как нечто слитное, недискретное, неструктурное:

…Звук, лишенный памяти, оторванный от всякой конструкции, забывший все предшествующее и все дальнейшее, — этот звук музыкален сам по себе (с. 340).

В произнесении нет места науке; я-люблю-тебя не относится ни к лингвистике, ни к семиологии. Его инстанцией (тем, исходя из чего о нем можно говорить) будет скорее Музыка (с. 312).

Главное же, о постепенном переходе позднего Барта к континуальным моделям и процессам (иными словами, его выходе за рамки структурализма) свидетельствует ряд других его текстов, не связанных прямо с музыкой. Прежде всего это касается его размышлений об Образе.

Проблема Образа впервые стала намечаться у Барта в «Мифологиях», но там этот термин употреблялся еще слишком широко и вмещал в себя самые различные смыслы: зрительная картина, психический гештальт, «фигура» какой-либо вербальной или невербальной риторики, архетипический мотив в психоанализе Башляра и т. д. Пожалуй, в той книге данная проблема получала наиболее оригинальную разработку тогда, когда слово «образ» как раз не употреблялось, — в частности, при анализе образов человеческого тела и уподобляемых ему предметов и субстанций.[27]

Теоретически осознанная разработка проблемы развернулась в семиотических статьях Барта начала 60-х годов, особенно в текстах о фотографии («Фотографическое сообщение», 1961, «Риторика образа», 1964).

Образ трактуется в них, во-первых, как предельный, пограничный случай семиотического объекта — «сообщение без кода»[28], чистый аналог реального объекта, нерасчленимый на какие-либо денотативные единицы; единственно возможным семиотическим подходом к нему оказывается анализ коннотативного сообщения, которое уже на вторичном уровне значения придает фотографии в целом или же ее отдельным элементам некие дополнительные смыслы. Во-вторых, образ (визуальный) подвергается критике как форма мистифицированного знака-«мифа», где аналоговая денотация служит «натурализующим» прикрытием дискретной коннотации, под иконическим изображением скрывается идеологическая символика[29]. Научная «риторика образа» призвана разоблачать образ, выслеживать в его видимой континуальности скрытые, вкрадчивые дискретные коды.

В 70-х годах Барт вернулся к проблеме Образа на новой ступени теоретической и вместе с тем критической рефлексии. Во «Фрагментах речи влюбленного» Образ может быть зрительным (Вертер видит Шарлотту в обрамлении дверного проема, и эта живописная рамка дает толчок его страсти), но может соотноситься и с музыкой («я припадаю к Образу, наши меры — одни и те же: точность, верность, музыка…» — с. 252). Его субстанция неважна, важна его континуальная природа, а также критическое отношение к нему Барта. Вот несколько цитат из бартовского автометаописания — выступления на коллоквиуме в Серизи летом 1977 года, которое так и озаглавлено «Образ». Под образом здесь понимается не визуальный, а чисто виртуальный, семиотический объект — интериоризированное представление других людей о субъекте («то, что другой, как мне кажется, думает обо мне»), форма отчуждения личности («образ — это нечто вроде социальной воинской повинности; невозможно получить освобождение от нее»), — с которым приходится бороться посредством квазирелигиозной процедуры очищения и воздержания («я желаю, жажду Воздержания от Образов, ибо всякий Образ злотворен»). В том же тексте есть и еще одно любопытное сравнение — само своего рода «образ», — заслуживающее более пристального внимания:

…Как же получается, что образ моего «я» «сгущается» до такой степени, что мне становится от него больно? Вот еще одно сравнение: «На сковороде плоско, падко, беззвучно (лишь слегка дымясь) разлито масло — своего рода materia prima. Бросьте в него ломтик картофеля — это вес равно что швырнуть корм чутко дремавшим, поджидавшим его зверям. Все они с шипением накидываются на добычу, облепляют ее, впиваются — настоящий пир хищников. Картофельный ломтик плотно окружен со всех сторон — не уничтожен, но обжарен, подрумянен, карамелизирован; он сделался новым объектом — ломтиком жареной картошки». Точно так же работает и над любым объектом всякая нормальная языковая система: деловито окружает его, с шипением обжаривает и подрумянивает. […] Язык (язык других) превращает меня в образ, так же как сырая картошка превращается в жареную.[30]

В этой химической реакции дискретное, множественное начало проявляется только в сам момент обработки объекта агрессивной средой: Барт уподобляет ее стае отдельных существ — «хищников». До и после этого момента перед нами нечто целостное и непрерывное — вначале гладкая пелена масла, в конце обжаренный, прожаренный насквозь ломтик. Отношение дискурса и образа, дискретного и континуального начал диалектично: континуальность, нарушенная на этапе «окультуривания» объекта социальным дискурсом, затем восстанавливается в форме нового целостного, «как бы натурального» объекта.

В подтексте всего этого кулинарно-химического сравнения несомненно присутствуют мысли Леви-Стросса о «сыром и вареном» как основополагающих манифестациях природы и культуры в традиционном мышлении[31]. Однако его можно сопоставить и с другой метафорой, возвращающей нас к проблематике «Фрагментов…», — это знаменитое описание любовной «кристаллизации» из трактата Стендаля «О любви»:

В соляных копях Зальцбурга, в заброшенные глубины этих копей кидают ветку дерева, оголившуюся за зиму; два или три месяца спустя ее извлекают оттуда, покрытую блестящими кристаллами; даже самые маленькие веточки, которые не больше лапки синицы, украшены бесчисленным множеством подвижных и ослепительных алмазов; прежнюю ветку невозможно узнать.

То, что я называю кристаллизацией, есть особая деятельность ума, который из всего, с чем он сталкивается, извлекает открытие, что любимый предмет обладает новыми совершенствами.[32]

Трудно, конечно, судить, повлиял ли стендалевский «образ-кристалл» на бартовский «образ-картошку», хотя книга Стендаля, как уже сказано, играла существенную роль в подтексте «Фрагментов…» Барта, написанных незадолго до его выступления в Серизи. В любом случае два «образа Образа» стоит сопоставить, чтобы уточнить их семантику. Сходство их в том, что формирование Образа уподобляется физико-химическому процессу, преображению реального предмета под действием активной внешней среды. Различие в том, что бартовский образ имеет более непрерывный, целостный характер, чем множество отдельных «совершенств» у Стендаля; соответственно и вырабатывается он не в «умственном» холоде, а в жарком кипении страсти.

Действительно, главное в Образе — его целостность, он лишен видимых членений и механических разрывов, в нем «ни убавить, ни прибавить». Именно эта полнота и непрерывность Образа делает его предметом любви: «только в образ и можно быть влюбленным»[33].

«Другой не является текстом, это образ, единый и слитный; если голос теряется, то исчезает весь образ» (с. 399). По модели Образа формируется и любовный дискурс — он «обычно является гладкой оболочкой, приклеенной к Образу, очень мягкой перчаткой, облегающей любимого человека» (с. 183). А с другой стороны, эта же полнота и непрерывность делают Образ недоступным для «влюбленного субъекта»:

Образ резко выделен; он чист и ясен, как буква; он и есть буквально то, что причиняет мне боль. Точный, полный, тщательно отделанный, определенный, он не оставляет мне никакого места: я исключен из него, как из первичной сцены, существующей, быть может, лишь постольку, поскольку она выделена контуром замочной скважины. Вот, стало быть, наконец определение образа, любого образа: образ — это то, из чего я исключен (с. 219).

Барт, как всегда в своей научно-литературной практике, субъективизирует абстрактные понятия, насыщает их личностными интенциями «я». Жан-Поль Сартр в «Воображаемом» (1940) давал онтологическое определение образу как месту отсутствия реальности; Барт характеризует «любой образ» как фрейдовскую «первичную сцену» — через отсутствие не всякой реальности, а субъективного «я» («образ — это то, из чего я исключен»). Образ отрицает бытие влюбленного, работает как форма онтологического отчуждения его личности.

Но в любви бывает не только образ «другого», но и образ «я», причем если социальные образы нашего «я» Барт, как мы видели, объявляет безусловно «злотворными», то в интимных отношениях они, напротив, предстают благотворным, драгоценным даром Матери:

Мать-дарительница показывает мне Зеркало, Образ и говорит: «Это ты» (с. 207).

Образ — это волшебная маска, которой обмениваются участники любовных отношений; она угнетает меня, когда ее носит «другой», но она приносит облегчение, когда тот преподносит ее мне самому, видит ее, утоляя таким образом мой дефицит бытия.

Larvatus prodeo — я выступаю, указывая пальцем на свою маску; я налагаю маску на свою страсть, но скромным (и изворотливым) пальцем я на эту маску указую. В конечном счете у любой страсти бывает зритель… (с. 345).

Итак, Образ по Барту, кроме непрерывности («гладкая оболочка») и силового заряда (во благо или во зло), характеризуется еще и своей обменной функцией. Все это относится и к другому, родственному понятию, обозначающему «материю» Образа, — понятию Воображаемого.

В 1978 году, в интервью газете «Юманите», Барт таким образом намечал этапы своей эволюции:

Моя точка зрения менялась, порой по «тактическим» причинам, потому что в тот или иной момент мне думалось, что окружающий меня дискурс нужно сместить: в 1960 году дискурс критики казался мне слишком импрессионистическим, и мне хотелось другого, более научного дискурса о литературе; так родилась семиология.

Но затем эта семиология вокруг меня сделалась сверх-формалистической, и мне захотелось дискурса более «аффективного»; далее мне стало казаться, что и сам этот дискурс пол. влиянием психоанализа уделяет слишком много внимания «символическому», третируя «воображаемое» как бедного родственника; и тогда мне захотелось взять на себя дискурс Воображаемого […] я пони мню воображаемое не в смысле «соображение», а в том достаточно точном смысле, который вкладывает и него Лакан: это психический регистр, отличный or Символического и Реального и характеризующийся очень сильным слиянием субъекта с некоторым образом.[34]

«Воображаемое» — ключевое слово бартовских «Фрагментов…», и все же в этой книге оно понимается не совсем в том «достаточно точном смысле, который вкладывает в него Лакан».

У Жака Лакана воображаемое — это аналитический конструкт, искусственно вычлененный «регистр» душевной жизни, который не переживается самим субъектом как нечто отдельное и может быть лишь осознан специальным усилием (само)анализа. Внутри себя оно представляет собой комплекс отношений — «нарциссическое отношение субъекта к собственному Я», «дуальное отношение, основанное на образе себе подобного (эротическое притяжение, агрессивное напряжение)», «отношение, сходное с теми, что описываются в этологии животных», «способ схватывания, при котором определяющую роль играют такие факторы, как сходство, подобие форм…»[35]

Существенно иначе выглядит Воображаемое по Барту. Во-первых, оно доступно непосредственному переживанию «влюбленного субъекта», который волен распоряжаться им в целях дара, жертвы — приносить любимому «в жертву свое Воображаемое — как стригли в приношение свою шевелюру» (с. 165–166), или, наоборот, «жертвовать образом ради Воображаемого» (с. 394). Во-вторых, оно имеет здесь не реляционную, а субстанциальную природу, уподобляется какой-то непрерывной, энергетически заряженной, нередко текучей стихии: «гладкая оболочка той слитной материи, из которой сделано мое влюбленное Воображаемое» (с. 406), «мощно струящееся […] без порядка и без конца, воображаемое» (с. 86), «великий поток Воображаемого» (с. 273); или же это ликвидный «капитал Воображаемого» (с. 350); или стихийная сила, которая «жжется из-под земли, словно плохо загашенный торф» (с. 166–167); или же род силового поля («Сердце […] завороженно удерживается в поле Воображаемого» — с. 337), нечто неуловимо разлитое в атмосфере, то, из чего сделана погода:

Единственное во внешнем мире, что я могу связать со своим состоянием, — общая атмосфера дня, словно «погода» — это одно из измерений Воображаемого (Образ не имеет ни цвета, ни глубины, но он наделен всеми нюансами света и тепла, сообщаясь с любимым телом — которое чувствует себя то хорошо, то плохо — все в целом, в своем единстве). Код японского хайку требует, чтобы в нем имелось слово, обозначающее тот или иной момент дня и года; это «киго», слово-сезон. В записи любовных переживаний сохраняется это «киго» из хайку — беглый намек на дождь, па вечер или свет, на все, что омывает и рассеивается (с. 292).

Будучи активной субстанцией любви, ее «бредовой энергией» (с. 163), магнетическим флюидом.[36] Воображаемое сопоставимо с архаическими понятиями о мировой магической силе-«мане», циркулирующей в вещах и живых существах и делающей их сакральными, то есть сверхъестественно действенными. В свой структуралистский период Барт трактовал «ману», вслед за Леви-Строссом, как «нулевой элемент» дискретной структуры, элемент-джокер[37]; теперь же он явно изменил фокус зрения и интересуется не внешними манифестациями, но и не абстрактными «алгебраическими» структурами, а именно субстанцией любовного очарования, пусть и не применяя к ней термина «мана». Размышления о континуальных факторах и моделях в культуре привели его к имплицитной постановке проблемы сакрального, отодвигавшейся на второй план в структуралистской теории.

Эта перефокусировка имела не только научный, но и литературный аспект. Жинетт Мишо отметила метатекстуальную значимость одного из замечаний Барта о преподнесении влюбленным своего Воображаемого в дар или жертву любимому: «Дарят не обязательно предмет: когда X… проходил курс психоанализа, того же захотелось и Y…; анализ как любовный подарок?» (с. 278)[38]. Замечание это содержится в главке о посвящении текста любимому человеку; кроме того, стоящие на полях этих строк инициалы «Ф. С», которые, по-видимому, следует читать «Филипп Соллерс», позволяют рассматривать его как литературный «подарок» (пусть не любовный, а дружеский) одного писателя другому. Можно согласиться с Ж. Мишо, усматривающей в этой фразе скрытую формулу посвящения «Фрагментов речи влюбленного»: писатель дарит свою книгу — свое Воображаемое — «кооперативу» «Читателей-Влюбленных». Но если так, то книга, очевидно, должна мыслиться как сплошное субстанциальное единство, заряженное силой «маны», аналог сакрально-целостного любящего тела. Hic est corpus meus…

Подобное представление нигде не сформулировано прямо самим Бартом и лишь реконструируется по образной логике ряда его разрозненных высказываний; в диахроническом плане оно контрастирует с прежними его взглядами на литературный текст. Ранний Барт-«формалист» неустанно разоблачал «мифы» о субстанциальном характере литературного произведения; даже если в «Мифологиях» ему и случалось, по собственному признанию, «нарочито сгущать» «испаряющуюся реальность», делать ее «неожиданно плотной, наслаждаясь ее вкусом», и давать «субстанциальный анализ мифических объектов»[39], — все же в ту пору он никогда не позволял себе подходить с субстанциалистских позиций к тексту. В 1962 году, в статье, посвященной книге Мишеля Бютора «Мобиль» и носившей программное название «Литература и дисконтинуальность», он критиковал тенденциозно-континуалистские метафоры, практикуемые в критике:

Традиционная Книга — это нечто такое, что сплетается, развертывается, течет и отливается, одним словом глубочайше боится пустоты. Благостные метафоры Книги — это сотканная ткань, текущая вода, перемолотая мука, ведущий вперед путь, открывающийся занавес и т. д.; антипатические же метафоры всякий раз отсылают к чему-то сделанному, то есть сработанному из дисконтинуальных материалов […]. Ибо за этим осуждением дисконтинуальности стоит, конечно же, миф о Жизни: Книга должна отливаться, гак как критика, наперекор векам интеллектуализма, в глубине души хотела бы, чтобы литература оставалась некой спонтанно-безвозмездной деятельностью, даруемой человеку божеством, музой […] письмо — это словесное литье, формой которого служит такая великая категория континуальности, как повествование…[40]

Как известно, одна из перечисленных здесь «благостных метафор Книги», а именно сотканная ткань, через несколько лет была взята на вооружение самим Бартом, когда на рубеже 60-70-х годов он выдвинул понятие текста (или, в более корректной формулировке из книги «S/Z», «текста для письма», в отличие от «текста для чтения»). «Текст» постулировался как нечто принципиально множественное, «пространственная многолинейнсть означающих, из которых он соткан (этимологически „текст“ и значит „ткань“)». Процитированные слова — из статьи Барта «От произведения к тексту» (1971), а сразу вслед за ними идет любопытное сравнение, которое соотносит идею Текста с одной из тем еще не написанных тогда «Фрагментов речи влюбленного»:

Читателя Текста можно уподобить праздному человеку, который снял в себе всякие напряжения, порожденные воображаемым, и ничем внутренне не отягощен; он пробивается (так случилось однажды с автором этих строк, и именно тогда ему живо представилось, что такое Текст) по склону лощины, по которой течет пересыхающая река (о том, что река пересыхающая, упомянуто ради непривычности обстановки). Его восприятия множественны, не сводятся в какое-либо единство, разнородны по происхождению — отблески, цветовые пятна, растения, жара, свежий воздух, доносящиеся откуда-то хлопающие звуки, резкие крики птиц, детские голоса на другом склоне лощины, прохожие, их жесты, одеяния местных жителей вдалеке или совсем рядом; все эти случайные детали наполовину опознаваемы — они отсылают к знакомым кодам, по сочетание их уникально и наполняет прогулку несходствами, которые не могут повториться иначе как в виде новых несходств.[41]

Как видим, идеальный Текст прямо противопоставлен Воображаемому — для его переживания нужно «снять в себе всякие напряжения, порожденные воображаемым», не фиксироваться на одном навязчивом Образе и отдаться на волю случайных впечатлений. Такое свободное ассоциирование — не воспоминаний, как в психоанализе Фрейда, а актуальных ощущений — само ассоциируется у Барта с прогулкой по экзотической стране, а именно по Северной Африке («пересыхающая река» в оригинале названа арабским словом oued). Поскольку автор прямо ссылается на свой личный опыт, то можно предположить, что речь идет о пребывании Ролана Барта в Марокко в 1969–1970 годах, когда он преподавал в Рабатском университете. Этот период был отмечен активными и множественными гомосексуальными контактами, к которым располагали местные нравы и материальное положение европейского профессора в бедной стране «третьего мира»[42]. А стало быть, структуру бартовской «прогулки» можно сопоставить (не утверждая, разумеется, ничего о цели той конкретной прогулки, которую он упоминает) с техникой эротического поиска, которая по-французски обозначается словом drague.

Словечко это трудно для перевода, и употребляемое в русском тексте «Фрагментов…» слово «волокитство» лишь отчасти передает его семантику. Английские комментаторы Барта пользуются словом cruising — «крейсирование», «свободная охота», что несколько ближе к этимологическому смыслу «траления», «ловли рыбы волочильной сетью»; они также уместно сопоставляют данное понятие с понятием «фланирования», введенным во французскую культуру Бодлером и позднее проанализированным Вальтером Беньямином[43]. Действительно, у Барта речь идет о «свободном поиске» приключений — как эротических (drague, вообще говоря, применяется и к гомо- и к гетеросексуальным отношениям), так и «семиологических» встреч с новыми языками и текстами. Об этом значении слова drague недвусмысленно сказано в интервью, напечатанном посмертно, в 1981 году в журнале «Ревю д'эстетик»:

…Это, конечно, грубое слово, из разговорного, любовно-эротического языка. Я потому несколько раз воспользовался им, что в моем восприятии оно отсылает именно к состоянию желания, это очень важное состояние — оно заключается, скажем, в том, чтобы нацеливаться, направляться, как бы выступать; очарование от первой случайной встречи — будь то, конечно, встреча с партнерами по любви или же встреча со словами, с текстами, — очарование оттого, что это словно впервые, от абсолютной новизны, от неведомого, которое мгновенно и полностью избавляет вас от глета повторов, от стереотипов…[44]

Итак, есть основание считать drague, «фланирование», «волокитство», «свободный поиск» — метафорой Текста, фундаментальной метафорой того периода творчества Барта (конец 60-х — начало 70-х годов), который наступил непосредственно после «структуралистского». Но мы помним его слова: в какой-то момент этот новый постструктуралистский дискурс, задним числом противопоставляемый научному дискурсу семиологии как «более аффективный», тоже перестал удовлетворять критика, так как уделял «слишком много внимания „символическому“, третируя „воображаемое“ как бедного родственника». И уже в середине 70-х годов Барт, стремительно меняя парадигмы мышления, вступает в новый, как бы «пост-постструктуралистский» период: сделав очередной методологический поворот, он от «текстуальности» переходит к «морали»[45], от переживаний «праздного человека, который снял в себе всякие напряжения, порожденные воображаемым», обращается к переживаниям влюбленного, который Воображаемым, напротив, глубоко захвачен, полонен. Такой переход словно отражает в себе диалектику взаимоперехода самих этих двух состояний, двух любовных стратегий:

— В своей книге вы противопоставляете влюбленному «волокиту»…

— Да, следует различать два типа «дискурса», в широком смысле слова; дискурс влюбленного и дискурс «волокиты». Практики «волокитства» отнюдь не совпадают с сугубо аскетическими практиками влюбленного субъекта, который не разбрасывается в мире, а сидит взаперти со своим образом […], Бывают «волокиты», которые «волокитствуют» в поисках того, в кого влюбиться. Это даже типичный случай. Во всяком случае, в гомосексуальной среде, где «волокитство» очень распространено, можно заниматься этим годами, часто в поневоле грязной форме (таковы уж места, которые при этом приходится посещать), твердо сохраняя притом мысль, что ты вот-вот найдешь, в кого влюбиться.[46]

Очарованность одним объектом и «свободный поиск» все новых и новых — это, разумеется, два общих, типовых варианта эротического поведения. Их сравнивал между собой еще Стендаль в заключительной главе своего трактата «О любви» — «Вертер и Дон Жуан». Барт, в только что цитированной беседе признав Дон Жуана характерным типом «волокиты»[47], в своей книге о любви ни разу его не упоминает[48]. «Диффузию любовного желания» (с. 339) он рассматривает скорее на примере другого мифического героя — Летучего Голландца из оперы Вагнера, для которого любовные «скитания» не самоценное занятие, а лишь поиск истинного объекта, с обретением которого Образ наконец-то совпадет с Желанием. Зато он подробно, в качестве главного «материала» книги, разбирает случай Вертера — влюбленного, неизбывно привязанного к Образу.

Размышления «о жизни» и здесь связаны у Барта с размышлениями «о литературе» — вернее, о языке, о дискурсе, с которым ей приходится работать. «Волокиту» и «влюбленного» Барт противопоставляет как два типа дискурса и намечает их речевую, дискурсивную специфику:

Субъект, находящийся во власти Воображаемого, «не поддается» игре означающих: он мало грезит, не пользуется каламбурами. Если он пишет, письмо его гладко, словно Образ, оно все время стремится восстановить удобочитаемую поверхность слов — одним словом, оно анахронично по сравнению с современным текстом, который, как раз напротив, определяется упразднением Воображаемого: нет больше романа, нет больше и притворного Образа; ведь Подражание, Представление, Сходство суть формы сращения воедино — вышедшие из моды (с. 102–103),

Как известно, Фрейд в книге «Остроумие и его отношение к бессознательному» исследовал «каламбуры» и вообще «игру означающих» как первичную стадию раскрепощения либидо: в ходе этой игры энергия инстинктов освобождается от социальной (в данном случае языковой) цензуры, прежде чем обрести уже собственно эротическую объектную направленность. Напротив того, бартовский влюбленный не нуждается в освобождении либидо: его проблема не социальная, а личная, он страдает не от цензуры, которой общество подвергает его желание, а от равнодушия конкретного «любимого объекта». Соответственно анализ его чувств оказывается далек от традиционного психоанализа, исследуя принципиально иную ситуацию, с иными действующими факторами. Так, любовное желание принимает здесь странную, неконцентрированную форму, как бы рассеиваясь в атмосфере (ср. «слова-сезоны» «киго» из японской поэзии):

В чувствах влюбленного есть элемент желания. Но это желание отклоняется от цели и направляется в сторону некоей рассеянной сексуальности, какой-то общей чувствительности.[49]

Движимый таким диффузно-текучим желанием («я позволяю желанию переливаться во мне» — с. 150), которому чужда борьба с внешними препятствиями типа цензуры или соперничества, дискурс влюбленного сам имеет континуальную природу, представляет собой «гладкую, словно Образ» «удобочитаемую поверхность слов». Он противостоит предмету прежних занятий и мечтаний Барта — «современному тексту» (или «тексту для письма»), который «определяется упразднением Воображаемого». И наоборот, он сближается с традиционными «текстами для чтения», о своей любви к которым открыто заявляет теперь Ролан Барт:

Этот субъект [влюбленный] развивается главным образом в том регистре, который после работ Лакана называют воображаемым, — и я сам признаю себя субъектом воображаемого: у меня есть живая связь с литературой прошлого, именно потому, что эта литература дает мне образы, дает мне правильное отношение к образу. В частности, одним из измерений воображаемого, су шествовавших в литературе «для чтения», является повествование, роман; признавая свою привязанность к этой литературе, я тем самым вступаюсь за субъекта воображаемого…[50]

Знаки

В психоанализе Лакана «воображаемому» противопоставляется «символическое»; этот психический регистр описывается как образование знакового типа, как «структура, чьи дискретные элементы функционируют в качестве означающих»[51]. Во «Фрагментах…» Барта данный термин практически не употребляется, но взаимосвязь Воображаемого и Символического задана уже на первых страницах книги:

…По своему статусу Топика [любовного дискурса] наполовину кодифицирована, наполовину проекционна (или проекцией на, потому что кодифицирована) (с. 83).

«Проекционность» означает здесь образную природу того психического опыта, который воссоздается Бартом и в этой образной форме транслируется через текст от автора к читателям и наоборот: читатели «кооперативной» книги проецируют себя на ее «героя», подобно тому как тысячи читателей XVIII века узнавали себя в гётевском Вертере (и даже порой кончали самоубийством в подражание ему). Это типичное поведение субъекта перед лицом «текста для чтения», которое Барт еще недавно, в книге «S/Z», отвергал как исторически устарелое, как подозрительное проявление читательской «истерии». Напротив того, «кодифицированность» любовной топики отсылает к знаковым процессам, к Символическому.

Занявшись исследованием «речи влюбленного», Барт фактически пересмотрел свое отношение к знаку. Еще на рубеже 60-70-х годов он исходил из авангардной установки, призывая от изучения знака («семиологии») обратиться к его безусловному разрушению («семиоклаетии»), «расщеплению» и «опустошению»[52]. Теперь же он выделяет в языковой практике область — столь важную для каждого человека, как любовь, — где борьба со знаком не имеет смысла, так как знаковое, «символическое» начало уже изначально подавлено господством Воображаемого. Образ не отменяет знака — он лишь закрывает своей «гладкой оболочкой» доступ к дискретному коду, а оттого знаковая деятельность приобретает лихорадочный, беспокойный, тревожно-бесконечный характер.

В беседе Барта с Филиппом Роже есть такой любопытный диалог:

— Не странное ли это существо — «влюбленный семиолог»?

— Да нет! Влюбленный — это и есть стихийный семиолог! Он все время читает знаки. Только тем он и занят — то это знаки счастья, то знаки несчастья. На лице другого, в его поведении. Он прямо-таки во власти знаков.[53]

«Стихийный семиолог» страдает от недостоверности знаков, от невозможности дать им однозначную и надежную интерпретацию; он силится разгадать смысл того или иного жеста или поступка любимого человека (которые, быть может, вовсе и не имели никакого смысла); для него «все новое, все беспокоящее воспринимается не в виде фактов, но в виде знаков, которые необходимо истолковать» (с. 270). Дело именно в том, что в его мире доминирует не Символическое, а Воображаемое, опорой знаков служит не код (пусть хотя бы неписаный), но Образ:

Желающий правды всегда получает в ответ сильные и живые образы, которые, однако, становятся двусмысленными, неустойчивыми, как только он пытается преобразовать их в знаки… (с. 160).

Влюбленность — род безумия, и это прежде всего специфическое безумие языка. Знаки, завороженные Образом и утратившие точку опоры в инстанции кода, сходят с ума, становятся болезненно «говорливыми»:

Гумбольдт называет свободу знака говорливостью. Я (внутренне) говорлив, потому что не могу поставить свой дискурс на прикол: знаки крутятся «на свободном ходу». Пели бы я мог обуздать знак, подчинить его какой-то инстанции, мне бы наконец удалось обрести покой. Уметь бы накладывать на голову гипс, как на ногу! (С. 194–195).

У этого срыва дискурса с тормозов бывает и диалогический вариант — столь типичная форма «выяснения» любовных отношений, как сцена:

Согласие логически невозможно, поскольку обсуждается не факт и не решение, то есть нечто внеречевое, а только то, что сказано прежде; у сцены нет предмета, или, по крайней мере, она очень быстро его теряет; это такая речь, предмет которой утерян (с. 363).

Итак, вместо эйфорически бесконечной игры смыслов, которая виделась Барту в утопическом Тексте, в сознании влюбленного имеет место нечто более реальное и удручающее — не тирания однозначно-кодифицированного смысла, но дурная бесконечность недостоверных, отсылающих один к другому знаков, лишенных какой-либо твердой связи не только с кодом, но, по сути, и с референтом, с внеречевой реальностью.

Лишенный устойчивых кодифицированных знаков, влюбленный пытается обходиться знаками внесистемными, не включенными ни в какой код. Собственно, он сам же первый является таким внесистемным элементом, «абсолютно изолированным индивидом»: окружающие, не-влюбленные люди кажутся ему sistemati («пристроенными»), тогда как его собственный дискурс, по словам автора, «находится сегодня в предельном одиночестве» (с. 80).

Внесистемные знаки, на которые опирается влюбленный, бывают трех типов. Во-первых, это знаки утопические: «Язык Воображаемого — это лишь утопия языка; язык совершенно первичный, райский, язык Адама» (с. 258). К утопическому языку относится, например, магическое перформативное слово, которое «не является знаком […] играет против знаков», служит «контрзнаком» (с. 418–419), — это сверхслово, «холо-фраза» «я-тебя-люблю». Во-вторых, это знаки дейктические, чистые указательные жесты, демонстрирующие уникальность и неопределимость «любимого объекта»: последний описывается чисто негативно, как «непознаваемый», «атонический» («не-имеющий-места»), и единственным местоимением, которым он может быть обозначен, является семантически пустое слово «таков» — с его помощью влюбленный надеется найти доступ «к языку без прилагательных» (с. 372):

Называя тебя таковым, я позволяю тебе избежать смерти от классификации, я выручаю тебя от Другого, от языка, я хочу; чтобы ты был бессмертным (с. 371).

Наконец, в-третьих, герой бартовской книги постоянно обращается к знакам алеаторным, возникающим вне всякой системы и именно в силу этого своего случайного характера сулящим — пусть обманчиво, как и другие «внекодовые» знаки, — открыть истину «стихийному семиологу». Влюбленный все время гадает — а приемы гадательной магии испокон веков связаны с толкованием случайных знаков, «знамений», «признаков» и «примет».

Не свое ли будущее пытаюсь я вычитать, расшифровывая в начертанном предвестие того, что со мной случится, пользуясь процедурой, основанной одновременно на палеографии и гадании? (С. 159)

…Как во всяком гадании, влюбленный вопрошатель сам должен выработать свою истину (с. 160)-

Чтобы вопрошать судьбу, нужен альтернативный вопрос (Полюбит/Не полюбит), предмет, дающий простую вариацию (Упадет/Не упадет), и внешняя сила (божество, случай, ветер), которая маркирует один из полюсов этой вариации. Я ставлю все время один и тот же вопрос (полюбят ли меня?), и вопрос этот — альтернативен: все или ничего; я не могу помыслить, что вещи вызревают, неподвластные сиюминутности желания. Я не диалектик, Диалектика гласила бы: листик не упадет, а потом упадет — но вы-то тем временем переменитесь и больше уже этим вопросом задаваться не будете (с. 197–198).

Диалектика любопытным образом уравнивается здесь с кодом, в данном случае с кодом нарративным: стоит осмыслить происходящее в повествовательной перспективе («листик не упадет, а потом упадет»), а рамках некоторой «истории любви», каковая ведь может включать в себя и утоление страсти, и исцеление от нее, — тогда безумное коловращение недостоверных знаков немедленно остановится, но зато окажется искажена, уничтожена как таковая вся ситуация влюбленного, живущего именно в этой гадательности, некодированности знаков. Отсюда понятно, почему Барт, с одной стороны, «признавал свою привязанность» к традиционному романному повествованию, а с другой стороны, отчаянно старался изгнать всякие зародыши «истории любви» из своей книги:

…Почему массовая культура так распространяется о проблемах влюбленного субъекта? На самом деле она представляет на сцене не само любовное чувство, a рассказы, эпизоды. Это, быть может, довольно тонкое различие, но оно для меня очень важно. Это означает, что как только вы включаете влюбленного субъекта в некую «историю любви», вы тем самым примиряете его с обществом. Почему? Потому что повествование входит в число основных общественных обязанностей, кодированных обществом видов деятельности. С помощью истории любви общество приручает влюбленного.[54]

По аналогичной, разве что еще более очевидной причине Барт отказывается и от трактатного, логически последовательного анализа любви-страсти. Трактат «о любви», как это показал еще пример Стендаля, самой своей формой объективирует влюбленного, лишает его собственного голоса, превращает в пассивного «пациента».

В поисках структуры текста, которая адекватно воспроизводила бы переживания «влюбленного субъекта», Барт вырабатывает очень оригинальную композицию, которая сохраняет в себе и элементы романических эпизодов, и лирическую интонацию элегии[55]. Сам он характеризует свой метод как драматический (с. 81), понимая «драму» согласно соображениям Ницше об архаической греческой драме — драме бездейственной монологической декламации, чуждой современному театру:

Влюбиться — это драма, если вернуть этому слову архаическое значение, которое дает ему Ницше: «Античная драма означала большие декламационные сцены, и этим исключалось действие (каковое происходило до сцены или за сценой)» (с. 142).

Именно диалог (поединок двух актеров) испортил Трагедию, еще прежде чем появился Сократ. Монолог, таким образом, отбрасывается в область предельных явлений жизни человечества: в архаическую трагедию, в некоторые формы шизофрении, в любовную солилоквию… (с. 362).

Драма — миметическое искусство. Еще недавно Барт с величайшим подозрением относился к мимесису, а теперь, подобно «истерическому» актеру имитируя ход мысли своего «героя», он в своей собственной композиции следует алеаторному строю. В подражание дискурсу влюбленного он оформляет свою книгу как «пыль фигур, мельтешащих в непредсказуемом порядке» — с. 117), как фрагменты, каждый из которых представляет собой отдельную вариацию на тему сквозной сюжетной ситуации. Если бы «читатель-влюбленный» нуждался в распознании своих собственных состояний, а не реакций «любимого объекта» (а впрочем, кто сказал, что человеку всегда понятно его собственное состояние?), он мог бы использовать текст бартовских «Фрагментов…» для гадания: задумывается произвольная страница и строка, и… Собственно, к чему-то подобному и призывает автор, когда на первых страницах книги уподобляет ее чтение «игре в веревочку» (с. 83): каждый читатель прилагает к своему опыту какие-то отдельные кусочки прочитанного, а остальное «передает товарищу»…[56]

Разумеется, фрагментарная форма применялась в литературе задолго до Барта, да и размещение фрагментов по алфавиту не было его изобретением. Одной из книг (скорее всего, не единственной), способных повлиять на его композиционное решение, можно считать уже упоминавшийся «Мобиль» Мишеля Бютора (1962), в статье о котором Барт критиковал континуалистские иллюзии современного литературного сознания. Но у Бютора, по крайней мере, номенклатура «объектов» образовывала закрытый алфавитный список, отсылая к жестко фиксированному государственно-географическому коду; книга представляла собой путевые заметки о США, и ее пятьдесят «глав» были посвящены пятидесяти тогдашним американским штатам. В книге Барта алеаторное начало сильнее, и именно с этим связана ее интригующая двусмысленность.

Жинетт Мишо отметила, что «Фрагменты речи влюбленного», собственно, не целиком представляют собой фрагменты речи влюбленного: кроме фрагментарных глав, есть еще и предисловие, написанное от лица автора и построенное в трехчастной «диссертационной» форме. Текст книги распадается на две неравных части, разделенных фразой-ремаркой: «ИТАК, СЛОВО БЕРЕТ ВЛЮБЛЕННЫЙ, ОН ГОВОРИТ» (с. 89). Если следовать театральной лексике самого Барта, то это как бы «программа» спектакля, а затем собственно спектакль, где драматург выходит на сцену уже в качестве актера. Сходная двучастная структура в разных вариациях встречается в двух других книгах Барта 70-х годов — «Ролан Барт о Ролане Барте» и «Камера люцида»[57]; но в данном случае ее можно истолковать и иначе, взяв за отправную точку не драму, а словарь. «Фрагменты…» Барта имитируют словарно-энциклопедическую композицию, где собственно словарным статьям предпосылается техническое предисловие, задающее программу чтения, программу пользования книгой; недаром в заголовке введения — «Как сделана эта книга» (формула, возможно, навеяна названием знаменитой статьи Б. Эйхенбаума «Как сделана „Шинель“ Гоголя») — Барт подчеркивает именно технический характер своего труда.

Словарный принцип реализован в этом труде более тщательно, чем в двух предыдущих, также фрагментарных книгах Барта — «Удовольствие от текста» и «Ролан Барт о Ролане Барте», в первой из них алфавитный порядок не явствует из основного текста и эксплицирован лишь в оглавлении, во второй он нет-нет да и нарушается сверхеистемными вставками. Во «Фрагментах…» не только каждая «фигура» именуется термином, отсылающим к строго алфавитному расположению, но за ним еще и следует такая важнейшая принадлежность словаря, как дефиниция. Далее — примеры употребления той или иной «фигуры», излагаемые чаще всего от имени самого влюбленного, в качестве цитат из его дискурса, наравне с формально отмеченными «чужими» цитатами (из Гёте, Фрейда или же обозначенных инициалами друзей автора). Вся книга в целом предстает как словарь фигур любовного дискурса, «энциклопедия аффективной культуры» (с. 85).

В 1980 году было напечатано предисловие Барта к энциклопедическому словарю «Ашетт», где он фактически сближал словарь с Текстом — принципиально бесконечным и множественным языковым образованием, в котором возможно неограниченно большое число ассоциативных «пробегов», начиная с любой произвольна выбранной точки (слово А отсылает к слову В, необходимому для его дефиниции, тут же внимание читателя отвлекается к соседнему с ним слову С, и т. д.). Словарь неисчерпаем, подобно борхесовской Библиотеке, подобно миру, который в нем описывается.[58]

Но, как мы уже видели, дискурс влюбленного существенно отличается от Текста, Соответственно и книга, воссоздающая этот дискурс, оказывается лишь имитацией, симулякром словаря. Действительно, множественность «входов» в реальный словарь обусловлена тем, что сами эти заглавные слова-«входы» (фр. entree, англ. entry) — будь то редкие языковые формы, специальные термины или же имена собственные — встречаются читателю в реальных текстах и дискурсах, и для их прояснения как раз и требуется словарь. Напротив, названия бартовских «фигур» сплошь и рядом представляют собой неологизмы, которые в данном значении употребляются только в этой книге, — чаще всего это обычные, общепонятные слова естественного языка (французского или другого), получающие особый смысл в контексте любовных отношений. Где, к примеру, может встретиться термин atopos или laetitia — разве что в греческом или латинском тексте, но тогда читатель скорее обратится к настоящему словарю греческого или латинского языка, чем к «словарю» любовного дискурса. А столкнувшись с таким словом, как «докучные» или «тучи», кому придет в голову искать пояснений во «Фрагментах речи влюбленного» или где бы то ни было еще? Таким образом, бартовский словарь непригоден для утилитарной «консультации», он фактически допускает только сквозное прочтение, как роман[59]; можно, конечно, выбирать одни главки и пропускать другие, но ведь так часто поступает и читатель романа — туг важно, что выбор «входов» определяется не внешней потребностью (прояснить непонятное слово), а внутритекстовыми предпочтениями (этот фрагмент интереснее другого, сулит мне какую-то перекличку с моим собственным опытом) или же, как в случае упомянутого выше гипотетического использования книги для гадании, факторами чисто случайными. Как отмечает Филипп Роже, несмотря на двойную произвольность расстановки фигур (их наименование и алфавитный порядок), все-таки нечто напоминает последовательный процесс — процесс интерпретации.[60]

Еще одна странность композиции, не вполне объясненная в авторском пнедении, связана со структурой вступления к каждой главке — того, что Барт называет argumentum.

Вынесенное в заголовок каждой фигуры не является ее определением, это ее аргумент. Argumentum: «изложение, рассказ, краткое содержание, маленькая драма, выдуманная история»; я дополняю: инструмент очуждения, вроде брехтовских плакатов (с. 83).

Реально argumentum состоит из трех последовательных сообщений. Два из них отсылают к стандартной структуре словарной статьи: заглавное слово плюс (все-таки!) его дефиниция; третье же, вернее первое по порядку, представляет собой какое-то избыточное, дополнительное обозначение главки. Иными словами, у каждой словарной статьи два заголовка: «литературный» и «словарный». Они могут быть связаны отношением чистой редупликации («ATOPOS: ATOPOS», «ВОСХИЩЕНИЕ: ВОСХИЩЕНИЕ» и т. д.), варьирования («Я БЕЗУМЕН: БЕЗУМЕЦ» и т. д.) или же образной замены («КАК ЛАЗУРЬ БЫЛА СВЕТЛА: ВСТРЕЧА»). При образовании «литературного» заголовка осуществляется операция перевода с одного языка на другой, который в одних точках полностью совпадает с первым, а в других лишь отчасти. Обычно так бывает с родственными языками, диалектами, а также… с метаязыком, образованным на основе языка-объекта. Барт характеризует эту операцию как брехтовское «очуждение» (Verfremdung), одним из средств которого служили выставлявшиеся на сцене плакаты с «заголовками» спектакля. В его собственной книге этот эффект работает на двух уровнях. На внешнем уровне весь argumentum служит «плакатом» по отношению ко всей главе, или словарной статье; на внутреннем уровне «литературный» заголовок argumentum'a является очуждающим «плакатом» по отношению к двум другим, «словарным» его частям. В обоих случаях Барт противопоставляет непосредственной «речи влюбленного» (внешний уровень) или же ее краткому резюме (внутренний уровень) авторский метаязык — тот самый метаязык, от которого он открещивался во введении к книге… говоря при этом опять-таки на метаязыке литературной теории. Внешне роль метаязыка сведена к минимуму, к стандартным риторическим операциям сжатия (резюмирования) или субституции; но она явственно ощущается читателем.

Следы авторского присутствия заметны и внутри того текста, где «берет слово и говорит влюбленный»: таковы, в частности, зашифрованные ссылки, инициалы друзей Ролана Барта (как и названия главок, они удваиваются — внизу страницы стоит относительно полная ссылка, а на полях — совсем краткая пометка «для себя», впрочем, ссылки тоже отсылают не к «библиографии», а к «Tabula gratulatoria», не к сухим «источникам», а к «личностным» «благодарностям»). В них прямо заявляет о себе автор как биографическая личность, чьи внетекстовые жизненные обстоятельства мы знаем и должны знать лишь частично, лишь пытаемся кое-что в них угадывать. «Р.С.Б.: беседа», «Ж.-Л. Б.: беседа», «R.Н.: беседа» — все эти маргиналии представляют собой инородные вкрапления в «речь влюбленного». Можно предположить, что некоторые из таящихся за ними лиц связаны с автором любовными отношениями, а раз так, то эти ссылки наводят на мысль о какой-то иной дискурсивной реальности, где «другой» не хранит молчание, не производит пустые, уклончивые, двусмысленные знаки, но одаряет говорящего «я» своим ответным веским Словом, словом экзистенциального опыта, другим языком, внеположным его собственному дискурсу.

Итак, замысловатая композиция бартовской книги исподволь вводит в ее текст закадровую фигуру автора — того самого автора, о «смерти» которого Барт провозглашал за десять лет до того, в конце 60-х годов. Собственно, появление в тексте автора неизбежно вытекает из присутствия в нем персонажей — это две сопряженные инстанции, не существующие одна без другой. Жозе-Луис Диаз писал о «вторичном изобретении автора у Барта», причем «новоизобретенный» автор больше «не является источником, первоначалом, средоточием текста. Это побочная структура, нередко притягиваемая центростремительной силой произведения в целом»[61]. Барт заботится о поддержании равновесия сил: персонажу отводится большая часть текстового объема, принимаются специальные композиционные меры для предохранения его речи от подавляющего действия авторского метаязыка, но метаязык все-таки присутствует в раздробленном, фрагментированном виде — в доктринальном введении к книге, в образных названиях глав, в точечных отсылках к реальной авторской биографии. Сквозь псевдословарную композицию, которая имитирует случайный поток знаков, читаемых «влюбленным субъектом» в жизни, проступает связная, сквозная структура противоборства двух кодов, которой традиционно определяется динамика произведений литературы.

Вещи

Квазиупорядоченные системы интересовали Барта уже с конца 60-х годов. В книге о Японии «Империя знаков» (1970) он подробно пишет о японских трехстишиях хокку (хайку); позднее в этом же поэтическом жанре будет пытаться выразить свои переживания и герой «Фрагментов…». Корпус японских стихотворных миниатюр представляет собой фрагментарную знаковую систему — реально рассредоточенное множество текстов, написанных разными людьми, в разное время и по разным поводам. В этом множестве ни один текст не является «главным», «вступительным» или же «заключительным». Барт сближает с ним условно рассредоточенное — или, что то же самое, условно упорядоченное — множество статей в словаре, связанное многообразными ассоциациями без начала, центра или завершения (прямая противоположность аристотелевскому пониманию композиции, где обязательно должны наличествовать «начало, середина и конец» — Поэт. 1450 Ь):

…Наиболее точным образом таких отражений без толчка и упора, такой игры отблесков без исходного источника был бы для нас образ словаря, в котором слово может быть определено лишь с помощью других слов.[62]

Но японские трехстишия интересуют Барта не только своей множественностью и неупорядоченностью. Они еще и отказываются приписывать вещам смысл: «…реальному отказано а смысле, более того, реальное даже не обладает более смыслом реальности»[63]. Не нагружая на свой реальный референт, как это делает европейская литература, бремя коннотативных смыслов, японское хокку относится к вещам легко: бытовой «сюжет» может быть самым ничтожным внешним предлогом, подобно тому как японский подарок может представлять собой самую не-значительную вещицу, богато и тщательно упакованную. Трудно сказать, как мыслил себе Барт роль референта в словаре, — его тексты не дают для этого достаточного материала. Но несомненно, что в том псевдословаре, каким являются «Фрагменты речи влюбленного», статус реалий, вещей существенно иной, чем в хокку.

Для влюбленного материальные предметы существуют лишь постольку, поскольку метонимически замещают собой любимого человека, поскольку наполнены его флюидом-«маной»:

От любимого человека исходит некая сила, которую ничто не в силах остановить и которая пропитывает все им задетое — пусть даже задетое взглядом […]. Вне этих фетишей в любовном мире предметов нет (с. 291–292).

Фетиши — предметы хоть и редкие, зато тяжко насыщенные энергией Образа. Любопытно, что в изложении Барта эти предметы часто оказываются съедобными: таковы и бутерброды, которые делает Шарлотта на глазах у Вертера, и апельсины, которые уже сам Вертер преподносит Шарлотте (а та из вежливости делится ими с «беззастенчивой соседкой» — с. 139), и груши, которые все тот же Вертер снимает длинным шестом с дерева, передавая любимой… О кулинарной тематике в творчестве Барта в связи с проблемой континуальности уже упоминалось выше; а на бытийный характер кушаний-фетишей косвенно указывает сам Барт, неоднократно ссылаясь в своей книге на работы Д. У. Уинникота, который выдвинул в 50-х годах теорию «переходных объектов», заменяющих материнскую грудь для отнятого от груди младенца. «Переходный объект» объединяет в себе ряд важнейших факторов любовного чувства: связь с Матерью, бытийную полноту, сакральность переживания[64].

Однако вещи во «Фрагментах…» Барта могут восприниматься по-другому, и ассоциативную логику этого восприятия необходимо проследить. Даже предметы-фетиши обладают одной особенностью, отличающей их от субстанции, — подобно пресловутому Образу-картошке, они внутренне непрерывны, но ограничены извне. Об ограниченности, изолированности вещественных воспоминаний — в частности, об их изъятости из временной длительности — говорится в той самой главке «Воспоминание», где цитируется сцена из «Вертера» со сбором груш:

Такой театр времени — прямая противоположность поискам утраченного времени; ведь мои воспоминания патетически — точечны, а не философски-дискурсивны; я вспоминаю, чтобы быть несчастным/счастливым — не для того, чтобы понять (c. 106).

С другой стороны, именно точечные материальные детали любимого тела дают толчок развитию завораживающего Образа:

…Что же в этом любимом теле призвано служить для меня фетишем? Какая часть, быть может — до крайности неуловимая, какая особенность? Манера подстригать ногти, чуть выщербленный зуб, прядь волос, манера растопыривать пальцы во время разговора, при курении? Обо всех этих изгибах тела мне хочется сказать, что они изумительны (с. 172).

Точечный характер «вещей» (в широком смысле слова) задает новую, не-фетишистскую перспективу, в которой они рассматриваются. Вернемся еще раз к идиллической сцене из «Вертера» со сбором груш в саду. Как видно уже из заглавного слова соответствующей «словарной статьи», она является для героя романа воспоминанием, сладостным и удаленным. «Литературным» заголовком служит начало арии из «Тоски» Пуччини: «Е lucevan le sîelle» — «Блистали звезды». Звезды, блистающие в вышине, ассоциативно сближаются с плодами, которые Вертер снимает с дерева и отдает любимой: они тоже редкие, изолированные, манящие. Кроме того, сияющие в небе звезды являются одним из главных мотивов поэмы Малларме «Бросок костей никогда не отменит случая», где поэт, как много позднее и сам Ролан Барт, по-своему решал проблему нелинейной и, пожалуй, даже алеаторной композиции[65]. Россыпь звезд — как россыпь фрагментов в книге, или россыпь хокку в культурной памяти японцев; или же как реальная хаотичность отдельных, отделенных от нас и наших смыслов вещей. Так же и у Лакана звезды в небе служат метафорой третьего психического регистра (наряду с воображаемым и символическим), который характеризуется именно переживанием абсолютной отделенности от субъекта и называется «реальное»:

Звезды реальны, всецело реальны, в принципе в них нет ничего, что было бы связано с инаковостью себе, они представляют собой просто то, что они есть. Их всегда видят на одном и том же месте, и здесь одна из причин того, что они не говорят.[66]

Лакановская категория «реального» прямо подразумевается в другой главке бартовской книги, где в заголовке также присутствуют звезды — в скрытом виде и как бы с обратным знаком. Главка называется «Оцепенелый мир», по-французски «Le monde sidéré». Sidéré происходит от латинского sideratus — «пораженный небесными светилами» (sidus — созвездие), и Ролан Барт, филолог-классик по образованию, чрезвычайно чуткий к этимологическим смыслам слов, вряд ли мог не замечать эту семантику выбранного им эпитета. Во всяком случае, в тексте «Оцепенелого мира» не раз возникают мотивы, отсылающие к небесам или «светилам» (искусственным), оказывающим угнетающее действие на человека:

…Серые крыши, городской шум, все кажется мне инертным, отчужденным, оцепенелым, как безжизненная планета, как Природа, которую никогда не населял человек (с. 131).

В переполненном ресторане, с друзьями, я страдаю (слово невнятное тем, кто не влюблен). Страдание исходит от толпы, от шума, от декора (кич). Люстры, стеклянный потолок накрывают меня колпаком ирреальности (с. 132).

«Надежда как лазурь была светла — Надежда в черном небе умерла (Верлен)» (с. 136).

Вся эта главка о «дереальности» представляет особый интерес тем, что хотя Барт и подчеркивает любовный характер описываемых в ней переживаний (они «невнятны тем, кто не влюблен»), однако по большей части в ней отсутствует фундаментальная сюжетная ситуация книги, почти не упоминается «другой», так что «влюбленный субъект» выступает как бы в нелюбовных обстоятельствах. Тем ценнее это внесюжетное свидетельство: если в других главках Барт анализирует, пусть и опираясь на свой субъективный опыт, некую типовую, общечеловеческую ситуацию, то здесь находят чистое выражение индивидуальные особенности его мировосприятия, здесь он выдает себя.

«Дереальность», как мы только что уже видели, подстерегает субъекта особенно в ситуациях еды («в переполненном ресторане…»), как будто главная ее суть именно в том, что место интимно-благорасположенных объектов-фетишей внезапно занимают отталкивающие несъедобные вещи:

Я один в кафе. Воскресенье, время обеда. За стеклом на приклеенной к стене афише гримасничает и идиотничает Колюш. Мне холодно.

Мир полон без меня, как в «Тошноте»; он делает вид, что живет за стеклом; мир находится в аквариуме; я вижу его совсем рядом и, однако, отчужденным, сделанным из другой субстанции; я все время выпадаю за пределы самого себя, без головокружения, без тумана перед глазами, ясно и определенно, будто я принял наркотик (с, 132).

В этом пассаже главная реминисценция — из «Тошноты» Сартра. Бартовское ощущение «дереальности» явственно сближается с чувствами героя этого романа, которые сам Сартр прокомментировал в трактате «Бытие и небытие» как переживание субъектом чуждой, внешней данности, «ненатуральности» (facticité) своего собственного тела. «Дерсальность» мира, который «делает вид, что живет за стеклом», тоже представляет собой экзистенциальное отчуждение человека, но Барт интерпретирует его с семиотической точки зрения[67]: ресторанный декор вызывает отвращение своими знаками кича, в альбоме «художника, которого люблю», все «образы застыли, и это тоскливо» (с. 131), по ту сторону стекла (метафора знака-мифа, фигурировавшая у Барта еще в «Мифологиях») красуется образ известного комика, который производит знаки комизма, отвратительные своей навязчивостью; непрерывным производством знаков занята и окружающая толпа:

Мне представляется, что другие, исключая меня из своих речей, несообразно много вкладывают в них себя самих: они что-то утверждают, с чем-то спорят, придираются к мелочам, что-то демонстрируют: да какое мне дело до Португалии, любви к собакам иди до последнего номера «Petit Rapporteur». Я переживаю мир — иной мир — как обобщенную истерию (с. 132–133).

Единственное спасение от «дереальности», от непроницаемой гладкости образов и болтливой бесконечности знаков — уцепиться за какую-то сколь угодно «случайную», «точечную» частицу реальности, например реальности языковой. Уловив эту частицу реальности не на абсолютно отдаленном звездном небе, а в чувственно близком пространстве быта, даже в анонимном вокзальном буфете (опять ситуация еды!), можно восстановить если не телесное удовольствие от «съедобности» мира, то хотя бы равновесие с ним:

Вот я и буфете на вокзале в Лозанне, за соседним столиком болтают двое водуазцев, и у меня вдруг, внезапно — свободное падение в дыру дереальности; но этому стремительному палению я могу придать отличительный знак; дереальность, говорю я себе, это вот что: «грубая банальность, произнесенная швейцарским голосом в буфете лозаннского вокзала». На месте дыры уже показалось очень живое реальное — реальное Фразы (с. 137).

Итак, вещи воспринимаются Бартом либо как драгоценные дары любимого человека, либо — «словно горошина под двадцатью матрасами принцессы» (с. 350) — как беспокоящее «искажение» его облика, изолированная складка на поверхности мира-Образа. Обращение к голой, скандально «вещественной» вещи бывает благотворно: оно помогает выйти из заколдованного круга образов и знаков. Так происходит у восточных мудрецов, которые на вопрос: «Все вещи, говорят, сводятся к Одному, но к чему же сводится Одно?» — отвечают: «Когда я был в провинции Цзин, я заказал себе халат весом в семь киней» (с. 188), а на вопрос: «Кто такой Будда?» — снимают сандалию и удаляются, положив ее себе на голову (с. 368). Техника прорыва через неистинность абстрактных слов и понятий, парадоксального возвращения к неосмысленности вещей — это своеобразный род мистики; как характеризует ее Барт в «Империи знаков», она представляет собой «отнюдь не озаряющее нисхождение Бога, но „пробуждение к факту“, постижение вещи как события, а не как субстанции»[68]. Она сближается и с западной (в частности, французской) традицией мистики вещей, богато представленной в культуре XX века и всегда живо интересовавшей Барта, будь то в уже упомянутой «Тошноте» Сартра или в «вещистской» прозе Роб-Грийе. Проявившись еще в одной из глав первой книги Барта «Нулевая степень письма»[69], свое высшее выражение этот интерес нашел в его последней книге «Камера люцида» (1980)[70]. Загадочный «пунктум», точечный момент события, который видится Барту на некоторых фотографиях, прорывает сплошную оболочку образа/знака; это характерное переживание семиолога-мистика, борющегося с «дереальностью» мира Других.

О связи любовного опыта с мистическим написано много. Для Барта, по-видимому, особое значение имела книга Дени де Ружмона «Любовь и Запад» (1939), упомянутая во «Фрагментах речи влюбленного» в списке «источников»; к ней же, судя по всему, отсылают и ряд референций в тексте книги, обозначенных провансальским словом Cortesia (куртуазия).

Дени де Ружмон противопоставлял два рода мистики — низший, вызванный чувственным экстазом, и высший, просвеченный светом разума:

Эпигоны великих мистиков, пожалуй, и предстают нам порой как эротоманы неведомо для себя. Но эротомания — это, несомненно, форма одурманенности, тогда как все говорит о том, что такие люди, как Экхарт, Рейсбрук, Тереза, Хуан де да Крус, составляют прямую противоположность тем, кого мы зовем одурманенными […]. Великие мистики [,] подчеркивают необходимость преодолевать состояние транса, добиваться все более чистой и все более дерзкой ясности сознания и даже поверять высшие проявления благодати их отзвуками в повседневной жизни[71].

Барт в своем анализе любовного опыта, несомненно, следует традиции «великих мистиков»: вопреки поэтическим стереотипам он избегает уподоблять влюбленность опьянению, а если его герой и испытывает экстаз, то этот экстаз перед лицом вещественного мира отличается четкостью: «…я все время выпадаю за пределы самого себя, без головокружения, без тумана перед глазами, ясно и определенно, будто я принял наркотик» (с. 132)[72]. В одной из своих предыдущих книг, «Сад, Фурье, Лойола» (1971), Барт посвятил один из разделов Игнатию Лойоле — не как основателю мрачно прославленного ордена иезуитов, а как учителю медитации, рационалистически структурировавшему мистический опыт по модели языка. В тексте «Фрагментов речи влюбленного» содержится ряд ссылок на двух «великих мистиков», упомянутых Дени де Ружмоном, — Хуана де ла Круса и Яна ван Рейсбрука. К житию Рейс-брука относится следующий эпизод:

Рейсбрук уже пять лет как погребен; его откапывают; тело его нетронуто и чисто (естественно! иначе было бы не о чем и рассказывать); но: «Только на носу виднелось крохотное пятнышко, легкий, но несомненный след разложении» (с. 179).

Это настоящий numen, мистическое явление сакрального тела, но включенное в знаковый контекст и тем самым поставленное под вопрос. Метка на святых мощах, знак «искажения», разложения и смерти, одновременно разрушает континуальность обожаемого образа («мне слышен (…) звук разрываемой гладкой оболочки Образа» — с. 180) и раскрывает «другого» в его вещественности, как мертвую материю. Где есть знак — есть и неопределенность в толковании: каким является тело «любимого объекта», тело святого — сакральным или профанным, мертвым или бессмертным? Мистика «пунктума», как это вполне четко сформулировано в книге «Камера люцида», связана с переживанием «здесь-прошлобытия», с переживанием смерти. Так старое как мир сближение «любовь и смерть» получает у Барта новую, се миологическую интерпретацию. Переживание смерти подстерегает субъекта не внутри любовного опыта, не в «мыслях о самоубийстве» и тому подобных «фигурах» любовной риторики, а на границе этого опыта — когда инфантильно-эйфорические «съедобные» предметы-фетиши оборачиваются отчужденными «дереальными» предметами, а борьба с порабощающим Образом заканчивается его постепенным удалением, «федингом»:

Фединг любимого объекта — это ужасающее возвращение Дурной Матери, необъяснимое отступление любви, богооставленность, хорошо известная мистикам: Бог существует, Мать присутствует, но они больше не любят. Я не уничтожен, но оставлен, как отброс (с, 400).

Понятие «фединг», взятое из радиотехники (затухание звука) и еще в книге Барта «S/Z» обозначавшее приятное мерцание повествовательных голосов в тексте, во «Фрагментах речи влюбленного» обретает драматический смысл «замирания», исчезновения самого субъекта. Этот смысл, близкий к употреблению данного термина у Лакана, в книге Барта насыщается особо тревожными оттенками: пока влюбленный находился в силовом поле Образа, он сохранял способность бесконечно толковать знаки и порождать слова, «приступы речи»; выходя за пределы любовного опыта и любовного дискурса, он остается один на один с мертвыми «реальными» вещами, которые не говорят и о которых уже нечего больше сказать.

* * *

Филипп Роже, переиначив название знаменитой работы Бергсона, озаглавил один из разделов своей книги «Ролан Барт, или Творческая инволюция». Действительно, поздние сочинения Барта — и «Фрагменты речи влюбленного» здесь особенно показательны — являют собой очевидное возвратное движение по сравнению с его авангардистскими манифестами 60-х годов. От научного дискурса — к «сюжетной» прозе; от анализа «логомахии», «войны языков» в современном обществе — к камерно-интимной ситуации влюбленности, которая исключает борьбу и соперничество и регрессивно ориентирована на фигуру Матери; от авангардного «текста для письма» — к традиционному «тексту для чтения»; от дискретных моделей — к континуально-образным, еще недавно изобличавшимся Бартом как ложная форма литературного сознания; от кодированных коннотативных знаков — к внесистемным денотативным; от «смерти автора» — к его исподволь осуществляемому возрождению в лукавой алеаторности псевдословаря; от ангажированной демистификации «мифов» — к меланхолической мистике вещей, завороженному вглядыванию в мертвую материю… По всем параметрам идет движение вспять, регрессия (в том числе и в точном психоаналитическом смысле слова, как смещение на более раннюю стадию психического онтогенеза). Сам Барт отдавал себе отчет в направленности этого процесса, обозначая свой новый дискурс терминами демонстративно «старомодными»: в книге «Ролан Барт о Ролане Барте» таким обозначением была «мораль», а во «Фрагментах…» дважды всплывает и вовсе одиозное — памятуя стычки Барта с «университетской» наукой — слово «филология». Конечно, автор оба раза оговаривает, что имеется в виду особая, «активная Филология», которая противостоит «традиционной лингвистике» (с. 327), представляя собой «филологию языковых сил» (с. 358), — но и это говорит лишь о стремлении обратиться от абстрактных языковых структур к конкретно-житейским ситуациям речи, предмету традиционной литературы и искусства.

«Творческая инволюция» Барта явно не сопровождалась каким-либо упадком его таланта, и, отведя это банальное объяснение, истолковывать ее остается двумя способами.

Во-первых, возврат к «превзойденным», казалось бы, этапам может составлять одну из фаз диалектического процесса: отходя назад, авангардист Барт осуществлял отрицание отрицания, реконструировал традиционные культурные модели на новом уровне, опираясь на опыт их критики. Эта интерпретация, по-видимому, подтверждается тем, что во «Фрагментах…» само понятие диалектики занимает существенное логическое место. «Любовный dis-cursus не диалектичен» (с. 85), и «влюбленный субъект» говорит о себе «я не диалектик» (с. 198), — сама негативная форма этих фраз заставляет угадывать за личностью персонажа другое, авторское «я», для которого диалектика, как раз наоборот, доступна и важна.

Во-вторых, то же попятное движение может читаться в рамках иной — не модернистской, а постмодернистской парадигмы, вообще нейтрализующей оппозицию прогресса/регресса, эволюции/инволюции. С такой точки зрения (в обосновании которой велика была роль структурализма с его пространственными моделями и представлениями) культура рассматривается как однородное, обратимое пространство, где все направления принципиально равноценны и творческий субъект может свободно совершать перемещения в любом из них; на этой шахматной доске все ходы взаимообратимы, как амбивалентны «верх» и «низ». В подтверждение такой интерпретации тоже можно привести ряд аргументов, черпая их из высказываний как позднего Барта, так и его современников и соратников.

Скорее всего, эта дилемма вряд ли имеет окончательное решение. Культура в целом и любое личное творчество в частности непредсказуемы; творчество может не завершиться, а только прерваться (в этом смысле судьба Ролана Барта, чья жизнь оборвалась вследствие несчастного случая, оказывается образцовой), а потому не существует такой абсолютной точки зрения, с которой оно предстало бы в окончательном виде — будь то линейном (эволютивно-инволютивном) или пространственном. В русском языке имеется удачное слово, семантическая структура которого отражает собой всю неоднозначность проблемы, — это слово отступление. В числе его значений — и «отход назад с занимаемых позиций» (по-французски retraite), и «риторический пассаж, не связанный с основной темой» (digression), и «нарушение какого-либо правила, нормы, традиции» (écart). Стратегия Ролана Барта в 70-х годах, реализованная, в частности, во «Фрагментах речи влюбленного», может быть обозначена именно как отступление — во всех трех смыслах слова, то есть это и попятное движение, но также и вольный экскурс в сторону в неограниченном «тексте» культуры, а главное, нарушение всяких стереотипов, отход от всякого устойчивого Образа. Барт высказал сходную мысль во введении к «Фрагментам…», определяя их главное понятие: «Dis-cursus — это, изначально, действие „бегать туда-сюда“, это хождение взад и вперед…» (с. 81).

В старину примерно то же самое выражали в других, «континуалистских» понятиях: дух веет, где хочет.

Фрагменты речи влюбленного

Необходимость этой книги заключается в следующем соображении: любовная речь находится сегодня в предельном одиночестве. Речь эта, быть может, говорится тысячами субъектов (кто знает?), но ее никто не поддерживает; до нее нет дела окружающим языкам: они или игнорируют, или недооценивают, или высмеивают ее, она отрезана не только от власти, но и от властных механизмов (науки, знания, искусства). Когда какой-либо дискурс вот так, сам собой, дрейфует в сторону неактуального, за пределы всяких стадных интересов, ему не остается ничего иного, как быть местом, пусть сколь угодно ограниченным, некоего утверждения. Это утверждение и составляет, в общем-то, сюжет начинающейся здесь книги.

Как сделана эта книга

Все вытекает из следующего принципа: нужно не рассматривать влюбленного просто как носителя некоторых симптомов, но скорее дать услышать то неактуальное, то есть неподатливое для изложения, что есть в его голосе. Отсюда выбор «драматического» метода, который отказывается от примеров и основан единственно на действии первичного языка (а не метаязыка). Тем самым описание любовного дискурса заменяется его симуляцией, и этому дискурсу предоставляется его фундаментальное лицо, а именно я — с тем, чтобы показать акт высказывания, а не анализ. Предлагается, если угодно, портрет; но портрет этот не психологический, а структуральный; в нем должно прочитываться некоторое место речи место человека, который про себя (любовно) говорит перед лицом другого (любимого), не говорящего.

1. Фигуры

Dis-cursus — это, изначально, действие «бегать туда-сюда» это хождение взад и вперед, «демарши», «интриги». Влюбленный и в самом деле не перестает мысленно метаться, предпринимать все новые демарши и интриги против самого себя. Его дискурс — это всякий раз словно приступ речи, вызванный каким-нибудь мелким, случайным поводом.

Можно назвать эти обломки дискурса фигурами. Слово это должно пониматься не в риторическом смысле, но скорее в смысле гимнастическом или хореографическом. Короче, в греческом смысле: σχημα — это не «схема», а нечто существенно более живое: жест тела, схваченного в действии, а не наблюдаемого в покое: таковы тела атлетов, ораторов, статуй — то, что в напряженном теле можно обездвижить. Таков же и влюбленный во власти своих фигур: он мечется в некоем полубезумном спорте, он растрачивает себя, как атлет; он разглагольствует, как оратор: он захвачен, зачарован своей ролью, как статуя. Фигура — это влюбленный в работе.

Фигуры вычленяются, когда удается распознать в протекающем дискурсе что-то, что было прочитано, услышано, испытано. Фигура очерчена (как знак) и памятна (как образ или рассказ). Фигура обоснована, если по крайней мере кто-то может сказать: «До чего же это верно! Я узнаю эту речевую сцену». Лингвисты при некоторых операциях своего искусства пользуются столь неопределенной вещью, как чувство языка: именно такой вожатый нужен и для того, чтобы образовывать фигуры, — чувство любви.

По сути дела, не слишком важно, что разброс текстов где-то богаче, а где-то беднее; существуют таймауты, многие фигуры не получают развития; некоторые, гипостазируя в себе весь любовный дискурс, редки (бедны) как сами сущности: что сказать о Томлении, об Образе, о Письме, когда весь любовный дискурс соткан из желания, воображаемого и деклараций? Но носитель этого дискурса, вычленяя из него эпизоды, не знает, что из них сделают книгу; не знает он и того, что как порядочный культурный субъект он не должен ни повторяться, ни противоречить себе, ни принимать целое за часть: он знает только, что приходящее в некий момент ему в голову маркировано как оттиск некоего кода (когда-то это был кодекс куртуазной любви или Карта страны Нежности).

Каждый может заполнить этот код в зависимости от своей личной истории: поэтому скудна фигура или нет, нужно, чтобы она присутствовала, чтобы ей было зарезервировано место (ячейка): существует как бы любовная Топика, местом (топосом) которой является фигура. А Топика и должна быть отчасти пустой: по своему статусу Топика наполовину кодифицирована, наполовину проекционна (или проекционна, потому что кодифицирована). То, что удалось здесь сказать об ожидании, о тоске, о воспоминании, — всего лишь скромное приложение, предлагаемое читателю, чтобы он им завладел, что-то добавил и убавил и передал его другим; вокруг фигуры идет игра в веревочку; порой делают лишнее отступление, чтобы еще на секунду удержать кольцо, прежде чем передать его дальше. (Книга, в идеале, была бы кооперативной: «Товариществом Читателей-Влюбленных»).

Вынесенное в заголовок каждой фигуры не является ее определением, это ее аргумент. Argumentum: «изложение, рассказ, краткое содержание, маленькая драма, выдуманная история»; я дополняю: инструмент очуждения, вроде брехтовских плакатов. Такой аргумент отсылает не к тому, что есть влюбленный субъект (нет никого внешнего по отношению к этому субъекту, никакого дискурса о любви), но к тому, что он говорит. Если есть фигура «Тоска», то только потому, что субъект иногда восклицает (не заботясь о клиническом смысле слова): «Я тоскую!» «Angoscia!» — поет где-то Каллас. Фигура — это как бы оперная ария, так же как арию опознают, вспоминают и пускают в ход по ее зачину («Я хочу пережить этот сон», «Плачьте, очи мои», «Lucevan le stelle», «Piangero la mia sorte»), так же и для фигуры отправной точкой служат некоторая речевая складка (вроде строфы, стиха, рефрена, распева), которая артикулирует ее в тени.

Считается, что употребления бывают только у слоя, но не у фраз; на самом деле в глубине каждой фигуры залегает фраза, чисто неосознанная (бессознательная?) обладающая своим употреблением в знаковом хозяйстве влюбленного субъекта. Эта пра-фраза (здесь она только постулируется) не есть полноценная фраза, это не законченное послание. Ее действующее начало не в том, что она говорит, но в том, что она артикулирует: в конечном счете она есть лишь «синтаксическая ария» «способ конструирования». Например, если субъект ожидает свидания с любимым объектом, у него в голове бесконечно повторяется ария-фраза: «Все-таки так нельзя…», «все-таки мог бы он/могла бы она…», «он/она же знает…». Что именно — «мог бы» и «знает»? Неважно, фигура «Ожидание» уже сформировано. Эти фразы являются матрицами фигур, именно потому что они остаются незаконченными: они высказывают аффект, в затем останавливаются, их роль исполнена. Слова никогда не бывают безумны (самое большее — первенсивны), безумен синтаксис: не правда ли, ведь именно на уровне фразы ищет субъект свое место — и не находит его — или находит ложное место, навязанное ему языком? В глубине фигуры кроется что-то от «вербальной галлюцинации» (Фрейд, Лакан) — усеченная фраза, которая чаще всего ограничивается своей синтаксической частью («Хотя ты и…», «Если ты еще не…»). Так рождается волнение, свойственное любой фигуре: даже самая кроткая несет в себе испуг напряженного ожидания: я слышу в ней нептуновское, грозовое quos ego…

2. Порядок

На протяжении всей его любовной жизни фигуры всплывают в голове влюбленного субъекта внезапно, безо всякого порядка, ибо они всякий раз зависят от случайности (внутренней или внешней). В каждом из таких инцидентов (того, что на него «сваливается») влюбленный черпает из запаса (сокровищницы?) фигур, согласно нуждам, приказам или прихотям своего воображаемого. Каждая фигура раздается и звенит в одиночестве, словно звук, оторванный от всякой мелодии, — или повторяется до пресыщения, как мотив психоделической музыки. Никакая логика не связывает фигуры друг с другом, не навязывает им смежность: фигуры находятся вне синтагмы, вне повествования, они суть Эринии, они мечутся, сталкиваются, успокаиваются, возвращаются, удаляются; все это — не в большем порядке, чем рой москитов. Любовный dis-cursus не диалектичен; он идет по кругу как вечный календарь, как энциклопедия аффективной культуры (во влюбленном есть что-то от Бувара и Пекюше).

В лингвистических терминах можно сказать, что фигуры дистрибуционны, но не интегративны; они всегда остаются на одном и том же уровне: влюбленный говорит целыми пачками фраз, но не интегрирует эти фразы в какое-либо целое высшего уровня, в произведение; это горизонтальный дискурс — никакой трансцендентности, ни какой благодати, никакого романа (но много романического). Конечно, всякий любовный эпизод может быть наделен некоторым смыслом: он рождается, развивается и умирает, он следует некоторому пути, который всегда можно интерпретировать в плане причинности, финальности, а при необходимости даже и морали («Я был без ума, я излечился», «Любовь — это ловушка, которой отныне надо остерегаться» и т. д.): это и будет история любви, порабощенная великим нарративным Другим, общим мнением, которое обесценивает всякую чрезмерную силу и требует от субъекта самому редуцировать мощно струящееся сквозь него, без порядка и без конца, воображаемое — до размеров мучительно-болезненного кризиса, от которого следует излечиться («Родилось, выросло, измучило, прошло», совсем как гиппократовская болезнь): история любви («приключение») есть дань, которую влюбленный должен заплатить миру, чтобы примириться с ним.

Совсем иное — дискурс, солилоквия, a parte, что сопровождает эту историю, никогда о ней не зная. Сам принцип этого дискурса (и представляющего его текста): его фигуры не могут быть упорядочены — расставлены по ранжиру, куда-то направлены, устремлены к какой-либо цели (к обзаведению семьей); среди них нет ни первых, ни последних. Чтобы заставить понять, что речь здесь идет не о какой-то истории любви (или об истории какой-то любви), чтобы подавить искушение смыслом, необходимо было избрать абсолютно незначимый порядок. Поэтому последовательность фигур (неизбежная, ибо самый статус книги задает в ней направленное движение) подчинена здесь двум спаренным произволам: произволу номинации и произволу алфавита. Каждый из этих произволов, однако, смягчен: один — в силу семантических причин (из всех существующих в словаре имен фигура может принять лишь два-три), другой — в силу тысячелетней условности, диктующей порядок нашего алфавита. Таким образом мы избегаем проделок чистой случайности, которая вполне могла бы произвести логические последовательности, — ибо не нужно, говорит один математик, «недооценивать способности случая порождать чудовищ»; в данном случае чудовищем была бы возникающая из некоторого порядка фигур «философия любви» — там, где нужно ждать лишь ее (любви) утверждения.

3. Ссылки

Чтобы написать это сочинение на любовную тему, мы смонтировали вместе куски различного происхождения. Кое-что здесь — из систематического чтения («Вертер» Гете). Кое-что — из навязчиво перечитываемого («Пира» Платона, Дзэна, психоанализа, некоторых мистиков, Ницше, немецких lieder). Кое-что — из прочитанного случайно. Кое-что — из дружеских бесед. Наконец, кое-что из моей собственной жизни.

Пришедшее из книг и от друзей иногда отмечается на полях текста в виде имен для книг и инициалов для друзей. Эти ссылки — не авторитетные, а дружеские: я не предъявляю гарантии, а просто напоминаю, как бы кивком на ходу, то, что меня прельстило, убедило, подарило миг наслаждения: понять (быть понятым?). Посему эти отзвуки прочитанного и услышанного оставлены часто в расплывчато-незавершенном состоянии, которое уместно в дискурсе, чьей инстанцией является не что иное, как память о местах (книгах, встречах), где нечто было прочитано, сказано, выслушано. Ибо, если автор наделяет здесь влюбленного субъекта своей культурой, взамен влюбленный субъект передает ему невинность своего воображаемого, безразличного к правилам и обычаям знания.

Итак, слово берет влюбленный, он говорит:

Быть аскетичным

АСКЕЗА. Чувствует ли он себя виноватым перед любимым человеком или же просто хочет произвести на него впечатление, демонстрируя свое горе, влюбленный субъект в качестве самонаказания налагает на себя аскетическое поведение (образ жизни, одежда и т. п.).

1. Поскольку я виновен и в том, и в этом (у меня есть, я нахожу тысячи причин им быть), я себя накажу, я попорчу свое тело: коротко остригу волосы, скрою за темными очками взгляд (способ уйти в монастырь), посвящу себя изучению сухой и абстрактной науки. Я буду вставать рано, чтобы работать, пока еще темно, как монах. Буду очень терпелив, чуть грустен, одним словом, достоин, как и подобает злопамятному человеку. Я буду истерически подчеркивать свою скорбь (скорбь, которую я сам себе приписываю) одеждой, стрижкой, размеренностью своих привычек. Это будет мягкое отступление, ровно то небольшое отступление, которое необходимо для нормального функционирования скромной патетики.

2. Аскеза (поползновение к аскезе) адресована другому: обернись, взгляни на меня, посмотри, что ты со мною делаешь. Это шантаж: я предъявляю другому символ моего собственного исчезновения, такого, каким оно наверняка и произойдет, если он не уступит (чему?).

Атопос

АТОПОС. Любимый человек признается влюбленным субъектом как «атопичный» («странный», «неуместный», определение, данное Сократу его собеседниками), т. е. неклассифицируемый, обладающий вечно непредвиденной самобытностью.

1. Атопия Сократа связана с Эросом (за Сократом ухаживает Алкивиад) и со Скатом (Сократ электризует и парализует Менона). Атопос — это другой, которого я люблю и который меня завораживает. Я не могу его классифицировать именно потому, что он Единственный, единичный Образ, который чудом отвечает особенностям моего желания. Это изображение моей истины; он не может подпасть ни под какой стереотип (каковой есть истина других).

Ницще[73]

Однако я любил или же полюблю в своей жизни несколько раз. Так что же, мое желание, каким бы особенным оно ни было, соответствует одному определенному типу? Мое желание, следовательно, поддается классификации? Нет ли у всех людей, которых я любил, общей черты, единственной, пусть сколько угодно неуловимой (нос, кожа, выражение лица), которая позволяет мне сказать: вот мой тип! «Это вполне мой тип», «Это вовсе не мой тип» — слова волокиты; не является ли влюбленный всего лишь чуть более разборчивым волокитой, который всю жизнь ищет «свой тип»? В каком уголке противостоящего тела должен прочесть я свою истину?

2. Атопичность другого: я подмечаю ее у него на лице каждый раз, когда читаю там его невинность, его великую невинность: он ничего не знает о том зле, что мне причиняет, — или, чтобы избегнуть лишнего пафоса, о зле, что он мне делает. Ведь невинный, не правда ли, не поддается классификации (а потому подозрителен любому обществу, которое «ориентируется» лишь там, где оно может классифицировать Проступки)?

X… имел кое-какие «черты характера», по которым его было нетрудно классифицировать (он был «нескромен», «жуликоват», «ленив» и т. д.), но раза два-три мне довелось прочесть у него в глазах выражение такой невинности (другого слова нет), что я в любых обстоятельствах старался ставить его как бы в стороне от него самого, вне его собственного характера. В этот момент я освобождал его от всяких комментариев. Как и невинность, атопия сопротивляется описанию, определению, вообще языку, который есть майя, классификация Имен (Проступков). Своей атопичностью другой приводит язык в дрожь: нельзя говорить о нем, про него, любой признак оказывается мучительно ложным, тягостно бестактным; другой не поддается квалификации (это, видимо, и есть истинный смысл слова атопос).

3. Перед лицом блистательной самобытности другого я никогда не чувствую себя «атопичным», а скорее классифицированным, сданным в архив словно дело, в котором все уже выяснено. Иногда, однако, мне все же удается приостановить игру этих неравных образов («Почему я не могу быть столь же самобытным, столь же сильным, как другой!»): я догадываюсь, что истинное место самобытности — не другой, не я, но сами наши с ним отношения. Именно самобытность отношений и надо завоевывать. Больнее всего меня ранит стереотип: я принужден становиться влюбленным, как все, — быть ревнивым, покинутым, неутоленным, как все. Но если отношения самобытны, то этот стереотип поколеблен, превзойден, отброшен, и ревность, например, уже неуместна в этих отношениях без места, без топоса, без «общих мест» — без речи.

R.H.[74]

«Я безумен»

БЕЗУМЕЦ. Влюбленный субъект обуреваем мыслью, что он сошел или сходит сума.

1. Я без ума от любви, но это не распространяется на возможность ее высказать, я расщепляю свой образ надвое; безумный в своих собственных глазах (мне ведом мой бред), я всего только безрассуден в глазах другого, кому я весьма разумно пересказываю свое безумие; сознающий свое сумасшествие, ведущий о нем речь.

В горах Вертер встречает сумасшедшего: среди зимы тот хочет собрать цветы для Шарлотты, которую он любил. Сидя в сумасшедшем доме, этот человек был счастлив: он ничего не помнил о себе. В безумце, собирающем цветы, Вертер узнает себя наполовину, как и тот, он без ума от страсти, но лишен всякого доступа к (предполагаемому) счастью неосознанности, страдая, что даже в своем безумии он неудачник.

Вертер

2. Считается, что всякий влюбленный безумен. Но можно ли представить себе безумца, который влюблен? Ни в коей мере. Мои права ограничиваются неким скудным, неполным, метафорическим безумием: любовь делает меня словно безумным, но я не общаюсь со сверхъестественным, во мне нет ничего сакрального; мое безумие — простое неразумие, заурядное и вообще невидное; ко всему прочему — оно целиком присвоено культурой; оно не пугает. (Однако именно во влюбленном состоянии некоторые вполне рассудительные субъекты вдруг догадываются, что безумие совсем рядом — возможное, совсем близкое; безумие, в котором исчезнет сама любовь).

3. Уже сотню лет принято считать, что безумие (литературное) заключается в словах: «Я есть другой»: безумие — это опыт деперсонализации. Для меня, влюбленного субъекта, все совсем наоборот: именно то, что я становлюсь субъектом, не могу не стать им, и сводит меня с ума. Я не есмь другой — вот что с ужасом констатирую я.

(Дзэнская история: старый монах сушит в жару грибы. «Почему вы не скажете, чтобы этим занялись другие?» — «Другой не я, и я не другой. Другому не пережить опыта моих поступков. Я должен сам пережить опыт сушки грибов».)

Я нерушимо являюсь сам собой, и в этом-то я и безумен: я безумен, поскольку я самодостаточен.

4. Безумен тот, кто не запятнан властвованием. — Как, разве влюбленному неведомо возбуждение властвования? Ведь именно подчинением я и занят: подчиняясь, желая подчинить, я на свой лад испытываю желание властвовать, libido dominandi (разве я не располагаю — наравне с политическими системами — складным дискурсом — то есть сильным, бойким, артикулированным? Однако — и в этом моя особенность — мое либидо совершенно замкнуто; я живу в одном лишь пространстве любовного поединка — нет ни одного атома снаружи, а стало быть, ни одного атома стадности: я безумен; дело не в том, что я оригинален (топорная уловка комфортности), но в том, что отрезан от всякой социальности. Если все остальные всегда — пусть в разной степени — воинствующие борцы за что-то, то я ничей не солдат, даже своего собственного безумия; я не социализирован (как принято говорить о ком-либо, что он не символизирован).

Святой Августин[75]

(Быть может, здесь распознаваем своеобразнейший разрыв, отделяющий во Влюбленном волю к могуществу — которой отмечена сущность его силы — от воли к власти — от которой она избавлена?)

Бескожий

БЕСКОЖИЙ. Особая чувствительность влюбленного субъекта, которая делает его беззащитным, уязвимым даже для мельчайших ран.

1. Я — «комок раздражительной субстанции». У меня нет кожи (разве что для ласки). Пародируя Сократа из «Федра» — именно о Бескожести, а не об Оперенности следовало бы говорить, рассуждая о любви.

Фрейд[76]

Сопротивление древесины не одинаково в зависимости от места, куда забиваешь гвоздь: древесина не изотропна. То же и со мной: у меня есть свои «болевые точки». Карту этих точек знаю лишь я сам и, руководствуясь ею, избегаю или взыскую того или иного своими внешне загадочными поступками; хорошо бы эту карту моральной акупунктуры заранее раздавать всем со мной знакомящимся (каковые, впрочем, могли бы ее использовать также и для того, чтобы причинить мне больше страданий).

R.H.[77]

2. Чтобы отыскать прожилку в дереве (если ты не краснодеревщик), достаточно приставить к нему гвоздь и посмотреть, легко ли он будет забиваться. Чтобы определить мои болевые точки, существует напоминающий гвоздь инструмент — это шутки: я плохо их переношу. В самом деле, воображаемое — материя серьезная (ничего общего с серьезностью как «добросовестностью»: влюбленный — отнюдь не человек с чистой совестью): мечтательный ребенок (лунатик) — не игрок; точно так же закрыт для игры и я: в игре я не только все время рискую задеть одну из своих болевых точек, но к тому же все, чем забавляются окружающие, кажется мне гнетущим; меня невозможно поддразнить без риска. Обидчивость, подозрительность? — Скорее нежность, ломкость, как у волокон некоторых сортов древесины.

Уинникот[78]

(Субъект, находящийся во власти Воображаемого, «не поддается» игре означающих: он мало грезит, не пользуется каламбурами. Если он пишет, письмо его гладко, словно Образ, оно все время стремится восстановить удобочитаемую поверхность слов — одним словом, оно анахронично по сравнению с современным текстом, который, как раз напротив, определяется упразднением Воображаемого: нет больше романа, нет больше и притворного Образа; ведь Подражание, Представление, Сходство суть формы сращения воедино — вышедшие из моды.)

«E lucevan le stele»[79]

ВОСПОМИНАНИЕ. Счастливое и/или душераздирающее припоминание какого-нибудь предмета, жеста, сцены, связанных с любимым человеком, отмеченное вторжением имперфекта в грамматику любовной речи.

1. «Лето великолепное! Часто я взбираюсь на деревья в плодовом саду у Лотты и длинным шестом снимаю с верхушки спелые груши, а Лотта стоит внизу и принимает их у меня». Вертер рассказывает, говорит в настоящем времени, но в его картине уже присутствует склонность к воспоминанию; тихим голосом позади этого настоящего лепечет имперфект. В один прекрасный день я стану вспоминать об этой сцене, погружаться в нее в прошедшем времени. Любовная картина, как и первоначальное любовное восхищение, всецело создана из запоздалых переживаний: это анамнезис, воссоздающий лишь незнаковые, отнюдь не драматические черты, словно я вспоминаю само это время и только его: это аромат, ни от чего не исходящий, крупица памяти, простое благоухание; некая чистая трата, каковой ее удалось высказать, не вводя в рамки какой-либо судьбы, одному лишь японскому хайку.

Вертер

(В саду в Б., чтобы подцепить висевшие высоко фиги, имелся длинный бамбуковый шест с вырезанной в виде розетки жестяной воронкой на конце. Это воспоминание детства функционирует как любовное воспоминание.)

2. «Блистали звезды». Таким это счастье больше никогда не вернется. Анамнезис и радует меня и терзает.

Тоска

Имперфект — время завороженности: с виду все это живо и однако не движется; несовершенность присутствия, несовершенность смерти; ни забвение, ни воскрешение; одна лишь изнурительная погоня за манящей памятью. В своей жажде сыграть какую-то роль, сцены с самого начала выставляют себя как воспоминания; часто я чувствую, предвижу это в то самое мгновение, когда они формируются. — Такой театр времени — прямая противоположность поискам утраченного времени; ведь мои воспоминания патетически-точечны, а не философски-дискурсивны; я вспоминаю, чтобы быть несчастным/счастливым — не для того, чтобы понять. Я не пишу, не затворяюсь, дабы написать огромный роман о вновь обретенном времени.

Пруст

Восхищение

ВОСХИЩЕНИЕ. Эпизод, рассматриваемый в качестве начального (но он может быть и реконструирован задним числом), по ходу которого влюбленный субъект оказывается «восхищен» (очарован и пленен) образом любимого объекта (на бытовом языке — «любовь с первого взгляда», на ученом языке — «энаромация»).

1. В языке (словаре) уже давно установлена эквивалентность любви и войны: в обоих случаях речь идет о том, чтобы покорить, захватить, пленить и т. п. Каждый раз, когда некий субъект «влюбляется», он в чем-то оживляет архаические времена, когда мужчины (чтобы обеспечить экзогамию) должны были похищать женщин; во всяком влюбившемся с первого взгляда есть нечто от сабинянки (или любой другой из прославленных Похищенных).

Джедиди[80]

И однако, любопытный обмен ролями: в древнем мифе похищающий активен, он хочет схватить свою добычу, он — субъект умыкания (объектом которого служит всегда, как известно, пассивная Женщина); в мифе современном (мифе о страстной любви) все наоборот: восхищающий ничего не желает, ничего не делает, он неподвижен как образ, а истинным субъектом умыкания является восхищаемый объект; объект пленения становится субъектом любви, а субъект завоевания переходит в разряд любимого объекта. (От архаической модели остается тем не менее один явный для всех след: влюбленный — тот, кто был восхищен, — всегда имплицитно феминизирован). Этот удивительный переворот происходит, быть может, вот отчего: для нас (со времен христианства?) «субъект» — это тот, кто страдает: где рана, там и субъект. «Die Wunde! Die Wunde!» — говорит Парсифаль, тем самым становясь «самим собой», и чем шире зияет рана — в самом центре тела (в «сердце»), — тем полнее становится субъект субъектом: ибо субъект — это сокровенная глубина («Рана […] обладает ужасающе сокровенной глубиной»). Такова и любовная рана: коренное (у самых «корней» человека) зияние, которое никак не затянется и из которого субъект истекает, образуясь как таковой в самом этом истечении. Достаточно вообразить нашу Сабинянку раненой, чтобы сделать ее субъектом любовной истории.

Парсифаль, Рейсбрук[81]

2. Любовное восхищение — это какой-то гипноз: я очарован образом. Сначала потрясен, наэлектризован, сдвинут с места, опрокинут, «ударен электрическим скатом» (как поступал с Меноном Сократ, этот образец любимого объекта, пленительного образа) или же обращен в новую веру неким виденьем, ведь ничто не отличает дорогу влюбившегося от пути в Дамаск; а затем оказываюсь прилипшим, придавленным, неподвижно прикованным к образу (к зеркалу). В тот момент, когда образ другого впервые меня восхищает, я — не более чем Волшебная курица иезуита Атанасиуса Кирхера (1646): она засыпала со связанными лапами, уставившись на меловую линию, которая подобно путам проходила недалеко от ее клюва; даже когда ее развязывали, она оставалась неподвижной, завороженной, «подчиняясь своему победителю», — говорит иезуит; однако, чтобы пробудить ее от этой зачарованности, чтобы переломить силу ее Воображаемого (vehemens animalis imaginatio), достаточно было чуть похлопать ее по крылу; она встряхивалась и вновь начинала клевать корм.

Атанасиус Кирхер[82]

3. Как утверждают, эпизоду гипноза обычно предшествует некое сумеречное состояние: субъект оказывается некоторым образом пуст, доступен, открыт, сам того не зная, умыканию, каковое вскоре его захватит. Точно так же и Вертер достаточно долго описывает нам ничтожную жизнь, которую он вел в Вальхейме, прежде чем встретить Шарлотту: никаких светских обязанностей, много досуга, чтение одного лишь Гомера, убаюкивающе-пустая, прозаическая повседневность (он готовит себе зеленый горошек). Эта «чудесная безмятежность» есть просто ожидание — желание: я никогда не влюблюсь, если заранее этого не хотел; та пустота, которую я в себе осуществляю (и которой я, подобно Вертеру, невинно горжусь), — не что иное, как то более или менее продолжительное время, когда я, не подавая виду, глазами ищу вокруг себя кого полюбить. Конечно, любви, как и животному умыканию, необходим спусковой механизм; приманка зависит от случая, но сама структура глубока и столь же регулярна, как сезонное спаривание птиц. И тем не менее миф о «первом взгляде» столь силен (меня как громом поразило, я этого не ожидал, я не хотел, я тут совсем ни при чем), что мы изумляемся, слыша, что кто-то решил влюбиться — как Амадур, увидев Флориду при дворе вице-короля Каталонии: «Долго ее поразглядывав, решился ее полюбить». Как это — решиться, когда я должен обезуметь (любовь и стала бы тем безумием, которого я хочу)!

Фрейд, Вертер, Гептамерон[83]

4. В сексуальной механике мира животных спусковое устройство — не какой-то детализированный индивид, но лишь некая форма, красочный фетиш (так начинает работать Воображаемое). От чарующего образа во мне запечатлевается (как на светочувствительной бумаге) не сумма деталей, а тот или иной изгиб. В другом меня внезапно трогает (восхищает) голос, покатость плеч, хрупкость силуэта, мягкость руки, манера улыбаться и т. п. И отныне — какое мне дело до эстетики образа? Нашлось что-то точно совпавшее с моим желанием (о котором я в полном неведении); а значит, мне безразличен в нем всякий стиль. Иногда меня воспламеняет в другом его соответствие какому-либо великому культурному образцу (я словно вижу другого изображенным на полотне старого мастера); иногда, напротив, рану во мне открывает некая непринужденность вновь появившегося. Я могу увлечься чуть вульгарной (намеренно вызывающей) позой: среди тривиальных пошлостей есть и утонченно-изменчивые, которые мельком пробегают по телу другого, — мимолетная (но подчеркнутая) манера растопыривать пальцы, расставлять ноги, двигать за едой мясистыми губами, предаваться самым прозаическим занятиям, на секунду делать свое тело бессмысленным — для вида (в «тривиальности» другого завораживает, быть может, как раз то, что на кратчайший миг я подмечаю, как из всего остального в его личности выделяется некий проституирующий жест). Поражает меня (снова охотничья терминология) черта, знаменующая некую частицу практики, мимолетное мгновение чьей-то позы, короче, некую схему (σχημα — это тело в движении, в ситуации, в жизни).

Флобер, Этимология[84]

5. Выходя из кареты, Вертер впервые видит Шарлотту (в которую и влюбляется), окруженную рамкой дверного проема, — у себя дома она нарезает детям ломти хлеба: прославленная, часто комментируемая сцена. Прежде всего, мы любим картину. Ведь для любви с первого взгляда требуется еще и знак ее молниеносности (каковая и делает меня безответственным, подчиняет фатальности, захватывает, восхищает); а из всех способов представить объект лучше всего в первый раз смотрится именно картина. Занавес разрывается: никогда еще не виданное раскрывается все сразу и отныне пожирается глазами; непосредственность зрелища равноценна его полноте-я посвящен, картина освящает объект, который я отныне буду любить.

Вертер, Лакан[85]

Чтобы меня восхитить, подходит все, что может проникнуть ко мне через обрамленность разрыва: «В первый раз я увидел X… через окно автомобиля; окно смещалось, словно объектив, выискивающий в толпе, кого полюбить; а затем — какой же глазомер желания заставил меня замереть? — я зафиксировал это видение, за которым с тех пор следил на протяжении месяцев; но другой, будто не желая поддаваться этой живописи, в котором он терял себя как субъекта, впоследствии каждый раз, когда ему приходилось появляться в моем поле зрения (например, входя в кафе, где я его дожидался), делал это с предосторожностями, a minimo, всем телом проявляя сдержанность и словно бы безразличие, не торопясь меня заметить и т. д. — короче, пытаясь вырваться из рамы».

Всегда ли визуальна эта картина? Она может быть и звуковой, контур раны может быть языковым; я могу влюбиться в сказанную мне фразу — и не только потому, что она говорит мне нечто затрагивающее мое желание, но и из-за своего синтаксического оборота (контура), который начнет жить во мне как воспоминание.

6. Когда Вертер «открывает» Шарлотту (когда разрывается занавес и появляется картина), Шарлотта режет хлеб. Ханольд влюбляется в идущую женщину (Gradiva — «ступающая»), заключенную к тому же в рамку барельефа. Завораживает, восхищает меня образ чьего-то тела в ситуации. Возбуждает меня силуэт человека за работой, который не обращает на меня внимания: на Человека-волка производит живое впечатление молодая горничная Груша: встав на колени, она драит пол. Действительно, рабочая поза до некоторой степени гарантирует мне невинность образа: чем больше предоставляет мне другой знаки своей занятости, своего равнодушия (моего отсутствия), тем сильнее я уверен, что захвачу его врасплох, словно для того, чтобы влюбиться, мне нужно исполнить завещанное пращурами правило умыкания, а именно — внезапность налета (я застаю другого врасплох, и тем самым он застает врасплох меня: я же не ожидал застать его врасплох).

Фрейд[86]

7. Существует манящая иллюзия любовного времени (и зовется она романом о любви). Я (вместе со всеми) верю, что факт влюбленности — это «эпизод», у которого есть начало (первый взгляд) и конец (самоубийство, разрыв, охлаждение, уход в уединенную жизнь, в монастырь, в путешествие и т. д.). Тем не менее, начальную сцену, в ходе которой я и был восхищен, я могу только реконструировать: это запоздалое переживание. Я реконструирую травматический образ, который переживаю в настоящем, но грамматически оформляю (высказываю) в прошедшем времени: «Я, глядя на него, краснела и бледнела, то пламя, то озноб мое терзали тело, покинули меня и зрение и слух. В смятеньи тягостном затрепетал мой дух». «Первый взгляд» всегда излагается в простом прошедшем: ибо он одновременно и прошлый (реконструированный), и простой (точечный); если можно так выразиться, это непосредственное предшествующее. Образ отлично согласуется с этой временной иллюзией: четкий, неожиданный, обрамленный, он уже (или еще, или всегда) образует собой воспоминание (суть фотографии — не представлять, но напоминать). Когда я «снова вижу» сцену умыкания, я ретроспективно создаю некую случайность; эта сцена ею щедро наделена: я не перестаю удивляться, что мне так повезло — встретить нечто так подходящее своему желанию; или же тому, что я пошел на столь огромный риск — покориться ни с того ни с сего неведомому образу (и вся реконструированная сцена действует словно пышный монтаж, основанный на моем неведении).

Расил, Ж.-Л. Б.[87]

«Как лазурь была светла»

ВСТРЕЧА. Фигура отсылает к непосредственно следующей за первым восхищением счастливой поре, прежде чем в любовных отношениях возникнут первые затруднения.

1. Хотя любовный дискурс — всего лишь пыль фигур, мельтешащих в непредсказуемом порядке, наподобие летающей по комнате мухи, — я могу приписать любви, по крайней мере задним числом, в воображении, некое упорядоченное становление; этим историческим фантазмом я подчас превращаю ее в приключение. При этом, по-видимому, развитие любви проходит через три этапа (или три акта): сначала это мгновенное пленение (я восхищен чьим-то образом); потом — череда встреч (свидания, телефонные звонки, письма, прогулки), в ходе которых я упоенно «осваиваю» совершенство любимого существа, иначе говоря, нежданную адекватность некоего объекта моему желанию: это сладостность начала, характерная пора идиллии. Эта счастливая пора обретает свою самотождественность (свою замкнутость), противопоставляясь (по крайней мере в памяти) некоему «впоследствии»: «последствие» — это долгая полоса страданий, ран, тревог, невзгод, обид, отчаяний, смятений и ловушек; я живу в их власти, под беспрестанной угрозой, что все рухнет и погребет одновременно другого, меня самого и чарующую встречу, поначалу открывшую нас друг другу.

Ронсар[88]

2. Есть влюбленные, которые не кончают самоубийством: из этого «туннеля», следующего за любовной встречей, я могу и выбраться, вновь увидеть белый свет — либо я сумею найти диалектический выход из несчастной любви (сохранив любовь, но избавившись от ее гипноза), либо, отказавшись от этой конкретной любви, я устремлюсь дальше, пытаясь повторить с другими встречу, которой я по-прежнему ослеплен: ибо она принадлежит к разряду «первых радостей» и я не успокоюсь, пока она не вернется; я утверждаю утверждение, начинаю заново, не повторяясь.

(Встреча распространяется во все стороны; позже, в воспоминаниях субъекта три этапа любовной трассы сольются в один момент; он будет говорить об «ослепительном туннеле любви».)

3. Во встрече меня изумляет, что нашелся кто-то, кто все новыми и каждый раз безукоризненно удачными мазками завершает картину моего фантазма; я — словно игрок, от которого не отворачивается удача, сразу вручая ему крохотную деталь, завершающую собой головоломную мозаику его желания. Это последовательное раскрытие (и как бы проверка) сходства, согласия и близости, которые я (как полагаю) смогу вечно поддерживать с другим человеком, превращающимся в «моего другого»; я всецело (до дрожи) устремлен к этому раскрытию, до такой степени, что в общем и целом мое напряженное любопытство по отношению к встреченному человеку равноценно любви (именно любовь испытывает к путешествующему Шатобриану юный морейский грек, с жадностью наблюдая за малейшими его жестами и неотступно следуя за ним до самого его отъезда). В каждое мгновение встречи я открываю в другом — другого я: «Вам это нравится? Надо же, мне тоже! А это вам не нравится? И мне!» Когда встречаются Бувар и Пекюше, они не перестают в изумлении констатировать сходство своих вкусов; это, не трудно догадаться, настоящая любовная сцена. Встреча навлекает на влюбленного (уже восхищенного) субъекта ошеломление от сверхъестественной удачи: любовь — это нечто дионисийское, наподобие Броска костей.

Шатобриан, Бувар и Пекюше[89]

(Ни один, ни другой еще не знают друг друга. Надо, следовательно, рассказывать друг другу о себе: «Вот каков я». Это нарративное наслаждение, которое одновременно и осуществляет, и отсрочивает знание — одним словом, дает новую подачу. В любовной встрече я вновь и вновь взлетаю, я легок словно мяч.)

R.H.[90]

Идеи развязки

ВЫХОДЫ. Самообольщение, которое, несмотря на свой сплошь и рядом катастрофический характер, доставляет влюбленному субъекту мимолетный покой; фантазматическая манипуляция возможными выходами из любовного кризиса.

1. Идея самоубийства, идея разрыва, идея уединения, идея путешествия, идея жертвы и т. д.; я могу вообразить несколько разрешений любовного кризиса и не перестаю так и поступать. И однако, каким бы сумасшедшим я ни был, мне не составляет труда выловить за всеми этими навязчивыми идеями одну-единственную пустую фигуру — просто фигуру выхода; я охотно уживаюсь с фантазмом чужой роли — роли кого-то, кто «из этого выбрался». Так в очередной раз разоблачается языковая природа любовного чувства: всякое решение безжалостно сводится к одной лишь своей идее — то есть к существу словесному; так что в конечном счете, будучи языковой, идея выхода точно соответствует полной безысходности: любовная речь — это некоторым образом разговоры о Выходах взаперти.

2. Идея — всегда патетическая сцена, которую я воображаю и которая меня волнует; короче, лицедейство. И этой театральной природой Идеи я пользуюсь: такое стоическое лицедейство меня возвеличивает, придает мне значительности. Воображая некое экстремальное решение (иначе говоря, окончательное — то есть все-таки конечно определенное), я создаю художественный вымысел, становлюсь художником — пишу картину, рисую для себя выход. Идея наглядна — таков ударный (особо осмысленный, выделенный) момент буржуазной драмы; иногда это сцена прощания, иногда торжественное письмо, иногда полная достоинства встреча много лет спустя. Художественность катастрофы меня успокаивает.

Дидро

3. Все воображаемые мною решения находятся внутри системы любви, будь то уединение, путешествие или самоубийство — заточает себя, уезжает или умирает всегда непременно влюбленный; если он видит себя в заточении, уехавшим или мертвым, то видит он непременно влюбленного: я приказываю самому себе все еще быть влюбленным и более им не быть. Такой тождественностью задачи и ее решения в точности и определяется ловушка: я в ловушке, поскольку изменить систему — вне пределов моей досягаемости; я «сделан» дважды — внутри моей собственной системы и поскольку не могу подменить ее другой. Этим двойным узлом характеризуется, насколько известно, определенный тип безумия (ловушка захлопывается, когда несчастье лишено противоположности: «Для несчастья необходимо, чтобы к худу оборачивалось и само благо»). Головоломка: чтобы «выбраться», мне нужно выйти из системы — из которой я хочу выйти и т. д. Если бы в самой «природе» любовного бреда не был заложен его преходящий характер, способность спадать самому по себе, никто никогда не смог бы положить ему конец (Вертер не перестал быть влюбленным потому, что умер, совсем наоборот).

Double bind, Шиллер[91]

Градива

ГРАДИВА. Это имя, заимствованное из проанализированной Фрейдом книги Йенсена, обозначает образ любимого человека, поскольку тот соглашается отчасти войти в бред влюбленного субъекта, чтобы помочь ему оттуда выбраться.

1. Герой «Градивы» влюблен сверх меры: то, о чем другие лишь подумывают, ему является в галлюцинациях. Древняя Градива, фигура той, кого он, о том не зная, любит, воспринимается им как реальная личность; в этом-то и состоит его бред. Она, чтобы мягко вывести его из такого состояния, сообразуется поначалу с этим бредом; она отчасти в него вступает, соглашаясь играть роль Градивы, не разрушать сразу же иллюзию и не пробуждать внезапно мечтателя, неощутимо сближать миф и реальность, благодаря чему любовный опыт понемногу приобретает те же функции, что психоаналитическое лечение.

Фрейд[92]

2. Градива является фигурой спасения, счастливого исхода, Эвменидой, Доброжелательницей. Но так же как Эвмениды — не кто иные, как древние Эринии, богини-преследовательницы, — так же и в области любви существует дурная Градива. Любимый человек, пусть даже бессознательно и по мотивам, которые могут проистекать из его собственных невротических интересов, при этом словно нарочно старается погрузить меня в мой бред, поддерживать и бередить во мне любовную рану; словно родители шизофреника, как утверждается, постоянно провоцируют или усугубляют безумие своего ребенка мелкими приставаниями, так и другой пытается свести меня с ума. Например: другой стремится ввести меня в противоречие с самим собой (в результате чего во мне парализован всякий язык); или еще — он чередует жесты обольщения и фрустрации (обычная практика любовных отношений); он переходит, не предупреждая, из одного режима в другой, после нежно-участливой интимности становится холодно-молчаливым, гонит меня прочь; или, наконец, еще более тонким — но не менее ранящим — образом умудряется «ломать» ход беседы, либо заставляя резко переходить от серьезной (важной для меня) темы к самой что ни на есть пустяковой, либо откровенно интересуясь, пока я говорю, чем-то совсем иным. Короче, другой постоянно загоняет меня в мой тупик: я не могу ни выйти из этого тупика, ни в нем упокоиться, как знаменитый кардинал Балю, запертый в клетке, где он не мог ни стоять, ни прилечь.

3. Каким же образом человек, поймавший, залучивший меня в тенета, может меня отпустить, распустить их петли? Деликатностью. Когда малышом Мартин Фрейд испытал унижение, учась кататься на коньках, отец его выслушал, поговорил с ним и распутал его, словно освобождая попавшее в браконьерский силок животное: «Очень нежно он снимал одну за другой петли, удерживавшие зверька, без всякой спешки, терпеливо сопротивляясь рывкам, которыми тот пытался высвободиться, пока наконец их все не распутал, и зверек смог удрать, тут же позабыв об этом приключении».

Фрейд[93]

4. Влюбленному — или Фрейду — скажут: лже-Градиве легко было вступить в бред своего возлюбленного, потому что она тоже его любила. А вернее — объясните нам противоречие: с одной стороны, Зоя желает Норберта (она хочет с ним соединиться), она в него влюблена; а с другой, — неслыханное дело для влюбленного субъекта — она сохраняет над своими чувствами контроль, она не бредит, ведь она способна притворяться. Как же это может Зоя сразу и «любить» и «быть влюбленной»? Разве эти два проекта не считаются различными: одни благородным, другой же болезненным?

Ф.В., Уинникот[94]

«Мы — свои собственные демоны»

ДЕМОНЫ. Подчас влюбленному субъекту кажется, что он одержим языковым демоном, который подталкивает его ранить самого себя, изгонять себя — по выражению Гете — из рая, каковой в иные моменты составляют для него любовные отношения.

1. Какая-то определенная сила приводит в движение мой язык по направлению к злу, которое я могу причинить сам себе; механический режим моего дискурса — колесо на свободном ходу; язык катится сам собой, не думая ни о какой реальной тактике. Я стремлюсь причинить себе зло, я изгоняю сам себя из своего рая, хлопоча над тем, чтобы вызвать в себе образы (ревности, покинутости, униженности), способные меня ранить; ну а стоит открыться ране, я не даю ей затянуться, растравляю ее все новыми образами, пока наконец другая рана не отвлечет мое внимание.

2. Демон множествен («Имя мне легион», Лука 7,30). Когда один демон отброшен, когда я наконец (случайно или в результате борьбы) заставил его умолкнуть, рядом с ним поднимает голову и начинает говорить другой. Демоническая жизнь влюбленного схожа с поверхностью сольфатары; один за другим лопаются огромные пузыри (обжигающие и грязные); когда один опадает и замирает, уйдя обратно в грязевую массу, чуть поодаль образуется, набухает другой. Один за другим, в неопределенном порядке — это сам беспорядок Природы — хлюпают пузыри «Отчаяние», «Ревность», «Отверженность», «Желание», «Незнание, как себя вести», «Страх потерять лицо» (самый злобный из демонов).

Гете

3. Как прогнать беса (старая проблема)? С демонами, особенно когда они языковые (а бывают ли иные?), сражаются посредством языка. Я, стало быть, могу надеяться изгнать навязанное мне (мною же самим) демоническое слово, заместив его (если таков мой языковой талант) каким-то другим, более мирным словом (я двигаюсь к эвфемии). Вот, скажем: я думал, что наконец выбрался из кризиса, и вдруг — под влиянием длительной поездки в автомобиле — на меня вдруг нападает краснобайство, я не нахожу себе покоя, обуреваемый мыслями о другом, желанием его, сожалением о нем, враждебностью к нему; и к этим ранам добавляется обескураженная констатация, что я снова болен; но французская лексика — истинная фармакопея (с одной стороны отрава, с другой лекарство): нет, это не болезнь, это просто в последний раз содрогается прежний демон.

Оцепенелый мир

НЕРЕАЛЬНОСТЬ. Чувство отсутствия, отступление реальности, испытываемое влюбленным субъектом перед лицом мира.

1.

I. «Я жду телефонного звонка, и это ожидание наполняет меня тревогой сильнее, чем обычно. Я пытаюсь чем-нибудь заняться, но мне это толком не удается. Я расхаживаю по комнате: все предметы — знакомость которых меня обычно ободряет, — серые крыши, городской шум, все кажется мне инертным, отчужденным, оцепенелым, как безжизненная планета, как Природа, которую никогда не населял человек».

II. «Я листаю альбом художника, которого люблю; мне это удается лишь с равнодушием. Я одобряю его живопись, но образы застыли, и это тоскливо».

III. «В переполненном ресторане, с друзьями, я страдаю (слово невнятное тем, кто не влюблен). Страдание исходит от толпы, от шума, от декора (кич). Люстры, стеклянный потолок накрывают меня колпаком ирреальности».

IV. «Я один в кафе. Воскресенье, время обеда. За стеклом на приклеенной к стене афише гримасничает и идиотничает Колюш. Мне холодно».

(Мир полон без меня, как в «Тошноте»; он делает вид, что живет за стеклом; мир находится в аквариуме; я вижу его совсем рядом и, однако, отчужденным, сделанным из другой субстанции; я все время выпадаю за пределы самого себя, без головокружения, без тумана перед глазами, ясно и определенно, будто я принял наркотик. «О, когда эта великолепная Природа, раскинувшаяся тут передо мною, показалась мне столь же застывшей, как лакированная миниатюра…»)

Сартр, Вертер

2. Всякий общий разговор, при котором я вынужден присутствовать (если не участвовать), меня терзает, леденит. Мне представляется, что другие, исключая меня из своих речей, несообразно много вкладывают в них себя самих: они что-то утверждают, с чем-то спорят, придираются к мелочам, что-то демонстрируют: да какое мне дело до Португалии, любви к собакам или до последнего номера «Petit Rapporteur»? Я переживаю мир — иной мир — как обобщенную истерию.

3. Чтобы спастись от дереальности — чтобы отсрочить се наступление, — я пытаюсь восстановить связь с миром с помощью брюзжания. Я веду речь против чего-либо: «Приехав в Рим, я вижу, как вся Италия обесценивается у меня на глазах; ни один товар, выставленный за стеклом витрин, не вызывает желания; на виа деи Кондотти, где десять лет тому назад я купил шелковую рубашку и тонкие летние носки, теперь продается одно лишь дешевое барахло. И аэропорту таксист запросил с меня четырнадцать тысяч лир (вместо семи), ибо был праздник Тела Христова. Эта страна проигрывает в обоих отношениях: уничтожает разницу во вкусах, но сохраняет деление на классы и т. д.» Достаточно, впрочем, миги чуть дальше, и эта агрессивность, которая поддерживала во мне жизнь, связь с миром, обернется покинутостью: я погружаюсь в мрачные воды нереальности. «Пьяцца дель Пополо (сегодня праздник), все болтают, все красуются (не в этом ли суть языка — красоваться?), проходит одно семейство за другим, щеголяют maschi, унылый и возбужденный народ и т. д.» Я лишний, но вдвойне печально, что мне и не хочется того, из чего я исключен. Правда, само это выражение последней языковой нитью (нитью складной Фразы) удерживает меня на краю реальности, мало-помалу удаляющейся и застывающей, как лакированная миниатюра молодого Вертера (ныне Природа — это Город).

4. Я претерпеваю реальность как систему власти. Колюш, ресторан, художник, Рим в праздничный День, — все навязывают мне свою систему бытия: они невоспитанны. Бестактность — это ведь просто полнота. Мир полон, полнота — это его система, и — как последнее оскорбление — система эта представлена в качестве «природы», с которой я должен поддерживать добрые отношения: чтобы быть «нормальным» (избавленным от любви), мне следовало бы находить забавным Колюша, хорошим ресторан Ж., прекрасной живопись Т. и оживленным праздник Тела Христова; не только претерпевать власть, но еще и симпатизировать с ней — «любить» реальность? Как это отвратительно для влюбленного (для добродетели влюбленного)! Словно Жюстина в монастыре Сент-Мари-де-Буа.

Пока я воспринимаю мир враждебным, я сохраняю связь с ним: я не безумен. Но подчас, когда ворчливости не хватает, у меня не остается никакого языка; мир не «ирреален» (тогда я смог бы о нем говорить: существует искусство ирреального, и даже очень высокое), но дереален: реальное вытекло из него, оно нигде, так что у меня в распоряжении больше нет никакого смысла (никакой парадигмы); мне не удается определить свои отношения с Колюшем, рестораном, художником, Пьяцца дель Пополо. Какие отношения могут быть у меня с властью, если я ей ни раб, ни соучастник, ни свидетель?

Сад

5. Сидя на своем месте в кафе, я вижу за стеклом Колюша — вот он, застывший, тщательно причудливый. По-моему, он идиот в квадрате: идиот, играющий идиота. Мой взгляд неумолим, как взгляд мертвеца, меня не потешает никакое лицедейство, даже отстраненное, я не принимаю никаких подмигиваний; я отрезан от всякого «ассоциативного оборота»: Колюш на своей афише не вызывает у меня никаких ассоциаций — мое сознание разделено надвое стеклянной стеной кафе.

Фрейд[95]

6. Иногда мир ирреален (я говорю о нем по-другому), иногда он дереален (я говорю о нем с трудом). Kак говорят, это не одно и то же отступление реальности. В первом случае отказ, который я противопоставляю реальности, высказывается через посредство фантазии: все мое окружение меняет ценность по отношению к одной функции, а именно к Воображаемому; влюбленный обособляется тогда от мира, он его ирреализует, поскольку с другой стороны он переживает в фантазмах перипетии или же утопии своей любви; он отдается Образу, по отношению к которому все «реальное» его беспокоит. Во втором случае я тоже теряю реальное, но никакое воображаемое замещение не восполняет эту утрату: сидя перед афишей Колюша, я не «грежу» (даже о другом); я уже даже и не в Воображаемом. Все застыло, оцепенело, замерло, то есть не может быть замещено: Воображаемое (на какой-то миг) вытеснено. В первом случае я истеричен, я ирреализую; во втором случае — я безумен, я дереализую.

Лакан[96]

(Однако, если мне удается благодаря владению письмом высказать эту смерть, то я начинаю возрождаться; я могу проводить антитезы, издавать восклицания, я могу петь: «Надежда как лазурь была светла — Надежда в черном небе умерла» и т. д.)

Верлен[97]

7. Ирреальное изобильно высказывается (тысячи романов, тысячи поэм). А вот дереальное не может быть высказано; ибо если я его высказываю (если я отмечаю его, пусть даже неумелой или слишком литературной фразой), значит, я из него вышел. Вот я в буфете на вокзале в Лозанне, за соседним столиком болтают двое водуазцев, и у меня вдруг, внезапно — свободное падение в дыру дереальности; но этому стремительному падению я могу придать отличительный знак; дереальность, говорю я себе, это вот что: «грубая банальность, произнесенная швейцарским голосом в буфете лозаннского вокзала». На месте дыры уже показалось очень живое реальное — реальное Фразы (безумец, который пишет, никогда не является совсем безумным: он притворщик — никакая «Похвала безумию» невозможна).

8. Иногда, с быстротой молнии, я пробуждаюсь и резко выхожу из падения. После тревожного ожидания в номере большого незнакомого отеля, за границей, вдали от моего привычного мирка, вдруг но мне поднимается могучая фраза: «Да что же это я здесь делаю?» И уже любовь кажется тогда дереальной.

(Где «вещи»? В любовном пространстве или в пространстве мирском? Где «ребяческая изнанка вещей»? В чем же именно ребячество? В том, чтобы воспевать тоску, муки, грусть, меланхолию, смерть, тень, сумрак и т. д. — что и делает, как говорят, влюбленный? Или наоборот: говорить, сплетничать, перемывать косточки, судачить о свете, о его насилиях и конфликтах, о его целях, о его всеобщности — что и делают другие?)

Лотреамон

Апельсин

ДОКУЧНЫЕ. Чувство мелочной ревности, которая охватывает влюбленного субъекта, когда он видит, что вниманием любимого завладевают какие-либо лица, предметы или занятия, оказывающиеся тем самым его второстепенными соперниками.

1. Вертер: «…апельсины, с трудом добытые мною, превосходно освежили нас, только каждый ломтик, который она из вежливости уделяла беззастенчивой соседке, был мне словно острый нож в сердце». Свет полон беззастенчивых соседей, с которыми мне приходится делиться другим. Свет в этом и состоит — в принудительности дележа. Свет (светский быт) — мой соперник. Меня все время беспокоят Докучные: встреченный по случайности невнятный знакомец, который беспардонно присаживается за наш столик; соседи по ресторану, чья вульгарность явно очаровывает другого до такой степени, что он не слышит, говорю я с ним или нет; или даже какой-нибудь предмет, например, книга, в которую погружен другой (я ревную к книге). Докучает все то, чем походя зачеркиваются отношения двух людей, искажается их близость и разрушается их принадлежность друг другу. «Ты принадлежишь и мне», — говорит свет.

Вертер

2. Шарлотта делится апельсином из светской вежливости или, если угодно, по доброте; но подобные мотивировки не успокаивают влюбленного. «Зря добывал я для нее эти апельсины, раз она раздает их другим», — говорит, вероятно, про себя Вертер. Всякое подчинение светским ритуалам кажется неким попустительством со стороны любимого человека, и это попустительство искажает его образ. Неразрешимое противоречие: с одной стороны, обязательно нужно, чтобы Шарлотта была «добра», поскольку она — объект совершенный; но, с другой стороны, не нужно, чтобы в результате этой доброты устранялась основополагающая для меня привилегированность. Это противоречие оборачивается смутным чувством обиды; моя ревность неотчетлива — она адресуется в равной степени и докучному, и любимому человеку, удовлетворяющему его просьбу без видимых страданий; я раздражен на других, на другого, на себя (отсюда может проистечь «сцена»).

Роман / драма

ДРАМА. Влюбленный субъект не может сам написать свой любовный роман. Лишь очень архаическая форма могла бы объять то событие, которое он может продекламировать, но не рассказать.

1. В письмах, посылаемых им своему другу, Вертер рассказывает одновременно и о событиях своей жизни, и о проявлениях своей страсти; но такого смешения и требует литература. Ведь если я веду дневник, вряд ли излагаются в нем события как таковые. События любовной жизни так легковесны, что получить доступ в письмо они могут только ценой огромных усилий; отчаиваешься записывать то, что прямо в процессе письма изобличает собственную свою пошлость: «Встретил X вместе с Y», «Сегодня X мне не звонил», «X сегодня в плохом настроении» и т. д., — кто способен разглядеть здесь некую историю? Ничтожное событие существует лишь через свой безмерный резонанс; «Дневник моих резонансов» (моих ран, моих радостей, моих интерпретаций, моих рассуждений, моих поползновений) — кто же поймет в нем хоть что-нибудь? Написать мой роман смог бы только Другой.

Вертер

2. В качестве Повествования (Романа, Страсти) любовь есть история, которая вершится, — в священном смысле слова: это программа, которую нужно пройти. Для меня, напротив, история эта уже совершилась; ибо событийного в ней только одно восхищение, чьим предметом я стал, а ныне с запозданием (и тщетно) повторяю его вновь и вновь. Влюбиться — это драма, если вернуть этому слову архаическое значение, которое дает ему Ницше: «Античная драма означала большие декламационные сцены, и этим исключалось действие (каковое происходило до сцены или за сценой)». Любовное похищение (момент чистого гипноза) происходит до речи и за просцениумом сознания; любовное «событие» носит иератический характер — это мое собственное, местное предание, моя маленькая священная история, которую я декламирую сам себе, и такое декламирование свершившегося (застывшего, забальзамированного, оторванного от всякого делания) факта — и есть любовная речь.

Ницше[98]

Единение

ЕДИНЕНИЕ. Мечта о полном единении с любимым.

1. Наименования полного единения: это «единое и простое удовольствие», «радость беспечная и чистая, совершенство грез, исполнение всех надежд», «божественное великолепие», — это неделимый покой. Или еще: удовлетворенное обладание — я грежу, что мы наслаждаемся друг другом, абсолютно обладая друг другом; это пользительная услада, любовное пользование (слова эти — fraitif, fruition — чрезмерно книжны? Благодаря их начальной лессировке и потоку высоких гласных наслаждение, о котором они гласят, приумножается оральным — устным — сладострастием; произнося само слово, я наслаждаюсь этим единением во рту).

Аристотель, Ибн Хазм, Новалис, Музиль, Литтре[99]

2. «С ее половиной срастаюсь своей половиной». Я только что видел фильм (впрочем, не очень хороший). Один из его персонажей поминает Платона и Андрогина. Решительно все теперь знают эту историю о двух половинках, которые стремятся вновь слиться (желание — значит испытывать нехватку того, что имеешь, — и дарить то, чего у тебя нет: дополнять, а не восполнять).

Ронсар, Лакан[100]

(Полдня провел, пытаясь нарисовать, изобразить андрогина, о котором вел речь Аристофан: он с виду округл, у него четыре руки, четыре ноги, четыре уха, одна-единственная голова, одна шея. А как расположены половинки — спиной к спине или лицом к лицу? Скорее всего, животом к животу, поскольку так их зашивает Аполлон, стягивая складками кожу и образуя пупок; лица, однако, смотрят в разные стороны, чтобы Аполлону пришлось разворачивать их по направлению к разрезу; а гениталии — сзади. Старался-старался, но, плохой рисовальщик или посредственный утопист, так ничего и не достиг. Образ «древнего единства, желание и преследование которого и составляют то, что мы зовем любовью», — андрогин для меня неизобразим; по крайней мере, у меня выходили лишь чудовищные, гротесковые, невероятные тела. Из грезы получается фигура-несуразица — так и из безумия любовной пары рождается непристойность семейного хозяйства (один пожизненно готовит другому пищу).

Пир

3. Федр подыскивает образ совершенной пары. Орфей и Эвридика? Слишком схожи: изнеженный Орфей и сам-то был как женщина, вот боги и наслали на него погибель от женских рук. Адмет и Алкестида? Много лучше: возлюбленная замещает собой неродных родителей, она исторгает их сына из его рода и предоставляет ему другой; таким образом, здесь все-таки есть мужчина. И все же совершенная пара — это Ахилл и Патрокл; не по априорному предпочтению гомосексуализма, но потому, что в рамках однополости прочерчена разница: один Патрокл) был любящим, другой (Ахилл) — любимым. Итак — гласят Природа, мудрость, миф, — не ищите единения (амфимиксиса) вне разделения ролей, если не полов; в этом — основание любовной пары.

Пир, Фрейд[101]

Эксцентричная (скандальная) мечта подсказывает противоположный образ. Я хочу, чтобы в дуалистической форме моих фантазмов нашлась некая точка без иного места, я воздыхаю (что не очень-то современно) по центрированной структуре, получающей равновесие благодаря плотности Того же самого: если все не в двоих, к чему бороться? Впору снова погнаться за множественным. Чтобы свершилось желаемое мною все (твердит моя мечта), достаточно, чтобы мы оба, и один, и другой, остались без места — чтобы мы могли магически подменять друг друга; чтобы воцарилось состояние «один за другого», словно мы — вокабулы некоего нового и странного языка, в котором абсолютно законно употреблять одно слово вместо другого. Это единение не имело бы пределов — не из-за широты своего охвата, но из-за безразличия к перестановкам внутри него.

(Что мне делать с ограниченностью взаимоотношений? Я от этого страдаю. Пожалуй, если меня спросят: «Как обстоят дела у вас с X…?», — я должен отвечать так: сейчас я исследую наши пределы, словно простофиля из пословицы, я сам тороплю беду, очерчивая нашу общую территорию. Но мечтаю я о всех других в одном; ведь если мне удастся соединить вместе X…, Y… и Z…, то из всех этих точек, ныне разбросанных как звезды, у меня получится совершенная фигура — родится мой другой.)

Пир[102]

4. Мечта о полном единении: все утверждают, что мечта эта неосуществима, но она, однако, настырна. Я от нее не отступаюсь. «На стелах в Афинах, вместо героизации усопших, — сцены прощания, в которых один из супругов расстается с другим, сжимая руку в руке, наступает конец союзу, разорвать который удалось только третьей силе, так в этой выразительности проявляется скорбь […]. Без тебя я более не я». Изображенная скорбь и является подтверждением моей мечты: я могу в нее поверить, потому что она смертна (невозможно единственно бессмертие).

Франсуа Валь[103]

Sobria Ebrietas[104]

ЖЕЛАНИЕ-ВЛАДЕТЬ. Понимая, что сложности любовных отношений проистекают из того, что он без конца хочет присвоить в той или иной форме любимого человека, субъект принимает решение впредь отказаться по отношению к нему от всякого «желания-владеть».

1. Постоянная мысль влюбленного: другой должен мне то, в нем я нуждаюсь.

Но вот я впервые в самом деле напуган. Я бросаюсь на постель, размышляю и принимаю решение: отныне от другого ничем более не желать владеть. Это НЖВ (не-желание-владеть, выражение, подобное восточному) есть вывернутый наизнанку заместитель самоубийства. Не убий себя (по любви) подразумевает: прими это решение, решение не владеть другим. Именно в такой момент, когда он мог бы отказаться от обладания Шарлоттой, и покончил с собой Вертер: либо так, либо смерть (момент, стало быть, торжественный).

Вагнер[105]

2. Нужно, чтобы желание-владеть прекратилось, — но нужно также, чтобы не-желание-владеть не было видно: никаких жертв. Я не хочу подменять жаркие порывы страсти «оскудевшей жизнью, желанием смерти, безмерным утомлением». НЖВ — не сродни доброте, НЖВ резко, жестко: с одной стороны, я не противопоставляю себя чувственному миру, я позволяю желанию переливаться во мне; с другой стороны, я подпираю его «моей истиной», а моя истина — любить абсолютно; иначе я отступлю, я распадусь, как войско, отказывающееся идти на приступ.

Ницше, Дао[106]

3. А что если НЖВ — тактическая мысль (наконец какая-то нашлась!)? Что если я всегда хотел (хотя и тайно) завоевать другого, притворяясь, что от него отказываюсь? Если я отдалялся, чтобы овладеть им еще прочнее? В основе реверси (игры, где выигрывает тот, кто берет меньше взяток) лежит хорошо известная хитрость мудрецов («Моя сила в моей слабости»). Эта мысль — уловка, ибо она проникает внутрь самой страсти, оставляя нетронутыми ее наваждения и печали.

Дао, Рильке[107]

Последняя ловушка: отказываясь от всякого желания-владеть, я воодушевляюсь, восхищаясь собственным «красивым образом». Я не выхожу за рамки системы. «Арманс возбуждалась […] энтузиазмом добродетели, и это тоже было способом любить Октава…»

Стендаль[108]

4. Чтобы мысль о НЖВ могла порвать с системой Воображаемого, нужно, чтобы я сумел (по воле какой же неведомой усталости?) выпасть куда-либо за пределы языка, в инертность и, некоторым образом, просто усесться («Сидишь спокойно, ничего не делая, приходит весна, и трава растет сама собой»). И снова Восток: не желать владеть не-желанием-владеть; пусть (от другого) приходит то, что приходит, пусть (от другого) исходит то, что исходит; ничего не схватывать, ничего не отвергать; принимать, не сохранять, производить, но не присваивая и т. д. Или иначе: «Совершенное Дао не доставляет трудностей, разве что избегает выбирать».

Дзэн, Дао[109]

5. Пусть же He-желание-владеть будет по-прежнему орошено желанием благодаря такому рискованному ходу: слова я люблю тебя остаются у меня в голове, но я заточил их позади губ. Я не изрекаю их. Я молча говорю тому, кто уже или еще не другой: я сдерживаюсь вас любить.

Ницшеанский акцент. «Больше не молиться, благословлять!» Мистический акцент: «Вино вкуснейшее и сладчайшее, а равно и самое хмельное […], которым, не пив его, опьянена уничтоженная душа, свободная и упоенная! забывчивая, забытая, пьяная тем, чего она не пила и никогда пить не будет!»

Ницше, Рейсбрук[110]

Domnei

ЗАВИСИМОСТЬ. Фигура, в рамках которой принято видеть положение влюбленного субъекта, порабощенного любимым объектом.

1. Механика любовного вассалитета требует бесконечной заботы о пустяках. Ведь, чтобы зависимость проявлялась во всей своей чистоте, нужно, чтобы она вспыхивала при самых, что ни на есть, смехотворных обстоятельствах, так что я по малодушию даже не смог бы в ней признаваться. Дожидаться телефонного звонка — зависимость в некотором смысле чересчур нечистая; мне нужно сделать ее беспредельно утонченнее; и вот я стану терять терпение в аптеке из-за болтовни кумушек, задерживающих мое возвращение к телефону, которым я порабощен; а поскольку звонок, который я не хочу пропустить, предоставит мне некую новую оказию подчиниться, можно сказать, что я энергично действую, стремясь сохранить само пространство зависимости и позволить этой зависимости проявиться; я теряю голову от зависимости, но к тому же — очередной меандр — я этим своим безумием и унижен.

Куртуазия, Пир[111]

(Если я принимаю свою зависимость, то потому, что она служит для меня средством обозначить свою просьбу: в области любви забота о пустяках — отнюдь не «слабость» и не «смешная причуда»; это настоящий, сильный знак — чем пустяшнее, тем значимее и тем более утверждает себя в качестве силы.)

2. Другому определено высшее обиталище, некий Олимп, где все решается и откуда до меня снисходит. Эти спускаемые свыше решения подчас имеют ступенчатый характер, другой и сам оказывается подчинен какой-то инстанции, которая его превосходит, так что я дважды подчинен: тому, кого люблю, и тому, от кого он зависит. Вот тогда-то и начинаю я роптать; ибо высшее решение, последним и словно бы раздавленным объектом которого я являюсь, теперь уже кажется мне совершенно несправедливым: я вытеснен из области Фатума, избранного мною, как и положено трагическому субъекту. Я оказываюсь на той исторической стадии, когда власть аристократии начала подвергаться первым нападкам демократических требований: «Нет никаких оснований, чтобы именно я и т. д.»

(Этим первым требованиям удивительно благоприятствует планирование отпуска, календарь которого столь запутан из-за той или иной сети отношений, частью которой я оказываюсь.)

«Со смущенным видом»

ЗАМЕШАТЕЛЬСТВО. Сцена с несколькими участниками, в которой невыявленность любовных отношений оказывает сковывающее действие и возбуждает коллективное замешательство, которому никак не выговориться.

1. Вертер устраивает Шарлотте, сцену (дело происходит незадолго до его самоубийства), но сцена обрывается на полуслове из-за прихода Альберта. Смолкнув, они начинают со смущенным видом ходить по комнате; пытаются заговорить на несущественные темы, которые, увы, одна за другой отпадают. Ситуация напряженная. Отчего? Оттого, что каждый воспринимается двумя другими в его роли (муж, любовник, предмет соперничества), но в ходе беседы эта роль не может учитываться. Тяготит безмолвное знание: я знаю, что ты знаешь, что я знаю; такова общая формула замешательства, пустой, холодной застенчивости, отличительным знаком которой становится незначительность (реплик). Парадокс: невысказанное как симптом… сознательного.

Вертер

2. Случай внезапно столкнул в этом кафе нескольких друзей — целый набор аффектов. Ситуация напряженная; хотя я и сам в нее вовлечен и даже от этого страдаю, вижу я ее как некую сцену, отлично прорисованную, отлично построенную картину (этакий чуть извращенный Грез); она напичкана смыслами, я их прочитываю, я следую им во всех их тонкостях; я наблюдаю, расшифровываю, наслаждаюсь текстом, который с очевидностью поддается чтению благодаря именно тому, что в нем не высказывается. Мне достаточно видеть, что говорится, как в немом кино. Во мне происходит (противоречие в терминах) своего рода зоркая зачарованность: я прикован к сцене и, однако, не теряю бдительности; моя внимательность составляет часть разыгрываемого, в сцене нет ничего внешнего — и однако я ее читаю; нет рампы, это предельный случай театральности. Отсюда и неловкость или — для некоторых, извращенных — наслаждение.

Недостоверность знаков

ЗНАКИ. Хочет ли он доказать свою любовь или силится разгадать, любит ли его другой, в распоряжении влюбленного субъекта нет никакой системы достоверных знаков.

1. Я ищу знаки, но чего? Каков объект моего прочтения? Является ли им вопрос «любят ли меня» (или «любят ли меня еще», или «не разлюбили ли меня»)? Не свое ли будущее пытаюсь я вычитать, расшифровывая в начертанном предвестие того, что со мной случится, пользуясь процедурой, основанной одновременно на палеографии и гадании? А может быть, в конечном счете, я скорее прикован к другому вопросу, ответа на который неустанно взыскую на лице другого: чего я стою?

Бальзак[112]

2. Власть Воображаемого не опосредованна: я не ищу Образа, он вдруг является мне. Затем уже я, обдумывая его, принимаюсь бесконечно чередовать плохие и хорошие знаки: «Что означает эта короткая фраза: „Я вас глубоко уважаю?“ Какие ледяные слова! Что это: полный возврат к прежней дружбе или вежливый способ оборвать неприятный разговор?» Как стендалевский Октав, я никогда не знаю, что же нормально; полностью лишившись (я это знаю) рассудка, я хочу заменить его, чтобы принять ту или иную интерпретацию, здравым смыслом; но здравый смысл снабжает меня лишь противоречивыми банальностями: «Ты же понимаешь, это все же не нормально — уйти среди ночи и вернуться через четыре часа!», «Это же вполне нормально — прогуляться, когда у тебя бессонница», и т. д. Желающий правды всегда получает в ответ сильные и живые образы, которые, однако, становятся двусмысленными, неустойчивыми, как только он пытается преобразовать их в знаки; как во всяком гадании, влюбленный вопрошатель сам должен выработать свою истину.

Стендаль[113]

3. Фрейд пишет своей невесте: «Единственное, что заставляет меня страдать, это невозможность доказать тебе свою любовь». И Жид в дневнике: «Все в ее поведении, казалось, говорило: раз он меня больше не любит, мне все равно. Ну а я все еще любил ее, и даже никогда прежде так не любил, но доказать это было уже невозможно. Именно в этом самый ужас».

Знаки не есть доказательства, поскольку всякий может создавать ложные и двусмысленные знаки. Остается парадоксальным образом опереться на всемогущество языка: так как ничто не удостоверяет языка, я язык и приму за единственную и последнюю бесспорную данность: я больше не стану верить интерпретации. От моего другого любую речь я буду принимать как знак истины; а когда буду говорить я, то не стану сомневаться, что он примет за правду сказанное мною. Отсюда важность деклараций: я без конца порываюсь вырвать у другого формулу его чувства и, со своей стороны, без конца говорю ему, что я его люблю; ничего не отдано на откуп намекам и догадкам — чтобы нечто было известно, надо, чтобы оно было сказано; зато как только оно сказано, это пусть совсем ненадолго, но правда.

Фрейд, Жид[114]

Изгнание из воображаемого

ИЗГНАНИЕ. Решив отказаться от состояния влюбленности, субъект с грустью видит, что изгнан из собственного Воображаемого.

1. Возьмем Вертера в тот вымышленный миг (в рамках уже вымышленного повествования), когда он, предположим, отступается от самоубийства. Тогда ему ничего не остается, кроме как уйти в изгнание — не удалиться от Шарлотты (однажды он уже так поступал — безрезультатно), а уйти прочь от ее образа, или того хуже — перекрыть ту бредовую энергию, которую зовут Воображаемым. Тогда начинается «своего рода долгая бессонница». Такова цена: мою собственную жизнь надо оплатить смертью Образа.

Вертер, Гюго, Фрейд[115]

(Любовная страсть — это бред; но в бреде нет ничего особенно странного; все о нем рассуждают, ныне он приручен. Загадочна как раз утрата бреда: куда же из него вернуться?)

2. В условиях реального траура о том, что любимый объект перестал существовать, говорит мне «испытание реальностью». В случае траура по любви объект ни мертв, ни удален. Я сам и решаю, что его образ должен умереть (и, быть может, даже стану скрывать от него эту смерть). Все время, пока длится этот странный траур, мне, стало быть, придется сносить два противоположных несчастья: страдать от того, что другой наличествует (продолжая невольно ранить меня), и грустить, что он умер (таким, по меньшей мере, каким я его любил). Так, я тревожусь (по старой памяти) из-за никак не раздающегося телефонного звонка, но в то же время, поскольку решил поставить крест на подобных заботах, должен себе повторять, что молчание это в любом случае непоследовательно: звонить мне подобало только любовному образу; образ же этот исчез; и теперь телефон, звонит он или нет, все равно возвращается к своему ничтожному существованию.

(Не в том ли самая чувствительная точка этого траура, что мне нужно лишиться некоторого языка — любовного языка? Кончены все «Я люблю тебя».)

3. Траур по образу, если он мне не удается, заставляет меня тревожиться; если же я в нем преуспеваю, он погружает меня в печаль. Если изгнание из Воображаемого есть необходимый путь «излечения», следует признать, что продвижение по нему печально. Эта печаль — отнюдь не меланхолия, или по крайней мере меланхолия эта неполна (совсем не клинична), ибо я себя ни в чем не обвиняю и не угнетен. Моя печаль принадлежит той расплывчатой зоне меланхолии, где утрата любимого остается абстрактной. Удвоенное лишение: я не могу даже сделать свое несчастье предметом психической разработки, как в ту пору, когда страдал, будучи влюбленным. Тогда я желал, мечтал, боролся; передо мной было некое благо, оно просто задерживалось, наталкивалось на всякие помехи. Теперь же — никаких отголосков, все тихо, и это еще хуже, Хотя и экономически оправданный — образ умирает, чтобы я жил, — любовный траур всегда имеет нечто в остатке: без конца приходят на ум слова: «Какая жалость!»

Фрейд[116]

4. Доказательство любви: я приношу тебе в жертву свое Воображаемое — как стригли в приношение свою шевелюру. Тем самым я, быть может (по крайней мере так говорят), получу доступ к «истинной любви». Если провести параллель между любовным кризисом и психоаналитическим лечением, то я открещиваюсь от любимого, как пациент открещивается от своего аналитика: я ликвидирую перенос, и именно так, видимо, кончаются и лечение, и кризис. Отмечалось, однако, еще и другое: эта теория забывает, что и аналитик тоже должен поставить на своем пациенте крест (без чего анализ рискует остаться нескончаемым); так же и любимый человек — если я приношу ему в жертву некое Воображаемое, успевшее, однако, на него налипнуть, — любимый должен погрузиться в меланхолию от своего принижения. И требуется, наряду с собственной моей скорбью, предвидеть и принять эту меланхолию другого, от чего я страдаю, ибо еще его люблю.

Истинный акт скорби — отнюдь не страдать от утраты любимого объекта; это значит однажды констатировать появление на поверхности отношений этакого крохотного пятнышка, проступившего как симптом неминуемой смерти; в первый раз я причинил зло любимому, конечно же не желая, но и не потеряв самообладания.

Антуан Компаньон[117]

5. Я стараюсь оторваться от любовного Воображаемого-но Воображаемое жжется из-под земли, словно плохо загашенный торф; оно вновь вспыхивает; отвергнутое является вновь; из плохо зарытой могилы вдруг прорывается протяжный вопль.

(Ревность, тревоги, одержимость, страстные речи, влечение, знаки — вновь повсюду полыхало любовное желание. Словно я в последний раз — до безумия — хотел сжать в объятиях человека, который вот-вот умрет — для кого я вот-вот умру: я совершаю отказ от расставания.)

Фрейд, Уинникот[118]

«Изумительно!»

ИЗУМИТЕЛЬНО. Не в силах специфически охарактеризовать свое желание любимого, влюбленный субъект приходит в итоге к глуповатому слову «изумительно!»

1. «Погожим сентябрьским днем я вышел на улицу, чтобы пройтись по магазинам. Париж этим утром был изумителен… и т. д.»

Уйма частных восприятий сложилась вдруг в ослепительное впечатление (ослепить — значит, в конечном счете, помрачить зрение, речь): погода, время года, солнечный свет, улица, ходьба, парижане, покупки, все это включено в нечто уже призванное стать воспоминанием — это, в общем, картина, иероглиф благосклонности (какою ее мог бы написать Грез), картина желания в хорошем настроении. Весь Париж в моем распоряжении, но я не хочу им завладевать: ни томления, ни алчности. Я забываю все то реальное, что есть в Париже помимо его обаяния, — историю, работу, деньги, товары, жестокость больших городов; я вижу в нем только объект эстетически сдержанного желания. Растиньяк с высоты Пер-Лашеза обращался к городу: «Теперь — ты или я»; я говорю Парижу: «Изумительно!»

Дидро, Бальзак[119]

Еще не отойдя от ночных впечатлений, я просыпаюсь в истоме от счастливой мысли: «X… был вчера вечером изумителен». О чем это воспоминание? О том, что греки называли charis: «блеск глаз, сияющая красота тела, лучезарность желанного существа»; может быть даже, совсем как в древней charis, я добавляю к этому и мысль — надежду, — что любимый объект отдастся моему желанию.

Греческий язык[120]

2. Следуя некоей своеобразной логике, влюбленный субъект воспринимает другого как Целое (наподобие осеннего Парижа), и в то же время это Целое кажется ему чреватым неким остатком, какового ему не высказать. Именно весь в целом другой порождает в нем эстетическое видение: влюбленный субъект восхваляет его за совершенство, прославляет себя за совершенство сделанного выбора; он воображает, что другой хочет быть любимым, как того хотел бы он сам, — не за то или иное из своих качеств, но за все в целом, и эту целостность он ему и дарует в форме некоего пустого слова, ибо Все в целом невозможно инвентаризировать, не приуменьшив; в слове «Изумительно!» не кроется никаких качеств, одна только целостность аффекта. И однако, в то время как «изумительно» высказывает все в целом, оно высказывает также и то, чего этому целому недостает; оно стремится обозначить то место в другом, за которое специфически стремится зацепиться мое желание, но место это не поддается обозначению; я о нем никогда ничего не узнаю; язык мой так и будет всегда пробираться ощупью, запинаться, пытаясь это высказать, но я никогда не смогу произнести что-либо кроме пустого слова, образующего как бы нулевую степень всех тех мест, где образуется весьма специфическое желание, которое я испытываю именно к этому (а не какому-то) другому.

3. В жизни я встречаю миллионы тел; из этих миллионов могу желать сотни, но из этих сотен люблю я только одно. Другой, в которого я влюблен, обозначает для меня специфичность моего желания. Этим отбором, столь строгим, что он оставляет лишь Единственного, и определяется, как. говорят, отличие психоаналитического переноса от переноса любовного: один из них универсален, другой специфичен, Понадобилось немало случайностей, немало удивительных совпадений (и, быть может, немало поисков), чтобы я обнаружил Образ, который, один на тысячу, соответствует моему желанию. В этом и заключается великая загадка, к которой мне никогда не подобрать ключа: почему я желаю Такого-то? Почему я желаю его так долго и томительно? Желаю ли я его целиком (силуэт, внешность, вид)? Или же только часть этого тела? И, в таком случае, что же в этом любимом теле призвано служить для меня фетишем? Какая часть, быть может — до крайности неуловимая, какая особенность? Манера подстригать ногти, чуть выщербленный зуб, прядь волос, манера растопыривать пальцы во время разговора, при курении? Обо всех этих изгибах тела мне хочется сказать, что они изумительны. «Изумительно» подразумевает: это и есть мое желание в самой его уникальности: «Вот оно! Это именно то (что я люблю)!» И однако, чем больше я ощущаю специфичность своего желания, тем менее могу ее назвать; точности выцеливания соответствует колебание имени; особенность моего желания может породить только расплывчато-«неособенное» высказывание. От этого языкового провала остается лишь один след: слово «изумительно» (верным переводом «изумительно» было бы латинское ipse: это он, это именно он сам).

Лакан, Пруст[121]

4. «Изумительно» — незначительный след некоего утомления — износа языка. От слова к слову я силюсь по-разному высказать одно и то же о моем Образе, «неособенным» способом — особенность моего желания; в конце этого пути последней моей философией может стать только признание — и практическое применение — тавтологии. Изумительно то, что изумительно. Или иначе: я от тебя без ума, потому что ты изумителен; я люблю тебя, потому что тебя люблю. Таким образом, любовный язык замыкается тем же самым, чем он был учрежден, — завороженностью. Ведь описанию завороженности никогда в конечном счете не выйти за пределы простого высказывания: «я заворожен». Добравшись до предела языка, там, где он уже может лишь повторять на манер заезженной пластинки свое последнее слово, я упиваюсь его утверждением; уж не является ли тавтология тем неслыханным состоянием, в котором сходятся, смешивая все ценности, героическая гибель логических процедур, непристойность глупости и взрыв ницшевского да?

Ницше

«Покажите мне, кого желать»

ИНДУКЦИЯ. Любимый человек желанен, поскольку кто-то другой (или другие) показали субъекту, что он достоин желания: при всей своей специфичности, любовное желание обнаруживается через индукцию.

1. Незадолго до того как влюбиться, Вертер встречает молодого работника, который рассказывает ему о своей страсти к некой вдове: «Образ этой верной и нежной любви повсюду преследует меня, и сам я словно воспламенен ею, томлюсь и горю». После этого Вертеру не остается ничего другого, как в свою очередь влюбиться в Шарлотту. А сама Шарлотта указана ему еще до того, как он ее увидит; в карете, везущей их на бал, предупредительная подруга рассказывает ему, как прекрасна Лотта. Тело, которое вот-вот станет любимым, заранее выделено, выхвачено объективом, дается как бы крупным планом, который приближает его, увеличивает и заставляет субъекта чуть ли не уткнуться в него носом; это почти то же, что поблескивающий объект, который искусная рука заставляет маняще мерцать прямо передо мной, чтобы загипнотизировать, пленить меня? Эта «аффективная заразительность», эта индукция исходит от других, от языка, от книг, от друзей: любовь не бывает сама себе истоком. (Машиной для показа желания служит массовая культура: вот кто должен вас интересовать, говорит она, словно догадываясь, что люди неспособны сами найти, кого им желать.)

Вот в чем состоит трудность любовного приключения: «Пусть мне покажут, кого желать, но потом пусть убираются!»: бесчисленны эпизоды, когда я влюбляюсь в того, кто любим моим лучшим другом: любой соперник поначалу был учителем, вожатым, проводником, посредником.

Вертер, Фрейд, Ларошфуко, Стендаль[122]

2. Чтобы показать место, куда обращено твое желание, достаточно его тебе более или менее запретить (если правда, что без запрета нет желания). X… желает, чтобы я был рядом с ним, оставляя в то же время его более или менее свободным; чтобы я вел себя гибко, подчас отлучаясь, но оставаясь неподалеку, с одной стороны, нужно, чтобы я присутствовал в виде запрета (без которого не было бы и настоящего желания), но также и удалялся в тот самый момент, когда желание уже оформится и я могу оказаться для него обузой; нужно, чтобы я был достаточно доброй Матерью (защитительницей и попустительницей), около которой играет ребенок, пока она сидит и мирно шьет. Такова, видимо, структура «удачной» пары: немного запрета, много игры; обозначить желание и потом его оставить — на манер тех услужливых аборигенов, которые охотно покажут дорогу, не упорствуя вас проводить.

Уинникот

Крохотное пятнышко на носу

ИСКАЖЕНИЕ. Мимолетное возникновение в пространстве любви противообраза любимого объекта. Под влиянием ничтожных происшествий или едва заметных деталей хороший Образ на глазах у субъекта внезапно искажается и рушится.

1. Рейсбрук уже пять лет как погребен; его откапывают; тело его нетронуто и чисто (естественно! иначе было бы не о чем и рассказывать); но: «Только на носу виднелось крохотное пятнышко, легкий, но несомненный след разложения». На совершенном и словно бы забальзамированном (до того оно меня завораживает) лице другого я вдруг замечаю очаг порчи. Точка эта микроскопична: какой-нибудь жест, слово, предмет, деталь одежды, нечто необычное, что вдруг возникает (пробивается) из области, которая не вызывала у меня никаких подозрений, и внезапно связывает любимый объект с пошлым светом. Неужели этот человек вульгарен — тот самый, чье изящество и оригинальность я с благоговением восхвалял? И вот на тебе: он совершает жест, которым разоблачает в себе совсем иную породу. Я ошеломлен: мне слышен сбой ритма, что-то вроде синкопы в прекрасной фразе любимого, звук разрываемой гладкой оболочки Образа. (Подобно курице иезуита Кирхера, которую пробуждали от гипноза легким похлопыванием, я временно — и довольно болезненно — извлечен из состояния завороженности.)

Рейсбрук, Достоевский[123]

2. Можно сказать, что искажение Образа происходит, когда мне стыдно за другого (страх перед этим стыдом, как говорит Федр, удерживал греческих любовников на стезе Добра, поскольку каждый должен был беречь свой собственный образ под взглядом другого). Стыд же проистекает из подчиненности: из-за какого-нибудь ничтожного происшествия, на которое обратила внимание лишь моя проницательность — или мой бред, — другой вдруг явил себя — раскрылся, прорвался, проявился в фотографическом смысле слова — как подчиненный некоей инстанции, которая и сама принадлежит к разряду подневольных; я вдруг вижу его (вопрос видения) суетящимся, мечущимся или просто настойчиво угождающим светским ритуалам, надеясь их соблюдением и приспособлением к ним добиться признания. Ведь дурной Образ — это образ не злой, но жалкий: он показывает мне другого в пошлости социального мира. (Или иначе: другой оказывается искажен, если сам подстраивается к банальностям, которые проповедует свет, чтобы умалить ценность любви, — он подчиняется толпе.)

Пир, Гейне[124]

3. Однажды, говоря о нас, другой сказал мне: «благородные отношения»; слова эти были мне обидны и неприятны — они внезапно ворвались откуда-то извне, опошляя специфичность наших отношений конформистской формулой.

Весьма часто другой оказывается искажен благодаря языку; он говорит какое-то не то слово, и мне становится слышно, как угрожающе шумит совсем другой мир — мир другого. Когда Альбертина обмолвилась вульгарным выражением «добиться хоть и с мозолями на заднице», прустовский рассказчик этому ужасается, ибо тем самым вдруг оказывается явленным устрашающее гетто женского гомосексуализма, низкопробного волокитства: целая сцена в замочной скважине языка. В слове есть едва уловимая химическая субстанция, которая производит самые резкие искажения: другой, которого я долгое время держал в коконе моего собственного дискурса, сорвавшимся у него словом дает расслышать те языки, которые он может заимствовать и которые, следовательно, предоставляют ему другие.

Пруст[125]

4. Бывает также, что другой является мне во власти какого-то желания. Но пятно на нем в моих глазах образует тогда не такое желание, у которого есть форма и имя, определенность и направленность, — в таком случае я просто бы ревновал (что дает совсем иной резонанс); я засекаю у другого едва зародившееся желание, импульс желания, в котором он сам не очень-то отдает себе отчет; я вижу, как он в разговоре суетится, разрывается на части, слишком усердствует, заискивает перед кем-то третьим, так и вешается ему на шею, стремясь обольстить. Понаблюдайте-ка за такой беседой: вы увидите, как этот субъект — пусть и скромно, светски — теряет голову от другого, как его тянет держать себя с ним теплее, просительнее, льстивее; я как бы застигаю другого в момент самораздувания. Передо мной — безумие бытия, не столь далекое оттого, что Сад называл головным кипением («Я видела, как у него из глаз сочится сперма»); и стоит только партнеру, предмету домогательств, ответить на тот же лад, как сцена становится смехотворной: передо мной — зрелище двух павлинов, распускающих один перед другим хвосты. Образ испорчен, поскольку внезапно увиденный мною человек — просто какой-то другой (а не мой другой), кто-то чужой (безумец?). (Так и Жид, в поезде на Бискру невольно вступив в игру с тремя алжирскими школьниками, «задыхаясь, трепеща» перед своей притворно пытавшейся читать женой, имел вид «преступника или безумца». Разве не безумно любое другое желание, кроме моего?)

Флобер, Жид[126]

5. Любовная речь обычно является гладкой оболочкой, приклеенной к Образу, очень мягкой перчаткой, облегающей любимого человека. Эта речь благочестива, благонамеренна. Когда Образ искажается, оболочка благочестия рвется; от сотрясения оказывается низвергнут мой собственный язык. Уязвленный случайно услышанными словами Шарлотты, Вертер внезапно видит ее в роли кумушки, включает ее в группу ее приятельниц, с которыми она судачит (она более не единственная другая, но одна из других), и пренебрежительно говорит тогда: «мои дамочки» (meine Weibchen). Внезапно на устах субъекта возникает богохульство и норовит непочтительно опровергнуть благословение влюбленного; он одержим демоном, который говорит его устами, и извергаются оттуда, как в волшебных сказках, уже не цветы, а жабы. Ужасный отлив Образа.

(Страх повреждения еще сильнее, чем тревога утраты.)

Вертер

Истина

ИСТИНА. Любой языковой эпизод, связанный с «ощущением истинности», испытываемым влюбленным субъектом при мысли о своей любви, — он либо верит, что кроме него никто не, видит любимый объект «в истинном свете», либо возводит в непреложную истину специфику своей любовной потребности.

1. Другой — мое добро и мое знание: только я один его и знаю, понуждаю его существовать поистине. Любой кроме меня в нем ошибается: «Порой мне непонятно, как может и смеет другой любить ее, когда я так безраздельно, так глубоко, так полно ее люблю, ничего не знаю, не ведаю и не имею, кроме нее». И обратно, другой обосновывает мою истину: только с другим чувствую я себя «самим собою». Я знаю о себе больше, чем все те, кому обо мне только одно и неведомо: что я влюблен.

Вертер, Фрейд[127]

(Любовь слепа — лживая поговорка. Любовь широко раскрывает глаза, делает ясновидящим: «Я о тебе, про тебя, знаю абсолютно все». Отношение клерка к господину: ты надо мною вполне властен, зато я все о тебе знаю.)

2. Все время одно и то же обращение ценностей: принимаемое светом за «объективное» я принимаю за искусственное, принимаемое же им за безумие, иллюзию, заблуждение — за истину. Странно, но ощущение истины гнездится именно в самой глубине обмана. Обман освобождается от всех прикрас, становится столь чистым, что, словно простой металл, уже ничто не может его исказить; вот он уже нерушим. Вертер решает умереть: «Я пишу тебе об этом спокойно, без романтической экзальтации». Смещение: истинной становится не истина, а мое отношение к обману. Чтобы пребывать в истине, достаточно быть настойчивым: бесконечно, наперекор и вопреки всему утверждаемый «обман» становится истиной. (В конце концов, уж нет ли в страстной любви какой-то истины… настоящей.)

Вертер

3. Истина такова, что убери ее — и видна останется одна лишь смерть (как говорят: жизнь более не стоит труда быть прожитой). Это как имя Голема: Эмет зовется он — Истина; если убрать одну букву, он становится Мет (умер). Или иначе: истина — это та часть фантазма, которая должна быть отложена на будущее, но не отринута, остаться нетронутой, непреданной; та его неустранимая часть, которую я все время стремлюсь хоть раз узнать, прежде чем умру (другая формулировка: «Значит, я так и умру, не узнав, и т. д.»).

Якоб Гримм[128]

(Влюбленному не удается его кастрация? Он упорствует в превращении этой осечки в ценность.)

4. Истина — то, что в сторону. Один монах спросил у Чжао-Чжоу: «Каково единственное и последнее слово истины?» […] Учитель ответил: «Да». Я вижу в этом ответе отнюдь не банальную мысль о том, что философским секретом истины является какая-то там предрасположенность к согласию. На мой взгляд, учитель причудливо противопоставляет наречие местоимению, да — каковому, отвечает в сторону: он отвечает словно глухой, так же как и другому монаху, спросившему у него: «Все вещи, говорят, сводятся к Одному, но к чему же сводится Одно?» И Чжао-Чжоу отвечает: «Когда я был в провинции Цзин, я заказал себе халат весом в семь киней».

Дзэн

Катастрофа

КАТАСТРОФА, Жестокий кризис, в ходе которого субъект, переживая любовную ситуацию как окончательный тупик, ловушку, из которой он никогда не сможет выбраться, видит себя обреченным на полное саморазрушение.

1. Два режима отчаяния: кроткое отчаяние, активная резиньяция («В своем отчаянии я люблю вас так, как должно любить») и отчаяние жестокое: однажды, вследствие какого-нибудь случая, я закрываюсь у себя в комнате и разражаюсь рыданиями; меня уносит могучая волна, я задыхаюсь от боли; все мое тело напрягается и корежится от боли, при режуще-холодной вспышке молнии я вижу гибель, на которую осужден. Ничего похожего на скрытую и вполне цивильную хандру от любовных тягот, ничего похожего на оцепенение покинутого субъекта; это не хандра, пусть даже жестокая. Это ясно, как катастрофа: «Мне конец».

М-ль де Леспинас

(Причина? Никогда не торжественная — это ни в коем случае не объявление о разрыве; это происходит без предупреждения, либо под влиянием какого-то нестерпимого образа, либо от внезапного сексуального отторжения: резкого перехода от инфантильного — от покинутости Матерью — к генитальному).

2. Любовная катастрофа, быть может, близка к тому, что в связи с психозами зовут предельной ситуацией, то есть «ситуацией, переживаемой субъектом как непосредственно предшествующая его непоправимому уничтожению»; образ взят из того, что происходило в Дахау. Но прилично ли сравнивать ситуацию несчастного влюбленного с ситуацией узника Дахау? Разве правомерно искать аналог одного из самых невообразимых надругательств Истории в каком-то ребячески ничтожном, невнятно-путаном происшествии, случившемся с субъектом, который живет себе со всеми удобствами и просто является жертвой собственного Воображаемого? Тем не менее эти две ситуации имеют общее: они паничны в буквальном смысле слова: это ситуация без остатка, без возврата; я с такой силой спроецировал себя в другого, что, когда его нет со мною, я и себя не могу уловить, восстановить: я потерян — навсегда.

Бруно Беттельхайм, Этимология[129]

Краснобайство

КРАСНОБАЙСТВО. Это слово — la loquele, — позаимствованное у Игнатия Лойолы, обозначает поток слов, при помощи которого субъект неутомимо тасует у себя в голове доводы по поводу последствий какой-либо обиды или результатов какого-либо поступка; это эмфатическая форма любовного «дискурсирования».

1. «От любви так много мыслей». То и дело из-за какого-то ничтожного укола в голове у меня начинается языковая горячка, тянется вереница соображений, толкований, обращений. Отныне в сознании моем работает сама собой какая-то машина вроде шарманки, рукоятку которой, переминаясь с ноги на ногу, вертит безымянный музыкант — и которая никогда не смолкает. При краснобайстве ничто не может помешать переливанию из пустого в порожнее. Как только мне случится произнести про себя «удачную» фразу (в которой, как мне кажется, найдено точное выражение какой-то истины), фраза эта становится формулой, каковую я повторяю пропорционально приносимому ею облегчению (находка точного слова эйфорична); я ее пережевываю, я ею питаюсь; подобно ребенку или душевнобольному, у которого мерицизм, я беспрестанно сглатываю и тут же снова срыгиваю свою обиду. Я скручиваю, свиваю, сплетаю вновь и вновь любовное досье (таковы значения глагола meruomai: скручивать, свивать, сплетать).

Песенка, Шуберт, Греческий язык[130]

Или еще: страдающий аутизмом ребенок часто рассматривает, как его пальцы теребят какой-нибудь предмет (но не смотрит на сам этот предмет): это так называемый twiddling. Twiddling — это не игра; это ритуальное манипулирование, отмеченное шаблонными, навязчивыми чертами. Таков и влюбленный, мучимый краснобайством: он теребит свою рану.

Бруно Беттельхайм[131]

2. Гумбольдт называет свободу знака говорливостью. Я (внутренне) говорлив, потому что не могу поставить свой дискурс на прикол: знаки крутятся «на свободном ходу». Если бы я мог обуздать знак, подчинить его какой-то инстанции, мне бы наконец удалось обрести покой. Уметь бы накладывать на голову гипс, как на ногу! Но я не могу помешать себе думать, говорить; рядом со мной нет режиссера, который прервал бы эту внутреннюю киносъемку возгласом «Стоп!» Говорливость — это, пожалуй, сугубо человеческая беда; я обезумел от языка: никто меня не слушает, никто на меня не смотрит, но (словно шубертовский шарманщик) я продолжаю говорить, крутить ручку своей шарманки.

3. Я беру себе роль: я тот, кто будет плакать, и эту роль я играю перед собой — и от нее плачу, я сам себе собственный театр. И, видя себя в слезах, я плачу от этого еще сильнее; если же слезы идут на убыль, я быстрехонько повторяю себе резкие слова, от которых они потекут заново. Во мне как бы два собеседника, занятые тем, что от реплики к реплике повышают тон, как в древних стихомифиях; во вздвоенной речи, ведущейся вплоть до финальной какофонии (клоунская сцена), обнаруживается своего рода удовольствие.

(I. Вертер разражается тирадой против дурного расположения духа: «На глаза ему навернулись слезы». II. Он пересказывает перед Шарлоттой сцену прощания с умирающей; собственный рассказ угнетает его своей жестокостью, и он подносит к глазам платок. III. Вертер пишет Шарлотте, описывая ей образ своей будущей могилы: «Все так живо встает передо мной, и я плачу, точно дитя». IV. «В двадцать лет, — пишет госпожа Деборд-Вальмор, — глубочайшие муки вынудили меня отказаться от пения, ибо я не могла без слез слушать свой голос».)

Вертер, Гюго[132]

Последний листик

МАГИЯ. Магические вопрошания, мельчайшие тайные ритуалы и совершаемые по обету действия неотделимы от жизни влюбленного субъекта, какой бы культуре он ни принадлежал.

1. «Кое-где еще с деревьев пестрый листик не упал, часто я среди деревьев здесь задумчиво стоял. Будь сейчас моей надеждой, бедный листик золотой! Ветер стал играть с надеждой, я дрожу и жду с тоской. Вот летит! Упал на землю! И надежда пала вслед!» Чтобы вопрошать судьбу, нужен альтернативный вопрос (Полюбит/Не полюбит), предмет, дающий простую вариацию (Упадет/Не упадет), и внешняя сила (божество, случай, ветер), которая маркирует один из полюсов этой вариации. Я ставлю все время один и тот же вопрос (полюбят ли меня?), и вопрос этот — альтернативен: все или ничего; я не могу помыслить, что вещи вызревают, неподвластные сиюминутности желания. Я не диалектик. Диалектика гласила бы: листик не упадет, а потом упадет — но вы-то тем временем переменитесь и больше уже этим вопросом задаваться не будете. (От любого, каким бы он ни был, советника я жду слов: «Тот, кого вы любите, тоже вас любит и скажет вам об этом сегодня же вечером».)

Шуберт[133]

2. Подчас тревога — тревога ожидания, например, — столь сильно сжимает грудь (в соответствии с этимологией слова angoisse), что становится необходимым что-то сделать. Это самое «что-то» — естественно (атавистически), зарок: если (ты вернешься…), тогда (я исполню свой зарок).

Признание X… «В первый раз он поставил свечку в маленькой итальянской церквушке. Его поразила красота пламени, и сам жест показался уже не таким идиотским. Почему же впредь отказывать себе в удовольствии созидать свет? И он стал делать это снова, связывая с этим деликатным жестом (наклонить новую свечу к уже зажженной, тихонечко потереть друг о друга их фитили, испытать удовольствие, когда занимается пламя, впериться глазами в этот интимный и яркий огонек) все более и более расплывчатые обеты, которые обнимали собой — из страха выбрать — „все, что не ладится на свете“».

«Это не может продолжаться»

НЕВЫНОСИМО, Чувство нагнетаемых любовных страданий прорывается криком: «Это не может продолжаться».

1. К концу романа, ускоряя своими словами самоубийство Вертера, Шарлотта (у которой тоже свои проблемы) приходит к констатации, что «так это не может продолжаться». Те же слова мог произнести и сам Вертер — и много раньше, ибо самой любовной ситуации свойственно сразу же становиться нестерпимой, как только минет восхищение от встречи. Словно какой-то демон отрицает время, созревание, диалектику и ежесекундно говорит: «это не может продлиться!» — И однако же, оно длится, если не вечно, то по крайней мере долго. Таким образом, отправной точкой любовному терпению служит самоотрицание: в основе его не ожидание, не самообладание, не хитрость и не мужество; эта беда тем неизбывнее, чем острее; это череда резких порывов, повторение (комическое?) жеста, которым я себе же сообщаю, что — мужественно! — решил положить конец повторению; терпение нетерпения.

Вертер

(Рассудительное чувство: все улаживается — но ничто не длится. Любовное чувство: ничто не улаживается — и это, однако, длится.)

2. Констатировать Невыносимое — этот вопль не лишен пользы: указуя самому себе, что из этого положения нужно во что бы то ни стало выбираться, я устраиваю в самом себе воинственные игры — сцены Решения, Поступка, Исхода. Своего рода побочную выгоду от моего нетерпения образует воодушевление; я им питаюсь, я в нем с удобствами располагаюсь. Всегдашний «художник», я из самой формы делаю содержание. Воображая некое мучительное разрешение (отказаться, уйти и т. п.), я воодушевленно разыгрываю в себе звучный фантазм исхода; я купаюсь в славе самоотречения (отказаться от любви, но не от дружбы и т. д.) и сразу забываю, что же тогда придется принести в жертву, — а именно мое безумие, каковое по своему статусу не может составлять предмет жертвы: видан ли безумец, «жертвующий» кому-то своим безумием? До поры до времени я вижу в самоотречении лишь благородную, театральную форму, а значит, по-прежнему удерживаю его в пределах своего Воображаемого.

3. Когда воодушевление спадает, у меня остается лишь одна простейшая философия — философия стойкости (составляющей естественное измерение истинных тягот). Я выношу эти тяготы, не приспосабливаясь, упорствую, не закаляясь; вечно растерянный, никогда не теряющий стойкости, я — вроде Дарумы, японской безногой куклы-неваляшки, которую сколько ни толкай, она в конце концов вновь обретает свое равновесие, обеспечиваемое каким-то там внутренним килем (но каков же мой киль? Сила любви?). Об этом и говорит сопровождающий этих кукол народный стишок:

«Такова жизнь: Семь раз упасть И восемь раз подняться вновь».

Нежность

НЕЖНОСТЬ. Наслаждение, но также и беспокойный подсчет нежных жестов любимого объекта, поскольку субъект осознает, что у него нет на них преимущественного права.

1. Это не только потребность в нежности, но и потребность быть нежным к другому: мы замыкаемся во взаимной доброте, взаимно материнствуя; мы возвращаемся к корням всяких отношений, туда, где смыкаются потребность и желание. Нежный жест говорит: требуй от меня чего угодно, что может усыпить твое тело, но не забывай при этом, что я тебя слегка желаю, ненавязчиво, не желая ничем завладеть тут же.

Музиль[134]

Сексуальное наслаждение не метонимично: как. только оно получено, оно и прерывается; то был Праздник временного и поднадзорного снятия запретов, которому всякий раз приходит конец. Напротив, нежность — сплошь бесконечная, неутолимая метонимия; жест, эпизод нежности (дивная гармония вечера) может прерваться только с чувством разрыва: кажется, все начинается заново — возврат ритма — вритти — отдаление от нирваны.

Дзэн[135]

2. Если я получаю нежный жест в поле просьбы, я удовлетворен: разве не является он как бы чудесным конденсатом присутствия? Но если я получаю его (и это может быть одновременно) в поле желания, я чувствую беспокойство: нежность в принципе не исключительна, и мне, следовательно, нужно смириться с тем, что получаемое мною получают и другие (иногда мне даже представляется подобное зрелище). Там, где ты нежен, ты говоришь во множественном числе.

(«Л… с изумлением смотрел, как А…, заказывая шницель, строит официантке этого баварского ресторана те же нежные глазки, тот же ангельский взгляд, которые, будучи адресованы ему, так его волновали.»)

Без ответа

НЕМОТА. Влюбленный субъект тревожится, что любимый объект отвечает скупо или вовсе не отвечает на слова (речи или письма), которые он ему адресует.

1. «В беседе с ним, о чем бы ему ни говорили, X… частенько всматривался и вслушивался, казалось, во что-то постороннее, выслеживая нечто по соседству; обескуражено остановившемуся собеседнику он после долгого молчания говорил: „Продолжай, я тебя слушаю“; приходилось с грехом пополам рассказывать дальше историю, в которую больше не верилось».

(Словно плохой концертный зал, эмоциональное пространство включает в себя мертвые закутки, куда звук больше не доходит. — Тогда, быть может, совершенный собеседник, друг, — это тот, кто создает вокруг вас наибольший возможный резонанс? Нельзя ли определить дружбу как пространство полнозвучности?)

2. Это ускользающее внимание слушателя, которое я могу захватить только с запозданием, наводит меня на низменные мысли: исступленно стараясь обольстить и развлечь своими речами, я, казалось, пускал в ход целые сокровища изобретательности, но сокровища эти оценены с безразличием; свои «достоинства» я трачу впустую; возбужденное выражение эмоций, идей, знаний, изысканных чувств — весь блеск моего «я» приглушается, затухает в какой-то инертном пространстве, словно — преступная мысль — мои достоинства превосходят достоинства любимого объекта, словно я впереди него. Между тем эмоциональные отношения — машина точная; в ее основе лежат совпадение, правильность в музыкальном смысле слова; все, что невпопад, — излишне; мои слова, собственно говоря, не являются браком, скорее это «нереализованные остатки» — то, что не потребляется тут же (по ходу) и идет под нож.

(Отстраненное внимание слушателя рождает тревогу: какое решение принять, должен ли я продолжать, разглагольствовать «в пустыне»? Для этого не обойтись без некоторой уверенности, как раз и не дозволяемой любовной чувствительностью. Или же мне остановиться, бросить это? Но тогда, чего доброго, можно будет подумать, что я обиделся, обвиняю другого, что за этим скорее всего последует «сцена». Здесь тоже ловушка.)

3. «Вот что такое, прежде всего, смерть: все, что было увидено, оказывается увиденным впустую. Скорбь по тому, что мы чувствовали». В те короткие моменты, когда я говорю впустую, я словно бы умираю. Ведь любимый становится словно свинцовым человеком из сна, который не говорит; а немота во сне — это смерть. Или иначе: Мать-дарительница показывает мне Зеркало, Образ и говорит: «Это ты». А Мать немая не говорит мне, что же я такое: я более не обоснован, я мучительно колеблюсь без существования.

Франсуа Валь, Фрейд[136]

Непознаваемый

НЕПОЗНАВАЕМЫЙ. Усилия влюбленного субъекта понять и определить любимого человека «в себе» под рубрикой того или иного характерного, психологического или невротического типа, независимо от конкретного опыта любовных отношений.

1. Я впадаю в противоречие: с одной стороны, я верю, что знаю другого лучше, чем кто бы то ни было, и с триумфом ему об этом заявляю («Я понимаю тебя. Лишь я один по-настоящему тебя знаю!»); а с другой стороны, меня часто охватывает чувство очевидности: другой непроницаем, неуловим, неподатлив; я не могу его раскрыть, добраться до его истоков, разрешить загадку. Откуда он? Кто он? Я впустую трачу силы, я никогда этого не узнаю.

(Из всех, кого я знал, X… был наверняка самым непроницаемым. Проистекало это из того, что ничего невозможно было узнать о его желаниях: ведь узнать кого-то — это не что иное как узнать его желания? Я сразу же все узнавал о желаниях Y…: он представал тогда передо мной «шитым белыми нитками», и мне хотелось любить его уже не со страхом, но со снисходительностью — как мать любит своего ребенка.)

Инверсия: «Мне никак тебя не узнать» означает «Я никогда не узнаю, что ты на самом деле думаешь про меня». Я не могу тебя расшифровать, потому что не знаю, как расшифровываешь меня ты.

2. Мучить и изводить себя ради непроницаемого объекта — это самая настоящая религия. Сделать из другого неразрешимую загадку, от которой зависит моя жизнь, значит возвести его в божественный сан; мне никогда не разрешить вопрос, который он предо мной поставил, влюбленный — не Эдип. И тогда мне остается лишь обратить мое неведение в истину. Не верно, что чем сильнее любишь, тем лучше понимаешь; влияние любовного опыта на меня сводится к одной лишь мудрости: другой не подлежит познанию; его непрозрачность ни в коей мере не ширма для секретов, но скорее некая явность, в которой упраздняется игра видимости и сути. И тогда я переживаю восторг от глубокой любви к кому-то неведомому, кто останется таковым навсегда; мистический порыв — я подступаю к познанию непознаваемого.

Жид[137]

3. Или иначе: вместо того, чтобы хотеть определить другого («Что он такое?»), я обращаюсь к самому себе: «Чего хочу я, желая тебя знать?» Чего я добьюсь, решившись определить тебя как силу, а не как личность? И если стану помещать самого себя как другую силу лицом к лицу с твоей силой? Вот что это даст: мой другой окажется определен только страданием или удовольствием, которое он мне доставляет.

Непристойность любви

НЕПРИСТОЙНОЕ. Дискредитированную современным общественным мнением любовную сентиментальность влюбленный субъект должен признавать в себе как радикальную трансгрессию, делающую его одиноким и беззащитным; благодаря нынешней инверсии ценностей, как раз в этой сентиментальности и заключается непристойность любви.

1. Пример непристойности: всякий раз, когда рядом с тобой употребляют слово «любовь» (непристойность исчезла бы, если кто-нибудь шутки ради сказал бы «любов»).

Или еще: «Вечер в Опере: на сцене появляется отвратительный тенор; чтобы высказать свою любовь женщине, которую он любит и которая находится рядом с ним, он оборачивается лицом к публике. Я и есть этот тенор: словно большое, непристойное и тупое животное, залитое ярким витринным светом, я декламирую условнейшуто „арию“, не глядя на того, кого люблю и к кому якобы обращаюсь».

Или еще: мне снится, что я читаю лекцию «о» любви; аудитория женская, довольно зрелая; я — Поль Жеральди. Или еще: «…на его взгляд, само слово любовь не Манн стоило столь часто повторять. Напротив, эти два слога стали в конце концов казаться ему отталкивающими, они ассоциировались с образом чего-то вроде разбавленного водой молока, чего-то голубовато-белого, сладковатого…» Или последний пример: моя любовь — это «половой орган неслыханной чувствительности, который, вибрируя, исторгает жуткие вопли, вопли грандиозной, но гнусной эякуляции из меня, жертвы экстатического дара, в каковой — голой, непристойной жертвой — обращает сам себя человек […] под громогласный хохот проституток».

Лакан, Томас Манн, Батай[138]

Я приму на себя презрение, каковым принято покрывать всякий пафос: когда-то это делали во имя разума («Чтобы столь пылкое произведение, — говорит Лессинг о „Вертере“, — не принесло больше зла, чем пользы, не думаете ли вы, что ему не помешала бы небольшая, но весьма прохладная заключительная тирада?»); а сегодня — во имя «современности», которая ничего не имеет против субъекта, лишь бы он был «обобщен» («Настоящая народная музыка, музыка масс, плебейская музыка открыта любому наплыву групповых субъективностей, а уже не какой-то единственной субъективности, прекраснодушно-сентиментальной субъективности уединенного субъекта…» — Даниель Шарль, «Музыка и Забвение».)

2. Встретил влюбленного интеллектуала; для него «признать в себе» (не вытеснять) предельную, обнаженную глупость своего дискурса — то же самое, что для батаевского субъекта обнажиться в общественном месте: это необходимая форма невозможного и суверенного: такая низость, что никакой трансгрессивный дискурс не может ее вобрать в себя и она остается без прикрытия перед лицом морализма антиморали. С этой точки зрения он считает своих современников невинными — невинны те, кто цензурирует любовную сентиментальность во имя некоей новой моральности: «Отличительная черта современных душ — это не ложь, но невинность, воплощенная в лживом морализме. Вскрывать повсюду эту невинность — вот, быть может, самая отталкивающая часть нашей работы».

Ницше[139]

(Исторический переворот: неприлично не сексуальное, а сентиментальное — цензурируемое, по сути дела, во имя некоей другой морали.)

3. Влюбленный бредит (у него «смещается чувство ценностей»); но бред его глуп. Кто глупее влюбленного? Он столь глуп, что никто не осмеливается публично держать за него речь без серьезного опосредования: романа, театра или анализа (держа эту речь пинцетом). Сократовский даймон (который говорил в нем первым) нашептывал ему: нет. Мой даймон — это, напротив, моя глупость: словно ницшевский осел, в поле своей любви я всему говорю «да». Я упрямлюсь, отказываюсь чему-либо научиться, веду себя все так же; меня невозможно обучить — не способен на это и я сам; речь моя все время необдуманна, я не умею ее как-то развернуть, расположить в определенном порядке, расставить в ней точки зрения, кавычки; я говорю всегда на первичном уровне; я не отхожу от послушно-конформистского, скромного, ручного, опошленного литературой бреда.

(Глупость в том, чтобы быть застигнутым врасплох. Влюбленный таков беспрестанно; у него нет времени перестроиться, развернуться, прикрыться. Быть может, он и знает о своей глупости, но он ее не цензурирует. Или иначе: его глупость проявляется как раздвоение личности, как перверсия: «это глупо, — говорит он, — и однако… верно».)

4. Все анахроничное непристойно. Как божество (современное), История репрессивна, История запрещает нам быть несвоевременными. От прошлого мы можем стерпеть только руины, памятники, кич или ретро, каковое забавно; мы сводим его, это прошлое, к одной лишь его подписи. Любовное чувство вышло из моды, но, устарев, не может быть восстановлено даже как спектакль: любовь выпадает из занимательного времени; ей не может быть придан никакой исторический, полемический смысл; этим-то она и непристойна.

5. В любовной жизни ткань происшествий невероятно легковесна, и эта легковесность в сочетании с максимальной серьезностью как раз и неприлична. Когда я, не дождавшись телефонного звонка, на полном серьезе обдумываю самоубийство, это столь же непристойно, как и у Сада римский папа, содомизирующий индюка. Но сентиментальная непристойность — не столь странная, что и делает ее особенно гнусной; ничто не может быть неприличнее субъекта, который убивается из-за того, что другой напустил на себя отсутствующий вид, «в то время как в мире еще столько людей умирают от голода, столько народов изо всех сил борются за свое освобождение и т. д.».

Сад

6. Принятый обществом моральный налог на все виды трансгрессии облагает страсть еще более тяжелым бременем, чем секс. Все поймут, что у X… «огромные проблемы» в сфере сексуальности; но никого не заинтересуют, возможно, существующие у Y… проблемы в сфере сентиментальности; любовь как раз тем и непристойна, что подменяет сексуальное сентиментальным. Какой-нибудь «старый сентиментальный младенец» (Фурье), скоропостижно скончавшийся во влюбленном состоянии, покажется столь же непристойным, как и президент Феликс Фор, застигнутый кровоизлиянием в мозг в постели своей любовницы. (Журнал «Мы вдвоем» непристойнее Сада.)

7. Любовная непристойность предельна: ничто не может ее приютить, дать ей весомую ценность трансгрессии; одиночество субъекта робко, неприкрашенно — никакому Батаю не найти письма для описания этой непристойности. Любовный текст (это вообще едва текст) состоит из незначительных проявлений нарциссизма, из психологических мелочей; ему недостает величия — или же его величие (но кому же, в социальном смысле, дано его распознать?) состоит в том, что ему не сомкнуться ни с каким величием, даже с величием «низкого материализма». Стало быть, это невозможный момент, в который непристойное может на самом деле совпасть с утверждением, с «аминь», с пределом языка (любая непристойность, которая может быть высказана как таковая, — уже не последняя степень непристойности; и я сам, высказывая ее, уже возвращен в лоно приличия — хотя бы благодаря мерцанию какой-нибудь фигуры).

Изображения

ОБРАЗ. В поле любви наиболее болезненные раны наносит то, что видишь, а не то, что знаешь.

1. («Вдруг, возвращаясь из гардероба, он увидел, как они нежно беседуют, склонившись друг к другу».)

Образ резко выделен; он чист и ясен, как буква; он и есть буквально то, что причиняет мне боль. Точный, полный, тщательно отделанный, определенный, он не оставляет мне никакого места: я исключен из него, как из первичной сцены, существующей, быть может, лишь постольку, поскольку она выделена контуром замочной скважины. Вот, стало быть, наконец определение образа, любого образа: образ — это то, из чего я исключен. В противоположность тем картинкам-загадкам, где охотник невидимо врисован среди сплетения листвы, меня в этой сцене нет: в образе нет загадки.

2. Образ не допускает возражений, за ним всегда последнее слово; никакое знание не в состоянии ему перечить, как-то его приспособить, перехитрить. Вертер прекрасно знает, что Шарлотта помолвлена с Альбертом, и, в общем-то, он страдает от этого не очень явно, но «я содрогаюсь всем телом, когда Альберт обнимает ее стройный стан». Я отлично знаю, что Шарлотта мне не принадлежит, — говорит рассудок Вертера; но все же Альберт крадет ее у меня, — говорит стоящий у него перед глазами образ.

Вертер

3. Образы, из которых я изъят, по отношению ко мне жестоки; но иногда я и сам (инверсия) включен в образ. Удаляясь от террасы кафе, где я вынужден оставить другого с кем-то еще, я вижу себя одиноко уходящим, слегка ссутулившись, по безлюдной улице. Я обращаю свою исключительность в образ. Этот образ, в котором, как в зеркале, представлено мое отсутствие, есть печальный образ.

Романтическая картина изображает нагромождение ледяных глыб под полярным небом; в этом унылом пространстве не обитает никакой человек, никакой предмет; но именно потому, если только меня терзает любовная тоска, пустота эта требует спроецировать себя в нее; я вижу себя фигуркой человека, сидящего на одной из этих глыб, покинутого навсегда. «Мне холодно, — говорит влюбленный, — вернемся», но дороги нет, корабль разбит. Есть особый холод влюбленного: зябкость детеныша (человека, животного), которому нужно материнское тепло.

Каспар Давид Фридрих[140]

4. То, что меня ранит, это формы отношений, их образы; или, вернее, то, что другие называют формой, я переживаю как силу. Образ — как образец при бреде одержимости — это сам предмет. Влюбленный, стало быть, художник, и его мир — самый настоящий мир наизнанку, потому что каждый образ здесь самоделен (ничего за пределами образа).

«В исполненном любви покое твоих рук»

ОБЪЯТИЯ. Жест любовного объятия на какое-то время словно осуществляет для субъекта грезу о полном единении с любимым.

1. Помимо соития (к черту тогда Воображаемое) имеется еще и иное объятие — неподвижное сплетение: мы зачарованы, заворожены; мы во сне, но не спим; мы в детской неге засыпания: это момент рассказывания сказок, момент голоса, который делает меня оцепенелым, заколдованным, это возврат к матери («в исполненном любви покое твоих рук», — гласит стихотворениие, положенное на музыку Дюпарком). В этом продленном инцесте все приторможено — время, закон, запрет; ничто не исчерпано, ничто не желаемо; все желания упразднены, поскольку кажутся окончательно исполненными.

Дюпарк[141]

2. И тем не менее среди этих детских объятий неотвратимо проявляется генитальное; оно пресекает рассеянную чувственность этих инцестуозных объятий; запускается логика желания, возвращается желание-владеть, на ребенке надпечатывается взрослый. Я тогда — сразу два субъекта: я хочу и материнства, и генитальности. (Влюбленный может быть определен как ребенок с эрекцией: таков был юный Эрот.)

3. Момент утверждения; на некоторое время — правда, конечное, потревоженное — нечто удалось; я вполне удовлетворен (все мои желания упразднены полнотой их удовлетворения): существует переполненность, и теперь я буду все время стремиться ее вернуть; сквозь все извивы любовной истории я буду упорно стараться вновь обрести, обновить это противоречие — лицом к липу — двух объятий.

Laetitia

ОГРАНИЧИВАТЬ. Чтобы свести на нет свои беды, субъект возлагает надежду на метод контроля, который позволил бы ему ограничивать даруемые любовными отношениями удовольствия: с одной стороны, сохранять эти удовольствия, в полной мере пользуясь ими, с другой — заключать в скобки бездумности обширные зоны депрессии, которые эти удовольствия разделяют; «забывать» любимого человека за пределами доставляемых им удовольствий.

1. Цицерон, а вслед за ним и Лейбниц противопоставляют gaudium и laetitia. Gaudium — это «удовольствие, испытываемое душой, когда она считает обеспеченным обладание каким-нибудь настоящим или будущим благом; а обладаем мы подобным благом тогда, когда оно находится в нашей власти, так что мы можем пользоваться им, когда хотим». Laetitia — удовольствие бодрое, «состояние, при котором а нас преобладает удовольствие» (среди прочих, подчас противоречивых чувств) — Предмет моих грез — Gaudium: наслаждаться пожизненным обладанием. Но, не в состоянии получить доступ к Gaudium, от которого меня отделяют тысячи препятствий, я мечтаю отыграться на Laetitia: а что если я смогу заставить себя ограничиться одними лишь доставляемыми мне другим бодрыми удовольствиями, не заражая, не унижая их тоской, которая служит прокладкой между ними? Что если мне удастся рассматривать свою любовную жизнь антологически? Что если для начала я пойму, что великие тревоги не исключают моментов чистого удовольствия (так войсковой капеллан в «Матушке Кураж» объясняет, что «война не исключает мира»), а в дальнейшем мне удастся систематически забывать зоны тревоги, разделяющие эти моменты удовольствия? Что если я смогу быть ветреным, непостоянным?

Лейбниц, Брехт[142]

2. Этот проект безумен, ибо Воображаемое именно и определяется своей слитностью («одно к одному»), или же: своей способностью запечатлеваться: в образе ничто не может быть забыто; изнурительное воспоминание мешает выйти из любви по желанию, иначе говоря — благонравно, рассудочно в ней пребывать. Я вполне могу вообразить процедуры, направленные на то, чтобы добиться ограничения моих удовольствий (на эпикурейский манер обратить редкость общения в изыск отношений или же считать другого утраченным, после чего каждый раз смаковать, когда он возвращается, облегчение от воскресшей близости), но это напрасный труд: любовное невезение невыводимо, как пятно; тут либо терпи, либо уходи — устроиться невозможно (любовь не признает ни диалектики, ни реформирования).

(Грустная версия ограничения удовольствий: моя жизнь в руинах; одни вещи на месте, другие распались, рухнули; сплошной упадок.)

«Из священников его никто не сопровождал»

ОДИНОК. Эта фигура отсылает не к вполне возможному человеческому одиночеству влюбленного субъекта, а к его одиночеству «философическому», поскольку ни одна из главных современных систем мысли (дискурса) не берет на себя заботу о любовной страсти.

1. Как зовется субъект, наперекор всему и всем упорствующий в некоем заблуждении, словно перед ним, чтобы «обманываться», целая вечность? — О нем говорят, что он впал в ересь. Переходя от одной любви к другой или же в процессе одной и той же любви, я не перестаю «впадать» в некую тайную, никем со мной не разделяемую доктрину. Когда под покровом ночи тело Вертера относят на дальний край кладбища, подле двух лип (дерево с простым запахом, дерево воспоминания и дремоты), «из священников его никто не сопровождал» (это последняя фраза романа). Религия, возможно, осуждает в Вертере не только самоубийцу, но также и влюбленного, деклассированного утописта, того, кто не «связан» ни с кем, кроме самого себя.

Вертер, Этимология[143]

2. В «Пире» Эриксимах с иронией констатирует, что Пир читал где-то панегирик соли, но ничего об Эросе; и именно потому, что Эрос цензурирован в качестве темы беседы, маленькая компания «Пира» решает сделать его темой своего «круглого стола» — совсем как современные интеллектуалы, наперекор течению согласные обсуждать именно Любовь, а не политику, Желание (любовное), а не Потребность (социальную). Эксцентричность беседы проистекает из ее систематичности: сотрапезники пытаются создать отнюдь не доказательные тирады или рассказы о пережитом, а доктрину; для каждого из них Эрос — некая система. Сегодня, однако, для любви нет никакой системы; а те немногие системы, которые окружают современного влюбленного, не оставляют ему никакого места (разве что обесцененное); тщетно обращается он к тому или иному из расхожих языков, ни один ему не отвечает — разве что для того, чтобы отвратить его от им любимого. Христианский дискурс, если он еще существует, призывает его к подавлению и сублимации. Дискурс психоаналитический (который, по крайней мере, описывает его состояние) побуждает его навсегда распрощаться с собственным Воображаемым. Что касается дискурса марксистского, тот молчит. Если мне приспичит постучаться в эти двери, чтобы хоть где-то добиться признания моего «безумия» (моей «истины»), двери эти одна за другой закрываются; и, когда все они закрыты, вокруг меня тем самым образуется языковая стена, которая заживо меня хоронит, подавляет и отталкивает — если только я не приду к покаянию и не соглашусь «избавиться от Х…».

Пир

(В кошмарном сне мне привиделся любимый человек, которому на улице стало плохо и который тревожно просил о лекарстве; но сколько я ни бегал всполошено взад и вперед, все проходили мимо, сурово отказывая; тревога этого человека приняла истерический оборот, за что я его и упрекал. Чуть позже я понял, что этим человеком был я сам — конечно же, о ком еще грезить? — я взывал ко всем прохожим языкам (системам), тщетно требуя от них во что бы то ни стало, непристойно, некоей философии, которая бы меня «понимала» — «принимала».)

3. Одиночество влюбленного — не личностное (любовь доверяется людям, она говорит, рассказывает о себе), а системное: я одиноко превращаю его в систему (быть может, потому, что постоянно вынужден довольствоваться солипсизмом своего собственного дискурса). Запутанный парадокс: я могу быть понят всеми (любовь приходит из книг, ее диалект широко распространен), но выслушан (воспринят «пророчески») могу быть лишь теми, у кого в точности и нынче же тот же язык, что и у меня. Влюбленные, говорит Алкивиад, подобны укушенным гадюкой: «Говорят, что тот, с кем это случилось, рассказывает о своих ощущениях только тем, кто испытал то же на себе, ибо только они способны понять его и простить, что бы он ни наделал и ни наговорил от боли»; тощее воинство «изголодавшихся Усопших», влюбленных Самоубийц (сколько раз один и тот же влюбленный не кончает с собой?), которым ни один великий язык (разве что — фрагментарно — язык былого Романа) не дает своего голоса.

Пир, Рейсбрук

4. Подобно древнему мистику, которого с трудом терпело церковное общество, где он жил, я в качестве влюбленного субъекта не протестую и не иду на конфликт; просто я не вступаю в диалог — с механизмами власти, мысли, науки, руководства и т. п.; я не обязательно «деполитизирован» — отклоняюсь от нормы я в том, что не «возбужден». Взамен общество подвергает меня причудливому вытеснению под открытое небо: никакой цензуры, никаких запретов, я только отстранен a humanis, удален от всего человеческого неким молчаливым декретом о незначительности; я не вхожу ни в какой перечень, мне нигде нет приюта.

5. Почему я одинок:

«У каждого свой достаток, лишен его я один. Мой дух несведущ — медлителен и неповоротлив. Каждый прозорлив, один я в темноте. Дух каждого проницателен, в смятении только мой — зыбок, словно море, изменчив, словно ветер. У каждого своя цель, только мой дух туп, как батрак. Я один не такой как все, ибо не отрываясь сосу материнскую грудь.»

Дао[144]

Ожидание

ОЖИДАНИЕ. Тревожное смятение, вызванное ожиданием любимого существа (свидания, телефонного звонка, письма, возвращения) и его мелкими задержками.

1. Я ожидаю прихода, возвращения, какого-то обещанного знака. Ожидание это может быть и ничтожно, и безмерно патетично: в «Erwartung» («Ожидании») женщина ждет своего любовника ночью в лесу; я дожидаюсь всего лишь телефонного звонка, но тревога та же самая. Все торжественно: я лишен чувства пропорции.

Шенберг

2. У ожидания имеется своя сценография: я организую его, я им манипулирую, я выкраиваю лоскут времени, в котором буду изображать утрату любимого объекта и выказывать в миниатюре все проявления горя. Итак, все это разыгрывается, словно театральная пьеса. Декорация представляет внутренность кафе; у нас свидание, я жду. В Прологе я, единственное (и не без основания) действующее лицо, констатирую, фиксирую опоздание другого; это опоздание — пока всего лишь математическая, исчислимая (я несколько раз смотрю на часы) величина; Пролог заканчивается моим отчаянным решением — разнервничаться, я запускаю тревогу ожидания, Теперь начинается I акт; он занят выкладками: может, мы не поняли друг друга касательно времени, места? Я пытаюсь припомнить тот момент, когда назначалось свидание, что точно тогда говорилось. Что делать (тревога перед поступком)? Сменить кафе? Позвонить по телефону? А если другой придет как раз в мое отсутствие? Не увидев меня, он, чего доброго, уйдет и т. д. Акт II отведен гневу; я адресую отсутствующему неистовые упреки: «Все-таки он (она) вполне мог(ла) бы…», «Он (она) отлично знает…» Ах! вот если бы он (она) был (была) здесь, чтобы я мог упрекнуть его (ее), что его (ее) здесь нет! В акте III я достигаю (добиваюсь?) чистейшей тревоги — тревоги покинутости; только что буквально за секунду я перешел от отсутствия к смерти; другой словно мертв: взрыв скорби; внутренне я бледен как труп. Такова пьеса; она может быть укорочена приходом другого; если он приходит в первом акте, прием спокоен; если во втором, имеет место «сцена»; если же в третьем — это признательность, благодарственный молебен; я облегченно вздыхаю, словно Пеллеас, вышедший из подземелья обратно к жизни, к запаху роз.

Уинникот[145]

(Тревога ожидания не сплошь неистова; есть у нее и свои сумрачные моменты; я жду, и все вокруг моего ожидания застигнуто ирреальностью; в кафе я разглядываю других людей, которые заходят, болтают, шутят, спокойно читают: они-то никого не ждут.)

3. Ожидание — это заклятие: я получил приказ не двигаться. Ожидание телефонного звонка сплетается таким образом из мельчайших запретов — бесконечно мелких, вплоть до полупостыдных; я не позволяю себе выйти из комнаты, сходить в туалет, даже позвонить (чтобы не занимать аппарат); я страдаю, когда звонят мне (по той же причине); я теряю самообладание при мысли, что в такой-то уже недалекий час мне нужно будет выйти, рискуя тем самым пропустить благословенный звонок, возвращение Матери. Все преследующие меня отвлекающие моменты окажутся потерянными для ожидания, нарушающими чистоту тревоги. Ибо тревога ожидания во всей своей чистоте требует, чтобы я сидел в кресле рядом с телефоном и ничего не делал.

4. Ожидаемый мною человек не реален. Такова же материнская грудь для младенца, «я создаю ее и без конца пересоздаю, исходя из своей способности любить, исходя из потребности, которую в ней испытываю»: другой приходит туда, где я его дожидаюсь, где я его уже создал. А если он не приходит, я представляю его в галлюцинации: ожидание — это бред.

Еще о телефоне: при каждом звонке я поспешно снимаю трубку, думаю, что мне звонит (ибо должен позвонить) любимый человек; еще одно усилие — и я «узнаю» его голос, вступаю в диалог, рискуя обрушиться с гневом на того, кто, некстати позвонив, пробудил меня от моего бреда. В кафе, при малейшем сходстве в силуэте, каждый, кто входит, оказывается таким же образом в первый момент узнан. И долго еще после того, как утихнут любовные отношения, я сохраняю привычку представлять в галлюцинациях любимого мною ранее человека; иногда я по-прежнему тревожусь, почему все не звонит телефон, и в каждом некстати позвонившем я, как мне кажется, узнаю любимый прежде голос; я — увечный, у которого продолжает болеть ампутированная нога.

Уинникот[146]

5. «Я влюблен? — Да: раз я жду». Другой — тот не ждет никогда. Подчас я хочу сыграть в того, кто не ждет; я пытаюсь чем-то заняться, опоздать; но в этой игре я всегда проигрываю — что бы ни делал, я всегда оказываюсь освободившимся точно в срок, а то и заранее. Именно в этом и состоит фатальная сущность влюбленного: я тот, кто ждет.

(При психическом переносе всегда ждешь — у врача, преподавателя, психоаналитика. Более того: если я жду очереди в кассу банка или отправления самолета, я тут же устанавливаю некую агрессивную связь с кассиром или стюардессой, которые своим равнодушием вскрывают и раздражают мою зависимость; так что можно сказать, что повсюду, где имеется ожидание, наличествует и перенос; я завишу от чьего-то присутствия, которое распределено между разными людьми и не сразу предоставляется мне, — словно при этом пытаются устранить мое желание, взять измором мою потребность. Заставить ждать: постоянная прерогатива всякой власти, «тысячелетнее времяпрепровождение человечества».)

Э.Б.[147]

6. Один мандарин влюбился в куртизанку. «Я буду вашей, — сказала она, — если вы, дожидаясь меня, проведете сто ночей на табурете в саду у меня под окном.» Но на девяносто девятую ночь мандарин встал, взял под мышку свой табурет и удалился.

Оплакиваемый?

ОПЛАКИВАЕМЫЙ. Представляя себя мертвым, влюбленный субъект видит, что жизнь любимого продолжается как ни в чем не бывало.

1. Вертер становится свидетелем болтовни Лотты с одной из ее подруг; они с полным безразличием судачат о каком-то умирающем: «… и все же — уйди ты, покинь их круг, ощутили бы они, и надолго ли ощутили, пустоту в своей жизни от разлуки с тобой? Надолго ли?»

Не то чтобы в моем воображении я умирал, не оставляя по себе скорби: некролог мне обеспечен; дело скорее в том, что сквозь сам траур, которого я не отрицаю, мне видно, как продолжается без всяких изменений жизнь остальных; я вижу, что они неизменны в своих занятиях, развлечениях, проблемах, что они посещают те же места, встречаются с теми же друзьями; ничто не изменилось в наполненности их существования. Из любви, безумного приятия Зависимости (я абсолютно нуждаюсь в другом), жестоко возникает противоположная позиция: никто на самом деле во мне не нуждается.

Вертер

(Оплакивать может только Мать; говорят, что быть в депрессии — это нести в себе воображаемую фигуру до скончания века оплакивающей меня Матери: неподвижную, мертвую фигуру, вышедшую из Nekuia; но другие-то — не Мать; им — скорбь, мне — депрессия.)

Ж.-Л. Б.[148]

2. Панику Вертера увеличивает то, что умирающий (на которого он себя проецирует) стал темой болтовни: Шарлотта со своими подругами — это «мои дамочки», легкомысленно судачащие о смерти. И вот я вижу, как меня, едва прикасаясь губами, пожирает речь других, как я растворяюсь в эфире Сплетни. И Сплетня будет продолжаться и когда я давно уже перестану быть ее объектом; языковая энергия, легковесная и неутомимая, восторжествует и над памятью обо мне.

Этимология[149]

Осведомитель

ОСВЕДОМИТЕЛЬ, Фигура друга, который, однако, словно только и знает что ранить влюбленного субъекта, как ни в чем не бывало поставляя ему о любимом человеке сведения безобидные, но в итоге расстраивающие тот его образ, который у субъекта сложился.

1. Гюстав, Леон и Ришар образуют один клан; Урбен, Клаудиус, Этьен и Урсула — другой; Абель, Гонтран, Анжела и Юбер — третий (беру эти имена из «Топей», самой настоящей книги Имен). Но вот Леон знакомится в один прекрасный день с Урбеном, тот в свою очередь с Анжелой, каковая, впрочем, уже знакома немного с Леоном и т. д. Так образуется созвездие; каждый субъект призван вступить однажды в отношения с наиболее удаленным из его светил и побеседовать с ним обо всех остальных; все кончается всеобщим совпадением (именно так и развиваются «Поиски утраченного времени», представляющие собой грандиозную махинацию, забавное сплетение интриг). Светская дружба — эпидемична: ее подхватывают все подряд, в точности как болезнь. Предположим теперь, что я запускаю в эту сеть страдающего субъекта, жаждущего замкнуться со своим другим в герметически чистом (нетронутом), освященном пространстве; деятельность сети, циркуляция в ней сведений, каждая закупорка или восстановление их потока будут восприниматься им как опасность. И вот в самом центре этого маленького общества, представляющего собой одновременно этнологическую деревню и бульварную комедию, родственную структуру и комическую путаницу, находится Осведомитель, он хлопочет и всем все сообщает.

Жид, Пруст

Роль Осведомителя — как простодушного, так и коварного — отрицательна. Сколь бы безобидным ни было переданное (как болезнь) им сообщение, оно низводит моего другого всего лишь до какого-то другого. Я волей-неволей обязан его слушать (я не могу светски проявить свое раздражение), но стараюсь слушать его непроницаемо, безразлично, как бы суммарно.

2. Предмет моего желания — маленькая вселенная (со своим временем, своей логикой), где бы жили только «мы вдвоем» (название одного сентиментального журнала). Бее, что исходит снаружи, — угроза; либо в форме скуки (если в том свете, где я обязан вращаться, другой отсутствует), либо в форме уязвленности (если свет ведет мне об этом другом нескромные речи).

Доставляя о моем любимом несущественную информацию, Осведомитель открывает мне секрет. Секрет этот не глубок; он заключен в наружном; от меня скрыто в другом наружное. Занавес раскрывается не на интимную сцену, а, наоборот, на зрительный зал. Что бы она ни говорила, информация эта для меня мучительна: на меня обрушивается тупой, бесплодный кусок реальности. Дня любовной деликатности в каждом факте кроется нечто агрессивное: в Воображаемое вторгается немного «знания», пусть даже и тривиального.

Бунюэль[150]

Отождествления

ОТОЖДЕСТВЛЕНИЕ. Влюбленный субъект мучительно отождествляет себя с любым лицом (или любым персонажем), занимающим в любовной структуре то же положение, что и он.

1. Вертер отождествляет себя со всеми отвергнутыми влюбленными; он — тот любивший Шарлотту безумен, который среди зимы отправляется собирать для нее цветы; он — тот влюбленный работник некоей вдовы, убивший своего соперника, за которого он хочет ходатайствовать, но не может спасти его от ареста: «Тебе нет спасения, несчастный! Я вижу, что нам нет спасения». Отождествлению нет дела до психологии; это чисто структурная операция: я — тот, кто находится в том же месте, что и я.

Вертер

2. Я пожираю взглядом каждую сеть любовных отношений и пытаюсь засечь в ней место, которое было бы моим, если бы я в эту сеть входил. Я подмечаю не аналогию, а гомологию: например, констатирую, что для X… я то же, что Y… для Z…; все, что мне говорят об Y…, задевает меня за живое, хотя сам он мне вполне безразличен, даже незнаком; я отражаюсь в зеркале, которое перемещается и залучает меня повсюду, где имеется дуальная структура. Хуже того: может случиться, что, с другой стороны, я любим тем, кого сам не люблю; и вот эта ситуация, отнюдь мне не в помощь (вознаграждением, которое она косвенно предполагает, или отвлекающим действием, которое могла бы доставить), для меня мучительна; я вижу в другом, который любит, не будучи любим, себя; я обнаруживаю в нем в точности жесты моего несчастья, но на сей раз я сам становлюсь его активной стороной; я ощущаю себя сразу и жертвой, и палачом.

(Благодаря этой гомологии процветают — продаются — любовные романы.)

3. X… более или менее желанен, обхаживаем как другими, так и мной. Следовательно, я занимаю их место; Вертер оказывается на том же месте, что и Генрих, «цветочный» безумец, который сошел с ума от любви к Шарлотте. Но это структурное отношение (точки, расположенные в определенном порядке вокруг некоей точки) я очень быстро начинаю воображать в личностных терминах: поскольку Генрих и я занимаем одно и то же место, я отождествляю себя уже не только с этим самым местом Генриха, но также и с его образом. Меня охватывает бред: я и есть Генрих! Это обобщенное отождествление, простирающееся на всех окружающих другого и использующих его как и я, для меня вдвойне мучительно: оно обесценивает меня в моих собственных глазах (я оказываюсь сведен к такой-то личности), но к тому же обесценивает и моего другого, который становится для определенного круга конкурентов пассивным, перетягиваемым в разные стороны предметом борьбы. Каждый, тождественный другим, будто кричит: мне! мне! Словно ватага детишек, отнимающих друг у друга мяч, тряпицу, невесть что — короче, фетиш, который им кинули (эта игра — «кто поймает» — называется «gribouillette»).

Вертер, Литтре

Структура ни к кому не испытывает пристрастия; она тем самым ужасна (как своего рода бюрократия). Ее нельзя умолить, сказав: «Посмотрите, насколько я лучше, чем Н…» Неумолимая, она отвечает: «Вы на том же месте; вы, стало быть, и есть Н…» Никто не может судиться со структурой.

4. Вертер отождествляет себя с безумцем, с работником. Я, читатель, могу отождествиться с Вертером. Исторически так и поступали тысячи субъектов — страдали, кончали с собой, наряжались, душились, писали, словно они были Вертером (ариетты, ламентации, бонбоньерки, пряжки, веера, туалетная вода а-ля Вертер). Длинная цепочка эквивалента остей связывает всех влюбленных на свете. В теории литературы «проекция» (читателя на персонаж) сегодня более не в моде; тем не менее она составляет тот самый регистр, в котором читается воображаемое; мало сказать, что, читая любовный роман, я себя проецирую; я так и приклеиваюсь к образу влюбленного (влюбленной), замыкаюсь вместе с этим образом в замкнутом мире книги (каждый знает, что эти романы читаются в состоянии отделенности, заточения, отсутствия и сладострастия — в уборной).

Вертер, Пруст[151]

«Все земное сладострастье»

ПЕРЕПОЛНЕННОСТЬ. Субъект с настойчивостью провозглашает желание и возможность как полного удовлетворения кроющегося в любовных отношениях желания, так и безупречного и как бы вечного успеха этих отношений: райский образ Высшего Блага, даваемого и получаемого.

1. «Итак, возьмите все земное сладострастье, сплавьте его воедино и низвергните все целиком в единственного человека — все это будет ничем по сравнению с наслаждением, о котором я говорю». Переполненность, таким образом, есть низвержение: что-то сгущается, обрушивается на меня, поражает меня. Что же так меня заполняет? Какая-либо целостность? Нет. Нечто, что, исходя из целостности, выходит за ее пределы: целостность без остатка, сумма без изъятия, место, рядом с которым ничего нет («моя душа не только заполнена, но и изливается через край»). Я переполняю (переполняюсь), я коплю, но не ограничиваясь уровнем нехватки; я произвожу излишнее, и именно в этом излишнем и наступает переполнение (излишнее есть режим Воображаемого: как только я не нахожусь более в излишнем, я чувствую фрустрацию; для меня ровно в меру означает недостаточно); наконец, я дохожу до того состояния, когда «наслаждение превосходит возможности, предусмотренные желанием». Чудо: оставив позади всякое «удовлетворение», ни пресыщенный, ни упоенный, я переступаю пределы пресыщения, и, вместо того чтобы обрести отвращение, тошноту или даже опьянение, я обнаруживаю… Слияние. Безмерность привела меня к мере, я припадаю к Образу, наши меры — одни и те же: точность, верность, музыка; я покончил с недостаточностью. И тогда я переживаю бесповоротное приятие Воображаемого, его триумф.

Рейсбрук, Этимология[152]

Моменты переполненности: о них не говорят — так что вопреки истине любовные отношения кажутся состоящими из одного долгого стона. Дело в том, что если неудачно высказать несчастье — непоследовательно, то уж неудачно выразить счастье просто преступно; наше «я» ведет речь лишь будучи уязвленным; когда же я переполнен или вспоминаю, как был переполнен, язык кажется мне каким-то малодушием — я восхищен за пределы языка, то есть за пределы посредственно-общего: «Случается встреча, нестерпимая из-за радости, и человек подчас словно уничтожен ею; это я называю восхищением. Восхищение — это радость, о которой не поведаешь».

Рейсбрук

2. На самом деле мои шансы быть в самом деле переполненным для меня значат мало (пусть даже они будут нулевыми). Нерушимо сияет одна лишь воля к переполнению. Благодаря этой воле я отдаюсь во власть течения — формирую в себе утопию субъекта, избавленного от вытеснения; я уже и есть этот субъект. Этот субъект — анархист: верить в Высшее Благо столь же безумно, как верить в Высшее Зло: Генрих фок Офтердинген философски скроен из той же материи, что и садовская Жюльетта. (Переполненность подразумевает упразднение наследования: «…Радость совершенно не нуждается в наследниках или детях — Радость хочет самое себя, она хочет вечности, повторения одного и того же, она хочет, чтобы все вечно оставалось подобным.» — У переполненного влюбленного нет никакой потребности писать, что-либо передавать, воспроизводить.)

Новалис, Ницше

Невыразимая любовь

ПИСАТЬ. Обманы, конфликты и тупики, которым дает начало желание «выразить» любовное чувство в «творчестве» (особенно письменном).

1. Два могущественных мифа убеждают нас в возможности, обязанности сублимировать любовь в эстетическом творчестве: сократический миф (любовь способствует «порождению множества прекрасных и великолепных речей») и романтический миф (я создам бессмертное произведение, описывая свою страсть).

Однако Вертер, который прежде много и хорошо рисовал, не может написать портрет Шарлотты (он едва смог набросать ее карандашный силуэт — то самое, что его в ней пленило). «Я утратил священную животворящую силу, которой я порождал вокруг себя миры».

Пир, Вертер

2.

Праздник осенней луны. Кругом пруда, и опять кругом, Ночь напролет кругом!

Нет более эффективных окольных путей, чтобы выразить грусть, чем это «ночь напролет кругом!» А если попробую и я?

Летним утром над заливом Ни облачка. Я вышел Сорвать глицинию.

или

Летним утром над заливом Ни облачка. Я долго сидел за столом, Ничего не делая.

или еще:

Летним утром над заливом Ни облачка. Я не шевелюсь, Думая об отсутствующем.

С одной стороны, это ничего не говорит, с другой, говорит слишком многое: невозможно выверить. Мои потребности в выражении колеблются между совершенно непроницаемым хайку, кратко резюмирующим некую огромную ситуацию, и огромным обозом банальностей. Я одновременно слишком велик и слишком слаб для письма: я рядом с ним, всегда сжатым и сильным, безразличным к ребячливому «я», которое его домогается. Безусловно, любовь заодно с моим языком (который ее поддерживает), но она не может уложиться в мое письмо.

Хайку[153]

3. Я не могу писать себя. Что же это за «я», которое могло бы себя описать? Чем больше оно входило бы в письмо, тем более бы письмо его развенчивало, представляло бы его никчемным; шла бы все большая деградация, постепенно вовлекающая в себя и образ другого (писать о чем-то, это значит его отбрасывать в прошлое), и это отвращение неизбежно приводило бы к заключению: чего ради! Любовное письмо блокирует иллюзия экспрессивности: я — писатель или считающий себя таковым — продолжаю обманываться эффектами языка; я не знаю, что слово «страдание» не выражает никакого страдания и что, следовательно, использовать его — значит не только ничего не сообщить, но и очень скоро вызвать раздражение (не говоря о смехотворности моего положения). Надо, чтобы кто-нибудь научил меня, что нельзя писать, не утрачивая своего «чистосердечия» (все тот же миф об Орфее: не оборачиваться). Требование письма, с которым не может согласиться без душевных мук никакой влюбленный, — принести в жертву немножко своего Воображаемого и тем самым сквозь свой язык Валь осознать немного реального. В лучшем случае, все, что я мог бы произнести, — это письмо Воображаемого, и для этого мне следует отказаться от Воображаемого моего письма — позволить языку работать надо мной, подвергаться несправедливостям (оскорблениям), которые он не замедлит наложить на двойной Образ влюбленного и его другого.

Франсуа Валь[154]

Язык Воображаемого — это лишь утопия языка; язык совершенно первичный, райский, язык Адама, язык «природный, избавленный от искажений или заблуждений, чистое зерцало наших чувств, чувственный язык (die sensualische Sprache)»: «На чувственном языке между собой беседуют все духи, им не нужен никакой другой язык, ибо это язык природы».

Якоб Беме[155]

4. Желая писать любовь, приходится иметь дело с языковым месивом; это та область смятения, где языка одновременно оказывается и слишком много и слишком мало, он и чрезмерен (неограниченной экспансией «я», эмотивным паводком) и беден (кодами, к чему его принуждает и низводит любовь). Пытаясь писать о смерти своего маленького сына (хотя бы клочки письма), Малларме обращается к разделению родительских функций:

Мать, плачь, Я — вспоминаю.

Но любовные отношения превратили меня в нераздельный, атопичный субъект: я сам свое собственное дитя — я одновременно и отец и мать (себе, другому): какое же тут может быть разделение труда?

Букурешлев[156]

5. Знать, что для другого не пишут, знать, что написанное мною никогда не заставит любимого полюбить меня, что письмо ничего не возмещает, ничего не сублимирует, что оно как раз там, где тебя нет, — это и есть начало письма.

Любовное послание

ПИСЬМО. Фигура указывает на характерную диалектику любовного послания, одновременно пустого (условного) и выразительного (обремененного тягой обозначить желание).

1. Когда Вертер (на службе у Посланника) пишет Шарлотте, его письмо следует такому плану: 1. Какая радость думать о вас! 2. Я нахожусь здесь в светской среде, и без вас мне так одиноко; 3. Я встретил кого-то (девицу фон Б.), кто вас напоминает и с кем я могу о вас беседовать; 4. Я жажду, чтобы мы были вместе. — Варьируется, на манер музыкальной темы, одна и та же информация: я думаю о вас.

Вертер

Что же это значит — «думать о ком-то»? Это значит забывать его (без забвения жизнь просто невозможна) и часто пробуждаться от этого забытья. Очень многое по ассоциации возвращает тебя в мой дискурс. Не что иное, как эту метонимию, и значит «думать о тебе». Ведь сама по себе мысль эта пуста: я тебя не мыслю — я просто-напросто заставляю тебя возвращаться (ровно постольку, поскольку тебя забываю). Именно эту форму (этот ритм) и зову я «мыслью»: мне нечего тебе сказать, кроме того что об этом «нечего» я говорю именно тебе:

Фрейд[157]

И к чему же опять прибегать мне к письму? Ну какой в том вопросе, моя милая, прок: Хоть и трудно ответить на него самому, В твои милые ручки попадет сей листок.

Гете[158]

(«Подумать о Юбере» — комически записывает у себя в записной книжке рассказчик «Топей» — книги Ни о Чем.)

Жид

2. «Поймите, — пишет маркиза де Мертей, — что когда вы кому-нибудь пишете, то делаете это для него, а не для себя. Поэтому вам надо менее стараться говорить ему то, что вы думаете, чем то, что ему больше понравится». Маркиза не влюблена; она здесь обосновывает переписку, корреспонденцию, то есть тактическое предприятие, призванное защитить позиции, закрепить достигнутое; при этом следует вести рекогносцировку, разведывать места (подмножества) противостоящего множества, иначе говоря, уточнять образ другого в тех разнообразных точках, которые пытается затронуть письмо (то есть речь идет именно о корреспонденции — в почти математическом смысле слова). Для влюбленного же письмо не имеет тактической ценности: оно чисто выразительно — самое большее льстиво (но лесть здесь совершенно бескорыстна — она лишь речь почитания); с другим я поддерживаю уникальное отношение, а не корреспонденцию; а в отношении соотносятся два образа. Вы повсюду, ваш образ всеобъемлющ, — на разные лады пишет Вертер Шарлотте.

Опасные связи, А.С.[159]

3. Как желание, любовное послание ждет ответа; оно имплицитно предписывает другому ответить, без чего его образ исказится, обезобразится, станет другим. Именно это и объясняет авторитетно молодой Фрейд своей невесте: «Меня все-таки не устраивает, чтобы мои письма оставались всегда без ответа, и я тут же перестану тебе писать, если ты не будешь мне отвечать. Постоянные монологи по поводу любимого человека, которые им ни подправляемы, ни питаемы, приводят к ошибочным идеям касательно наших взаимоотношений и делают нас чужими друг другу, когда при новой встрече обнаруживается, что все обстоит не совсем так, как ты воображал, не удостоверясь в том». (Тот, кто принял бы «несправедливость» коммуникации, кто продолжал бы говорить легко и нежно, не получая ответа, тот приобрел бы великое самообладание — самообладание Матери.)

Фрейд[160]

Похвала слезам

ПЛАКАТЬ. Специфическая предрасположенность влюбленного субъекта к плачу: способы появления и функционирования слез у этого субъекта.

1. Малейшее любовное переживание, будь то счастливое или огорчительное, доводит Вертера до слез. Вертер плачет часто, очень часто — и обильно. Кто же плачет в Вертере — влюбленный или романтик?

Вертер

Быть может, подобная предрасположенность — давать волю слезам — свойственна самому типу влюбленного? Находясь в подчинении у Воображаемого, он пренебрегает той цензурой, которая сегодня не позволяет взрослым доходить до слез и посредством которой человек стремится подтверждать свою мужественность (удовлетворение и материнская растроганность Пиаф: «Но вы плачете, Милорд!»). Без помех давая волю слезам, он следует приказам влюбленного тела, то есть тела, омываемого излиянием чувств: вместе плакать — вместе излиться; сладостными слезами завершается чтение Клопштока, которому сообща предаются Шарлотта и Вертер. Откуда у влюбленного право плакать, как не из инверсии ценностей, первой мишенью которой оказывается тело? Он соглашается вновь обрести детское тело.

Здесь к тому же наряду с влюбленным телом имеется и тело историческое. Кто напишет историю слез? В каких обществах, в какие эпохи плакали? С каких пор мужчины (но не женщины) больше не плачут? Почему «чувствительность» в какой-то момент обернулась сентиментальностью? Образы мужественности изменчивы; греки или люди XVII века часто плакали в театре. Людовик Святой, по словам Мишле, страдал от отсутствия дара слез; когда однажды он почувствовал, как по его лицу тихо стекают слезы, «они показались ему лакомыми и пресладкими, не только в сердце, но и на устах». (О том же: в 1199 году один молодой монах отправился в путь, направляясь в цистерцианский монастырь в Брабанте, чтобы обрести молитвами тамошних монахов слезный дар.)

Шуберт, Мишле[161]

(Проблема Ницше: как сочетаются История и Тип? Не типу ли подобает формулировать — формировать — несвоевременное в Истории? Так и в слезах влюбленного наше общество подавляет свое собственное несвоевременное, тем самым превращая плачущего влюбленного в утерянный объект, чье вытеснение необходимо для его, общества, «здоровья». В фильме «Маркиза д’О» человек плачет, другие же веселятся.)

2. Может быть, «плакать» — слишком грубое понятие; может быть, не следует сводить все рыдания к одному и тому же значению; может быть, в одном и том же влюбленном имеется несколько субъектов, которые вовлекаются в плач похожими, но отличными друг от друга способами. Что же это за «я» — «со слезами на глазах»? Что это за другой, который однажды оказался «на грани слез»? Кто такой я — «я», который «изливает в слезах всю свою душу» или проливает при своем пробуждении «потоки слез»? Если у меня столько манер плакать, то, возможно, потому, что, когда я плачу, я всегда к кому-то обращаюсь, и адресат моих слез не всегда один и тот же; я подстраиваю способы своего плача под тот тип шантажа, который своими слезами надеюсь осуществлять вокруг себя.

3. Плача, я хочу кого-то впечатлить, оказать на него давление («Смотри, что ты со мною делаешь»). Может быть так, — и обычно так и есть, — что этим способом принуждается открыто принять на себя сострадание или бесчувственность другой; но могу это быть и я сам: я довожу себя до слез, чтобы доказать себе, что боль моя не иллюзорна; слезы — это знаки, а не выражения, Своими слезами я рассказываю историю, порождаю миф о rope и тем самым с ним примиряюсь; я могу с ним жить, поскольку, плача, доставляю себе эмфатического собеседника, который воспринимает наиболее «истинное» послание — послание моего тела, а не языка: «Что такое слова? Куда больше скажет слеза».

Шуберт[162]

«Что делать?»

ПОВЕДЕНИЕ. Фигура нерешительности: влюбленный субъект с тревогой ставит перед собой проблемы поведения, чаще всего ничтожные, в условиях той или иной альтернативы: что делать? Как поступить?

1. Нужно ли продолжать? Вильгельм, друг Вертера, — человек Морали, надежной науки поведения. Мораль эта на самом деле является логикой: либо одно, либо другое; если я выбрал (маркировал) одно, тогда снова — одно либо другое, и так далее, пока из этого каскада альтернатив не явится наконец некий чистый поступок — чистый от всякого сожаления, всякого колебания. Ты любишь Шарлотту: либо у тебя есть определенные надежды, и тогда ты действуешь; либо их у тебя нет, и тогда ты отступаешься. Таково рассуждение «здравого» субъекта: либо — либо. Но влюбленный субъект отвечает как Вертер: я попытаюсь проскользнуть между двумя членами альтернативы; иначе говоря, у меня нет никаких надежд, но тем не менее… Или иначе: я упрямо выбираю не выбирать, я выбираю свободный дрейф: я продолжаю.

Вертер

2. Мои тревоги о том, как поступить, легковесны, все более и более легковесны — вплоть до бесконечности. Если другой случайно или походя дает мне номер телефона, по которому я смогу найти его в такой-то час, я тут же впадаю в растерянность: должен я или не должен ему звонить? (Бесполезно говорить мне, что я могу ему позвонить, — таков объективный, разумный смысл его сообщения, — поскольку как раз с этим-то разрешением я и не знаю, что делать.)

Легковесно то, что с очевидностью не имеет, не будет иметь последствий. Но для меня, влюбленного субъекта, все новое, все беспокоящее воспринимается не в виде фактов, но в виде знаков, которые необходимо истолковать. С любовной точки зрения, факт получает последствия потому, что он тут же превращается в знак; последствия имеет именно знак, а не факт (своим резонансом). Если другой дал мне этот номер телефона, знаком чего же это служит? Есть ли это приглашение воспользоваться им немедленно, ради удовольствия, — или только при случае, при необходимости? Мой ответ тоже будет знаком, который другой неизбежно станет толковать, вызывая тем самым между собой и мной беспорядочный обмен образами. Все значимо: этим утверждением я попадаюсь в собственную ловушку, связываю себя расчетами, лишаю себя наслаждения.

Подчас я до изнеможения обдумываю эти «пустяки» (как скажут другие); тогда я пытаюсь одним рынком, словно утопающий, отталкивающийся ногой от морского дна, вернуться к спонтанному решению (спонтанность — великая мечта: рай, могущество, наслаждение): ну так позвони ему, раз тебе этого хочется /Но это средство тщетно: в любовном времени нельзя выстроить в линию побуждение и поступок, нельзя их совместить: я не человек мелких acting-out’ов; мое безумие умеренно, незаметно; я тут же пугаюсь последствий, любого последствия: «спонтанен» именно мой страх — мое обдумывание.

Acting-out[163]

3. Карма — это (губительное) сцепление поступков (их причин и следствий). Буддист хочет избегнуть кармы; он хочет приостановить игру причинности; дзэн хочет устранить знаки, игнорировать практический вопрос «что делать»? Я же не перестаю задавать его себе, и предмет моих воздыханий — отмена кармы, то есть нирвана. Поэтому ситуации, которые, по счастью, не требуют от меня брать никакой ответственности за поведение, сколь бы мучительны они ни были, воспринимаются как бы умиротворенно; я страдаю, но по крайней мере не должен ничего решать; любовная машина (машина воображаемого) работает тут сама по себе, без меня; как рабочему века электроники или лентяю с последней парты, мне достаточно присутствовать — карма (машина, школьный класс) шумит передо мною, но без меня. В самом несчастьи я могу — на очень короткий срок — выгородить себе уголок лени.

Дзэн

«Я хочу понять»

ПОНЯТЬ. Внезапно ощутив любовный эпизод как узел необъяснимых побуждений и невозможных решений, субъект восклицает: «Я хочу понять (что же со мной происходит)!»

1. Что я думаю о любви? — В общем и целом — ничего. Мне хотелось бы знать, что это, но, будучи внутри, я вижу ее в существовании, а не в сущности. То, о чем бы я хотел знать (любовь), есть та самая материя, которой я пользуюсь, чтобы говорить (любовный дискурс). Рефлексия мне, конечно же, дозволена, но поскольку она тотчас вовлекается в коловращение образов, то никогда не становится рефлексивностью; исключенный из логики (которая предполагает внешние по отношению друг к другу языки), я не могу претендовать на здравомыслие. А потому, веди я дискурс о любви хоть целый год, понятие о ней я могу надеяться лишь ухватить «за хвост» — отдельными проблесками, формулами, неожиданными выражениями, рассеянными по всему великому потоку Воображаемого; я нахожусь в любви на гиблом месте, каковое есть и ее же блистательное место: «Самое темное место, — гласит китайская пословица, — всегда под лампой».

Райк[164]

2. Выйдя из кино, одиноко пережевывая свои любовные проблемы, которые фильм не смог заставить меня забыть, я издаю странный возглас: не «пусть это прекратится!», но «я хочу понять (что со мной происходит)!»

3. Подавление: я хочу анализировать, знать, высказываться на языке, отличном от моего; я хочу представить самому себе свой бред, хочу «взглянуть в лицо» тому, что меня разделяет, рассекает. «Поймите свое безумие» — таков был приказ Зевса, повелевшего Аполлону повернуть лица разделенных (как яйцо, как рябиновая ягода) Андрогинов к разрезу (животу), «чтобы вид их увечья умерил их дерзость». Понять — не значит ли это рассечь образ, разрушить «я», этот надменный орган незнания?

Пир

4. Интерпретация: ваш возглас означает совсем не то. На самом деле этот возглас — все еще вопль любви: «Я хочу понять себя, заставить себя понять, заставить себя узнать, заставить себя обнять, я хочу, чтобы кто-нибудь взял меня с собой». Вот что означает ваш возглас.

А.С.[165]

5. Я хочу сменить систему: ничего больше не разоблачать, не интерпретировать, но обратить самосознание в наркотик и через него получить доступ к полному видению реальности, к великой и ясной грезе, к пророческой любви.

Этимология[166]

(А что если сознание — подобное сознание — и есть наша человеческая будущность? Что если на еще одном витке спирали, в один прекраснейший всех день, с исчезновением всякой реактивной идеологии, сознание станет наконец — снятием различия явного и тайного, видимого и сокрытого? Что если от анализа требуется не уничтожить силу (и даже не исправить или направить ее), но только ее украсить — художественно? Представим себе, что наука об оплошностях откроет однажды свою собственную оплошность и что эта оплошность будет новой — неслыханной — формой сознания?)

Посвящение

ПОСВЯЩЕНИЕ. Языковой эпизод, сопровождающий любой любовный подарок, реальный или предполагаемый, и, шире, любой жест, действительный или внутренний, посредством которого субъект посвящает нечто любимому.

1. Любовный подарок, разыскивается, выбирается и покупается в величайшем возбуждении — таком, что оно, кажется, достигает порядка наслаждения. Я активно прикидываю, доставит ли этот предмет удовольствие, не разочарует ли или, показавшись, напротив, слишком значительным, не выдаст ли мой бред — или ловушку, в которую я попался. Любовный подарок торжественен; увлеченный всепожирающей метонимией, регулирующей воображаемую жизнь, я целиком переношу себя в него. Этим предметом я даю тебе мое Все, я касаюсь тебя своим фаллосом; потому-то я и схожу с ума от возбуждения, потому и бегаю по лавкам, упорно подыскивая подходящий фетиш — блестящий, удачный, который будет безупречно подходить к твоему желанию. Подарок — это касание, чувственность: ты прикоснешься к тому, чего касался я, нас объединяет некая третья кожа. Я дарю X… шейный платок, и он его носит: X… дарит мне факт его носки; собственно, именно так он наивно воспринимает и излагает это. A contrario: всякая мораль чистоты требует, чтобы подарок был отделен от руки дающего или принимающего; при буддистском посвящении в сан личные предметы, три одеяния, преподносятся бонзе на носилках; бонза принимает их, касаясь посохом, а не рукой; так и в дальнейшем все, что будут ему дарить — и с чего он будет жить, — станут класть на стол, на землю или на веер.

Дзэн[167]

2. Вот чего я боюсь: а вдруг подаренный предмет из-за какого-то злостного дефекта плохо действует; если это, например, шкатулка (с такими трудами подобранная), то в ней не работает замок (женщины, которые ее продавали, не разбираются в таких вещах; к тому же магазин назывался «Because I love»: уж не потому ли, что я люблю, он и не работает?). Наслаждение от подарка тогда гаснет, и субъект знает: что даришь — того не имеешь.

(Дарят не обязательно предмет: когда X… проходил курс психоанализа, того же захотелось и Y…; анализ как любовный подарок?)

Ф.С.[168]

Подарок — не обязательно экскремент, но ему все же положено быть каким-то отбросом; я не знаю что делать с полученным подарком, он не встраивается в мое пространство, загромождает его, оказывается лишним: «Что же мне с ним, с твоим подарком, делать!» «Твой подарок» — ton-don — становится шутливым прозвищем любовного подарка.

3. Типичное содержание «сцены» — растолковывать другому, сколько всего ты ему даруешь (время, энергию, деньги, изобретательность, отношения с другими людьми и т. п.); ибо это прямо подводит к ответной реплике, приводящей в действие любую сцену: А я! а я! Чего только я тебе не дал! Дар оказывается тогда пробой сил, ее инструментом: «Я подарю тебе больше, чем ты мне, и тем самым стану над тобой господствовать» (в своих великих потлачах индейцы доходят до того, что сжигают деревни, режут невольников).

Провозгласить, что именно я тебе дарую, это следовать семейной модели: смотри, на какие жертвы мы для тебя идем; или иначе: мы дали тебе жизнь (— А на черта она мне сдалась, эта жизнь? и т. д.). Говоря о даре, его помещают в экономику обмена (жертвоприношения, набавления цены и т. п.), которой противостоит безмолвная трата.

4. «Этому богу, Федр, я и посвящу свою речь…» Нельзя принести в дар частицу языка (как передать ее из рук в руки?), но можно ее посвятить, поскольку другой — это некий божок. Даруемый предмет рассасывается в торжественно-пышном посвятительном речении, в поэтическом жесте посвящения; дар возвеличивается уже потому, что изрекается голосом, если только этот голос размеренный (метрический) или, иначе, певучий (лирический); в том и состоит принцип Гимна. Я ничего не в состоянии дать — и посвящаю само посвящение, в которое впитывается все, что я имею сказать:

Тебе, прекрасная, что ныне Мне в сердце излучаешь свет, Бессмертной навсегда святыне…

Пение есть драгоценное дополнение к пустому посланию, всецело содержащемуся в своем адресе, ибо даруемое мною при пении — это одновременно и мое тело (посредством голоса), и немота, которой ты его поражаешь. (Любовь нема, говорит Новалис, ее заставляет говорить только поэзия.) Песнь ничего не значит — в этом-то ты наконец и расслышишь, что я ее тебе дарю, столь же бесполезную, как шерстинка или галька, протягиваемая ребенком своей матери.

Пир, R.H., Бодлер[169]

5. Бессильная выразиться, что-либо выразить, любовь хочет быть повсюду провозглашаемой, выкрикиваемой, начертанной: «all’acqua, all’ombra, ai fiori, all’orbe, ai fonti, all’eco, all’aria, ai venti…» He успеет влюбленный субъект создать или смастерить какое-либо произведение, как его тут же обуревает побуждение его посвятить. Он хочет сразу же — и даже заранее — подарить делаемое тому, кого любит, ради кого работал или будет работать. Надписание имени и будет подразумевать дар.

Свадьба Фигаро[170]

И однако, исключая случай гимна, где посылка совпадает со всем текстом, то, что следует за посвящением (то есть само произведение), имеет с ним мало общего, Предмет, который я дарую, более не тавтологичен (я даю тебе то, что даю), он интерпретируем; он имеет смысл (смыслы), намного превосходящий его адрес; хоть я и надписал на своем произведении твое имя, создавалось оно для «них» (других, читателей). Стало быть, таков уж рок самого письма, что текст нельзя назвать любовным, а только в крайнем случае что он был «любовно» исполнен, как какой-нибудь пирог или вышитые шлепанцы.

И даже еще в меньшей степени, чем шлепанцы! Ведь они были сделаны для твоей ноги (по твоему размеру и для твоего удовольствия); пирог приготовлен или выбран по твоему вкусу; имеется определенная адекватность этих объектов твоей личности. А вот письмо не обладает подобной услужливостью. Письмо сухо, тупо; словно дорожный каток, оно знай себе катится вперед, равнодушно и бестактно; оно скорее убьет «отца, мать, любовника/цу», чем отклонится от своего предначертания (которое, впрочем, загадочно). Когда я пишу, я должен смириться с очевидностью, которая, если верить моему Воображаемому, меня терзает: в письме нет никакой доброжелательности, скорее террор; оно удушливо для другого, каковой, ничуть не замечая в нем дара, вычитывает в нем утверждение мастерства, могущества, наслаждения, одиночества. Отсюда жестокий парадокс посвящения: я хочу любой ценой подарить тебе то, что тебя удушает.

(Мы часто убеждаемся, что пишущий субъект пишет не под стать своему личному образу: кто меня любит «ради меня самого», тот не любит меня за мое письмо (и я от этого страдаю). Дело, вероятно, в том, что любить сразу два означающих в том же теле — это уж слишком! Такого часто не встретишь. Если же в виде исключения такое случится, то это Слияние душ, Высшее Благо.)

6. Итак, я не могу подарить тебе то, что, казалось, писал для тебя, с этим я должен смириться; любовное посвящение невозможно (я ведь не удовольствуюсь условно-светской надписью, притворяясь, что посвящаю тебе произведение, которое от нас обоих ускользает). Действие, в которое вовлечен другой, — это не надпись. Это нечто более глубокое — запись: другой записан, вписан в текст, он оставил в нем свой след, причем множественный. Если бы ты был только адресатом посвящения этой книги, тебе бы не удалось избавиться от тяжкого положения (любимого) объекта — бога; но твое присутствие в тексте — именно потому, что ты в нем неузнаваем, — отнюдь не присутствие аналогической фигуры-фетиша, это присутствие силы, а стало быть положение небезопасное. А потому не имеет значения, что сам ты чувствуешь себя постоянно принуждаемым к молчанию, что твоя собственная речь словно задыхается под чудовищным дискурсом влюбленного субъекта: в «Теореме» «тот, другой» не говорит, но он вписывает нечто в каждого из тех, кто его желает, — производит то, что математики называют катастрофой (расстройство одной системы под действием другой); правда, этот немой — ангел.

Пазолини

Почему?

ПОЧЕМУ. Навязчиво спрашивая себя, почему он не любим, влюбленный субъект живет с верой в то, что на самом деле любимый объект его любит, но не говорит ему об этом.

1. Для меня существует «высшая ценность» — моя любовь. Я никогда не говорю себе: «Чего ради?» Я не нигилист. Я не задаюсь вопросом о целях. В моей монотонной речи никогда нет никаких «почему», разве что единственное, всегда одно и то же: но почему же ты меня не любишь! Как можно не любить это «я», которое любовь делает совершенным (которое столько дает, которое дарует счастье и т. д.)? Вопрос, настоятельность которого переживает само любовное приключение: «Почему ты не любил(а) меня?» или еще «Дорогая, скажи мне, скажи, почему, почему ты ушла от меня?» — «О sprich, mein herzallerliebstes Lieb, warum verliessest du mich?».

Ницше, Гейне[171]

2. Вскоре (или сразу же) вопрос ставится уже не «почему ты меня не любишь?», но «почему ты меня любишь чуть-чуть?» Как тебе удается любить чуть-чуть! Что это означает — «чуть-чуть» любить? Я живу в понятиях «слишком» или же «недостаточно»; я жажду слияния и воспринимаю как скаредность то, что не покрывает всего; я стремлюсь занять такое место, откуда количества уже не воспринимаются и откуда будут изгнаны итоги. Или иначе — ибо я номиналист: почему ты мне не говоришь, что меня любишь?

3. Истина в том, что — из ряда вон выходящий парадокс — я не перестаю верить, что любим. Я вижу в Фрейд галлюцинациях то, чего желаю. Каждая обида проистекает не столько от сомнения, сколько от измены: ибо изменить может только тот, кто любит, ревнивым может быть лишь тот, кто верит, что любим; другой эпизодически пренебрегает своей сутью, каковая — любить меня, отсюда все мои несчастья. Однако бред существует лишь если от него пробудишься (бред существует лишь ретроспективно); однажды я начинаю понимать, что со мной случилось: я верил, что страдаю от того, что не любим, а на самом деле я страдал из-за того, что верил, будто любим; я жил в запутанности, веря одновременно, что и любим, и покинут. Каждый услышавший мою внутреннюю речь мог бы только воскликнуть, будто о капризном ребенке: но в конце концов, чего же он хочет?

Фрейд[172]

(«Я люблю тебя» превращается в «ты любишь меня». Однажды X… получил букет орхидей без имени отправителя; тут же он примыслил себе их происхождение — они могли быть присланы только любящим его, а любящий его может быть лишь тем, кого любит он. Лишь после длительного самоконтроля он сумел разъединить два логических заключения: тот, кто его любит, не обязательно тот, кого любит он.)

«Дни избранников»

ПРАЗДНИК. Влюбленный субъект переживает каждую встречу с любимым человеком как праздник.

1. Праздник — то, чего ждут. От обещанной встречи я жду неслыханной суммы удовольствий, пиршества; я ликую, как ребенок, смеющийся при виде той, одно присутствие которой возвещает и означает полноту удовлетворения; передо мной, для меня вот-вот откроется «источник всех благ».

Лакан

«Я переживаю такие счастливые дни, какие господь приберегает для своих святых угодников, и что бы со мной ни случилось, я не посмею сказать, что не познал радостей, чистейших радостей жизни.»

Вертер

2. «Сегодня ночью — страшно сознаться — я держал ее в объятиях, прижимал к своей груди и осыпал поцелуями ее губы, лепетавшие слова любви, взор мой тонул в ее затуманенном негой взоре! Господи! Неужто я преступен оттого, что для меня блаженство — со всей полнотой вновь переживать те жгучие радости?»

Для Влюбленного-Лунатика Праздник — это ликование, а не взрыв; я наслаждаюсь обедом, беседой, нежностью, твердым обещанием удовольствия: «искусство жить над бездной».

Вертер, Жан Луи Бут

(Так что же, для вас ничего не значит быть чьим-то праздником?)

Бант

ПРЕДМЕТЫ, Любой предмет, которого касалось тело любимого, становится частью этого тела, и влюбленный субъект страстно к нему привязывается.

1. У Вертера множество фетишистских жестов: он целует розовый бант, подаренный ему Шарлоттой на день рождения, записку, которую она ему послала (несмотря на скрипящий на зубах песок), пистолеты, которых ока касалась. От любимого человека исходит некая сила, которую ничто не в силах остановить и которая пропитывает все им задетое — пусть даже задетое взглядом: когда Вертеру не удается повидать Шарлотту и он посылает к ней своего слугу, то сам этот слуга, на котором останавливался ее взгляд, становится для Вертера частью Шарлотты («Если бы мне не было стыдно, я притянул бы к себе его голову и поцеловал»). Каждый так освященный (приближенный к божеству) предмет становится подобным болонскому камню, который излучает ночью лучи, накопленные задень.

(Он помещает на место Матери Фаллос — отождествляется с ним. Вертер хочет, чтобы его похоронили с подаренным ему Шарлоттой бантом; в могиле он ложится рядом с Матерью — именно в этом месте и помянутой.)

Метонимический предмет оказывается то присутствием (и порождает радость), то отсутствием (и порождает тоску). От чего же зависит его истолкование? — Если я верю, что вот-вот преисполнюсь удовлетворения, предмет будет мне приятен, если же я вижу себя покинутым, он станет зловещим.

Вертер, Лакан

2. Вне этих фетишей в любовном мире предметов нет. Это мир чувственно бедный, абстрактный, выжатый, лишенный аффективных нагрузок; мой взгляд проходит сквозь вещи, не признавая их искусительности; я мертв для всякой чувственности, кроме чувственности «милого тела». Единственное во внешнем мире, что я могу связать со своим состоянием, — общая атмосфера дня, словно «погода» — это одно из измерений Воображаемого (Образ не имеет ни цвета, ни глубины, но он наделен всеми нюансами света и тепла, сообщаясь с любимым телом — которое чувствует себя то хорошо, то плохо — все в целом, в своем единстве). Код японского хайку требует, чтобы в нем имелось слово, обозначающее тот или иной момент дня и года; это «киго», слово-сезон. В записи любовных переживаний сохраняется это «киго» из хайку — беглый намек на дождь, на вечер или свет, на все, что омывает и рассеивается.

Хайку

Беседа

ПРИЗНАНИЕ, Склонность влюбленного субъекта, сдерживая чувства, обильно беседовать с любимым человеком о своей любви, о нем, о себе, о них двоих: признания направлены не на заверения в любви, но на бесконечное комментирование формы любовных отношений.

1. Язык — это кожа: я трусь своей речью о другого. Словно у меня вместо пальцев слова — или слова заканчиваются пальцами. Моя речь содрогается от желания. Смятение проистекает от двойного контакта: с одной стороны, особая деятельность дискурса ненавязчиво, обиняками фиксирует одно-единственное означаемое, — «я хочу тебя», — высвобождает его, подпитывает, нюансирует, заставляет его раскрыться (речь наслаждается, касаясь сама себя); с другой стороны, я оборачиваю своими словами другого, ласкаю, задеваю его; я затягиваю это соприкосновение и изо всех сил стараюсь продлить то комментирование, которому подвергаю наши взаимоотношения.

(Любовная речь — это бесконечная, без кульминаций саморастрата; это как бы сношение без оргазма. Пожалуй, существует и литературная форма такого coitus reservatus — прециозное любезничанье.)

2. Импульс комментария смещается, следует по пути подмен. Поначалу я рассуждаю о наших отношениях перед самим другим — но, может быть, и перед наперсником, от второго лица переходя к третьему. А потом от третьего лица перехожу к форме неопределенно-личной: я разрабатываю некий абстрактный дискурс о любви, некую философию сего предмета, возводя свою болтовню в ранг обобщений. Заново проходя отсюда весь путь в обратном направлении, можно сказать, что любое высказывание, имеющее своим предметом любовь (сколь угодно отрешенное по своей манере), фатально включает в себя тайное обращение к кому-то (я адресуюсь к человеку, которого вы не знаете, но который присутствует там, куда стремятся все мои максимы). Возможно, такое адресное обращение наличествует и в «Пире»: Алкивиад обращается к желаемому им Агафону, а слушает его психоаналитик Сократ.

Лакан

(Атопичность любви, ее свойство ускользать от всех рассуждений о ней, состоит, по-видимому, в том, что в конечном счете о ней можно говорить только при строгой определенности адресата; в дискурсе о любви, будь он философическим, гномическим, лирическим или романическим, всегда присутствует некая личность, к которой обращаются, пусть даже личность эта переходит в состояние призрака или какого-то будущего создания. Никому не хочется говорить о любви, если не обращаться к кому-нибудь.)

«Когда мой палец невзначай…»

ПРИКОСНОВЕНИЯ. Фигура отсылает ко всякому внутреннему дискурсу, вызываемому беглым соприкосновением с телом (более точно — с кожей) желанного человека.

1. Палец Вертера невзначай дотрагивается до пальца Шарлотты, их ноги соприкасаются под столом. Вертер мог бы отвлечься от смысла этих случайностей; он мог бы телесно сосредоточиться на крошечных зонах касания и наслаждаться вот этим безучастным кусочком пальца или ноги на манер фетишиста, не заботясь об ответе (как и Бог — такова его этимология — Фетиш не отвечает). Но в том-то и дело, что Вертер не перверсивен, он влюблен: он создает смысл — всегда, повсюду, из ничего, — и именно смысл заставляет его вздрагивать; он находится на пылающем костре смысла. Для влюбленного любое прикосновение ставит вопрос об ответе; от кожи требуется ответить.

Вертер

(Пожатия рук — их неисчислимо много в романах — жест, скрываемый внутри ладони, колено, которое не отодвигается, протянутая, будто ни и чем не бывало, вдоль спинки дивана рука, на которую мало-помалу клонится голова другого, — это райский уголок утонченных, потайных знаков; это словно праздник — не чувств, но смысла.)

2. Шарлю берет рассказчика за подбородок и проводит ему своими магнетическими, «словно пальцы парикмахера», пальцами вплоть до самых ушей. Этот начатый мною ничего не значащий жест продолжается другой моей частью; ничто его физически не прерывает, но он сворачивает в сторону, вместо простой функции обретает ослепительный смысл — просьбу о любви. Смысл (судьба) электризует мою руку; я вот-вот прорву непроницаемое тело другого, обяжу его (ответит он или нет, отдернется или смирится) вступить в игру смысла; я заставлю его заговорить. В любовном поле нет никакого acting-out’a: никакого влечения, даже, быть может, никакого удовольствия, ничего кроме знаков, самозабвенной речевой деятельности: при каждом представившемся украдкой случае создается система (парадигма) запроса и ответа.

Пруст[173]

«Tutti sistemati»

ПРИСТРОЕННЫЕ. Влюбленный субъект видит всех его окружающих «пристроенными», у каждого из них, кажется, есть своя практико-эмоциональная система договорных связей, из которой сам он чувствует себя исключенным; по этому поводу он испытывает двойственное чувство зависти и насмешки.

1. Вертер хочет пристроиться: «Мне быть ее мужем! О Господи Боже, меня сотворивший, если бы ты даровал мне это счастье, вся жизнь моя была бы беспрерывной молитвой, и т. д.»; Вертер хочет места, которое уже занято, — места Альберта. Он хочет войти в систему («пристроенный» звучит по-итальянски как. sistemato). Ведь система — это целое, в котором все имеют свое место (даже если оно и не очень удачное); супруги, любовники, «треугольники», даже сами маргиналы (наркота, волокиты), вполне уютно обустроившиеся в своей маргинальное: все, кроме меня. (Игра: стульев на один меньше, чем детей; дети водят хоровод под музыку пианино; как только пианистка останавливается, каждый бросается к какому-нибудь стулу и усаживается на него — кроме наименее проворного, наименее настырного или удачливого, который остается растерянно стоять лишним — это и есть влюбленный.)

Вертер, Д.Ф.[174]

2. В чем окружающие меня sistemati могут вызывать у меня зависть? Из чего, если взглянуть на них, оказываюсь я исключен? Не может быть, чтобы из «мечты», из «идиллии», из «единения»: слишком уж жалуются «пристроенные» на свою систему, а мечта о единении составляет совсем иную фигуру. Нет, мой фантазм системы чрезвычайно скромен (тем более парадоксальный фантазм, что он лишен блеска): я хочу, я желаю просто-напросто структуры (слово это еще недавно заставляло скрежетать зубами: в нем видели верх абстракции). Конечно же, от структуры не бывает счастья, но любая структура пригодна для жизни; может быть, в этом и состоит ее наилучшее определение. Я могу прекрасно уживаться с тем, что не приносит мне счастья; я могу одновременно и жаловаться, и существовать; я могу отвергать смысл структуры, которой подчиняюсь, и без неудовольствия переживать отдельные ее будничные фрагменты (привычки, маленькие радости, хрупкие гарантии, вполне терпимые разности, преходящие затруднения); я даже могу испытывать к этой устойчивости системы (которая собственно и делает ее пригодной для жизни) некий извращенный вкус: Даниил Столпник прекрасно поживал на своей колонне — он сделал из нее (что весьма, правда, не просто) структуру.

Хотеть пристроиться — это хотеть обеспечить, чтобы тебя всю жизнь покорно слушали. Структура — поддерживающая конструкция, отделенная от желания: я просто хочу, чтобы меня «поддерживали», «содержали» — словно некую проститутку высшего сорта (мужского или женского пола).

3. В структуре другого (ибо другой всегда наделен своей структурой жизни, в которую я не включен) есть нечто смехотворное: я вижу, как другой упорно следует одним и тем же жизненным привычкам; наблюдаемый со стороны, он кажется мне застывшим, вечным (вечность можно представить себе смешной).

Каждый раз, когда мне случалось — внезапно — увидеть другого в его «структуре» (sistemato), я бывал заворожен: казалось, я созерцаю некую сущность — сущность супружественности. Когда поезд пересекает поверху большие голландские города, взгляд пассажира проникает в интерьеры — хорошо освещенные, безо всяких занавесок, — где каждый, кажется, занят своими личными делами, как будто его и не видят тысячи проезжих; тут-то и дано увидеть сущность Семьи; а когда в Гамбурге прогуливаешься вдоль стеклянных стен, за которыми в ожидании покуривают женщины, видишь сущность Проституции. (Сила структур: вот, вероятно, чего в них желают.)

Альба

ПРОБУЖДЕНИЕ. Различные способы, которыми при пробуждении влюбленный вновь оказывается проникнут заботами своей страсти.

1. Вертер говорит о своей усталости («Дай мне дострадать до конца: наперекор всей усталости, у меня еще достанет на это сил.»). В любовных заботах расходуется трата, изнашивающая тело столь же жестоко, как и физический труд. «Я так страдал, — говорит один человек, — я так боролся весь день с образом любимого человека, что вечером крепко засыпал». Так и Вертер незадолго до самоубийства ложится и очень долго спит.

Вертер, С.С., Вертер[175]

2. Пробуждения грустные, мучительные (от нежности), бессонные, невинные, панические (Октав пробуждается от беспамятства: «Внезапно память его прояснилась, и в ней всплыли все его несчастья горя не умирают) иначе он умер бы в ту же секунду».

Стендаль[176]

«Я пропадаю, я гибну…»

ПРОПАСТЬ. Приступ подавленности, испытываемый влюбленным субъектом из-за отчаяния ими из-за переполнения.

1. От уязвленности или от счастья, но иногда меня охватывает желание пропасть.

Этим утром (в деревне) пасмурно и тихо. Я страдаю (не знаю, по какому случаю). Приходит мысль о самоубийстве, свободная от всякого злопамятства (никого никак не шантажируя); неинтересная мысль — она ни с чем не порывает (ничего не «ломает»), она соответствует цвету (тишине, покинутости) этого утра.

Вертер[177]

В другой день мы под дождем дожидаемся катера на берегу озера, на сей раз уже от счастья меня настигает тот же приступ подавленности. Итак, подчас на меня наваливается несчастье или радость, за которыми не следует никакого смятения; более никакого пафоса — я не расчленен, а растворен; я опадаю, теку, таю. Эта промелькнувшая, чуть попробованная на ощупь (как пробуют ногой воду) мысль может вернуться. В ней нет ничего торжественного. Это именно то, что называется мягкостью.

2. Приступ «пропадания» может начаться от уязвленности, но также и от слияния: мы умрем вместе от нашей любви; открытая смерть растворением в эфире, замкнутая смерть общей могилы.

Тристан[178]

«Припасть» есть момент гипноза. Действует внушение, которое приказывает мне исчезнуть, не убивая себя. Отсюда, быть может, мягкость этой пропасти: у меня нет здесь ни какой ответственности, акт (смерти) на меня не возлагается; я вверяюсь, я передаюсь (кому? Богу? Природе? любому, кроме другого).

Бодлер, Рейсбрук[179]

3. Если мне случается так пропадать, это значит, что для меня нигде больше нет места, даже в смерти. Образа другого — к которому я прилепился, которым я жил — более нет; иногда катастрофа (ничтожная) удаляет его, кажется, навсегда, иногда чрезмерное счастье заставляет меня с ним слиться; в любом случае, разлученный или растворенный, я нигде не принят; передо мной нет ни меня, ни тебя, ни смерти, больше не к чему обратить речь. (Странно, что именно в предельном акте любовного Воображаемого — уничтожиться из-за своей изгнанности из образа или слияния с ним, — свершается падение этого Воображаемого; на краткий миг колебания я теряю свою структуру влюбленного: это какая-то ненастоящая скорбь, без работы скорби — как бы место без места.)

4. Влюблен в смерть? Это преувеличение наполовину; half in love with easeful death (Ките); это смерть, освобожденная от умирания. И вот мой фантазм: сладостное кровотечение, которое не проистекает ни из какой точки моего тела, почти немедленно снедающее меня, с таким расчетом, чтобы я, еще не исчезнув, успел избавиться от страданий. Я на какой-то момент водворяюсь в ложном представлении о смерти (ложном, как погнутый ключ); я мыслю смерть рядом; я мыслю ее, следуя немыслимой логике, я дрейфую за пределы фатальной четы, узы которой связывают смерть и жизнь, противополагая их друг другу.

5. He является ли «припасть» всего лишь подавленностью, происходящей кстати? Мне не составило бы труда прочесть в ней не покой, но эмоцию. Я маскирую свою скорбь уверткой; я растворяюсь, рассеиваюсь, чтобы избегнуть того плотного затора, который делает из меня субъекта ответственного; я выхожу прочь — это и есть экстаз.

Сартр[180]

На улице Шерш-Миди, после нелегких вечерних занятий X… очень здраво объяснял мне — четким голосом, правильными, далекими от чего-либо невыразимого фразами, — что подчас он хочет упасть в обморок; он сожалеет, что никогда не может исчезнуть по собственной воле. Его слова говорили о том, что он имел в виду поддаться слабости, не сопротивляться наносимым ему миром ранам; но в то же время он подставлял на место этой иссякающей силы другую силу, другое утверждение: наперекор всему я беру на себя отказ от смелости, стало быть, отказ от морали, — мот что говорил голос X…

Проступки

ПРОСТУПКИ. По тому или иному совершенно ничтожному бытовому поводу влюбленный субъект считает, что сделал что-то не так в отношении любимого существа, и испытывает из-за этого чувство вины.

1. «Едва они приехали на вокзал в ***, как он, ничего не говоря, отыскал по указателю, где должны остановиться вагоны второго класса и вагон-ресторан; но это было, казалось, столь далеко впереди, в самом конце изгибающегося перрона, что он не осмелился проявить предупредительность — уж совсем маниакальную — и проводить туда X…, чтобы там и дожидаться поезда; это, думал он, отдавало бы каким-то малодушием, угодливой подчиненностью железнодорожному коду: разглядывание указателей, боязнь опоздать, метания по вокзалу — разве не свойственна такая мания старикам, пенсионерам? А что, если он ошибается? Какое посмешище бежать по перрону, словно эти люди, что ковыляют но нему нагруженные пакетами! — И однако, так оно и произошло: поезд миновал вокзал и остановился где-то вдалеке. X… пришлось, наскоро его обняв, бегом припуститься вперед, вместе с несколькими юными курортниками в одних плавках, И все, больше он ничего не видел, разве что где-то далеко впереди маячил тупой зад последнего вагона. Никакого знака (не было такой возможности), никакого прощания. Поезд никак не трогался. Он, однако, не осмеливался сдвинуться с места, покинуть перрон, хотя оставаться там было абсолютно бесполезно. Пока поезд (с X… внутри) стоял на месте, его тоже заставляло стоять какое-то символическое принуждение (очень сильное принуждение при скудной символике). Итак, он тупо стоял не шевелясь — не видя ничего кроме далекого поезда, сам никому не видный на пустынном перроне, — и в конце концов ему уже самому стало не терпеться, когда же тронется поезд. Но уйти первым было бы проступком, который, чего доброго, долго не давал бы ему покоя.»

2. Всякая трещина в Почитании — проступок: таков закон Куртуазии. Проступок этот происходит, когда я допускаю по отношению к любимому объекту малейший жест независимости; всякий раз, когда, стремясь порвать с порабощением, я пытаюсь «взять на себя» (таков единодушный совет света), я чувствую себя виновным. И, парадоксальным образом, виновен я при этом в облегчении своего бремени, в сокращении непомерной нагрузки моего поклонения, короче, в том, что «добиваюсь успеха» (на взгляд света); в общем, меня пугает, что я оказываюсь сильным, меня делает виновным самообладание (или его простейший жест).

Куртуазия

3. Всякая боль, всякое несчастье, замечает Ницше, были фальсифицированы идеей вины, проступка: «Мы незаконно отняли у боли ее невинность». Страстная любовь (любовный дискурс) все время подпадает под эту фальсификацию. И однако в любви этой присутствует и возможность некоей невинной боли, невинного несчастья (если бы я, верный чистому Воображаемому, воспроизводил в себе только детскую диаду — страдание ребенка, разлученного с матерью); тогда бы я не трогал того, что меня терзает, и мог бы даже утвердить страдание. Такою и была бы невинность страсти: отнюдь не чистота, а просто неприятие Проступка. Влюбленный был бы невинен, как невинны садовские герои. К несчастью, его страдание обычно подстрекается его двойником — Виной: я боюсь другого «больше чем своего отца».

Ницше, Пир[181]

Отсутствующий

РАЗЛУКА. Всякий языковой эпизод, организующий сцену отсутствия любимого — какова бы ни была его причина или длительность — и стремящийся превратить это отсутствие в испытание покинутостью.

1. Множество песен, мелодий, романсов посвящено любовной разлуке. И тем не менее этой классической фигуры в «Вертере» не обнаруживается. Причина тому проста: здесь любимый объект (Шарлотта) недвижим; удаляется — в некоторый момент — влюбленный субъект (Вертер). А отсутствовать может только другой: другой уходит, я остаюсь. Другой пребывает в состоянии постоянного отбытия, путешествия; он по призванию кочевник, неуловимый; я же, любящий, по противоположному призванию оседлый, неподвижный, всегда в наличности, в ожидании, придавленный к своему месту, невостребованный, словно пакет в дальнем уголке вокзала. Любовная разлука направлена только в одну сторону и может быть высказана лишь с позиций остающегося— а не уезжающего; всегда присутствующее «я» образуется только перед лицом все время отсутствующего «ты». Говорить о разлуке — это значит с самого начала постулировать, что место субъекта и место другого не подлежат перестановке; это значит заявить: «Я менее любим, чем люблю».

Вертер

2. Исторически речь о разлуке ведет Женщина: Женщина оседла, Мужчина — охотник, странник; Женщина верна (она ждет), мужчина — гуляка (он ездит по свету, волочится на стороне). Женщина придает разлуке форму, разрабатывает ее сюжет, поскольку у нее есть на то время, она ткет и поет; песни прядильщиц, песни за прялкой гласят одновременно и о неподвижности (шумом прялки), и о разлуке (вдали — ритмы странствия, морская зыбь, скачка верхом). Отсюда следует, что в каждом мужчине, говорящем о разлуке с другим, проявляется женское: тот мужчина, который ждет и от этого страдает, чудесным образом феминизирован. Мужчина феминизируется не потому, что извращен, а потому, что влюблен. (Миф и утопия: первоначало принадлежало, а грядущее будет принадлежать субъектам, в которых присутствует женское.)

Гюго, И.Б.[182]

3. Иногда мне удается сносно претерпевать разлуку. Тогда я «нормален»: я подравниваюсь под то, как «все» переносят отъезд «дорогого человека»; я со знанием дела подчиняюсь муштре, благодаря которой в раннем детстве мне привили привычку разлучаться с матерью — что не переставало, однако, быть изначально мучительным (чтобы не сказать доводящим до безумия). Я веду себя как успешно отнятый от груди субъект; я умею питаться — в ожидании — иным, нежели материнская грудь. Эта сносно претерпеваемая разлука — не что иное как забвение. Время от времени я оказываюсь неверен. Таково условие моего выживания; ибо если бы я не забывал, я бы умер. Влюбленный, который иногда не забывает, умирает от чрезмерной усталости и перенапряжения памяти (таков Вертер).

Вертер

(Ребенком я ничего не забывал: нескончаемые дни, дни покинутости, когда Мать работала вдали; по вечерам я шел дожидаться ее возвращения на остановку автобуса U-bis у станции Севр-Бабилон; автобусы проходили один за другим, ее не было ни в одном из них.)

4. От этого забвения я пробуждаюсь — и очень быстро, Торопливо восстанавливаю в себе память и раздрай. Из тела исходит слово (классическое), которое именует эмоцию разлуки: воздыхать: «воздыхать по телесному присутствию»; две половинки андрогина воздыхают друг по другу, словно дыхание пир каждой из них неполно и хочет смешаться с другим; Дидро образ объятия, поскольку оно сливает два образа в один-единственный; в любовной разлуке я прискорбно отставший, отклеившийся образ, который сохнет, желтеет, коробится.

Рейсбрук, Пир, Дидро[183]

(Как, разве желание не всегда одно и то же, присутствует ли его объект или отсутствует? Разве объект не отсутствует всегда) — Нет, это не одно и то же томление; имеется два слова: Pothos — при желании отсутствующего человека и Himeros, более пылкое, при желании человека присутствующего.)

Греческий язык[184]

5. Я без конца обращаюсь к отсутствующему с речами о разлуке с ним; ситуация в общем и целом неслыханная; другой отсутствует как референт, присутствует как адресат. Из этого необыкновенного разрыва рождается какое-то невыносимое настоящее время; я зажат между двумя временами, временем референции и временем адресации — ты уехал (о чем я и жалуюсь), ты здесь (поскольку я к тебе адресуюсь). Теперь я знаю, что такое настоящее, это трудное время: беспримесный участок тревоги. Разлука тянется, мне нужно ее как-то выносить. Вот я и начинаю ею манипулировать: преобразовывать разрыв времени в возвратно-поступательное движение, производить ритм, открывать языковую сцену (язык рождается из разлуки; ребенок, привязав на ниточку катушку, отпускает ее подальше и вновь к себе притягивает, изображая уход и возвращение матери, — вот и создана парадигма). Разлука становится активной практикой, занятостью (которая не дает мне заняться ничем другим); происходит создание многоролевого сюжета (сомнения, упреки, желания, меланхолия). Эта языковая инсценировка отодвигает смерть другого, как утверждают, время, когда ребенок еще думает, что его мать отсутствует, и время, когда он считает, что она уже умерла, разделяет очень короткий промежуток. Манипулировать разлукой — значит растягивать этот момент, оттягивать как только возможно тот миг, когда другой мог бы бесчувственно переметнуться из разлуки в смерть.

Уинникот

6. Фигурой фрустрации могло бы быть Присутствие (я каждый день вижу другого и однако этим не вполне удовлетворен; реально объект здесь, но воображаемо мне продолжает его недоставать). Фигурой кастрации могла бы быть Прерывистость (я согласен покинуть другого «без слез», я смиряюсь с трауром по отношениям с ним, я умею забывать). Разлука — фигура лишения; я сразу и желаю, и испытываю нужду. Желание склеивается с нуждой: таков навязчиво повторяющийся факт любовного чувства.

(«Желание — здесь, пылкое, вечное; но Бог превыше его, и воздетым рукам Желания никогда не достигнуть обожаемой полноты.» Речь Разлуки — текст с двумя идеограммами: воздетые руки Желания и протянутые руки Нужды. Я колеблюсь, болтаюсь как маятник между фаллическим образом воздетых рук и младенческим образом протянутых рук.)

Рейсбрук

7. Я в одиночестве сажусь за столик кафе; со мной подходят поздороваться; я чувствую себя в окружении людей, меня ищут, мне льстят. Но другой отсутствует; я вызываю его в самом себе, чтобы он удержал меня на грани этого подстерегающего меня светского любезничания. Я взываю к его «истине» (истине, ощущение которой он у меня вызывает) против истерии обольщения, в которую я явственно соскальзываю. Я возлагаю ответственность за свою светскость на разлуку с другим; я взываю к его защите, к его возвращению; пусть явится другой, пусть выручит меня, словно мать, пришедшая за своим ребенком, из светского блеска, из социального самодовольства, пусть вернет мне «благоговейную интимность, серьезность» мира любовного.

(X… говорил мне, что любовь предохранила его от светской суеты — групповых амбиций, погони за успехом, всяких махинаций, альянсов, расколов, ролей, властных инстанций; любовь превратила его в социальный отброс, чем он и наслаждался.)

8. Вот что гласит один буддийский коан: «Учитель долго, очень долго держит голову своего ученика под водой; мало-помалу пузырьки воздуха становятся все реже; в последний момент учитель вытаскивает ученика из воды, приводит его в чувство: когда ты станешь так же желать истины, как желал воздуха, тогда ты ее и узнаешь». Разлука с другим держит меня головой в воде; я постепенно задыхаюсь, мне не хватает воздуха; и вот посредством этого удушья я и восстанавливаю свою «истину» и подготавливаю Неуступчивость любви.

С.С.[185]

Ревность

РЕВНОСТЬ. «Чувство, рождающееся в любви и проистекающее из боязни, что любимый человек предпочтет кого-то другого.» (Литтре)

1. Ревнивец в романе не Вертер, а г-н Шмидт, жених Фредерики, человек с дурным характером. К Вертеру ревность приходит через образы (видеть, как рука Альберта обвивает талию Шарлотты), а не через мысль. Дело в том, что книга эта устроена (и в этом ее красота) трагически, а не психологически. Вертер не ненавидит Альберта; просто Альберт занимает желанное место — это противник (в прямом смысле конкурент), а не враг; он вовсе не «ненавистен». В письмах к Вильгельму Вертер не выказывает особой ревности. Лишь когда после его признаний начинается финальное повествование, соперничество становится острым, резким, словно ревность проистекает из простого перехода от «я» к «он», от дискурса воображаемого (насыщенного другим) к дискурсу Другого — законным голосом которого и является Повествование. У Прустовского рассказчика не много общего с Вертером. Он ведь, собственно, даже и не влюблен. Он лишь ревнует; в нем нет ничего от «лунатика», разве что когда он любит — влюбленно — Мать (бабушку).

Вертер, Пруст, Таллеман[186]

2. Вертер пленен образом: Шарлотта нарезает ломти хлеба и раздает их своим братьям и сестрам. Щарлотта — сама пирог, и пирог этот делят, каждому свой ломоть; я не один — нив чем не один, у меня есть братья, сестры, я должен делиться, должен примириться с дележом; ведь даже богини Судьбы — одновременно и богини Дележа, Мойры, последняя из которых — Немая, Смерть. Кроме того, если я не приемлю дележа любимого человека, то я отрицаю его совершенство, ибо совершенству свойственно быть делимым: Мелита делится собой, ибо она совершенна, и Гиперион страдает от этого: «Тоска моя была поистине безгранична. Мне следовало удалиться». Таким образом, я страдаю дважды: и от самого дележа, и от своей неспособности вынести его благородство.

Гельдерлин[187]

3. «Когда я люблю, я сугубый собственник», — говорит Фрейд (которого можно здесь принять за эталон нормальности). Положено быть ревнивым. Отказаться от ревности («быть совершенством») — значит, стало быть, преступить закон. Зулейка пыталась соблазнить Юсуфа, а муж этим не возмущен; скандал этот нуждается в объяснении — сцена разворачивается в Египте, а Египет находится под знаком Зодиака, исключающим ревность, под Близнецами. (Обратный конформизм: не быть ревнивым, осуждать собственничество в любви, жить в групповом союзе и т. д. — Да неужели! — посмотрим, что же тут на самом деле: а что если я принуждаю себя не ревновать, так как этого стесняюсь? Ревность — это так уродливо, так буржуазно; это недостойная озабоченность, усердие (zele) — вот что мы отвергаем.)

Фрейд, Джедиди, Этимология[188]

4. Как ревнивец я мучим четырежды: поскольку ревную, поскольку себя в этом упрекаю, поскольку боюсь, что моя ревность обидит другого, поскольку покоряюсь банальности; я страдаю оттого, что исключен, агрессивен, безумен и зауряден.

Резонанс

РЕЗОНАНС. Фундаментальный настрой субъективности влюбленного: слово, образ болезненно откликаются в эмоциональном сознании субъекта.

1. Резонирует во мне то, что я узнаю через свое тело: нечто тонкое, едва уловимое пробуждает внезапно это тело, до тех пор дремавшее в рассудочном знании общей ситуации; какое-нибудь слово, образ, мысль действуют, словно удар хлыста. Мое внутреннее тело начинает вибрировать, будто сотрясаемое откликающимися и перекрывающими друг друга трубами; возбуждение оставляет след, след этот расширяется, и (более или менее быстро) все оказывается разорено. В любовном воображаемом ничто не отличает ничтожнейшую провокацию от в самом деле важного факта; время делает рывок как вперед (мне в голову приходят катастрофические предсказания), так и назад (я с ужасом вспоминаю «прежние случаи»); от ничтожного толчка вздымается и подхватывает меня целый дискурс воспоминания и смерти: это царство памяти, оружие резонанса — «злопамятства».

Ницше[189]

(Резонанс проистекает из «непредвиденного случая, который […] внезапно меняет состояние персонажей»; это театральный эффект, «выделенный момент» некоей картины: патетическое изображение субъекта — разоренного, угнетенного и т. д.)

Дидро

2. Пространство резонанса — это тело, воображаемое тело, столь «связное» (слитное), что я не могу жить в нем, не ощущая какого-то общего смятения. Это смятение (аналогичное краске, которая заливает лицо от стыда или эмоций) — боязнь. При обычной боязни — той, что предшествует какому-либо испытанию, — я вижу себя в будущем провалившимся, оскандалившимся, разоблаченным самозванцем. При боязни любовной я боюсь своего собственного уничтожения, которое я вдруг прозреваю — ~ верное, во всех подробностях — при вспышке слова или образа.

Дидро[190]

3. Запутавшись среди фраз, Флобер бросался на свой диван: он звал это «маринадом». Если нечто резонирует во мне слишком сильно, оно производит в моем теле такой шум, что я вынужден оставить все занятия; я ложусь на кровать и, не сопротивляясь, даю разгуляться в себе «внутренней буре»; в противоположность дзэнскому монаху, от образов опустошавшемуся, я позволяю им себя наполнить, я до самого конца испытываю их горечь. Депрессия, стало быть, обладает собственным — кодированным — жестом, и именно это ее ограничивает; ведь достаточно, чтобы в какой-то момент я мог подменить его каким-то другим (пусть даже пустым) жестом (встать, подойти к столу, не обязательно сразу принимаясь за работу), и резонанс тут же слабеет и уступает место хандре. Кровать (днем) — место Воображаемого; а стол, что бы за ним ни делали, — снова реальность.

Рейсбрук

4. X… сообщает мне о касающемся меня неприятном слухе. Этот случай резонирует во мне двояко: с одной стороны, я принимаю близко к сердцу сам предмет этого сообщения, негодую на его лживость, хочу его опровергнуть и т. д.; с другой, отчетливо различаю и подспудный импульс агрессивности, который подтолкнул X… — почти неосознанно для него самого — передать мне обидную информацию. Традиционная лингвистика ограничилась бы анализом самого сообщения; напротив, активная Филология прежде всего стремилась бы интерпретировать, оценить силу (в данном случае реактивную), которая его направляет (или притягивает). Ну а как же поступаю я? Я сопрягаю обе лингвистики, усиливая одну другой; я болезненно обосновываюсь в самой субстанции сообщения (т. е. содержании слуха), в то же время с подозрительностью и горечью рассматривая во всех деталях стоящую за ней силу; я проигрываю по обоим счетам, ранен со всех сторон. Это и есть резонанс — ревностно практикуемое тщательное вслушивание; в противоположность психоаналитику (и не без причин), как нельзя далекий от того, чтобы «плавать», пока другой говорит, я всецело слушаю, во вполне сознательном состоянии; я не могу помешать себе все расслышать, и мучительна для меня сама чистота этого выслушивания: кто смог бы вынести без страданий множественный и однако очищенный от всякого «шума» смысл? Резонанс превращает выслушиваемое в умопостижимый гам, а влюбленного — в слушателя-монстра, превращенного в один огромный слуховой орган, — словно само выслушивание перешло в состояние высказывания: во мне говорит ухо.

Мысли о самоубийстве

САМОУБИЙСТВО. В поле любовной страсти желание самоубийства возникает часто, его вызывает любая мелочь.

1. Из-за малейшей обиды я хочу покончить с собой; любовному самоубийству, когда о нем помышляют, нет дела до мотива. Его идея проста: это легкомысленная, простенькая идея, как бы стремительная алгебраическая формула, в которой я испытываю потребность в данный момент своего дискурса; я не придаю ей никакой содержательной наполненности, не предвижу тяжеловесных обстоятельств и вульгарных последствий смерти; я еле-еле сознаю, как с собой покончить. Это фраза, всего только фраза, которую я мрачно лелею, но от которой меня может отвлечь любой пустяк: «И человек, только что целых сорок пять минут помышлявший о самоубийстве, тут же влез на стул и снял с книжной полки каталог зеркал сенгобенской фабрики».

Стендаль[191]

2. Подчас, живо озаренный каким-либо ничтожным обстоятельством и захваченный в порожденный им резонанс, я вдруг вижу себя попавшим в ловушку, запертым в какой-то безвыходной ситуации (месте); есть только два выхода («либо… либо…»), и они оба в равной степени закрыты; с обеих сторон мне только и остается, что молчать. Тогда меня спасает мысль о самоубийстве, ибо я могу о ней говорить (и непременно этим пользуюсь); я возрождаюсь и окрашиваю эту мысль в цвета жизни — либо агрессивно направляю ее против любимого объекта (хорошо известный шантаж), либо фантазматически соединяюсь с ним в смерти («Я сойду в могилу, чтоб к тебе прижаться»).

Гейне[192]

3. После долгих дискуссий ученые пришли к выводу, что животные не кончают жизнь самоубийством; самое большее, у некоторых из них — лошадей, собак — бывает желание себя искалечить. Однако как раз по поводу лошадей Вертер намекает на благородство, которым отмечено любое самоубийство: «Рассказывают, что существует такая благородная порода коней, которые по инстинкту прокусывают себе вену, чтобы легче было дышать, когда их чересчур разгорячат и загонят. Мне тоже часто хочется вскрыть себе вену и обрести вечную свободу».

Неумное замечание Жида: «Только что перечитал „Вертера“ — не без раздражения, позабыв, как много времени заняло у него умереть [что совершенно не так]. Все никак не кончится, и постепенно возникает желание подтолкнуть его за плечи. Четыре или пять раз, когда надеешься, что он уже испускает последний вздох, дальше следует еще один, еще более последний […] нет терпения выносить эти его размазанные уходы». Жид не знает, что в любовном романе герой реален (поскольку сделан из исключительно проективной материи, в чем и созерцает себя каждый влюбленный субъект), и что требует он смерти настоящего человека, моей смерти.

Вертер, Жид[193]

Сговор

СГОВОР. Субъект воображает, что разговаривает о любимом человеке с каким-то соперником, и этот образ причудливо развивает в нем приятное чувство сообщничества.

1. Тот/та, с кем я могу разговаривать о любимом, это тот/та, кто любит его, так же как и я, как я; это симметричный мне персонаж, мой соперник, мой конкурент (соперничество есть вопрос места). Я могу наконец-то обсудить другого с тем, кто его знает; тут проявляется равенство знания, наслаждение от взаимной включенности; при таком обсуждении объект не бывает ни удален, ни разорван; он остается внутри нашего двойного дискурса, им предохранен. Я сливаюсь с Образом и в то же время с этим вторым зеркалом, которое отражает мою суть (на лице соперника я читаю мой страх, мою ревность). Мы ведем деловитую болтовню, притормозив всякую ревность, — вокруг того отсутствующего, чью объективную природу подкрепляют два однонаправленных взгляда; мы заняты строго выверенным, безошибочным экспериментом — имеется два наблюдателя и оба наблюдения производятся в одних и тех же условиях; объект доказуем — я обнаруживаю, что я прав (в своем счастье, уязвленности, обеспокоенности).

(Сговор (connivence) — от connivere, одновременно означающего: я подмигиваю, жмурюсь, закрываю глаза.)

Этимология

2. Отсюда следующий парадокс: в наших тройственных отношениях чуть ли не лишним оказывается сам любимый человек. Это можно понять по некоторым моментам замешательства. Когда на моего соперника жалуется, принижает его сам любимый объект, то я не знаю, как отвечать на эту жалобу: с одной стороны, «благородно» не воспользоваться признанием, которое мне на руку — как бы «подкрепляет» мою позицию; а с другой, я осмотрителен и знаю, что сам занимаю такое же положение, как и мой конкурент, и что раз так, раз упразднены всякая психология и всякие ценности, мне тоже ничто не сможет помешать оказаться однажды объектом принижения. А иногда я сам выступаю перед другим с похвалами сопернику (чтобы быть «великодушным»?), против чего другой странно возражает (в угоду мне?).

3. Ревность — уравнение с тремя переставляемыми (неразрешимыми) переменными; ревнуешь всегда сразу двоих — я ревную и того, кого люблю, и того, кого любит тот. Odiosamato (так называется по-итальянски «соперник») мною тоже любим: он интересует, интригует меня, взывает ко мне (см. «Вечного мужа» Достоевского).

Д.Ф.[194]

Сердце

СЕРДЦЕ. Это слово подходит для обозначения всевозможных порывов и желаний, но одно остается неизменным: сердце становится предметом дара — либо неузнанного, либо отвергнутого.

1. Сердце — это орган желания (сердце напрягается, опадает и т. п., наподобие полового члена), поскольку то заворожено удерживается в поле Воображаемого. Что сделает мир, другой с моим желанием? Вот беспокойство, вбирающее в себя все сердечные порывы, все сердечные «проблемы».

2. Вертер жалуется на некоего князя: «Он во мне ценит более ум и знания, чем сердце, хотя оно — единственная моя гордость […]. Ведь то, что я знаю, узнать может всякий, а сердце такое лишь у меня». Вы ждете меня там, куда я не хочу идти; вы любите меня за то, в чем меня нет. Или иначе: у меня и света разные интересы; и, к моему несчастью, делится при этом мое «я»; мне не интересен (говорит Вертер) мой ум; а вам не интересно мое сердце.

Вертер

3. Сердце — это то, что я, как полагаю, приношу в дар. Каждый раз, когда дар этот отсылают мне обратно, мало сказать вслед за Вертером, что сердце — то, что остается от меня, если отнять весь ум, мне приписываемый, но мною не желаемый; сердце — то, что остается мне, и то сердце, которое остается у меня на сердце, — это сердце тяжелое; тяжелое отливом, наполнившим его собою (только у влюбленного и ребенка бывает тяжелое сердце).

(X… должен уехать на несколько недель, а может и больше; в последний момент он хочет купить себе в дорогу часы; киоскерша жеманничает с ним: «Может быть, возьмете мои? Вы, должно быть, были совсем-совсем юны, когда они столько стоили и т. д.»; она не знает, что у меня тяжело на сердце.)

Корабль-призрак

СКИТАНИЯ, Хотя всякая любовь переживается как единственная и субъект отвергает саму идею повторить ее потом где-то еще, подчас он подмечает в себе своего рода диффузию любовного желания; тогда он понимает, что обречен скитаться от одной любви к другой до самой смерти.

1. Как кончается любовь? — А что, разве она кончается? В общем-то никто — кроме других — об этом никогда ничего не знает; своего рода невинность маскирует конец этой истории, которая мыслилась, утверждалась, переживалась под знаком вечности. Что бы ни сталось с любимым объектом, исчезает ли он или переходит в область Дружбы, в любом случае я даже не замечаю, как он пропадает; кончившаяся любовь удаляется в иной мир наподобие космического корабля, переставшего давать сигналы; любимый человек откликался во мне с шумом, чуть ли не с грохотом, и вот он вдруг заглох (другой всегда исчезает не тогда и не так, как этого ждут). Это явление вызвано законом любовного дискурса: я (влюбившийся субъект) не могу сам выстроить до конца историю своей любви; я слагаю (излагаю) ее только в самом начале; конец этой истории, так же как моя собственная смерть, принадлежит другим; им писать о ней роман, мифическое повествование извне.

2. Я все время действую — упорствую в действии, что бы мне ни говорили и как бы я ни бывал обескуражен, — как будто любовь способна однажды дать мне полное удовлетворение, как будто Высшее Благо возможно. Отсюда и та любопытная диалектика, которая заставляет без тени смущения менять одну абсолютную любовь на другую, словно посредством любви я получаю доступ к иной логике (где абсолют уже не обязан быть уникальным), к иному времени (от любви к любви я мгновенно перескакиваю как бы по вертикали), к иной музыке (звук, лишенный памяти, оторванный от всякой конструкции, забывший все предшествующее и все дальнейшее, — этот звук музыкален сам по себе). Я ищу объект, делаю первые шаги и попытки, захожу все дальше, мчусь стремглав — но никогда не сознаю наступающего конца; о Фениксе не говорят, что он умирает, но лишь что он возрождается (я, значит, могу возродиться, не умерев?).

Коль скоро я не получаю полного удовлетворения и тем не менее себя не убиваю, то любовные скитания неизбежны. Их знавал и сам Вертер — переходя от «бедной Леоноры» к Шарлотте; правда, дальше это движение заклинило; но если бы Вертер выжил, он стал бы снова писать те же письма другой женщине.

Вертер

3. В любовных скитаниях есть и комическая сторона: это как балет, более или менее стремительный в зависимости от прыти неверного субъекта; но это также и масштабная опера. Проклятый Голландец обречен скитаться по морям, пока не отыщет верную навеки женщину. Я и есть этот Летучий Голландец; я не могу перестать скитаться (любить) в силу некоей древней печати, которая в давно минувшую пору, в глубоком детстве, посвятила меня божеству Воображаемого, поразив речевой манией, которая влечет меня говорить «Я люблю тебя» на каждой новой остановке, пока кто-то другой не подхватит эти слова и мне их не вернет; но никто не может взять на себя этот невозможный ответ (невыносимый по своей полноте), и скитания продолжаются.

Р.С.Б., Вагнер[195]

4. На протяжении жизни человека все его любовные «неудачи» напоминают одна другую (и не без причины: все они проистекают из одного и того же недостатка). X… и Y… не сумели (не смогли, не захотели) ответить на мой «запрос», присоединиться к моей «истине»; они ни на йоту не сдвинули свою систему; для меня один просто повторил другого. И однако X… и Y… несравнимы друг с другом; именно в их различии, составляющем образец бесконечно возобновляемого различия, я и черпаю энергию, чтобы начать заново. «Вечная изменчивость» (in inconstantia constans), которой я одушевляем, отнюдь не отождествляет всех встреченных мною в рамках одного и того же функционального типа (не отвечать на мой запрос), а яростно расторгает их мнимую общность; скитание — не однообразная линия, а переливающиеся грани; повторяющимся является оттенок. И я так и перехожу до самого конца гобелена от одного оттенка к другому (оттенок — это то последнее состояние цвета, которое не может быть названо; оттенок — это Неподатливое).

Бенжамен Кокстан[196]

Темные очки

СКРЫВАТЬ, Фигура нерешительности: влюбленный субъект спрашивает себя не о том, объявлять ли любимому, что его любит (это не фигура признания), но о том, в какой мере скрывать от него «волнения» (треволнения) своей страсти: ее желания, невзгоды, вообще ее неумеренность (на расиновском языке — ее неистовство).

1. X… уехал в отпуск без меня и со времени отъезда не подал мне никаких признаков жизни; что это — несчастный случай? почтовая забастовка? равнодушие? осуществление мимолетного желания пожить в свое удовольствие («Собственная юность оглушает его, он ничего не слышит»)? или простая невинность? Я тревожусь все больше и больше, прохожу сквозь все акты драмы ожидания. Но, когда X… тем или иным образом вновь объявится, а он не может этого не сделать (мысль, которая должна была бы немедленно сделать напрасной любую тревогу), что я ему скажу? Должен ли я скрыть от него мое беспокойство — теперь уже оставшееся в прошлом («Ну, как ты?»)? Дать ему прорваться агрессивно («Нехорошо так, ты все-таки мог бы…») или страстно («Как ты меня встревожил»)? Или же деликатно, слегка дать почувствовать свое беспокойство, чтобы оно было известно, но не докучало другому («Я немного беспокоился…»)? Меня обуревает вторичная тревога: нужно решить, насколько публичной я сделаю свою первичную тревогу.

Госпожа де Севинье

2. Я включен в двойной дискурс, из которого не могу выйти. С одной стороны, я говорю себе: а если другому — так уж он устроен — нужна моя просьба? Не буду ли я тогда оправдан в том, что поддался буквальному высказыванию, лирическому выражению моей «страсти»? Неумеренность, безумие… не в них ли моя истина, моя сила? А если эта истина, эта сила в конце концов произведет впечатление? Но, с другой стороны, я говорю себе: знаки моей страсти угрожают задушить другого. Тогда не нужно ли, именно потому, что я люблю его, скрыть, сколь сильно я его люблю? Я вижу другого двойным взглядом: то он видится мне как объект, то как субъект; я колеблюсь между тиранией и жертвенностью. Таким образом, я втягиваюсь в самошантаж: если я люблю другого, я обязан желать ему добра; но тем самым себе я причиняю только зло; ловушка — я обречен быть либо святым, либо чудовищем: святым не могу, чудовищем не хочу; а потому я тяну с решением — показываю свою страсть немного.

3. Надеть на свою страсть маску сдержанности (бесстрастности) — в этом истинно геройская доблесть: «Недостойно великой души проявлять вовне испытываемые ею треволнения» (Клотильда де Во); капитан Пас, герой Бальзака, выдумывает себе ложную любовницу, чтобы наглухо скрыть от жены своего лучшего друга, что он ее до смерти любит. Однако полностью скрыть страсть (или хотя бы ее неумеренность) немыслимо: не потому, что человеческий субъект слишком слаб, но потому, что страсть по сути создана, чтобы быть видимой; нужно, чтобы само скрывание было на виду: знайте, что я сейчас кое-что от вас скрываю — таков деятельный парадокс, который я должен разрешить; нужно, чтобы в одно и то же время это было и известно и неизвестно, — чтобы было известно, что я не хочу этого показывать; таково сообщение, которое я адресую другому. Larvatus prodeo — я выступаю, указывая пальцем на свою маску; я налагаю маску на свою страсть, но скромным (и изворотливым) пальцем я на эту маску указую. В конечном счете у любой страсти бывает зритель: на смертном одре капитан Пас не может удержаться и пишет женщине, которую он безмолвно любил; нет любовных жертв без финального театра, знак всегда выходит победителем.

Бальзак, Декарт[197]

4. Представим, что я плакал по какому-то поводу, которого другой даже не осознал (плакать — часть нормальной деятельности влюбленного тела), и, чтобы этого не было видно, укрываю свои набухшие глаза за темными очками (прекрасный пример психоаналитического отрицания: омрачить себе взгляд, чтобы не быть видимым). Жест расчетливо целеустремленный: я хочу сохранить моральные преимущества стоицизма, «достоинства» (воображаю себя Клотильдой де Во), и в то же время, противореча сам себе, спровоцировать нежный вопрос («Что это с тобой?»); я хочу быть одновременно достойным и жалости, и восхищения, хочу быть в один и тот же момент ребенком и взрослым. Поступая так, я веду рискованную игру: ибо всегда возможно, что другой просто не спросит об этих непривычных очках, что в факте он не увидит никакого знака.

5. Дабы слегка давать понять, что я страдаю, чтобы скрывать безо лжи, я стану пользоваться хитроумными недомолвками; я буду разделять экономику своих знаков.

Задачей словесных знаков будет замалчивать, маскировать, вводить в заблуждение; я никогда не стану упоминать на словах о неумеренности моего чувства. Ничего не сказав о терзающей меня тревоге, я всегда смогу, когда она пройдет, успокаивать себя тем, что никто ничего о ней не узнал. Могущество языка: со своей речью я могу делать все — даже (и прежде всего) ничего не говорить.

Я могу делать все со своей речью, но не со своим телом. О том, что я скрываю речью, говорит тело. Я могу по своему усмотрению моделировать свое сообщение, но не свой голос. По моему голосу, что бы он ни говорил, другой узнает, что «со мной что-то не так». Я лжец (умолчанием), но не актер. Мое тело — упрямый ребенок, моя речь — весьма цивилизованный взрослый…

6. …так что длинная череда усилий быть сдержанным в словах (мои «знаки учтивости») может вдруг прорваться каким-то все захватывающим побочным проявлением: например, приступ рыданий перед ошеломленным взором другого разом сведет на нет все усилия (и эффекты) долго сдерживаемой речи. Меня прорвало: узнай же Федру и все неистовство ее.

Расин

События, помехи, препоны

СЛУЧАЙНОСТИ. Мелкие события, происшествия, помехи, незначительные, ничтожные, легковесные неровности любовного существования; всякое фактическое ядрышко, своим резонансом прерывающее нацеленность влюбленного субъекта на собственное счастье, как будто случай интригует против него.

1. «Поскольку тем утром у X… было хорошее настроение, поскольку я получил от X… подарок, поскольку мы удачно договорились о следующем свидании… — но, поскольку — внезапно — тем же вечером я встретил X… в сопровождении Y…, поскольку мне показалось, что они зашептались, завидев меня, поскольку встреча эта продемонстрировала всю двусмысленность ситуации и, быть может, даже двуличность X…, — то эйфория прервалась».

2. Инцидент ничтожен (он всегда ничтожен), но он стягивает к себе весь мой язык. Я тут же превращаю его в важное событие, замышленное чем-то вроде судьбы. На меня падает, увлекая все за собой, какой-то колпак. Бесчисленные едва заметные обстоятельства сплетаются при этом в черное покрывало Майи, гобелен из иллюзий, смыслов, слов. Происходящее со мной я принимаюсь классифицировать. Теперь этот инцидент уже обязательно будет проступать неровностью, словно горошина под двадцатью матрасами принцессы; наподобие бурно множащейся во сне дневной мысли, он станет распорядителем любовной речи, которая принесет плоды благодаря капиталу Воображаемого.

Андерсен, Фрейд[198]

3. В инциденте меня задерживает и потом резонирует во мне не его причина, а структура, Ко мне, словно сдергиваемая со стола скатерть, стягивается вся структура отношения — со своими редутами, ловушками, тупиками (так в крошечной линзе, украшающей перламутровую авторучку, мне виден Париж с Эйфелевой башней). Я никого не упрекаю, не подозреваю, не ищу улик; я с ужасом вижу размах ситуации, в которую попал; я человек не злопамятства, а фатальности.

(Для меня инцидент представляет собой знак, а не индекс, элемент системы, а не плесень причинности.)

4. Подчас инцидент истерически производится моим собственным телом: предвкушаю встречу, торжественное признание, от которого жду благотворных результатов, — и сам же их срываю болью в животе или гриппом — всевозможными заместителями истерической афонии.

«Мне больно за другого»

СОСТРАДАНИЕ. Субъект испытывает чувство острого сострадания по отношению к любимому объекту всякий раз, когда видит, чувствует или знает, что тот несчастен или находится в опасности по той или иной причине, внешней по отношению к самим любовным отношениям.

1. «Предположив, что мы сопереживаем другому в его собственных переживаниях — то, что Шопенгауэр называет состраданием и что более точно следовало бы назвать единением в страданиях, единством страдания, — мы должны будем его возненавидеть, когда он сам, как Паскаль, сочтет себя этого достойным.» Если другой страдает от галлюцинаций, если он боится сойти с ума, мне следует галлюцинировать и самому, я и сам должен свихнуться. На самом деле, какова бы ни была сила любви, этого не происходит: я смущен, встревожен, ибо ужасно видеть, как люди, которых любишь, страдают, но остаюсь в то же время сух, непроницаем. Мое отождествление несовершенно: я — Мать (другой вызывает у меня заботу), но недостаточно Мать; я слишком суетлив — и тем более суетлив, чем более я сдержан в глубине души. Ведь, «искренне» отождествляясь с напастями другого, я вычитываю в этих напастях, что они происходят и без меня и что, будучи несчастным сам по себе, другой тем самым меня покидает; если он страдает, когда не я тому причиной, значит я для него не в счет; его страдание меня упраздняет, поскольку конституирует его вне меня.

Ницше, Мишле[199]

2. И тогда все переворачивается: поскольку другой страдает без меня, к чему страдать на его месте? Его несчастье уносит его далеко от меня, я могу только запыхавшись бежать за ним, не надеясь когда-либо догнать его, слиться с ним. Лучше уж я отдалюсь от него чуть-чуть, поучусь жить немного вдалеке. Пусть вынырнет подавленное слово, которое оказывается на языке у любого субъекта, стоит ему пережить смерть другого: «Ну что ж, будем жить дальше!»

3. Я буду, стало быть, страдать с другим, но без нажима, не очертя голову. Такому поведению, одновременно очень эмоциональному и очень рассудочному, очень влюбленному и очень окультуренному, дать имя: это деликатность; она словно «боровая» (цивилизованная, художественная) Форма сострадания (Ата — богиня смятения, но Платон говорит о ее деликатности: ее нога крылата, она касается легко).

Пир

Сплетня

СПЛЕТНЯ, Уязвленность влюбленного субъекта, обнаруживающего, что любимый человек попал в «сплетни», и слышащего, как о нем пошло судачат.

1. По дороге из Фалера какому-то человеку скучно, тут он замечает другого, идущего впереди, его окликает и просит, чтобы тот рассказал ему о пире, заданном Агафоном. Так рождается теория любви: из случайности, из скуки, из желания поболтать или, если угодно, из сплетни длиною в три километра. На знаменитом Пиру присутствовал Аристодем; он рассказал о нем Аполлодору, каковой на пути из Фалера и рассказывает о нем Главкону (человеку, как сказано, неискушенному в философии), а заодно, через посредство книги, рассказывает о нем и нам самим, до сих пор о нем рассуждающим. «Пир», стало быть, не только «беседа» (мы разговариваем о каком-то вопросе), но еще и сплетня (мы разговариваем между собой о других людях).

Пир

Произведение это, следовательно, подлежит ведению двух обычно подавляемых ликгвистик — поскольку официальная лингвистика занимается только сообщениями. Первая из них постулирует, что ни один вопрос (quaestio) не поставить, если отсутствует канва некоего собеседования; чтобы разговаривать о любви, сотрапезники не только говорят друг с другом, от образа к образу, от места к месту (в «Пире» весьма важно расположение лож), но и вовлекают в этот общий дискурс любовные связи, в которые вовлечены они сами (или считают, что вовлечены другие); такова должна быть лингвистика «беседы». Вторая лингвистика должна утверждать, что говорить — это всегда значит говорить что-либо о ком-либо; беседуя о Пире, о Любви. Главком и Аполлодор говорят о Сократе, Алкивиаде и их друзьях; «предмет» разговора проступает через сплетничество. Таким образом, активная филология (филология языковых сил) обязательно должна включать в себя две лингвистики: интерлокутивную лингвистику (говорить с другим) и делокутивную (говорить о ком-то).

Пир[200]

2. Вертер еще не познакомился с Шарлоттой; но в карете, везущей его на загородный бал (по дороге им нужно подобрать Шарлотту), одна из подруг — глас Сплетни — дает Вертеру пояснения о той, чей образ через какие-то мгновения его восхитит: она уже просватана, не нужно и нее влюбляться и т. д. Тем самым сплетня подытоживает и возвещает будущую историю. Сплетня — глас истины (Вертер влюбится в уже занятый объект), и голос этот магичен: подруга — злая фея, с виду отговаривая, она предсказывает и накликивает. Когда говорит подруга, ее речь бесчувственна (фея не знает жалости): сплетня легка, холодна, она тем самым обретает статус некоторой объективности; так что ее голос словно вторит голосу науки. Обоим этим голосам свойствен редукционизм. Когда говорит наука, мне подчас удается разобрать в ее дискурсе словно бы отголоски некоей сплетни, которая легкомысленно, холодно и объективно разносит и поносит любимое мною, — которая говорит о нем, следуя истине.

Вертер

3. Сплетня упрощает другого до «он»/«она», и это упрощение для меня невыносимо. Другой для меня не «он» или «она», у него есть только его собственное имя, его имя собственное. Местоимение третьего лица — местоимение злое: это местоимение не-лица, оно делает отсутствующим, несуществующим. Когда я констатирую, что моим другим завладевают пошлые толки и возвращают его мне в виде обескровленного универсального заместителя, приложимого ко всему отсутствующему, то я словно вижу его мертвым, упрощенным, замурованным в урне в стену великого языкового мавзолея. Для меня другому не стать референтом: ты всегда только ты, я не хочу, чтобы Другой говорил о тебе.

Устраивать сцену

СЦЕНА. Фигура отсылает к любой «сцене» (в бытовом смысле слова) как взаимному обмену пререканиями.

1. Когда два субъекта ссорятся, последовательно обмениваясь репликами с целью иметь «последнее слово», эти два субъекта уже составляют чету: сцена является для них осуществлением определенного права, применением определенного языка, совладельцами которого они являются; каждый по очереди, говорит сцена, что означает: никогда ты без меня и наоборот. Таков смысл того, что эвфемистически называют диалогом: не вслушиваться одному в другого, но сообща подчиниться уравнительному принципу распределения речевых благ. Партнеры знают, что столкновение, которому они предаются и которое их не разлучит, столь же непоследовательно, как перверсивное наслаждение (сиена — как бы способ предаваться наслаждению без риска завести детей).

С первой сцены речь начинает свою долгую карьеру беспокойной и бесполезной деятельности. Именно диалог (поединок двух актеров) испортил Трагедию, еще прежде чем появился Сократ. Монолог, таким образом, отбрасывается в область предельных явлений жизни человечества: в архаическую трагедию, в некоторые формы шизофрении, в любовную солилоквию (по крайней мере, пока я «сдерживаю» мой бред и не поддаюсь желанию втянуть другого в последовательное речевое пререкание). Протоактер, безумец и влюбленный как бы отказываются выступать героями речи и подчиняться языку взрослых, социальному языку, внушаемому злобной Эридой, — языку всеобщего невроза.

Ницше, Якобсон[201]

2. «Вертер» представляет собой чистый дискурс влюбленного субъекта; монолог (идиллический или тревожный) прерывается в нем всего один раз, в самом конце, незадолго до самоубийства: Вертер наносит визит Шарлотте, которая просит его не приходить больше к ней до самого Рождества, тем самым давая ему понять, что нужно приходить пореже и что страсть его впредь не будут больше привечать; за этим следует сцена.

Сцена начинается с несходства: Шарлотта смущена, Вертер возбужден, и стеснение Шарлотты еще больше возбуждает Вертера; в сцене, таким образом, всего один субъект, разделенный энергетическим перепадом (сцена электрична). Чтобы эта неуравновешенность была запущена (как мотор), чтобы сцена набрала нормальную скорость, нужна приманка, которую каждый из двух партнеров старался бы перетянуть к себе; такой приманкой служит обычно какой-либо факт (который один утверждает, а другой отрицает) или решение (которое один навязывает, а другой от него отказывается; в «Вертере» — решение сознательно сделать реже свои визиты). Согласие логически невозможно, поскольку обсуждается не факт и не решение, то есть нечто внеречевое, а только то, что сказано прежде; у сцены нет предмета, или, по крайней мере, она очень быстро его теряет; это такая речь, предмет которой утерян. Именно таково свойство реплики: не иметь никакой доказательной, убеждающей цели, а только исходный пункт, причем этот исходный пункт всегда непосредственно рядом; в сцене я цепляюсь к тому, что было только что сказано. Субъект (разделенный и, однако, общий) сцены выражается дистихами; это и есть стихомифия, архаический образец всех сцен на свете (когда мы находимся в состоянии сцены, мы говорим «рядами» слон). Однако, какова бы ни была регулярность этого механизма, обязательно нужно, чтобы в каждом дистихе вновь проявлялся исходный перепад: так, Шарлотта все время направляет свою партию к общим утверждениям («Вы желаете меня именно потому, что это невозможно»), а Вертер все время возвращается к случайности, богине любовных ран («Ваше решение исходит, должно быть, от Альберта»). Каждый аргумент (каждый стих дистиха) выбран так, чтобы он был симметричным, как бы равным своему собрату и, однако же, усиленным добавочными заявлениями, — то есть некоторой надбавкой. Эта надбавка всякий раз не что иное, как возглас Нарцисса: А я! А я!

Вертер, Этимология[202]

3. Сцена как Фраза: структурно ничто не требует ее остановить; никакие внутренние законы ее не исчерпывают, ибо, как и во Фразе, если однажды задано ядро (факт, решение), то расширения его бесконечно возобновимы. Прервать сцену может единственно какое-либо внешнее по отношению к ее структуре обстоятельство: усталость обоих партнеров (усталости только одного не хватает), появление постороннего (в «Вертере» это Альберт) или же внезапная замена агрессивности желанием. Если не воспользоваться одной из этих случайностей, ни один из партнеров не в силах приостановить сцену. Какими средствами я мог бы тут располагать? Молчание? Оно лишь растравит стремление к сцене; значит, придется отвечать, чтобы как-то успокоить, смягчить его. Рассуждения? Ни одно из них не состоит из столь чистого металла, чтобы лишить другого голоса. Анализ самой сцены? Переход от сцены к метасцене лишь откроет новую сцену. Бегство? Это знак отсутствия, уже имевшегося ранее: пара уже разрушена; как и любовь, сцена всегда взаимна. Поэтому сцена нескончаема, как развертывание речи, она и есть сама эта речь, схваченная в своей бесконечности, это «вечное поклонение», благодаря которому, с тех пор как существует человек, это все говорит да говорит.

(У X… была та привлекательная черта, что он никогда не подхватывал поданных ему фраз; редкая форма аскетизма — он не пользовался языком.)

4. Сцена никогда не имеет какого-либо смысла, никогда не направлена к его прояснению или преобразованию. Сцена ни практична, ни диалектична; она роскошна, праздна; столь же непоследовательна, как извращенный оргазм, — она не метит, не грязнит. Парадокс: у Сада насилие тоже не метит, тело молниеносно восстанавливается — для новых трат; без конца кромсаемая, терзаемая, мучимая Жюстина всегда остается свежей, целой, отдохнувшей; то же относится и к партнерам в сцене: сцена прошла — и они тут же возрождаются как ни в чем не бывало. Незначительностью своих волнений сцена напоминает рвоту по-римски: я щекочу себе язычок (возбуждаю себя для пререканий), сблевываю (поток разящих аргументов), а потом спокойно возобновляю еду.

5. Будучи незначительной, сцена, однако, борется с незначимостью. Каждый партнер в сцене мечтает оставить за собой последнее слово. Сказать последним, «заключить» — значит наделить все сказанное судьбой, добиться господства, овладения смыслом, самому вносить, вколачивать его; в пространстве речи тот, кто приходит последним, занимает высшее место, законной привилегией на которое обладают учителя, председатели, судьи, исповедники; любая речевая битва (махия древних софистов, disputatio схоластов) имеет своей целью обладание этим местом; последним словом я дезорганизую, «ликвидирую» соперника, нанесу ему смертельную (нарциссическую) рану, загоню его в молчание, подвергну его речевой кастрации. Сцена развертывается в предвкушении этого триумфа; не то чтобы здесь каждая реплика способствовала победе какой-то истины и постепенно эту истину конструировала, — просто последняя реплика главная, в счет идет лишь последний бросок костей. Сцена ничем не похожа на шахматную партию — скорее на игру в веревочку; только здесь игра эта вывернута наизнанку, ибо выигрыш идет тому, кто сумеет держать кольцо в руке в тот самый момент, когда игра останавливается; кольцо хорьком бежит вдоль всей сцены, победа тому, кто поймает этого зверька, обладание которым обеспечивает всемогущество — последнюю реплику.

В «Вертере» сцена увенчана шантажом: «Даруйте мне еще немного покоя, все образуется», — говорит Вертер Шарлотте тоном и жалобным, и угрожающим; иначе говоря: «Вы вскоре избавитесь от меня»; предложение, отмеченное наслаждением, ибо оно фантазматически переживается именно как последняя реплика. Чтобы обладать действительно не допускающим возражений последним словом, субъекту сцены требуется ни много ни мало как самоубийство; своим объявлением о самоубийстве Вертер незамедлительно становится сильнейшим из двоих; так лишний раз выясняется, что прервать Фразу или Сцену может только смерть.

Вертер

Кто такой герой? Тот, у кого последняя реплика. Видан ли герой, который не говорит, перед тем как умереть? Поэтому отказаться от последней реплики (отвергнуть сцену) свидетельствует о морали антигероической; это мораль Авраама — до самого конца потребованного от него жертвоприношения он не говорит. Или же — отпор более убийственный, ибо менее драпированный (молчание всегда прекрасная драпировка): заменить последнюю реплику каким-нибудь нелепым пируэтом; так поступил дзэнский учитель, который на торжественный вопрос: «Кто такой Будда?» снял сандалию, положил ее себе на голову и так удалился: безупречное уничтожение последней реплики, господство не-господства.

Кьеркегор[203]

Таков

ТАКОВ. Без конца призываемый определить любимый объект и страдая от неопределенностей этого определения, влюбленный субъект грезит о благоразумии, которое заставило бы его принять другого таким, как он есть, избавленным ото всех прилагательных.

1. Узость духа: на самом деле я в другом ничего не признаю, ничего не понимаю. Все, что в другом меня не касается, кажется мне чужим, враждебным; при этом я испытываю по отношению к нему смесь испуга и суровости — я боюсь и осуждаю любимого человека, как только он «отрывается» от своего образа. Я всего-навсего «либерал» — в некотором роде скорбный догматик.

(Изобретательная, неутомимая языковая машина, которая шумит — ибо исправно работает — во мне, производит свою цепочку прилагательных: я покрываю другого прилагательными, квалифицируя, я перебираю, словно четки, его качества, его qualitas.)

2. За всеми этими переливчатыми, изменчивыми суждениями продолжает маячить одно тягостное впечатление: я вижу, что другой постоянен в себе, он и есть само это постоянство, на которое я и натыкаюсь. Я теряю самообладание, констатируя, что не могу его сдвинуть с места; что бы я ни делал, что бы на него ни тратил, он никогда не откажется от своей собственной системы. Я противоречиво ощущаю другого и как капризное божество, которое беспрерывно меняет свое настроение по отношению ко мне, и как нечто тяжеловесно-застарелое (он и состарится таким, как есть, от этого-то я и страдаю). Или иначе, я вижу другого в его ограниченности. Или, наконец, я задаюсь вопросом: найдется ли хоть один пункт, по которому другой может застать меня врасплох! И вот любопытным образом я начинаю ощущать свободу другого «быть самим собой» как малодушное упрямство. Я отлично вижу другого как такового — я вижу, что другой таков, — но в поле любовного чувства эта таковость для меня болезненна, поскольку она нас разделяет и поскольку я в очередной раз отказываюсь признать разделение нашего образа, инаковость другого.

3. Эта первая таковость дурна, поскольку я тайком оставляю в неприкосновенности одно прилагательное как точку внутренней порчи: другой упрям; тем самым у него остается некое qualitas. Нужно, чтобы я избавился от всякого желания подвести итоги; нужно, чтобы другой очистился в моих глазах от всех атрибутов; чем больше я буду указывать на него, тем меньше буду о нем говорить; буду как infans, довольствующийся, чтобы что-то указать, неким пустым словом. Та, Да, Тат (гласит санскрит). Таков, скажет влюбленный: ты такой, в точности такой.

Infans, Дзэн[204]

Называя тебя таковым, я позволяю тебе избежать смерти от классификации, я выручаю тебя от Другого, от языка, я хочу, чтобы ты был бессмертным. Такой как есть, любимый человек не получает более никакого смысла — ни от меня, ни от системы, в которую он включен; отныне он — лишь текст без контекста; у меня более нет надобности или желания его расшифровывать; он как бы приложение к своему собственному месту. Если бы он был одним только местом, я вполне мог бы в один прекрасный день его заместить, но приложение к его месту, его таковость, мне не заменить ничем. (В ресторане, как только покончено с последней сменой блюд, столик тут же готовят заново, на завтра; все та же белая скатерть, тот же прибор, та же солонка: это мир места, замещения, никакой таковости.)

Ж.-Л. Б.[205]

4. И вот я (пусть ненадолго) получаю доступ к языку без прилагательных. Я люблю другого не за его качества (поддающиеся подсчету), но за его существование; благодаря смещению, которое вы вполне можете назвать мистическим, я люблю не то, чем он является, но тот факт, что он есть. Язык, на который ссылается тогда влюбленный субъект (вопреки всем развязным языкам света), есть язык притуплённый: все суждения приторможены, террор смысла упразднен. Этим смещением я ликвидирую самую категорию заслуги: точно так же как мистик становится безразличен к святости (которая все-таки еще оставалась бы атрибутом), так и я, получив доступ к таковости другого, не противопоставляю более жертву желанию; мне кажется, я могу добиться от себя, что буду желать другого менее, а наслаждаться от этого более.

(Заклятый враг таковости — Сплетня, гнусная фабрика прилагательных. А ближе всего к любимому человеку такому, как есть, пожалуй, Текст, на который я не могу навесить никакого прилагательного; я наслаждаюсь им без надобности его расшифровывать.)

Или иначе: не является ли такой — другом? Человеком, кто может на какой-то момент удалиться, так что его образ не пострадает? «Мы были друзьями и стали друг другу чужими. Но пускай так и будет, и мы не хотим скрывать этого от себя и затушевывать, словно бы мы стыдились этого. Таковы два корабля, у каждого из которых своя цель и свой путь; мы, конечно, можем встретиться и отпраздновать нашу встречу, как делали это некогда, — тогда корабли-друзья стояли бок о бок в одной гавани и под одним солнцем, — так спокойно, что могло показаться, будто они уже у цели и будто у них была одна цель. Но всемогущая сила нашего назначения разогнала нас снова в разные стороны, в разные моря и разные края, и, быть может, мы никогда не свидимся, — а быть может, и свидимся, но уже не узнаем друг друга: разные моря и солнца изменили нас!»

Ницше[206]

Тело другого

ТЕЛО. Всякая мысль, волнение, заинтересованность, вызываемые во влюбленном субъекте любимым телом.

1. Его тело было разделено: с одной стороны, собственно тело — кожа, глаза — нежное, пылкое, а с другой, голос, отрывистый, сдержанный, с приступами отчужденности, не дававший того, что давало его тело. Или иначе: с одной стороны, мягкое, теплое тело, как раз в меру изнеженное, бархатистое, наигранно неловкое, а с другой, голос — всегда звучный, хорошо поставленный, светский, и т. д.

2. Иногда мне представляется: я принимаюсь подробно исследовать любимое тело (как рассказчик перед спящей Альбертиной). Исследовать подразумевает раскапывать: я копаюсь в теле другого, словно хочу увидеть, что внутри него, словно в противостоящем теле кроется механическая причина моего желания (я похож на ребенка, который разбирает будильник, чтобы узнать, что такое время). Процедура эта производится холодно и изумленно; я спокоен, внимателен, словно перед странным насекомым, которого внезапно перестав бояться. Некоторые части тела особенно подходящий для подобного наблюдения: ресницы, ногти, корни волос — предметы самые частные. Очевидно, что я при этом занимаюсь фетишизацией мертвеца. Это доказывается тем, что стоит исследуемому мною телу выйти из неподвижности, стоит ему что-то сделать, как мое желание меняется; если, например, я вижу, что другой думает, желание мое перестает быть перверсивным, оно вновь становится воображаемым, я возвращаюсь к Образу, к Целому: я снова люблю.

Пруст

(Я хладнокровно разглядывал все лицо, все тело другого: ресницы, ноготь на пальце ноги, тонкие брови и губы, эмаль глаз, какую-то родинку, характерно вытянутые пальцы с сигаретой; я был заворожен — завороженность, в общем-то, не более чем крайняя отстраненность — этой раскрашенной, застекленной, словно фаянсовой статуэткой, в которой мог прочесть, ничего не понимая, причину своего желания.)

Любовное томление

ТОМЛЕНИЕ. Утонченное состояние любовного желания, испытываемое в его отсутствии, вне всякого желания-владеть.

1. Сатир говорит: хочу, чтобы мое желание было удовлетворено немедленно. Если я вяжу спящее лицо, полуоткрытый рот, закинутую руку, я хочу иметь возможность наброситься. Этот Сатир — фигура Немедленного — сама противоположность Томящегося. Томясь, я только жду: «Я не переставал тебя желать». (Желание всюду; но во влюбленном состоянии оно принимает такую специальную форму, как томление.)

2. «а ты скажи же мой друг ответишь ли ты мне наконец я тоскую по тебе я хочу тебя я грежу о тебе за тебя против тебя ответь мне твое имя как разлитый аромат твой цвет вспыхивает среди шипов верни мне мое сердце с молодым вином укрой меня утром я задыхаюсь под этой маской осушенной выровненной кожи ничего не существует кроме желания».

Соллерс[207]

3. «Лишь тебя увижу, — уж я не в силах вымолвить слово. Но немеет тотчас язык, под кожей быстро легкий жар пробегает, смотрят, ничего не видя, глаза, в ушах же — звон непрерывный. Потом жарким я обливаюсь, дрожью члены все охвачены, зеленее становлюсь травы, и вот-вот как будто с жизнью прощусь я».

Сафо

4. «Душа моя, когда целовал я Агафона, очутилась на Пир губах у меня, будто, несчастная, должна была уйти прочь». В любовном томлении что-то все время уходит; будто вся суть желания — в этом кровотечении. Вот что такое любовная усталость: голод без насыщения, зияющая любовь. Или иначе, все мое «я» тянется, переносится на любимый объект, который занимает его место; томление, по-видимому, и есть этот изнурительный переход от нарциссического либидо к либидо объективированному. (Желание отсутствующего и желание присутствующего: томление накладывает оба желания друг на друга, помещает отсутствие в присутствие. Отсюда противоречивое состояние — «сладостный ожог».)

Пир, Вертер, Рейсбрук, Фрейд, Куртуазия[208]

Изобилие

ТРАТА. Фигура, посредством которой влюбленный субъект одновременно стремится и колеблется включить любовь в экономику чистой траты, потери «задаром».

1. Альберт, персонаж заурядный, нравственный, конформист, провозглашает (вслед за многими другими), что самоубийство есть малодушие. Для Вертера, напротив, самоубийство не слабость, поскольку оно происходит из напряжения: «О мой дорогой, если напрягать все свое существо значит проявлять силу, почему же тогда слишком большое напряжение будет слабостью?». Любовь-страсть есть, стало быть, сила («Эта необузданность, эта упорная, неукротимая страсть»), что-то, что может напомнить старое понятие Ισχυς (энергия, напряжение, сила характера) и, ближе к нам, понятие Траты.

Вертер, Греческий язык[209]

(Это нужно помнить, чтобы разглядеть трансгрессивную силу любви-страсти — приятие сентиментальности как чуждой силы.)

2. В некоторый момент в «Вертере» противопоставляются две экономики. С одной стороны, имеется юный влюбленный, который расточает без счета свое время, способности, состояние; с другой, имеется филистер (чиновник), который дает ему наставления: «Планируйте свое время… Хорошенько рассчитывайте свое достояние и т. д.». С одной стороны, влюбленный Вертер, который каждый день растрачивает свою любовь, не заботясь о запасе и возмещении, и, с другой, Альберт — муж, который бережет свое добро, свое счастье. С одной стороны, буржуазная экономика тучности, с другой, перверсивная экономика расточения, мотовства, исступления (furor wertherinus).

Вертер

(Один лорд, а потом один английский епископ упрекали Гете в вызванной «Вертером» эпидемии самоубийств. На что Гете отвечал в терминах чисто экономических. «Ваша торговая система породила тысячи жертв, почему же не простить „Вертеру“ нескольких?»)

Вертер

3. Любовный дискурс не лишен расчета: я рассуждаю, подчас высчитываю, либо для того, чтобы получить некое удовлетворение, либо чтобы избежать некоей обиды, либо для того, чтобы в душе ворчливо указывать другому на сокровища изобретательности, которые я задаром расточаю ради него (уступить, скрыть, не обидеть, развлечь, убедить и т. д.). Но во всех этих расчетах скрывается нетерпение: никаких мыслей о конечном выигрыше; Трата отверзта — до бесконечности, сила дрейфует по течению, без цели (любимый объект не есть цель: это объект-вещь, а не объект-предел).

4. Когда любовная Трата утверждается постоянно, без удержу и без поправок, то проявляется блистательная, редкостная вещь, называемая изобилием, которая равна Красоте: «Изобилие есть Красота. Водоем содержит, источник бьет ключом». Любовное изобилие — это изобилие ребенка, нарциссическое саморазвертывание и множественные утехи которого ничто (еще) не начало сдерживать. Это изобилие может прерываться приступами грусти, уныния, тяги к самоубийству, ибо любовная речь не есть среднее арифметическое разных состояний; но такая неуравновешенность составляет часть той теневой экономики, которая метит меня своей искаженностью и, так сказать, своим нестерпимым избытком.

Блейк[210]

Agony

ТРЕВОГА. Влюбленный субъект в силу тех или иных случайностей чувствует, как его одолевает страх перед опасностью, раной, покинутостью, каким-то крутым поворотом, — чувство, которое он выражает под именем тревоги.

1. В этот вечер я вернулся в отель в одиночку; другой решил возвратиться позже ночью. Тревоги тут как тут, словно заготовленный яд (ревность, покинутость, беспокойство); они благопристойно выжидают, чтобы прошло чуть-чуть времени, и тогда они о себе заявят. Я беру книгу и принимаю снотворное — «спокойно». В просторном отеле стоит звучная, равнодушная, тупая тишина (вдалеке — урчание опорожняемых ванн); глупейшая мебель, лампы; ничего дружелюбного, на чем отогреться («Мне холодно, вернемся в Париж!»). Тревога нарастает; я наблюдаю ее развитие; так Сократ, рассуждая (а-ля читая), чувствовал, как подымается холод цикуты; я слушаю, как она себя называет, поднимается какой-то неумолимой фигурой на фоне присутствующих вещей.

(А если мне дать зарок, чтобы что-нибудь произошло?)

2. Психотик живет в боязни крушения (разнообразные психозы служат лишь средствами защиты от него). Но «клиническая боязнь крушения есть боязнь некоего уже испытанного крушения (primitive agony) […] и в некоторые моменты пациент нуждается, чтобы ему сказали, что крушение, которое подтачивает его жизнь, уже произошло». Это же, по-видимому, относится и к любовной тревоге: она — боязнь скорбей, которые уже имели место — с самого истока любви, с момента, когда я был восхищен. Надо, чтобы кто-то мог мне сказать: «Более не тревожьтесь, вы его/ее уже потеряли».

Уинникот[211]

Тучи

ТУЧИ. Значение и функция омраченного настроения, охватывающего влюбленного субъекта по прихоти разнообразных обстоятельств.

1. Вертер любезен с Фредерикой, дочкой пастора из ***, которого навещают они с Шарлоттой. Лицо г-на Шмидта, помолвленного с Фредерикой, тут же темнеет; он избегает принимать участие в разговоре. Вертер порицает тогда дурное расположение духа; оно проистекает из нашей зависти (ревности), из нашего тщеславия, это наше собственное недовольство, тяжесть которого мы перекладываем на других, и т. д. «И назовите мне, — говорит Вертер, — человека дурно настроенного, но достаточно мужественного, чтобы скрывать свое настроение, одному страдать от него, не омрачая жизни окружающим!» Такого человека, очевидно, не найти, ибо дурное расположение духа — не что иное как некое послание. По различным причинам не имея возможности открыто ревновать, в частности — дабы не казаться смешным, я подвергаю свою ревность смещению, оставляя на виду только ее побочный, смягченный и как бы незавершенный эффект, истинный мотив которого в открытую не высказывается; неспособный скрыть уязвленность и не осмеливаясь объявить о ее причине, я иду на сделку; я не даю развиться содержанию, не отказываясь от формы; результатом этих торгов оказывается ворчливость, каковая прочитывается как индекс некоего знака: здесь вы должны прочесть (что что-то не так); свой пафос я просто выкладываю на стол, оставляя за собой возможность распаковать его по обстоятельствам — либо раскроюсь (во время какого-нибудь «объяснения»), либо стану и дальше рисоваться. (Ворчливость — короткое замыкание между состоянием и знаком.)

Вертер, Ж.-Л. Б.[212]

(Недооценка: Вертер осуждает ворчливость, когда она тяготит других вокруг вас; однако позже он сам кончает самоубийством, что куда более тяжко. Не является ли любовное самоубийство лишь далеко зашедшим дурным настроением?)

2. Таково дурное настроение: топорный знак, стыдливый шантаж. Имеются, однако, и более эфемерные тучки; все неуловимые тени мимолетных, смутных причин, которые проходят по взаимоотношениям, изменяя освещение, рельеф; внезапно это уже другой пейзаж, легкое мрачное опьянение. Тогда туча означает просто то, что мне чего-то не хватает. Я бегло просматриваю виды нехватки, которыми Дзэн сумел закодировать человеческую чувствительность (фурью): одиночество (саби), печаль, которая накатывает на меня из-за «невероятной естественности» вещей (ваби), ностальгия (аваре), чувство странности (юген). «Я счастлива, но мне грустно»: такова «тучка» Мелисанды.

«И тьма осветила тьму»

ТЬМА. Любое состояние, которое вызывает у субъекта метафору темноты (эмоциональной, интеллектуальной, экзистенциальной), где он барахтается или успокаивается.

1. Я испытываю по очереди две тьмы, одну хорошую, другую плохую. Я прибегаю, чтобы это высказать, к мистическому разграничению: estar a oscuras (быть в темноте) может произойти безо всякой вины, из-за того что я лишен света причин и целей; estar en tinieblas (быть во мраке) случается со мной, когда я ослеплен привязанностью к вещам и происходящим отсюда смятением.

Сан Хуан де ла Крус[213]

Чаще всего я в затемненности от самого моего желания; я не знаю, чего оно хочет, само добро для меня зло, все резонирует, я живу от толчка к толчку: estoy en tinieblas. Но иногда это и другая Тьма: один в задумчивости (быть может, это я сам взял себе такую роль?), я воспринимаю другого спокойно, таким, какой он есть, я отстраняю все интерпретации; я вступаю во тьму не-смысла; желание продолжает вибрировать (темнота просветлена), но я не хочу ничем овладевать, это Тьма не-пользования, изысканной, невидимой траты: estoy a oscuras: я пребываю, тихо и спокойно сидя в черном нутре любви.

Рейсбрук

2. Вторая тьма обволакивает первую, Темнота озаряет Хуан Мрак: «И тьма была темна, и она освещала тьму». Я не стремлюсь выйти из любовного тупика при помощи Решения, Власти, Разрыва, Жертвы и т. п., короче — при помощи жеста. Я просто замещаю одну тьму другой. «Затемнить эту темноту — вот дверь ко всему чудесному».

Сан Хуан де ла Крус, Дао[214]

Любить любовь

УПРАЗДНЕНИЕ. Приступ речи, в ходе которого субъект приходит к упразднению любимого объекта под напором самой любви: в результате характерно любовной перверсии субъект любит теперь любовь, а не объект.

1. Шарлотта мало выразительна; это убогий персонаж сильного, мучительного, пламенного спектакля, поставленного субъектом Вертером; милостивым решением сего субъекта вполне бесцветный объект помешен в центр сиены, и там его обожают, окуривают фимиамом, атакуют, осыпают речами и молитвами (и, быть может, — исподтишка — поношениями); прямо-таки важная голубка, неподвижная, напыжившаяся под своими перьями, вокруг которой вьется ошалевший самец. Стоит мне, как при вспышке молнии, вдруг увидеть другого в облике бездеятельного, будто чучело, объекта, как я переношу желание с этого упраздненного объекта на само мое желание; желаю я свое желание, а любимое существо теперь уже не более чем его пособник. Я воодушевляюсь при мысли о столь великом предприятии, которое оставляет далеко позади себя послужившую мне для него предлогом личность (по крайней мере так я себе говорю, счастливый, что возвысился, принизив другого): я жертвую образом ради Воображаемого. И если наступит день, когда мне нужно будет решиться на отказ от другого, то острая скорбь, которая меня тогда охватит, это скорбь по самому Воображаемому: я дорожил этой структурой и оплакиваю утрату любви, не того или той. (Я хочу туда вернуться, как затворница из Пуатье к себе в малампийскую пустыню.)

Вертер, Жид

2. И вот, стало быть, другой упразднен под гнетом любви; из этого упразднения я извлекаю несомненную выгоду; как только мне грозит случайная рана (например, мысль о ревности), я заставляю ее раствориться в абстрактном великолепии любовного чувства; я успокаиваюсь, желая того, кто, будучи отсутствующим, больше не может меня уязвить. И тут же, однако, страдаю, видя другого (любимого) столь приуменьшенным, редуцированным и как бы исключенным из возбуждаемого им чувства. Я чувствую себя виновным и упрекаю себя, что его покинул. Происходит переворот: я стремлюсь его разупразднить, я вновь вынуждаю себя страдать.

Куртуазия

Неподатливое

УТВЕРЖДЕНИЕ. Наперекор и вопреки всему субъект утверждает любовь как Ценность.

1. Вопреки всем трудностям моей истории, вопреки неудобствам, сомнениям, разочарованиям, вопреки побуждениям со всем покончить я не перестаю внутренне утверждать любовь как ценность. Я выслушиваю все аргументы, используемые самыми разными системами, дабы разоблачить, ограничить, зачеркнуть, короче — принизить любовь, но продолжаю упорствовать: «Отлично знаю, но все же…» Недооценку любви я связываю с обскурантистской моралью, с несуразным реализмом, против которых водружаю реальность ценности: противопоставляю всему, что в любви «неприглядно», утверждение того, что в ней непреходяще. Это упрямство — не что иное, как уверение в любви; под согласным хором «благоразумных» причин любить иначе, любить лучше, любить, не будучи влюбленным, и т, п. слышится упорствующий голос, который длится чуть дольше: голос Неподатливости влюбленного.

Свет подчиняет любое начинание одной и той же альтернативе; альтернативе успеха или провала, победы или поражения. Я ссылаюсь на другую логику; я сразу, противоречиво и счастлив и несчастен; «преуспеть» или «провалиться» имеют для меня лишь несущественный, преходящий смысл (что не ас помеха неистовству моих горестей и желаний); воодушевляет меня, скрытно и настойчиво, отнюдь не тактика; я приемлю и утверждаю вне рамок истинного и ложного, удавшегося или неудачного; я удален от всякой целеустремленности, живу, следуя случайности (доказательством чему фигуры моего дискурса выпадают мне словно по броску игральной кости), Безбоязненно выступив навстречу приключению (тому, что со мной случается), я не выхожу из него ни победителем ни побежденным: я трагичен.

Пеллеас, Шеллинг[215]

(Мне скажут: этот тип любви не жизнеспособен. Но как оценить жизнеспособность? Почему жизнеспособность обязательно Благо? Почему длиться лучше, чем сгореть!)

2. Этим утром я должен со всей поспешностью написать «важное» письмо — от которого зависит успех некоего предприятия; но вместо этого пишу письмо любовное — которое не отсылаю. Я с радостью забрасываю тусклые дела, рассудочные заботы, реактивные поступки, навязываемые светом, ради некоего бесполезного дела, которое исходит от неоспоримого Долга — Долга влюбленного. Я втихую совершаю безумные поступки; я единственный свидетель своего безумия. Любовь обнажает во мне энергию. Все, что я делаю, имеет свой смысл (стало быть, я могу жить и не тужить), но смыслом этим является неуловимая конечная цель; это лишь смысл моей силы. Перевернуты скорбные, преступные, печальные модуляции, все ответные реакции моей жизни. Вертер восхваляет свое собственное напряжение, утверждая его против пошлости Альберта, Рожденный из литературы, способный разговаривать, лишь используя ее затертые коды, я тем не менее один со своей силой, преданный своей собственной философии.

Вертер[216]

3. На христианском Западе вплоть до сегодняшнего дня сила всегда передается через типическую фигуру Толковника (в ницшевских терминах, иудейского Первосвященника). Но любовная сила не может переместиться, попасть в руки какого-либо Истолковывающего; она пребывает в самом языке, зачарованная, неподатливая. Топической фигурой является здесь не Жрец, а Влюбленный.

Ж.-Л. Б.[217]

4. Есть два утверждения любви. Прежде всего, когда влюбленный встречает другого, имеется утверждение непосредственное (психологически — ослепление, энтузиазм, воодушевление, безумная проекция счастливого будущего: я снедаем желанием, позывом к счастью); я всему говорю да (в самоослеплении). Далее — длинный туннель: мое первое да разъедают сомнения, любовной ценности все время грозит обесценивание; это стадия меланхолической страсти, нарастание злопамятства и жертвенности. Из этого туннеля я могу, однако, выбраться — «превзойти», не ликвидируя; утверждавшееся в первый раз могу утвердить заново, не повторяя его, ибо при этом я утверждаю само утверждение, а не его случайное содержание; я утверждаю первую встречу в ее отличии, я хочу ее возврата, а не повторения. Я говорю другому (прежнему или новому): начнем сначала.

Ницше[218]

Фединг

ФЕДИНГ. Болезненное испытание, при котором любимый человек, кажется, отстраняется от любого контакта — причем это загадочное безразличие даже не направлено против влюбленного субъекта и не проявляется в пользу кого бы то ни было другого, света или соперника.

1. В тексте фединг голосов — вещь хорошая, повествовательные голоса приходят, уходят, замолкают, сплетаются; неизвестно, кто говорит; нечто говорит, вот и все — никаких образов, ничего, кроме языка. Но ведь другой не является текстом, это образ, единый и слитный; если голос теряется, то исчезает весь образ (любовь монологична, маниакальна; текст гетерологичен, перверсивен). Фединг другого, когда он происходит, тревожит меня, ибо кажется, что у него нет ни причин, ни предела. Словно грустный мираж, другой удаляется, уносится в бесконечность, а я тщетно пытаюсь его догнать.

(Во времена, когда эта одежда была на пике моды, одна американская фирма расхваливала вылинявшую голубизну своих джинсов: it fades, fades and fades. Так же и любимый человек никогда не кончит исчезать, обесцвечиваться; чувство безумия более чистое, чем если бы это безумие было буйным.) (Душераздирающий фединг: незадолго до смерти бабушка Рассказчика временами больше уже не видит, не слышит; она не узнает уже внука и смотрит на него «с видом удивленным, недоверчивым, возмущенным».)

Пруст[219]

2. Бывают кошмары, когда появляется Мать, у которой на лице запечатлено суровое и холодное выражение. Фединг любимого объекта — это ужасающее возвращение Дурной Матери, необъяснимое отступление любви, богооставленность, хорошо известная мистикам: Бог существует, Мать присутствует, но они больше не любят. Я не уничтожен, но оставлен, как отброс.

3. Ревность заставляет страдать меньше, ибо другой остается в ней живым. При фединге другой, кажется, потерял всякое желание, он охвачен Тьмой. Я отброшен другим, но эта заброшенность удваивается заброшенностью, которой охвачен он сам; его образ как бы размыт, разжижен; мне больше не за что удержаться, даже за желание другого, направленное на сторону; я скорблю об объекте, который сам повергнут в скорбь (отсюда понятно, до какой степени мы нуждаемся в желании другого, даже если это желание нам не адресуется).

Хуан де ла Крус[220]

4. Когда другой охвачен федингом, когда он отступает — никуда, разве что к тревоге, которую он может выразить лишь скупыми словами: «мне нехорошо», кажется, что он движется вдалеке в тумане; не мертвый, но зыбко живой, в краю Теней; их посещал Улисс, взывал к ним (Nekuia); среди них была тень его матери; я зову, я тоже взываю к другому, к Матери, но навстречу мне — всего лишь тень.

Одиссея[221]

5. Фединг другого коренится в его голосе. Голос поддерживает, обозначает и, так сказать, завершает исчезновение любимого существа, ибо голосу свойственно умирать. Голос создается именно тем, что, собственно, меня в нем и терзает: обязанностью умереть, как если бы он сразу же был и никогда не мог быть ничем другим — лишь воспоминанием. Это призрачное бытие голоса есть модуляция. Модуляция, которой определяется всякий голос, это то, что неуклонно умолкает, это та звуковая фактура, которая выветривается и рассеивается. Я всегда знаю голос любимого человека лишь мертвым, припоминаемым, возобновляемым у меня в голове, по ту сторону уха; это голос неуловимый и тем не менее монументальный, поскольку он принадлежит к тем объектам, которые обладают существованием, только исчезнув.

(Сонный голос, покинутый голос, голос констатации, далекого события, слепой судьбы.)

6. Нет ничего более душераздирающего, чем любимый и усталый голос — голос изнуренный, разреженный, словно бы обескровленный, голос на самом краю света, который вот-вот поглотят вдали холодные волны; он готов исчезнуть, как уставшее существо готово умереть; усталость — это сама бесконечность, то, что не кончает кончаться. Этот краткий, отрывистый голос, почти неизящный в силу своей разреженности, это почти ничто удаленного любимого голоса чудовищно затыкает мне все внутри, словно хирург ввел мне в голову огромный ватный тампон.

7. Фрейд, кажется, не любил телефон, хотя и любил слушать. Быть может, он чувствовал, предвидел, что телефон всегда какофоничен и что через него идет дурной голос, ложная коммуникация? С помощью телефона я, вероятно, пытаюсь отрицать разлуку — как ребенок, страшащийся потерять мать, играет, беспрестанно подергивая веревочку; но телефонный провод не является хорошим переходным объектом, это не инертная веревочка; он заряжен смыслом, но не соединения, а расстояния; усталый любимый голос, услышанный по телефону, — это фединг во всей его тоске. Прежде всего, когда этот голос доходит до меня, когда он здесь, когда он длится (с превеликим трудом), я никогда его вполне не узнаю; он исходит как бы из-под маски (так же, как утверждают, и маски греческой трагедии обладали магической функцией: придавать голосу хтоническое происхождение, деформировать его, делать его странным, исходящим из потустороннего подземного мира). И потом, другой здесь всегда в момент отбытия, он удаляется дважды — своим голосом и своим молчанием: кому говорить? Мы замолкаем вместе: затор двух пустот. Я вот-вот покину тебя, ежесекундно говорит голос из телефона.

Фрейд, Уинникот[222]

(Эпизод тревоги, пережитой прустовским рассказчиком, когда он разговаривает по телефону со своей бабушкой; преисполниться тревоги из телефона — подлинная подпись любви).

Пруст[223]

8. Я пугаюсь всего, что искажает Образ. Поэтому я пугаюсь усталости другого: она — самый жестокий из объектов-соперников. Как бороться против усталости? Я отчетливо вижу — и это единственная оставленная мне скрепа, — что измученный другой вырывает из этой усталости кусок, чтобы подарить его мне. Но что делать с этим свертком усталости, положенным прямо передо мной? Что означает этот дар? Оставьте меня! Примите меня! Никто не отвечает, ибо даровано именно то, что не отвечает.

(Ни в одном любовном романе я не читал, чтобы какой-либо персонаж был усталым. Пришлось дожидаться Бланшо, чтобы кто-то заговорил со мной об Усталости.)

Бланшо[224]

Синий фрак и желтый жилет

ФРАК. Любой аффект, вызываемый или поддерживаемый одеждой, которую субъект носил при любовном свидании или носит с намерением обольстить любимый объект.

1. Предвкушая вдохновляющее меня свидание, я тщательно занимаюсь своим туалетом. Слово это обладает не только изысканным смыслом: не говоря уже о скатологическом употреблении, оно означает также и «приготовления, которым подвергают осужденного на смерть, перед тем как отвести его на эшафот»; или еще «промасленную прозрачную пленку, которую используют в мясных или колбасных лавках, чтобы прикрыть отдельные куски». Словно в каждый туалет, непосредственно в вызываемое им возбуждение, вписано тело — убитое, забальзамированное, глазированное, украшенное на манер некоей жертвы. Одеваясь, я принаряжаю тот элемент моего желания, которому суждено не сработать.

Литтре

2. Сократ: «Вот я принарядился, чтобы явиться к красавцу красивым». Я должен походить на того, кого люблю, Я утверждаю (и это доставляет мне удовольствие) сущностное сходство между другим и мною. Образ и подражание: я как можно больше всего делаю так, как другой. Я хочу быть другим, хочу, чтобы он был мною, словно мы соединены, заключены в один и тот же мешок из кожи, а одежда — лишь гладкая оболочка той слитной материи, из которой сделано мое влюбленное Воображаемое.

Пир

3. Вертер: «Долго я не решался выбросить тот простой ер синий фрак, в котором танцевал с Лоттой; но под конец он стал совсем неприличным. Тогда я заказал новый, точно такой же…» В этой-то одежде (синий фрак и желтый жилет) и желает Вертер, чтобы его похоронили, и в ней же его находят умирающим у себя в комнате.

Каждый раз, когда он надевает эту одежду (в которой и умрет), Вертер переряжается. Во что же? В восхищенного влюбленного: он магически воссоздает эпизод восхищения, тот момент, когда он оказался ошеломлен Образом, Он столь сильно замкнут в этом синем одеянии, что мир вокруг упраздняется: только мы двое; посредством него Вертер формирует себе детское тело, в котором, не оставляя чего-либо вовне, соединяются фаллос и мать. Этот перверсивный костюм под именем «костюм a la Вертер» носили по всей Европе поклонники романа.

Вертер, Лакан

Я гнусен

ЧУДОВИЩНЫЙ. Субъект внезапно осознает, что он сдавливает любимый объект в тиранических сетях: он чувствует, как из жалкого становится чудовищным.

1. В «Федре» Платона речи софиста Лисия и, первоначально, Сократа (до того, как последний отрекся от своих слов) обе построены на одном принципе: любящий невыносим (своей тягостью) любимому. Следует каталог несносных черт: любовник не может снести, чтобы кто-либо был выше или равен ему в глазах его любимого, и старается унизить любого соперника; он удерживает любимого в стороне от отношений с множеством людей; он пользуется тысячью неблаговидных ухищрений, поддерживая любимого в неведении, с тем чтобы тот знал только то, что исходит от влюбленного в него; он тайно желает гибели тем, кто наиболее дороги любимому, — отцу, матери, родственникам, друзьям; он хочет, чтобы у любимого не было ни семьи, ни детей; его вседневная настойчивость утомительна; он не может остаться один ни днем, ни ночью; хотя сам и старый (что докучает и само по себе), он устраивает полицейскую тиранию, все время подвергая любимого лукаво-подозрительной слежке, между тем как сам ничуть не возбраняет себе быть впоследствии неверным и неблагодарным. Итак, что бы он сам ни думал, сердце влюбленного полно дурных чувств: его любовь не благородна.

Платон

2. Любовный дискурс удушает другого, который не находит никакого места для своих собственных слов под этой массой речи. Дело не в том, что я мешаю ему говорить, но я умею смещать местоимения: «Я говорю, а ты меня слушаешь; итак, мы есть» (Понж). Подчас я с ужасом осознаю этот переворот: я считал себя чистым субъектом (подчиненным субъектом — хрупким, чутким, жалким), а тут вижу, как превращаюсь в нечто тупое, что слепо прет и давит все своим дискурсом; я, любящий, оказываюсь нежелателен, в одном ряду с разными докучными — теми, кто тяготит, стесняет, лезет не в свое дело, требует, все запутывает, смущает (или проще: с теми, кто говорит). Я потрясающе в себе обманулся.

(Другой обезображен своей немотой, как в тех ужасных снах, где любимый человек предстает перед нами с совершенно стертым низом лица, безротым; а я, говорящий, тоже обезображен: солилоквия превращает меня в монстра, в огромный язык.)

Я люблю тебя

Я-ЛЮБЛЮ-ТЕБЯ. Фигура относится не к объяснению в любви, не к признанию, но к повторяющемуся изречению любовного возгласа.

1. После первого признания слова «я люблю тебя» ничего больше не значат; в них лишь повторяется — загадочным, столь пустым он кажется, образом — прежнее сообщение (которое, быть может, обошлось без этих слов). Я повторяю их вне всякой релевантности; они выходят за рамки языка, куда-то уклоняются, но куда?

Я не смог бы без смеха расчленить это выражение. Как! с одной стороны оказывается «я», с другой — «ты», а посередине связка из рассудительного (ибо оно лексично) чувства. Кто же не почувствует, сколь подобное расчленение, при том что оно сообразно с лингвистической теорией, искажает выбрасываемое наружу одним движением? Любить не существует в инфинитиве (разве что благодаря металингвистическим ухищрениям); у этого слова появляется субъект и объект в то самое время, когда оно произносится, и я-люблю-тебя должно слышаться (а здесь — читаться) на манер, например, венгерского языка, который говорит одним словом: szeretlek, — как если бы французский, отрекшись от своих славных аналитических добродетелей, стал агглютинирующим языком (а именно агглютинация здесь и имеется). Малейшее синтаксическое искажение разрушает этот блок; он находится как бы вне синтаксиса и не подвержен никакой структурной трансформации; он ни в чем не эквивалентен своим субститутам, хотя их сочетание и может произвести тот же смысл; я могу целыми днями твердить я-люблю-тебя, но при этом, быть может, никогда не смогу перейти к «я люблю его»: мне претит загонять другого в синтаксис, в предикативную конструкцию, в язык (единственное, что допустимо сделать с я-люблю-тебя, — придать ему расширение именем: Ариадна, я люблю тебя, говорит Дионис).

R.H., Ницше[225]

2. У я-люблю-тебя нет языковых применений. Это слово в той же степени, что и слово ребенка, не подпадает ни под какое социальное принуждение, оно может быть возвышенным, торжественным, невесомым, оно может быть эротическим, порнографическим. В социальном отношении это слово-гуляка.

В я-люблю-тебя нет оттенков. В нем упраздняются всякие пояснения, поправки, изменения по степени, уточнения. Некоторым образом — вопиющий парадокс языка — сказать я-люблю-тебя все равно что считать, будто нет никакого театра речи, и это слово всегда истинно (у него нет другого референта кроме самого его изречения: это перформатив).

Для я-люблю-тебя нет ничего иного. Это слово диады (материнской, любовной); в нем знак не раскалывается никаким расстоянием, никакой аномалией; оно не есть метафора чего-либо.

Я-люблю-тебя не фраза: оно не передает смысла, а привязано к предельной ситуации — «той, где субъект замирает в зеркальном отношении к другому». Это холофраза.

Лакан[226]

(Хотя и произносимое миллиарды раз, я-люблю-тебя внесловарно, это оборот, чья дефиниция совпадает с самим заглавным выражением.)

3. Это слово (словофраза) имеет значение лишь в момент, когда я его произношу; в нем нет никакой другой информации, кроме непосредственно говоримого; никакого запаса, никакого склада смыслов. Все в брошенном; это формула, но формула, не соответствующая никакому ритуалу; ситуации, в которых я говорю я-люблю-тебя, не могут быть классифицированы; я-люблю-тебя непредвидимо и неустранимо.

К какой же лингвистической категории принадлежит это причудливое образование, эта речевая уловка, слишком сфразированная, чтобы относиться к сфере влечений, слишком кричащая, чтобы относиться к сфере фраз? Это и не совсем высказывание (в нем не застыло никакое сообщение — накопленное впрок, мумифицированное, готовое к вскрытию), и не совсем акт высказывания (субъект не дает смутить себя игрой интерлокутивных позиций). Можно было бы назвать его произнесением. В произнесении нет места науке; я-люблю-тебя не относится ни к лингвистике, ни к семиологии. Его инстанцией (тем, исходя из чего о нем можно говорить) будет скорее Музыка. Подобно тому как происходит при пении, в произнесении я-люблю-тебя желание ни вытеснено (как в высказывании), ни признано (там, где его не ждали; как в акте высказывания), но просто наслаждаемо. Наслаждение не высказывает себя, но говорит, и говорит оно: я-люблю-тебя.

4. Различны светские ответы на я-люблю-тебя: «а я нет», «не верю», «к чему об этом говорить?» и т, д. Но истинное отрицание — это «ответа нет»; я надежнее всего аннулирован, если отвергнут не только как претендент, но еще и как говорящий субъект (как таковой я обладал, по крайней мере, умелостью формулировок); отрицается не моя просьба, а мой язык, последнее прибежище моего существования; с просьбой я могу подождать, возобновить ее, представить заново; но, изгнанный из возможности спрашивать, я как мертвец, окончательно и бесповоротно. «Ответа не будет», передает Мать через Франсуазу юному прустовскому рассказчику, который тут же и отождествляет себя с «девицей», выставленной вон швейцаром своего любовника: Мать не запретна, но на нее утрачены права, и я схожу с ума.

Пруст

5. Я люблю тебя. — Я тоже.

Я тоже — не безукоризненный ответ, ибо все безукоризненное обязано быть формальным, а форма здесь неполноценна, потому что она не воспроизводит произнесение буквально, — а между тем произнесение обязано быть буквальным. Однако в фантазмированном виде этого ответа достаточно, чтобы запустить в ход целый дискурс ликования, ликования тем более сильного, что оно возникает посредством резкого переворота: Сен-Пре вдруг, после нескольких высокомерных отрицаний открывает, что Юлия его любит. Это безумная истина, которая приходит не через размышление, не через медленное вызревание, но внезапно, через пробуждение (сатори), резкое обращение. Прустовский ребенок — требующий, чтобы мать пришла спать в его комнату, — Пруст хочет получить это я тоже; он безумно этого хочет, на манер одержимого; и он тоже получает его через резкий переворот, по своенравному решению Отца, который дарует ему Мать («Скажи Франсуазе, чтобы она приготовила тебе большую кровать, и ложись на сегодняшнюю ночь рядом с ним»).

Руссо, Пруст[227]

6. Я воображаю в фантазмах эмпирически невозможное: чтобы два наших произнесения были сказаны одновременно — чтобы одно не следовало за другим, как бы завися от него. Произнесение не может быть двойным (удвоенным); ему подобает только единая вспышка, в которой смыкаются две силы (разделенные, разнесенные во времени, они были бы лишь обыкновенным согласием). Ибо единая вспышка осуществляет немыслимую вещь: упразднение всякой исчислимости. Обмен, дар, кража (единственно известные формы экономики) каждый на свой лад требуют разнородных объектов и временного люфта; желаемое мною в обмен на что-то иное — и всегда еще требуется какое-то время на заключение договора. Одновременным произнесением основывается движение, модель которого социально неизвестна, социально немыслима: не будучи ни обменом, ни даром, ни кражей, наше произнесение, возникшее как залп с обеих сторон, обозначает трату, которая ни в чем уже не отзовется и сама взаимность которой отменяет любую мысль о запасе на будущее; мы посредством друг друга вступаем в абсолютный материализм.

Бодлер, Клоссовский[228]

7. Я тоже кладет начало мутации: падают старые правила, все возможно — даже чтобы я отказался владеть тобой.

В общем, это целая революция — не слишком отличная, может быть, от революции политической: ибо, как в одном, так и в другом случае, в моих фантазмах появляется абсолютно Новое; реформизм (любовный) мне не нужен. И, для полноты парадокса, это чистейшее Новое возникает из самого избитого стереотипа (еще вчера вечером я слышал, как его произносили в пьесе Саган; по телевизору каждый второй вечер говорят: «я люблю тебя»).

8. — А что если я не буду интерпретировать я-люблю-тебя? Что если не доводить это произнесение до состояния симптома? — На свой страх и риск: разве вы не говорили сто раз о нестерпимости любовных неудач, о необходимости уйти от них? Если вы хотите «излечиться», вам нужно верить в симптомы и верить, что я-люблю-тебя есть один из них; вам нужно правильно интерпретировать, то есть, в конечном счете, уничижать.

— Что мы, в итоге, должны думать о страдании? Как должны мы его мыслить? оценивать? Обязательно ли страдание связано со злом? Не излечивается ли любовное страдание лишь противодействующим, уничижительным лечением (нужно подчиниться запрету)? Нельзя ли, перевернув оценку, вообразить Ницше трагический облик любовного страдания, трагически утверждающееся я-люблю-тебя? А если любовь (влюбленного) поместить (вернуть) под знак Активности?

Ницше

9. Отсюда — новый взгляд на я-люблю-тебя. Это не симптом, это действие. Я произношу, чтобы ты ответил, и тщательность формы (буква) ответа приобретает фактическую значимость наподобие формулы. Поэтому не достаточно, чтобы другой ответил мне простым означаемым, будь то даже положительным («я тоже»); нужно, чтобы вопрошаемый субъект взял на себя сформулировать, произнести то я-люблю-тебя, которое я ему протягиваю: «Я люблю тебя», — говорит Пеллеас. — «И я люблю тебя», — говорит Мелисанда.

Настоятельная просьба Пеллеаса (если предположить, что ответ Мелисанды был в точности таким, как он и ожидал, что вероятно, потому что он почти сразу после этого умирает) исходит из необходимости для влюбленного субъекта не только быть любимым в ответ, знать это, быть в этом уверенным и т. д. (все это операции, которые не выводят из плана означаемого), но и слышать, как это говорится в форме столь же утвердительной, столь же полной, столь же членораздельной, как его собственная; я хочу получить с размаху, целиком, буквально, без уверток формулу, архетип любовного слова; никаких синтаксических лазеек, никаких вариаций; пусть оба слова отвечают друг другу целиком, совпадая своими означающими (Я тоже — это как бы полная противоположность холофразы); важно, что это физическое, телесное, лабиальное изречение слова: раздвинь губы, и пусть это выйдет из них (соверши нечто непристойное). То, чего я исступленно хочу, это добыть слово, Магическое, мифическое? Чудовище — заклятое в своем безобразии — любит Красавицу; Красавица, ясное дело, не любит Чудовище, но в конце, побежденная (неважно чем; скажем, беседами, которые она вела с Чудовищем), она все же говорит ему магическое слово: «Я люблю, вас, Чудовище»; и тут же под пышный душераздирающий пассаж арфы возникает новый субъект. Эта история архаична? Тогда вот другая: некто страдает оттого, что его покинула жена; он хочет, чтобы она вернулась, он хочет именно того, чтобы она сказала ему: я люблю тебя, и он сам тоже гоняется за этим словом; в конце концов она ему его говорит — и тут он падает в обморок; это фильм 1975 года. Или еще — снова миф; Летучий Голландец скитается в погоне за этим словом; если он его получит (с клятвой верности), он перестанет скитаться (для мифа важна не эмпирика верности, а ее произнесение, ее песнь).

Пеллеас, Равель, Летучий Голландец[229]

Редкостная встреча (в немецком языке): одно и то же слово Bejabung (подтверждение, согласие) для двух утверждений: одно, отмеченное в психоанализе, обречено быть приниженным (первичное утверждение ребенка должно быть отвергнуто, чтобы возник доступ к бессознательному); другое, постулированное Ницше, есть модус воли к власти (ничего психологического и еще менее социального), продукт различия; в таком утверждении да обретает невинность (оно охватывает и противодействующее): это аминь.

Я-люблю-тебя активно. Оно утверждается как сила — против других сил. Каких? Против тысячи сил света, которые все до одной суть силы уничижительные (наука, докса, реальность, разум и т. д.). Или иначе: против языка. Так же как аминь находится на грани языка, не имея ничего общего с его системой и сбрасывая с него его «мантию противодействия», так же любовное произнесение (я-люблю-тебя) удерживается на грани синтаксиса, приемлет тавтологию (я-люблю-тебя значит я-люблю-тебя), устраняет раболепство Фразы (само оно только холофраза). Как произнесение, я-люблю-тебя не является знаком, наоборот, оно играет против знаков. Тот, кто не говорит я-люблю-тебя (между губ которого я-люблю-тебя не хочет проходить), обречен испускать множественные, неопределенные, недоверчивые, скупые знаки любви, ее индексы, «доказательства»: жесты, взгляды, вздохи, намеки, иносказания; он должен позволить себя интерпретировать; над ним властвует противодействующая инстанция любовных знаков, он отчужден в рабском мире языка, поскольку он не говорит всего (раб — это тот, у кого отсечен язык, кто может говорить лишь своим видом, выражениями, минами).

Любовные «знаки» питают необъятную литературу противодействия; любовь в ней представлена, вверена эстетике видимости (в конечном счете, любовные романы пишет Аполлон). Как контрзнак, я-люблю-тебя на стороне Диониса: страдание (и даже стон, Ницше отвращение, злопамятство) не отрицается, но, посредством произнесения, оно не интериоризируется; сказать я-люблю-тебя (повторять это) — значит извергнуть противодействующее, отбросить его в глухой и скорбный мир знаков, речевых уверток (пересекать который я, однако, никогда не перестану). Как произнесение я-люблю-тебя — на стороне траты. Те, кто волят произнесения слова (лирики, лжецы, странники), являются субъектами Траты; они тратят слово, словно его было бы нагло (подло) где-либо восполнить; они находятся на предельной грани языка, там, где сам язык (а кому же еще вместо него?) признает, что он ничем не гарантирован, что он работает без страховки.

Ницше[230]

Tabula Gratulatoria

1. Ролан Авас, Эвелин Башелье, Жан-Луи Бут, Ромарик Сюльгер Вюэль, Франсуа Валь, Антуан Компаньон, Северо Сардуи, Филипп Соллерс, Дени Феррари.

2. ГЁТЕ, «Страдания юного Вертера».

3. БАЛЬЗАК, «Ложная любовница»; «Тайны княгини де Кадиньян», ЖАН БАРЮЗИ, «Сан Хуан де ла Крус», БАТАЙ, «Пинеальный глаз», БЕНВЕНИСТ, «Проблемы общей лингвистики», БРУНО БЕТТЕЛЬХАЙМ, «Пустая крепость», БОДЛЕР, «Цветы зла», Н. О. БРАУН, «Эрос и Танатос», БРЕХТ, «Матушка Кураж», ЖАН-ЛУИ БУТ, «Разрушитель интенсивности» (рукопись), ФРАНСУА ВАЛЬ, «Падение», ГЕЙНЕ, «Лирическое интермеццо», ГЁЛЬДЕРЛИН, «Гиперион», МИШЕЛЬ ГЕРЕН, «Ницше, героический Сократ», ГЮГО, «Камни», КРИСТИАН ДАВИД, «Влюбленное состояние», «ДАО ДЭ ШИН», ДЕЛЁЗ, «Ницше и философия», МАРСЕЛЬ ДЕТЬЕН, «Сады Адониса», Т. А. ДЖЕДИДИ, «Любовная поэзия арабов», ДИДРО, Полное собрание сочинений, ДОСТОЕВСКИЙ, «Братья Карамазовы»; «Вечный муж», ЖИД, «Et nunc manet in te»; «Дневник 1939–1949», МЕЛАНИ КЛЯЙН, «Этюды по психоанализу», КЛОССОВСКИЙ, «Ницше и порочный круг», АНТУАН КОМПАНЬОН, «Сиротский анализ», ЮЛИЯ КРИСТЕВА, «Революция поэтического языка», КЬЕРКЕГОР, «Страх и трепет», ЛАКАН, «Семинар I и XI», ЛАНЛАНШ, «Символизация», РОЖЕ ЛАПОРТ, «Пятнадцать вариаций на биографическую тему», ЛАРОШФУКО, «Максимы и моральные размышления», ЛЕЙБНИЦ, «Новые опыты о человеческом разумении», ЛЕКЛЕР, «Психоанализировать», МАНДЕЛЬБРОТ, «Фрактальные объекты», ТОМАС МАНН, «Волшебная гора», МУЗИЛЬ, «Человек без свойств», НИЦШЕ, «Веселая наука»; «Генеалогия морали»; «Ессе Homo»; «Неопубликованное 1870–1873»; «Сократ и трагедия»; «Утренняя заря», НОВАЛИС, «Генрих фон Офтердинген», «ОРНИКАР» № 4, БЕНЖАМЕН ПЕРЕ, «Антология возвышенной любви», МОРИС ПЕРШЕРОН, «Будда и буддизм», ПЛАТОН, «Пир, или О любви»; «Федр», ПРУСТ, «В сторону Свана»; «У Германтов»; «Содом и Гоморра»; «Пленница», ТЕОДОР РАЙК, «Отрывок большой исповеди», РЕЙСБРУК, Избранное, РОНСАР, «Любовные стихотворения», РУЖМОН, «Любовь и Запад», СЕВЕРО САРДУИ, «Трансвеститы», САРТР, «Очерк теории эмоций», САФУАН, «Заметки об Эдипе»; «Структурализм и психоанализ», СЕНТ-БЕВ, «Пор-Рояль», СЕРЛЗ, «Усилие свести другого с ума», СОЛЛЕРС, «Рай», СОНДИ, «Поэзия и поэтика», СПИНОЗА, «Метафизические размышления», СТЕНДАЛЬ, «Арманс»; «О любви», СТОИКИ, ТАЛЛЕМАН ДЕ РЕО, «Забавные истории», УИННИКОТ, «Боязнь крушения»; «Игра и реальность»; «Фрагмент одного анализа», УОТТС, «Дзэн-буддизм», ФЛОБЕР, «Бувар и Пекюше», ФРЕЙД, «Бред и сновидения в „Градине“ Йенсена»; «Переписка 1873–1939»; «Краткое введение в психоанализ»; «Метапсихология»; «Новые лекции по психоанализу»; «Толкование сновидений»; «Человек-волк»; «Этюды по психоанализу», МАРТИН ФРЕЙД, «Фрейд, мой отец», ФУКО, Интервью от 17 марта 1975 года, ПЬЕР ФЮРЛОН, «Размышления о терапевтическом использовании двойного принуждения», ДАНИЕЛЬ ШАРЛЬ, «Музыка и забвение», ШАТОБРИАН, «Путешествие из Парижа в Иерусалим», Л, ШЕРТОК, «Гипноз», ЯКОБСОН, Интервью журналу «Критика».

4. БУКУРЕШЛЕВ, «Заупокойные песнопения», ВАГНЕР, «Кольцо Нибелунгов»; «Летучий Голландец», ДЕБЮССИ, «Пеллеас и Мелисанда», ДЮПАРК, «Грустная песнь», МОЦАРТ, «Свадьба Фигаро», РАВЕЛЬ, «Матушка-гусыня», ШУБЕРТ, «Зимний путь»; «Похвала слезам». — ФРИДРИХ, «Обломки затертой во льдах „Надежды“». — БУНЮЭЛЬ, «Скромное обаяние буржуазии».

Выходные данные

Ролан Барт

Фрагменты речи влюбленного

Roland Barthes

Fragments d'un discours amoureux

Перевод с французского Ликтора Яапицкого

Редакция перевода и вступительная статья Сергея Зенкипа

Данное издание выпущено в рамках программы Центрально-Европейского Университета «Translation Project» при поддержке Центра по развитию издательской деятельности (OSI — Budapest) и Института «Открытое общество. Фонд Содействия» (OSIAF — Moscow)

Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных дел Франции и посольства Франции в России

Коллекция «Философия по краям»

литература / искусство / политика

Редакционный совет серии:

С. Бак-Морс (США) Ф. Гваттари (Франция) Ж. Деррида (Франция), Ф. Джеймисон (США) Л. Ионин (Россия) М. Мамардашвили (Грузия), Ж.-Л. Нанси (Франция), Е. Петровская (Россия) — научный секретарь, В. Подорога (Россия) — председатель А. Руткевич (Россия), М. Рыклин (Россия) — заместитель председателя, М. Ямпольский (США), ведущий редактор серии — А. Иванов (Россия)

художественное оформление А. Бондаренко

корректор Л. Калайда

компьютерная верстка И. Иванков

Сдано в набор 12.09.99. Подписано в печать 15.04.99.

Формат издания 70x108 1/32. Бумага офсетная. Гарнитура «Таймс».

Усл. п. л. 13.5. Заказ № 612

Издательская фирма «Ad Marginem»

113184, Москва, 1-й Новокузнецкий пер., д. 5/7, тел./факс 951-93-60

ЛР № 030870 от 10.01.99.

Отпечатано в Московской типографии № 2 ППП «Наука»

121099, Москва, Шубинский пер., д. 6


Примечания

1

«Как только он [дискурс] сгущается, появляется глупость. Тогда ее уже не объедешь. И хочется уйти куда-то еще: „Чао! Мое почтение!“» (выступление-самоописание Барта на посвященном ему коллоквиуме 1977 года). — Roland Barthes, Œuvres complètes, t. 3, Paris, Seuil, 1995, p. 871. Далее ссылки на это издание сокращенно: Œuvres complètes.

2

Здесь был и момент признания со стороны государственной власти. В декабре 1976 года новоизбранного профессора Коллеж де Франс пригласили на обед к председателю Национального собрания Эдгару Фору, среди гостей был сам президент Валери Жискар д'Эстен. В среде левой интеллигенции этот светский визит стоил Барту упреков в политическом оппортунизме. О биографических обстоятельствах Барта в 1977 голу см.: Louis-Jean Calvet, Roland Barthes, Paris, Flammarion, 1990, p. 255–267.

3

В свое время Л. Е. Пинский предлагал разграничивать «сюжет-фабулу» и «сюжет-ситуацию» (последняя имеет место, например. в «Дон Кихоте»). — См.: Л. Е. Пинский, Реализм эпохи Возрождения, М., Гослитиздат, 1961, с. 287–314.

4

Беседа Барта с Ф. Роже для журнала «Плейбой». — Œuvres сотplètes, t.3, p.785.

5

Следуя (приблизительно) Ж. Лакану, Барт употребляет прописную букву в слове «Другой» для обозначения коллективной инстанции, впечатывающей свои понятия в бессознательное индивида, в отличие от конкретного и уникального любимого человека — «другого» со строчной буквы.

6

Œuvres complètes, t. 3, p. 783.

7

Ibidem, p. 777–778.

8

…«Не приходилось ни убивать своею отца, ни ненавидеть свою семью, ни осуждать свою среду — полная фрустрация эдипова комплекса!» («Ролан Барт о Ролане Барте», 1975. — Œuvres complètes: t. 3, p. 129).

9

По-видимому, именно недавний опыт написания «Фрагментов…», опыт преодоления сексуально маркированного дискурса имелся в виду Бартом, когда в своей первой лекции в Коллеж де Франс (январь 1977) он выступил с нашумевшим обвинением языка в «фашизме», в принудительном навязывании говорящему своих грамматических смыслов (Ролан Барт, Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М., Прогресс, 1989, с. 549; далее ссылка сокращенная — Избранные работы). Приходится признать, что русский язык в данном отношении — больший «фашист», чем французский: мало того что он не располагает удобно «бесполым» словом l'autre («другой/другая»), он еще и требует обозначать грамматический род субъекта в глагольных формах прошедшего времени единственного числа; с этой принудительностью не всегда удается справиться в переводе, и в русском тексте «Фрагментов…» часто поневоле применяется «условный» мужской род, отнюдь не соответствующий таковому в оригинале.

10

Беседа с Ф. Роже. — Œuvres complètes, t. 3, p. 781–782.

11

«Соллерс-писатель» (1979). — Œuvres complètes, 1. 3, p. 930.

12

Беседа с Ф. Роже. — Œuvres complètes, t. 3, p. 787.

13

Подразумевается противопоставление греческих понятий eros и agape (любовь-страсть и любовь-забота), подробно разработанное, например, у Дели де Ружмона в книге «Любовь и Запад» (1939).

14

См. Ginette Michaud, Lire le fragment: Transfert et théorie de la lecture chez Roland Barthes, La Salle (Québec), Hurtubise HMH, 1989

15

Ibidem, р. 250.

16

Об обратимости членов оси «субъект/объект» пишет сам Барт: «…любопытный обмен ролями: в древнем мифе похищающий активен, он хочет схватить свою добычу, он — субъект умыкания (объектом которого служит всегда, как известно, пассивная Женщина); в мифе современном (мифе о страстной любви) все наоборот: восхищающий ничего не желает, ничего не делает, он неподвижен как образ, а истинным субъектом умыкания является восхищаемый объект; объект пленения становится субъектом любви, а субъект завоевания переходит в разряд любимого объекта» (с 108). Третья ось греймасовской схемы — «помощник/противник» — в данном случае вообще нейтрализована, ее противопоставленные члены почти сливаются. Как уже сказано, из «речи влюбленного» практически исключена «фигура ревности», а если у влюбленного все-таки есть конкурент, то они склонны к «сговору», к «сообщничеству», так что «противник» превращается в «помощника»: «Я сливаюсь с Образом и в то же время с этим вторым зеркалом, которое отражает мою суть (на лице соперника я читаю мой страх, мою ревность). Мы ведем деловитую болтовню, притормозив всякую ревность, — вокруг того отсутствующего, чью объективную природу подкрепляют два однонаправленных взгляда…» (с. 333).

17

Избранные работы, с. 296. Луи-Жак Кальве в своей биографии Барта, пользуясь его неопубликованной перепиской, отмечает, что уже в молодости, в 40-е годы, тот был очень чувствителен к успеху у публики при устных выступлениях: «Со веси откровенностью он […] объясняет, что начинает оказывать на других некое обаяние, что это очень волнует его, что он чувствует себя предметом уважения и восхищения и что эти моменты восхитительны: ему больно быть нелюбимым или же чувствовать себя нелюбимым, а популярность его воодушевляет» (Louis-Jean Calvet, Roland Barthes. p. 74). Тот же Л.-Ж. Кальве обнаруживает зачаток будущей книги «Фрагменты речи влюбленного» в переписке Барта с одним из его друзей тех лет — соседом по туберкулезному санаторию, — к которому он питал неразделенную любовную страсть (см.: ibid. р. 85–86).

18

Беседа с Ж. Анриком. — Œuvres complètes, t. 3, p. 776–777.

19

Philippe Roger, Roland Barthes, roman, Paris, Livre de poche, 1990, p. 226–227, 231.

20

К числу немногих французских «шуманианцев» Барт относит, между прочим, философа Жиля Делёза. В те же годы критик говорил о намерении написать целую книгу о Шумане (см.: Louis-Jean Calvet, Roland Barthes, p. 278).

21

Œuvres complètes, t. 3, p. 1048.

22

Ibidem, t. 3, p. 694–695.

23

«Введение в структурный анализ повествовательных текстов» (1966). — Зарубежная эстетика и теория литературы XIX–XX вв. М, МГУ, 1.987, с. 398.

24

Насколько известно, Ролан Барт слабо владел немецким языком. Он, конечно, мог разобрать ту или иную фразу из романса Шуберта или оперы Вагнера, но в своей книге он, как правило, дает их в переводе (дословно-прозаическом) на французский язык, то есть в реальном звучании соответствующих произведений он воспринимай прежде всею не вербальные смыслы, а их музыкальную «аранжировку».

25

Ролан Барт, Мифологии. М, изд-во имени Сабашниковых, 1996, с. 211. Далее сокращенная ссылка — Мифологии.

26

Ролан Барт, S/Z. M., Ad Marginem, 1994, с. 128–129.

27

См. об этом в моей вступительной статье к русскому переводу «Мифологий» (Мифологии, с. 31–40).

28

Œuvres complètes, t. I, p. 939; Избранные работы, с. 301.

29

«…Весь мир дискретных символов оказывается погружен в „сюжет“, изображенный на картинке, словно в очистительную купель, возвращающую этому миру непорочность» («Риторика образа», 1964). — Избранные работы, с. 318.

30

Œuvres complètes, t. 3, p. 873–874.

31

Кулинария — постоянный предмет интересов Барта, антрополога современной культуры; характерно, что более всего его интересовали визуальные аспекты кулинарных традиций, особенно формы гладких покрытий, под сплошной поверхностью которых скрывается, скрадывается реальная дискретность лиши. См. главу «Орнаментальная кулинария» в «Мифологиях» или книгу «Империя знаков» (1970), где Барт показывает противоположную, открыто дискретную установку в японской кухне. Подробнее — в моей статье: С. Зенкин, «Ролан Барт — семиофаг», Ex libris НГ, 1998, № 51 (72), с. 16.

32

Стендаль, Собр. соч. в 15 томах, т. 4, М, Правда, 1959, с. 366–367.

33

Беседа с Ф. Роже. — Œuvres complètes, t. 3, p. 782.

34

Беседа с Аленом Пуарсоном, — Œuvres complètes, t. 3, p. 595–896.

35

Ж. Лапланш, Ж.-Б. Понталис. Словарь по психоанализу. М., Высшая школа, 1996, с. 112. Понятия Лакана, часто лишенные точных дефиниций и включенные в довольно причудливый дискурс, бывает удобнее характеризовать не по «первоисточникам», а по квалифицированным изложениям, каков, например, словарь Лапланша и Понталиса.

36

Любовь часто описывается у Барта через метафоры жидкостного перетекания, как в физиологическом — ср., например, главку «Похвала слезам», — так и в моральном смысле; в уже цитированном выше интервью он характеризует романтическую любовь в терминах «излияний», «переполнения»; в тексте «Фрагментов…» термин comblement — «переполнение», «исполнение» (желания) также употребляется не раз, и автор искусно обыгрывает его буквальное и производное значения.

37

См., например; Мифологии, с. 180.

38

См.: Ginette Michaud, op. cit., p. 233.

39

Мифологии, с. 286.

40

Œuvres complètes, 1, I, p. 1300–1301.

41

Избранные работы, с. 417–418.

42

Об этом Барт достаточно подробно написал в заметках «Происшествия» (опубликованы посмертно, в 1987 году, в составе его одноименной книги); довольно смелый намек на это содержится и в книге «Сад, Фурье, Лойола», вышедшей в 1971 году.

43

См.: Patrick ffrench, «Barthes in Tangiers», Nottingham French Studies, vol. 36, No. 1, Spring 1997, p. 55. В этой статье подробно исследуется роль «марокканского текста» в творчестве Барта.

44

Беседа с Норманом Бироном. — Œuvres complètes, t. 3, p. 793.

45

В книге «Ролан Барт о Ролане Барте» (1975) автор дает целую таблицу «фаз» своего о творческого пути; «социальная мифология», «семиология»', «текстуальность'», «мораль». — Œuvres complètes, 1.3, p. 205.

46

Беседа с Ф. Роже. — Œuvres complètes, t. 3, p. 786, О том же короче и без прямых гомосексуальных (интимно-личных) ассоциаций сказано и в тексте «Фрагментов…»: «…не является ли влюбленный всего лишь чуть более разборчивым волокитой, который всю жизнь ищет „свой тип“?» (с. 94).

47

См.: Œuvres complètes, t. 3, p. 786.

48

Он, впрочем, и прежде не проявлял интереса к «донжуановскому» жизненному проекту. Так, в 1954 году, опубликовав сразу две статьи о новой постановке мольеровского «Дон Жуана» Жаном Виларом, он в обоих текстах подробно останавливался на атеизме героя пьесы, но буквально ни словом не упомянул Дон Жуана-любовника, соблазнителя.

49

Беседа с Ф. Роже. — Œuvres complètes, i. 3, p. 785.

50

Беседа с Ж. Лириком. — Œuvres complètes, I. 3, p. 775.

51

Ж. Лаплапш, Ж.-Б. Понталис, Словарь по психоанализу, с. 466.

52

См., например: Избранные работы, с. 400.

53

Œuvres complètes, t. 3, p. 788.

54

Беседа с Ф. Роже. — Œuvres complètes, t. 3, p. 75

55

См.: Philippe-Alain Michaud, «Fer gli occhi te ricevo»: Sur les Fragments d'un discours amoureux'. — In: Barthes après Barthes. Actes du colloque international de Pau, Pau, 1993, p. 17.

56

Как сообщает биограф Барта, тот вместе с одним из друзей «разыгрывал» фрагменты своей будущей книги по жребию, «размещай заголовки в самых разнообразных порядках» (см.: Louis-Jean Calvet, Roland Barthes, p. 258). Любопытна не только сама эта попытка образцово алеаторной, «лотерейной» композиции, но и участие в ней друга. В чем его функция? Внести в процедуру дополнительный фактор случайности (как в карточной игре дают партнеру «снять» уже перетасованную колоду)? Засвидетельствовать перед потомством, что писатель в самом деле «тасовал» свои фрагменты? Или же реализовать еще при создании книги тот «кооперативный» принцип, который Барт залает для ее чтения?

57

См.: Ginetle Michaud, op. cil., p. 222 sq.

58

См. об этом в одной из моих прежних статей (С. Зенкин, «Ролан Барт и проблема отчуждения культуры», Новое литературное обозрение, 3993, № 5, с. 35–36; то же в издании: Французская литература 1945–1990. М., Наследие, 1995, с. 838–840), где, правда, аналогия между Словарем, Текстом и фрагментарными книгами Барта проведена слишком прямолинейно.

59

«Книгой, где нет указателя, невозможно пользоваться — ее приходится читать», — эта острота (слышанная мною от А. К… Жолковского) эксплицирует, формулирует точными терминами ту неявную классификацию «утилитарных» и «художественных» текстов, которая бытует в нашей культуре и которая парадоксально обыграна во «Фрагментах…» Барта. Парадокс состоит в том, что в конечном счете алфавитным расположением материала здесь коннотируется не научная «польза», а как раз наоборот — литературное «удовольствие»; книга вся построена по принципу указателя или словаря, но именно поэтому «ее приходится читать».

60

Philippe Roger, Roland Barthes, roman, p. 235. При переводе бартовских фрагментов на русский язык их пришлось заново перетасовать по «произволу номинации и произволу алфавита» (с. 87); а поскольку в любом произвольном порядке мы безотчетно пытаемся усмотреть, угадать некую скрытую логику, то при чтении перевода она может оказаться иной, чем при чтении оригинала. Например, по-французски книга заканчивалась главкой «Желание-владеть» («Vouloir-saisir»), по-русски же, как известно, в конце азбуки стоит буква «я», и соответственно заключительная главка книги другая — «Я-тебя-люблю». С точки зрения игровой «подвижности» текста эта дополнительная редистрибуция фрагментов, вероятно, пришлась бы по душе Барту, важно только, чтобы читатель книги имел ее в виду и не принимал порядок глав за нечто «естественное».

Позволю себе рассказать к слову эпизод из своей собственной практики. Несколько лет назад я писал вступительную статью к русскому переводу «Цитадели» Сент-Экзюпери — сочинения, в котором хаотически нагромождены «фрагменты речи» одного и того же персонажа, а возникающие кое-где зачатки сюжетного действия почти всегда оставляются неразработанными, не доведенными до развязки. Мне пришло в голову построить толкование этой книги «по Барту», в форме словаря-глоссария, комментирующего — также от первого липа — ряд сквозных слов, идейных лейтмотивов Сент-Экзюпери. В качестве прямой ссылки на образец я предпослал своему тексту эпиграф из предисловия к «Фрагментам речи влюбленного», а как элемент личного биографического опыта — еще и зашифрованное посвящение женщине, занимавшей в то время мои мысли… Несмотря на столь осознанную волю к подражанию, у меня все-таки получилась не имитация Барта, а скорее имитация имитации' внешний порядок комментируемых понятий оставался алфавитным, но сам подбор понятий (и, разумеется, их русских эквивалентов — ибо я редактировал перевод книги) был сделан так, чтобы провести сквозь все изложение единую, последовательную логику анализа; в частности, последним в моем «словаре» стоял — строю по русскому алфавиту! — комментарий к слову «Я», то есть заключительная, обобщающая характеристика того воображаемого субъекта, от имени которого ведется речь у Сент-Экзюпери, Отчего же результат оказался столь неадекватным замыслу? Просто оттого, что я не сумел внутренне усвоить комбинаторную свободу, которая воодушевляла Барта при написании его фрагментарных книг? Или причиной был характер анализируемого текста — текста патетически серьезного, проповеднического, плохо поддававшегося игровой перетасовке? Или, наоборот, я поддался бартовской логике «смещенного» дискурса и, подражая алеаторной композиции «Фрагментов…», сам с необходимостью должен был произвести композицию сугубо «умышленную»? Не берусь выбрать верный ответ и, к сожалению, не могу предоставить это читателям: моя статья о «Цитадели», равно как и новый перевод всей книги, к которому она прилагалась, так и осталась ненапечатанной (кто бы издал?).

61

José-Luis Diaz. «La question de l'auteur», Textuel, 1984, № 15 («Roland Barthes»), p. 50, 51.

62

Œuvres complètes, I. 2, p. 801.

63

ibidem, t. 2, p. 803.

64

Анализ уинникотовского понятия «переходного объекта» с точки зрения проблемы сакрального см. в недавней книге: Catherine Clement, Julia Kristeva, Le féminin et le nacré, Paris, Stock, 1998, p. 83–86.

65

Ср. прямую отсылку к этой поэме: «Встреча навлекает на влюбленного (уже восхищенного) субъекта ошеломление от сверхъестественной удачи: любовь — это нечто дионисийское, наподобие Броска костей» (с. 119).

66

Jacques Lacan. Lesémïnare, livre 2, Paris, Seuil, 1978, p. 278.

67

Надо сказать, что и Сартр в той же главе «Бытия и небытия» («Тело как Бытие-для-Себя: ненатуральность») близко подходит к проблемам философии знака. Ср., например, такое рассуждение: «Сознание тела сравнимо с сознанием знака. Собственно, знак находится на стороне тела, представляет собой одну из основных структур тела […]. Но знак — это то. что преодолевается ради значения, чем пренебрегают ради смысла, что никогда не улавливается как таковое, сквозь что постоянно устремляется наш взгляд» (Jean-Paul Sartre, L'Etre el le Néant, Paris, Gallimard, 1992 (Tel), p. 378). Ср. также мысли Сартра о двух способах познания тела (ibid., р. 372), которые сопоставимы с двумя подходами к двойственному (коннотативному) знаку.

68

Œuvres complètes, t. 2, p. 799.

69

О роли мистической традиции в творчестве Барта см.: Philippe Roger, Roland Barthes, roman, p. 393sq.

70

См. об этом чуть подробнее в моей рецензии на русское издание «Камеры люциды» (журнал «Пушкин», 1997, № 3, с. 35–36). М. К. Рыклин заблуждается, когда, возражая мне (там же, 1998, 3 (9), с. 35), усматривает в идее мистического опыта как «прорыва не от вещи к духу, а наоборот» противоречие с сущностью и «определением» этого опыта. На самом деле мистический опыт, как явствует из семантики слова μνοτιχος, определяется переживанием таинства, то сеть сакрального события, не поддающегося или не подлежащего изречению на профанном языке. Содержание этого события, вообще говоря, может быть различным, и если иудео-христианская традиция приучила нас к «спиритуалистическому» пониманию мистики как восхождения от вещи к духу, то отсюда не следует невозможность обратного хода, — очередной пример амбивалентности «верха» и «низа» в культуре.

71

Denis de Rougemont, L'Amour et l'Occident, Paris, UGE, 1970, p. 143–144.

72

Подобное переживание наркотических галлюцинаций, очевидно, восходит к: опыту Бодлера, который тот излагал в своей книге «Искусственный рай». Барт неоднократно ссылался на эти бодлеровские строки в других своих текстах (см., например, «Мифологии», фрагмент «В мюзик-холле»).

73

НИЦШЕ: об атопии Сократа — Мишель Герен, «Ницше, героический Сократ».

74

R.H.: беседа

75

СВЯТОЙ АВГУСТИН: libido sentiendi, libido sciendi, libido excellendi (dominandi) (цитируется Сент-Бёвом в «Пор-Рояле»).

76

ФРЕЙД, «Этюды по психоанализу»

77

R.H.: беседа

78

УИННИКОТ, «Фрагмент одного анализа».

79

«E lucevan le stele» — «И блистали звезды».

80

ДЖEДИДИ: по-арабски, например, fitna отсылает и к материальной (или идеологической) войне, и к попыткам сексуального обольщения.

81

РЕЙСБРУК: «Костный мозг, в коем помещаются корни жизни, — вот средоточие раны» и «зияние в глубинах человека затягивается лишь с трудом».

82

АТАНАСИУС КИРХЕР: рассказ о Волшебной курице (Experimentum mirabile de imaginatione gallinae) у Шертока. О гипнозе см.: Жерар Миллер, «Ornicar», 4.

83

«ГЕПТАМЕРОН»: цитируется у Л. Февра

84

ФЛОБЕР: «А когда я в книгах читаю про любовь, мне чудится, что вы здесь, рядом. — Все, что в романах порицают за преувеличение, я пережил благодаря вам, — сказал Фредерик. — Я понимаю Вертера, которому не было противно смотреть, как Шарлотта делает бутерброды» («Воспитание чувств»).

ЭТИМОЛОГИЯ: trivialis: то, что встречается на всех перекрестках.

85

ЛАКАН, «Семинар I».

86

ФРЕЙД, «Человек-волк»

87

РАСИН, «Федра» (в переводе Донского — прим. перев.).

Ж.-Л. Б.: беседа

88

РОНСАР.

«В начале сладостном я был объят столь сладостью сладостной сладко…»

(«Сладкая была стрела»)

89

ШАТОБРИАН, «Путешествие из Парижа в Иерусалим».

90

R.H.: беседа

91

DOUBLE BIND — двойная обязанность (англ. — прим. пер.). «Ситуация, в которой субъект не может выиграть, как бы он ни поступил: орел — я выигрываю, решка — ты проигрываешь» (Бетгельхайм).

ШИЛЛЕР: цитируется у Сонди.

92

ФРЕ ЙД: «Не нужно недооценивать при бреде целительную силу любви» («Бред и сновидения в „Градиве“ Йенсена»).

93

ФРЕЙД: Мартин Фрейд «Фрейд, мой отец».

94

Ф.В.: беседа

УИННИКОТ: «Мать»

95

ФРЕЙД: «ассоциативный оборот»; это у Фрейда по поводу истерии и гипноза — или у Шертока по поводу гипноза?

96

ЛАКАН, «Семинар 1».

97

ВЕРЛЕН, «Сентиментальная беседа» («Галантные празднества»).

98

НИЦШЕ, «Казус Вагнер».

99

АРИСТОТЕЛЬ: «Бог наслаждается всегда единым и простым удовольствием» (цитируется по Брауну).

ИБН ХАЗМ: «радость беспечная и т. д.» (цитируется по Пере).

НОВАЛИС: «божественное великолепие» (там же).

МУЗИЛЬ: «И в этом покое, который был безраздельно единым, безраздельным даже внутри себя, до такой степени, что рассудок их казался утрачен, память опустошена, воля бесполезна, она так и стояла в этом покое, словно перед восходом солнца, полностью затерявшись в нем вместе со своими земными особенностями» («Человек без свойств»).

ЛИТТРЕ: слова fruitif и fruition отмечаются у Монтеня и Корнеля.

100

РОНСАР, «Любовные стихотворения», CXXVII.

ЛАКАН, «Семинар XI». И там же: «Психоанализ разыскивает отсутствующий орган (либидо), а не недостающую половину». (А жаль!)

101

ФРЕЙД «Очерки по психоанализу» (амфимиксис — смешенные субстанции двух индивидов).

102

«ПИР»: цитата из «Илиады», X, 224: «Путь совершая вдвоем, мыслят один за другого».

103

ФРАНСУА ВАЛЬ, «Падение».

104

Sobria Ebrietas — трезвый хмель (лат.). — Прим. перев.

105

ВАГНЕР: «Мир должен мне то, в чем я нуждаюсь. Мне нужны красота, блеск, свет и т. п.» (из программы к «Кольцу» в Байрейте).

106

ДАО: «Он не выделяется и заблещет. Он не утверждается и станет необходимым. Закончив свое дело, он к нему не привязан, и, так как он к нему не привязан, оно пребудет» («Дао дэ дзин»).

107

РИЛЬКЕ: «Weil ich niemals dich anhielt, hall ich dich fest» («Потому что я тебя никогда не удерживал, я прочно тебя держу»): стихи к двум мелодиям Веберна, 1911–1912.

108

СТЕНДАЛЬ, «Арманс».

109

ДЗЭН: у Уоттса.

ДАО: «Дао дэ дзин» и у Уоттса.

110

РЕЙСБРУК: цитируется у Р.Лапорта.

111

КУРТУАЗИЯ: куртуазная любовь основана на вассальном любовном служении (Domnei или Donnoi).

112

БАЛЬЗАК: «Она хорошо в этом разбиралась и знала, что характер влюбленного проступает как бы в пустяках. Опытная женщина способна прочесть свое будущее в простом жесте, подобно тому как Кювье, разглядывая часть лапы, мог сказать: она принадлежит животному таких-то размеров…» («Тайны княгини до Кадиньян»).

113

СТЕНДАЛЬ, «Арманс».

114

ФРЕЙД, Переписка.

ЖИД, Дневник, 1939 год.

115

ГЮГО; «Изгнание — это своего рода долгая бессонница» («Камни»).

ФРЕЙД: «Траур побуждает эго отказаться от объекта, заявляя, что последний мертв, и предлагая эго в качестве награды остаться в живых» («Метапсихология»).

116

ФРЕЙД: «В некоторых обстоятельствах можно признать, что утрата имеет не столь конкретную природу. Например, объект не умер в действительности, а лишь утрачен в качестве объекта любви…» («Метапсихология»)

117

АНТУАН КОМПАНЬОН, «Сиротский анализ».

118

ФРЕЙД: «Это восстание иногда столь энергично, что субъект может на его волне отвернуться от реальности и благодаря галлюцинаторному психозу желания уцепиться за утраченный объект» («Метапсихология»).

УИННИКОТ: «Как раз перед тем, как ребенком будет пережита утрата, в чрезмерном использовании переходного объекта можно распознать отказ от боязни, что этот объект потеряет свое значение» («Игра и реальность»).

119

ДИДРО: о теории запоминающегося момента (Лессинг, Дидро).

120

ГРЕЧЕСКИЙ ЯЗЫК: у Детьена

121

ЛАКАН: «Не каждый день встречаешь то, что создано, дабы явить точный образ вашего желания» («Семинар I»).

ПРУСТ: сцена специфичности желания — встреча Шарлю и Жюльена во дворе у Германтов (в начале «Содома и Гоморры»).

122

ФРЕЙД, «Этюды то психоанализу».

ЛАРОШФУКО: «Есть люди, которые никогда не полюбили бы, не услышь они разговоров о любви» (максима 36).

СТЕНДАЛЬ: «Для рождения любви красота необходима как вывеска; она предрасполагает к этой страсти похвалами, расточаемыми в нашем присутствии в адрес будущего предмета любви» («О любви»).

123

ДОСТОЕВСКИЙ: смерть старца Зосимы — тлетворный запах трупа («Братья Карамазовы»).

124

ГЕЙНЕ: «За столиком чайным в гостиной…» («Лирическое интермеццо», 50)

125

ПРУСТ, «Пленница».

126

ФЛОБЕР: «Сильный порыв ветра приподнял простыни, и перед ними оказались два павлина — самец и самка. Самка стояла неподвижно, подогнув ноги и приподняв зад. Самец прогуливался вокруг нее, распустив хвост, пыжился, квохтал, потом вспрыгнул на нее, пригнув перья, которые прикрыли ее как полог, и обе огромные птицы залепетали в единых содроганиях» («Бувар и Пекюше»).

ЖИД, «Et nunc manet in te».

127

ФРЕЙД: «Человек, сомневающийся в своей собственной любви, может или, скорее, должен сомневаться и во всех менее важных вещах» (цитируется у Мелани Кляйн).

128

ГРИММ, «Журнал отшельников»: «Голем — человек, вылепленный из глины и клея. Он не может разговаривать. Его используют как слугу. Он никогда не должен выходить из дома. На лбу у него написано Erneth (Истина), Он с каждым днем растет и делается все сильнее. Из страха со лба его стирают первую букву, дабы осталось одно Meth (умер)’, тогда он разваливается и вновь обращается в глину» (Г. Шолем, «Каббала и ее символика»).

129

БЕТТЕЛЬХАЙМ, «Пустая крепость».

ЭТИМОЛОГИЯ: «паническое» связано с богом Паном; но с этимологией, как и со словами, можно играть (что во все времена и делалось), притворяясь, будто считаешь, что «паническое» происходит от греческого корня «pan», означающего «всё».

130

ПЕСЕНКА — XV века.

ШУБЕРТ: «Вот стоит шарманщик грустно за селом, и рукой озябшей он вертит с трудом, топчется на месте, жалок, бос и сед, тщетно ждет бедняга — денег в чашке нет! Люди и не смотрят, слушать не хотят, лишь собаки злобно на него ворчат. Все покорно сносит, терпит все старик, не прервется песня и на краткий миг» («Шарманщик» — «Зимний путь» на стихи Мюллера).

131

БЕТТЕЛЬХАЙМ, «Пустая крепость».

132

ГЮГО, «Камни».

133

ШУБЕРТ, «Последняя надежда» («Зимний путь»).

134

МУЗИЛЬ: «Тело брата прижималось к ней так нежно, с такой добротой, что она почувствовала себя упокоившейся в нем, как и он в ней; ничто, даже милые ее желания, больше в ней не шевелилось» («Человек без свойств»).

135

ДЗЭН: вритти для буддиста — это череда волн, циклический процесс. Вритти мучительно, конец ему может положить только нирвана.

136

ФРАНСУА ВАЛЬ, «Падение».

ФРЕЙД, «Три шкатулки». — «Этюды по психоанализу».

137

ЖИД, говоря о своей жене: «А поскольку, чтобы понять того, кто от вас отличается, нужна любовь…» («Et nunc manet in te»).

138

ТОМАС МАНН, «Волшебная гора».

БАТАЙ, «Пинеальный глаз».

139

НИЦШЕ, «Генеалогия морали».

140

КАСПАР ДАВИД ФРИДРИХ, «Обломки затертой во льдах „Надежды“».

141

ДЮПАРК: «Грустная песнь», стихотворение Жака Лаора. Плохая поэзия? Но «плохая поэзия» берет влюбленного субъекта в речевом регистре, только ему и принадлежащем: педалируя выражение.

142

ЛЕЙБНИЦ, «Новые опыты о человеческом разумении», II, XX.

БРЕХТ, «Матушка Кураж», картина VI.

143

ЭТИМОЛОГИЯ: «религия» от лат. religare, «связывать».

144

ДАО: «Дао дэ цзин», XX.

145

УИННИКОТ, «Игра и реальность».

146

УИННИКОТ, «Игра и реальность».

147

Э.Б.: письмо.

148

Ж.-Л. Б.: беседа.

149

ЭТИМОЛОГИЯ: фр. papoter, болтать, от лат. рарра, каша, и рарраге — есть, едва прикасаясь к еде, бормотать и есть.

150

БУНЮЭЛЬ, «Скромное обаяние буржуазии».

151

ПРУСТ (уборная с запахом ириса в Комбре): «Имевшая назначение более специальное и более прозаическое, комната эта […] долгое время служила мне убежищем, — несомненно потому, что она была единственной, которую мне было позволено запирать на ключ, — для тех моих занятий, которые требовали ненарушимого одиночества: чтения, мечтаний, слез и наслаждения» («В сторону Свана»).

152

ЭТИМОЛОГИЯ: satis («достаточно») содержится одновременно в «сатисфакции» и в «пьяном» (satullus).

153

ХАЙКУ: Басе.

154

ФРАНСУА ВАЛЬ: «Никто не возвышается до „своего“ языкового кода, не принося в жертву чего-либо из своего воображаемого, и именно этим достигается воздействие на язык чего-то реального» («Падение»).

155

ЯКОБ БЕМЕ: цитируется у Брауна.

156

БУКУРЕШЛЕВ, «Заупокойные песнопения» на текст Малларме.

157

ФРЕЙД своей невесте Марте: «Ах, этот садовник Бюнслов! Как же ему повезло, что ему довелось приютить мою любимую» («Переписка»).

158

ГЁТЕ: цитируется у Фрейда.

159

«ОПАСНЫЕ СВЯЗИ», письмо 105.

А.С.: беседа.

160

ФРЕЙД, «Переписка».

161

ШУБЕРТ, «Lob der Thranen» («Похвала слезам») на стихи А. В. Шлегеля.

162

ШУБЕРТ, «Похвала слезам».

163

ACTING-OUT (англ) — показной поступок. — Прим. перев.

164

РАЙК: цитата пословицы.

165

А.С.: письмо.

166

ЭТИМОЛОГИЯ: Греки противопоставляли onar, обычное сновидение, и hypar, пророческое видение (которому никогда не верят). Сообщено Ж.Л. Б.

167

ДЗЭН: у Першерона.

168

Ф.С.: беседа.

169

R. Н.: беседа

170

«СВАДЬБА ФИГАРО»: ария Керубино (I акт).

171

НИЦШЕ: «Что означает нигилизм? Что девальвированы высшие ценности. Не хватает целей, нет ответа на вопрос „ради чего?“».

ГЕЙНЕ, «Лирическое интермеццо», 23.

172

ФРЕЙД: «Отдадим себе отчет в том, что вызванный желанием галлюцинаторный психоз […] лишь заставляет переходить в сознание скрытые или подавляемые желания, но он представляет их, причем вполне искренне, как реализованные» («Метапсихология»).

173

ПРУСТ, «У Гeрмашов».

174

Д.Ф.: беседа.

175

С.С: сообщено С.С.

176

СТЕНДАЛЬ, «Арманс».

177

«ВЕРТЕР»: «В мыслях моих я пропадаю, я гибну под мощью этих величественных видений». «Я увижу ее […]. Все, да, все будто поглощено пропастью, исчезло перед этой перспективой».

178

«ТРИСТАН»: «В благословенную бездну бесконечного эфира, в твою возвышенную душу, безмерная безмерность, я погружаюсь и пропадаю без сознания, о нега!» («Смерть Изольды»).

179

БОДЛЕР: «В вечернем таинстве, воздушно-голубом, Мы обменяемся единственным лучом, Прощально-пристальным и долгим, как рыданье» («Смерть любовников»)

РЕЙСБРУК: «… покой бездны».

180

САРТР: об обмороке и гневе как увертках («Очерк теории эмоций»).

181

«ПИР»: Федр «Если влюбленный совершит недостойный поступок […] он больше страдает, если уличит его в этом его друг, чем если бы это был его отец».

182

ГЮГО: «По ком ты, женщина, плачешь? — По тому, кого нет» («Тот, кого нет», стихотворение, положенное на музыку Форе).

Э.Б.: письмо.

183

ДИДРО:

«Губы ко мне склони, Пусть у меня из уст Душа перейдет в твои,»

(«Песенка в духе романса»)

184

ГРЕЧЕСКИЙ ЯЗЫК: по Детьену.

185

С.С: коан, сообщенный С.С

186

ТАЛЛЕМАН ДЕ РЕО: Людовик XIII: «Его любовные увлечения были престранными: из чувств влюбленного он взял одну ревность» («Занимательные истории»).

187

ГЁЛЬДЕРЛИН, «Гиперион».

188

ФРЕЙД, «Переписка».

ДЖЕДИДИ: Зулейка «чуть-чуть» добилась своего. Юсуф поддался «на москитное крылышко», чтобы легенда не могла поставить под сомнение его мужественность.

ЭТИМОЛОГИЯ: zelos — zelosus — jaloux, «ревнивый» (французское слово, перенятое у трубадуров).

189

НИЦШЕ: по Делёзу.

190

ДИДРО: «Слово — не предмет, но вспышка, при свете которой его замечаешь».

191

СТЕНДАЛЬ, «Армяне»

192

ГЕЙНЕ, «Лирическое интермеццо», 52.

193

ЖИД, «Дневник», 1940 год.

194

Д. Ф.: беседа.

195

Р.С.Б.: беседа.

196

IN INCONSTANTIA CONSTANS — Постоянен в непостоянстве (лат.); обыгрывается фамилия Бенжамена Кокстана — Constant. — Прим. перев.

197

БАЛЬЗАК, «Ложная любовница».

198

ФРЕЙД, «Толкование сновидений».

199

НИЦШЕ, «Утренняя заря», I, 63.

МИШЛЕ, говоря: «Мне больно за Францию».

200

«ПИР»: Агафон: «Сюда, Сократ, располагайся рядом со мной, чтобы и мне досталась доли той мудрости, которая осенила тебя в сенях…», а затем приход Алкививда.

201

НИЦШЕ: «Нечто подобное существовало уже в обмене репликами между хором и корифеем, но, так как один был подчинен другому, диалектическое сражение было здесь невозможно. Зато как только лицом к лицу оказались два главных персонажа, стало видно рождение — в соответствии с глубоко эллинским инстинктом — поединка слов и аргументов: любовный диалог [будем понимать: сцена] всегда был чужд греческой трагедии» («Сократ и трагедия»).

ЯКОБСОН, Интервью.

202

ЭТИМОЛОГИЯ: stichos: шеренга, ряд.

203

КЬЕРКЕГОР, «Страх и трепет».

204

INFANS (лат.) — дитя, ребенок, а также безмолвный, немой, неговорящий (по молодости лет в том числе). — Прим. nepeв.

ДЗЭН: у Уоттса.

205

Ж.-Л. Б.: беседа.

206

НИЦШЕ: «Звездная дружба» — «Веселая наука», афоризм 279.

207

СОЛЛЕРС, «Рай».

208

«ВЕРТЕР»: «Несчастный, жизнь его понемногу отмирает в болезни томления, которую ничто не способно приостановить».

РЕЙСБРУК: «Когда тварь воздела, приноси в жертву все возможное, но не достигая желаемого, тогда рождается духовное томление».

ФРЕЙД: «Только в полноте любовных состояний большая часть либидо оказывается перенесенной на объект, и этот последний занимает до некоторой степени место „я“» («Введение в психоанализ»).

КУРТУАЗИЯ: у Ружмона.

209

ГРЕЧЕСКИЙ ЯЗЫК: стоическое понятие

210

БЛЕЙК: цитируется у Брауна.

211

УИННИКОТ, «Боязнь крушения».

212

Ж.-Л. Б.: беседа.

213

САН ХУАН ДЕ ЛА КРУС: по Барюзи

214

ДАО: «Небытие и Бытие исходят из одной основы и отличаются лишь своими именами. Эта общая основа называется Темнотой. — Затемнить эту темноту — вот дверь ко всему чудесному» («Дао дэ дзин»).

215

«ПЕЛЛЕАС»: «‘Что с тобой? Мне кажется, ты несчастна, — Нет, нет, я счастлива, но мне грустно».

ШЕЛЛИНГ: «Суть Трагедии — […] реальный конфликт между свободой в субъекте и вполне объективной необходимостью, конфликт, который завершается не поражением той или другой, но из-за того, что обе, одновременно победительницы и побежденные, предстают совершенно неразличимыми» (цитируется у Сонди).

216

«ВЕРТЕР»: «Мой дорогой друг, если напряжение всех сил твоего существа есть доказательство силы, почему лее перенапряжение должно быть слабостью?»

217

Ж.-Л. Б.: беседа.

218

НИЦШЕ: все это (об утверждении утверждения) по Делёзу.

219

ПРУСТ «У Германтов».

220

ХУАН ДЕ ЛА КРУС: «Мы называем Тьмой утрату вкуса в желании любых вещей» (цитируется у Барюзи).

221

«ОДИССЕЯ», песнь XI.

222

ФРЕЙД: Мартин Фрейд, «Фрейд, мой отец».

УИННИКОТ: «Я объясню! матери, что ее сын страшится расставания, которое он пытается отвергнуть при помощи игры в веревочку, так же как отвергают расставание с другом с помощью телефона» («Игра и Реальность»).

223

ПРУСТ, «У Германтов».

224

БЛАНШО: давнишний разговор.

225

R.H.: беседа.

226

ЛАКАН: о предельной ситуации и холофразе: «Семинар!».

227

ПРУСТ, «В сторону Свана».

228

БОДЛЕР, «Смерть любовников» (в переводе Бальмонта — «единственный луч». — Прим. перев.).

229

«ПЕЛЛЕАС»: «Пеллеас и Мелисанда», III акт.

РАВЕЛЬ, «Беседы Красавицы и Чудовища» («Матушка-гусыня»).

230

НИЦШЕ: весь этот фрагмент, конечно, по Делёзу. 419