sci_philosophy sci_psychology Александр Куприянович Секацкий Прикладная метафизика

Александр Секацкий — философ, оказавший весьма заметное влияние на интеллектуальную атмосферу сегодняшнего Петербурга. Его тексты неожиданны, парадоксальны, провокационны: меньше всего он боится «смутить одного из малых сих». Секацкий обходится без риторических пауз, сохраняя верность сути дела. Перед нами философия в ее современном звучании — философия, способная ответить за себя.

ru
Alexus ABBYY FineReader 11, FictionBook Editor Release 2.6.6, ImageFB2 2013-06-09 www.lib.rus.ec ABBYY FineReader 11 {A19A9356-51C1-4E6F-A28C-DD78E8BE5552} 2.0 Прикладная метафизика ТИД Амфора Санкт-Петербург 2005 5-94278-825-1

Александр Куприянович Секацкий

ПРИКЛАДНАЯ МЕТАФИЗИКА

Раздел 1 СТРАНСТВИЯ ПОСТОРОННЕГО

ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО ФИЛОСОФИИ:

ВЕРСИЯ СЕКАЦКОГО

1. Отправляясь в путь

Путеводители предназначены для заезжих и праздных гостей, для посетителей. Сегодня, по большей части, для туристов, в связи с чем идея путеводителя оказалась столь же дискредитированной, как и идея пути. Но изначально путеводитель предназначался для транзитного следования и представлял собой искусство оглядываться по сторонам. Для того чтобы руководствоваться путеводителем, требовалось свободное время, толика бесцельности и готовность отложить прибытие в пункт назначения. Требовалось также сочетание двух вещей, редко сочетающихся друг с другом: умения отвлекаться и умения стойко следовать своему влечению, не поддаваясь на первое попавшееся развлечение. В средневековом Китае такой путешественник назывался «мастер, владеющий сходством и несходством».

Попытка посетить таким образом философию — налегке, не обременяя себя багажом специальных знаний, не поддаваясь гипнотической позе мудрости и не жмурясь от света истины, — подобная попытка всегда вызывала нарекания со стороны стражей мудрости и олигархов, удерживающих власть в той или иной философской провинции. Нарекания, насмешки и другие препятствия неизбежно ждут вольного странника; едва ли не первая вещь, которую предстоит узнать путешественнику, сводится к тому, что олигархии мудрых не жалуют гостей: им требуются ученики и почитатели.

И все же обзорная экскурсия по разъединенным провинциям философии имеет свой смысл. Она притягательна не только сувенирами, которые никто не помешает захватить с собой, но и приоткрывающимся горизонтом новых типов возможного обобщения. Это не пустые слова. Дело в том, что в любой области знания «философский аспект» притязает на предельность и, одновременно, удаленность позиции, «правее» которой уже ничего нет. Философии принадлежит монополия на обобщение, и это обстоятельство следует принимать как данность. Взгляд странника, исходящий извне, способен нарушить монополию. Не то чтобы его обобщение было круче из-за крутизны высокого холма, откуда осуществляется наблюдение, — речь вообще не идет о трансцендировании как описании сверху. Но некое «трансцендирование вбок», выбор экстерриториальной позиции на всем пути следования — это доступно путешественнику-номаду и не лишено для него интереса.

Путь ученичества отвергается заранее. Он, конечно, самый надежный, но слишком долгий и к тому же не поощряющий экстерриториальность, искусство оглядываться по сторонам. Номад, впрочем, знает, что возможность чему-то научиться, полюбоваться той или иной утаенной жемчужиной — такая возможность всегда сохраняется, даже если отказаться от последовательности и поэтапности овладения мудростью. Ясно также, что единственный альтернативный способ проникновения состоит в подделке пароля и некоторых характерных жестов, провоцирующих гостеприимство. В этом путеводитель может сослужить добрую службу.

Техника имитации и притворства, какой бы критике она ни подвергалась, практически совпадает с техникой безопасности пребывания в мире. Если же речь идет о путешествии но философскому архипелагу, она равносильна знанию важнейших обычаев и умению вести себя правильно — то есть вежливо и тактично. Следует заметить, что в нашем мире видимостей, где подделки не просто имеют хождение наряду с эталонами, но и активно вытесняют их, проблема универсальной детекции лжи представляется неразрешимой в принципе. По большому счету, неподдельными остаются лишь те вещи, подделывать которые просто не имеет смысла. Платон считал такие вещи лишенными эйдосов: мусор, обрезки ногтей, старье, не являющееся товаром ни при каких условиях… Принадлежность к этому странному ряду представляет собой единственную гарантию от подделок. Справедливость, мужество, благородство, сама мудрость, как магнит, притягивают фальсификаторов — вот почему эталоном бесстрашия в нашем мире является младенец, а символом неподдельности — куча мусора.

Не всякое притворство одинаково полезно, но и не всякое притворство бессмысленно. Многое тут зависит от мотива. Притвориться знатоком лошадей, вин, женщин (мужчин) — даже в этом ряду имитаций прослеживаются существенные отличия. Слыть знатоком определенного предмета и слыть человеком мудрым означает претендовать на разные экзистенциальные и психологические ниши.

Скажем, обольститель, дамский угодник, всегда готов использовать свой притворный опыт, чтобы действительно обольстить. Мнимый знаток вин охотно попробовал бы все якобы известные ему марки, будь у него такая возможность. «Знаток» лошадей тоже, хотя здесь возможны некоторые нюансы. А вот преуспевающий имитатор философского знания, скорее всего, не согласился бы тратить время на добровольное самообразование — ведь подобную возможность у него никто никогда не отнимал. Значит ли это, что философское притворство содержит в себе большую степень цинизма? Не исключено, хотя допустим и другой вывод: знатоком философии можно только притвориться. Кажется, именно его имел в виду Сократ, когда говорил: «Я знаю только то, что я ничего не знаю». Товарная форма мудрости складывается из элементов притворства; среди множества этих элементов найдутся и педагогические приемы, и софистические уловки — причем отличить их друг от друга иногда попросту невозможно. И если в теории со времен Платона и Аристотеля философия пытается четко разграничить истинное знание (episteme) и мнение (doxa), то на практике важнее другое различие — между искусной имитацией, которую способны предложить знатоки философии, и неумелой подделкой, непременно имеющей хождение в какой-нибудь, пусть даже самой невнимательной к словам, среде.

Современное философствование распадается на множество уровней имитации — и философия как академическая дисциплина отнюдь не исключена из этого списка. Внутри каждого уровня существуют свои эталоны, образцы мудрости, успешно выполняющие функцию коллективного самосознания. Важно иметь в виду, что уровни почти не конкурируют друг с другом, «национальные» валюты мышления не конвертируемы в единую общезначимую валюту мудрости. Чужая валюта в своем кругу всегда вызывает подозрение в подделке, но взаимное недоверие уровней философствования — это простая данность, которая не должна смущать любознательного путешественника.

Как известно, на дверях платоновской Академии было написано: «Не знающий геометрии, да не войдет». Странствующему софисту, как и любому другому страннику, попадается множество подобных предупреждений, чаще всего подразумеваемых. Кружки, салоны, сложившиеся компании предстают перед ним как пещеры из арабских сказок. Вход в каждую из пещер контролируется предъявлением определенного пароля: беспрепятственно входит только свой. Мудрость софиста, в отличие от знаний кабинетного философа, включает в себя умение в нужном месте воспроизвести вещую формулу: «Сезам, откройся!» И, поскольку общего вида для такой формулы не существует, веселая мудрость странника требует быстрого выбора подходящей отмычки из имеющегося набора (боекомплекта). А доведение отмычки до персонального сезама в режиме реального времени — это высший пилотаж. Правда, необходимо еще и влечение к подобного рода занятиям, но ведь странствующий мудрец находится в пути — и, стало быть, его влечет этим влечением.

2. Территория здравого смысла

Для начала уместно описать рельеф местности. С высоты птичьего полета (а именно такую высоту и зарезервировала за собой профессиональная философия) провинция здравого смысла или «обыденного рассудка» представляется сплошной равниной. Известно также, что территория не обустроена, усеяна кочками, многочисленными предрассудками, о которых здравый смысл то и дело спотыкается. Что касается растительности — опять же сплошное редколесье: периодически попадаются какие-нибудь три сосны, и в них пожизненно блуждают несчастные обитатели провинции. Философы давали аборигенам разные имена, по большей части обидные — но вот Гилберт Честертон предложил свое определение: просто люди. Люди, не привыкшие вставать на цыпочки даже тогда, когда им приходится по-своему мудрствовать.

Вообще, критика здравого смысла является отдельной философской дисциплиной, со времен Гераклита ей отдавали должное почти все заметные мыслители европейской традиции. Тональность критики варьировалась: преобладало, пожалуй, негодование, но встречались и язвительность (ее концентрация особенно велика в немецкой классической философии), и нотки грусти и сожаления. За последнее столетие карта описываемой страны существенно изменилась; некоторые области получили независимость и обрели иной статус, как правило, куда более высокий. Это относится к так называемому (называвшемуся так ранее) примитивному мышлению. Теперь оно, благодаря структурализму, почитается формой неподдельной мудрости, недоступной европейцам. Бинарные оппозиции индейцев бороро котируются нынче не ниже гегелевской диалектики, да и тотемизм догонов расценивается восторженными антропологами как «вторичная моделирующая система большой мощности, способная вместить весь доступный нам универсум знаний» (Ц. Тодоров).

Попробовал бы сегодня какой-нибудь современный Кант (написавший в свое время: «негры, резвые как дети, не испытывают нужды в рефлексии») снисходительно отозваться о носителях пралогического мышления — коллеги просто перестали бы с ним здороваться.

Таким образом, после произошедших революционных перемен, вызвавших переоценку ценностей, территория здравого смысла несколько сузилась и превратилась в местность, где живут и мыслят соседи. Соседям повезло куда меньше, чем догонам и бороро. Их по-прежнему именуют бюргерами, мещанами или обывателями (за исключением периодов предвыборной лести), и статус их обобщений в глазах собственно философии по-прежнему предельно низок. Самосознание соседей-обывателей, как в своей бесхитростности, так и, в особенности, в своих наивных хитростях, в лучшем случае удостаивается имени житейской мудрости; обычно же оно просто определяется как полюс, противоположный философии.

Между тем непримиримое отношение академической философии к здравому смыслу отнюдь не сводится к одному лишь презрению. Враждебность включает в себя компоненты обиды и страха. Во-первых, компания соседей отнюдь не спешит признать в кабинетном философе человека мудрого или хотя бы знатока. Скорее такого считают чудаком, своеобразным юродивым, достойным снисходительного отношения. Вовсе не восхищение, а жалость обеспечивает приют, предоставляемый самодостаточной дружеской компанией философским притязаниям какого-нибудь гиганта мысли, одинокого мыслителя.

Во-вторых, обыденный рассудок не имеет претензий, характерных для более продвинутых промежуточных (и потому лишенных самодостаточности) интеллектуальных кругов; он даже и не пытается имитировать построения, имеющие хождение в дисциплинарной философии. Пренебрежение к книжному знанию, отсутствие потребности произносить слова, которые сам не понимаешь, делают здравый смысл практически неуязвимым по отношению к провокациям возвышенного разума. Конечно, философом становится (если становится) лишь тот, кто покидает прибежище обыденного сознания, но вовсе не обязательно покидать компанию соседей с обидой и затаенной неблагодарностью.

Здесь, пожалуй, следует вспомнить слова Конфуция, полезные для всех, пребывающих в интеллектуальном странствии, но особенно для посетителей провинции здравого смысла. Конфуций сказал: «Человек ничтожный и низкий постоянно ссорится со своими ближними, но во всем следует им. Муж благородный со своими близкими прекрасно ладит — но не следует им ни в чем».

3. Философствование в круге первом

Итак, стремление здравого смысла пофилософствовать представляет собой «обыкновенное человеческое», оно благополучно реализуется среди повседневных нужд, прекрасно уживаясь с зарабатыванием денег, с регулярными порциями необходимой ругани, с проявлениями либидо и даже с самой могучей силой из числа правящих миром — с силой инерции будней. Гость из иных миров вполне может и позабыть свое родство с компанией соседей, но легкая концентрация внимания позволяет восстановить контуры житейского философствования. Единственное усилие, которое следует в этом случае предпринять, — усилие сохранения присутствия. Ибо даже самая чуткая и внимательная душа странника обычно испытывает идиосинкразию к некоторым ключевым словам. Как только в разговоре начинают мелькать «шурин», «деверь», «свояк», «Серега с Малой Бронной и Мишка с Моховой», сигнальный огонек внимания отключается, автоматически выбиваются пробки, обеспечивающие режим присутствия. Здесь и требуется некоторое усилие самоконтроля, без него не удастся сойти за своего.

Хорошим внешним подспорьем в данном случае является доза алкоголя, которая прежде всего выключает выключатели — сторожевые посты сознания, реагирующие на повтор, на банальность и на упоминавшиеся ключевые слова. Алкоголь, самый универсальный химический медиатор, удобен здесь еще и потому, что философствование здравого смысла разворачивается именно на кромке измененного состояния сознания. Для мира, в котором обитают шурины и свояки как главные источники авторитета, «выпить» и «пофилософствовать» суть смежные состояния, практически неотделимые друг от друга. Обыденное сознание вообще характеризуется совпадением противоположностей, далеко превосходящим построения диалектического разума. В частности, в обывательском кругу чтение как раз и есть развлечение, час потехи, наступающий после того, как время отдано делу. Пришельцы из вышележащих интеллектуальных пространств могут обладать другой установкой: чтение для них сопряжено, наоборот, с максимальной концентрацией присутствия, оно есть занятие, в сущности — работа.

Зачастую простейшие моменты взаимного непонимания не дают путешественнику возможности погостить в провинции здравого смысла в свое удовольствие. Действительно, философия не может быть здесь самостоятельным времяпрепровождением, ее роль — служить острой приправой к основному блюду, к проживанию и проговариванию оставшейся жизни. Но и такое бытование философии выдвигает своих собственных знатоков, испытывающих порой моменты триумфа, не зависящие напрямую от степени образованности.

Некоторые характерные привычки здравого смыла в сфере философствования (а с ними приходится считаться любому, претендующему на роль своего) выявил еще Гегель в знаменитой статье «Кто мыслит абстрактно». Образ философии, доступный обыденному сознанию, как раз и сводится к обмену абстрактными утверждениями, каждое из которых имеет вид вселенского обобщения:

«Все женщины легкомысленны (легковерны, коварны, любят ушами и т. д.)».

«Все мужчины думают только о себе (о своем мужском достоинстве, о том, как бы соблазнить невинную девушку, о деньгах-футболе-рыбалке и т. д.)».

Место женщин и мужчин в семимильных обобщениях легко занимают евреи, ирландцы, немцы, врачи, политики, генералы и вообще «другие».

Особняком стоят зодиакальные объяснения (все Львы, Скорпионы, Раки…). Их можно было бы назвать зодиаманиакальными, поскольку они, во-первых, оттесняют на периферию другие причинные ряды, а во-вторых, зодиаманиакальность выходит далеко за пределы провинции здравого смысла.

Как бы там ни было, семимильные обобщения осуществляются с необыкновенной легкостью и с той же легкостью сменяют друг друга. На этом фоне формация науки отличается осторожностью, некоторой даже робостью в обобщениях, что вызывает неизменное раздражение философствующих соседей.

Как уже было сказано, к противоречиям абстрактных тезисов обыденное сознание совершенно нечувствительно, поэтому приводить контрпримеры с целью опровержения нет никакого смысла. Аборигенами подобные уточнения воспринимаются как мелочность, своего рода нехватка философского воображения. Главной отличительной чертой компании философствующих соседей является именно семимильность суждений, принципиальное отсутствие вкуса к нюансам, полутонам и тонким различиям. Опытный путешественник из братства вольных софистов никогда и не станет пытаться привить чуждые критерии к практике философствования здравого смысла — в этом случае он неизбежно получит искаженную картину. Путешественник понимает, что одно дело — мышление в пределах собственной компетенции и совсем другое — интеллектуальные прогулки, увеселительные вылазки, предпринимаемые в часы досуга. Тот же Гегель тонко заметил, что интерес, иногда проявляемый здравым смыслом к философии, объясняется единственной причиной — «желанием здравого смысла хоть раз в жизни постоять на голове». В житейских вопросах, в пределах собственной компетенции, здравый смысл безусловно обладает необходимым набором тонких различий (иначе он не был бы «здравым») — во всех же прочих случаях он беззаботно кувыркается и стоит на голове.

4. Принципы соседской мудрости

Философствующий здравый смысл не подчиняется формально-логическому закону исключенного третьего, зато он подчиняется закону исключения присутствующих и, разумеется, себя любимого.

В умозаключениях типа «все женщины легкомысленны» (воспользуемся таким эвфемизмом) или «мужчины сплошь эгоисты» для присутствующих рядом кокеток и эгоистов делается исключение, которое, как правило, специально не оговаривается. Правда, говорящий может заявить: «Я не имею в виду присутствующих», но тем самым он скорее делает ситуацию двусмысленной. Одно и то же свойство в зависимости от того, приписывается ли оно своим или чужим, оценивается прямо противоположным образом. Точную расшифровку подобных философем здравого смысла дает Ролан Барт в своем знаменитом различении эротики и порнографии: «Эротика — это то, что возбуждает меня, а порнография — то, что возбуждает другого». Таким же незамысловатым способом в компании философствующих соседей проводится различие между упорством и упрямством, бережливостью и скаредностью, находчивостью и наглостью, влюбчивостью и готовностью к измене.

Гостю, наблюдающему за философскими кульбитами обыденного рассудка, полезно знать следующее. Не надо бояться обидеть присутствующих невольным обобщением — к обидам такого рода компания философствующих соседей практически не чувствительна. Зато попытка оправдания любой ограниченности, обнаруженной на территории здравого смысла, вполне может оказаться обидной. Интеллектуальная услуга по поиску обоснований весьма скромного места в мире, занимаемого участником философствующей компании, скорее всего будет с негодованием отвергнута. Перед нами разновидность «ложной помощи», одна из самых типичных ошибок, совершаемых сознанием сострадающей интеллигенции.

В середине XIX века с соответствующим недоразумением постоянно сталкивались народники. Выражая, к примеру, солидарность с проститутками, революционеры-демократы всячески доказывали их невиновность в собственном незавидном положении, обличали несправедливо устроенное общество, вынуждающее беззащитных женщин торговать своим телом. Степень сочувствия доходила до того, что вынужденная проституция представала чуть ли не в качестве образца добродетели. Ответом им было недоумение и неожиданная (разумеется, только на первый взгляд) враждебность «сочувствуемых».

Дело в том, что каждая в отдельности взятая проститутка отнюдь не собиралась отождествлять себя с сообществом. В ее самосознании проститутками являются другие — и поэтому она искренне осуждает проституцию как явление. Сама же она есть абсолютное исключение, не имеющее с явлением ничего общего, например, жертва несчастного случая. На уровне житейской мудрости (т. е. в пределах безусловной компетенции здравого смысла) сочувствуемая соблюдает все цеховые предосторожности, она спокойно обсуждает деловые вопросы в компетентном разговоре с подругами, но в социально-философских обоснованиях и оправданиях явления проституции невинная жертва себя все равно не узнает. Зато она легко узнает себя в благородной героине латиноамериканского сериала или женского романа.

Женщины, прибегающие к абортам, могут всей душой осуждать их как явление. Моральное ханжество им и сподручнее и ближе, чем цинизм или философская привычка делать действительное разумным. Их собственная принадлежность к осуждаемой группе извне может быть совершенно очевидной, но изнутри эта принадлежность в упор невидима. Поэтому нет и необходимости ее как-то оправдывать. В этом и других подобных случаях срабатывает предохранительное слепое пятно, которое Жак Лакан назвал «meconnaisanse» («неузнавание»). Обилие слепых пятен всегда подскажет бывалому путешественнику, на какой территории он находится. Здесь, почти не зная исключений, действует принцип, сформулированный даосским философом Ян Чжу: «Каждый думает, что он не каждый». Здравомыслящий сосед не просто так думает, но и наивно выдает себя в первой же попытке философствования. «Несчастное сознание» не принимает участия в суждениях здравого смысла, что, собственно, и позволяет скрасить несчастное бытие. Слепое пятно наилучшим образом выполняет функцию защиты от житейских неурядиц, и только незваный гость, начисто лишенный понимания происходящего, может приставать со своими назойливыми, никому не нужными прозрениями.

В книге «Бытие и ничто» Сартр описывает официанта. Движения официанта отшлифованы до блеска, его приветливость и, одновременно, незаметность создают оптимальную степень комфорта для посетителей. Может даже показаться, что официант наслаждается своей вышколенностью и профессионализмом, гордится полным слиянием с ожиданиями клиентов. На самом деле, согласно Сартру, официант наслаждается чем-то прямо противоположным, а именно: пропастью между унизительной ролью прислуживающего и сокровенной душевной глубиной, которую он безошибочно распознает в себе.

Посетителям и в голову не приходит, с кем они в действительности имеют дело: они попросту одурачены хорошим актером, и в этом дополнительный источник наслаждения для него. Такова позиция обыденного рассудка — впрочем, напрямую не обсуждаемая на философских посиделках. Эта позиция помогает официанту успешно справляться с работой. Если бы бедняга вдруг «прозрел» и увидел ничтожность занимаемого им места в мире, он, конечно, сделал бы шаг в сторону собственно философии. Но при этом оказался бы на промежуточной территории несчастного сознания, потерял бы свою уверенность, а вместе с ней и профессиональный лоск. Обретенное прозрение продвигает на шаг, но при этом воистину умножает скорбь, поскольку переводит из четного состояния сознания с собственной самодостаточностью в промежуточное «нечетное», а следующий уровень самодостаточности расположен далеко и добраться до него суждено заведомо немногим.

В принципе, архипелаг одиночных сознаний, независимо от того, в каком океане он находится, всегда влечет к себе странствующего философа. Но знаток-ценитель, обладающий вкусом к путешествиям, найдет для себя немало интересного и в тщательном исследовании провинции здравого смысла. При этом правильная форма любопытства будет щедро вознаграждена. Если не останавливаться на уровне презрения — а это предельная степень дистанцирования для сартровского официанта, — можно добиться более глубокого понимания. Следующая за презрением степень дистанцирования — умиление. Оно является интегральным впечатлением от попыток здравого смысла заниматься философией.

Вот старушка, моя соседка по коммунальной квартире, роется в чулане. Она ищет веревку, чтобы развесить выстиранное белье. При этом она бормочет про себя какие-то слова — в них стоит вслушаться.

— И куда это подевалась моя веревочка? Ведь только что был моток, сама давеча сматывала… И куда же он делся? Не иначе как бесы попрятали. Вишь, нечистая сила как разгулялась.

Разве не восхитительна эта непоколебимая уверенность старушки в том, что ее заваленный барахлом чулан является вполне подходящей мишенью для нападения космических сил зла и искушения? Бесам и прочим порождениям ада больше нечего делать, кроме как прятать моток веревки…

Данный пример характеризует очень важное свойство повседневности, имеющее самое непосредственное отношение к попыткам философствования на уровне шурина и деверя. Свойство это можно назвать естественной манией величия, предшествующей «разумному эгоизму» Гельвеция. Нашим соседям не требуется никаких дополнительных усилий, чтобы ощущать себя центром Вселенной. Им вовсе нет нужды оправдывать свою убогость, столь явственно видимую со стороны. Нет нужды примиряться с ничтожностью или снисходительностью других к этой ничтожности. Сотни томов, преисполненных сострадания к сирым и убогим, к труженикам, в поте лица добывающим хлеб свой, к угнетенному пролетариату, не интересуют компанию соседей в качестве темы для философствования. В своем политическом сознании (в той мере, в какой оно входит в компетенцию здравого смысла) обитатели этой провинции, конечно, поддержат тех, кто им больше посулит, но философские заискивания бьют мимо цели: я тут совершенно ни при чем. Иное дело расположение созвездий и небесных светил — в них как-то просматриваются контуры моей судьбы и предзнаменования относительно предстоящего важного дела (например, покупки коровы, как сказал бы Гегель). Астрология в форме зодиаманиакальности является прямой производной естественной мании величия и в силу этого бессмертна — независимо от изменчивости ее исторического статуса.

Разумеется, в основных своих проявлениях философские выкладки здравого смысла вполне прогнозируемы и трудность соучастия в них для гостя в немалой степени объясняется быстро наступающим самопроизвольным оскучнением (что и вызывает уже упоминавшееся автоматическое отключение внимания). Тем не менее, если любопытство и благосклонность не покидают исследователя, возможность неожиданной находки сохраняется. Попадаются и настоящие жемчужины житейской мудрости.

Вспоминается случай, связанный с периодом службы в советской армии. Мы, призывники из города Фрунзе, попадаем в учебку, где предстоит пройти курс молодого бойца. Нас около десятка человек, мы идем по длинному коридору, ведомые бравым сержантом. Время от времени навстречу попадаются дембеля, ободряющие нас традиционным приветствием: «Салаги, вешайтесь!» Один из них интересуется, откуда призыв.

— Откуда-то из Казахстана, — отвечает сержант.

Заинтересовавшийся вдруг дембель останавливается и уточняет у моего спутника:

— Слушай, друг, ты не из Кустаная?

В его голосе смесь нетерпения, надежды и авансированной доброжелательности. Это не удивительно, ибо в армии существует поверье, что тебя отпустят домой, как только придет замена — земляк, призывник из твоего города или района.

Сосед останавливается и начинает оправдываться:

— Я, знаешь ли, из Фрунзе, я…

Но дембель мгновенно теряет интерес. Он дает салаге назидательный подзатыльник и разочарованно удаляется, произнося на ходу незабываемую философскую сентенцию:

— Чтоб в следующий раз был из Кустаная…

В этой реплике сконцентрированы все особенности здравого смысла, проявляющиеся в попытках философствования. Отношение ко всему запредельному, будь то книги, звезды или полеты птиц, определяются системой координат, в центре которой находится эмпирическое Я.

Впрочем, «высокая философия» отличается от обыденного рассудка (если иметь в виду данный конкретный параметр) прежде всего большей осторожностью, так сказать, метафизической конспирацией. На смену эмпирическому «неграмотному» Я приходит его облагороженный «легендой» образ: трансцендентальное Я (Фихте), самосознание и самость (Гегель), личность, опирающаяся на законы истории (Маркс). Но именно наивность здравого смысла и придает ему в глазах путешественника некоторый философский шарм.

Путешественник, которому нередко приходится быть шпионом (хотя бы на уровне хорошего этнографа) в компании философствующих соседей, может пополнить свое досье данными, не подлежащими фальсификации. К ним мы сейчас и обратимся.

Но прежде следует заметить, что естественная мания величия является гарантией здравого житейского рассудка. Как раз ее отсутствие приводит к компенсирующему образованию (заместителю, эрзацу), известному в психиатрии как собственно мания величия.

В тот момент, когда центральное положение в мире собственного Я перестает быть чем-то очевидным, появляется нужда в яркой опознавательной вывеске: отождествление себя с Наполеоном, Христом или Эйнштейном есть результат утраты уверенности в том, что твой чулан (или твоя судьба) может быть точкой вмешательства сверхъестественных сил. Присвоение имени и биографии исторической или мифической личности представляет собой отчаянную попытку найти себя, скрыть растерянность и мучительную неопределенность за фасадом чего-то общеизвестного. Патологическая мания величия — это просто попытка защиты от прогрессирующей утраты своих господствующих высот во Вселенной, а психическое расстройство в том и состоит, что отчаянная защита лишь усугубляет то, от чего она призвана защищать.

5. Фиксы

Единственный уровень философской оригинальности, доступный здравому смыслу, располагается в сфере сверхценных идей. В психиатрии их принято называть идеями fixe, и поскольку россыпи таких идей в изобилии встречаются в житейском море, мы для удобства будем называть их просто фиксами. В отличие от психопатологического симптома, фиксы не подчиняют себе полностью поведение индивида, а занимают место (как и философствование в целом) где-то на периферии ежедневной занятости. Тем не менее их место можно считать достаточно важным: каждый доморощенный философ (т. е. практически любой из наших соседей) холит и лелеет свой фикс; при случае он готов навязывать его первому встречному и отстаивать во что бы то ни стало. Таким образом, помимо бредовости содержания, предъявление фикса можно распознать по особому блеску в глазах и эмоциональному подъему, выпадающему из тональности беседы.

Коллекционирование фиксов — достойное и окупающее себя занятие для любознательного путешественника. Единой обобщающей формулы для фиксов не существует, возможна лишь самая приблизительная классификация. Пожалуй, наиболее распространены псевдокаббалистические фиксы, основывающиеся на произвольных расшифровках и этимологических спекуляциях. Вот в беседу вступает Алексей Д., отставной майор:

— Не все цвета в мире равноправны. Есть избранные цвета, а остальные им подчиняются или их искажают.

— Как это?

— Очень просто. Расшифруй слово «Бог».

— В каком смысле?

— Подсказываю. БОГ — белый, оранжевый, голубой.

Далее бывший майор приводит подтверждающие примеры и вкратце излагает свою теорию мироустройства, согласно которой мир избавился бы от своих несовершенств, если бы умело пользовался божественной расцветкой.

Во всем остальном Алексей человек вполне нормальный, комфортно пребывающий в реальном времени. Как только наступает час любимого сериала, А. Д. забывает про свои фиксы и утыкается в телевизор.

Кстати, профаническая расшифровка имени божьего — весьма популярная игра, практикуемая на самых разных уровнях. Кембриджские генетики предложили расшифровку слова GOD как «Generator Of Diversity» («Генератор Разнообразия), что стало для них важным знаковым подтверждением собственных эволюционных теорий.

В профанической каббалистике часто используется метод перестановки букв. Как-то мне удалось услышать весьма любопытное доказательство сатанинской сущности Карла Маркса. Доказательство звучало так:

— Поменяем буквы местами. У нас получится: Клар Мракс. Улавливаешь?

— Нет.

— Напрасно. «Клар» (dare) по-латыни «ясный», «очевидный». А Мракс он и есть «мрак». То есть, очевидный мрак. А это, в свою очередь, расшифровка имени Люцифера. По-латыни Lucifer и значит «Уносящий свет»…

На компанию философствующих соседей фиксы, как правило, производят надлежащее воздействие и помогают созданию репутации «мудреца» или «философа». Правда, псевдокаббалистические фиксы тут играют не самую важную роль. Более популярно другое искусство, которое в иудаистской традиции называется «гематрия» (метод поэтапного сопоставления священного текста с ритуальной или житейской ситуацией). Помню, с каким удовольствием я поместил в свою коллекцию фиксов одного доморощенного философского авторитета, по совместительству целителя и экстрасенса (очень типичное сочетание).

— Артриты, отложения солей, да и большинство хворей — это наказание за невежество, за неправедную жизнь. Все это написано в Библии, надо только внимательно читать. Вот, например, история про жену Лота: кто помнит, в чем там дело?

Собеседники припоминают, что супруга праведника нарушила Божий наказ, оглянулась на истребляемые Содом и Гоморру и в результате превратилась в соляной столп.

— Правильно. А теперь нужно немножко додумать. Откуда берутся отложения солей, например, в позвоночнике? Как раз когда мы не по делу оглядываемся назад, бессмысленно переживаем наши прошлые неудачи. Вот вам и соляной столп.

Далее следовали сопоставления того же рода с разной степенью натяжки. Слова Монтеня «Нет в мире такой глупости, которую хоть кто-нибудь не считал бы истиной» в полной мере относятся к сфере хождения фиксов. Следует лишь предостеречь от пренебрежительного отношения к россыпям сверхценных идей. Если их изъять из контекста чрезмерной серьезности (возможно, освободив тем самым и невольных пленников-носителей от навязчивой власти фиксаций), фиксы могут стать украшением любой беседы. Или неповторимыми блестками в художественном тексте. Это прекрасно понимают писатели: многие из них являются настоящими охотниками за фиксами. Ряд знатоков-коллекционеров простирается от Достоевского до Кортасара, а роман Олдоса Хаксли «Контрапункт» вообще можно назвать миниатюрным музеем фиксов. Чего стоят надувные штаны, открывающие экспозицию романа, — к ним, кстати, стоит приглядеться внимательнее. Вспомним: герой-изобретатель гордится своим детищем и при каждом удобном случае расписывает достоинства изобретения. В самом деле — никаких проблем с жесткими сиденьями: открыл клапан и воздушный мешок на заднице обеспечит комфорт и безопасность… А подстраховка падений, а удобство морских путешествий…

Абсолютное большинство фиксов за пределами их чар, околдовывающих только изобретателя и, возможно, его ближайших слушателей, являются аналогами надувной задницы. Именно поэтому, благодаря своей маргинальной природе, они легко входят в контекст литературы и даже профессиональной философии. И тут есть свои мастера — например, Жак Деррида, несомненный специалист по метафизическому облагораживанию фиксов. Взять его известную идею о том, что письмо предшествует речи («О грамматологии»): при всей тщательности философской инкрустации, в ней остается очарование подлинной идеи фикс, которую невозможно подделать. Причина уже упоминалась: подобно мусору, фиксы не имеют эйдосов, они не могут находиться ближе или дальше от истины и вследствие этого неопровержимы.

Опыт Деррида (о применяемом им способе философского синтеза еще пойдет речь в дальнейшем) свидетельствует об интеллектуальной ценности фиксов, правильно извлеченных, подобно драгоценным камешкам, из пустой породы доморощенного философствования. Полевые исследования среды обитания философствующих соседей на предмет обнаружения фиксов тем более привлекательны, что здесь, в отличие от вышележащих слоев, практически не распространен вирус авторствования. Шурины, девери и свояки не испытывают жгучей потребности в писании текстов, поэтому некоторые жемчужины могут и затеряться.

Но и непосредственная полевая работа вполне может доставить знатоку удовольствие. Толика терпения и внимания, готовности вслушиваться, отбрасывая пустую породу, и фиксы непременно будут предъявлены. Ведь это совпадает с сокровенным желанием их владельцев, во всем остальном весьма далеких от эксгибиционизма.

Но вот сверхидея наконец выслушана путешественником, принята с благосклонностью или хотя бы принята к сведению. Наступает возможность ответного хода — возможность, которой не грех воспользоваться для лучшего знакомства с устройством компании философствующих соседей.

В свое время журнал «Знание — сила» в рубрике АВН (Академия Веселых Наук) печатал разные приколы, стилизованные под научные открытия. Некоторые из них могут быть использованы в качестве симулякров — в данном случае предъявлены в обмен на фиксы. Я чаще всего прибегал к двум коротеньким историям.

1. Жирафы. Пресловутая длинная шея жирафа есть не что иное, как оптическая иллюзия, своеобразный мираж. Ибо, во-первых, как доказано учеными, ни одно млекопитающее не может иметь такой длинной шеи (оно просто не выдержит динамической перегрузки), а во-вторых, в саваннах, где водятся жирафы, миражи — обычное явление. (Любопытно, что в следующем номере журнала было опубликовано письмо возмущенного читателя, который, оказывается, специально ходил с женой в зоопарк и простоял у клетки жирафа два часа. «Никакой оптической иллюзии в данном случае не существует, — утверждал скептик, — а вашим ученым нужно почаще выбираться из кабинета».)

2. Грецкие орехи. Ученые установили, что грецкие орехи являются нашими меньшими братьями по разуму. Они лишены способности передвигаться и говорить, но не лишены дара мысли. Вовсе не случайно содержимое ореха так похоже на полушария головного мозга — перед нами первая, растительная форма разумной жизни. Статья заканчивалась призывом «отказаться от гнусного обычая поедания братьев по разуму» (впрочем, сама идея восходит еще к натурфилософам Милетской школы).

Важно отметить, что не спровоцированное предъявление сообщений (контрольные эксперименты) сопровождалось совершенно адекватной реакцией: воспринималось как розыгрыш. Это вполне характерно для формации здравого смысла — во всем, что лежит за пределами собственной сверхценной идеи, доморощенный философ абсолютно нормален. Ведь и саму философию практический разум склонен рассматривать как «сдвиг по фазе». И философия, оказываясь за границами своей компетенции (например, совершая попытку переубедить здравый смысл), попадает в смешное положение. Поэтому пытливый исследователь (номад) должен учитывать не только принципы имманентной философии, но и превратности многообразных форм ее инобытия.

Все случаи, когда розыгрыш принимался за чистую монету, связаны с ситуацией ответного хода. Тогда доверие к грецким разумным орехам (точнее говоря, воздержание от скептицизма) явно рассматривалось как эквивалентная плата за внимательное отношение к собственному фиксу. Но надо отдать должное: игра эквивалентами для здравого смысла в целом не характерна. Она вовсю разворачивается уже на соседних территориях промежуточной образованности. Житейский рассудок, при всей его философской некомпетентности, как правило, сохраняет свои благородные родовые черты — пренебрежение к дымовой завесе ссылок, цитат, многозначительных имен, невменяемость ко всякого рода «библиографии» (ибо эта позиция уже занята свояками, племянниками и различными соседями по даче). Мудрствующему в час потехи соседу в принципе все равно, где базируются источники аргументации его оппонентов (равно как и собственные) — в систематическом курсе лекций, в «Философии искусства» Шеллинга или в «такой зеленой книжке с бородатым мужиком на обложке». Павлиний хвост эрудиции не производит на него особого впечатления и в лучшем случае воспринимается в рамках игры, правила которой выразил Достоевский: «Дай немного солгать ближнему твоему — и даже много дай солгать. Он будет тебе за это благодарен и воздаст сторицей».

6. Из коллекции фиксов

Ниже приводится несколько примеров из обширного собрания автора. При наличии осознанной установки читатель легко сможет припомнить собственные случаи знакомства с фиксами.

Ад как прачечная. Адом распоряжается Бог, а вовсе не дьявол. Не зря же ад называется чистилищем — там души подвергаются страданию, которое очищает. Если человек настрадался при жизни, ему в аду нечего делать, у него душа чистая. Ну а кто не испытал страданий, тому без чистилища не обойтись, ведь его нечистая душа не годится для дальнейших воплощений.

Вот Бог и поступает с такими душами примерно как хозяйка с грязным бельем. Хозяйка кипятит и отмачивает белье в баке, после чего им снова можно пользоваться. Господь отмучивает души в аду, они становятся чистыми и ими можно пользоваться дальше.

Сага о сале. Все знают, как хохлы любят сало. Но я утверждаю, что это не случайно. Их научили, а точнее сказать, заставили полюбить сало. Дело в том, что в степях испокон веков занимались овцеводством, и Украина тут не исключение. Но крымские татары и другие кочевники постоянно совершали набеги и угоняли отары. А свиней мусульмане не трогали, свинья для них нечистое животное. Вот и перешли на Украине к исключительному разведению свиней, чтобы не умереть от голода. Отсюда и любовь к салу.

Раздельный зачет. Во многих видах спорта существуют разные весовые категории, и это правильно. Например, человек весит 60 килограммов, а штангу поднимает в три раза больше своего веса. Другой весит 200 и поднимает свой вес. За что же его считать чемпионом? Раздельный зачет как раз и помогает установить истину.

Я уверен, что человечество много теряет оттого, что не применяет этот принцип и в других сферах жизни. Вот, к примеру, писатель — он, может быть, не ахти какой писатель. А теперь, допустим, все писатели выпивают по стакану водки и садятся писать текст. И среди них наш средненький писатель оказывается первым! А после двух стаканов водки чемпионом может стать кто-нибудь еще — и разве справедливо, что никто его не знает? Ведь в этих, равных для всех условиях он самый лучший. То же самое применимо к скрипачам, актерам, философам — сколько людей могли бы получить шанс прославиться и стимул для творчества!

Одним словом, я предлагаю ввести раздельный зачет по спиртосодержанию творческих усилий. А победителям вручать, например, Менделеевскую премию.

(Присутствующие охотно соглашались, выражая уверенность, что в списке лауреатов Менделеевской премии русские занимали бы первую строчку.)

Дефлорация и цивилизация. Никто не задумывался, почему девственность обладает такой ценностью. Даже ваш Фрейд не задумывался. А ведь причина проста: если девушка теряет девственность слишком рано, ее развитие начинает идти по другому пути. Интеллект притупляется, а похоть благодаря новым гормонам возрастает. Или она становится машиной для продолжения рода, но это все равно сказывается на генофонде — количество одаренных потомков в следующих поколениях резко падает.

Для подтверждения теории использовались следующие тезисы:

1. Повсеместно изнасилование девочки является одним из самых страшных преступлений, приравниваемых к убийству. Тут сказывается охранительный инстинкт народа.

2. Мусульмане, выдающие девочек замуж в самом раннем возрасте, не сделали ничего выдающегося в интеллектуальном отношении. А про умственный уровень их женщин нечего и говорить.

3. Наоборот, выдающиеся успехи евреев во многом объясняются поздними браками. Да и по уму с еврейскими бабами мало кто сравнится.

(Помнится, изложение теории сопровождалось оживленной дискуссией. На мое замечание о практикующейся в некоторых штатах США хирургической дефлорации новорожденных девочек в соответствии с желанием их родителей автор открытия ответил: «Это как раз подтверждает мою теорию: ведь Америка — страна идиотов». Кто-то из присутствующих заметил, что, исходя из сказанного, еврейки должны быть менее похотливы, а это явно не так. Теоретика и это не смутило: «Они просто делают вид. И знаете почему? Потому что умные. А это, опять же, подтверждает мою теорию».)

Рецепт оригинальности. Философы любят писать длинные книжки и стараются впихнуть туда побольше рассуждений. Но из-за нагромождения слов ясности и оригинальности не прибавляется. К оригинальности ведет как раз другой путь — сокращение. Вот был брежневский тезис: экономика должна быть экономной. А потом какой-то юморист его сократил: экономика должна быть. Вот это был ход!

Теперь возьмем, к примеру, Аристотеля. Там у него «Метафизика» начинается: «Все люди от природы стремятся к знанию». Банальность! Отбросим последнее слово: «Все люди от природы стремятся» — уже интереснее получается. Теперь еще сократим: «Все люди — от природы». Тут есть над чем поразмышлять и о чем поспорить. Главное умело сократить, тогда обязательно получишь свежую мысль. Вот, к примеру: «Дорог не подарок, дорого внимание» — явная пошлость. Если применить мой метод, получаем: внимание не подарок. У меня таких результатов на три тома наберется.

7. Чумакование

Ближайшая область более или менее систематического философствования, обслуживающая регулярные потребности здравого смысла, населена экстрасенсами, целителями, магистрами оккультизма и прочими персонажами, сумевшими адаптироваться к древней экологической нише. Вообще-то, с базисными экзистенциальными потребностями, образующими в совокупности экзистенциальный заказ (чаяние бессмертия, надежда на спасение, желание жить в осмысленном мире) имеет дело религия. Но какая-то часть запроса остается неудовлетворенной — на ней-то и паразитируют экстрасенсы.

Успех практики экстрасенсов полностью определяется правильно отгаданными ожиданиями, поэтому вариаций здесь не так много, как может показаться. В самом прозрачном, неприкрытом виде схема деятельности представлена в опытах популярного телешарлатана Алана Чумака, и в честь этой классической версии камлания практику такого рода можно назвать чумакованием. Помимо разрозненных архаических элементов контагиозной и симпатической магии (куда относится и пресловутая подзарядка воды), чумакование включает в себя и теоретическую составляющую: она-то нас в первую очередь и интересует.

Каковы же отличительные черты чумакования в его философской ипостаси? Они, прежде всего, определяются правилами выживания в той экологической нише, где деятельность чумакователей разворачивается и приносит определенный доход. При всей пестроте терминологической обертки и бросающейся в глаза разнице в объеме эрудиции (от Штайнера и Блаватской до кармического йога Анатолия Иванова) легко прослеживаются очертания общего архетипа. Так, концепция мироздания, какую бы она ни содержала комбинаторику стихий, своей другой стороной обязательно повернута к язвам и болячкам простого смертного. Та или иная космическая сила, соучаствуя в поддержании порядка Вселенной, заодно оказывается пригодной для нормализации стула и устранения бельма на глазу. Именно по характерному сочетанию всепроникающего атмана и нормализующегося стула можно безошибочно отличить чумакование от космологических построений чистой спекулятивной философии.

— Ваша прана ничтожна, в упор не вижу — непререкаемым тоном заявляет чумакователь и, потирая подслеповатый третий глаз клиента, обещает ему открыть нужную чакру. Смертный, разумеется, понимает, что такое благодеяние требует благодарности. Кстати, вопреки расхожему мнению, деньги отнюдь не являются единственной формой приемлемой благодарности. Чумакователь охотно принимает плату волнами священного трепета пред своей мудростью; порой довольно и простого почтения. Но консументы профессионалы, доминирующие хищники в данной экологической нише, собирают обильную жатву и в материальном исчислении.

Понятно, что философствующие экстрасенсы должны считаться с естественной манией величия как с силой земного тяготения. Но главной задачей для процветания чумакователя является расширение того очага беспокойства, на устранении которого он мог бы заработать материальное и моральное вознаграждение. Здесь в полной мере применимы слова Ницше о священниках, искушенных в исцелении ран, которые они предварительно наносят и отравляют, чтобы обеспечить себе надежный фронт работ. Ведь сосед-обыватель, как уже было отмечено, не склонен тратить драгоценное время на пустое философствование, уместное в час досуга (на досужую мудрость); да и расстаться с деньгами он готов лишь для приобретения нужного товара или услуги. Следовательно, в какое мудрствование ни впадал бы чумакующий, он непременно должен связать его с житейскими проблемами: со здоровьем (диетология, опирающаяся на устройство космоса, есть главная теоретическая составляющая системы), с умением «влиять на людей» (тут безусловный приоритет принадлежит американским чумакователям), с сохранением потенции (простатология для простаков), с успехами в бизнесе и т. п. При этом важно не только обозначить проблему потенциального клиента, но и сопроводить угрозой отказ от исцеления. Популярный в Москве лет тридцать назад экстрасенс-целитель Ходжаев располагал единственной, но зато весьма эффективной философской максимой: «Космос в порошок сотрет». Этой мудрости было довольно, чтобы долгое время удерживать доминирующее положение в соответствующей экологической нише. Вообще, любознательный путешественник, посещающий царство целителей, после непродолжительных наблюдений может сделать вывод, что само слово «целитель» происходит от глагола «целиться». Кто умеет точно прицелиться в правильно выбранную мишень, тот и искусный целитель.

Терминология, используемая магистрами эзотерических академий для описания мироздания и для прочих философских обобщений, по-своему весьма любопытна. В ней можно выделить три источника и три составные части:

1) Термины, восходящие к древнейшим текстам традиции — Гермесу Трисмегисту и Аполлонию Тианскому, но, как правило, заимствованные из вторых и третьих рук. Сюда относятся и некоторые космологические понятия, использовавшиеся гностиками (эманация, плерома, демиург), и большая часть астрологической терминологии. Теософские и антропософские понятия Сведенборга, Штайнера и Блаватской тоже представлены (хотя и пунктирно) в теоретическом багаже чумакователей. При этом напрочь отсутствует чувствительность к разнородности исторических пластов, к логическим противоречиям и к каким-либо критериям вкуса.

2) Термины восточной эзотерики, смешанные в невообразимый винегрет: карма, прана, чакра, тантра, сатори и т. п. В эти красивые слова может вкладываться какой угодно смысл или вообще не вкладываться никакого. В любом случае проникнутые восточной мистикой слова прекрасно выполняют свою роль, способствуя благородной эзотеризации какой-нибудь ахинеи вроде «космос в порошок сотрет».

3) Научные и наукообразные понятия — информация, биополе, сенсорика, сканирование, программирование — список можно продолжать достаточно долго. Хотя сама наука и, прежде всего, естествознание отвергается неооккультизмом как профанное знание (к тому же требующее систематического изучения), свойственный научности авторитет упускать было бы неразумно. Ведь уверение «наука доказала» способно воздействовать не хуже любой магической формулы, поэтому ссылки на науку встречаются достаточно часто. Подобно тому как произведение искусства характеризует «целесообразность без цели» (в соответствии с изящным определением Канта), мудрствование экстрасенсов представляет собой наукообразие без науки.

Разобраться с языковыми хитросплетениями чумакования не составляет особого труда. Куда более интересен и поучителен эффект запаздывания: существует своеобразный «период полураспада», в течение которого научные и философские понятия утрачивают актуальность в пределах собственной компетенции, перекочевывают в научно-популярную литературу, затем в школьные учебники и наконец опускаются в тезаурус чумакователей. Во времена Блаватской были исключительно популярны электричество и телефония; телефон, изобретение Белла и Уотсона, прочили на роль медиума, посредника в переговорах с потусторонним миром.

Затем электричество было вытеснено радиацией; революция в физике начала XX века обновила и багаж экстрасенсов — в каком-то смысле это можно считать исключительной формой признания заслуг Бора и Эйнштейна. Радиоактивность успешно играла свою роль в объяснении «загадок психики», уже став вполне рутинным физическим явлением. Облучение из космоса и излучение каких-нибудь пси-лучей и по сей день используется для описания «проблем» пациента, равно как и способов их устранения.

Последней по времени терминологической волной, накрывшей доморощенную эзотерику, стала кибернетика. Информация, энтропия, обратная связь вошли в лексикон чумакователей лет через 10–15 после того, как концепции Винера и Шеннона вышли из моды.

Термины кибернетики получили самый радушный прием за пределами своей компетенции, где к ним присоединились конструкции из бионики и биофизики — «биополе», «сенсорика» и т. д. В соответствии с прослеживаемой логикой можно прогнозировать, что рано или поздно чумакователи подберут заброшенные к тому времени термины современного постструктурализма: «дискурс», «означаемое», «дифферанс», может быть и пресловутый «симулякр». Донашивать вышедшие из моды обноски — неизбежный удел дешевого, но амбициозного философствования.

Смесь французского с нижегородским, господствующая в данной нише, образует тем не менее свой язык, требующий знания правил от всякого, желающего общаться на нем. Вопреки ожиданиям правила эти легкими не назовешь. Следует считаться с расплывчатостью терминов, бесконечным употреблением всуе сакральных понятий всех времен и народов. Кроме того, основная смысловая нагрузка и, так сказать, максимальный эффект воздействия могут приходиться не на содержательную часть (которая, по большому счету, вообще факультативна), а на простенький с виду речитатив, что-нибудь вроде «космос в порошок сотрет».

Поскольку чумакование берет начало в эзотерических практиках и представляет собой результат их вырождения, очень важной является педагогическая составляющая, воспроизводящая архаическую оппозицию учитель — ученик. Практикующий экстрасенс, исполняя роль наставника, понимает, что следует всячески воздерживаться от поспешности, проявлений нетерпения и забегания вперед. В данном случае слово «педагог» отсылает к своему греческому значению — ведущий (точнее, «ведущий детей»). Ведущий должен идти рядом или на шаг впереди; опережение на два шага было бы уже ошибкой. Поэтому адаптированный к своей нише экстрасенс терпелив, не обременен лишними знаниями и полностью погружен в естественную манию величия. Особенность, отличающая чумакователя от философствующего соседа, состоит в том, что «час потехи», который здравый смысл уделяет философии, является для него делом. Чумакователь ответствен за свою сферу услуг так же, как банщик за свою — правда, и тому и другому случается порой запарить клиента.

Для путешественника, как проходящего стороной, так и решившего присмотреться к обычаям декоративной Шамбалы, главной проблемой является скука, исходящая от предсказуемых и однообразных камланий. Конечно, может вызвать досаду и несоразмерное вознаграждение, выплачиваемое (как в денежном эквиваленте, так и в облаке фимиама) продавцам столь дешевого товара. Но скука является все же более существенным препятствием для детального ознакомления с обычаями. Что же касается доходов, то достаются они не столь легко, как может показаться. Следует учесть, что конкуренция в среде чумакователей не меньше, чем в сфере академической или салонной философии, да и враждебность со стороны религии (особенно традиционных конфессий) создает дополнительные трудности.

Кроме того, во всякой духовной деятельности, даже если она является замещающей функцией простого невежества, возникает простор для стилизаций, способных очаровать самого взыскательного читателя. Можно вспомнить Кастанеду и Берроуза, использующих эзотерику в качестве исходного сырого материала. Рецептура этих книг берет в принципе те же компоненты, что и доморощенные экстрасенсы, включая бессистемные заимствования из магических практик древности. Однако круг востребованности отличается большей широтой и разнообразием, и причина состоит в привнесении точных эстетических критериев. Решающее отличие Кастанеды от той же Блаватской состоит в том, что в первом случае перед нами настоящий писатель, умеющий извлекать магию из пыльных кактусов и прочитанных в юности брошюр по оккультизму, а во втором — просто графоман, слишком серьезно и театрально встающий в позу мудрости. Тексты по «эзотерической тематике», безусловно, способны выдержать проверку временем, но эта проверка определяется соответствием инстанции вкуса, а не тем, помогают ли они избавиться от бельма на глазу. Впервые критерий эстетической вменяемости был сформулирован еще принцессой Сэй-Сёнагон в ее книге «Записки у изголовья». Гадатель раскладывает свои принадлежности и приступает к процедуре предсказания судьбы. Но движения его резки и угловаты, дышит он слишком шумно… Как результат внимание принцессы и ее спутниц рассеивается, никого уже не интересует, что он там такое рассказал. Самопроизвольное оскучнение оказывается главным препятствием в расширении влияния торговцев магическими услугами.

С тех пор мало что изменилось: именно пренебрежение эстетической выразительностью делает экстрасенсов и прочих примкнувших к ним уфологов «невыездными», т. е. как бы не присутствующими в публичной культурной жизни. С одной стороны, им нет доступа в науку — там властвуют рациональные законы, требующие кропотливого изучения и потому пренебрежительно отвергаемые. С другой стороны, недоступной оказывается и сфера искусства, как раз потому, что критерий вкуса есть нечто совершенно неразличимое для уфологов и им подобных. Тем не менее «философия», используемая чумакователями, оказывается ровно такой, какая и требуется для удержания отвоеванной экологической ниши; она, стало быть, относится к пределам собственной компетенции, а не к приправам для досуга, как эго происходит в компании философствующих соседей.

Внимательный номад-этнограф, несомненно, заметит в энтузиазме самозваных мистиков некое противоречие или даже парадокс, задуматься над которым аборигенам не приходит в голову. Речь идет об относительной и абсолютной ценности паранормальных способностей.

Допустим, что существует великий экстрасенс, не склонный к шарлатанству и не пытающийся заряжать своей драгоценной энергетикой стаканы телезрителей. Стакан воды ему нужен для другого — для посрамления неверующих позитивистов. И вот экстрасенс на десять лет удаляется от мирской суеты (не обязательно даже идти в пустыню и питаться акридами). По истечении этого срока он возвращается, чтобы доказать маловерам, на что способен человек. Величайший из экстрасенсов наливает воду в стакан, ставит его посреди стола и садится напротив. Минуту-другую он пристально смотрит на стакан, и тот начинает медленно ползти навстречу требовательному взгляду.

Маловеры выглядят посрамленными, однако главный скептик отваживается задать наивный вопрос: «Скажите, уважаемый, а зачем вы потратили двадцать лет на то, что любой человек может сделать за минуту? Ведь стоит сказать: „Дайте мне стакан воды“, и вы его получите, особенно если снабдить обращение самым действенным магическим словом „пожалуйста"».

Наивный вопрос оказывается роковым и в принципе неразрешимым для идеологии современного оккультизма. Вопрос вскрывает главную фигуру умолчания: эффективность обыкновенного слова на порядок превышает любое применение паранормальных способностей, даже если оно не сводится к телекинезу кухонной утвари. Тем самым подтверждается правота Декарта, полагавшего, что истинная философия есть искусство правильного удивления. И правота Бахтина, утверждавшего, что тайна ясного сознания намного таинственнее всех загадок бессознательного, вместе взятых. А загадка правильного порядка слов, создающая вещую силу искусства, — ясно ведь, что разгадать ее гораздо важнее, чем решить проблему подслеповатости третьего глаза.

Погостив совсем недолго, путник сделает вывод: беда экстрасенсов в том, что мир состоит для них из одних пустяков. Состязаясь в проницательности, они умудряются в упор не видеть самых удивительных вещей. Тут чумакователи чем-то похожи на презираемых ими ученых-позитивистов — те тоже со священным трепетом изучают всю жизнь воздействие гамма-излучения на бледно-розовые ноготки…

Покидая не слишком гостеприимную провинцию, путешественник может завершит свой отчет следующими словами: «Зацикливание на роли паранормальных способностей является своеобразным корпоративным фиксом, неким „пунктиком“ оккультных самозванцев. Увы, пополнить коллекцию практически нечем, ибо здесь отсутствует даже минимальная квота оригинальности, свойственная философствующим соседям».

8. В греческом зале, в греческом зале…

Покинув территорию экстрасенсов-чумакователей, номад вступает на земли, где обитают стражи духовности. Живущие здесь учителя, инженеры, библиотекари, музейные работники принадлежат к корпусу интеллигенции. Строго говоря, они и суть интеллигенция по преимуществу, за вычетом, может быть, творческой верхушки, которая тем не менее вынуждена считаться с их вердиктами.

Стражи духовности считают, что охраняют культуру, они ощущают себя бойцами невидимого фронта, противостоящими натиску варваров и мещан. На деле они защищают только архив, сумму сведений, не имеющих даже той внутренней связи, которой соединены друг с другом представления здравого смысла. Современные стражи духовности — это жрецы библиотечных алтарей, загипнотизированные в свое время учительской указкой и пребывающие в убеждении, что их продолжающийся сомнамбулизм и есть та самая духовность, дающая жизнь новым произведениям культуры. Гость, попавший в эту страну, вскоре начинает легко распознавать ее подданных даже по внешним антропометрическим признакам.

Тут и привычка произносить некоторые слова с придыханием: соборность, софийность, Пушкин, Достоевский, в греческом зале, в греческом зале… И привычка к законопослушному почитанию всех канонизированных авторов, причисленных к статусу классика. С должным почтением стражи духовности относятся и к философии (в отличие от чумакователей и философствующих соседей), но степень искажения образа философии от этого не становится меньше. Философия — один из самых драгоценных экспонатов, расположенных в греческом зале, и поэтому к нему лучше не прикасаться, а ходить вокруг да около, осторожно сдувая пыль веков и ее же благоговейно вдыхая. Выдержки метафизического характера складываются в стереотипную мозаику, состоящую из общеизвестных цитат и унылых однообразных рефренов:

Поиски смысла жизни… Единство истины, добра и красоты… Умом Россию не понять… Категорический императив… Звездное небо надо мной и моральный закон во мне… История повторяется дважды — одним словом, в греческом зале, в греческом зале. Вся эта манная каша подается как философский десерт, которым принято потчевать друг друга и жмуриться от удовольствия. Природа удовольствия вполне понятна: ведь речь идет о приобщении к признанной мудрости, и как тут не радоваться, если это приобщение ценится стражами духовности еще дороже, чем вежливость, а обходится еще дешевле.

Впрочем, поскольку набор философских максим столь незатейлив, чрезвычайно важная роль принадлежит антуражу — декорациям, на фоне которых и разворачивается философствование. В отличие от носителей здравого смысла, стражи духовности реагируют на позу мудрости как на блесну. Глубокомысленный вид, искусство держать паузу, скорбное бесчувствие по поводу людского невежества, привычка периодически с задумчивым видом отключаться от общей беседы — вот самые расхожие аксессуары, декорирующие позу мудрости в кулуарах греческого зала. Смотрители музея зачарованы фигурой роденовского «Мыслителя», они охотно наделяют одухотворенностью всякое приближение к первообразцу. Поэтому даже тот, кто понимает, что вхождение в состояние творческого мышления изнутри не имеет ничего общего со статуарностью, все же охотно прибегает к имитации — хотя бы для извлечения причитающихся дивидендов. Впрочем, помимо основного роденовского варианта, существуют и другие разновидности позы мудрости, имеющие хождение в греческом зале, — образы Диогена, Сократа и даже грустного ослика Иа-Иа.

Скорость распространения интеллектуальных новаций здесь примерно та же, что и в среде экстрасенсов, однако объем памяти существенно выше. Священный трепет перед архивом воспитывает, по крайней мере, знание единиц хранения, и если на предшествующих территориях библиография ровным счетом ничего не значила, здесь библиографическое измерение является самым значимым. Образованность стражей духовности носит принципиально мнемотехнический характер, ее устройство формально тождественно архаическим системам архивирования, например, коллективной памяти индейцев бороро, описанной Леви-Строссом. Бороро располагают точным аналогом нашей интеллигенции — это старики, архивирующие достаточно обширный объем сведений с помощью разветвленных структур родства. Они используют около двухсот соотносимых друг с другом терминов, успешно выполняющих, помимо всего прочего, роль библиографических ссылок.

Этнограф греческих залов обнаружит примерно столько же терминов, представляющих имена богов-авторитетов (т. е. признанных классиков), только родственные связи между ними заменены связями влияния и цитирования (впрочем, стражи духовности уверены, что все классики находятся между собой в духовном родстве). Смотрители архива располагают собственным Пантеоном, который может начинаться, например, с Фалеса, а заканчиваться последними советскими мучениками — скажем, Ахматовой, Лосевым и Бродским. Стражи духовности пользуются теми же принципами, что и хранители мифов: содержательные характеристики единицы хранения сводятся к минимуму, а за каждым из персонажей закрепляется устойчивый набор атрибутов. Есть, конечно, различия в деталях: вместо Зевса-громовержца фигурирует Диоген-фонарщик, а вместо владыки морей Посейдона — хранитель одной-единственной слезинки ребенка Достоевский.

Обитатели Пантеона ведут себя подобно героям диснеевских мультфильмов, строго соответствуя ожиданиям поклонников. Диоген, выбираясь из бочки, зажигает свой неизменный фонарь. Акушер Сократ присутствует при родовых муках истины, откликаясь на каждый вызов (как правило, ложный). Гераклит с грустным видом бродит по мелководью, забывая, где уже был, а где нет. Эпикур эпикурействует. Галилей подчиняется инквизиции, восклицая время от времени: «А все-таки она вертится!», Декарт сомневается и существует по вполне уважительным причинам. Глядя на него, Спиноза шлифует свои увеличительные стекла, а Лейбниц коротает время в комнате без окон без дверей. Ньютон потирает ушибленную макушку и не измышляет гипотез. Вольтер, сидя в кресле, призывает раздавить гадину, а Руссо хочет на лоно природы, но всякий раз попадает не в то лоно. Категоричный и звездолюбивый Кант прогуливается по Кенигсбергу на радость скуповатым бюргерам, экономящим на ремонте часов. Его вещь в себе очень не нравится Гегелю, такому разумному и действительному. Марксу теперь слово дают редко, и бедняга страдает: «Умище-то куда девать?» И так далее, вплоть до скрипки Эйнштейна, только что полюбившего пиво «Пит».

Атрибуты русских обитателей Пантеона более многочисленны, но столь же просты и банальны. Кажется, что для их запоминания и своевременного использования не нужно вообще никаких усилий. Но на деле требуется, чтобы модернизированная система родства (архивирования) была отпечатана в памяти стандартным образованием: речь идет о специфическом гуманитарном наборе, овладение которым дает пропуск в ряды русской интеллигенции. Для представителей компании соседей, чей способ классификации мира не подвергся модернизации (и по-прежнему осуществляется в оппозициях типа шурин — деверь), воспроизведение рабочего жаргона интеллигенции дается с большим трудом и чревато проколами. К тому же постоянное предъявление устойчивых атрибутов к озвучиванию кажется им верхом бессмыслицы. Им неведомо специфическое удовольствие от очередного повторения сентенции «красота спасет мир». Бывалый путешественник, однако, привык с уважением относиться к любым обычаям, какими бы варварскими и примитивными они ни казались.

9. Философия как метафармакология

Здравый смысл не предполагает самостоятельного интереса к дисциплинарной философии. В компании соседей довольствуются тем, что носит имя философии, а для себя лелеют какую-нибудь сверхценную идею, один или несколько фиксов. Стандартное образование открывает возможность самостоятельного выборочного пользования философией, помимо той формы мудрости, которая обслуживает солидарные цеховые (территориальные) интересы. Потребляемая гомеопатическими дозами философия «для себя» заслуживает несколько более подробного рассмотрения. Она не имеет отношения к разысканию истины, поэтому ее точнее было бы назвать не метафизикой, а метафармакологией.

Мы привыкли различать состояния сознания прежде всего по их содержанию: решимость, самодостаточность, оптимизм, бесстрашие. Есть еще параметр длительности — одни состояния мимолетны, и мы называем их настроениями, другие задерживаются надолго или даже навсегда: их принято считать «свойствами», чертами характера.

Между тем состояния сознания можно классифицировать и по способу их достижения; более того, исследования в этом направлении приводят к весьма интересным результатам. Рассмотрим подробнее вытекающие отсюда возможности.

Вот два человека переживают аффект восторга: приподнятое настроение, чувство благосклонности мира к собственной персоне, приветливость, готовность передать свое ощущение другому. Но мы знаем, что первый субъект пришел к своему состоянию благодаря успешному завершению трудного дела или, например, посредством «приобщения к искусству», а второй получил то же самое в результате приема дозы мескалина. И хотя состояния отличаются друг от друга только способом их достижения (их нейрофизиологические и гормональные картины тождественны), первое мы считаем истинным, а второе — поддельным. Однако не так-то просто ответить на вопрос, почему счастье, создаваемое переменами в мире, приветствуется и порой объявляется целью человеческой жизни, а счастье, вызванное непосредственными химическими переменами в организме, расценивается как эрзац, подделка — притом сам способ достижения подобной эйфории рассматривается как незаконный.

Первый напрашивающийся аргумент состоит в том, что избрание фармакологического пути достижения желаемых состояний приводит к зависимости от препарата, ограничивая тем самым свободу человеческой воли. Но привычку к совершению «добрых дел» или к производству иных перемен в мире, вызывающих чувство удовлетворенности, нам как-то не приходит в голову назвать «пагубной зависимостью», хотя и здесь стремление к достижению желаемых состояний отличается явным характером навязчивости.

Трудность не устраняется, если мы скажем, что поддельными будут все измененные состояния сознания, не сопровождаемые переменами в мире. Во-первых, решение изменить мир само продиктовано определенным состоянием сознания, во-вторых — здесь, собственно, и начинается метафармакология.

В европейской традиции философия всегда понималась как метафизика. Не будем углубляться в исторические обстоятельства происхождения такого названия: смысл прост — философия есть то, что идет вслед за физикой. Европейская философия действительно пыталась «идти вслед», имитируя физическую причинность и взыскуя объективную истину. Однако это не единственно возможная траектория для философии: опыт средневекового Китая демонстрирует другой путь, куда более близкий к продолжению фармакологии, а не физики. Философствование разбивается на жанры, используемые для подкрепления или нейтрализации настроения. Например, чиновник, занимающий высокое место при дворе, является «естественным конфуцианцем», он читает «Беседы при ясной луне» и искренне культивирует ритуализованное соучастие в делах государства. Но вот судьба его меняется — чиновник сослан в далекую провинцию. И он совершенно естественным образом переходит к другой философии, находя утешение в даосском единении с природой. Воин, отправляющийся в поход, и путешественник, мирно плывущий по Янцзы, будут исповедовать совершенно различные философские принципы — даже если речь идет об одном и том же человеке.

Отсюда вытекает возможность понимания философии в инструментально-фармакологическом духе. Наркотическая эйфория возникает независимо от состояний окружающего мира — но философия, преднамеренно или попутно, способна добиться такого же эффекта. Нельзя, например, «вылечить от усталости», разочарования, исцелить от несправедливости, поскольку в данном случае «неладно что-то» в большом социальном теле человека — в обществе, а не в телесном устройстве индивида. Но философия предлагает желающему свой патент — «изменить себя», не обращая внимания на неподвластные окружающие обстоятельства, т. е. произвести коррекцию малого круга, перенастройку сознания.

Между философией и фармакологией обнаруживается далеко идущая общность принципа действия, подтвержденная и общностью этимологии: в конечном счете «лекарь» и «лектор» восходят к одному общему корню, равно как и слова «лекарство» и «лекция». В принципе инъекцию адреналина можно заменить инъекцией слова в какой-нибудь сильнодействующей форме и получить в результате желаемое «состояние сознания» — добиться временного улучшения, а при систематическом введении препарата — и стойкого расположения души. Жак Деррида предложил рассматривать философию как «фармакон» — своеобразную словесную микстуру, эффект воздействия которой определяется дозировкой и составом компонентов.

Из этой фармакологической аналогии можно извлечь много интересных следствий. Например, можно сопоставить философские направления с различными типами психотропных препаратов, и тогда получится следующая картина:

1) Группа анестезаторов. Сюда относится философия стоиков и ее производные, некоторые виды пиетизма. Фармакон такого рода действует на манер новокаина, устраняя боль от соприкосновения с грубой реальностью. Заодно подвергается анестезии и избыток чувствительности как таковой.

2) Группа релаксантов. Принцип действия — расслабление, выход из-под пресса времени, из мучительных ситуаций ожидания и спешки. Метафизическое избегание «неудобных поз», искусство останавливать и ценить мгновение.

Примерный состав: эпикурейство, философская поэзия Китая и Японии, легкий скептицизм в духе Монтеня.

3) Группа стимуляторов и антидепрессантов.

Фармакон рассчитан на самое массовое применение — общедоступен, не имеет противопоказаний в виде образовательного ценза. Сюда можно отнести догматическое богословие (без еретических и сектантских крайностей), французский материализм XVIII века. Принцип действия — частичное сужение поля зрения, благодаря чему оставшаяся часть спектра преподносит мир преимущественно в «розовом цвете». Систематический прием препарата является источником умеренного оптимизма.

4) Анаболики или допинги. Их основное предназначение — «наращивание мышц», формирование активной жизненной позиции по отношению к миру. При частом приеме могут давать побочные последствия в виде легкого отупения. Характерными представителями этой группы могут служить марксизм и прагматизм.

5) Галлюциногены. Весьма многочисленная группа с наибольшим индивидуальным разбросом. Мистика, визионерство, специальная литература, сопровождающая психоделику. Философские инъекции препаратов этой группы часто дополняются приемом химических психотропных средств для усиления взаимного действия.

Наконец, можно выделить еще одну группу, не имеющую прямой фармакологической аналогии:

6) «Охмурянты» - препараты, не создающие привыкания и принимаемые индивидом как бы помимо своей воли, просто из-за привычки проглатывать любую упаковку с надписью «философия». В качестве примера можно назвать софистику, преднамеренный парадоксализм вроде книг Ж.-Ж. Руссо, в некоторой степени — психоанализ. Большое количество охмурянтов синтезировано современным постмодернизмом.

Предложенная классификация имеет смысл прежде всего по отношению к общим компонентам или философемам, которые в принципе можно выделить в составе любого философского текста. Ясно, что вклад каждого отдельного мыслителя содержит комбинацию практически всех философий, смешанных в различных пропорциях, поэтому отнесение к определенному направлению осуществляется обычно в зависимости от преобладающего компонента. Вообще-то неофициальное сравнение философии с походной аптечкой является обычным делом. От студентов философского факультета нередко можно услышать характерное признание: «Что-то меня на экзистенциализм потянуло» или: «Ницше сейчас не идет, настрой не тот, хочется чего-нибудь поспокойнее: вот читаю Аристотеля по страничке в день…» Профессионал как раз и отличается знанием рецептуры, обычно же человек случайно натыкается на нужный ему фармакон. Пока еще не принято снабжать книги метафармакологической пометкой, чем-нибудь вроде:

«Rp. Препарат общеанестизирующего действия, легко усваивается при средней степени начитанности. Хорошо утоляет духовную жажду. Эффективный транквилизатор при всех неурядицах в личной жизни. Противопоказания: стремление сделать карьеру».

Пока нам известны лишь единичные примеры, когда ожидаемое состояние сознания сообщается открытым текстом. Так, Боэций, «последний римлянин», назвал свой трактат «Утешение философией».

В рамках метафармакологического подхода можно с успехом применять и другие понятия: резистентность, иммунитет, передозировка, абстиненция… Можно говорить о составлении микстуры индивидуального воздействия, чем и занимается хороший наставник по отношению к ученику. Наконец, нельзя забывать, что, среди прочих разнородных компонентов, во всякой микстуре содержится та или иная доза истины.

10. Изучение пароля

Столкнувшись с употреблением философии как стимулирующего или успокоительного средства, путешественник может вести параллельное исследование. Что, например, происходит с дисциплинарной философией, когда ее применяют для внутреннего использования? Каков здесь уровень стереотипности и каким образом обеспечивается доступ к внутреннему миру индивида?

Исследование в этом направлении больше всего напоминает работу разведчика: узнать (угадать) пароль, пользуясь им пройти через контрольно-пропускные пункты сознания, сфотографировать или хотя бы срисовать «план местности», наконец, отследить присутствие и роль философии, раз уж изучение ее причудливого инобытия является главной целью путешествия вообще.

Извне границы индивидуальности обозначены достаточно четко. Они в основном совпадают с контурами тела, благодаря чему минимальной индивидуальностью обладает уже первый встречный. Поскольку индивидуальность как персона (в отличие от экземплярности вещей) окончательно устанавливается дополнительным вопросом «кто именно?», к телесности жестко прикрепляется имя. Оно зафиксировано в удостоверениях личности вместе с другими важными пометками для быстрой идентификации извне. Точечная идентификация, применяемая для обозначения первых встречных, дополняется ежедневным подтверждением узнавания — эту важнейшую функцию без всякого затруднения для себя осуществляют коллеги, соседи и близкие.

Однако удостоверение (удостоверивание) личности изнутри происходит иначе. Более того, способ, которым Я существует для себя, настолько отличается от внешнего определения индивидуальности, что ощущение собственной непонятости остается неустранимым. Конечно, привычка откликаться на имя и предъявлять удостоверение рано или поздно приобретается (и во многих случаях облегчает задачу бытия в мире), но удивление по поводу того, что все это в очередной раз приняли за чистую монету, не проходит. Причем степень взаимного непонимания здесь даже больше, чем между философией и здравым смыслом.

Например, автобиография, которая определяет непрерывность самотождественности. Изнутри автобиография подвержена изменениям, точка отсчета непрерывности самосознания не фиксирована раз и навсегда. Но автобиографическое единство (даже оно) строго корректируется подтверждаемостью воспоминаний извне: мир почему-то настаивает на том, что я один и тот же — в детстве, на телеэкране, в измененном состоянии сознания… Я-то сам в этом не слишком уверен, но другие не выказывают ни малейших сомнений: это ты. И вот я смотрю на старую фотографию, где стоит мальчик в коротких штанишках, и говорю: это я. Говоря это, я даже не задумываюсь, какое в действительности отношение ко мне имеет этот мальчик. Я просто выполняю всеобщую конвенцию, которая действует по умолчанию, но является еще более эффективной, чем любая форма общественного договора.

Так же обстоит дело и с характером. Классифицируя встречные индивидуальности и стремясь добиться полноты классификации, принято наделять эти объекты характером. Это действительно удобно, мало кто усомнится, что знание характера способствует экономии усилий в горизонте повседневности; непонятно лишь одно: я-то тут при чем? «Обладание характером» не подтверждено изнутри никакой достоверностью, но приходится соглашаться и с этим. Но если уж я признаю в качестве своей принадлежности некий насильственно приписываемый мне характер, то узнать себя в зодиакальном гороскопе проще простого. Знаки Зодиака проникают в сферу самопрезентации еще и потому, что они более вариативны, чем черты характера. Отсюда большая достоверность принадлежности к Львам или Скорпионам, чем к флегматикам или, скажем, астеникам. Свободно проходят через границу и денежные знаки. Будучи универсальными определителями объектов внешнего мира, деньги формируют альтернативный, но весьма внятный алфавит воображения. Язык денег прекрасно работает и в сфере самооценки, различия с внешним оцениванием здесь сводятся в основном к несопоставимости сумм. Иными словами, если наделение меня характером или принудительным биографическим единством можно объяснить лишь полным непониманием со стороны мира моего сокровенного, то выраженная извне денежная стоимость говорит всего лишь о чудовищной недооценке моей индивидуальности. Тут, в принципе, мы могли бы договориться без переводчика — и даже есть люди, которые меня действительно ценят: они, во всяком случае, встречаются значительно чаще, чем те, которые меня понимают.

Знаки Зодиака и денежные знаки, таким образом, являются элементами внутренней философии. С ними легко уживаются метафармакологические заимствования из признанной (дисциплинарной) философии, хотя такие вкрапления вполне могут быть синтезированы и самостоятельно, без обращения к опубликованному опыту мудрости и мудрствования. Субъект, который духовной жаждою томим, нередко слоняется в греческом зале, неудивительно, что именно там и берет его на заметку наш внимательный путешественник, топограф духовных миров, привыкший отслеживать иноприсутствие философии в самых неожиданных контекстах.

Странник-номад замечает, что элементы внутренней философии связаны паролем, отнюдь не совпадающим с языком, на котором принято общаться в соответствующей духовной провинции. И чем дальше он удаляется от компании философствующих соседей, тем больше несовпадений обнаруживает.

Невидимые опоры внутреннего мира, поддерживающие «индивидуальность для себя», напоминают уже встречавшиеся сверхценные идеи, по крайней мере с точки зрения пропасти между их величайшей значимостью изнутри и крайней незначительностью для другого. Существенное различие состоит в том, что эти лелеемые идеи складываются в песенку катающегося внутри Колобка и тщательно скрываются от посторонних. Путешественник может назвать их контрфиксами.

В принципе, человечество прекрасно осведомлено о наличии контрфиксов, чувствительных струнок души, которых лучше не задевать в разговоре. Любое неосторожное касание мучительно. Конечно, вычислить контрфикс крайне сложно («Сыграйте лучше на флейте», — говорит Гамлет), но возможность случайного попадания не исключена. Поэтому в мире рутинного общения принимаются меры чрезвычайной предосторожности, соблюдение этих мер именуют тактичностью и деликатностью, но по существу речь идет об основах самой культуры, о том, что делает человека культурным.

В доме повешенного не говорят о веревке, с женщиной не говорят о ее возрасте. С евреем, генералом, дезертиром, импотентом — с каждым есть о чем не говорить. При этом запретную зону следует определять на лету, желательно даже не приближаясь к границе (не допуская и невольного намека). В сущности, приемлемый светский разговор — это сухой остаток, образующийся в результате вычитания всего того, о чем нельзя говорить. И наоборот, некультурный человек (какое бы образование он ни получил) есть тот, кто не справляется с действием вычитания и способен в любой момент нарушить конвенцию.

Соблюдаемые предосторожности задают общий фон тактичности, но они отнюдь не гарантируют от случайных (и тем не менее очень болезненных) касаний контрфикса. Возникает нечто вроде паники, похожей на ту, что охватывает туземца архаического племени, когда другому становится известно его тайное имя. Ибо контрфикс — это важнейшая составляющая внутренней формулы Я. Наряду с присутствием сознания собственной уникальной миссии, поддерживающей естественную манию величия и прорывающейся наружу в виде фиксов, единственность Я опирается еще и на маленькую постыдную тайну, на зашифрованную цепочку контрфиксов. Нормальный живой человек живет в мерцающем режиме абсолютного перепада полярностей: от предопределенности к спасению и персональной избранности до ощущения себя чудовищем, которому не место среди людей.

Оба полюса не только равноответственны за уникальность Я, но по-своему одинаково дороги индивиду. Всякое подтверждение чрезвычайной особой миссии, безусловно, вдохновляет — поиск подобных подтверждений идет безостановочно и, по мнению Макса Вебера, лежит в основе духовной формулы предпринимательства. Культура лести, органическая составляющая любой культуры, строится на учете данного обстоятельства, и стратегия всегда успешно срабатывает, несмотря на ее, казалось бы, полную прозрачность для мира. Признанности фикса время от времени удается добиться даже простому смертному — что уж говорить о сильных мира сего. А вот доступ к контрфиксу, приоткрывание маленькой постыдной тайны в особом режиме, не разрушающем одновременную признанность миссии, — награда весьма редкая и относящаяся к категории сладчайшего.

Здесь уместно вспомнить героя романа Апдайка «Кентавр», мучительно переживавшего свой псориаз и столь же мучительно желавшего, чтобы его полюбили именно за эти переживания…

Впрочем, не всякий путешественник отважится на тщательное обследование островков внутренней философии. Затраты времени слишком велики, и перемещаться вдоль изрезанного побережья приходится на хрупкой лодочке — тут нужен своеобразный вкус, если угодно, особое устройство органа любознательности. Удовлетворить общее любопытство, жажду новых впечатлений можно довольно быстро. Скоро становится ясно, что к ларчику внутреннего мира в принципе имеется философский ключик. Далее выясняется, что заготовку для такого ключика раздобыть легко, а вот проделать филигранную работу индивидуальной подгонки, наоборот, чрезвычайно трудно.

Типовые образцы заготовок можно приобрести на основе знакомства с метафармакологией и общими правилами предосторожности. Рычаг отмычки складывается из правильных умолчаний и умения не замечать встречной бестактности. Подгонка «бородки» уже требует разведки контрфиксов, и быстрое попадание дает шанс бесшумного взлома внутреннего мира. В качестве примера сошлюсь на сообщение моего приятеля Владимира Юмангулова, неутомимого покорителя женских сердец:

«У этой Лили я скоро нашел струнку, на которой очень даже неплохо сыграл. Ножки у нее вообще-то были стройными, но, между нами говоря, волосатыми. Этим-то я и воспользовался: стал убеждать ее, что мужчины, на самом деле, испытывают тайную страсть к едва заметным женским усикам и волосикам на ногах. Во всяком случае, это именно то, что в моем вкусе. Я никогда не уставал напоминать ей об этом: какой чудный пушок… персик… эротичная шерстка… Ну вот, так я овладел ее сердцем, и не только сердцем. И все у нас получилось».

Примерно так открывается персональный ларчик. Разумеется, чтобы нащупать слабое звено, никакой сверхсообразительности в данном случае не требовалось, не требовалось здесь и какой-то особой философской умудренности. Мастерство притворщика состояло здесь совсем в другом — в том, чтобы перевести слабинку из режима умолчания (фонового режима приемлемости, отличающего культурных, «чутких» людей) в особый режим легитимации контр-фикса. Или, иными словами, сделать из говна конфетку.

Искусство обольщения, связанное с безопасным (щадящим) приближением к сфере маленьких постыдных тайн, трудно назвать эксклюзивным. Оно формируется спонтанно по мере приобретения так называемого «жизненного опыта» и в качестве стратегии соблазнения чаще и эффективнее применяется как раз женщинами. Дисциплинарная философия лишь сокращает время, необходимое для ориентирования в акватории внутренней философии. И все же работу в режиме легитимации контрфикса легкой не назовешь. Как правило, дело ограничивается приблизительной подгонкой заготовки. Изготовление собственно магического ключа, бесшумно входящего в скважину, остается на долю одиноких любителей (преимущественно любителей отнюдь не замочной скважины).

В сущности, для исследователя сфер иноприсутствия философии универсальной отмычки вполне достаточно. Эта приблизительная отмычка не откроет ларчик внутреннего мира как на блюдечке, но даст представление о том, как ларчик открывается. Если универсальную заготовку слегка повернуть в сквозном проеме крепостных ворот, раздастся приятная музыка персональной благосклонности. Это достойный трофей — пусть он займет место рядом с другими. Рядом с коллекцией фиксов, рядом с полезными приятельскими связями, обретенными в компании философствующих соседей. Рядом с дипломом «истинного интеллигента», полученным в греческом зале и висящим над кроватью. Впереди еще ждут новые провинции преломленной философии.

Впрочем, есть смысл немного задержаться в зоне контактов первой степени. Номадическое любопытство не угасает здесь по мере его удовлетворения, как это происходило на протяжении всей дистанции пути. Шанс обладания индивидуальным ключиком сам по себе заманчив; он обеспечивает доступ к трепетной душе Другого и ко всему тому, что к ней прилагается. Проблема в том, что синтез пароля, являющийся квинтэссенцией высокого притворства, не просто требует времени: время успешной имитации здесь впервые сопоставимо со временем собственно познания. Возникает дилемма: или пуд соли съесть, или уйти не солоно хлебавши. Дилемму, конечно, можно обойти на высоких номадических скоростях, но все равно мало не покажется.

Поэтому по сумме затрат получается одинаково, познать ли трансцендентального Канта или эмпирического Сидорова. «Критика чистого разума» и трепетная душа Сидорова предстают в качестве равноценных трофеев искусства высокой имитации; нет ничего удивительного, что большинство взыскующих предпочтут (и предпочитают) первое. Большинство, но не все.

Шпионологическое измерение философии, ведущее свое начало от Декарта, занимается неустанным совершенствованием болванок. Удалось подобрать целый ряд приличных отмычек к трансперсональным ипостасям субъекта: исследованы и описаны Я-мыслящее, Я-алчущее, Я-признаваемое и даже абсолютное Я. Но трепещущее внутреннее эго уходит подобно Колобку, напевая печальную, никому не слышимую песенку с торжествующим припевом, который может услышать любой преследователь. Круговая оборона от мира позволяет скатываться отовсюду, стигматы индивидуальности не дают рассыпаться неповторимому сочетанию элементов. Какова на вкус начинка, не дано узнать ни пророку, ни наставнику-гуру, будь он хоть трижды великим чумакователей. Дано только шпиону, владеющему всеми приемами конспирации и уже имеющему вкус к дегустации начинок.

11. Попутные соображения

Попутные соображения записаны на полях Путеводителя, целенаправленно ориентированный читатель может пропустить эту главку или бегло просмотреть ее — основная канва изложения при этом не пострадает.

Удивительное открытие контр-фиксов, поджидающее каждого внимательного исследователя внутренней философии, наверняка вызовет азарт и желание самостоятельно разобраться в интимной карте индивидуальности. Многое в открывшейся картине имеет сходство с опытом Фрейда. Вспомним, что создатель психоанализа писал об искусстве дознания:

«Если пациент охотно соглашается с вашим выводом, выражает восхищение вашей проницательностью, компетентностью, умом — значит, вы и близко не подошли к реальной проблеме. Напротив, если он начинает возмущаться, уходить от ответов, угрожает прервать анализ, — вы, возможно, на верном пути. Возникшее сопротивление пациента есть первый признак приближения к цели анализа. Следует вообще заметить, что пациент гораздо охотнее признается в вымышленных грехах и мерзостях, — притом куда более экстравагантных, — чем в действительной причине, приведшей к неврозу» («Лекции по введению в психоанализ»). Эти тщательно скрываемые обстоятельства, служащие обычно первопричинами невроза, Фрейд называет первичными сценами, или фиксациями. Фиксации не просто похожи на контр-фиксы, они являются следствием внезапной застигнутости, обнаружения контр-фикса в режиме разоблачения, а не в режиме максимального благоприятствования.

Маленькие постыдные тайны служат источником больших неприятностей. Их приходится скрывать, краснея от стыда и замирая от ужаса при первом подозрении о возможной осведомленности окружающих. Процедура сокрытия и избегания обрастает целым клубком предосторожностей: постоянно совершаются обходные маневры, чтобы ввести в заблуждение опасных шпионов, да и собственное Я, которое при случае может проговориться. Субъект, столкнувшись с необходимостью скрываться и утаивать, проходит, например, только через четные турникеты метро, избегает дневного света в помещении или, размешав сахар в стакане с чаем, ждет, пока чай «успокоится», — иначе жидкость будет вращаться и внутри организма, что может привести к непоправимым последствиям… Защитные меры имеют тенденцию нарастать как снежный ком и, как правило, представляют куда большую угрозу вменяемости, чем то, от чего они призваны защищать. С другой стороны, сгущение ритуальной симптоматики является своего рода указанием: контр-фикс искать здесь.

Фиксации можно охарактеризовать как контр-фиксы, которые уже не спасти — наоборот, теперь приходится спасаться от них самих. Аналитик вынужден вскрывать очаги психологического воспаления, имея в виду, что средств анестезии для таких случаев не существует. Никакой амортизирующей деликатности при подобном вмешательстве не предусмотрено. Что касается соприкосновения с контр-фиксами, то здесь щадящий режим не просто возможен — он, как уже отмечалось, составляет основу вежливости, тактичности и культурности в самом широком смысле этого слова. Более того, переход от трансцендентальной снисходительности к взаимному принятию (приятию) маленьких постыдных тайн означает едва ли не самую глубокую форму любви и преданности.

Исследователь, углубившийся на территорию внутренней философии и случайно наткнувшийся на месторождение контр-фиксов, испытывает странные чувства. Он ощущает трепет исследуемого субъекта, сталкивается с многочисленными уловками, имеющими целью отвести от тайника подальше. Он видит также, что уловки по большей части наивны, их можно назвать ребяческими. И в конце концов путешественник понимает, что внутренний мир «среднего человека», того же соседа, надежнее всего защищен отнюдь не конспиративными мерами, а отсутствием не только систематического интереса, но даже простого любопытства со стороны другого. Такая форма защиты является наиболее эффективной, поэтому она и используется для гарантированного воспроизводства важнейших феноменов психики и культуры. Цель, достижение которой сопряжено с множеством опасностей, всегда будет привлекать отважных исследователей, а вот истина, со всех сторон огражденная скукой, может оставаться необнаруженной сколь угодно долго.

Фрейд как раз и был исследователем, преодолевшим один из таких труднейших рубежей. В практику регистрирующего познания были введены вечно докучающие мелочи: описки, оговорки, ошибочные действия, сны (разумеется, чужие, поскольку свои всегда были интересны). Прикрытия маленькой постыдной тайны были освещены магической подсветкой, исходящей от прикрываемого. Условие конфиденциальности сделало процедуру приемлемой для обеих сторон, но все-таки несимметричной. В известном смысле психоанализ оказался грандиозной интригующей игрой в сыщика и шпиона, где роль шпиона выглядела заведомо интереснее. Шпион должен уйти от разоблачения, но мучительная тревога за сохранность маленьких постыдных тайн может быть преобразована в разновидность азарта. Именно поэтому «шпион» платит за участие в игре, внося, по крайней мере, первоначальный взнос. «Сыщик», напротив, вступает в игру лишь после получения предварительной оплаты, однако в дальнейшем получаемые им бонусы могут оказаться самодостаточными — об этом позаботился доктор Фрейд.

Ознакомившись с территорией внутренней философии и пытаясь обобщить впечатления, любознательный гость наверняка припомнит популярный анекдот.

В кабинете директора цирка раздается телефонный звонок. Директор снимает трубку, здоровается и спрашивает, в чем дело.

— Мне кажется, я мог бы выступать у вас в цирке, — неуверенным голосом говорит собеседник.

— На каком основании?

— Видите ли, у меня три руки, четыре подбородка и уши выше лба…

Заинтересованный директор тут же предлагает встретиться и слышит в ответ следующее:

— Давайте встретимся через два часа у памятника Грибоедову… А чтобы вы могли меня узнать, я надену вязаную шапочку, а в руках буду держать журнал.

Пожалуй, путешественник склонен согласиться, что именно так и устроен мир. Его обитатели всячески пытаются замаскировать свои три руки и четыре подбородка, предпочитая узнавать друг друга по вязаной шапочке и журналу в руках.

12. История любви и история разлуки

Вот две истории, имеющие отношение если не к контр-фиксам, то к паролям, с которыми постоянно приходится иметь дело путешествующим во внутренние миры других. Истории приводятся без комментариев.

1. История любви, рассказанная Владимиром Гучкиным.

Оля была моей однокурсницей и всегда казалась мне девушкой миловидной — но не более того. В общежитии мы жили на одном этаже, можно сказать, по соседству. Но я, честно говоря, не обращал на Олю особого внимания, думаю, и она тоже — вплоть до одного, все изменившего случая.

Мне нужно было пришить пуговицу, а поскольку в нашей комнате такая мелочь, как нитки, не водилась, я отправился к соседям. Дверь открыла Ольга, и я попросил у нее катушку ниток.

— Сейчас, — сказала Оля и принялась рыться в тумбочке. Но через некоторое время она растерянно обернулась ко мне: — А ниток-то нет. Вот, один тюрючок остался…

В это мгновение все было решено. Она произнесла слово тюрючок, слово моего детства. Так мама называла пустую катушку из-под ниток: с тех пор я ни от кого этого слова не слышал. Услышав его от Оли, я понял, что пропал. И через некоторое время мы поженились.

2. История разлуки или измены, рассказанная Ингой Дьяченко.

Мы с мужем жили уже года два, и, можно сказать, жили душа в душу. Наверное, и сейчас все было бы хорошо, если бы не та роковая пятница. Я пришла с работы и, как обычно, открыла дверь своим ключом. С кухни раздавались голоса. Я сразу поняла, что это пришел Витек, приятель моего мужа, он частенько заходил распить бутылочку-другую пива. Я уже собиралась войти и поздороваться, но вдруг услышала, как Витек спрашивает моего мужа:

— Слушай, Федор, а как ты называешь свою благоверную в интимные моменты — когда трахаетесь и всякое такое?

Ни на секунду не задумываясь, мой муж произнес каким-то торжественным голосом:

— Я называю ее мой хомяк.

Они оба расхохотались. А я стояла в шоке, чуть не умерла от стыда и ужаса. Как мог он так поступить?

Лучше бы уж изменил, лучше бы я его с какой-нибудь девицей застукала. В общем, с этого момента у нас все сломалось и через пару месяцев мы разошлись.

13. Академическая среда

На первый взгляд академическая среда кажется непроницаемой для легкого мимолетного обзора — все-таки родное обиталище философии, место, откуда философия и расходится концентрическими кругами, претерпевая в этом процессе разные степени искажения. Таково, во всяком случае, самомнение кабинетных философов, озвучиваемое с каждой мало-мальски подходящей трибуны.

Но, во-первых, цеховой миф для того и существует, чтобы санкционировать оптимальные условия собственного воспроизводства. Достаточно вспомнить хотя бы романтический миф гонимого художника, непризнанного гения, противостоящего толпе и навещаемого музой, которая потчует его кнутом и пряником (вдохновением и творческими муками). Уже давно дискредитированный романтический миф воспроизводится и принимается по умолчанию, поскольку является лучшим средством для обеспечения высокой производительности труда художника.

Во-вторых, скользящий взгляд странника, немало повидавшего на своем пути, без труда обнаружит бреши в охраняемой философской твердыне. Конечно, отделить мастеров от подмастерьев с первого взгляда не получится, хотя цеховые привычки мыслителей сразу бросятся в глаза, равно как и особенности пребывания в позе мудрости, вплоть до профессиональных мозолей, заработанных на представлениях Истины. Но исследование лучше начинать с предыстории.

Если под философией разуметь европейскую метафизику, то ее главным прибежищем действительно была академическая среда. Нужно подчеркнуть: именно прибежищем, местом, где можно отсидеться, отдохнуть, собраться с силами перед очередной вылазкой в мир. А история экспансии дает достаточно пеструю картину.

В свое время безмятежное положение греческих мудрецов, располагавших дисциплинированными учениками и преданными последователями, было нарушено прорывом софистики. Софисты, эти дерзкие интеллектуалы, взбунтовавшиеся жрецы Логоса, бросили вызов анемичным учителям мудрости, перехватив у них как воскуряемый фимиам почтения, так и большую часть потенциальной клиентуры (а стало быть, и денежных потоков). Продик, Протагор, Пол, Гиппий и их сотоварищи вышли на рынок душеспасительных товаров и услуг с новым смелым предложением, от которого трудно было отказаться. Софисты предложили отточенную технику философствования в режиме реального времени.

Любой афинянин за умеренную плату мог получить помощь в разрешении жизненно важного вопроса (будь то составление судебной речи или устранение сомнений в справедливости богов) или понаслаждаться свободным владением философскими техниками — диалектикой, герменевтикой, доксографией, толкованием числовых закономерностей и этимологическими упражнениями. Высокие образцы такого рода работы демонстрировал один из величайших софистов — Сократ. Достоинством софистики было умение дать ответ именно на заданный вопрос, притом в пределах компетенции вопрошающего, не ссылаясь на эзотерическую мудрость, находящуюся где-то за семью печатями и недоступную профанам. Девизом софистики можно было бы считать призыв: «Входите все — и не знающие геометрии, и знающие ее, усидчивые и нетерпеливые, легко впадающие в экстаз и недоверчивые по природе своей — каждому будет отпущено по его разумению.

Софистика требовала предъявления знаний в компактной форме, в момент востребования, без каких-либо жалоб на некорректность вопроса. Все, чем ты владеешь, должно находиться при тебе и извлекаться, как шпага из ножен. Для расслабленных мудрецов-книгочеев такая степень мобилизации непосильна, они демонстрируют ум с большой отсрочкой, поскольку умны они не здесь и сейчас, а в своих и чужих книгах, стоящих на полках с закладками, с опозданием, задним умом, при условии ангельского терпения и бесконечной снисходительности вопрошающих. Неудивительно, что софистика оказалась злейшим врагом кабинетной философии; традиционной мудростью (софией и философией) были брошены все силы на восстановление права первородства — и в результате победа была одержана. Победил Платон, записывающий третий, зримо или незримо присутствовавший при актуальных диспутах. Сам Платон был исключительно одаренным писателем — обаяние его текстов проступает через любые переводы. Но Академия Платона, предоставившая режим максимального благоприятствования преподавателям (включая право на косноязычие, невразумительность, самодурство), стала прообразом академической среды двух последующих тысячелетий. Софистика некоторое время еще продолжала существовать, но с уходом из нее мастеров не могла уже более конкурировать с кабинетной философией — и утратила право первородства, право представлять философию в ее подлинном аутентичном виде.

В эпоху Средневековья европейская метафизика нашла себе прибежище в монастырях (в тесном переплетении с теологией), охотно приютили ее и первые университеты; здесь и сформировалась достаточно однородная и стабильная академическая среда, цитадель, откуда по мере накопления сил и ресурсов совершались вылазки во внешний мир. Так, итальянское Возрождение на некоторое время изменило среду обитания творческих философов, искусство рассуждения и демонстрация блеска эрудиции переместились во дворцы герцогов и других сиятельных меценатов; в тот момент мудрость эпохи разворачивалась скорее пред лицом герцога Медичи, чем в аудиториях Болоньи, где преподавали эпигоны-неудачники. Но начало Нового времени вновь вернуло философию под академическую крышу: Сорбонна, Оксфорд, Кембридж, Тюбинген…

Тем не менее площадки присутствия периодически возникали за пределами аудиторий и кабинетов — и тогда они становились зонами максимального интеллектуального напряжения. Показательны в этом смысле различия между трансляцией интеллектуальной традиции в Германии и Франции. Германия начиная с конца XVII века (и за исключением небольшого, но крайне яркого периода) предстает как образцовый оплот кабинетной философии. Все, что принято понимать под немецкой классической философией, является делом профессоров.

Иное дело Франция. Здесь примерно с середины XVII века возникла альтернативная, исключительно благоприятная для зарождения и передачи творческой мысли площадка — великосветсткие салоны. Такие фигуры, как герцог Ларошфуко, маркиз Сен-Симон, Жан де Лабрюйер и госпожа де Севинье, в значительной мере возродили искусство Протагора и Горгия. Успех в салонной философии был своего рода продолжением фехтовальных навыков: острое словцо разило не хуже, чем острый клинок, да и промедление с ответом (плохая реакция) приводило к неминуемому поражению. Пришлось очистить мудрость от кабинетной пыли: ее вновь необходимо было держать при себе и тренировать в режиме реального времени.

Кстати говоря, если дошедшие до нас разрозненные сведения о греческой софистике не позволяют делать определенных выводов, то французская салонная философия такую возможность предоставляет. По крайней мере один из выводов со всей очевидностью гласит: имеющиеся в нашем распоряжении тексты под названиями «максимы», «опыты», «афоризмы», «характеры» и другие подобные им памятники французской моралистики не являются аутентичными фиксациями философского вклада их авторов. Скорее это партитуры или, может быть, даже либретто роскошных грандиозных представлений. Для передачи всей полноты смысла необходимо было бы воссоздание обычно опускаемых, но в данном случае чрезвычайно важных моментов: полифонии спора, общего контекста беседы, быстроты реакции или ее рокового запаздывания. Лишь на этом фоне афоризм (и даже реплика) обретают форму законченного произведения. Чтобы дать представление о соотношении потерь и сухого остатка, можно привести популярный театральный анекдот.

Премьера оперы «Евгений Онегин». Действие доходит до того места, где герой спрашивает у генерала:

— Кто это там в малиновом берете?

По сюжету дальше следует:

— Жена моя.

— Не знал, что ты женат!

Но в самый ответственный момент нужный берет потерялся. Где-то нашли зеленый и в нем выпустили актрису на сцену. Герой увидел, что надо выходить из положения, и ляпнул:

— Кто это там в зеленовом берете?

Генерал обалдел от неожиданности и, в свою очередь, выпалил:

— Сестра моя!

Евгений:

— Не знал, что ты сестрат!

Эффект последней реплики подготовлен ходом всего изложения; если это изложение опустить, получится «не смешно» — увы, чаще всего именно так обстоит дело с фиксацией вклада салонной философии.

На протяжении более сотни лет французская салонная философия на равных конкурировала с философией университетской. И если среди ее зачинателей значатся герцоги и маркизы, то последним ярким представителем высокого острословия был незаконнорожденный подкидыш Шамфор. К этому времени салонная культура перестала быть источником интеллектуальных новаций и приобрела эпигонский характер, переродившись в великосветскую болтовню.

Наступила эпоха немецкой классической философии, которая разворачивалась исключительно внутри академической среды. Без всяких преувеличений можно говорить о самом содержательном этапе в истории европейской метафизики. Одних только вкладов Канта и Гегеля достаточно, чтобы заподозрить, что немецкий и впрямь является родным языком философии. Безвыездное пребывание внутри университетской цитадели стало и временем максимального презрения к внеакадемическим попыткам философствования: критика здравого смысла в рамках немецкой классической философии приобрела статус особой дисциплины.

Тем более показательно новое смещение центра творческой мысли, случившееся в тридцатые годы XIX века и связанное с фигурами так называемых младогегельянцев. Эти выходцы из академической среды (среди них находился и Карл Маркс) попали в ситуацию, когда внимание к метафизике, включая интерес к самым свежим философским новостям, вдруг распространилось за пределы кафедр и университетских аудиторий. Трибуна философа выдвинулась в горизонт повседневности — на страницы газет, многочисленных кружков, в парламентские кулуары. Степень востребованности мыслителя-теоретика внезапно повысилась на несколько порядков: попасть на публичные лекции Фейербаха или Макса Штирнера стало теперь не проще, чем попасть в оперу, а гегелевскую философию истории и критику Фейербаха обсуждали за кружкой пива не только господа студенты, но и рядовые бюргеры.

Новая действительность разумного в значительной мере повлияла и на содержательную сторону философских теорий. Исторический материализм Маркса был обусловлен не только соображениями чистого разума; Маркса, как и многих его современников, влекла подлинность, а она в тот момент покинула академическую среду — точнее говоря, монополия университетов на подлинную, серьезную философию была на некоторое время утрачена. Как знать, родись Маркс лет на двадцать раньше или позже, он, возможно, не избрал бы своей трибуной рабочие кружки и газетные страницы. Тут можно прислушаться к Ницше, который описывает философскую аскезу как своеобразный инстинкт философа, позволяющий ему всякий раз выбирать оптимум условий для своего существования.

Карта философских провинций не остается постоянной, периоды мирного сосуществования сменяются войнами, меняются и границы территорий. В этом смысле современное положение дел в философии дает весьма расплывчатую картину. Как мы уже видели, различные образы философии обнаруживаются далеко за пределами профессионального сообщества, подобно кругам, расходящимся по воде. Какова бы, однако, ни была степень искажений, странствующий исследователь может обнаружить немало интересного и поучительного для себя на любой территории.

Современный кабинетный мыслитель соблазнен и ангажирован многими обстоятельствами. Его влечет возможность перебраться поближе к власти, взявшись за исполнение социального заказа. Его соблазняет возможность доступа в круги света и полусвета, широкая востребованность риторических навыков, устойчивая мода на интеллектуальные провокации высокой пробы. И философ иногда поддается, порой даже слишком охотно, этим и другим соблазнам.

Его можно понять — ведь само сообщество знатоков-профессионалов весьма неоднородно, подавляющее большинство «знатоков» по всем параметрам уступает блестящим притворщикам, не исключая и параметра универсальной образованности. Академическая среда дисциплинарной философии в основном состоит из «специалистов по» — по этике Канта, по феноменологии Гуссерля или по средневековому номинализму. Среди них есть хорошие специалисты, способные делать свое дело в режиме максимального благоприятствования. Но таких меньшинство, большинство составляют университетские функционеры, анонимные трансляторы знания, овладевшие озвучиванием учебников. Способность мыслить вслух в режиме реального времени, не прикрываясь ссылками на разные внешние обстоятельства, всегда являлась (и по сей день является) уникальной. Обладатель дара не приписан навечно ни к какой фиксированной площадке (в соответствии с принципом «дух дышит где хочет»), а траектория его перемещений чаще всего (но не всегда) определяется востребованностью.

Тусовка призывает философа или сама приходит к нему в ожидании слова, способного заворожить, преодолеть безъязыкость, дать ощутить вкус абсолютного. Ведь только во времени абсолютное обретает вкус. Так, согласно преданию, Тора изливается в мир в ответ на возникающую жажду; подлинная философия тоже пребывает в сходном режиме готовности, что провоцирует множество самозванцев на преждевременную эякуляцию. Благо тусовок хватает, и сносная имитация легко сходит за чистую монету.

Но и мыслители, которые смело могут рассчитывать на академическую признанность своего вклада, охотно включаются в состязание, порой не без успеха. Однако кабинет и аудитория остаются колыбелью, в которой современный мыслитель обретает свое рождение, и симбиоз духовного родства зачастую сохраняется при любых перемещениях.

Ибо философский факультет университета, при всех своих недостатках и благоглупостях, продолжает сохранять оптимум условий для существования философа, во всяком случае, он остается местом, где можно отсидеться и переждать непогоду. В ситуации сегодняшнего дня ряд философских факультетов — в Беркли, Сан-Диего, Страсбурге, Любляне, Петербурге — успешно выполняют роль коллекторов живой философской мысли, подобная роль не исключена и для других факультетов философии и даже для альтернативных площадок (скажем, вполне возможно возрождение варианта салонной философии в качестве авангарда метафизики как таковой). Словом, выходец из академической среды скорее всего сохранит к ней некоторую снисходительность, хотя это совсем не обязательно для путешественника, посещающего провинции философии и пишущего «очерки нравов». Зарисовка некоторых нравов академической среды могла бы выглядеть следующим образом.

14. Эфемеры и посмертники

Не так давно, проходя мимо газетного киоска, я обратил внимание на обложку красивого журнала.

В набранном крупным шрифтом заголовке бросилось в глаза словосочетание «…муж Алены Апиной». На следующий день я вновь увидел этот журнал; его читали в метро две симпатичные девушки, и, судя по их самозабвенной погруженности в текст, информация о семейной жизни певицы нашла своего заинтересованного и благодарного читателя. То есть автор статьи и редакторы журнала, которые полагали, что сведения о муже Алены Апиной заслуживают того, чтобы быть предметом всеобщего интереса, рассчитали все правильно.

В принципе, это тема, достойная Ролана Барта, специалиста по мифологии повседневности. В его коллекции казусов муж Алены Апиной мог бы занять свое достойное место — наряду со «скрипкой Эйнштейна», стихами вундеркинда и другими формулами, объясняющими устройство и принцип действия массовой культуры. Когда звезды эстрады, спорта, кино демонстрируют на экране телевизора свою любимую кошечку или, например, попугая, они знают, что делают. Попугай будет интересен, народ скорее всего его полюбит. Социологи усмотрели бы тут механизм идентификации с популярной личностью, но это лишь малая часть истины. Скорее здесь действует механизм самоидентификации эпохи, ибо времена резко отличаются друг от друга набором почетных титулов. Если первостепенного внимания достойны граф, герцог и рыцарь, то это одна эпоха. Если проповедник и купец-мореплаватель — уже другая. В следующую эпоху всех интересует певец, например Элтон Джон. Но когда тем, кто непосредственно интересен и достоин отдельного интервью, становится любовник Элтона Джона — это значит, что мы как раз находимся в точке современности.

Объяснить выбор принципа принадлежности к элите не так просто, во всяком случае, социология тут не поможет. И прежде всего, совершенно бесполезно сетовать на несправедливость выбора (сколько, мол, выдающихся ученых, безупречных воинов, неподкупных судей…) — по-своему выбор вполне справедлив.

Есть своя правда в том, что певицу Апину сегодня знают больше, чем философа Владимира Лефевра. Можно даже сформулировать некий общий принцип: закон обратной зависимости между разовой интенсивностью вспышки всеобщего интереса и общей длиной исторической памяти.

Вспоминаются русские иллюстрированные журналы начала века: портреты авиаторов, велосипедистов, переводы напрочь забытых писателей… О Врубеле, о Флоренском, Андрее Белом — ни полслова. Чем не повод посетовать на суетность молвы и отсутствие пророков в своем отечестве?

И все же постепенно приходишь к выводу: в близоруком восхищении современников, в их воздаянии «не тем, кому следует» скрывается особая форма милости: интенсивность разовой известности как бы авансом компенсирует неизбежность забвения уже в ближайшем будущем. Возможно, что суммарный почет, отпущенный эстрадной звезде и Титу Лукрецию Кару, примерно один и тот же, только он по-разному распределен во времени: в одном случае известность сжата в пределах года, в другом — растянута на тысячелетия. Похоже, что особое качество славы создается прежде всего временем. Тот факт, что философа Суареса знали в среднем по сто человек в течение четырех столетий, порождает славу куда более высокой пробы, чем всегреческая известность в течение четырех лет какого-нибудь атлета-чемпиона.

Несколько огрубляя ситуацию, обладателей славы равного объема, но разного качества, можно назвать, соответственно, эфемерами и посмертниками. Эти компактные группы словно бы обитают на разных планетах, лишь изредка предпринимая межпланетные путешествия. Следует также заметить, что помимо «действительных членов» к каждой группе примыкают еще и кандидаты-соискатели, претендующие либо на эфемерно-взрывную славу, либо на славу, посмертно возрастающую. В целом, и те и другие хорошо знают, на фимиам какого рода они притязают, и именно поэтому качество недоступной им славы оценивают невысоко.

Так, типичный эфемер, какой-нибудь Богдан Титомир всех времен и народов, пребывающий в фокусе повседневного внимания, руководствуется примерно таким девизом: «Какое мне дело до будущего забвения, меня-то уже не будет. И вообще, на том свете сочтемся угольками!»

Посмертник, известный пока только в узких кругах (и уж тем более даже в них неизвестный), как правило, столь же категоричен: «Что мне до суетных похвал дня сегодняшнего? (Подразумевается: тем более что они мне не светят). Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед…» — ну и так далее.

Но если в обесценивании недоступных ценностей особой разницы между группами не наблюдается, то взаимопризнание заслуг выглядит явно несимметрично. Эфемеры говорят о посмертниках без всякого раздражения и в целом уважительно. Посмертники же, как обладатели более склочных характеров, не упускают случая излить яд презрения на обладателей инопланетной славы.

Внутригрупповые отношения далеки от идиллии и у тех, и у других. Это и понятно, ведь известно, что «пряников сладких всегда не хватает на всех», а ведь речь идет о претендентах на одну и ту же экологическую нишу. С эфемерами тут все понятно, но и признанные посмертники нередко склонны к пренебрежительным гримасам по отношению к своим собратьям (можно вспомнить высказывания Толстого о Шекспире, Набокова о Фрейде и множество других аналогичных случаев).

Далее. Существует довольно большое количество знатоков творческого и жизненного пути Алены Апиной. А также Пугачевой, Титомира и Даниэля Ольбрыхского. В принципе, их эрудиция может быть обширнее, чем эрудиция специалистов по Бальмонту. Но культура устроена так, что ее трансляцией от поколения к поколению заправляют посмертники, поэтому сведения бальмонтоведа именуются наукой, а его рассказы — лекциями, тогда как аналогичная деятельность апинологов называется трепом или, в лучшем случае, журналистикой.

Принцип компоновки фактов — один и тот же, решающее отличие зачастую определяется только удаленностью по оси времени. И вот здесь Алена Апина получает неожиданный шанс на посмертную известность — правда, характер этой известности будет совершенно непредсказуем. В самом деле, сегодня мы видим, что сумма сведений, собранных о московских карточных шулерах середины прошлого века, имеет статус исследования, а подробности личной жизни современных звезд московской эстрады, собранные, быть может, с гораздо большей тщательностью, такого статуса тем не менее не имеют. Следовательно, вполне возможно, что через сотню лет какой-нибудь культуролог защитит кандидатскую диссертацию на тему «Муж Алены Апиной как мифологема ранней постсоветской эпохи» — и удостоится поздравлений коллег за образцовое научное исследование.

В каком-то смысле представители академической среды не просто увлечены фиксами, но даже одержимы ими. Хочется сказать, что посмертникам очень повезло: их фиксы являются по совместительству научными проблемами. Эфемеры, напротив, не могут чувствовать себя так вольготно — их имидж подчинен строгому плану: увы, это касается и выбора увлечений.

15. Свежесть первых впечатлений

Профессионал, занимающийся дисциплинарной философией, владеет различными философскими техниками. Каждая техника предполагает и свой собственный язык — то, что сегодня принято именовать дискурсом. Профессиональные навыки помогают избегать путаницы: тут вполне подходит афоризм Гегеля насчет крестьян и их коров. Горожанам, редко бывающим в деревне, коровы в стаде могут показаться в принципе одинаковыми («на одно лицо»), но крестьянин никогда не спутает Зорьку с Буренкой, он знает всех своих коров по именам. У философа тоже есть свои коровы: Бесконечное, Единое, Конкретное, Всеобщее — и он всякий раз безошибочно их окликает, подзывая к себе.

Тем не менее наблюдательный неофит может заметить и момент общности различных дискурсов, ускользающий от взгляда профессионала. Однажды Елена Мигунова, специалист по фольклористике, поделилась со мной своими наблюдениями.

— Странные люди эти философы. И в разговорах, и в текстах они все время забывают добавлять существительные.

— Как это?

— Ну вот они пишут: прекрасное, многообразное, эмпирическое… А что именно многообразное? Все время хочется уточнить и переспросить. Или вот ваш Лакан решает проблему соотношения воображаемого и символического. Но ни разу не уточняет, какое воображаемое или воображаемое что с чем именно символическим соотносится.

Немного подумав, Елена добавляет:

— Если я говорю, например, что я старше, то должна уточнять, старше кого. Не могу ведь я быть просто так старше…

Нельзя не отметить, что в этом взгляде, брошенном издалека, довольно точно зафиксирован общий видовой признак философских коров. Они действительно устроены на манер Чеширского кота: вот, скажем, кот без улыбки, а вот улыбка без кота, но ничто не мешает им пребывать в одном стаде.

Кстати, раз уж речь зашла о стаде. Некоторое время тому назад мне пришлось принимать экзамен по философии у студентов химического факультета. Одному из бедолаг попался вопрос о философии Хайдеггера. Положение было бы и вовсе безнадежным, но каким-то образом юноша запомнил два тезиса из статьи Хайдеггера, переведенной В. Бибихиным. Первый тезис гласил: человек есть пастух бытия. Второй запомнившийся тезис звучал так: человек стоит в просвете бытия. Воспроизводя эти формулировки и вставляя между ними различные слова, студент смог продержаться минуты три-четыре. Я уже хотел было поставить честно заработанную пятерку (ибо не каждый химик на такое способен), но на всякий случай спросил:

— А что же он делает там, в просвете? Просто стоит?

— Как что делает? Пасет! Пасет бытие…

О, сколько нам открытий чудных готовит свежий взгляд со стороны. Бытие как собирательное понятие, что-то вроде быдла, это ведь прекрасный контраргумент в дискурсе Хайдеггера да и самого Гегеля. В развитие темы можно написать целое эссе, вполне удовлетворяющее самым строгим дисциплинарным критериям.

Впрочем, само словосочетание «экзамен по философии» вызывает какой-то странный протест; своя доля профанации тут присутствует с неизбежностью. При этом очень важно, какова именно эта доля. Приведу рассказ Н. Б. Иванова о том, как проходит контрольная по философии в одном из американских университетов.

«Пока ассистент собирает домашние задания, где нужно было выбрать варианты ответов а, Ь, с или d, профессор обращается к аудитории:

— Переходим к следующей главе «Фауста». Почему доктор Фауст поддается искушению Мефистофеля?

Несколько студентов поднимают руки, и профессор кивает одной из девушек.

— Фауст стремится обрести знание легким путем.

Профессор отрицательно качает головой и, не вдаваясь в обсуждение, делает знак следующему участнику семинара.

— Фауст не тверд в вере, он даже не перекрестился.

— Садитесь, неправильно.

— Фаустом движет гордыня?

— Неправильно.

— ?

— Неправильно.

Наконец кто-то из студентов произносит очередную глупость, которая оказывается правильным ответом, и профессор удовлетворенно улыбается, отмечая глубокие знания попавшего в цель. После чего переходит к следующему вопросу».

Конечно, по сравнению с этой мрачной картиной самый средний семинар на философском факультете Петербургского университета выглядит чуть ли не симпозиумом Платона. Но тут многое определяет традиция. Философы США в отличие от их российских коллег не образуют единого профессионального сообщества: специалист по феноменологии в беседе с «неоплатоником» может не найти ни одной общей темы, кроме бейсбола, — что, впрочем, не помешает им остаться довольными беседой и друг другом. Помню, как в свое время поразил меня приехавший на конференцию в Петербург профессор из Луизианы, специалист по аналитической философии. О Флоренском, Шестове или Розанове профессор никогда не слышал, что, впрочем, не могло вызвать удивления. Выяснилось, однако, что он ничего не знает о Башляре и понятия не имеет, кто такой Левинас. Любознательность американского профессора не простиралась дальше избранной узкой специальности, где он был автором нескольких признанных книг. Такая святая простота вызывала у российских участников конференции чувство умиления, но к этому чувству примешивалось и уважение перед нежеланием хоть чуть-чуть притвориться знатоком. Высокомерные российские посмертники никогда не упускают такого шанса. Ярким примером может служить свершившийся в одночасье переход от диамата к собственно философии. Этот жест радикального притворства мог бы увенчаться полным успехом, если бы не жадность фраера. Стремление подверстать прежде написанное к «текущей проблематике» оказалось сильнее, чем имитация роли нормального специалиста, продолжающего преподавать как ни в чем ни бывало. Бережное отношение к своим диаматовским вкладам, вызывающее презрение посмертников-соискателей, приходится учитывать бесправным студентам-послушникам. Пока студенты держат фигу в кармане, но в своем будущем академическом всевластии они не оставят ни единого шанса неумелым притворщикам. Ведущие уже сейчас свою родословную от Канта к Бодрийяру, студенты философских факультетов никогда не признают своими предшественниками или хотя бы коллегами ни Ойзермана с Глезерманом, ни Фролова со Степиным.

16. Арсенал путешественника

Чтобы странствие по провинциям философии было успешным и не слишком обременительным, требуется сочетание двух качеств: любопытства и цинизма. Любопытство должно быть доведено до уровня исследовательской страсти — лишь в этом случае можно получить удовольствие о г компании философствующих соседей, от камлания экстрасенсов и от заклинаний, повторяемых в греческом зале. Неутомимая любознательность может завести и в совсем экзотические уголки — в остаточные очаги диамата-истмата, где окопались бывшие замполиты, лекторы общества «Знание» и прочие птеродактили вроде корифеев обществоведения из ПТУ. А в соседних нишах обитают какие-нибудь почитатели Рериха, довольно близкие к чумакователям, но все же отличающиеся от них лица необщим выраженьем.

Разъединенные провинции философии напоминают о раздробленности средневековой Европы. Обмены между территориями проходят крайне вяло, духовная пища проста, незатейлива, ее ежедневное поступление обеспечивается в рамках натурального хозяйства. Поиск крутого гуру или сокрытого имама на этом мелководье заведомо не даст результатов и поэтому не может служить стимулом для путешественника: только соединение любопытства и цинизма способно заставить продолжать странствия.

Что касается цинизма, то он отчасти предшествует странствиям, обеспечивая легкость на подъем, отчасти возникает естественным образом из сравнения полученных впечатлений. Рано или поздно странник берет себе на заметку некоторые наблюдения относительно обычаев, не осознаваемых обитателями территорий (из-за отсутствия практики сравнений). И хотя специальный интерес представляет именно философская этнография, наблюдения выходят за ее пределы. Вот фрагмент мозаичной картины.

1. Всюду, где складывается инобытие философии, поза мудрости отличается своими особенными ужимками. Тут и наивное вопрошание а la Сократ, и стилизованное глубокомыслие по-роденовски, и пифийствование (кликушество) с обращением к небесному покровителю или без такового. Разумеется, негодование по отношению к погрязшему в невежестве миру: степень признания заявленной мудрости никогда не бывает достаточной. Гримасы академической позы мудрости особенно многочисленны, поскольку всегда есть возможность тренировать их перед безропотной аудиторией. На сегодняшний день кафедра остается лучшим тренажером позы мудрости.

2. Едва ли не в первую очередь путешественник убеждается, как смешна претензия философа на роль учителя жизни. Собственные житейские обстоятельства чаще всего оказываются контраргументом для подобных проповедей. Более того, неуместные притязания тут же становятся оковами для самой философии, в каком бы направлении она ни развивалась. Наставнический пафос оказывает свое воздействие при условиях загипнотизированное™ слушающего, но при взгляде, брошенном со стороны, производит жалкое впечатление. Наверное, странник в очередной раз вспомнит изречение Станислава Леца: «Ничто так не вредит хорошему человеку, как желание казаться еще лучше».

3. В путевой блокнот можно занести и такое наблюдение: крылатые выражения суть перелетные птицы. Заметив, с какой необыкновенной легкостью подменяются авторы у популярных афоризмов, путешественник может сделать вывод, что местные авторитеты отдельных провинций философии весьма напоминают воров в законе. Вообще, культура, основанная на принципе авторствования, охотно прибегает к массовым припискам, возникающим с неизбежностью всякий раз, когда эфемеры распоряжаются наследием посмертников. Испытывая уважение к статусу классика вообще, публицисты-популяризаторы не слишком озабочены установлением исторического первоисточника: что тот классик, что другой… В результате, листая журналы или книжки типа «В мире мудрых мыслей», мы то и дело натыкаемся на сюрпризы и даже открытия. Возьмем, к примеру, выражение «Государство — это Я». Среди его авторов значатся Фридрих II, Людовик XIV, Наполеон Бонапарт, Наполеон III — список наверняка можно продолжить. Знаменитое высказывание о своем коллеге, который «стал поэтом, ибо для математика у него было слишком мало воображения», приписывается едва ли не половине известных математиков. Есть и своеобразные чемпионы по припискам (причем они в этом нисколько не виновны, поскольку свои чемпионские титулы обрели уже после смерти) — тут, пожалуй, особенно отличились Бернард Шоу и Марк Твен.

Наконец, обращают на себя внимание сезонные миграции крылатых выражений: целые стаи перелетных птиц слетаются к очередному обладателю верховной власти или ситуативной популярности, чтобы затем, когда нахлынут холодные волны забвения, вновь устремиться в теплые края. Один из последних примеров — премьер Черномырдин, неожиданно для себя ставший автором выражения «хотели как лучше, а получилось как всегда». Действительно, как всегда — перелетная птичка как прилетела, так и улетит к другим, актуальным на данный момент устам.

Впрочем, полевые наблюдения исследователя философской этнографии относятся скорее к другому аспекту данного явления. Речь идет о практике приписывания целого сонма мудрых мыслей своему, уже почившему и потому безответному основателю. В отношении религиозных сект тут нет ничего нового: какой-нибудь очередной кришнамурти и его многочисленные доморощенные двойники бестрепетно переводили и переводят на свой счет сразу все вклады, депонированные под рубрикой «В мире мудрых мыслей». Но и среди кабинетных ученых приписки, хотя и более тонкие, широко распространены: соответствующая процедура называется предвосхищением.

Для специалиста по Канту Кант, помимо всего прочего, оказывается и первым психоаналитиком. Но специалист-античник ни за что не поверит своему коллеге: он-то знает, что первым психоаналитиком был Платон. В общем случае предвосхищение предстает как предпохищение: вклады более поздних мыслителей разворовываются предшественниками. Впрочем, сегодня, во многом благодаря Жаку Деррида, предпочитают говорить о новом прочтении.

4. Метафармакологический подход к философии позволяет найти свое место и успокоительным, и стимулирующим, и анестезирующим логопрепаратам: всяк на что-нибудь да сгодится. Но все же опыт знакомства с разными типами философствования убеждает в неравноправности уклонов. Например, избыточный цинизм может вызвать определенное раздражение, но некоторая примесь цинизма сопутствует уму почти в геологическом смысле: так сопутствующие металлы указывают на месторождения редкоземельных элементов. Есть и свой верный указатель пустой породы: это восторженность. Вполне уместная в религиозном опыте и экстатических практиках, в сфере философии она неизменно оказывается синонимом дурного вкуса. Аллергическая реакция на паразитарную восторженность безошибочно отличает бывалого путешественника от начинающего исследователя.

17. Тусовки

Речь идет о территориях, занимаемых экзистенциальными и художественными авангардами. В этих анклавах не бывает оседлого населения, хотя распознать старожилов и неофитов нетрудно; так же легко выделяются предводители и ведомые. Очертания тусовок подобны солнечным протуберанцам, они вспыхивают и угасают в непредсказуемых обстоятельствах — но поглощаются тьмой, поскольку у этих протуберанцев отсутствует солнце, свое устойчивое светило. Напряжение притворства и имитации достигает здесь наивысшей точки, и прослыть знатоком труднее всего — нет никаких удостоверяющих дипломов; любые удостоверения мудрости, полученные в другом месте, требуют здесь пересдачи экзамена. Более того, вчерашний успех тускнеет уже на следующий день, напрочь исчезая послезавтра. Переэкзаменовка производится периодически, но полученное удостоверение служит всего лишь одноразовым пропуском.

Все это делает архипелаг тусовок крайне заманчивым для путешественника: территория невелика, но концентрация достопримечательностей пленяет воображение.

Тусовки отличаются друг от друга по многим параметрам, и может даже показаться, что общим для всех является лишь принцип отдельности, противопоставление себя остальному миру. Компании (неформальные группы) могут складываться вокруг определенного хобби, могут быть продолжением рабочего места, конденсаторами вялотекущего времяпрепровождения — для внешнего наблюдателя подобные группы вызывают лишь абстрактный социологический интерес. И только если в этих объединениях продолжают мыслить вслух, отбрасывая ритуальные формулы и прочие предисловия, уклоняясь от позы мудрости (а от долгого пребывания в такой позе затекают члены и застывают мысли), если наряду с презрением, направленным вовне, выстраивается и внутренняя градуированная шкала, определяющая who is who, тогда собрание обретает статус тусовки. Опять же, непритязательность, «расслабленность» внутригруппового общения, как правило, доминирует; она же и притягивает друг к другу, играя компенсирующую роль. Философы, математики, художники и актеры в равной мере склонны тусоваться, покидая кабинет, сцену или любую другую площадку собственной аскезы.

Но по-настоящему интересны не эти теневые собрания (хотя и в них можно найти немало забавного), а тусовки, пребывание в которых является самодостаточной целью, напряженной работой и даже тем, что важнее работы. Тусовка в качестве автономного произведения, требующего непрерывных усилий от каждого из участников, напоминает майдан, ристалище, здесь царит принцип состязательности, знаменитый греческий агон. Соответственно, такие прибежища авангардов можно назвать агональными тусовками. И наоборот, неформальные компании, рассчитанные на расслабляющее времяпрепровождение, уместно назвать отстойными тусовками.

В отстойных тусовках, если они не являются специфическими посиделками профессиональных философов за порогами академических кабинетов, философия существует в том же режиме, что и в компании соседей — поминания всуе, вялый перебор крылатых выражений, немудреные фиксы, подкрепленные арматурой здравого смысла…

Иное дело агональные тусовки — в каждой из них присутствует самобытная философская составляющая, притом отражающая сознательный выбор и специально культивируемая. Экзистенциальные и художественные авангарды сегодняшнего дня, распределенные по агональным тусовкам, оказываются не только активными потребителями философии, но и генеральными заказчиками, размещающими свой заказ не по знакомству, а лишь в компаниях с безупречной репутацией. Такова сегодня всемирная практика, но даже на этом фоне российские тусовки, прежде всего в Москве и Петербурге, выглядят «самыми агональными». Философская признанность в современной России рождается из совмещения университетской деятельности с участием в агональных тусовках. Одобрение майдана значит при этом не меньше, чем внимание академической аудитории.

Однако местным авторитетам редко удается подчинить себе майдан. По-настоящему властвуют не они, а незримо присутствующие призраки — Лиотар, Бодрийар, Деррида, Делез, Гваттари, Нанси, Вирильо, — регулярно вызываемые спиритическими сеансами настойчивых упоминаний. Местные знатоки философии выступают чаще всего в роли медиума, расшифровывая, что именно сказал тот или иной авторитет, вызванный по соответствующему поводу. Единственным призраком-соотечественником, активно материализуемым в спиритических сеансах авангардных тусовок, является живущий в Германии Борис Гройс. Дополнительное уважение Гройс завоевал еще и тем, что перешел на немецкий и отказывается переводить свои тексты на русский даже по просьбе влиятельных философских журналов Питера и Москвы.

Агональных тусовок, которые объединяли бы исключительно профессиональных философов, очень мало. Довольно долго эту роль выполнял так называемый методологический семинар Щедровицкого, но в последние годы он перешел в устойчивую отстойную стадию. Данный путеводитель рекомендует как более интересные, в том числе и в своей философской составляющей, площадки художественных авангардов. В Петербурге это «Борей», «Пушкинская — 10», «Новые тупые», Петербургские Фундаменталисты и Музей сновидений имени Фрейда. В Москве — галерея Гельмана, клуб ОГИ — впрочем, перечислять можно долго, что вряд ли имеет смысл ввиду быстро меняющейся топографии.

Философские вкусы тусовок включают в себя почти весь набор того, что может предложить академическая среда — и кое-что из того, что она предложить не может. От философии требуется единственное — быть модной. Ничего не поделаешь, производство моды и есть основное предназначение авангардов, производство истины является всего лишь эпифеноменом. Впрочем, победительным девизом этих наполненных жизнью майданов служат перефразированные строки Пушкина: «Чем меньше истину мы любим, тем легче нравимся мы ей». Содержательных ограничений философия, циркулирующая внутри тусовок, практически не имеет: проблемы науки, языковые игры, статус художника, забвение бытия — эти и множество других тем могут в разное время входить в интеллектуальное меню. Правда, философия редко претендует на роль основного блюда, оставаясь обычно приправой, метафармакологической добавкой, используемой наряду с другими медиаторами общения — кофе, алкоголем, легкими наркотиками.

Из общения почти полностью исключен режим длинного монолога, на семинарах и микроконференциях, которые практикуют в большинстве агональных тусовок, краткость всегда поощряется. Излагается идея, а подробный ход аргументации везде, где это можно, заменяется отсылкой к соответствующему авторитетному автору, обязательно модному и актуальному в данный момент. Кстати, вопреки расхожему мнению, философская классика (Платон, Лейбниц, Кант) неизменно присутствует в интеллектуальном круговороте регулярного общения, хотя бы уже потому, что никогда не выходит из моды. Соответственно, странствующий по агональным тусовкам ценитель Канта будет пользоваться большей востребованностью, чем, например, знаток Жижека, если речь идет о достаточно большом промежутке времени, — это следует взять на заметку исследователю-номаду.

На философском майдане все иначе, чем в греческом зале, здесь не допускается никакой расслабленности, не проходят наивность, просветительство, «высокий штиль», столь любимый стражами духовности, морализаторский пафос (за исключением пафоса обличения ересей). Агональная тусовка к тому же отличается ярко выраженной аллергией на повторы. Зато поощряется синтез охмурянтов, уже упоминавшихся философских конструкций, не имеющих отношения к внутренней философии (наоборот, заглушающих ее позывные). Охмурянты вообще могут служить отличительным признаком авангардных площадок, поскольку в отстойных тусовках и соседских компаниях их заменяет снисходительный обмен фиксами. Синтез охмурянтов требует владения целым набором компактных философских техник, причем владения в режиме импровизации.

Вот образец охмурянта, синтезированный агональной тусовкой Музея сновидений имени Фрейда.

В своем «Толковании сновидений» Фрейд сопоставляет экскременты и деньги, не делая, однако, самого любопытного решающего вывода. Маэстро, со свойственной ему проницательностью, сравнивает какашку с подарком: ребенок дарит первый подарок своим родителям, он дарит то, что впервые произвел самостоятельно, то, что стоило ему целенаправленных усилий.

Теперь необходимо пойти дальше и признать, что усилие дефекации и есть первое трудовое усилие в человеческой жизни, а его продукт — первый продукт труда, архетип всех последующих продуктов и самого производства. Понимание и надлежащее истолкование этого факта способно вызвать подлинную революцию в политэкономии. Достаточно хотя бы заметить, что трудовая протестантская этика опирается на исключительно добросовестное отношение к утреннему туалету: что еще способно служить эталоном систематического трудового усилия, отличающего, по мнению Макса Вебера, подлинный капитализм от капитализма авантюрного?

Уже сам Фрейд объяснял бережливость, склонность к коллекционированию и ряд других черт характера преобладанием анальной эротики. Остается сделать один шаг — от анальной эротики к анальной политэкономии. Тогда сразу становится ясно, откуда берется удовлетворение от проделанной работы, не сводимое к оплате труда. Ибо физиологический коррелят такого удовлетворения всегда под рукой, точнее говоря, за спиной. Опять же, человек, который мается бездельем, наверняка при этом мается еще кое-чем, тут исключительно плодотворным выглядит сопоставление стимулов к труду и средств от запора. Наконец, возможность отчуждения продукта труда в форме товара, о которой так любят спорить экономисты-теоретики, опирается на неизбежность расставания, судьбу всякого акта дефекации.

Синтез и своевременная презентация охмурянтов — это ручная работа, сходная с практикой софистов. Но даже простой обмен философскими новостями, обычный интеллектуальный треп, в условиях майдана начисто лишен небрежности, столь характерной для отстойных тусовок. Руморология (циркуляция слухов и сплетен), составляющая фоновый уровень общения в любой неформальной группе, воспринимается здесь как дело в высшей степени ответственное. Чрезвычайно высоки, например, требования к свежести новостей, период полураспада руморологической единицы сопоставим со скоростью обновления строки новостей в Интернете:

— Кстати, а знаешь, как умер Жиль Делез? Он выбросился из окна. Последнее время он много чудил — отращивал длинные ногти, из-за чего не мог работать на компьютере. Тексты набирали его аспирантки, причем Делез требовал, чтобы у них были белые трусики.

— Да, старик, слышал об этом кое-что. Заметь, что Делез всего на год пережил своего друга Фили Гваттари. А тот умер прямо на бабе. Оргазм, совпадение Эроса и Танатоса — классная смерть.

— Да уж. Но Бланшо придумал не хуже. Никто ведь до сих пор не знает, жив он или нет. Все-таки родился в 1901 году, и последним его видел Филип Соллерс лет десять назад. Но тексты-то появляются. Говорят, есть специальный человек, который каждый день приходит звонить в дверь его парижской квартиры. И иногда оттуда высовывается рука с дискеткой…

— Даосский принцип незаметного исчезновения. Единственный стоящий практический результат, который можно извлечь из философии.

— А не была ли это рука зятя Магомеда, пророка Али? (Присутствующие смеются.)

— Кстати, рука Али или самого Аллаха дотянулась и до Сорбонны. Переход в ислам Генона был первой ласточкой, Роже Гароди обозначил моду, а теперь принятие ислама французскими интеллектуалами — дело рутинное. Каждый пятый преподаватель таскает с собой на кафедру молитвенный коврик.

— М-да. Выходит, скромничали арабские мудрецы, когда утверждали: «Сколько ни проповедуй дыне волю Аллаха, она не станет расти в форме полумесяца».

Упоминаемые обстоятельства событий и сочетания имен позволяют вычислить время трепа с точностью до недель, а уже через месяц большая часть содержимого утрачивает актуальность и превращается в отстой. Однако, глядишь, лет через двадцать эхо отзовется в греческом зале, куда иные из беседующих будут препровождены в лавровых венках (и, как правило, в белых тапочках). Тогда можно не сомневаться, что счастливчикам припишут лучшие bon mots, которые только удастся вспомнить, избранные жемчужинки, отшлифованные трепетной душой коллективной тусовки. Впрочем, долго задерживаться на майдане не позволено никому, тем более преждевременно засветившимся в официальных коридорах авторитетам. Их перемещение под сень греческих залов сопровождается свистом и улюлюканьем:

Лотман, Лотман, Лосев, Лосев, Де Соссюр и Леви-Строс, Вы хлебнули, мудочесы, Полной гибели всерьез… (Тимур Кибиров). 18. Кто есть who

В отличие от компании философствующих соседей, где однажды установившийся расклад не меняется годами, и тем более в отличие от жесткой иерархии последователей доморощенных гуру, авангардная площадка в этом отношении на первый взгляд кажется достаточно аморфной, или, говоря словами Делеза, ризоматической. Она и в самом деле напоминает тело без органов, шевелящуюся протоплазму с появляющимися и втягивающимися ложноножками, с лопающимися пузырями мнимых величин. Здесь случаются процессы деления, приводящие к обособлению новых тусовок, идут и процессы известкования, переводящие тусовку в отстойную стадию. Но проникший сюда путешественник — если он все-таки проник, ибо визу получить нелегко, — вскоре убеждается, что и в агональной тусовке существует своя незримая иерархия. Предварительно в этом теле без органов можно выделить следующие элементы: котировщик, ситуативный лидер, спонсор и неофит. Рассмотрим их в перечисленном порядке.

Фигура котировщика является чрезвычайно важной в том смысле, что именно она придает бушующему майдану минимальную стабильность. Не все агональные тусовки успевают обрести котировщика, ибо в общем случае эти спонтанные объединения имеют довольно короткий период полураспада. Однако тусовки, претендующие на самостоятельную ячейку хранения в культуре, непременно опираются на котировщика. Котировщик отвечает за иерархию ценностей и за ее периодическое обновление. Он определяет, что следует смотреть, читать, слушать именно сегодня, сейчас, чем уместно восхищаться и над чем (кем) посмеиваться, кого не видеть в упор. Котировщик является ходячей инстанцией вкуса, и вкус как критерий выбора служит ему рабочим инструментом, подобно резцу гравера и кисти художника. XX век впервые выдвинул котировщиков на авансцену, в сферу публичной признанности, но до сих пор еще их вклад не обеспечен надлежащими единицами хранения. Ибо котировщик по большей части не является автором произведения (по крайней мере, не запоминается в этом качестве), он выступает как автор авторов и определяет, что из произведенного действительно является произведением.

Если обратиться к России прошлого века, то навскидку можно выделить две такие фигуры: Сергей Дягилев и Осип Брик. Собственно «авторские» произведения Дягилева заслуженно забыты, зато инструментом, которым он владел в совершенстве, резцом абсолютного вкуса, Дягилев прочертил важные детали контура художественного облика всего XX столетия. Осип Брик не столь известен, однако, как явствует из многих мемуаров и исследований, он был «автором» Шкловского, Романа Якобсона, в какой-то мере Эйхенбаума, да и ОПОЯЗа в целом, самой яркой агональной тусовки революционного и послереволюционного Петрограда. Исследование Андрея Крусанова «История русского авангарда» содержит немало любопытных фактов на этот счет.

Развитие событий в сфере современного актуального искусства выдвинуло на первый план фигуру куратора. Стало очевидным, что субъектом творимого искусства (в отличие от искусства хранимого) все чаще выступает идеолог, автор манифестов, «артмейкер». Жесту куратора, создающему имена и целые направления, посвящено уже немало статей, а вот фигура котировщика по-прежнему остается в тени. Между тем котировщик в своей деятельности может «совпасть» с ролью куратора и артмейкера, но такое совпадение не обязательно. Тогда куратор остается всего лишь «исполняющим обязанности» котировщика, неким чиновником от искусства, не обладающим харизмой для поддержания атональности. Котировщик по призванию — это творец, оживотворяющий майдан полнотой своего присутствия. Таким он предстает и бывалому путешественнику, уже повидавшему сэнсэев разных мастей и способному оценивать степень блефа в дискретных единицах (например, в «хитрованах»). Прирожденные распорядители агональных тусовок, как правило, не укладываются в эту эмпирическую шкалу.

Воспользуемся для примера Аркадием Драгомощенко, который уже более двух десятилетий удерживает звание стабильного котировщика агональных тусовок («СКАТа»). Наблюдать за его работой приятно и поучительно, как за работой повара-даоса, разделывающего тушу быка. Каждый день ознаменован новым проектом или новым вердиктом. Проекты обладают разной степенью призрачности, большинство из них не предполагает осуществления, но они вполне самоценны в своем виртуальном статусе. Обмен химерными проектами (попытка реализации могла бы их только испортить) относится к числу любимых занятий современных авангардов, но Аркадий, как и положено котировщику, проделывает это с особой виртуозностью, сообразуясь с духом имеющегося в наличии напитка-медиатора, будь то кофе, пиво, вино в бумажных пакетах или фирменный самогон, изготовляемый тут же, в закромах «Борея».

— Старик, я хочу поставить балет по «Логико-философскому трактату» Витгенштейна. Балет, сам понимаешь, будет без музыки: о чем невозможно говорить, о том следует молчать…

Присутствующие немедленно включаются в обсуждение либретто, попутно уточняя судьбу «Синей тетради» Витгенштейна и перипетии его поездки в Советский Союз. С составом все определяется быстро: решено пригласить Рузиматова танцевать означаемое и означающее, а на партию Витгенштейна уговорить Хакамаду (очень похожа).

Появляется водка, а вместе с нею и новый проект, который озвучивает, разумеется, Драгомощенко:

— Надо предложить закон о введении всемирной минуты поэзии. Сейчас в любом большом городе есть табло с бегущей строкой — и вот в одно и то же время в крупнейших городах мира бегущая строка посвящается какому-нибудь одному стихотворению, переведенному по этому случаю на основные языки. Сегодня Рильке, завтра Эшбери, послезавтра Лена Фанайлова (присутствующая Фанайлова смущенно улыбается). Разумеется, на эту минуту запрещаются войны, аборты и все остальные стихи.

Проект оживленно обсуждается под водочку. С лоббированием дело утрясается быстро, поскольку Конгресс США и ЮНЕСКО Аркадий берет на себя. Несколько дольше дебатируется возможность всемирной бегущей строки, посвященной философии. Но и тут побеждает мнение Аркадия, который заявляет, что для философии минута — это непростительно много:

— Ничего не стоит философская система, главную мысль которой нельзя уложить в полминуты. Да и аборты запрещать по такому поводу было бы смешно.

Водка заканчивается, ей на смену приходит крепкий чай. Пока спонсор ходит за следующей порцией выпивки, последовательно обсуждаются другие актуальные темы: «Как правильно смотреть жесткое порно», «Кто из французов ввел в моду кантовскую категорию возвышенного» и предложенный Виктором Лапицким вопрос о сравнительной крутизне двух Филиппов: Гваттари и Лаку-Лабарта (в таких случаях вердикт котировщика является окончательным и обжалованию не подлежит).

Завершается вечер утверждением проекта № 4: создать группу «Боевые пловцы спецсил» и организовать заплыв против течения Леты, реки забвения.

Завтра или послезавтра, когда тусовка соберется вновь, Драгомощенко окинет майдан хищным взглядом: дескать, хотите новых идей? Их есть у меня. И точно, есть — феерия начинается сначала.

Скорость является необходимым качеством котировщика, свидетельством его профпригодности. В это фундаментальное понятие включаются скорость ассоциаций, ответных реплик, быстрота схватывания сути дела и мгновенное обнаружение проколов. Что касается глубины, обстоятельности, фактологической эрудиции, то они относятся к факультативным достоинствам, в ряде случаев они могут даже затруднить исполнение роли диджея от метафизики.

Большинство вбрасываемых на майдан проектов, если остановить их подобно гетевскому мгновению, обращаются в уже знакомые нам фиксы. Но если их разогнать до нужной скорости смены и чередования, они становятся похожи на поток излучения, дающий жизнь агональной тусовке, этому самому прихотливому цветку современной культуры. «Мгновенные фиксы» образуют космический ветер, заставляющий трепетать и вздрагивать тело без органов, и тогда сплоченная тусовка начинает в свою очередь излучать притягательность, приманивая взыскующих мудрости не хуже, чём чаньские монастыри в средневековом Китае. Резоны, которыми оперируют искусствоведы, выливаются в резонерство, но, сжатые и уплотненные в квант реального времени присутствия, они выгибаются в мостик интуиции, в радугу над майданом, в топливо атональности. Как-то раз я излагал А. Д. идею постгенитальной сексуальности, в частности, отмечая, что мужская сексуальность, устроенная более примитивно, способна непосредственно откликаться лишь на видеоряд, тогда как женщина может непосредственно эротически реагировать на Логос, на выверенную последовательность звучащих слов.

— Почему? Я тоже могу, — прервал меня Драгомощенко. Он, разумеется, был прав.

И все же основной обязанностью котировщика остается вынесение оценок, составление рейтингов, производство обобщенного указательного жеста «вот» (вот сюда смотри, это читай, это слушай, над этим думай). И пока вся площадка завороженно разворачивается в направлении вытянутого пальца, котировщик сохраняет стабильность своего положения, свою власть над самым трудноуправляемым типом сообществ.

Понятно, что в отстойных тусовках котировщик избавлен от подобных затруднений, там список своих и чужих давно утвержден и не имеет никакого касательства к креативным точкам современности. Но на площадках, выдвинутых в будущее, где консолидируются авангарды, котировщику приходится трудиться изо всех сил и нести ответственность за произведенные расчеты. «Гений есть тот, кто дает искусству правила», — говорил Кант. Котировщик есть тот, кто отбирает из производимого произведение и фиксирует его в статусе признанности; в конечном счете и артмейкеры, и кураторы, и влиятельные в оценке культуры СМИ зависят от вердиктов котировщиков. Собственно говоря, их влиятельность определяется умением прислушиваться и знанием, к кому прислушиваться.

Вспоминается выступление Лиотара в конференц-зале Музея этнографии в Петербурге. Маэстро прочел в режиме импровизации небольшой доклад, затем легко и изящно, на манер бегущей строки, отвечал на вопросы переполненного зала. Легко до тех пор, пока кто-то не спросил: «Господин Лиотар, а кого из современных французских художников уже можно считать классиками?» Тут философ задумался на целую минуту и наконец сказал: «Я не могу ответить на этот вопрос просто так, с ходу… Я не буду отвечать».

Заминка говорит о многом. Дело в том, что акт котировки требует предельной ответственности, и это понимает тот, кто облечен харизматическим правом выносить приговор. От того, что скажет «живой классик» философ Лиотар, зависят судьбы людей, но зависит и престиж самого философа, его возможность оставаться авторитетным котировщиком авангардов, настоящим «скатом».

Как уже было отмечено, котировщики высшего разряда пока еще не вносятся в единицы хранения, предназначенные для трансляции в вечность. Но их заработок (включая и фимиам признанное™) зачастую уже зависит от успеха в вынесении вердиктов. Виктор Топоров как-то признался, что ббльшую часть доходов ему дает участие в разного рода жюри, а вовсе не поденная литературная работа; нет сомнения, что в дальнейшем эта тенденция будет непрерывно усиливаться. По иронии судьбы, в России, где агональные тусовки работают на полную мощь и во многом определяют облик современной культуры, включая и философию, решения о присуждении гуманитарных премий в большинстве случаев выносят Стабильные Котировщики Отстойных Тусовок (или, сокращенно, СКОТы). Авторов, получивших признанность на майдане, неизменно встречает Жесткая Оппозиция Принципу Агональности, важнейшая конституирующая черта отстойных тусовок. Вероятно, это расплата за невежественность художественного истеблишмента, сформировавшегося еще во времена, когда авангарды обитали исключительно в нишах андеграунда.

Впрочем, внутри агональных тусовок внешние официальные вердикты особой роли не играют (они производят магическое воздействие лишь в греческом зале). Майдан повинуется указующему персту своего котировщика: только он один знает, в каком направлении поплывут боевые пловцы спецсил.

19. Лидеры и спонсоры

Лидер является типичной фигурой для научной школы и абсолютно необходимым цементирующим звеном для какой-нибудь секты блаватствующих. Для агональных тусовок лидер (в отличие от котировщика) фигура необязательная. Его место не свято, поэтому зачастую бывает пусто. Майданы авангардов в этом смысле похожи на велотрек: идет гонка за лидером, и возглавляющий заезд порой сменяется так быстро, что его позицию не всегда удается зафиксировать.

Чаще всего присутствует временный, ситуативный лидер, выкладывающийся в своем забеге по полной программе — to stadion, как говорили греки — до изнеможения. В агональных тусовках, тем более ориентированных на философию, имеют хождение преимущественно свежие тексты (или свежие прочтения классики), и набор этот постоянно обновляется. Обобщающая мысль лидера должна содержать в себе квоту оригинальности, которую мог бы подтвердить котировщик. А котировщика, если он настоящий скат, ничем не обманешь — ни начитанностью, ни мнимым глубокомыслием, ни внешней провокационностью. Как уже было сказано, поза мудрости здесь не проходит, даже бесспорная компетентность требует сжатия в капсулу логоинъекции. Призраки-покровители, пребывающие в роли почетных гостей, незримо присутствующие своими текстами, интервью и странными обыкновениями, тоже должны непрерывно бороться, вставать на цыпочки на своих Олимпах — иначе скаты их низвергнут и развоплотят до уровня голодных духов. Кстати, очное присутствие на майдане далеко не всегда идет на пользу олимпийцу, ибо всеобщий принцип атональности не знает исключений. Как бы там ни было, ситуативные лидеры возникают преимущественно на кратчайших дистанциях и чаще всего в роли интерпретаторов, своеобразных Ааронов, призванных адаптировать кабинетных Моисеев к параметрам агонального общения.

Весьма сложны и противоречивы отношения агональных тусовок со спонсорами. С одной стороны, трудно найти место, где спонсор не был бы желанным гостем, и источники спонсорской помощи неисповедимы. Дерзость авангардов, подкрепленная радикальностью художественных жестов и интеллектуальных предпочтений, вполне способна произвести надлежащее впечатление на небедных мира сего. Рука дающего время от времени протягивается жаждущей братии, финансируя выставки, акции, книги, оплачивая площадки для ристалищ и посиделок, поставляя медиаторы для общения. Нередко спонсоры и сами ищут близкого знакомства, пытаясь абонировать себе почетное кресло среди разведчиков будущего. Но с гарантиями почета, как правило, ничего не выходит. Даже простое уважение, на которое вправе рассчитывать самый непритязательный меценат, оказывается под большим вопросом.

Увы, следует признать, что агональные тусовки страшно неблагодарны к своим кормильцам; в этой среде постоянно возникает и нередко реализуется искушение укусить руку дающего. Привычное высокомерие председателей Земного Шара по отношению к фигурам, авторитетным для стражей духовности, и тем более по отношению к добившимся ситуативного успеха эфемерам, оборачивается здесь своей иррациональной стороной: признательность спонсору проявляется на редкость вяло, пренебрежение, напротив, скрывается с трудом. В конце концов деньгодатели и прочие благодетели обнаруживают, что стать своими, несмотря на искреннюю симпатию к талантливым ребятам, не удалось, ошибочным оказывается и расчет на получение персональной пометки в совершаемом культурном вкладе.

Вскоре спонсоры осознают (если не знали этого заранее), что гораздо выгоднее прикормить пару отстойных тусовок, сохраняющих следы былого величия: тут и в греческом зале можно засветиться, и благодарность получить в понятной человеческой форме. Точные наблюдения о нравах театральных тусовок можно найти в романе Олега Стрижака «Мальчик», особенно выпукло представлены как раз отношения со спонсорами.

Причины иррационального, зачастую просто необъяснимого отношения агональных тусовок к своим благодетелям состоят вовсе не в отсутствии цинизма. Как раз по степени цинизма агональная тусовка принципиально не отличается от отстойной: ничто так часто не высмеивается на майдане, как смертный грех восторженности. Дело, однако, в том, что высокий градус интеллектуальных обменов легко приводит к состоянию самозабвения, включая и забвение всех посторонних обязательств; возникает явление, зафиксированное в русской пословице: «Ради красного словца не пожалеешь и отца». Спонсор, даже если он и ведет себя «как отец родной» (в чем его только что уверяли), все равно через некоторое время оказывается жертвой агонального режима общения. О нем, в лучшем случае, забывают, его попытки как-то вмешаться в круговорот идей и проектов безжалостно пресекаются или попросту игнорируются.

Поскольку московские агональные тусовки в целом лучше обеспечены материально, чем Петербурга, логично предположить, что московский цинизм все же перевешивает степень возможного самозабвения. Поэтесса Людмила Пуханова, сравнивая авангардные площадки двух столиц, высказала любопытное наблюдение:

«Московские мэтры привыкли ценить свое веское слово, они приберегают его для микрофона, а в своих тусовках не напрягаются, сидят себе да потягивают водочку. А в питерских тусовках принято сначала демонстрировать черный пояс и только йотом переходить к серьезным напиткам».

Однако что касается лучшей прикормленности, то дело, скорее всего, просто в масштабах мегаполиса и в общем количестве имеющих хождение денег — в таких условиях кое-что перепадает и агональным тусовкам. Ибо всегда находится тот, кто готов вкладывать деньги и на самых невыгодных условиях, довольствуясь чисто символической признательностью и местом у самого краешка майдана. Такие площадки, как галереи Гельмана и Айдан Салаховой, «медгерменевты» и «Элементы», могут поддерживать свой статус только в Москве, в Екатеринбурге или Киеве им не хватило бы денег, а в Питере для сохранения статуса не хватило бы агональности.

Как бы гам ни было, любознательный путешественник, добравшись до архипелага авангардов и желая познакомиться с обитателями отдельных островов, должен иметь в виду, что путь спонсорства тернист и сам по себе недостаточен, чтобы стать своим. В большинстве случаев агональные тусовки обходятся ситуативными лидерами и используют ситуативных спонсоров.

20. Неофит

Как правило, вход в агональную тусовку начинается с позиции неофита. Новичок авангардных площадок не слишком похож на традиционного ученика, внимающего гуру и шаг за шагом усваивающего мудрость учителя. Конечно, скромность и послушание подобают неофиту в любом случае, но в данной ситуации роль знатока необходимо исполнять с самого начала. Не слышавший про Делеза, Энди Уорхола и Теренса Маккенну да не войдет, а слышавший, но слишком часто отвечающий невпопад — быстро выйдет.

Вот почему нигде техника притворства не играет такой решающей роли и не сопрягается с такими интеллектуальными затратами, как при попытках проникновения в агональную тусовку. Новичок, которому первый раз удалось блеснуть на майдане, по своему красив. Он сыплет цитатами из «Капитализма и шизофрении», ссылается на лекции Жана Люка Нанси в Страсбурге, напоминает, как Лиля Брик разрывалась между Ромочкой и Володечкой, а в старости стала похожа на Лени Рифеншталь. И про Люси Иригари. И про то, как дети в блокадном Ленинграде катались с горки на мороженых фрицах. И про Сьюзен Зонтаг, остановившуюся на самом пороге ноуменальной фотографии. Все это на приличной скорости, с ходу включаясь в возникающую ассоциативную перекличку. Бьет копытом, гарцует, как жеребец, дым из ноздрей. Сбоку на него удовлетворенно поглядывает скат Драгомощенко: котировщик видит, что жеребец норовистый, и по опыту знает, что скоро начнет лягаться. Но все равно будет носить как миленький, никуда не денется.

В агональную тусовку следует врываться быстро, на ходу усваивая существующую иерархию ценностей, мгновенно обучаясь вещам, которые всегда нужно уже знать. Первое предъявляемое знание, как правило, носит характер опознаваемых сигнальных звоночков: имена, названия текстов, принадлежность к направлениям, ключевые термины философских авангардов — желательно даже иметь некоторое представление о смысле этих терминов. «Номадическая дистрибуция Делеза, Гваттари и Вирильо реставрирует младогегельянский дискурс» — так примерно следует выражаться неофиту в первый же день знакомства, иначе этот день может оказаться для него последним.

Понятно, что странник, повидавший уже многое, найдет место для иронии; объективная ирония ситуации видна, впрочем, невооруженным глазом. Но именно потому, что странник уже кое-что повидал, он быстро определит, что блеф и верхоглядство неофита агональной тусовки имеют мало общего со всезнайством гуру-чумакователя. Там — примитивная подделка, для которой достаточно нищенского интеллектуального багажа. Здесь же, по сути дела, проходит обкатку альтернативный способ образования.

Элементы блефа необходимы неофиту не меньше, чем хорошему игроку в покер, — в конечном счете они дают шанс на выигрыш. Вначале мы видим преимущественно шум и ярость, «пустые ссылки» предъявляются направо и налево с легкостью необыкновенной, а лакуны в образовании кажутся неисполнимыми. Эксперт из академической среды, не успевая следить за мельканием персоналий, топонимов и руморологических фрагментов, тем не менее довольно быстро поставит диагноз: отсутствие систематического образования. Но даже и он призадумается, прежде чем выносить вердикт о шарлатанстве, совершенно очевидный в случае раскрывателя чакр. И действительно, существует шанс, что лакуны постепенно заполнятся, якобы прочитанные книги будут, по крайней мере, пролистаны и все пойманное на лету пойдет в дело. Арматура обозначенных знаний получит реальное наполнение, вплоть до происходящего в последнюю очередь обращения к философской классике: к Аристотелю, Декарту и Канту. На моих глазах многие мастера блефа стали своего рода специалистами и обрели признанность в публичной сфере, включая академические круги. Кстати, Москва совершила куда больше прорывов в этом отношении. Для Петербурга, где дело чаще всего ограничивается внутренней признанностью майдана, московский опыт радикального успешного самозванства вызывает удивление и, отчасти, уважение.

В любом случае путь от заявленного знания к обретенному хоть и усеян парадоксами, но может быть пройден без существенных потерь. Главная опасность состоит в забывчивости и привыкании: отложенное на будущее знание постоянно озвучивается в качестве уже наличного (например, знакомство с тем же Аристотелем), в результате осознанный блеф сменяется субъективной уверенностью в том, что заявленная карта и в самом деле находится на руках. Искушение тем более велико, что предъявление якобы освоенного обходится без проблем. Следует, впрочем, заметить, что некоторая доля таких знаний, которые просто забыли познать, присутствует в багаже любого образованного человека, включая признанных профессионалов.

Парадокс неофита демонстрирует разницу между типами образования — систематическим (университет, академия) и супрематическим (салоны, кружки, тусовки), одновременно выясняется, что по итоговым результатам разница не столь уж и существенна. Тусовку вообще можно определить как образовательное учреждение, дающее супрематическое образование. То есть такое, которое начинается с верхов — или, лучше даже сказать, со всех точек сразу. Новичок приступает к делу с ученым видом знатока, а затем в необозримой виртуальной пустыне взращивает оазисы прочитанного, услышанного и проанализированного.

По ряду параметров супрематическое образование оказывается более эффективным. Оно, например, позволяет избежать ошибки ложной основательности, свойственной многим аутсайдерам академической среды, а также экзальтированным стражам духовности. Речь идет о характерной ловушке, напоминающей одну из фатальных стратегий Бодрийара. Вот ориентированный на систематическую аскезу прилежный ученик желает изучить древнеиндийскую философию. Он открывает первый том «Махабхараты», почтительно пролистывает его и мечтательно вздыхает, предвкушая, как все это чарующее знание он будет знать. Восторженный ученик, разумеется, начинает чтение с первой страницы предисловия, и перед ним сразу же раскрывается бездна предварительной эрудиции, которой неплохо было бы обзавестись: история Индии, теория ритуала и, конечно же, санскрит. Книга откладывается вплоть до приобретения учебника санскрита. И так далее, прогрессию откладывания можно продолжать долго, и стремление к ложной основательности рано или поздно заводит в тупик. Застрявшие в предисловиях, унесенные ветром неосуществимой гиперфундаментальности пополняют ряды аутсайдеров, глубоко несчастных в своей нереализованное™. Они смотрят на «Библиотеку всемирной литературы», открывают время от времени первый том, и далее в точности по Мандельштаму: «Я список кораблей прочел до середины…»

Неофиты агональных тусовок избегают тупика ложной основательности. Сканируя предисловие, они находят ключевые слова и заветные имена, после чего осуществляют фрагментарное чтение с избранных точек, руководствуясь сиюминутной важностью и не слишком беспокоясь о провисании цепочки ввиду отсутствующих звеньев. Пучок параллельных прямых авось да соединится когда-нибудь в бесконечности, и тактика открытой бесконечности нередко оказывается плодотворной. А «диплом» о супрематическом образовании (статус признанного члена тусовки) зачастую дает больше возможностей, чем университетский диплом.

Знакомство с практикой успешной инициации неофитов проливает новый свет и на процедуру «предпохищения», уже знакомую нам по нравам академической среды. На авангардных площадках игры с подменами и перестановками вкладов приобретают особый размах, что вызывается требованиями скорости и компактности предъявления. Мозаичное чтение и привычка домысливать с полуслова, приобретаемая еще во времена неофитства, приводят порой к фантастическим интерпретациям вкладов мыслителей, которые во внутреннем списке числятся «уже изученными». Складывается свод представлений о философии Беркли, Канта, Лакана, Левинаса и др., обладающий определенной внутренней связанностью, но весьма далекий от первоисточника. На первый взгляд соответствующая подмена вклада может напоминать опыт незадачливого студента, пытавшегося реконструировать философию Хайдеггера по двум случайным фрагментам, но поскольку неофит это всегда «быстрый разумом Невтон», к тому же одолевший несколько параграфов и имевший время хорошенько домыслить остальное, результат произвольного вменения зачастую представляет немалый интерес.

Преобразованные в интересах атональности вклады являются разновидностью охмурянтов и, в принципе, могут составит целую коллекцию, подобную коллекции фиксов. Высказывания виртуального Гегеля, Канта и Августина довольно поучительны, но особенно активны такие субъекты, как «Фрейд» и «Деррида». Будучи терпеливыми носильщиками культурного багажа агональных тусовок, они вынуждены перманентно производить новые неожиданные смыслы: «Фрейд» посмертно, а «Деррида» параллельно своему прообразу.

Нечто подобное, согласно Хэролду Блуму, происходит и в большой литературе (можно добавить, что и в признанной философии, и в других сферах агонального авторствования): главным источником новаций является «кривочтение» («misreading»), или, в терминах Деррида, «новое прочтение». Как уже отмечалось, речь идет об извлечении из хорошо известных текстов не замеченных ранее смыслов, а фактически о внесении собственных идей в текст классика, выполняющий в данном случае роль упаковки. Именно в этом ключе Жак Деррида прочитывает Руссо и Фрейда, Делез — Льюиса Кэрролла, а сам Блум — философию Хабада. Среди зачинателей традиции следует упомянуть Александра Кожева, чьи лекции по гегелевской философии возродили популярность Гегеля во Франции и принесли славу методу свободных интерпретаций.

Ясно, что немногие неофиты могут хотя бы отдаленно сравниться в искусстве нового прочтения с признанными мастерами. К тому же они больше мотивированы скоростью и принципом экономии усилий, чем прямой задачей синтеза охмурянтов. Но общая тенденция налицо, и есть основания полагать, что почившие классики вряд ли переворачиваются в гробу из-за свободной интерпретации своих взглядов. Скорее они благодарны живущим за свое посмертное бытие, полное приключений. Раз уж неподвижность в гипсе и бронзе преодолеть нельзя, лучшим воздаянием будет, возможно, подвижность в прочтении.

21. Полезные советы

Для этнографа от философии притягательность агональных тусовок состоит в том, что там можно наблюдать за философией в зоне ее ближайшего востребования. Кроме того, в отличие от широко раскинувшихся территорий здравого смысла, где все философствуют в принципе на одном языке, сохраняющемся в течение нескольких поколений, языки тусовок многообразны и подвержены быстрому обновлению. Однако рецептура производства текстов имеет общие черты, и некоторые производственные навыки при желании можно освоить. Вот образец, претендующий на требуемый уровень крутизны:

«Текстура сущего, будучи даже достаточно однородной, неизбежно содержит в себе складку или ее возможность. Не это, однако, составляет проблему. Складка не определяет ни горизонта персональности, ни резерва гарантированного будущего — последний задается, скорее, прочностью на разрыв. А вот прошлое, если оно не прошло мимо, сказывается в ветхости сущего как здесь наличного: ветхость не определить на глазок, но в решающем испытании она дает о себе знать. Однако и прочность и надежность сами по себе определяются стандартным выбором, многократно свершенном в прошлом, они ничего не говорят о моей уникальности и пригодности-для-меня. Готовое бытие может оказаться мне не по мерке, и лишь экономия присутствия заставляет иногда предпочесть его. Ибо обретение персональной мерки в раскладке бытия требует высокой платы, а бытие-на-вырост всегда сопряжено с риском и, как правило, не подтверждается признанностью в глазах других»-.

Установка на осмысление (презумпция наличия смысла), несомненно, поможет отыскать некоторый смысл и в этом отрывке. Метафизически натренированный слух услышит отголоски из Гегеля, Хайдеггера и Валерия Подороги. Но ларчик открывается проще: если произвести всего лишь три замены, заменив термин «сущее» на «ткань» («материал»), «бытие» на «костюм», а «присутствие» на «деньги», мы получим рядовую сцену в ателье индпошива. Примерка, прикидка, приценка и решающий вопрос: шить или не шить? Достаточно произвольный видеоряд предстает как моделирующая система общего философского дискурса; полезный совет состоит лишь в том, чтобы сознательно выбрать базисную метафору (картинку) и, держа ее в уме, произвести метафизическую модуляцию. Ведь так или иначе неявная апелляция к вспомогательному видеоряду образует каркас даже для самых эзотерических языков философии. Паноптическая метафора, доминирующая со времен Платона, периодически освежается вкраплениями новых источников, снабжающих теорию терминологией и незатертыми образами.

Атмосфера атональности, предъявляющая жесткие требования к скорости смысловых обменов, позволяет «обналичить» скрытый прием текстопроизводства и, соответственно, попробовать свои силы в искусстве метафизической модуляции любой банальности.

Допустим, мы выбираем сквозную метафору садоводства. Обозревая ее тезаурус, составляем список того, что может пригодиться. По мере пополнения списка подсказки обнаруживаются сами собой. Садовый нож, средства защиты от вредителей (инсектициды), процесс культивирования, плодоносность теории, преждевременный незрелый плод, удобренная почва как наследие предшествующих поколений… Что-то уже вырисовывается, но смутно, требуется еще то, что Кант называл «Mutterwitz» — природной сообразительностью, лежащей в основе способности суждения. Искусство подведения под схему не поддается имитации, даже если огласить и выучить весь список. Но при наличии некоторых навыков распознавания и классификации философских дискурсов со списком можно плодотворно поработать.

Вот метафора прививки: она актуализирует целый смысловой пласт. Можно, например, вспомнить, что жизнеспособность вида (и индивида тоже) обеспечивается прививкой дикорастущих сортов — в противном случае наступает «усталость» и вырождение. Обратившись к метафизическому чутью, синтезируем ключевой термин: прививка чужеродности. И начинаем с ним работать.

Прежде всего мы видим, что и культуры, и цивилизации, и смертные индивиды, субъекты истории, социальности и самой метафизики, должны пройти проверку на освоение чужеродности. Чужие смыслы, извлеченные из контекста, могут быть отвергнуты, могут не привиться, засохнуть, зачахнуть — но только они дают шанс жизнестойкости и истинной плодоносности. Культура как таковая повторяет путь культурного растения — ей недостаточно самооплодотворения, необходима еще инъекция извне, вторжение чужеродного, которое, вслед за Гегелем, мы и определим как «свое иное».

Обратимся теперь к следующему образу — разбить сад. Это значит посадить несколько плодовых деревьев, снабдить их вниманием, уходом — и сад перед нами. А заодно перед нами отличный аргумент против кантовской идеи априорного пространства: ведь пространство тоже разбивается подобно саду. Чтобы его обрести, следует задать или установить несколько исходных различителей: домов, линий горизонта, осей координат, мест встречи — лишь в этом случае само пространство выступит из неразличимости, оно тоже требует заботы и ухода или, как сказал бы Хайдеггер, «присмотра».

Далее в образном строе может найтись место для запущенного сада и для сада камней, когда мнимая небрежность, «спонтанность» придают должную глубину философскому тексту. Философия нередко предстает в виде блестяще запущенного сада — таковы, например, сады Витгенштейна и Лакана.

Метафизика всегда прибегала к явным или неявным подключениям вспомогательного смыслового ряда к строю своей аргументации, а иногда и решающей интуиции. Маркс, например, любил кладбищенскую метафору: у него то и дело встречаются душеприказчики, могильщики, призраки, бродящие где попало, и прочий покойницкий антураж, поразивший воображение пролетариата. Но настоящий прорыв в технологии осознанного применения «списков для подглядывания» начинается с Жака Деррида и его книги «Почтовая карточка», где дано развернутое приложение терминов почтовой связи для «нового прочтения» традиционных проблем европейской метафизики. Под влиянием этого текста написана «Телефонная книга» Авитал Ронелл (выяснилось, что телефон прекрасно работает в качестве инструмента философии), а затем и множество других текстов, весьма различных по своей содержательности.

В принципе любая вещь в историческом разрезе может послужить делу философии, не исключая и паяльной лампы. Это как раз о ней писал Норберт Винер: «Для того чтобы генерировать новые идеи, не требуется никакой гениальности, для этого достаточно паяльной лампы с ее шумовым эффектом. Признак гения — это умение отсеивать ненужное». Вообще говоря, все упирается в натренированность метафизического слуха и вкуса. И ничто так не изощряет эти способности, как навык путешественника.

Предлагаемый путеводитель содержит лишь некоторые ориентиры для метагеографического путешествия. Ясно, что каждая из провинций несобственной философии достойна более подробного картографирования, тем более что и границы этих земель весьма изменчивы. В частности, интересно было проанализировать результаты недавней экспансии made in USA.

Скажем, идиотизмы Хаббарда, Карнеги, Роджерса и других служителей культа keep smiling долгое время оставались региональным американским блюдом, разновидностью духовного бигмака. Затем началась послевоенная экспансия в Европу, и вот наконец передовой отряд дианетики высадился и в России, составив определенную конкуренцию чумакователям и отбив у них часть клиентуры. Средой, где проросли чахлые посевы Карнеги и Хаббарда, стали новые конторские служащие, отколовшиеся от философствующих соседей. Прежде их принято было называть «приказчиками», но теперь они дилеры, брокеры и дистрибьютеры: соответственно, всю их совокупность можно назвать общим именем «бройлеры». Бройлерные премудрости (для них тоже есть подходящий собирательный термин — «гузки Буша») столь же далеки от философии, как и общие места здравого смысла; по метафармакологической шкале они суть самые дешевые анаболики. И тем не менее они заслуживают исследовательского интереса, хотя бы в том же ключе, что и адаптированные издания классической литературы для детей с умственной отсталостью, предпринимаемые в рамках программы ЮНЕСКО.

В отличие от бройлеров, верхняя прослойка российского бизнес-сообщества (собиратели первоначальных капиталов и инициаторы ответственных решений, способные отвечать за базар) к похлебке из гузок Буша относится с презрением. Они исповедуют корпоративную философию братвы, своего рода криминальный экзистенциализм, где ключевыми терминами являются «фарт», «пруха», «за падло» и другие емкие понятия из сферы конкретно-всеобщего. Криминальный экзистенциализм практически не исследован, что даже странно, учитывая его несомненную близость к внутренней философии. Духовная нива братвы еще ждет неутомимых путешественников.

Наконец, любопытную и перспективную для исследования нишу представляет собой «философия зеленых», куда перекочевало немало прежних стражей духовности. Но ее, конечно, лучше изучать в Европе, где эта несобственная философия вошла в свою высшую и последнюю стадию, в стадию экологического маразма — что и позволило ей стать господствующим мировоззрением.

ВЫБОР ВАМПИРА

Заставка

Сегодня знакомство с ними начинается, как правило, с киноэкрана. Вампиры — так называются существа, прокусывающие горло или впивающиеся в кожу, чтобы испить крови. С образом вампира связана более или менее устойчивая атрибутика: клыки, ногти-когти, связки чеснока и осиновый кол.

Следует признать, что кинематограф сделал вампира одним из героев современности — от «Носферату» до «Интервью с вампиром» сотни фильмов выстроены вокруг влекущей к себе фигуры, чье бытие нас чем-то глубоко волнует. Чем? В соответствии с принципом остранения В. Шкловского хотелось бы спросить: почему столь существенна разница между двумя дискретными фирменными приемами — с одной стороны, персонаж Стивена Сигала, в каждом фильме особым эффектным движением ломающий конечность своему противнику, и с другой — обобщенный персонаж, впивающийся зубами в живую человеческую плоть? Почему в первом случае речь идет о нюансе, а во втором — об особой манифестации сущего, пугающей и одновременно манящей?

Кинематограф изъял вампира из задворков культуры, пусть даже посредством маргинального киножанра. Только за последние десятилетия Роман Полански, Коппола, Тарантино с Родригесом и ряд других известных режиссеров отдали должное вампириософской тематике, и флер иронической стилизации не должен вводить в заблуждение — речь идет о повороте к достаточно серьезным исследованиям, венцом которых на сегодняшний день является книга Джелала Тауфика[1].

Выбор аспектов

Исключительно важным представляется угол рассмотрения проблемы. В зависимости от того, будет ли задействована антропология, культурология или семиотика (например, семиотика кино), рассмотрение может получиться более или менее содержательным. От сделанного выбора зависит и научный статус исследования — что весьма существенно для столь необычного предмета.

Учитывая как раз необычность поля исследования, лучше всего выбрать самый радикальный ход. В некоем предельном аспекте рассмотрения вампир будет фигурировать как метафизическая конструкция, которая, будучи активизированной, несет в себе свой собственный метод. Не как сущее, рассматриваемое извне и наделяемое в зависимости от точки обзора набором региональных признаков, а как центр возможной рефлексии, движущийся наблюдательный пункт, позволяющий фиксировать не только исходящие, но и входящие впечатления. Семиотика, фольклористика, отголоски исторических преданий Трансильвании и Валахии — все это приобретает совсем иной смысл, если всматриваться через собственную смещенную оптику вампира. Датчики тепловизора способны зафиксировать контуры иной, непривычной метафизики, не говоря уже об очертаниях социальнопсихологической ниши, исторически меняющейся (порой до неузнаваемости) среды обитания. Лучшим исследовательским девизом здесь могут быть приспособленные к случаю слова Флобера: «Носферату — это я!»

Поправка на кровь

Источником многих заблуждений в интересующем нас вопросе служит излишнее внимание, уделяемое Трансильвании. Нагромождение этнографических подробностей искажает суть дела. В качестве альтернативного подступа к феномену вампиризма можно рассмотреть, например, фрагмент из японского военного трактата XIV века. Речь идет о подготовке будущих воинов.

«Обучение в начальной группе не следует растягивать более чем на месяц, ибо дальнейшее обучение может оказаться попросту бесполезным без решающей проверки. Проверкой же служит поединок, предусматривающий обязательное пролитие крови. В ходе такого поединка наставник и определяет пригодность к дальнейшим занятиям. Ученики, не теряющие самообладания при кровопролитии, допускаются к дальнейшему обучению, и их отбор осуществляется на следующих этапах. Ряд учеников испытывают при виде крови прилив энтузиазма и наилучшим образом используют полученные навыки — их наставник берет на заметку как кандидатов в хорошие воины. Другие, напротив, чувствуют внезапную слабость и оказываются не в состоянии применить приемы, которыми уже овладели. Таковые дальнейшему обучению не подлежат, ибо шанса стать воинами у них нет»[2].

Процитированный фрагмент текста вводит чрезвычайно важную маркировку — поправку на кровь', введенная поправка, в свою очередь, указывает на некую пропасть, разделяющую смертных. По одну сторону разделительной черты остаются хронически мирные люди (каким бы вздорным характером они ни обладали), по другую — способные откликнуться на зов, преодолевающий телесную разобщенность смертной природы. О них, по преимуществу, и пойдет речь в дальнейшем.

Решающая роль поправки на кровь известна, можно сказать, капралам всего мира. Она лежит в основе воинской инициации и не слишком зависит от имеющихся арсеналов оружия или концепций строительства вооруженных сил. Некоторая обыденность и в то же время недоговоренность относительно важнейшей инициации препятствует широким сущностным сопоставлениям; в фильмах трансляция вампиризма обычно опосредуется укусом — выбран и освоен лишь один из многих фольклорных вариантов. Тем самым кино, будучи едва ли не единственным видеорядом вампирического в современной культуре, утвердило особую компактную атрибутику, включая неизменные в основных чертах правила игры. Роль Голливуда в интересующем нас вопросе оказывается двойственной: с одной стороны, его кинопродукция не дает изгладиться из памяти важному, если не сказать важнейшему, напоминанию. С другой — визуализация вампира прочно увязывается с посторонними, иногда абсолютно случайными атрибутами.

Таким образом, мы имеем перед собой двоящийся объект исследования: яркий кинообраз перекрывает свой экзистенциальный и антропологический прообраз, возможно, в замаскированном виде благополучно существующий среди нас, смертных. Эту двойственность, иногда помогающую исследованию, а иногда сбивающую с толку, придется постоянно иметь в виду.

Зов бытия и голос крови

«Зов бытия зовет нас таким образом, что совершенно не слышать его означает попросту не быть»[3]. Так говорит Хайдеггер, и описываемая им неодолимость зова пробуждает смутные воспоминания. Собственно зов бытия транслируется на всех частотах, но далеко не везде возникают зоны чистого приема. Сам Хайдеггер описывает преимущественно зов совести, обрекающий нас на сущностное одиночество; Лакан и его последователи обращают внимание на мама-язык, управляющий флуктуациями воображаемого. Но есть и другие волны, транслируемые через всю среду органического и заглушаемые разметкой экземплярности (делением на отдельные организмы). Таков голос крови — но не в смысле доведенного до уровня инстинкта родственного чувства и не в смысле генетически наследуемой предрасположенности (хотя это уже ближе). Голос крови дает себя знать как шум в ушах, как нарастающая музыка прилива, несущая опережающие позывные грозной стихии. Для иллюстрации можно обратиться к фильму Копполы — впрочем, и другие фильмы о вампирах так или иначе передают соответствующий эффект.

Вот граф Дракула смотрит на каплю крови, стекающую с лезвия опасной бритвы, — его гость, посетитель замка, порезался при бритье. Кровь, окрашивающая чистую сталь, полностью приковывает к себе внимание: резко сужается горизонт видимого, и влекущий зов становится явственно слышим. Куда, к чему он зовет? Нарастающий звук напоминает шум океана, который можно услышать, приложив к уху морскую раковину: каждому с детства знаком этот удивительный незабываемый звук.

Стало быть, голос крови, по крайней мере в первых тактах его слышимости, есть не что иное, как шум моря-океана. Тут нет ничего странного, ведь состав океанской воды химически очень близок к составу крови. Кровь теплокровных животных отличается лишь наличием гемоглобина, придающего этой древнейшей живой субстанции красный цвет, и более высокой средней температурой.

Вольфганг Гигерих предлагает рассматривать Океанос как единую стихию, включающую в себя внешний всеобъемлющий круг метаболизма — или собственно мировой океан, первичную среду жизни — и внутренние круги кровообращения, автономизированные, изъятые из единого потока отдельной телесностью[4]. Разобщенность двух кругов циркуляции, насчитывающая уже миллионы лет, не отменяет тем не менее их первоначального родства. В голосе крови распознаваем глубинный шум Океаноса, один из первичных позывов, анализу которых Фрейд посвятил работу «По ту сторону принципа наслаждения». Влечение к утраченному единству живого, к пресловутому телу-без-органов, точнее говоря, к зародышевому, общеродовому телу-без-организмов — таков конечный адресат первичного позыва, перехваченного и явственно услышанного вампиром. Более того, этот зов как раз и вызывает вампира к существованию, очерчивая присутствие особой сущности, подобно тому как застигнутые и окликнутые зовом Бытия обретают достоинство Dasein. Уместно спросить, что именно вызвано в нас так услышанным голосом крови? Глубокое наблюдение Фрейда, вполне подходящее в данном случае, свидетельствует о пробуждении спящих начал — «того, чему лучше было бы никогда не просыпаться»[5].

Вся хищная природа живого воплощается в призыве, пробуждающем вампира; эту сублимированную песнь можно расслышать в стихотворении Мандельштама «Лестница Ламарка». Пульсирующая жизнь здесь еще не распределена по отдельным телам, экспансия бесформенной субстанции еще не векторизована восходящим или нисходящим направлением. Сработавший на прием этих позывных резонатор, возможно, и конституирует вампира. Существенно, однако, подчеркнуть, что чистота приема достигается нерасслышанностью другого зова, полной блокировкой позывных Танатоса, настигающих, согласно Фрейду, каждого смертного и определяющих самое могучее влечение организма (психосоматического единства) — «стремление умереть на свой лад»[6]. Именно эксклюзивность настроя на зов Первичного Океаноса в диапазоне голоса крови, невосприимчивость к требованию завершения бытия в собственном времени и не дает вампиру умереть «естественной смертью». Требуется некое дополнительное усилие оповещения, зафиксированное фольклором и отраженное киноэстетикой.

Авитал Ронелл в «Телефонной книге», наиболее известном своем произведении, обыгрывает некоторую двусмысленность хайдеггеровского зова, имеющую тем не менее прямое отношение к сути дела. Английское слово «call», равно как и немецкое «Ruf», означает одновременно и «зов» и «телефонный звонок» (вызов). Совпадение не случайно: наша спонтанная готовность снять трубку и откликнуться на телефонный звонок (call), прерывая при этом любой очный разговор, возможно куда более важный, является эмпирическим свидетельством настоятельности зова — и можно представить себе, насколько зов свыше требовательнее звонка случайного абонента[7]. Находка Авитал Ронелл может быть интерпретирована и для интересующего нас случая. Поскольку вампир не слышит зов бытия как бытия-к-смерти (а значит, и не подчиняется ему), приходится использовать резервную линию связи — осиновый call. Только такая принудительная форма подключения к позывным Танатоса, как осиновый call, и позволяет наконец призвать к прекращению завораживающей пульсации трансперсональной стихии, к успокоению мерцания в монотонном режиме смерти.

Неуемность, неудержимость существа, именуемого вампиром, чаще фиксируется интуицией писателя, чем исследованиями культуролога и предположениями психолога. В качестве примера глубокого проникновения можно сослаться на роман Наля Подольского «Книга Легиона». Один из главных героев, Легион, с детства отличается необычной способностью: льющаяся кровь вызывает в нем глубочайшие преобразования — сначала уже знакомый шум в ушах, заглушающий все посторонние мотивации, а затем и полное переключение регистра восприятия. К жизни пробуждается другое существо и даже другое сущее, не имеющее прямого отношения к этому телу[8]. Видеоряд кино для изображения глубины трансформации использует устоявшиеся средства: выдвигаются клыки, на смену «слишком человеческой» приходит характерная экспрессия Чужого — но в принципе можно обойтись и без карикатурного внешнего антуража. Ведь сохранение прежней телесности не гарантирует сохранности прежнего существа — как и наоборот, при метаморфозах живой природы (типа бабочка — личинка — куколка) смена телесности не означает прекращения самотождественности представителя вида.

Просто пробудившийся Чужой ощущает тело, в котором он себя обрел (пробудился), как случайное и неокончательное: прежде всего как передатчик для трансляции позывов-команд, взывающих к новому синтезу, взламывающему разобщенность индивидуальных тел. Соответствующий поведенческий модус с интуитивной точностью выражен в лучших литературных и экранных образцах жанра (в том же «Носферату» Мурнау): осуществляется трансперсональный синтез некоего единства, основанного на кровных узах, причем не в переносном, а в прямом смысле этого слова. Регулярное, возобновляемое в соответствии с пульсирующим зовом кровавое жертвоприношение поддерживает существование вампириона — так в дальнейшем мы будем называть непосредственную кровную близость в отличие от опосредованного кровного родства. Понятие зова представляется здесь решающим — если рассматривать зов как инструкцию, альтернативную, но равномощную генетической инструкции (например, команде «построить тело!»). Тогда получает объяснение феноменальная, нечеловеческая сила вампира — она обусловлена как раз однородностью зова (голоса крови), отключающего все посторонние мотивы, и, прежде всего, мотив привязки к данному телу (инстинкт самосохранения). В целом же общая вампирология как метафизическая дисциплина требует создания собственного категориального строя с решающими включениями из сферы антропологии. Хотя историко-генетический аспект синтеза вампириона опирается на ряд случайных ароморфозов, без него разработка метафизического инструментария невозможна. Поэтому обратимся к антропогенезу.

Реабилитация маргинальной антропологии

Существует традиция, идущая еще от А. Уоллеса (современника и сподвижника Ч. Дарвина), рассматривать человечество как конгломерат различных предковых форм. Причем эти различия каким-то образом «успокоились» в единстве генотипа при полной несовместимости определенных фенотипических проявлений, доходящей до аннигиляции и взаимного исключения из класса себе подобных существ. А поскольку в само определение человека входит способность совмещать несовместимое вплоть до полного отождествления (например, знак и денотат), то территориальность античеловеческого, исключаемого из Erfullung при любых обстоятельствах, особенно важна.

Для дальнейшего исследования следует принять во внимание выводы двух русских антропологов: Б. Ф. Поршнева и его последователя и популяризатора Бориса Диденко. Среди удивительных прозрений и смелых гипотез Бориса Поршнева особое место занимает открытие экологической ниши палеоантропов. Согласно многолетним исследованиям антрополога, эти предки современных людей (неоантропов) специализировались на некрофагии — или, иными словами, были пожирателями падали. Подбор приводимых Б. Ф. Поршневым доказательств отличается высокой степенью убедительности. В рамках концепции получают объяснение и свобода доступа далеких предков человека к местам охоты хищников (единственными пищевыми конкурентами палеоантропов могли быть гиена и шакал, с которыми современный человек имеет наибольшее сходство в строении, например, зубной системы), и необходимость освобождения верхних конечностей для разбивания костей (и для расчленения трупов), и добывание огня — ведь при ударах камнями возникает большое количество искр. Собрано и множество других аргументов, укладывающихся в стройную теорию[9].

Помимо всего прочего, уникальность занимаемой экологической ниши привела к резкому ослаблению давления естественного отбора, в связи с чем началась дивиргенция палеоантропов и безнаказанное (до поры до времени) производство опасных уклонений к абсурду. Одним из таких уклонений стало мышление — непозволительная для других видов, находящихся под жестким гнетом естественного отбора, пауза, первоначально заполненная отсроченными реакциями и двигательными паразитизмами.

Обратимся теперь к любопытным соображениям Бориса Диденко, создавшего собственную необычную концепцию — весьма уязвимую, но зато начисто лишенную предрассудков современной «гуманистической» антропологии. Вот большой обобщающий пассаж из введения:

«Гипотеза видовой неоднородности человечества достаточно полно отвечает на большинство непонятных вопросов человеческого общежития. Эта гипотеза предполагает, что человечество является не единым видом, а семейством, состоящим из совершенно различных двух хищных и двух нехищных видов.

В процессе антропогенеза сформировались два хищных вида: суперанималы (сверхживотные), потомки первоубийц-адельфофагов, и суггесторы (псевдолюди) — агрессивные и коварные приспособленцы, ставшие подражателями и приспешниками суперанималов. Хищные виды пошли по пути наименьшего сопротивления, уже обкатанному природой: зверскому (жестокость и хитрость). Проявления хищного поведения весьма разнообразны — от морального издевательства до изуверских пыток и убийств.

Два нехищных вида характеризуются врожденным инстинктом неприятия насилия. Они делятся на диффузный вид — люди, легко поддающиеся внушению, и неоантропов, менее внушаемых людей, обладающих обостренной нравственностью. Нехищным видам свойственна предрасположенность к самокритическому мышлению, не всегда, впрочем, реализуемая.

Таким образом, согласно этой концепции врожденных видовых поведенческих различий в человеческом семействе, человечество представляет собой парадоксальное общежитие существ несовместимо разных, от рождения наделенных диаметрально противоположными психогенетическими комплексами: стадным, точнее, общественным (подавляющее большинство) и хищным (несколько процентов)[10]».

Здесь остановимся. Если отбросить не идущее к делу морализаторство, вроде обостренной нравственности неоантропов, остается ряд важных моментов, требующих дальнейшего осмысления. Во-первых, это идея принципиальной разнородности предковых форм — хотя таксономически вопрос о видовом единстве человечества считается решенным, но даже сохранившиеся на сегодняшний день различия экзистенциальных проектов «дополнены» нейрофизиологическими, гормональными и генетическими коррелятами, многократно превышающими соответствующие различия у близкородственных видов животных[11]. Во-вторых, несомненно заслуживает внимания идея суперанимала как существа, наделенного нечеловеческой витальностью — такой, которая вообще недостижима в рамках традиционных подразделений органического (обычных организмов) и требует какого-то иного способа персонификации Жизни, не ограниченного уступками самосохранению. Речь идет не о хищности и даже не о «повышенной хищности». Отождествление суперанималов с «прирожденными убийцами», с жестокими агрессорами, уводит автора в сторону от сути дела. А ведь разгадка была буквально рядом. Отстаивая поршневскую идею исходной некрофагии палеоантропов, Борис Диденко пишет:

«Разгадка же состоит в том, что главная, характеризующая всех троглодитид (ранних палеоантропов. — А. С.) и отличающая их экологическая черта — это некрофагия (трупоядение). Один из корней ложного постулата, отождествляющего троглодитид с людьми, состоит в том, что им приписали охоту на крупных животных. Отбросить же эту запутывающую дело гипотезу мешают предубеждения. То, что наши предки занимались трупоядением, оказывается, видишь ли, унизительно для их потомков. Но надо вспомнить, что есть не труп вообще невозможно, разве что сосать из жил живую кровь или паразитировать на внутренних органах. Наша современная мясная пища является все тем же трупоядением — поеданием мяса животных, убитых, правда не нами, а где-то на бойне, возможно в другой даже части света, откуда труп везли в рефрижераторе. Так что нетрупоядными, строго говоря, являются только лишь вампиры (например, комары) и паразиты»[12].

Очень меткое наблюдение, даже названо ключевое слово — осталось совсем чуть-чуть. Но неудачный пример («комары») сбивает на ложный путь, лишенный как научной добросовестности, так и метафизической радикальности.

Проект спекулятивной антропологии

Замечание насчет всеобщего трупоядения, сохраняющегося и по сегодняшний день, следует признать остроумным. Однако разница между «буйволом, только что убитым мною», о котором говорит пантера Багира, и падалью, составляющей меню шакала Табаки, весьма существенна. Тем более что троглодитиды-палеоантропы, как мы уже установили, были сотрапезниками именно шакала Табаки, а не Багиры. За это, разумеется, глупо их осуждать (тут Диденко прав), но и умиляться их пищевым предпочтениям тоже нет смысла. Быть может, на фоне исходной некрофилии предполагаемый суперанимал выглядел не таким уж и чудовищем.

Как, однако, смогла проявиться гипервитальность в том месте, где, казалось бы, меньше всего можно ее ожидать?

Все дело в исключительной комфортности экологической ниши — никаких естественных врагов, только конкуренты, да и те не слишком серьезные. Приручение огня ослабило зависимость от перепадов температуры, что, в свою очередь, привело к размыванию эструса (сезонной репродуктивной активности, приуроченной к периоду «течки») и образованию круглогодичного менструального цикла — позднее по этому же пути пошли и некоторые домашние животные. Выигрыш для расширенного воспроизводства популяции очевиден.

Одним словом, органическая материя никогда еще не оказывалась в столь благоприятной ситуации — не мудрено, что в этот раструб прошли и волны тератологии, обычно жестко отсекаемые стабилизирующим отбором. Уродства расцветали пышным цветом и быстро отцветали, хотя среди них были и те, которым повезло больше. Например, способность к взаимной интердикции, из которой впоследствии выросло мышление. Интердикция позволяла отключать блоки целесообразного поведения, высвобождая глубоко заторможенные «неадекватные рефлексы»[13]: почесывания, странные звуки, жесты и другие несообразности, потенциально пригодные для создания знаков. Вторым отклонением, непосредственно интересующим нас, был как раз прорыв сверхвитальности — слышимости «голоса крови», взывающего к восстановлению полноты Океаноса и преодолению разобщенности кровообращений по индивидуальным телам.

Среди прочего, через расшатанные ворота безнаказанности присутствия осуществился и прорыв хаоса, осевшего в виде жребиев, жеребьевок, структур азарта и фатальных стратегий в смысле Бодрийара — но к этому мы еще вернемся. Что же касается манифестации жизни как целого, жизни, не подчиняющейся облагораживающим все налично живое правилам сдерживания, то здесь опять уместно вспомнить Фрейда, специалиста по перекличке первичных позывов:

«Мы привыкли видеть в первичном позыве момент, настоятельно движущий к перемене и развитию, а теперь должны увидеть в нем как раз противоположное, а именно, выражение консервативной природы всего живущего. С другой стороны, нам тотчас же приходят в голову те примеры из жизни животных, которые, по-видимому, подтверждают историческую обусловленность первичных позывов. Когда некоторые рыбы в период нереста предпринимают затруднительные странствия, чтобы метать икру в определенных водоемах, весьма отдаленных от обычных мест пребывания, то, по толкованию многих биологов, они только возвращаются в прежние жилища своей породы, смененные с течением времени на другие. Тем же объясняется и странствование перелетных птиц… Если, таким образом, все органические первичные позывы консервативны, приобретены исторически и направлены на регресс и восстановление прежнего, то успехи органического развития мы должны отнести за счет внешних нарушающих и отвлекающих влияний»[14].

Внешняя корректировка («отвлекающие влияния») как раз и обеспечивается естественным отбором — системой строгих допусков, регламентирующих проявления собственной витальности, или, как предпочитает выражаться Фрейд, «консервативной природой всего живущего». Пример с идущими на нерест рыбами здесь очень подходит, он свидетельствует о том, что даже система регуляторов, держащая в рамках экспансию вида, не всегда предотвращает выбросы суперанимации — расточительные, избыточные проявления природы, не принимающие во внимание автономность отдельных организмов. Как если бы команды, передаваемые «эгоистичными генами», по меткому выражению Ричарда Доукинса[15], могли бы в определенные моменты перебиваться более сильными командами, не содержащими записи «сохранить текст во что бы то ни стало».

Антропогенез такие возможности предоставил в избытке, и их реализация начисто опровергает расхожее представление о хрупкости и беззащитности жизни, все время нуждающейся в заботе, взращивании и покровительстве свыше. Если стихия жизни в чем-то и нуждается свыше, так это в окрике «стоять!», предотвращающем тератологическое расползание за пределы хороших форм[16].

Природа вампира не составляет какого-то исключения, скорее именно она выражает сущность природы вообще, сущность фюзиса, которому позволено не считаться с логосом. В спекулятивном плане можно представить себе две составляющие жизни, Ж1 и Ж2. Вторая составляющая просачивается в явленность через ячейки отдельных организмов, контролируется как раз эгоистичными генами, а впоследствии и еще более «эгоистичными» сознаниями (эго-формациями).

Но составляющая Ж1, впервые описанная Эмпедоклом как «крутоногонерасчленнорукость», способна вырываться за поставленные пределы, преодолевая многочисленные препятствия, в том числе и внутренние, призванные сдерживать автотравматизм. В соответствии с излюбленным выражением медиков, каждый из таких прорывов может оказаться «несовместимым с жизнью» — но лишь в том случае, если речь идет о жизни, усмиренной в берегах отдельного организма или видовой самотождественности. Другое дело — волнение первичного Океаноса, переходящее в шторм. Синтез вампириона как раз и происходит тогда, когда проигнорировано штормовое предупреждение, когда ослаблены перемычки стабилизирующего отбора. Такое «буйство жизни» можно наблюдать повсюду. Именно оно не оставило камня на камне от городов цивилизации Мохенджо-Даро, зарастив окна техноценоза девственными джунглями. Если уж что-то называть хрупким, так это человеческие устроения, размещенные на кромке стихии Ж1.

Возьмем деревенский домик, оставленный без присмотра — если он окажется на месте прорыва сверхвитальности Ж1 (суперанимации), через несколько лет от него не останется и следа (отбросим даже не характерные для наших широт «полчища» саранчи, которым хватит и часа на расправу). Отсюда, кстати, следует, что присмотр состоит, прежде всего, в осуществлении команды «стоять!» и лишь затем в дополнительной помощи тем, кто избран и допущен — культурным растениям и домашним животным.

Так вот, экологическую нишу палеоантропов (и время антропогенеза в целом) можно рассматривать как крупнейший за всю историю живого прорыв крутоногонерасчленнорукости Ж1, который, однако, вопреки Фрейду, не поддается истолкованию в терминах регресса или прогресса, ибо толчки стихии случаются при любой степени приспособленности к среде. Здесь-то, помимо всего прочего, и рождается вампир — в сущности, рождается тем же усилием, что влечет на нерест целые популяции осетровых рыб. Но только не природа вида оповещает о себе избыточной тератологической экспансией. В данном случае, говоря языком Фрейда, речь идет о «природе всего живого» — или всего теплокровного. Как осетры, уплотненные в коллективное, совсем не призрачное тело вида, перепрыгивают и продираются через каменистые перекаты, чтобы замкнуть в кольцо ареал обитания, так вампир стремится разомкнуть малые автономные круги кровообращения, чтобы слить их в единый круг циркуляции, теплокровный Океанос, вампирион.

Вряд ли можно говорить о вампире как постоянном обитателе определенного тела: вампиризм скорее существует в мерцающем режиме прилива и отлива, нарастающего и отступающего шума, дня и ночи. Именно такими они предстают в легендах, преданиях и на экране. А переход из режима в режим лучше всего описывается посредством «туннельного эффекта» — так, по крайней мере, утверждает один из самых авторитетных знатоков вопроса, Джелал Тоуфик, — мы к этому еще вернемся. Кстати, в таком же мерцающем режиме, в чередовании сна и бодрствования, работает и сознание, обретенное в том же историческом промежутке антропогенной катастрофы. Одержимость голосом крови и, если можно так выразиться, одержимость сознанием в принципе альтернативны, хотя, как мы увидим в дальнейшем, не строго альтернативны; попытки синтеза единого целого осуществляются периодически, вплоть до формации чистого авантюрного разума.

Иными словами, реальность суперанимала, обеспечиваемая наследственной передачей устойчивых признаков, проблематична, но реальность явления superanima и по сей день экспериментально подтверждаема, в частности, поправкой на кровь. Есть и другие любопытные свидетельства.

Некрофилы и вампиры: наши деды и отцы

Если вглядываться в прошлое, пользуясь вампиром как оптико-диалектическим инструментом, мы получим достаточно расплывчатую, прерывистую картинку. Примерно такой же предстает и первобытная орда с ненавидящими отца братьями — то, что разглядел Фрейд с помощью своей психоаналитической оптики. Однако многие необъяснимые ранее факты теперь получают объяснение.

Итак, в самом начале мы застаем некрофагов, расчленителей трупов и пожирателей падали. Это проточеловечество и, одновременно, античеловечество — самый ранний плацдарм, от которого отсчитывается и в то же время отталкивается многоступенчатый процесс антропогенеза. Именно среди консументов-некрофагов появляются консументы второго порядка, те, чья пища есть кровь живых, а не плоть мертвых. Эти пришельцы из собственных рядов почти во всем похожи на своих сородичей и почти во всем им противоположны. Как уже отмечалось, степень антагонизма, возникающая в данном случае, превосходит все ранее известные внутривидовые и межвидовые антагонизмы в истории, создавая тем самым необходимое напряжение для производства радикальных поведенческих новаций.

Едва ли мирные некрофилы стали основной кормовой базой для своих суперанимированных собратьев, как это предполагает Диденко. В таком случае мы имели бы дело с взаиморегуляцией численности — обычной степенью конфликтности в рамках одного биоценоза, порождающей к тому же весьма устойчивую структуру. Прорыв суперанимации привел к уникальной непримиримости: борьбу за одно и то же тело вели между собой разные формы жизни; первичные позывы впервые вступили в агональное состязание. Что, разумеется, не препятствует ситуативному совпадению интересов. Обычный хищник ассимилирует биомассу своей жертвы; вампира интересует только ее лучшая, самая витальная часть — горячая кровь. Это обстоятельство создает условия для невиданного по своей эффективности симбиоза: палеоантропы-утили-заторы падали «выделяют из своей среды» собственных сверхубийц и могут теперь не дожидаться милости от крупных хищников. Делегированные вампиры (что-что, а их фантастическая сила отражена во всей вампириаде от сказочных времен до наших дней) делают свое дело, терзая жертву и выпивая ее жизнь. Собратьев же как раз волнует не живое, а мертвое: они выжидают, пока труп дойдет до кондиции (станет падалью), и доедают оставшееся — свою долю.

Следует подчеркнуть, что особи, одержимые кровью, как коты валерьянкой, топологически возможны именно среди зрителей кровавых зрелищ, каковыми и были палеоантропы, допущенные на пир хищников, подобно современным шакалам. В этот момент инвольтация первичного трансперсонального зова осуществляется на всех частотах, что, естественно, резко повышает вероятность инфлюэнса (состояние аффектации, противоположное катарсису). Нельзя сбрасывать со счетов и взаимную аффектацию — уже упоминавшуюся интердикцию, блокирующую программные тексты поведения эгоистичных генов и высвобождающую «то, чему лучше было бы не просыпаться». Среди пробужденного оказываются первичные позывы, список которых Фрейд предусмотрительно оставил открытым; текущая кровь пробуждает и зов Океаноса, взывающий к преодолению раздробленности первичной субстанции. Капли крови словно бы тянутся друг к другу, подобно лужицам жидкого серебристого металла из фильма «Терминатор», и эта тяга, в свою очередь, «волнует кровь», текущую в автономных кругах кровообращения. Прорыв зова через блокираторы напоминает все позднейшие высвобождения скрытых энергий, совершенные уже человеком, homo sapiens: электрический ток, запуск реакции деления и ядерный синтез. Уникальное стечение обстоятельств подбирается теперь осознанно. Но первым результатом прорыва стал сам неоантроп — когда кровь бросилась в голову его спровоцированному предку.

Можно смело сказать, что вампир пробужден от спячки реактором антропогенеза и ему все равно, в каком теле он себя обнаружил. Можно также, вполне по-дарвиновски, показать приспособительное значение нового ароморфоза[17]. Появляется возможность исключительно выгодного внутривидового разделения труда: одни убивают и «снимают пробу», другие идут вослед, перерабатывая биомассу почти без остатка. Исходя из идеи сверхвитальности, понятно, что одно-го-двух живодеров (вампиров) достаточно, чтобы прокормить целое стадо мародеров — и это делает экологическую нишу еще более привлекательной для экспериментов естественной тератологии. Для безнаказанного прохождения первых стадий обретения сознания лучшей ситуации и не придумаешь.

Словом, все прекрасно, если не считать, как говорит персонаж из фильма Родригеса «От заката до рассвета», одной маленькой детали, которую мы пока преднамеренно обойдем стороной. Достаточно сказать, что она касается взаимоотношений провокаторов и спровоцированных — мародеров и живодеров.

Палеоантропы против Леви-Строса

Основной проблемой предложенной схемы (если, опять же, абстрагироваться от «детали») является интервал времени. После того как вампир заканчивает свою стремительную работу и удаляется куда-нибудь, пространством и временем полный (допустим, в тесное темное убежище), оставленные им дары еще слишком свежи. Инстинкт, приведший когда-то палеоантропов в гарантированную, почти пустующую нишу, категорически запрещает им даже приближаться к запаху свежей плоти и крови. Физиологическая подстраховка в виде рвотной реакции, головокружения, обморока не вымылась полностью из генофонда homo sapiens и по сей день; поправка на кровь, помимо всего прочего, легко выявляет индивидов-носителей гена ранних палеоантропов.

Ожидание затягивается на сутки, а в умеренных и холодных широтах — на несколько суток (не говоря уже о том, что дождаться самоприготовления истинного деликатеса — удел самых терпеливых). Таким образом, еще до проявления оппозиции сырого и вареного — действительно принципиально важной оппозиции для любой культуры — возникает мучительная коллизия свежего и протухшего, инициирующая антропогенез и предшествующая социогенезу. Уже одного этого рассогласования достаточно для крайне напряженных отношений между охочим до свеженького авангардом и традиционными, консервативными предпочтениями мародеров.

Лимитирование временного интервала уместно рассматривать как вновь заработавший селектор естественного отбора, вектор которого, однако, определить достаточно сложно. В каком-то смысле отбор должен поощрять самых нетерпеливых, рискующих приступить к трапезе еще до появления манящего запаха. Но в распоряжении потенциальных аутсайдеров имеется свой аргумент — решающее средство, применение которого не обязательно требует мобилизации разума. Это, конечно, огонь, и при всех прочих даваемых им преимуществах, на данном участке антропогенеза важнейшим его свойством оказывается способность уничтожать «сырое», ликвидировать остающиеся еще следы анимации.

Стало быть, внутри сверхантагонизма некрофагов и живодеров возникает еще внутренний конфликт «дерзких» и «сообразительных», тех, кто не прочь «поживиться», и тех, кто не в силах преступить инстинкт пищевого поведения предков. Медиатором конфликта является огонь, первая пограничная стихия, отделившая дикость от протокультуры[18]. Таким образом, жареная пища — это субститут пищи протухшей, некий вынужденный эрзац. Никаким иным способом объяснить происхождение странной привычки пользоваться огнем для уничтожения протеинов нельзя. И тот факт, что сырое мясо не пригодно в пищу для абсолютного большинства современных людей, лучше всего свидетельствует о победителях последнего в истории человечества этапа естественного отбора. И вообще, если посмотреть на ход антропогенеза сверху (свыше), можно заметить некую поочередность окропления то мертвой, то живой водой.

След кровавый стелется по сырой траве

Как уже отмечалось, антагонизм между вампиром, возникающим в процессе суперанимации, и его глухими к зову крови сородичами остается непримиримым. Вроде бы выгода от «разделения труда» должна привести к прочному симбиозу, но мешает пресловутая «деталь». Дело в том, что рождение вампира (или синтез вампириона), каким бы конкретным образом оно ни происходило, создает ситуацию, которой меньше всего можно управлять. Неистовство прорвавшейся сверхвитальности не поддается канализированию, и всякий, оказавшийся в поле тепловизора, все живое и теплое, является потенциальным объектом вампирического драйва. Девиз вампира, находящегося при исполнении, в точности соответствует принципу хохла из известного анекдота: «Ну, съесть-то все не съем, но понадкусываю каждого…»

Разумеется, надкусывание не обязательно понимать прямолинейно, в духе киновидеоряда, равно как и «вампир» не является стационарным объектом, всегда данным самому себе. Его одержимость есть мигрирующая структура в терминологии Делеза, она не может замкнуться и всегда пребывать в устойчивой телесности. То есть речь идет о «заражении», об иррадиирующей инициации, продуктом котрой и является вампирион — взаимная зачарованность пульсирующей кровью и зачарованностью друг друга. Из всех возможных оргиастических слияний вампирион наиболее радикален в смысле преодоления и взлома телесной разделенности. Жорж Батай, выдвигая идею трансгрессии, пытался описать соответствующий эффект всеми имевшимися в его распоряжении косвенными средствами, избегая называть лишь ключевое слово, имя эталона[19].

Итак, вампирион — мигрирующая и мерцающая структура, разворачивающаяся по типу цепной реакции: сроки ее существования измеряются скоростью выгорания исходных материалов. Срок в любом случае недолог, если иметь в виду каждую разовую вспышку, но этого времени достаточно, чтобы оставить после себя зримые следы разрушений, включая завербованных сородичей. Тут большинство киноверсий носит очень односторонний характер, воспроизводя лишь ужас смертных перед бушующим вампирионом. Ужас, конечно, доминирует, но инвольтация экстаза порой срабатывает и без всякой «надкусанности», вскрывая блокировку и пробуждая нечто глубоко и крепко спящее. Попадание в вихрь вампириона приводит к необратимым последствиям. Как поется в песне Евгения Бачурина: «Напьешься однажды — погибнешь от жажды». Следует вновь заметить, что запустить цепную реакцию синтеза куда как нелегко, и все же это пустяк по сравнению с задачей остановить ее (или перевести в управляемое русло).

Как бы там ни было, явление вампирической суперанимации практически уничтожило исходную нишу палеоантропов. Истребление и вымирание явных некрофагов, не сумевших перейти от протухшего к жареному, оказалось почти тотальным, хотя спорадически ген некрофагии и каннибализма проявляет себя и по сей день. Его полная выбраковка отнюдь не закончена, и, чтобы убедиться в этом, достаточно раскрыть любой учебник судебной медицины. Оглядывая вскользь поле боя, можно сказать, что никогда уже впоследствии извечный конфликт отцов и детей не достигал такой степени непримиримости.

Следы сокрушительного поражения, понесенного не перестроившимися мародерами, обнаруживаются в глубоко архаических жесточайших табу, касающихся регламентации контактов с покойниками. Фрейд, обладавший гениальной интуицией на отыскание и суммирование решающих примеров (при том что его собственная интерпретация материала далеко не всегда оказывалась столь убедительной), составил впечатляющую сводку фрагментов реликтового ужаса перед покойниками[20]. Перечень запретов внушителен: от уничтожения имущества покойного и выбывания его имени из списка имен, даваемых детям, до выделения специальных париев («недолюдей»), занимающихся погребением и лишенных права разговаривать в присутствии других членов племени.

Кажется, для уничтожения стартовой площадки очеловечивания были использованы все возможные средства. Тут и запрограммированный культурой иррациональный ужас перед покойниками и расчленителями трупов, и та же физиологическая подстраховка табуирования, вызывающая рвотную реакцию на трупный запах и запах падали (подобная реакция отсутствует у других млекопитающих). Но принцип полного избегания контактов отнюдь не оказался последним словом в отношении к мертвым. Последующий этап антропогенеза восстановил скрытую (вторичную) некрофилию, подведя под нее другие основания: память о предках, скорбь об умерших близких, идею благородства, которое определялось длиной предъявляемого списка мертвых предшественников. Только этот этап определил возможность появления цивилизации[21].

Как бы там ни было, но победителями оказались отнюдь не живодеры-суперанималы — иначе пантеон героев сплошь состоял бы из великих вурдалаков. Успех (да и то не окончательный) выпал на долю тех, кто сумел установить хотя бы частичный контроль над цепной реакцией синтеза вампирионов. Поэтому вслед за древнейшим пластом табу мертвецов мы обнаруживаем специфический набор предосторожностей в отношении крови[22], упакованный в форму строжайших запретов. Все эти запреты получают вразумительное объяснение лишь при условии их противовампирического действия, как прерыватели и ингибиторы синтеза вампирионов[23].

Теперь самое время обратиться к остававшейся пока без внимания атрибутике фильмов о вампирах. Это пресловутый чеснок, который, прежде всего, может пониматься как символ противостоящего кровожадности вегетарианства. Но не только. Нам понадобится расширительное значение этого достаточно случайного атрибута — речь пойдет именно о средствах противодействия вампиризму и вампириону, для чего удобнее воспользоваться соответствующим английским словом «garlic». Будем называть гарлическими меры предосторожности, принимаемые социумом для заглушения голоса крови и преимущественной трансляции другого зова, который мы уже назвали осиновый call.

Под понятие гарлической предосторожности можно подвести большие группы запретов, не имеющих никакой иной связи друг с другом, кроме противодействия возможному синтезу вампирионов. Например, запрет употреблять в пищу мясо с кровью, известный многим народам (входящий и в еврейский принцип кошерности), запрет лишать жизни соплеменников посредством пролития крови, характерный для кочевых народов Центральной Азии, в частности, для монголов. Особенно широко представлены (практически во всех культурах) табу на общение с женщиной во время менструации. Чаще всего запрет мотивируется двояко: как опасность, исходящая в это время от женщины, так и как опасность, грозящая ей самой[24]. Вполне вероятно, что суммирование первичных позывов делало возможность вампирического прихода особенно актуальной. К гарлическим предосторожностям можно причислить и особые правила дефлорации, в частности, существовавшее во многих культурах право первой ночи, предоставляемое вождю, жрецу или просто «подготовленному человеку».

Гарлические аксессуары цивилизаций

Ячейки архаической социальности пронизаны как прямым, так и смещенным вампиризмом. Материальной базой неистовства и ярости, столь необходимых для дела войны, служит братство по крови в момент его непосредственного предъявления. Или, иначе говоря, синтез вампириона в реальном времени. Сочетание статуса вампира со статусом национального героя кажется чем-то странным, на самом же деле удивлять должен противоположный факт: то, что один лишь Дракула со товарищи (да и то с оговорками) рассматривается народным сознанием как национальный герой Румынии. Несомненно, что это результат строжайшей гарлической цензуры, отражающий, впрочем, нешуточную опасность для всякой устойчивой социальности. Трудно во всех деталях восстановить путь между Сциллой и Харибдой, ясно лишь, что полный отказ от помощи голоса крови причинял непоправимый ущерб кондициям воинского духа, и проблема хранения ярости в промежутках между войнами оказалась одной из важнейших в истории цивилизаций[25]. В целом, задача управляемого синтеза вампирионов так и не была решена, но с предотвращением самопроизвольных синтезов цивилизованный мир в принципе справился, хотя для этого понадобился целый ряд гарлических аксессуаров — от жесточайшего табуирования кровавых эксцессов до строгой регуляции приемлемого уровня витальности, достигнутого лишь современным гуманизмом.

Торжество вторичной некрофилии еще будет рассмотрено более подробно; сейчас хочется обратить внимание на идею консервирования, в полной мере выражающую скрытые пищевые преференции наших далеких предков палеоантропов. Самые устойчивые цивилизации древности, египетская и китайская, достигли и самых выдающихся успехов в деле консервации[26]. Технологией консервирования продуктов человечество овладевало на протяжении всей своей истории, но, так сказать, первичный, исходный продукт — труп — был главным предметом забот. Искусство мумификации (консервации) трупов, существовавшее в Древнем Египте, все еще превосходит возможности современных технологий. Идея хранения продуктов без сохранения их витальности реализовывалась параллельно во многих направлениях. Кладбище оставалось преимущественным местом хранения, его эталоном, на который могли ориентироваться другие хранилища. Так, в польском языке слово «sklep» означает «склад, магазин», и в этом нет ничего удивительного, ведь и в русском слова «склад» и «кладбище» однокоренные, общие по этимологии и близкие по смыслу.

Консервы оказываются идеальным, привилегированным предметом для описания гарлических цивилизаций. А последовательность оппозиций, удерживающих в своей полярности историю человеческого в человеке, может быть выстроена следующим образом: свежее — протухшее сырое — вареное (жареное) натуральное — консервированное реальное — символическое.

Переход от третьей к четвертой оппозиции осуществляется наиболее плавно (по сравнению с предыдущими переходами), знаменуя торжество постиндустриального общества, начисто обуздавшего первичный вампиризм в своих рядах, но тем самым лишившего себя внутреннего притока витальности.

С самого начала вопрос о глушении зова был вопросом жизни и смерти; игра первичных позывов разворачивалась еще до установления диктатуры символического, подданные которой и получили общее имя homo sapiens. Все начиналось в кровоточащем разломе природы. Лишь на втором и третьем витке антагонизма встал вопрос об обретении и сохранении устойчивой социальности, опирающейся на консерватизм и традицию, а не на свежие веяния вдохновляющей суперанимации. По большому счету только блокировка первичного зова, или хотя бы замена вампириона куда менее спонтанным (и более управляемым) единением вокруг харизматического лидера, давала шанс перевести мерцающий, импульсивный режим коллективной телесности в стабильный режим социальности, характеризующийся некой непрерывной длительностью повседневного бытия.

Гарлические предосторожности как устои контролируемой социальности мы находим повсюду. На этом фоне видимым и даже вопиющим противоречием может показаться христианская практика евхаристии. Как, к примеру, расценить слова Христа: «Пейте кровь мою и вкушайте плоть мою»?

На первый взгляд, тут чуть ли не прямая инструкция к провоцированию синтеза вампирионов. Но при более внимательном рассмотрении можно заметить хитрую ловушку, расставленную ловцом человеков. Оппозиция натурального и консервированного задействована здесь в полной мере. Обратимся вновь к кинообразу вампира, в данном случае к некоему обобщенному сюжету, представленному в десятках фильмов (например, в «Интервью с вампиром»).

Вампир сталкивается с предательством: неофиты, которым он «покровительствует» (допустим, против их воли), приносят ему угощение. Ничего не подозревающий вампир отхлебывает питье — и корчится в страшных муках:

«— Они отравили меня… напоили разогретой, свернувшейся кровью… кровью трупа… Проклятье!»

Дальше, в зависимости от принятых правил игры, вампир либо погибает, либо обращается к какому-ни-будь спасительному средству — но в любом случае его мучения неподдельны. Если слабонервные представители рода человеческого падают в обморок при виде льющейся крови или их тошнит от плохо прожаренного мяса, то можно себе представить, насколько сильнее аллергическая реакция вампира на фальсифицированную, консервированную кровь, которая уже не является субстанцией жизни, не передает зов Океаноса, а, наоборот, инициирует затухающий ритм смерти. Конечно, настоящим оружием, с которым следует идти на вампира, является вовсе не осиновый кол, а консервный нож — и культура воспользовалась именно этим оружием. Но сначала несколько попутных соображений.

Краткие попутные соображения

Жестоко наказанная доверчивость вампира что-то очень напоминает. В голливудском фильме «Робот-по-лицейский-2» есть весьма впечатляющая сцена. Мы видим, как «плохой» робот демонстрирует свое неукротимое буйство. Кажется, что остановить его просто невозможно: монстр сокрушает все, что попадается ему под руку. Но у робота есть одна конструктивная особенность (ахиллесова пята), связанная с тем, что ему пересадили мозг наркомана.

И вот неудержимому терминатору показывают ампулу с нюгом — желанным наркотиком. Монстр останавливается, замирает, затем в его корпусе открывается дверца и выезжает маленькая тележка с устройством, приспособленным для захвата ампулы. Кажется даже, что «хваталка» как-то трогательно, беззащитно дрожит. Тележка увозит ампулу, еще несколько мгновений — и наступит желанный приход. Но в это время на злодея сверху прыгает хороший робот и, застав монстра врасплох, уничтожает его.

Архетипом этой и других подобных историй можно считать противоборство Одиссея с циклопом Полифемом. Одиссей выбирает момент, когда циклоп смотрит на него доверчиво (или, во всяком случае, беспечно) своим единственным глазом, — и именно в этот момент герой вонзает в око циклопа заостренный кол. Предание, правда, не сообщает, был ли кол осиновым или же сделанным из какого-нибудь другого дерева… Нетрудно предположить, что мучения Полифема, робота-наркомана и доверчивого, потерявшего бдительность вампира, примерно одного порядка. Однако важнее другого рода общность, наталкивающая на печальный по-своему вывод: чтобы уничтожить (обезвредить) чудовище, нужно определить единственную точку (в терминах Делеза — точку сингулярности), в которой проглядывает остаточное человеческое, и нанести в эту ахиллесову пяту решительный, сокрушающий удар. Иными словами, чтобы уничтожить монстра, нужно пронзить не его монстрообразное, а именно его человеческое. Так устроен мир.

Но и хитрость разума, прогрессирующая с начала антропогенеза, прогрессирует именно по этой траектории.

Консервированное, консервативное и символическое

Причастие (евхаристию) часто приводят как пример замещающей жертвы, что верно. Но в данном случае для нас важно то, что между замещаемым (присутствием Христа) и замещающим символом присутствия находится среднее звено: консервант — или даже, скорее, консервация как особого рода сохранение. «Консервированное», будучи в оппозиции к «натуральному», одновременно становится медиатором между натуральным (природным) и символическим. Соответственно, замещающая жертва становится первым актом символизации, вычленяющим реальное из чисто природного.

Спаситель жив, ибо вот кровь его течет из чаши, приобщая верующих к единству (братству) во Христе, — кровь сохранилась. Но сохранилась она не как натуральная, а как законсервированная (пресуществленная) — в таком виде она и будет циркулировать до скончания веков, омывая и оживотворяя экклезию, новое тело Христово. Кровь пресуществилась в вино, которое содержит естественный консервант, образующийся при брожении сока растений, — спирт. И сей консервант будет посильнее чеснока Брэма Стокера.

Вампир (не забудем, что это прежде всего состояние) есть отклик на зов сгустка жизни — жизни интенсифицированной, пульсирующей, готовой вырваться из заточения в одиночных камерах хранения. Зов успокоенной и законсервированной прежней жизни, напротив, парализует и разрушает вампира; такой зов отзывает назад состояние сверханимации. Мертвая вода (архетипический консервант) демобилизует и расслабляет — не случайно она является насущным вином к хлебу насущному для некрофильских гарлических цивилизаций.

Любопытно, что в массовом сознании — как в его фольклорном выражении, так и в структуре киножанров — вампир и покойник воспринимаются примерно как одного поля ягоды, способные найти общий язык друг с другом. Вампиру иной раз случается полежать в гробу, а мертвец, в свою очередь, норовит покусать первого встречного. Такое странное смешение объясняется примерно эквивалентной силой страха, вызываемого фигурами-протагонистами. Так человек, который одинаково боится высоты и глубины, имеет некоторое основание утверждать, что это одно и то же, хотя бы в качестве источника ужаса. Но ужас, как известно, парализует всякую деятельность, в том числе и деятельность рефлексии: в частности, он мешает сообразить, что мои лютые враги не обязательно должны находиться в приятельских отношениях между собой — они могут быть еще более непримиримыми антагонистами друг друга. Что как раз и имеет место в случае вампира и мертвеца. Другое дело, что сверхвитальность манифестируется в дискретном режиме, как внезапный прорыв зова, вступающего в свои права сразу, без всяких полутонов. Строки Ахматовой, посвященные вдохновению, вполне подходят и для отчета о состоянии вампиризации (не удивительно, ведь эти явления структурно близки):

Никакой не таинственный лепет — Жестче, чем лихорадка, оттреплет, И опять целый год ни гу-гу.

Режимы вампириона (сверхжизнь — жизнь — анабиоз) соединены между собой туннельным эффектом, то есть они не имеют промежуточных состояний и периодов становления. Более того, среднее звено («жизнь») довольно часто выпадает; в нем находятся лишь некоторые индивиды, выполняющие роль точек кристаллизации (консолидации) будущего вампириона — своего рода «упырь-уполномоченные».

Вампир, пребывающий в анабиозе или «в жизни» (среди нас), в известном смысле мертв по отношению к своему активизированному состоянию. «Гроб» в данном случае представляет собой метафору, доведенную до уровня видеоряда. Но вампир как таковой во всем противоположен «мертвецу», которым движет только нисходящий зов («бобок» по Достоевскому). Анимация трупа, в том числе и в фильмах ужасов, связана, как правило, с «несовершенством консерванта»: покойник что-то еще забыл, и это что-то его держит, не отпускает, не дает у(с)покоиться. Труп восстает из фоба «против своей воли», и если анимация доходит до речевого порога, то единственное, что может высказать мертвец, это просьба: отпусти…[27]

Прорыв в вампирическое бытие, напротив, оргиастичен (оргия есть образ вампириона в том же смысле, в каком время есть текучий образ вечности) и обусловлен максимальной интенсификацией, а не инерцией угасания. Природа сверхвитальности неизбежно включает в себя некрофобию, о каком бы режиме вампириона ни шла речь.

Консервативное, традиционное, запоминаемое, накопленное и отложенное — суть некротенденции, заглушающие голос крови. Однако культивирование этих тенденций, их укоренение в социуме оставляет все меньше возможностей для прорывов вампирической сверхвитальности.

Как уже было отмечено, одним из важнейших субститутов крови является вино: нельзя не обратить внимания на достаточно строгую альтернативность вампиризма и употребления алкоголя. Будучи медиатором измененных состояний сознания и симулякром спонтанного единения, алкоголь в известном смысле выполняет функцию кровезаменителя, предохраняя социум от вспышек «истинного вампиризма»[28].

Амбивалентную и не до конца выясненную роль играет один из самых фундаментальных институтов культуры — ритуал жертвоприношения. Рене Жирар, его авторитетный исследователь, трактует жертвоприношение как самый эффективный и распространенный способ предотвратить свободную циркуляцию и расширенное воспроизводство насилия в обществе: правильно выбранная жертва становится громоотводом, принимающим на себя разноименные заряды насилия[29]. Однако, если даже судить по приведенным у Жирара фактам, этот древнейший ритуал успешно используется и для синтеза ситуативных вампирионов — как некий аналог современной всеобщей военной мобилизации[30].

Брахманы и кшатрии

На важнейшей функции коллективных жертвоприношений следует остановиться подробнее. Как бы ни был консолидирован социум и сколь бы эффективно ни осуществлялся сброс насилия, время от времени требуется переводить его в аварийный режим войны. Не только цивилизация, но и простое племенное объединение, манкирующее ресурсом сверхвитальности, долго не продержатся. Они будут сметены воинами Ярости, объединенными в вампирион (в братство крови) суперанималами соседних племен.

Конечно же, создатели и хранители устоев (консерваторы) вполне могли бы выразить свое кредо строками Пушкина:

Два чувства дарят сердцу пищу, Два чувства равно близки нам: Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам.

Но ни решительное предпочтение жареного сырому, ни облагороженная некрофилия не способны активизировать в обществе аварийный режим сверхмобилизации. Начиная с позднего палеолита, перед человеческим сообществом все время вставала одна и та же задача: создать управляемого, «ручного» Носферату, который мог бы и «врага съесть» и, когда потребуется, своевременно на кол сесть. Это была типичная idee fixe, отвергнутая в конце концов поздними всецело гарлическими цивилизациями, пошедшими по пути конструирования стационарных машин войны и сделавшими упор на технику, а не на суперанимацию.

Судя по всему, в свое время был найден некий приемлемый вариант, свидетельством чему и являются смутные предания о графе Дракуле и другие подобные истории. Есть основания полагать, что ритуалы жертвоприношения представляли собой сложнейшие реакторы многоцелевого назначения — в частности, генерирование зова бытия в модуляции голоса крови оставалось одной из важнейших задач. «Заведующие реакторами», а по совместительству и распорядители других ритуалов, именовались по-разному — жрецами, шаманами, брахманами, — и понятно, что ответственность на них лежала не меньшая, чем на конструкторах и руководителях современных ядерных объектов.

В индуистской иерархии воины-кшатрии шли после брахманов именно потому, что в некотором смысле были их порождением, по крайней мере, в части отваги и неистовства. Прерывать опасную работу было нельзя, и поэтому столь важную роль играли правила «ритуальной чистоты» (техники безопасности). Нашествия «варваров» повторялись регулярно, и главная характеристика варваров, даваемая всеми летописцами ранних цивилизаций, — кровожадность. Видимо, в этих протосоциумах, лишенных элементарных гарлических предосторожностей, реакторы работали почти безостановочно, причем реакцию синтеза запускал не посвященный (обладающий «допуском» специалист), а какой-нибудь упырь-уполномоченный…

Тем не менее практика замещающих жертв постепенно вытесняла трансляцию голоса крови: преодолеть несовместимость актуальных вампирионов (т. е. находящихся в активированном режиме сверхжизни) и сообществ неоантропов оказалось невозможным. Вампиризм в чистом виде не вписывается ни в какие структуры человеческого общежития. Его последней позитивной «миссией» оказалось уничтожение столь же «чистых» некрофагов, однозначно предпочитавших протухшее свежему. После чего, как уже было сказано, конфликт отцов и детей несколько потерял свою остроту.

Степени присутствия

Итак, в ходе социогенеза вампиризм в форме его максимальной кровожадности был подавлен. Но теневое присутствие и некоторые другие формы инобытия вампира сохранились. Сверхвитальная составляющая внесла свой вклад в важнейшие экзистенциальные проекты человечества, в психологию масс и даже в структуры рефлексии. Степени присутствия вампирического начала столь разнообразны, что их трудно отследить, даже пользуясь вампиром как инструментом (оптическим и транспортным средством).

Во-первых, множество социальных институтов и психологических установок могут быть поняты (по крайней мере по своему происхождению) лишь как противовампирические устройства — гарлические предосторожности. Часть из них мы уже рассмотрели.

Во-вторых. Хотя все уцелевшие цивилизации являются гарлическими в своей основе, но степени подавления вампиризма и формы его остаточного присутствия весьма различны. Возьмем две соседние, почти родственные цивилизации — китайскую и японскую. Уже различия в их кухне нам могут многое сказать. Китайцы — великие мастера всего приготовленного — страстные поклонники жареного, вареного, консервированного и даже протухшего (знаменитые яйца по-китайски). Они же известные приверженцы гарлических специй, включая собственно чеснок. Японцы, напротив, предпочитают сырое, полусырое и минимально приготовленное — идеалом питания здесь служит как раз натуральный продукт.

Трехтысячелетняя история Поднебесной прочно опирается на почитание предков и выделяется детально разработанным искусством захоронений и перезахоронений (согласно Дж. Нидэму, изобретенный китайцами компас первоначально использовался исключительно для обслуживания нужд покойников)[31], искусством хранить, помнить, коллекционировать. Налицо некрофильские тенденции и повышенные гарлические предосторожности.

Не менее славная цивилизация Японии отличается все же другими особенностями — школами единоборств и воинских искусств, кровавыми ритуалами сеппуку — наряду с возвышенно-утонченными техниками созерцания[32].

Ясно, что по шкале «некрофилия — суперанимация» два родственных народа достаточно далеко отстоят друг от друга. И все же перед нами, безусловно, гарлические цивилизации (других цивилизаций, впрочем, быть и не может), обуздавшие запредельную кровожадность, сплоченные ритуалами и символами, а не зовом штормящего Океаноса. И хотя степени блокировки зова различны, на сути дела это не сказывается. Подобные же различия существуют, например, между вьетнамцами и их соседями кхмерами[33].

Далее. Христианская традиция всегда выделялась из ряда вон выходящим некрофильством (и, соответственно, антивампиризмом). Культ мощей по своей роли сравним только с египетским. Различия между Ветхим и Новым Заветом, не устававшим провозглашать, что «Я есть Бог живых, а не мертвых», бросаются, конечно, в глаза, но они не касаются народных основ культа и глубинной эсхатологии[34]. Учение Николая Федорова о воскрешении отцов можно рассматривать как апофеоз «консерватизма» и традиционализма, хотя в силу своей предельной высказанности оно не имеет аналогов ни в мифологии, ни в традиции мысли. Человечество Федорова напоминает детей, увлеченно и сосредоточенно играющих в грандиозной песочнице, делая куличики. Только вместо песка — прах умерших, вместо формочек — их косточки, а вместо куличиков — трупы, готовые к анимации. Ирония судьбы состоит в том, что воскрешение сразу всех предков с новой силой возобновило бы конфликт отцов и дедов — самый непримиримый антагонизм не только в истории, но, может быть, и в природе вообще.

Особенно ярко в христианстве выражена вторичная некрофилия, связанная с оппозицией натуральное — консервированное. Речь идет не только о принципе нетленности мощей, необходимом для канонизации, но и об отношении к реликвиям (что в переводе с латыни означает одновременно и «остатки», и «останки»). Святые покровительствовали многим чаяниям человеческим, но вот что они предвещали напрямую, так это грядущие успехи консервной промышленности. Тем не менее даже такая система сдержек и противовесов не смогла изгладить все составляющие вампиризма. На протяжении всей европейской истории фиксировались спорадические попытки синтеза вампирионов (достаточно вспомнить графа де Пейрака), встречались и научные попытки обрести бессмертие через хорошо забытое старое[35]. Отсвет вампирической оптики блеснул и в построениях западноевропейской метафизики — но к этому мы еще вернемся.

Наша «фаустовская» цивилизация реставрировала много палеолитических тенденций — нисколько не уступая в этом смысле Китаю. Иначе обстоит дело с цивилизацией ислама. Здесь, скажем, традиция требует хоронить умершего в день смерти до заката солнца (минимизируется контакт с покойниками). В исламе наиболее строг запрет в отношении спиртных напитков — а мы помним, что алкоголь является главным консервантом, субститутом, симулякром и антагонистом крови. Напротив, практика жертвенного кровопролития прочно входит в обрядовую составляющую мусульманства (курбан-байрам). Есть и другие особенности, свидетельствующие о сравнительной слабости гарлического контроля. Но в панораме даже современных человеческих обществ существуют народы, у которых реакции суперанимации по-прежнему работают, хотя и в приглушенном режиме. Вот, например, что пишет о современных чеченцах не посторонний наблюдатель, а их земляк:

«Это чувство, или понятие, не переводится. Пытаясь передать его, можно перебрать множество эпитетов. У чеченцев же оно состоит из двух букв — ях Это короткое, но емкое слово, понятное семилетнему ребенку из глухого аула, которого сегодня бомбят, не имеет адекватного обозначения на языке, на котором пишешь. Здесь можно перебрать множество слов: героизм, гордость, честь, благородство, мужество, преданность, долг, самоотверженность, храбрость, дерзость, — но и они не наполняют емкость ях. Помимо того, что выражают эти слова, в нем есть еще что-то такое, что так и остается не переданным. Скажем, определенное состояние духа и тела. Помимо различных эмоциональных и физических составляющих, присутствует также и история, и взаимоотношения чеченцев между собой, и с другими народами. Ях — суть и даже определитель чеченца — внутренний алгоритм его психологии.

Невозможно сломать дух, в котором сидит ях. Каждый день видишь парней, идущих в бой или выходящих из него, — на их лицах улыбки и они не вымученные. Те, что не могут справиться с горсткой людей, вооруженных чувством, о котором идет речь, пытаются объяснить это неким фанатизмом, когда надо бы говорить о феномене. Но это уж их проблемы, а чеченцы — люди с ях… Когда человек в таком состоянии, с ним находятся все его предки — живые и мертвые, родственники и друзья, — где бы они физически ни находились; тут же рядом все известные ему фольклорные и исторические герои, и он духовно и физически состязается с ними.

Сердце может вздрогнуть, разум заколебаться и отказаться сделать то, что кажется неисполнимым, — тогда включается ях — духовно-энергетическое реле, делающее преодолимым казавшееся невозможным. Для некоторого представления о чеченце в данном состоянии можно бы вспомнить известный миру подвиг спартанцев у Фермопил, о котором Монтень сказал: бывали поражения, не уступавшие в своей славе величайшим победам. Безусловно, эти триста греков были в состоянии ях. Что-то подобное тому совершают сегодня, в своем понимании, и воюющие чеченцы. Сознательно не сравнивается ях с кодексом европейских рыцарей — тот был условным и преходящим. Ях же — понятие неизменное, биологическое — будет жить столько, сколько сами чеченцы, или чеченцы будут жить до тех пор, пока имеют это свойство»[36].

Автор вполне справедливо возводит «свойство» к неизменным биологическим началам. Народы, сумевшие выжить при минимуме гарлических предосторожностей, занимают наиболее высокие места в иерархии духа воинственности. Таковы, например, масаи, живущие в Восточной Африке. Эти безупречные воины и стихийные рабовладельцы имеют едва ли не самую своеобразную кухню среди современных народов. Будучи скотоводами, масаи особым образом делают надрез на горле пасущегося животного и выпивают некоторое количество крови. Рана быстро заживает, и уже через несколько дней животное готово к новой «дойке». По мнению исследователя-этнографа, особенно эффектно выглядят совместные трапезы[37].

В-третьих. Вампир прочно завладел нишей в структурах бессознательного — не в смысле романтических конструкций Юнга, а в том смысле, который Фрейд придает основным табу (в книге «Тотем и табу» и ряде других работ). Спрятавшийся в самых глубинах Id вампир ведет себя, как и положено, «амбивалентно», оповещая о себе симптоматическими действиями, страхами, выпадениями памяти и тщательно избегая попыток осознания. Способ его пребывания в бессознательном действительно напоминает анабиоз или «сон в гробу», который настойчиво приписывают вампиру предание и киноэстетика.

И, наконец, триумфальное восшествие вампира на киноэкраны тоже означает некую степень присутствия — опять же, весьма амбивалентную. Понятно, с одной стороны, что сам жанр фильма ужасов требует экспликации архетипов ужасного — и тут вампир с покойником подходят как нельзя лучше. С другой стороны, видеоряд с его привычной атрибутикой можно рассматривать как способ избавления от навязчивости, как попытку «отреагирования», полного гарлического очищения.

Туннельный эффект

Джелал Тоуфик в своей новаторской книге утверждает, что поведение вампира лучше всего объясняется в терминах квантовой механики. Различные состояния вампира легко уподобляются элементарным частицам, а актуализация той или иной определенности достигается через туннельный переход[38]. Образ мгновенно проскакиваемого туннеля носит скорее акустический характер (вызов из небытия с помощью зова крови, зова Океаноса), возможным же визуальным коррелятом будет конденсация кровавого тумана, тут же заменяющая обычную оптику с ее рассеянной перспективой на экран тепловизора. При этом внутренние феноменологические особенности свершившейся вампиризации практически не отслеживаемы; ближайшая аналогия — психоделический приход, только в данном случае речь идет о приходе другого существа и даже другой сущности.

Смысл туннельного эффекта в том и состоит, что «репортаж из туннеля» передать невозможно: никакие приборы не регистрируют «инобытие» элементарной частицы в промежутках между стационарными дискретными состояниями. Особенности оптики вампира зафиксированы народным поверьем, согласно которому вампир не отражается в зеркале. Если рассматривать зеркало как рефлексивное удвоение и минимальный элемент самоотчета, то с поверьем можно согласиться. Самоотчет не просто требует времени, он порождает специфическое вязкое время, наделяемое исключительной ценностью. Речь идет о становлении, о плавном переходе, в котором почти всегда находится реальность человеческого. Но знаменитое гамлетовское зависание «быть или не быть», порождающее пространство замедления с челночным движением рефлексии, напрочь исключено для вампира. Между тем только этим замедлением и санкционируется психическое — образуется «зона психе», душа в содержательном, а не символическом смысле слова.

Как раз в таком строгом, содержательном понимании вампиры, так же как и вся прочая «нечисть», лишены души. Вампир не может быть ни душевным, ни великодушным, ни малодушным — и это простая констатация, объясняющая, в частности, разницу между анимацией и одухотворением[39]. Никакая сверханимация сама по себе не создает зону психе, ведь обладать душой (психикой) — значит не терять «себя» в движениях рефлексии, проекциях воли и манифестациях желания. Негативная бесконечность души означает, что за ее пределы невозможно выйти — форма Я сохраняется в самом прихотливом ряду отождествлений и растождествлений.

За зеркальные пределы психе выводит лишь туннельный переход: проскакивание-без-зависания, мгновенная трансформация в противоположность становлению. Такие психологические коридоры объяснимого, санкционированного перемещения, как ассимиляция, аккомодация, представление (не говоря уже о воспитании и самовоспитании), слишком медленны для овампиривания, они не достигают порога туннельного перехода. В классической схеме Фрейда различаются две первичные операции Я — идентификация и выбор объекта[40]. Мерцающее, импульсивное бытие вампира в принципе может быть описано как внезапная идентификация, при которой не сохраняется даже формальная самотождественность. Строго говоря, вампир может отвечать за свои кровожадные деяния еще в меньшей степени, чем отдельный человек за первородный грех всего человечества. Но таков важнейший принцип всех человеческих устоев — отвечать за то, что неподконтрольно повседневному режиму сознания. Туннельный эффект являет собой тип трансформации, не отвечающий даже на вопрос «откуда?»; в общем случае не фиксируется и определенность (отдельность) внезапно обретенного, захваченного тела. Возьмем какой-нибудь характерный эпизод из фильма, хотя бы из уже упоминавшегося триллера «От заката до рассвета» Родригеса.

Мы видим вамггирион в действии. Инициированное коллективное тело жаждет крови и рвется к ней, не обращая внимания на инстинкт самосохранения. Герои отважно сражаются с нечистью, «теряя в борьбе» одного за другим своих товарищей. Сейчас станет жертвой еще один: клыки вампира уже оказались в роковой близости от его горла. Но вампир внезапно отступает, теряя к добыче интерес. Зритель, в соответствии с правилами игры, тут же догадывается, что бедняга уже подвергся укусу и, стало быть, «овампирился». Теперь, не приходя в сознание свершившегося факта, он мчится сквозь туннель и вот-вот присоединится к вампириону. Для нападавшего это означает, что потенциальный объект исчез с экрана тепловизора. Выходит, что датчики вампириона не фиксируют отдельной телесности, они чуют лишь круговую циркуляцию крови — не той, что уже влилась в Океанос, а той, которая еще пульсирует в замкнутости автономного круга кровообращения. Вамгшрион пребывает в непрерывной экспансии в соответствии с четкой системой распознавания «свой-чужой», регистрируемой вампирической оптикой. По идее, после исчезновения из зоны чутья всех потенциальных объектов, дальнейшее поведение вампириона должно определяться набранной «критической массой». Если некий критический уровень не достигнут, коллективное тело впадает в режим анабиоза: состояние суперанимации отзывается назад (по народной версии — криком петуха или первым лучом солнца). Если же естественная скорость набрана и рубеж преодолен, то туннельный проскок ведет в следующее состояние, в режим «штормящего Океаноса», когда разрушению подлежит уже случайная телесная дистрибуция самого вампириона.

Скорость полураспада вампириона, разделяющая разные режимы его бытия, есть некая константа, сопоставимая с такой физической константой, как скорость света. Просто скорость света, входящая в знаменитую формулу Эйнштейна Е=тс2, описывает поведение привычных элементарных частиц, прежде всего фотонов. Интересующая нас скорость проскока (ее можно назвать супербиозом в противоположность анабиозу) описывает поведение вампирионов. Она, в принципе, тоже может быть измерена — но, увы, возникают некоторые проблемы с экспериментальной площадкой. Между тем важность константы супербиоза вытекает из важности характеризуемого ею феномена. Если бы не эффект сверхдальнего проскока, самопроизвольного перехода в режим штормящего Океаноса, стойкие очаги суперанимации перекрыли бы возможность существования «простой» анимации. Или, иными словами, уничтожили бы все живое. Жизнь, упакованная в отдельные организмы, существует в тени великой константы — и человечество тут не исключение. Если бы экспансия вампириона могла продолжаться и за барьером константы супербиоза, не помогли бы никакие гарлические аксессуары.

Сквозной характер туннельного перехода, не задерживающий трансформацию в зоне психического, казалось бы, напрочь исключает очеловечивание зова Океаноса: откликнувшееся на зов существо не может быть человеком; оно, по определению, вампир. Все это так, если речь идет о границах психе-души, об универсальном психологическом измерении. Но в сфере разумности, также обретенной в разломе антропогенеза, туннельные эффекты находят свое применение. «Могущество разума лишь столь велико, насколько он решится сначала отпустить себя, а затем и восстановить себя из абсолютной разорванности»[41], — эти слова Гегеля указывают на динамический аспект разумности. Эталоном абсолютной разорванности как раз и является дискретно мерцающий режим бытия вампира. Вампирическое входит в игры разума как показатель скорости — скорости схватывания в кантовском смысле и, прежде всего, скорости негации. Принципиальная проницаемость мира для мышления есть результат использования туннельных переходов и туннельных эффектов — и пусть даже итоговая картинка оказывается предельно смутной, расплывчатой, как на экране воображаемого тепловизора, — но именно она обеспечивает данность мира в состоянии сразу. Дальнейшая работа рефлексии под картезианским девизом ясного и отчетливого постепенно очертит контуры «хороших форм», выявит и зафиксирует нужные контрасты, создаст точки отсчета для последующей энумерации. Вампир — плохой феноменолог, зато он настоящий мастер трансцендирования.

Психическое отделено от зоны сверханимации не только содержательно, но и в строго определенном формальном смысле. Формальный принцип запрещает трансформации и тем более туннельные переходы на территории психе; нарушение «запрета» попросту означает слом психики (психоз), самым характерным признаком которого как раз и является немотивированность переходов, отсутствие мостика между поведенческими диспозициями: настроение перестает быть постепенно меняющимся фоном, оно становится результатом мгновенного перестроения.

Вампирический приход в ряде случаев оказывается идеальной моделирующей системой безумия: эпилептический припадок, кататонический ступор, калейдоскопическая смена состояний при паранойе, шизофреническое раздвоение или мультипликация личности — все это следствия расщепления целостной психики на отдельные голоса, приказы или команды[42]. Часть таких приказов хранится в коллективном бессознательном как наследие антропогенеза.

Принципиальное различие между синтезом вампириона и фатальными шизотенденциями состоит в том, что в последнем случае отсутствует единый полюс притяжения, отсутствует даже такой слабый эрзац-регулятор единства, как логика. Именно поэтому обитатели сумасшедшего дома представляют собой самый неорганизованный коллектив на свете. Иными словами, все вампиры счастливы одинаково, а каждый шизофреник несчастен по-своему. Но есть и сходство, состоящее в том, что даже локальные одержимости, неспособные к трансляции за пределы данного тела (расщепленного архипелага психе), приводят к резкому повышению физической силы (силы маньяка), поскольку устраняется зависание и перекличка голосов сменяется диктатом единственного слышимого голоса.

Таким образом, можно отметить любопытное обстоятельство: если в норме человек характеризуется самым низким КПД использования своих физических возможностей (на порядок ниже других млекопитающих и тем более насекомых), то в состоянии вампириона, когда происходит прорыв сверхвитальности, КПД оказывается максимальным, сравнимым лишь с другими прорывами Ж1, наподобие уже упоминавшихся нашествий саранчи или термитов. Исходя из сказанного, можно понять, как безобидные некрофаги-палеоантропы, проскакивая через туннель зова крови, превращались в Хищника, по сравнению с которым саблезубый тигр был просто киской.

Ressentiment

В этом пункте метафизика вампиризма образует целый узел превратностей. Гарлические предосторожности смыкаются с интеллектуальным реваншизмом, упадок витальности — с торжеством гуманизма, психологическая экспансия сопереживания, проникновения в душу другого замещает форму проникновения в другого, инициированную голосом крови. Что случилось с вампирами, какова доля остаточного вампирического начала в универсуме человеческого на сегодняшний день? Наконец, что будет, если продуценты гарлических цивилизаций, микровиталы, смогут установить тотальные глушители на всех каналах трансляции зова, если, так сказать, в оппозиции «свежее — консервированное» первый полюс исчезнет вообще?

Ответить на все вопросы сейчас не представляется возможным — требуется еще множество исследовательских усилий и, прежде всего, совершенствование вампирической оптики как метафизического инструмента. Но осуществить предварительный экскурс можно, оттолкнувшись от фигуры Ницше. В работе «К генеалогии морали» Ницше вводит понятие ressentiment, оказавшееся едва ли не самым плодотворным в наследии великого мыслителя[43].

В кратком изложении суть дела выглядит следующим образом. Формирование европейской цивилизации сопровождается вымиранием «господина», для определения которого Ницше вводит несколько пробных терминов: «благородный», «Ubermensch», «свободный ум», «человек прямой чувственности» и др. На смену приходит одомашненный, «изморалившийся» персонаж, человек рессентимента, по своему экзистенциальному проекту не имеющий почти ничего общего с благородным господином[44]. Результатом этой грандиозной перемены стала психологизация экзистенции, или формирование вторичной, отраженной реактивной чувственности.

Прямая чувственность есть калейдоскоп чистых состояний души, где гнев, ликование, скорбь или ярость являются эталонами однородных, насыщенных аффектов. Состояния не наслаиваются друг на друга, а последовательно предъявляются к проживанию и, что для нас самое важное, не вступают в смешение: не образуют химер. Раскладка прямой чувственности господина характеризуется единством воли и желания в каждом отдельном модусе бытия. Интенсивность, простота и бесстрашие суть главные модальности чистого кристалла души. Ressentiment знаменуется преобладанием вторичного, реактивного строя аффектов и вялотекущей реакцией взаимодействия (лучше будет сказать «взаиморазъедания» автономных модусов бытия, в результате чего образуются многочисленные контаминации, исследованием которых и занимается психология во всех ее ипостасях. Возникают зависть, злорадство, раздражительность, робость и еще великое множество сложных промежуточных состояний, для описания которых литература не жалеет произведений: сама художественная литература становится регистрацией рессентимента по преимуществу.

Для описания химер и разоблачения подмен не жалеет эпитетов и Ницше: тут и «малодушие, выдающее себя за кротость», и «бессилие, пытающееся перелгать себя в сострадание» — словом, весь парад христианских добродетелей. Происходящий массовый синтез химер расценивается преимущественно как фальсификация и измельчание, хотя Ницше и признает, что «лишь теперь человек становится интересным животным». Немудрено: ведь речь как раз идет о зарождении сферы psyche, о возникновении психологии как персонологии, перенесенной затем и на психологию отдельных способностей[45]. В зависимости от точки зрения можно сказать, что человек становится «духовно богаче», а можно расценить процесс как захламление чулана: если чулан заставить всякой рухлядью, он несомненно окажется более содержательным и наполненным, т. е. окажется «богаче» — но богаче всякой дрянью. Именно такова позиция Ницше в отношении к рессентименту.

Нас, однако, интересует другой аспект вопроса: нельзя ли рассмотреть рессентимент как фундаментальную гарлическую предосторожность — последовательную стратегию практического разума со всеми его хитростями по отношению к зову Океаноса, пробуждающего в человеке сверхчеловека, сверхвитальное и метаперсональное существо? Для подобной трактовки есть немало оснований. Ведь, в сущности, главным результатом психологической революции стало формирование разветвленного имманентного пространства аффектов, где преобладают полутона и смешанные состояния и практически отсутствуют чистые линии. Принцип воспитания-становления помещается во главу угла экзистенциального проекта гарлической цивилизации. В каком направлении ни пересекай царство рессентимента, везде обнаруживается его ведущий конституционный принцип — запрет туннельных эффектов. Трансформации и трансмутации повсюду заменяются вживанием, постепенным обретением определенного (а еще чаще неопределенного) микровитального состояния.

Возможность проследить переходы практически совпадает с границами вменяемости и юридической вменимости. Деяние, совершенное в состоянии аффекта, расценивается двояко: если оно спровоцировано обстоятельствами, исключившими становление, ббльшую часть вины перекладывают на провокатора, вызвавшего вспышку ревности, ярости, гнева и других витальных состояний, не позволивших воспользоваться гарлическими предосторожностями. Если же состояние аффекта не спровоцировано агентом, действующим по правилам рессентимента, юридические регулятивы уступают место психиатрическим (медицинским). Маньяк есть человек, точнее, существо, спонтанно пренебрегающее гарлическими предосторожностями и потому принципиально непостижимое и смертельно опасное для микровиталов. Непостижимость здесь означает прежде всего недостижимость скорости туннельных эффектов на трассах психологического становления. Психологические объяснения и, в частности, психологические мотивировки применимы только к малым скоростям: к «воспитанию чувств», к блокирующим друг друга реактивным, микровитальным состояниям и прочему многоцветью рессентимента. Мастера сплетения убедительных мотивов еще надолго останутся кумирами внимающей публики. Тезис Флобера «Мадам Боеари — это я» представляет собой (в известном смысле) тривиальную констатацию пребывания в сфере психического, на территории psyche, где переключение передач осуществляется в диапазоне привычных небольших скоростей, исключающих «отрыв от земли» — трансформации и трансмутации. Другое дело сказать «Носферату — это я»: тут никаким психологическим реализмом и не пахнет, поскольку вообще пахнет не психологией, а живой, текущей по малому кругу кровью, взывающей о преодолении разобщенности.

Вживание, включая его основные, исследованные Фрейдом модусы — отождествление и выбор объекта, — есть, конечно, некий способ иноприсутствия. Но перемещение в иноприсутствие лишь тогда психологически убедительно и вообще психологично, когда начальный и конечный пункт регулярно перекликаются друг с другом, когда они соединены реверберацией зова. Пусть первичная «идентификация с отцом» задает возможность последующих идентификаций с героями (например, литературных произведений), в любом случае речь идет о близости, обретаемой методом приближений. Успешная стыковка с точкой идентификации осуществляется по трассе, проложенной через сферу символического, а в интересующем нас аспекте символическое как раз и предстает в качестве предельно обескровленной витальности, состоящей из чистых консервантов без всякой примеси плоти. «Выбор объекта» — трасса более проблематичная и рискованная: на крутых поворотах здесь можно вылететь из привычной центрации Я на собственном автономном теле (оргия, трансгрессия, экстаз), но ремни безопасности, психологические амортизаторы не обрывают связь с инерционными структурами психики-для-другого — такими, как «биография», «характер», «гендер» и прочие предопределенности персональной телесности. Лишь синтез вампириона можно рассматривать не в терминах санкционированного иноприсутствия, а как прямую миграцию присутствия в преднаходимую инотелесность. Одержимость и мания суть формы проявления древнейшей движущей силы антропогенеза, а может быть, и биогенеза вообще.

Таким образом, психологическое конституируется замедлителями аффектов, разного рода разбавителями чистых мотивов. Гегель был первым, кто понял роль труда как важнейшего замедлителя, смиряющего скорость и осложняющего непосредственность желаний господина. Конечно, удивительным эпифеноменом труда стало производство вещей, но в качестве первичного предназначения выступает именно затрудненность, отсрочка и обуздание сверхвитальности. Труд органично входит в континуум психического наряду с другими замедлителями, ингибиторами туннельных переходов. Использование ингибиторов в последней стадии социогенеза (это и есть основное содержание рессентимента как психологической революции) оказалось не менее важным, чем использование катализаторов на ранних этапах антропогенеза.

Вторичное пунктирное присутствие

Репрессивные меры против возможных прорывов суперанимации встречаются повсюду. В частности, современное экологическое сознание, претендующее на роль самосознания цивилизованного человечества, всячески пытается переосмыслить природу в идиллическом духе, моделируя живое по образу и подобию плюшевых игрушек. Видеоряд идеологии зеленых представляет самопроизвольные синтезы вампирионов, равно как и другие прорывы сверхвитальности в духе зловещих эксцессов, устраняемых очередным героем чистого экологического разума. Уровень скрытого антропоморфизма здесь немногим отличается от анимизма племени бороро. Тем не менее вампирическое наследие соучаствует в производстве человеческого — порой в глубоко измененном виде, с трудом поддаваясь детекции.

Одним из вторичных модусов вампиризма, прорвавшихся через все гарлические предосторожности, можно считать фаворитизм. Трудность анализа фаворитизма как особого феномена связана с тем, что в нем в значительной мере присутствуют сексуальная и политическая составляющие, способные эффективно маскировать интересующий нас источник: секс и политика суть сами по себе яркие мишени для разоблачения, что и позволяет оставаться вне подозрений последнему плацдарму сверхвитальности. Неплохим материалом для исследования сути фаворитизма может послужить французская литературная традиция. Мишель Монтень, герцог Ларошфуко, госпожа де Севинье, Жан де Лабрюйер и множество менее известных представителей французской моралистики обращались к фаворитизму как сквозной теме (да и в XX столетии можно вспомнить роман-эпопею Марселя Пруста).

На первый взгляд, представленная в этом обширном потоке аналитика страстей кажется слишком разнородной и никак не тематизируемой — разве что в статусе интриги (впрочем, универсальный механизм интриги, превосходящий любую частную мотивацию, был бы весьма интересным объектом исследования). Тем не менее выбор фаворита в качестве стойкого, повторяющегося мотива обращает на себя внимание. Мы видим умудренных политиков, искусных дипломатов, царедворцев, казалось бы, прожженных циников, которых можно обвинить в чем угодно, но не в отсутствии рационализма. Тем более поражает упорство в продвижении своего любимца («протеже»). Упорство, изощренность и азарт соучастия никак не укладываются в принцип целерациональности Макса Вебера: ни здравый смысл, ни инстинкт самосохранения не останавливают «интриганов». Поневоле напрашивается вопрос: почему?

Подсказкой может служить мостик прямой преемственности между черной мессой и салонной культурой. Граф де Пейрак и Мишель Монтень не просто современники; их, в известном смысле, интересует одна и та же вещь: извлечение «свежей крови» из формализованного, скованного правилами приличия общения. Правда, в одном случае (де Пейрак) кровь присутствует буквально и, соответственно, прорыв суперанимации через коридор расчеловечивания тут же пресекается адептами консервированного — со всеми вытекающими отсюда последствиями. В другом свежей крови хочется в переносном смысле как соучастия в психосоматическом бытии тех, в ком учащенно пульсирует жизнь (совершенно безотносительно к морально-этической форме ее проявления).

Вопрос стоит следующим образом: как далеко переносит нас переносный смысл? Не проще ли было бы объяснить фаворитизм в духе флирта, в терминологии превратностей либидо? Кроме того, фаворит является инструментом честолюбия, а сам процесс коммуникации между покровителем и протеже вписывается в форму эквивалентного товарообмена: покровительство в обмен на лесть. Для каждого отдельного случая вполне можно подобрать убедительные причины, однако масштабы явления в целом с неизбежностью ускользают.

Силу влечения-к-покровительству можно сравнить лишь с шумом крови, пробуждавшем суперанимала в мирном некрофаге-палеоантропе. Размыкается центрация на собственную телесность, Океанос взывает к воссоединению, осиновый call самосохранения оказывается ненадежной подпоркой — и вот вампир уже держит в объятиях своего избранника. Сравним эту картинку с описанием маркиза де Сен-Симона: «Страсть этого рода словно бы вызывает помутнение разума даже у лиц, во всем прочем отличающихся завидным самообладанием… Более того, одержимые этой страстью делаются похожи друг на друга: и прославленные генералы, и люди весьма робкого десятка, и даже женщины — особенно женщины. Они теряют свое изощренное искусство притворства, предусмотрительность, щепетильность; можно сказать, они лишаются человеческого облика и в их поведении проступает нечто хищническое»[46]. Соответствующие наблюдения то и дело встречаются и у других авторов той же эпохи.

Сходство описаний подводит к решающей аналогии: подобно тому, как шум крови в точке его максимальной слышимости разрушает скрепы самосохранения и даже видовой адаптации, жажда иноприсутствия в исполненной жизни психосоматике другого разрушает навыки социальной адаптации и нарушает правила приличия. При этом гендерная принадлежность объекта влечения не носит формы предопределенности: вторичный вампиризм может распространяться по каналам сводничества, покровительства, рассчитанной лести — идентификация и выбор объекта в данном случае совпадают. Здесь действует несколько видоизмененный принцип поручика Ржевского: впиваться во все, что шевелится, не различая «ни иудея, ни эллина». Важно, чтобы «объект» шевелился, да поживее, источал жизнь, прорывался неразбавленной эссенцией бытия.

Приведенное сопоставление как раз и показывает, что переносный смысл вампиризма переносит не так уж и далеко. Общим признаком во всех случаях оказывается эксклюзивное внимание к живому, свежему, манящему шумом неуемного, нерастраченного бытия-в-возможности. Мертвое не интересует, оно не фиксируется в перископах тепловизоров — таково самое общее определение вампира и вампиризма в любых ипостасях.

Типичные представители вторичного вампиризма, часто оказывающиеся лидерами салонов, авторитетами агональных тусовок, как правило, не различают пола и физического (метрического) возраста своих избранников. Ярко выраженные предпочтения такого рода могут быть осложняющим или, как сказал бы Аристотель, привходящим обстоятельством выбора. Первоочередное значение имеет специфический «огонек в глазах», зов свежей крови. Угаснет огонек, исчезнет запал, как свидетельство нерастраченного бытия, и выжатый лимон отбрасывается, несмотря на сохраняющуюся и даже возрастающую степень признанности. С течением времени всевозможные почетные звания, премии и награды превращаются в связки чеснока…

И госпожа де Севинье, и Сергей Дягилев на вопрос о гендерных предпочтениях вполне могли бы ответить: «Я есть ловец живых, а не мертвых» — и не погрешили бы против истины, отказавшись вдаваться в подробности вторичных половых признаков избранного объекта. Поэтому для явления фаворитизма важен еще один момент, не ускользнувший от внимания французской аналитической афористики. Фавориты-избранники, пользующиеся вниманием света, могут отличаться вероломством, цинизмом, слабохарактерностью, могут вообще быть этически невменяемыми персонажами, моральными уродами. Все это, в принципе, не мешает их пригодности для роли избранника: прощаются переменчивость воли, дурная репутация, порочность — но утрата витальности не прощается никогда. Наступившее «малокровие» стирает картинку с экрана тепловизора и стряхивает наваждение.

Я пришел угрюмый, диковатый,

С марсианской жаждою творить…

В этих строчках Николая Тихонова дан обобщающий портрет потенциального фаворита, на которого набросятся и помогут: станут протежировать, расталкивая друг друга, к зависти микровиталов-имитаторов, не способных произвести хоть что-нибудь свежее. И так будет до тех пор, пока марсианская жажда творить не осушится алкоголем или не иссякнет сама по себе. «Жажда творить», столь интересующая покровителя, может и не иметь прямого отношения к созданию произведений. Речь прежде всего идет о поэзисе как производстве живой жизни, о воспроизводимой внутренней неуспокоенности, обещающей по крайней мере авантюру, а не замедленное становление едва тлеющего присутствия. Другое дело, что hybris художника невозможен без подобной витальности: цивилизация так и не смогла загнать творческое состояние в окружение исключительно гарлических аксессуаров.

Вообще говоря, внимание со стороны вторичного вампириона представляет собой точный показатель актуальной творческой состоятельности избранника — хотя и не сразу, но все же узнаваемый критерии водораздела между живым и мертвым. Пока свободою горим, пока сердца для чести живы, вокруг всегда вьются перехватчики прекрасных порывов, замаскированные (в том числе и для себя самих) вампиры эпохи гарлических цивилизаций. Но если последние порывы иссякли, вокруг увиваются лишь льстецы-мароде-ры. Патологоанатомы еще не зафиксировали смерть, по их критериям покойник будет числиться среди живых еще, быть может, десятилетия. Но мародеры уже учуяли свою добычу, уже знают, что можно растаскивать крохи: ведь их обоняние (в своем роде) не уступает разрешающей способности тепловизора.

«Все еще предстоит» — так поощряли стремление неофита к признанию прежние покровители. Ценность признанности подтверждают и теперешние друзья, хотя уже и иным образом. «Жизнь удалась», — говорят они, имея в виду, что жизнь удалилась, и не слишком-то это скрывая.

«Нам зеркало — вампир» — этот словесный изыск, придуманный В. Савчуком, вполне выражает девиз взыскующих признанности. Нечто в высшей степени важное определяется тем, какие пирующие тебя окружают. Но подобно тому, как вампир не может увидеть себя в зеркале (состояние сверхвитальности не рефлексируется «в себе», находясь всегда в поиске обретения другого), условно-живые (у. жи.) не видят своего актуального отражения в зеркалах — они видят лишь прежнее изображение, статичную картинку, экранирующую свершившийся метемпсихоз.

По существу, речь идет о тех же процессах, что происходили на стартовой площадке антропогенеза: аналогия получается достаточно полной, вплоть до разделения труда. Сначала вампирион набрасывается на жертву-избранника и терзает ее некоторое время, в зависимости от кровеизмещения желанного объекта. Затем, выждав, пока кровь свернется, когда трансляция пульса жизни прекратится и на избранных частотах начнет передаваться невразумительный «бобок», некрофаги обступают свою добычу, начинается их пир. Последними, если что-то останется, приходят музейщики-мумификаторы: фиксируя нетленность мощей, они реализуют свою любовь к отеческим гробам и производят первичные процедуры бальзамирования-консервирования, пополняют НЗ, неприкосновенный запас культуры.

Кстати, о птичках

Применение вампирической оптики, с ее мгновенным сканированием и нулевой рефлексией, позволяет высказать еще ряд важных соображений. Если, как уже отмечалось, половая принадлежность жертвы вампирической экспансии особой роли не играет, то среди субъектов, повинующихся неодолимому зову, преобладают женщины — и это в отличие от прямого архаического вампиризма, мужского йо преимуществу. Тому есть несколько объяснений.

Можно предположить, например, что сублимированный вампиризм только и смог сохраниться в мягкой, преимущественно женской форме. Жесткая форма прорыва сверхвитальности истреблена стражами гарлических цивилизаций вплоть до вымывания из генофонда всех доминантных проявлений. Не исключено, что сыграли роль и другие существенные моменты: сам проект женственности, как в физиологическом, так и в социально-культурном измерении, предполагает резкую смену идентификаций, не характерную для маскулинности и больше напоминающую трансформацию, чем становление. Скажем, преобразование девочки в женщину (в отличие от процесса возмужания) не укладывается в поэтапность становления. Несмотря на то что усилия теоретиков феминизма не пропали даром и многие лакуны самоотчета удалось заполнить[47], все же «происхождение женщины» во многом сохраняет характер безотчетного метаморфоза. Девочка-подросток преображается в женщину словно бы под воздействием зова: новое существо отличается от прежнего не только поведенчески, но и витально.

Очень напоминает трансформацию и переход женщина — мать. В этом метаморфозе меняются почти все психологические стереотипы; некоторые стратегии — кокетство, стратегия отложенного соблазна и ряд других — полностью выпадают. Наконец, процесс расставания с телом женственности, которому физиологически соответствует климакс, на экзистенциальном и психологическом уровне напоминает высылку на другую планету. Тот факт, что старуха в значительно меньшей мере является женщиной, чем старик мужчиной, практически не зависит от специфики определенной культуры.

Для нашего контекста важен опыт прижизненного обладания несколькими телами; зачастую их связывает воедино лишь практика насильственного отождествления, а не последовательность внутреннего опыта. Зато внутренний опыт бытия в теле женственности не отягощен становлением и допускает быстрые нерефлексированные переходы, что, в свою очередь, создает навык группировки в новой системе отсчета — в том числе и посредством вторичного вампиризма. Страсть сводничества, достаточно подробно, хотя и без надлежащих выводов исследованная французской литературой, очерчивает канал специфического иноприсутствия. Отказ смириться с запретом витальных проявлений наталкивается на практическую невозможность использовать собственное, утратившее кондиции тело в качестве витального резонатора — оно как бы и не существует в глазах других. Исчерпание женского в женщине приводит не только к дискредитации всех привычных стратегий, но и к фактическому расчеловечиванию как предельной степени развоплощения. Диктуемая со всех сторон инструкция стать и быть старухой является типичной фатальной стратегией (в смысле Владимира Лефевра, а не Бодрийара) и приводит к ситуации, в которой атрибуты человеческого сохраняются лишь номинально.

Остающийся способ удержать витальность бытия-для-себя состоит в подключении чувствилища к витальным проявлениям других тел. «Сваха» потребляет радости чувственности через аффекты третьих лиц. Эти аффекты в значительной мере устроены и спровоцированы ею, и поэтому чувственная связь с ними вполне возможна. Вампирическая природа такой связи проявляется в особой интенсивности, неуемности покровительницы в отношении своего избранника или избранницы: ведь вторичная чувственность, в отличие от первичной, не имеет порога насыщения.

Показательна в этом отношении фигура «мадам», содержательницы борделя. Чувствительные тела «девочек» суть как бы выносные органы ее удовольствия — именно поэтому она может следить за их функционированием надлежащим образом, может быть, даже лучше (в виду некоторой дистанции), чем за собственными резонаторами сладострастия.

Прямое подключение к свежей, полной сил жизни осуществляется самозабвенно, чем отличается от психологического проникновения (например, от идентификации с литературным персонажем) и от сложных косвенных способов иноприсутствия вообще. Как уже отмечалось, вампирическая экспансия за пределы собственной телесности и психической единичности не подчиняется логике или-или: или идентификация или выбор объекта. Всякий, засветившийся на экране тепловизора, тем самым уже избран в качестве наиболее желанного на данный момент объекта, но избран не как другой, а как я сам, по способу мгновенной идентификации. Вампир имеет полное право избрать своим девизом Слово Джунглей: мы с тобой одной крови, ты и я. Правда, вторичный вампиризм носит во многом вынужденный характер, будучи реакцией на оскудение наличной витальности. Именно поэтому, учитывая несимметричность культурных запретов, вторичные вампирионы вплоть до последнего времени характеризовались преобладанием женщин.

Угнетенность женского начала, строгая возрастная репрессированность витальных женственных проявлений вызывали ответную неовампирическую реакцию. Лишь недавно стал возможен альтернативный феминистский ответ. Попробуем оценить его в интересующем нас аспекте.

Мы видим, что, помимо политического успеха (существенного подрыва фаллократии), женскому движению удалось добиться некоторого смягчения куда более глубоких ограничений. Сохранность женских телесных стратегий в пожилом возрасте уже более не воспринимается как скандал — пропасть между женщиной и старухой заметно уменьшилась. В зону возможного гетеросексуального выбора попала целая когорта шестидесятилетних женщин. Согласно социологическим исследованиям, проведенным в США и некоторых европейских странах, заметно возросло число супружеских пар, в которых жена старше своего супруга на десять лет и более. «Случай Элизабет Тейлор» уже не может рассматриваться как исключение. Наконец, по данным медиков и сексологов, последние десятилетия характеризуются отодвиганием климакса к все более позднему возрасту, ряд исследователей говорят о возможном исчезновении климакса вообще[48]. Так или иначе, но изменения, фиксируемые в пределах жизни одного поколения, свидетельствуют, что цикличность «обыкновенного женского», как и большинство других процессов внутренней секреции, контролируются внешней выносной клавиатурой, расположенной в пространстве социально-психологических стереотипов. Отмена или смягчение репрессивной политики тела раздвинуло хронологические рамки женской витальности.

С другой стороны, можно констатировать и общее усиление гарлических предосторожностей, ибо современная политика тела подчинена явной уравнительной тенденции, руководствуется принципом равномерного распределения витальных ресурсов. В соединении с повсеместным торжеством консервированного и символического, речь может идти о создании цивилизации микровиталов. В такой ситуации женщина всегда будет сохранять доминирующую позицию, поскольку опыт телесных трансформаций дает ей универсальное преимущество. Это преимущество не исчезает и в отвоеванной психологической имманентности: альтернативный прорыв к иночувствию всегда остается в ее распоряжении.

Итак, посредством заглушения передатчиков и ретрансляторов зова Океаноса, благодаря демонтажу тепловизоров и расфокусированию вампирической оптики, человечеству удалось в значительной мере погасить колоссальный elan vital, жизненный порыв, предопределивший в свое время взрыв антропогенеза. Вторичные вампирионы благополучно вписаны в социальные институты, и главной проблемой для их воспроизводства является «дефицит свежей крови». Постмодерн просто явочным порядком фиксирует сложившуюся ситуацию, провозглашая принцип рекомбинации уже использованных и обжитых фрагментов культуры. Пожалуй, внуки графа Дракулы сочли бы пейзаж современности скучным и малопригодным для жизни: им было бы нечем поживиться. Зато детям Франкенштейна сегодня истинное раздолье: их работа кройки и шитья разворачивается на фоне изобилия лоскутков мертвой кожи. К тому же она обретает санкционированную художественность, да еще и опирающуюся на традицию. Ибо вкусы современных мастеров вполне соответствуют эстетическому чутью художников-кулинаров эпохи первичной некрофагии.

Вампиры и номады

Зов, взывающий к воссоединению разрозненной живой плоти, в значительной мере проходит по ведомству Эроса. Сексуальные позывы обладают достаточной силой для оргиастических синтезов и, вероятно, останавливаются у самой кромки вампириона. Кроме того, они легко поддаются перераспределению, согласуясь в конечном итоге с принципом устойчивой экземплярности, подчинившим себе все рутинные проявления жизни. На этом фоне прорыв суперанимации во всех своих проявлениях, вплоть до вампирионов, так и остается чрезвычайным, никак не согласующимся с параметрами естественного отбора.

Но следует напомнить, что выплеск избыточной витальности был не единственным, прорвавшимся в разлом антропогенеза. Вид, выброшенный из-под гнета естественного отбора, оказался мишенью и для зова еще большей дальности, зова, исходящего от контрэманации хаоса, от не связанных принципом строгой экземплярности свободных сил бытия. Эти силы неподконтрольны дисциплине Творения, в мире, где осуществляются эйдосы единичного сущего, они образуют клинамен, впервые зарегистирированный Эпикуром.

В эпицентре антропогенетического взрыва далекие позывные контрэманации обрели персональную адресованность — «мишени», способные регистрировать и удерживать излучение, способные инициироваться зовом к беспрецедентной раскованности бытия. Зарегистрированный толчок такого рода можно назвать номадическим импульсом: в сфере осуществляемых экзистенциальных проектов он распознается по склонности к азарту, уклонению от сгустков витальности, следствием чего является полное равнодушие к поправке на кровь. Номадический импульс в качестве высшей мотивации порождает, в частности, воинов особой категории: легких на подъем, не ввязывающихся в продолжительные кровавые разборки — одним словом, воинов Блеска, в отличие от воинов Ярости, втягиваемых в воронку вампириона[49].

Механизм утверждения номадической мотивации остается метафизической и антропологической загадкой. В драматическом синтезе, идущем по цепочке «…анимация — оживотворение — одухотворение…», номадическая инициированность может возникнуть лишь в самом конце, причем как эпифания, без всякой закономерности.

Если вампирион можно рассматривать как «тяжелую», неустойчивую элементарную частицу с коротким периодом полураспада, то номад напоминает нейтрино, частицу с нулевой массой покоя, проходящую сквозь плотные слои социальности, не взаимодействуя с веществом. Тем не менее сравнение этих элементарных частиц вполне корректно — хотя бы потому, что в сложной многосоставной «молекуле» человеческого существа они сохраняют элементарность, окрашивая своим присутствием экзистенциальный проект, но оставаясь свободными «несвязанными радикалами». Номад — воин, авантюрист, легко пересекающий в обе стороны границу добра и зла (причем на самых охраняемых участках), имеет ряд моментов сходства и даже тождества с вампиром. Удивляться этому не приходится, все-таки стартовая площадка в обоих случаях находится на месте разлома инерции сущего, там, где прерван инстинкт самосохранения и детерминация по типу физической причинности (инопричинение).

И вампир, и номад подчинены автономному законодательству слышимого зова, они в равной мере неподвластны замедлениям, застреваниям в промежуточных состояниях (становлению): переход в иной модус бытия совершается ими как туннельный эффект мгновенного проскока. В определенных ракурсах вампирическое и номадическое дают сходную картину, да и внутренняя оптика в некоторых узловых точках гомологична по своему устройству. Например, эти метафизические частицы сближает отталкивание от всего консервированного и мумифицированного. Гомеопатия обыденной жизни со всеми ее гарлическими предосторожностями в равной мере непригодна ни для синтеза вампириона, ни для бытия на высоких номадических скоростях. Можно указать и другие элементы общности.

Но, как уже было сказано, номадический интерес не направлен на сгустки слишком человеческого, он мгновенно угасает в ситуациях повтора и столь же быстро исчезает, наткнувшись на становление. Избранные цели номада расположены в сфере чистого авантюрного разума, и, следовательно, его траектория проходит через те слои витального, социального и психологического, которые лишены регулярностей. Номадический зов не взывает к воссоединению, и в этом смысле нет никакого «номадиона», подобного вампириону. В мире высоких номадических скоростей действует принцип «человек человеку трамплин», препятствующий скучиванию в любых его формах, будь то вампиризация, социализация или какая-нибудь иная симпатическая связь, порождающая квазисубъектов[50].

Как гипотетически могли бы складываться отношения между вампиром и номадом? Даже с позиций спекулятивной антропологии этот вопрос спекулятивен вдвойне, но относительно вторичных вампирионов и инициированных номадическим зовом субъектов можно высказать некоторые соображения.

У номада интерес к свежему, к всплескам хроносенсорики корректируется оптикой иного типа, не похожей на тепловизор. Эта оптика позволяет, в частности, обращать охотника в жертву, безошибочно фиксируя уже упоминавшуюся «ахиллесову пяту», сингулярную точку крепления к человеческой ипостаси, зону, где пульсирует собственное иное. Номад, пребывая в странствии, в рассеянном поиске задач, подходящих для активации чистого авантюрного разума, издалека замечает обладателя тепловизора, независимо от того, излучает ли притаившийся суперанимал дружелюбие или находится в анабиозе. Вампирическая оптика, в свою очередь, тоже всегда начеку, но скорость перемещений и легкость отслаиваемых оболочек дезориентирует тепловизоры: видоискатель реагирует на продуцируемую видимость, не различая контуры невидимого и не идентифицируя отголоски чуждого для суперанимации зова.

Так вампир-покровитель берет в оборот свежую мишень, появляющуюся на горизонте, но движущуюся быстрее, чем это удается отследить, и к тому же в не совсем понятном направлении. Поэт, художник, авантюрист, покоритель сердец, несущий в себе бьющую через край витальность — совершенно очевидную в момент предъявления, — сразу производит впечатление на группу поддержки, в которой скрываются и суиеранималы второго порядка. Зов в слышимой части диапазона призывает их начать охоту на живца — и драматическая охота начинается. Номадический азарт и хладнокровие номада противостоят нечеловеческой настойчивости вторичного вампиризма. Результат не предрешен, исход может быть каким угодно.

В качестве подобной рискованной игры можно интерпретировать историю Жюльена Сореля и госпожи Реналь из «Красного и черного» Стендаля. Из нее следует, что шансы номада существенно возрастают, если он правильно использует свое главное оружие: высокую скорость и умение не взаимодействовать с веществом, будь это вещество страсти, ненависти или других витальных проявлений.

Принцип действия микровиталов в отношении подобных поединков предельно прост и состоит в том (при всех различиях правовых систем), чтобы осудить победителя.

ЧЖУАН-ЦЗЫ И ДАОС ЕМЕЛЯ

1

Величайшее искусство похоже на неумение.

Лао-цзы

Иероглиф «увэй», обычно переводимый на русский язык как «недеяние», обозначает некую вершину даосской философии. От раннего полемического даосизма Лао-цзы до академического учения Гэ Хуна и позднейшего уклонения в магию и медицину недеяние, соблюдаемое или провозглашаемое, распознавалось как отличительная черта даоса. Именно недеяние будет интересовать нас в первую очередь — в сопоставлении с некоторыми другими принципами и другими историями. Существует множество объяснений принципа увэй — как в даосской литературе, так и в исследованиях китайских и европейских ученых. В качестве экспозиции к данной работе я предлагаю историю из книги «Чжуан-цзы», из главы, имеющей название «Главное для долголетия».

«Повар царя Вэнь Хоя (Прекрасномилостливого) принялся разделывать тушу быка. Каждый взмах руки и наклон плеча, каждый шаг ноги и сгибание колена сопровождались треском отделяемой от кости кожи, стуком ножа. Работа шла в четком ритме, точно танец „В тутовой роще“.

— О, твое мастерство воистину совершенно! — воскликнул Прекрасномилостливый, любуясь работой, похожей на танец.

Опустив нож, повар сказал:

— Я, ваш слуга, привержен пути более, чем своему мастерству. Когда я стал впервые разделывать быка, то видел лишь тушу. Прошло три года, пока я перестал видеть громаду мяса. Прошло время, и теперь я не смотрю на то, что под руками, не воспринимаю органами чувств, а действую лишь разумом. Следуя за естественными волокнами, режу сочленения, прохожу в полости, никогда не рублю то, что слишком твердо, — центральные жилы и связки, а тем более большие кости. Посредственный повар рубит и поэтому меняет нож раз в месяц. Хороший повар режет, меняя нож раз в год. Ножу вашего слуги ныне девятнадцать лет, я разделал им много тысяч бычьих туш, а лезвие у него словно только что заострено на точильном камне.

И все же всякий раз я осторожен и тих перед началом, не отвожу глаз, веду нож медленно, едва шевеля. И вдруг быстро заканчиваю разделку, точно рассыпаю ком земли. Подняв нож, я постою, оглянусь по сторонам, пройдусь в нерешительности и, удовлетворенный, оботру нож и спрячу.

— Отлично! — воскликнул царь. — Услышав рассказ повара, я понял, как достичь долголетия» (138–139). (Здесь и далее в круглых скобках указаны страницы по изданию: Мудрецы Китая. Ян Чжу. Лe-цзы. Чжу-ан-цзы. СПб., 1994. Перевод Л. Д. Позднеевой. В ряде случаев литературная редакция перевода изменена.)

Сопоставления, проделанные Вэнь Хоем, заслуживают внимания. Мы видим, что, разделывая быка, повар предается недеянию и как бы между прочим разделывает тушу. Мы видим также, что к мастерству он пришел не сразу, истинное мастерство (совершенство) он обрел, уйдя от «мастерства», следуя другим путем, точнее говоря, следуя пути (дао).

Принцип недеяния заявляет себя через невосприятие, в данном случае через невидение туши быка. Искусство даоса состоит в том, чтобы не иметь дела с подручным, с тем, что Хайдеггер называет Zuhanden. Уход от Zuhanden возможен в двух направлениях. Вот перед поваром громада мяса, истекающего кровью, — настоящий пир для зрения, для первого свежего взгляда. Для повара свежесть картины неизбежно сотрется со временем — но живописец фламандской школы трепещет и, преисполненный экспрессии, берется за кисть. Дар художника в том и заключается, чтобы извлекать экспрессию первого взгляда из любой степени «замыленности», речь идет о технике возврата к первому впечатлению. Техника увэй в известном смысле противоположна: я перестал видеть громаду мяса… я не смотрю на то, что под руками… не воспринимаю органами чувств.

По мере концентрации недеяния экспрессия меркнет и туша исчезает. Зато благодаря этому видимым становится нечто иное: сочленения пустого и заполненного. Так прекращается состояние «посредственного повара», длинная промежуточность между яркостью первого взгляда и проницательностью последнего, между художником и даосом. Выстраивается первая триада, маркирующая прогон: деятельность — рутина (суета) — недеяние. Мастер не имеет, собственно, дела с «подручным», он его в упор не видит: подручное лишь средство коммуникации с иным, с некой сущностью из мира смыслов.

Гонщик Айртон Сенна, король «Формулы-1», не видит руля и педалей, эти подручные приставки нужны ему, чтобы сообщаться напрямую со скоростью. Он мастер скорости, а не машины. Когда он спокоен и пребывает в недеянии, он овладевает скоростью и победой. Высшая скорость доступна только через технику увэй, вот почему посредственный гонщик напряжен и сосредоточен, ибо, управляя машиной, имеет дело с машиной, а хороший гонщик спокоен и точен, потому что, управляя машиной, имеет дело со скоростью.

Приготовление к недеянию требует времени. Нужны годы, чтобы научиться не видеть Zuhanden, добиться появления слепого пятна, meconaissance, говоря словами Лакана[51], негативного условия для взаимодействия с еще не осажденным в вещественность дао. Помимо общих затрат, необходимы и дополнительные разовые приготовления: «Всякий раз я осторожен и тих перед началом, не отвожу глаз, веду нож медленно, едва шевеля. И вдруг быстро заканчиваю разделку, точно рассыпаю ком земли». Неплохой иллюстрацией тут могут послужить «волшебные картинки», в которые нужно долго всматриваться, тренировать взор, прежде чем под (или за) верхним изображением удастся увидеть нижнее, глубинное. Требуется навык рассеянного, рассредоточенного взгляда, навык игнорирования навязчивой видимости. И все же, несмотря на тренаж, всякий раз, взяв в руки картинку, начинать приходится медленно, «едва шевеля».

Так для нас кое-что проясняется в принципе увэй — в той мере, в какой недеяние является обособленной техникой, переносным регистром всякой деятельности. Но как универсальное отношение к миру, увэй не поддается расщеплению на фрагменты. История с поваром, равно как и история с гонщиком, могут служить лишь образом недеяния — в том смысле, в каком время было названо текучим образом вечности.

Человек, предающийся недеянию, поступает так не оттого, что ему нечего делать: нам еще предстоит исследовать множество тонких и важных различий между простым пофигизмом и совершенным недеянием. Спокойная несуетность мастера — например, хорошего повара — скрывает длительный период обуздания суеты. Пребывает в увэй не тот, кто запустил дела, а тот, кто управляет собою и делом без лишних движений, используя реактивные силы и направляя их в нужное русло. Для пояснения можно обратиться к такому авторитету в области физиологии движений, как Н. А. Бернштейн: «…Движение тем экономичнее, а следовательно, и рациональнее, чем в большей мере организм использует для его выполнения реактивные и внешние силы и чем меньше ему приходится привносить активных мышечных добавок. Но очевидно, чем меньше эти добавки, тем меньше сходства остается между формой их протекания и той суммарной равнодействующей сил всех трех видов, которая фактически выполняет реализуемое организмом движение. В наиболее совершенных по своей биодинамике движениях это явление достигает максимума и сходство между мышечной формулой и внешней картиной движения остается не более значительным, чем между работой вспомогательного судового дизеля, включаемого время от времени, и курсом парусного судна, идущего под сильным попутным ветром. Всем хорошо знакомо искусство парящего полета морских птиц, способных перелетать большие расстояния, почти не работая крыльями, за счет одних только мастерски используемых ими колебаний воздушных течений, — искусство, которому все лучше подражает человек в планерном спорте»[52].

Философия дао обучает птичьему полету без планера, это называется «посредством знаний выращивать безмятежность» (Чжуан-цзы).

2

Гордятся люди рынка

Ловкостью и смекалкой,

Но жизни путь проходят

Словно в неведении детском,

К мошенничеству склонны.

Им бытие узреть бы

В яшмовом чайнике дао,

Чтобы, глоток отхлебнув,

Оставить небо и землю,

По правилам превращений

В беспредельности кануть.

Чэнь Цзыан[53]

Недеяние есть прежде всего состояние души. Состояние увэй возникает по мере того, как безмятежность распространяется за пределы всякого частного мастерства, — вот почему между искусным поваром и совершенным даосом пропасть в сотню жэней. В книге Чжуан-цзы мы читаем:

«Ле, Защита Разбойников, стоял на глазах у Темнеющего Ока: натянул тетиву до отказа, поставил на предплечье кубок с водой и принялся целиться. Пустил одну стрелу, затем другую и третью, пока первая была еще в полете, — и, поражая цель, все время оставался неподвижным, подобно статуе. Затем вопрошающе обернулся к спутнику.

— Это мастерство при стрельбе, но не мастерство без стрельбы, — сказал Темнеющее Око. — А смог бы ты стрелять, взойдя со мной на высокую гору и встав на камень, висящий над пропастью в сотню жэней?

И тут Темнеющее Око взошел на высокую гору, встал на камень, висящий над пропастью глубиной в сотню жэней, отступил назад, пока ступни его до половины не оказались в воздухе, и знаком подозвал к себе Ле Защиту Разбойников. Но тот лег лицом на землю, обливаясь холодным потом с головы до пят.

— У настоящего человека, — сказал Темнеющее Око, душевное состояние не меняется, глядит ли он вверх в синее небо, проникает ли вниз к Желтым Источникам, странствует ли ко всем восьми полюсам» (265).

Так Темнеющее Око демонстрирует мастерство без стрельбы, то есть совершенство как таковое, приложимое хоть к стрельбе, хоть к разделке мяса, хоть к автогонкам «Формулы-1». Эта способность сродни улыбке Чеширского кота, остающейся даже тогда, когда сам кот исчезает. Исчезает постепенно и незаметно, в соответствии с рекомендацией Алисы. Даос и определяет себя как мастер незаметного исчезновения, сливающегося с бессмертием. Увэй означает здесь уклонение от Zuhanden: не только от подручного материала, от ближайшего «что», но и от ближайшего «зачем». Различие между совершенным мастером и имитатором обнаруживается именно в уклонении. Пока Ле стоит рядом с Темнеющим Оком, и притом на своем привычном месте, нельзя узнать, кто из них пребывает в недеянии. Вероятно, во взгляде стрелка можно заметить даже легкую снисходительность. Но стоит смениться антуражу, стоит разверзнуться пропасти в сотню жэней, и Ле не только не в состоянии повторить своего искусства, но не в состоянии даже встать с колен. Чжуан-цзы резюмирует это в лаконичном поучении:

«Мастер игры со ставкой на черепицу станет волноваться при игре на серебряную застежку и потеряет рассудок при игре на золото. Искусство одно и то же, но стоит появиться соблазну, как внимание тут же отвлечется к внешнему. Внимание же к внешнему всегда притупляет внимание к внутреннему» (243).

Распространение увэй на все обстоятельства жизни может быть описано как релятивизация ставок: каким бы ни оказался внешний расклад, сумма поставленного на карту находится в зоне невосприятия. Над пропастью в сотню жэней или на ровном месте, независимо от того, что поставлено на кон — черепица, застежка, золото или вся Поднебесная, совершенномудрый муж не станет менять игру. Здесь мы впервые сталкиваемся с негативным последствием обладания сознанием: простейшее для младенца или для животного становится труднейшим для человека разумного. Простота, обретаемая в практике увэй, запредельна мудрости. Когда Желтый Предок обращается к отроку из Сянчэна с вопросом «как управлять Поднебесной?», он получает истинно даосский ответ: «Управляться с Поднебесной не легче и не труднее, чем с табуном коней: следует устранять все, что вредит коням, — и только» (288).

Релятивизация ставок представляет собой крайне важный пункт утверждения недеяния: прежде всего это выход за пределы оппозиции господства и подчинения. Деррида, вслед за Гегелем и Батаем, рассматривает величину ставки как дискретную качественную определенность, устанавливающую ранг субъекта: человек есть то, чем он рискует. Подвижная гирька риска своим легким перемещением задает наиболее объективную шкалу самооценки и бытия-в-признанности: «Ведь операция господства, как пишет Гегель, состоит в том, чтобы показать себя не связанным ни с каким определенным наличным бытием, не связанным общей единичностью бытия вообще… Подобная операция [немецкое Tun, букв, «деяние»] сводится, следовательно, к тому, чтобы поставить на кон [mettre en jeu, wagen, daransetzen] свою собственную жизнь, всю целиком. Раб — это тот, кто не ставит свою жизнь на кон, кто хочет законсервировать, сохранить ее, быть сохраненным (servus). Возвышаясь над жизнью, заглядывая в лицо смерти, человек достигает господства, свободы и признания. Господин — это тот, у кого достало сил выдержать страх смерти»[54].

Для различения господина и раба шкала ставок вполне подходит: трудно найти более достоверное свидетельство признанности, чем отметка на этой шкале. Все прочие обстоятельства — унаследованный статус, богатство, мастерство — ситуативны и преходящи; только готовность бросить на чашу весов нечто, оборотной стороной чего является смерть, может рассматриваться как основополагающее деяние (Тип). Люди, неспособные к деянию и делу, играют на черепицу, люди дела ставят на кон серебряную застежку и золото — играют на состояние; человек деяния, господин по определению, готов поставить и жизнь. Но, делая это, он всякий раз (ставка имеет разовый, дискретный, принципиально «объявленный» характер) внутренне трепещет, «выдерживает» страх смерти.

Как видим, деяние, даже самое радикальное, неспособно преодолеть «связанность общей единичностью бытия» (поэтому господин и привязан к рабу, как справедливо отмечает Гегель). Выйти из иерархии ставок под силу лишь недеянию (увэй), поскольку даос находится в положении вне игры («царствует, не управляя»), Пребывающий в недеянии безмятежен по отношению к ставке, как брошенный катящийся кубик. Какая выпадет грань, инь или ян, определяется не величиной ставки. Истина выпавшей грани состоит в том, что могла выпасть и другая, противоположная ей, — это и есть истина недеяния. В книге Ян Чжу мы находим точную рефлексию по этому поводу. Цзы Ся, рассказывая вэйскому царю о своем учителе, говорит:

«Ничто не может его ни поранить, ни остановить. Он может все — и проходить сквозь металл и камень, и ступать по воде и пламени — ибо во всем подобен другим вещам.

— Почему же не делает этого учитель? — спрашивает царь…

— Учитель способен на это, — ответил Цзы Ся, — но способен и не делать этого.

Ответ очень понравился царю Вэньхоу» (28).

Ответ мог бы понравиться и Жаку Деррида — как указание на инфраструктуру, находящуюся за пределами деяния, в том числе и перводеяния, являющегося точкой отсчета для господства и суверенности. В критике исходной операции господства Деррида следует путем Лао-цзы и Ян Чжу: «Чтобы не управлять, т. е. не порабощать себя, она (суверенность) ничего не должна подчинять себе, а также не подчиняться никому и ничему; она должна растрачиваться без остатка, без всякой сдержанности, теряться, терять сознание, терять память о себе, свою внутренность, идти против Erinnerung, против ассимилирующей смысл скупости, она должна практиковать забвение, aktive Vergesslichkeit, о которой говорит Ницше, и, наконец, последний порыв господства, не стремиться больше к тому, чтобы получить признание»[55].

Здесь явственно просматривается образ недеяния, фигура даоса, обладающего статусом «наблюдателя за бытием и небытием» (190). Никакое особенное не застревает в своем движении и не связывает с единичностью бытия (не привязывает к ней), только пустота способна к непрерывному уподоблению и расподоблению: «Настоящие люди древности проходили дорогой милосердия, останавливались на ночлег у справедливости, чтобы странствовать дальше в беспредельной пустоте», — говорит Лао-цзы (217).

Обратимся теперь к тому месту из Ницше, на которое ссылается Деррида, говоря о роли aktive Vergesslichkeit, активного забвения. В «Генеалогии морали», одной из самых продуманных своих работ, Ницше пишет: «Забывчивость не является простой vis inertia, как полагают верхогляды; скорее она есть активная, в строжайшем смысле позитивная сдерживающая способность, которой следует приписать то, что все переживаемое, воспринимаемое, испытываемое нами (позволительно было бы назвать это «душевным сварением») столь же мало доходит до сознания, как и весь тысячекратный процесс, в котором разыгрывается наше телесное питание, так называемое «органическое сварение». Закрывать временами двери и окна сознания, оставаться в стороне от шума и борьбы, которую ведут между собой служебные органы нашего подземного мира; немного тишины, немного tabula rasa сознания, чтобы опять очистить место для нового, — такова польза активной, как было сказано, забывчивости, как бы некой привратницы, охранительницы душевного порядка, покоя, этикета, из чего тотчас же можно взять в толк, что без забывчивости и вовсе не существовало бы никакого счастья, веселости, надежды, гордости, никакого настоящего… [такое] забвение представляет собой силу, форму могучего душевного здоровья»[56].

Искусство забвения, можно сказать, одна из центральных проблем даосского учения, причем проблема особенно глубоко продуманная в связи с необходимостью размежевания с конфуцианством. Поскольку конфуцианское выстраивание «этикета» («ли») базируется на тотальной памяти, в которой записан алгоритм всех возможных собственно человеческих действий (жэнь), «деконструкция» этого нагромождения представляет собой решающий ход для того, чтобы открыть путь недеянию. Неудивительно, что соответствующую «рекомендацию» Чжуан-цзы излагает в форме чеканной заповеди: «Уважать родителей легче, чем их любить, любить родителей легче, чем их забыть, забыть родителей легче, чем заставить родителей забыть о тебе, заставить родителей забыть о тебе легче, чем самому забыть обо всем в Поднебесной, забыть обо всем в Поднебесной легче, чем заставить всех в Поднебесной о тебе забыть». Дело в том, что и всякое преднамеренное, маркированное нарушение этикета есть memoria, пометка в памяти. Защита от такого рода забвения предусмотрена в любой культуре хотя бы как кровавая мнемотехника (такую школу памяти и рассматривает Ницше). Культивирование увэй, внутренней безмятежности, предполагает куда более тонкую технику забвения: «Если человек не забывает о том, что забывается, а забывает о том, что не забывается, — это истинное забвение» (155).

Например, истинное забвение — забыть о размере ставки, забыть, что на кону — черепица или жизнь, что «под рукой» — табун лошадей или Поднебесная, что под ногами — твердь или пропасть в сотню жэней. Не наращивание паразитарной памяти, а искусство высокого забвения приближает даоса к самым границам доступных для смертного возможностей. Независимость от иерархии ставок, от единичности бытия, предстающей как сумма обстоятельств, позволяют добиваться неподподания миру, в недеянии размывается грань между присутствием и исчезновением. Свободный выбор, столь ценимый европейской философией, показался бы даосу теоретической несообразностью и практическим минимализмом, челночным движением в узком горизонте между господином и рабом. Н. В. Абаев замечает: «Ситуация разбивается на два момента: 1) до выбора, когда можно выбрать любую реализацию, но существует неопределенность и нельзя действовать, так как нельзя реализовать все возможности сразу; 2) после выбора, когда снимается определенность и можно действовать, но отпадение альтернатив обедняет возможности и носит необратимый характер (так, приняв реализацию a1, нельзя принять а2, поскольку a1 есть отрицание а2)… Сталкиваясь с нерадостной альтернативой — идти к смерти или стоять на месте, даосы попытались найти выход в ином подходе к проблеме, а именно: уйти от необходимости реализовать себя как al, а2… aN, найдя некое А, которое явилось бы инвариантом al…aN, и идентифицировать себя с ним»[57].

3

Катитесь, сани, домой сами!

«По щучьему велению»

Принцип увэй следует рассматривать как основополагающую философему и одновременно как практическую жизненную установку. Пребывающий в недеянии ничем не порабощен, он равно свободен и от дел правителя, и от рабской службы. Свободен он и от служения долгу, несмотря на особую прочность этого рода цепей. Его восприятие является чистым и пустым, поскольку не содержит предпочтительных объектов, навязывающих себя в первую очередь. По отношению к Zuhanden недеяние выступает прежде всего как невосприятие, пустота апперцепции, что, впрочем, ни в коей мере не означает скудости или ограниченности Lebenswelt.

Напротив, пустота указывает как раз на максимальную емкость мироизмещения, потенциальную вместимость всего спектра сущего и происходящего. Это именно обычное восприятие, уже заполнено объектами предпочтительной апперцепции, погружено в «заботу» и загружено под завязку, вмещает лишь несколько спектральных линий событийности, то есть фактически имеет дело с одним и тем же. Оно уже подцеплено на крючок памяти и подвешено на нем, подвешенность придает восприятию избыток болезненных чувств (страдательных состояний) — и тогда ressentiment, о котором говорил Ницше, может быть истолкован как попытка сверхкомпенсации, тщетное стремление обрести комфорт, трепыхаясь в силках мира. Но привязанность к миру похожа на систему веревочных петель — каждое трепыхание (Tun, tun-tun) только затягивает петлю. Лишь пустота восприятия, свернутая в воздушную петлю Чжуан-цзы, позволяет выскользнуть из связки. Мимо милосердия можно проходить, у добродетели останавливаться на ночлег, но странствовать следует в беспредельном…

И если для почтительного и сведущего мужа, выполняющего конфуцианские заповеди, наступающий день разнообразен тем, что предстоит сделать, то даос, пребывающий в недеянии, сочтет такое разнообразие маниакально однообразным, ибо его день воистину разнообразен предстоящим недеянием, тем, чего предстоит не делать. Пока игрок загипнотизирован блеском застежки, стоящей на кону, даос успевает просчитать и взвесить все ставки — и счесть их слишком легковесными, даже самую высшую. Ведь «обретением желаемого в древности называли не пожалование колесницы с высоким передком и нарядной шапки, а только ту радость, к которой нечего добавить» (225). Разнообразие недеянию придают обойденные ловушки, все срочные дела этого мира, которым предоставлена отсрочка на неопределенное время.

Уход от деяний, вписанных в слишком человеческое, далеко не простая задача. Декларированный отказ как отрицательный поступок может иметь более сильную маркировку, чем привычное следование ходу вещей. Вот Владеющий Своими Чувствами уходит в удаленную пещеру, но к нему является циский царь, чтобы научиться мудрости. Царь буквально достает даоса, и тогда Владеющий Своими Чувствами произносит поучительный монолог: «Я удалился в пещеру, но слава опять то ли последовала за мной, то ли меня уже поджидала, иначе как бы узнал обо мне царь? Я должен был продать свою славу, чтобы он мог ее перепродать, но это не тот товар, от которого легко избавиться. Мне приходится печалиться о тех, кто сам себя губит, и о тех, кто печалится о других, приходится печалиться и о тех, кто печалится о чужих печалях» (292).

Монолог Владеющего Своими Чувствами по многослойности и глубине рефлексивного счета соответствует лучшим образцам европейской диалектики. Практика недеяния поворачивается здесь еще одной своей гранью, ее можно рассматривать как технику избегания выбора. Речь идет том, чтобы, во-первых, аннулировать различия между al, а2, a3…aN и, во-вторых, сгладить дискретность альтернатив, растворить самодостаточность и ограниченность каждой реализации в потоке дао. Таким образом недеяние избегает исчерпанности и сохраняет ростки иного бытия, главное отличие «молодого и слабого» от затвердевшего и близящегося к концу. Основополагающий акт выбора заменяется столь же фундаментальным актом невыбирания, что, в свою очередь, означает не «решительный отказ» от выбора, а вхождение в легкий клинамен, когда альтернативы, как принятые, так и отвергнутые, проходят сквозь пустое восприятие, не взаимодействуя с эмоциями. Даос если и принимает решение, то не так, как принимают окончательный приговор, вердикт судьбы, а так, как принимают гостей, различая среди них званых и незваных, дорогих и назойливых, — но даже и в этом смысле даос негостеприимен. Подобно истинному пастуху бытия он попустительствует происходящему, позволяя быть всему, чему неминуемо быть, но быть мимо, не задерживаясь в восприятии. Приняв решение сегодня, завтра можно проводить его с честью или самому уйти не попрощавшись, благо Дом Бытия для даоса открыт на все четыре стороны. Промедление перед лицом возможного — не то же самое, что оттягивание неизбежного, оно сродни балансированию на каноэ в потоке дао. Полнота возможностей сохраняется, пока тот, кто в лодочке, остается на плаву, пока он не пристал к берегу или не утонул. «Мастерство без лодки» позволяет миновать все подводные камни, наслаждаясь неподпаданием миру.

Есть замечательная русская пословица, близкая к сердцевине даосского учения: дай Бог все уметь, да не все делать. Попустительствовать происходящему, приглашая его пройти мимо. Психологически уклонение от реализации — это нечто противоположное нерешительности, оно не сопровождается никакими «мучениями», поскольку не является страдательным состоянием в принципе.

Балансирующий на каноэ может оставаться в неподвижности, совершая движения (за счет перераспределения внешних сил), а может плыть по течению, будучи неподвижным, отдыхая, как птица в парящем полете, как Темнеющее Око над пропастью в сотню жэней. Но ускользание от выбора, от привязанности к подручному сопровождается сохранением высочайшей энергетики, потенциальной энергии нерастраченных возможностей, которые следует именно «пасти», желательно пополняя при этом стадо. Тут мы напрямую подходим к стратегии долголетия и бессмертия, к главной идее позднего даосизма, основанной все на том же принципе увэй, на избегании самореализаций. Реализованность просчитывается как преддверие смерти; при этом выстраивается следующая цепочка: самореализация, осуществление, овеществление, омертвление, прекращение бытия. И наоборот, остающееся бытие-в-возможности есть главный резерв живущего, то, что еще не прожито, не истрачено в затухающих челночных движениях Zuhanden. Можно говорить о незакабаленности специализацией, о сохранности навыка ученичества: форма мягкого неучастия характеризует и внешний рисунок, и сердцевину увэй. Знающий дао избегает любого акцентирования в соответствии с блистательно продуманной и точно выраженной максимой: подгонять свое отстающее. Вот один из примеров, приводимых в книге Чжуан-цзы: «Шань Бао жил в Лу на высокой горе, пил лишь воду и никогда не интересовался наживой. Дожив до семидесяти лет, он выглядел будто младенец. Но на беду встретился с голодным тигром, который убил его и сожрал. Жил там и Чжан Смелый. Вместо двери в его доме были тонкие занавески — каждый входил к нему и Чжан никого не боялся. Прожив лет до сорока, он умер от лихорадки. Шань поддерживал свое внутреннее, а тигр съел его внешнее, Чжан отстаивал внешнее всем своим мужеством, а болезнь напала на его внутреннее. Оба они не подгоняли свое отстающее» (244).

Такова филигранная техника увэй, не допускающая решающего перевеса не только мирской суеты (внешнего), но и внутреннего, собственной «длинной воли», вопреки всему реализующей проект. Ибо, как заметил Лао-цзы, «человек, стоящий на цыпочках, долго не простоит» (Дао дэ цзин).

4

В каком бы подходящем месте ни спрятать большое или малое, оно все же исчезнет.

Вот если спрятать Поднебесную в Поднебесной, ей некуда будет исчезнуть — таков общий закон всех вещей.

Чжуан-цзы

Практикующий недеяние не конфликтует с обществом — никакие ценности он не отвергает демонстративно и ничего не утверждает такого, что могло бы иметь форму всеобщего закона в кантовском понимании. Никакого бунта против обстоятельств — слишком много чести было бы обстоятельствам. Вообще кантовский категорический императив с его восклицаниями на ровном месте глубоко чужд духу недеяния, к жизненным принципам даоса скорее уж подходит гегелевский афоризм: философ не должен отличаться от других покроем своего пиджака…

Недеяние, поскольку оно вообще может рассматриваться как тезис в философском споре, имеет достаточно сложную логическую форму, не допускающую строгой формализации в существующих логических языках. Дискурсивные фрагменты, выражающие принципы увэй, — «мастерство без стрельбы», «подгонять свое отстающее», «перестать печалиться о тех, кто печалится о чужих печалях» и другие по форме противоположны утверждению — но вовсе не в смысле отрицания. Ведь и отрицание нечто утверждает, создавая твердую позицию, удобную для спора площадку — а спор на удобных площадках не интересует мудрого (если уж полемика, то над пропастью в сотню жэней). Можно сказать, что тезис недеяния противоположен утверждению как таковому (в том числе этимологически) — речь идет о расшатывании затвердевшего, о рассыпании всякой устойчивой, твердой фигуры речи. В итоге получается даже не проблематизация, так или иначе состоящая из твердых кирпичиков, предварительно утвержденных и просто поставленных «на ребро», а скорее релаксация — Lassensein («допуск»), процедура, выходящая за пределы логических и диалектических операций, в том числе и за пределы Aufheben Гегеля. Дело в том, что и утверждение и отрицание устраняют неопределенность (это их общий структурный параметр), поэтому им соответствует определенная «информационная ценность», выражаемая в битах. Релаксация (Lassensein) не устраняет исходной неопределенности, а, наоборот, искусно проносит ее сквозь дискурсивный фрагмент произвольной длины, не расплескав ни капли, и поэтому является составной частью общего искусства избегания, балансирования на каноэ…

Уход от всякой идентификации относится к сфере высшего мастерства и представляет собой самодостаточную ценность. Ибо не дать никому определить себя — значит одержать победу в состязаниях «Формулы-1» по правилам недеяния. Показательна в этом смысле следующая история.

Ле-цзы встречает Цзи Сяня, колдуна, способного распознавать сущность каждого человека, в частности, срок оставшейся «клиенту» жизни и грозящие ему опасности. Ле-цзы сообщает своему учителю об удивительных способностях колдуна и получает позволение привести его.

«Назавтра Ле-цзы явился к учителю вместе с Цзи Сянем. Когда они вышли, колдун сказал Ле-цзы:

— Увы, твой учитель скоро умрет, не проживет и десяти дней. Я видел странное — пепел, залитый водой.

Войдя к учителю, Ле-цзы зарыдал так, что слезами оросил одежду, и передал ему слова Цзи Сяня.

— Понимаю, в чем дело, — сказал учитель, — я показался ему поверхностью земли, без побегов, без движения — вот ему и почудилась преграда в источнике моей жизненной энергии. Приди-ка снова с ним сюда.

Назавтра Лe-цзы снова явился с колдуном. Выходя, он услышал:

— Счастье, что твой учитель встретился со мной. Ему лучше: я заметил, что энергия проникает через преграду.

Ле-цзы вошел к учителю и передал ему эти слова.

— Теперь я показался ему в виде неба и земли, куда нет доступа таким понятиям, как «имя» и «сущность». Но источник энергии исходил из пяток — вот он и подумал, что мне просто полегчало. Приди-ка с ним еще раз.

На другой день Ле-цзы снова явился с колдуном к учителю. Когда они вышли, прорицатель сказал:

— Твой учитель пребывает в смутности и тревоге. Успокой его, а затем я снова его навещу — сейчас трудно читать на его лице.

Ле-цзы вошел к учителю и передал ему все. Учитель молвил:

— На этот раз он узрел во мне великую пустоту без всяких предзнаменований и принял это за непроявленность жизненных сил. Существует всего девять глубин. Я появился в трех: в виде глубины водоворота, стоячей воды и проточной воды. Приди-ка снова с ним сюда.

На другой день Ле-цзы вместе с Цзи Сянем снова явился к учителю. Не успел прорицатель занять свое место, как тут же встал и в растерянности пошел прочь.

— Догони его, — велел учитель.

Ле-цзы побежал, но не смог догнать колдуна, вернулся и сказал:

— Не догнал! Он куда-то исчез. Потерялся!

— Я показался ему зародышем, каким был еще до появления на свет, — сказал учитель. — Я предстал пред ним пустым, покорным, свернувшимся в клубок. Он видел то увядание, то стремительное течение и ничего не понимал. Вот и сбежал от меня» (170–171).

Обращает на себя внимание отсутствие пафоса, характерного для соответствующих апологетических мифов других учений. Скажем, прорицатель мог бы восхититься истинной сущностью мудреца, открывшейся ему (или преднамеренно показанной), и стать последователем учителя. Тогда бы мы имели дело с типичным жестом эзотерической притчи. Однако для даоса это было бы элементом привязанности, крайне далеким от совершенства. Учитель же являет высшее искусство — сохранение неопределенности в бесконечной череде идентификаций. Он пуст, в нем нет сущности, нет никакой эссенции, которая, будучи извлеченной, сохраняла бы краткую формулу особенного существования. Демаркационная линия, отделяющая внутреннее даоса от его внешнего, едва заметна. Какой-либо «активности на границах», маркирующей присутствие Dasein, не наблюдается — ни мироустроительной, характерной для конфуцианства, ни мироотрицающей, свойственной, например, чань-буддизму. Чаньский «театр отрицания», изобилующий жестами и фигурами эпатажа (и по жесткости условностей напоминающий театр Кабуки), совершенно чужд поборнику недеяния. Исследователь чаньской психотехники Н. В. Абаев замечает по этому поводу: «В связи с даосско-чаньскими параллелями необходимо отметить, что даосская необузданность не носила столь явной психопропедевтической направленности, даос вел себя так вовсе не для того, чтобы кого-то воспитывать, а просто движимый порывами своей истинной природы»[58]. В данном случае даосские самопредъявления (манифестации увэй) не совсем точно названы «порывами», ибо каждая акция недеяния несет в себе элемент сокрытия, она прикрыта завесой иновидимости, ее истинное погружено в неразличимость, поскольку способно присутствовать в любой «первой встречной» внешней определенности, не теряя себя. Все обжитые социальные ниши используются даосом как элементы покроя сюртука: сюртук всегда впору, не жмет в плечах, не стесняет движений, позволяя между тем сохранять непостижимость внутреннего.

«Ши Чэнци пришел к Лао-цзы и не увидел никаких признаков мудрости. Он назвал Лао-цзы обыкновенным простолюдином, причастным к суете мира, и гордо удалился. Лао-цзы нисколько не изменился в лице и даже не подумал возражать. На следующий день Ши Чэнци явился вновь, испытывая, видимо, некоторое замешательство:

— Вчера я над вами насмехался. Почему же сегодня мое сердце искренне от этого отказывается?

— Мне нет дела до тех, кто любит распознавать с первого взгляда проницательных и мудрых, — ответил Лао-цзы. — Если бы вчера вы назвали меня волом, я и назвался бы волом, назвали бы мерином, я не сделал бы ни малейшей попытки, чтобы вас разубедить. Если, встретив какую-то сущность, кто-то дает ей название, то, не приняв названия, примешь от такого беду. Я покорился не оттого, что был покорен, а покорился, не изменившись» (209).

Слова Лао-цзы являются ключом к феноменологии увэй, разворачивающейся под знаком «спрятать Поднебесную в Поднебесной». Дао с внешней стороны представляется как прогрессия в неразличимость. Пожалуй, успех в достижении неразличимости является мерилом овладения недеянием, позволяя гневаться, не гневаясь, и царствовать, не управляя.

5

Жань Цю спросил Конфуция:

— Можно ли узнать, что было прежде неба и земли?

— Можно, — ответил Конфуций. — В древности было то же, что и ныне.

Потеряв нить разговора, Жань Цю ушел (275).

Отыскать параллели принципу увэй в европейской философии — дело не из легких. Трудности здесь двоякого рода — во-первых, недеяние основывается на невыбирании и, стало быть, не содержит перечня дискретных, хорошо различимых исходов. Поэтому «сопоставление случаев» зачастую теряет смысл: в яшмовом чайнике дао мир предстает в другой раскадровке событий. Например, изречение Лао-цзы «Величайшее искусство похоже на неумение» не предполагает эксплицитного анализа сходств и различий: контуры погружены в неразличимость, причем неразличимость доходит и до уровня мотивов, а не только внешней картины.

Во-вторых, социальная и психологическая мимикрия, характерная для недеяния, затрудняет определение истинной роли поступка и его толкования. Когда Ницше говорит «только не спутайте меня с кем-то другим», он выражает общую инфраструктуру авторствования, принцип текстопорождения, правящий, в том числе, и в философии. Но если «быть принятым за другого» входит в осознанную стратегию поведения и мышления, критерий оригинальности, отличающий одну философскую систему от другой, теряет смысл.

Элементы стоицизма, скептицизма и, тем более, кинизма легко обнаруживаются в даосской философии — но чаще всего как вставные номера, как провокационные вкрапления в дискурс недеяния. Самым близким по духу текстом, можно сказать, лучшей инокультурной версией недеяния, является русская сказка «По щучьему велению». Такие герои, как Диоген и Панург, вполне могли бы оказаться своими среди даосов, но только Емеля воистину сам себе Чжуан-цзы. Приведем конспективный текст сказки, поскольку к ней не раз еще придется обращаться в дальнейшем[59].

«Жил-был дурак Емеля, и было у него два брата — умных. Были братья женаты, Емеля же — холостой. Вот раз поехали братья на ярмарку, а Емеле наказали во всем невесток слушаться да посулили ему за это красную рубаху. Емеля лег на печь и лежит.

— Никакой пользы от тебя, дурака, — говорят невестки, — сходи хоть до проруби, воды принеси.

Неохотно встал с печи Емеля да и побрел к проруби. И попалась ему щука. Емеля обрадовался: то-то уха будет! А щука взмолилась человечьим голосом — отпусти меня, Емеля… Чего только не пожелаешь, стоит сказать: «По щучьему велению, по моему хотению!» — все тут же и исполнится.

— Не, — говорит Емеля, — ухи хочу.

Насилу уговорила его щука, присоветовала сказать «Ступайте, ведра, домой сами». Отпустил ее Емеля да так и сделал. Ведра и пошли — ни капли воды даже не расплескалось. Невестки смотрят, удивляются. Пришел Емеля да и улегся на печь. Тут невестки к нему опять приставать стали: поезжай хоть в лес да дров наруби — топить печь нечем. Взял Емеля два топора, вышел во двор, уселся в сани и говорит:

— По щучьему велению, по моему хотению, катитесь, сани, в лес!

Помчались сани прямиком в лес, и много народу Емеля помял-попужал по пути.

А на обратном пути его уж и народ караулит, бока намять грозится. Видит Емеля такое дело и говорит:

— По щучьему велению, по моему хотению, ну-ка, дубинка, похлопочи-ка! — А дубинка знай себе старается.

Приехал Емеля домой и снова на печь. Слух же о беспорядках дошел до царя — вот царь и отправил гонца с наказом призвать Емелю во дворец.

Зачитал гонец царев указ, а Емеля и говорит:

— Неохота мне.

Тогда царь послал своего первого министра — хитрющего-прехитрющего. Министр накупил пряников печатных, захватил с собой рубаху красную, пришел и говорит:

— Царь-батюшка посылает тебе гостинцы и хочет видеть тебя, Емелюшка, во дворце.

Согласился Емеля:

— По щучьему велению, по моему хотению, поезжай, печь, во царев дворец!

Печь и поехала. Люди пуще прежнего дивятся, да уж выходить из домов опасаются… Так и въехал Емеля в царевы палаты, не слезая с печи. Приглянулся он царевне, та и попросила батюшку повенчать их.

Рассердился царь, что дочка выбрала в мужья дурака, велел посадить обоих в бочку, бочку засмолить и пустить в синее море. Так и сделали.

Долго ли, коротко ли плыла бочка, царевна не выдержала и стала мужа просить: «Сделай так, Емеля, чтобы нас на берег выбросило».

Согласился Емеля, и по щучьему велению бочка причалила к берегу и растворилась.

— Сделай уж и какую-нибудь избу.

— По щучьему велению, по моему хотению, выстройся дворец роскошный с палатами белокаменными и лестницами золочеными — да прямо напротив царева дворца!

Так и сталось. А как узнал царь, что во дворце живут Емеля с его дочкой, так и примирился с ними, и стали они жить-поживать да добра наживать».

В этой удивительной сказке едва ли не каждый эпизод может служить иллюстрацией какого-нибудь даосского принципа. Ограничимся пока несколькими сопоставлениями. Емеля, безусловно, дурак, но дурак в том же смысле, в каком Лао-цзы соглашается быть волом, мерином и вообще кем угодно, коль скоро его так назвали. Ибо известно: не примешь названия — примешь беду, вернее, примешь от такого беду. Прозвище даоса оказывается индикатором для дающего прозвище, своеобразным «зеркалом для умных». Там, где Чжуан-цзы считается дураком, социум может смело выносить себе определенный приговор. Можно сконструировать соответствующее назидание, прямо вводящее нашу сказку в контекст даосского недеяния. Например, так: научиться глупости у дурака сможет любой дурак, перенять нечто умное от умных — вполне по силам среднему человеку, чтобы научиться у дурака чему-то умному, нужен недюжинный ум, но лишь следующий дао способен, пребывая глупцом, научить другого мудрости…

Существует практическая неразличимость между универсальным пофигизмом Емели и мудростью дао. Истинно мудрый живет в образе Емели, как Поднебесная, спрятанная в Поднебесной.

«Ровный и свободный становится безмятежным и безразличным. К ровному, свободному, безмятежному и безразличному не вторгнутся ни горе, ни беда, поэтому свойства его целостны и разум не страдает. Он не опередит другого ни ради счастья, ни из-за беды — лишь вынужденный шевельнется, лишь поневоле поднимется, отбросив знание и житейскую премудрость, следует естественным законам, поэтому для него нет ни стихийных бедствий, ни бремени вещей, ни людских укоров, ни кары душ предков. Он живет, будто плывет по течению, не мыслит и не заботится, не предвидит и не рассчитывает, светлый, но не блестит, доверяет, не назначая срока. Он спит без сновидений, бодрствует без печали, его разум чист, а душа не устает» (222).

Очевидно, что речь идет о совершенномудром даосе, пребывающем в недеянии, но образ Емели вырисовывается на заднем плане. Главное различие обозначено интонацией рассказчика, однако инструкции увэй вполне могут быть снабжены и конспиративной интонацией. Емеля не мыслит, не заботится и не рассчитывает, «лишь вынужденный шевельнется», лишь поневоле подвинется, нет для него людских укоров, живет, будто плывет по течению… Да он и в самом деле плывет по течению, заточенный в бочке, и не спешит прибегнуть к щучьему веленью. «Ибо учитель способен на это, но способен и не делать этого».

Емелю упрекают в бестолковости и бесполезности; внутренняя готовность согласиться с подобными упреками чаще всего и позволяет ему спокойно лежать на печи. Между тем в книге Чжуан-цзы есть целая теория бесполезности, глубоко продуманная и не имеющая аналогов в других философских системах. Все «полезное» может пригодиться, а значит, может быть использовано другим, и уж конечно не в интересах этого «полезного», а в интересах другого. У Чжуан-цзы приводится много примеров роковой полезности домашних животных, растений и, разумеется, людей. Годный к войне на войне и погибнет… Трудолюбивого запрягут, добродетельного обременят заботами. Резюмируются все эти многочисленные построения следующим образом:

«Гора грабит сама себя деревьями. Масло сжигает само себя в светильнике. Корицу срубают оттого, что она съедобна. Лаковое дерево срубают оттого, что оно полезно. Все знают, как полезно быть полезным, но никто не знает, как полезно быть бесполезным» (150). Емеле, по крайней мере, это прекрасно известно, и он, как истинный аскет бесполезности, воплощает самые глубокие черты русской ментальности, близкородственные Чжуан-цзы и другим корифеям недеяния.

Потому и отдыхает Емеля, и спокойно слывет дураком, что превзошел других по глубине рефлексивного счета, потому что не хуже Чжуан-цзы понимает пользу бесполезного и знает, что в бестолковости есть свой толк.

Апофатическое описание недеяния с удивительной точностью выражено в современной русской житейской мудрости. Я имею в виду следующую историю.

В одном доме засорился канализационный люк. Вызвали сантехника; тот приходит, как и положено мастеру, в спецовке. Вслед за ним ученик в обычной одежде несет чемоданчик с инструментами. Мастер спускается в люк и почти полностью исчезает в прорвавшейся канализации. Лишь время от времени он выныривает, чтобы глотнуть воздуху и скомандовать ученику: «Плоскогубцы!», «Проволоку!», «Молоток!» Наконец неисправность устранена. Мастер гордо выбирается из люка, отряхивает налипшую субстанцию, пахнущую протестантской этикой и духом капитализма, и назидательно говорит бестолковому ученику: «Учись, балбес, а то так всю жизнь и будешь плоскогубцы подавать!» Нет сомнений, что Емеля балбес, то есть дурак именно в этом смысле.

Для европейской этики с ее простенькой двучленной моралью продуцировать подобную максиму невозможно. Однако в книге Чжуан-цзы мы находим немало схожих историй, разнообразных притч о мастере, который делает свое дело, будто ничего не делает, говоря при этом: «Как же должен быть совершенен тот, кто воистину не делает ничего».

Взять хотя бы историю, рассказывающую об уроде Шу, чей подбородок касался пупка, плечи возвышались над макушкой, пучок волос торчал прямо в небеса. Шу, благодаря своей убогости, избежал многих жизненных передряг и дожил до глубокой старости. Замечательна концовка этой истории, проникнутая мудростью недеяния: «Если способен прокормиться и дожить до предельного срока тот, у кого искалечено тело, то насколько проще это для того, у кого искалечена добродетель!» (149).

Идея пользы бесполезного имеет и глубокую онтологическую подоснову; вообще онтология недеяния ставит под вопрос обоснованность аристотелевских категорий, в первую очередь «чтойности». Чтойность конкретного сущего опирается на понятие конкретного свойства как основу устойчивой экземплярности. Но свойство всякой вещи способствует скорее ее не-сохранению, чем сохранению. Яблоку приписывается свойство сладости и сочности, но задумаемся: для кого это «свойство» свое? Свое оно отнюдь не для яблока, а для меня. Я нахожу или размещаю его в яблоке, чтобы съесть, окончательно присвоить. Стало быть, чтойность яблока представляет собой типичное «мойство», его бытие-для-меня, не fur sich, а именно fur mich. Для самого же яблока приписываемое ему свойство является предельным чужеством, источником погибели. Лаковое дерево губит себя своими «полезными свойствами», масло сжигает себя в светильнике.

«Полезный объект» — это, по сути дела, не носитель свойств, а их носильщик. Носильщик, таскающий чужой багаж, то есть чужой для себя, но свой для меня. Я и различаю носильщиков не по их собственным именам, а по переносимому багажу: эй ты, яблоко, пирожок, уголь, нефть, носитель таких-то и таких-то свойств, подай-ка их мне, хочу ими воспользоваться! А после этого можно и приласкать: полезная вещь, имеет полезные свойства.

Понятно, что пребывающий в недеянии не носит багажа, будучи «человеком без свойств» в самом предельном смысле слова, уродом Шу или дураком Емелей. Лишь вынужденный шевельнется, лишь поневоле подвинется. Его не различить, как серое на сером, и такова очевидная польза бесполезного. Что с дурака-то взять, может, хоть воды принесет, хоть плоскогубцы подаст, — но ведь есть «две большие разницы» в том способе, которым достает тебя мир, в том, чем ты ангажирован — командой «подай плоскогубцы!» или призывом «полезай в говно!». Конечно, можно возвеличить и опоэтизировать именно второй способ ангажированности, представив его, например, как призвание, призванность, в чем, согласно Максу Веберу, и была главная заслуга Лютера, Кальвина и других. Следующим этапом поэтизации стал «зов бытия» и «зов совести» Хайдеггера, расцвеченный героическими красками французского экзистенциализма.

Услышав зов бытия, следует встать и идти по направлению к Первоисточнику зова, тогда можно удостоиться одобрения философа, воспевающего величие и важность выбора, дескать, «ессе homo!». Лао-цзы, Чжуан-цзы и Емеля поступают иначе. Услышав зов бытия (в любой форме, например, в такой: «Пойдем за мной, я сделаю тебя ловцом человеков!») и произведя быстрый подсчет, они ответят: «Неохота!» Реакцию со стороны героической философии представить себе нетрудно: «Да ты просто дурак, так и будешь всю жизнь плоскогубцы подавать». И еще что-нибудь о преимуществе горения перед коптением. Емеля принимает прозвище, слушает, наматывает себе на ус и «посредством знаний воспитывает безмятежность». Так недеяние переходит в совершенство круговой обороны от мира, и в этом, как мы увидим, есть великая сила.

Вернемся к параллелям. Отказ Емели явиться к царю — прямо-таки общее место даосских притч. Даос, который хоть однажды не отверг приглашения Сына Неба поуправлять Поднебесной, как бы еще не совсем настоящий даос. Должен же быть повод продемонстрировать мастерство безразличия к ставке, будь то черепица, серебряная застежка или Поднебесная. Отказ от управления и вообще от царской милости обоснован точным рефлексивным подсчетом, как это видно на примере с учителем Ле-цзы и царем Цзы Яном.

«Находясь в нужде, Ле-цзы отощал от голода. Услышав об этом, Цзы Ян велел одарить его зерном, однако Ле-цзы поклонился, но подарка не принял. Цзы Ян отправил посланца узнать почему.

На вопрос посланца учитель Ле-цзы ответил так:

— Царь шлет в подарок зерно, а сам меня не видел, знает обо мне лишь с чужих слов. Так с чужих слов он обвинит меня в преступлении. Вот почему я не принял дара.

А народ и вправду восстал и прикончил Цзы Яна» (320).

Мы не можем с полной уверенностью отождествить резоны, которыми руководствовались Емеля и Ле-цзы, но на уровне поступков (или, наоборот, «не-поступков») проявляется полная неразличимость. Милость следует принимать нехотя, уступая и соглашаясь, но никак не ликуя и не выражая благодарности: «Доверить Поднебесную можно лишь тому, кто не будет жаждать управлять Поднебесной» (317). Щучье веление, вообще говоря, предпочтительнее ухи, но стоит ли суетиться, если вместо черепицы на кону стоит Поднебесная? Это было бы недостойно господина, владеющего сходством и несходством.

6

Я думаю, мало кто отдает себе отчет в том, что чужие переживания неизбежно для нас заразительны: если к ним разовьется сильная жалость, нелегко удержаться от нее и при собственных своих страданиях.

Платон. «Государство»

Пребывание в недеянии принципиально отличается от «ленивого разума» прежде всего длиной рефлексивного пробега. Все логические следования, как прямые, так и превратные, быстро прочитываются мудрецом, владеющим увэй, и его работа, как и работа искусного рубщика мяса, похожа на танец, хотя нет ни туши, ни ножа. Турбина Машины Абстракции вращается с такой скоростью, что кажется неподвижной: создается впечатление, будто сущее само себя мыслит. И при этом сохраняется безмятежность парения — без всякой позы мудрости, без «экспрессии мыслителя», — проницательность и пустота. Десятую главу книги Чжуан-цзы под названием «Взламывают сундуки» можно сравнить с такими шедеврами диалектики, как «Парменид» Платона и «Феноменология духа» Гегеля, притом что площадкой для танца является здесь этика — область, настолько заставленная ценностями, что в европейской традиции на ней удалось развернуться лишь плясуну-канатоходцу Ницше.

«Для спасения от воров-взломщиков принято снабжать сундуки дополнительными замками и обвязывать веревками. Вот это умно, говорят обычно. Но приходит Большой Вор, тащит весь сундук, опасаясь лишь, как бы не свалились запоры и не развязались веревки. Если он мудр, то мысленно благодарит нас за предусмотрительность. Тогда оказывается, что те, кого называли умными, лишь собирали добро для Большого Вора. Не охраняет ли крупных разбойников тот, кого называют мудрецом?» (178).

Далее взаимоотношения мудреца и разбойника раскручиваются по восходящей, выполняя ту же моделирующую роль, что и разборки господина и раба у Гегеля. Что даст распространение мудрости в Поднебесной, проявляющееся в увеличении числа мудрецов? Как поведет себя преступник при столкновении с мудростью? Спектр ответов, которые могут предложить знатоки игры со ставкой на черепицу, не владеющие искусством счета позиций, небогат:

1) Преступник услышит слово мудрого, и сердце его смягчится. Чем больше будут стремиться к знаниям в Поднебесной, тем меньше в ней останется разбойников. Или:

2) Преступник отвергнет слово мудрого, но истинного мудреца это не смутит. Мудростью будет приумножаться благо, и как бы ни упорствовал преступник в своем порочном деле, это не уменьшит числа взыскующих мудрости в Поднебесной.

Мы видим, что первая сентенция имеет глубину рефлексии в один шаг, вторая — в два шага[60]. Общая глубина рефлексии христианских моралистов вполне укладывается в этот диапазон. Послушаем теперь слова, сказанные sub specie дао:

«Сообщник разбойника Чжи спросил его:

— Есть ли у разбойников свое учение?

— Разве можно выходить на промысел без учения? — ответил Чжи.

— Мудрость — это узнать по слухам, есть ли в доме сокровища, отсеивая ложные слухи.

Смелость — войти туда первым.

Справедливость — выйти оттуда последним.

Знание — это распознать, возможен ли грабеж.

Милосердие — разделить добычу поровну. Без знания этих пяти добродетелей никто в Поднебесной не сможет стать крупным разбойником» (179).

Итак, дело принимает неожиданный оборот. Разбойник выслушал слово мудрого, не отвратив ушей своих, но не смягчился душой, а вместо этого сказал: вот-вот, и я о том же… Как бы предвидя вопросы, задаваемые из позы мудрости, разбойник Чжи развивает свою мысль далее:

«Если без учения мудрецов нельзя стать знающим человеком, то без учения мудрецов нельзя стать и разбойником. Но поскольку знающими стали немногие, а осмотрительными негодяями многие, то польза, которую приносят Поднебесной мудрецы, невелика, а вред велик. Когда рождается мудрец, появляется и великий разбойник» (179).

Этот интеллектуальный пробег глубиной в пять шагов рефлексии, или в пять реверсий субъектно-предикатной позиции, завершается изящным афористическим резюме:

«Управлять Поднебесной, уважая мудрецов, означает соблюдать выгоду разбойника Чжи» (180).

Адаптируя инсценировку для условий, приближенных к действительности, получаем:

Конфуцианец: Сердце твое глухо к учению, и оттого ты погряз в невежестве, полагая, что преступный промысел лучше мудрости!

Чжи, разбойник: Что вы, уважаемый, разве можно выходить на промысел без учения? Никто не сможет стать Большим Вором, не усвоив пяти добродетелей.

Здесь четвертый шаг рефлексии не эксплицирован, но его можно продемонстрировать, воспользовавшись эффектом «замедленной съемки». Допустим, конфуцианец, вписавшись наконец в поворот мысли, берет вновь слово:

Конфуцианец: Что же, ты думаешь, что знание воровских уловок и знание блага (пяти добродетелей) — одно и то же?

Чжи: Разве есть такое благо, которое не могло бы быть обращено против себя самого?

Мотив превратности блага варьируется в даосских текстах, «добро», соответственно, предстает во всех своих ипостасях — оно, например, востребует «полезные свойства» у своих приверженцев, оказываясь благом-для-иного. Некое благо (знание), возросшее в топосе добра, может быть перемещено в иной топос, «выкрадено». В новом топосе благо продолжает работать в режиме самовозрастания, попутно насыщая приобретениями похитителей. Большому Вору остается лишь благодарить создателей полезного продукта — тех же мудрецов. На эту неизбежную превратность и указывает Чжи, резюмируя в одном абзаце десяток страниц «Феноменологии духа»:

«Если сделают гири и безмены, чтобы взвешивать без обмана, то попросту украдут взвешиваемое вместе с гирями и безменами, если сделают верительные дщицы и царские печати, то украдут и царство вместе с верительной дщицей и царской печатью, если создадут милосердие и справедливость для исправления нравов, то украдут исправление нравов вместе с милосердием и справедливостью» (180).

Такой ход в режиме замедленной съемки визуализирует вираж рефлексии, выводящий к промежуточному финишу: управлять Поднебесной, уважая мудрецов, значит соблюдать выгоду разбойника Чжи. Следует отметить, что этот жест рефлексии тщательно проработан в даосской философии еще со времен Лао-цзы: «Рыбе нельзя покидать глубины, орудие пользы в стране нельзя показывать людям» (Дао дэ цзин). Словом, Поднебесную надо прятать в Поднебесной, в неразличимости, другого места для нее нет: найдут и выкрадут. Только искусство, неотличимое от неумения, не бросается в глаза — а значит, и не востребуется Большим Вором. Настоящее искусство и есть ускользание по преимуществу. Онтологический фундамент недеяния расположен глубже точки отсчета самых распространенных этических систем человечества, даже если применить такой несовершенный показатель глубины, как количество шагов рефлексии или длина рефлексивного пробега.

Великий ригорист Кант может стоять над пропастью в сотню жэней, но не может подгонять свое отстающее. Поэтому его моральный закон выкрадут, не повредив аргументации, — а впрочем, давно уже выкрали и применяют к выгоде разбойника Чжи. Стоик Эпиктет все свое носит с собой, даже и не подозревая, сколько накрал чужого: что же удивительного, если за вором будет организована погоня? Киник Диоген довольствуется бочкой — но она, в отличие от бочки Емели, не заколочена и не дрейфует в потоке дао. Ясно, что мир достанет Диогена и в бочке — уж больно хорошо виден вход.

Возможность тотальной фальсификации сущего дана изначально, но превращается в действительность только с появлением сознания — как неустранимая превратность мысли и alter ego мыслящего[61]. Уже само понятие «вещи» содержит в себе превратность, некоторые недоразумения по поводу принадлежности багажа. Всякая вещь — это камера хранения полезных свойств, не будем только забывать, для кого они свои. Даже специальное уточнение принадлежности с помощью маркера собственности подвергается вторичной маскировке: и «свой», и «свой собственный» могут быть ложными ориентирами, прикрывающими бытие-для-иного. Например: «твоя священная обязанность» и «свой собственный труд» суть характерные ловушки, надежные замки на сундуке, предназначенном для Большого Вора.

Четырехлетний мальчик, еще не сбитый с толку всеобщей путаницей имен (Константин Шоломов), резонно спрашивает: «Почему это общее всегда ваше общее? А где мое общее?» Да и ухо европейского философа не всегда бывает чувствительным к счету позиций (и, стало быть, не застраховано от принесения пользы Большому Вору — невзначай). Так, гегелевские термины «fur sich» и «ftir sich selbst», имеющие разную рефлексивную глубину и, соответственно, разный смысл, в русском переводе «Науки логики» смешиваются (Б. Г. Столпнер), да и в английских переводах «грамматические нюансы» чаще всего выпадают.

Тем более поразительна точность подсчета шагов рефлексии в онтологии увэй:

«Каждая вещь — это «я», но каждый видит в ней «не-я». В вещи он видит свое «не-я», но поймет это, лишь познав себя как «не-я». У «я» своя правда и неправда, у «не-я» также своя правда и неправда. Поэтому мудрый не следует за ними, а сообразуется с природой. У правды — своя бесконечность, у неправды — своя бесконечность, но каждый думает, что каждый — это не я, и в этом сходится бесконечность правды и неправды» (131).

Мы видим блистательный диалектический аттракцион, не уступающий по глубине рефлексии любому законченному фрагменту платоновского «Парменида». В фольклорном море житейской мудрости мне попался лишь один текст глубиной в пять шагов рефлексии. Это русская пословица, которая вполне могла бы быть высказана даосом Емелей: «Пусть моется тот, кому чесаться лень». Попробуем теперь еще раз всмотреться в особенности логической формы даосской мысли. Благодаря тому, что нечетные шаги рефлексии (начиная с третьего) выпадают, происходит как бы слипание антитезисов, создающее прогрессию неопределенности (вместо ее устранения). Что было непонятным в мире, то непонятным и осталось, а вот то, что казалось понятным, перестало казаться таковым. Эпистемологический баланс сводится с нулевой суммой (равно как и логический), а сумма экзистенциального выигрыша оказывается отрицательной. Тем самым ответ усиливает замешательство задавшего вопрос, воспроизводя на выходе позу роденовского «Мыслителя». Можно сказать, что застрявшие в этой позе являются идеальным контингентом для чаньских наставников, раздающих просветление направо и налево с помощью подзатыльников. Сбившиеся с пути недеяния подбираются чаньскими монахами и получают предложение поразмышлять о хлопке «одной ладонью». Пока мыслитель напряженно думает, ему в раскрытую ладонь от имени Большого Вора вкладывают то плоскогубцы, то проволоку, то молоток.

7

А те, кто этим вмешательством считают себя обманутыми или выдают себя за таковых, скорее сами хотели обмануть таким же образом.

Гегель. «Феноменология духа»

Единство онтологии и этики глубоко продумано в философии недеяния, оно, можно сказать, является беспрецедентным в мировой философии. Как правило, этика избирается по некоторым собственным основаниям и затем пристраивается к подходящей онтологии или входит с ней в симбиоз. Даос же оперирует сквозными этико-онтологическими аргументами. Поэтому, например, должное он понимает не в духе эйдосов Платона как некую установленную ценность, к которой следует стремиться и поневоле довольствоваться лишь несовершенными подражаниями, копиями первообразца.

Такая визуализация представляется мастеру недеяния онтологически непродуманной, своеобразным заклиниванием машины рефлексии. Задержка счета и вызывает необходимость делания — хотя бы как переделывания и исправления. Не умеющему работать головой приходится работать руками, например, исполнять долг, обнаружив всего лишь форму долга, но не источник задолженности. М. М. Бахтин следующим образом резюмирует основополагающую идею кантовской (и неокантианской) этики: «Не содержание обязательства меня обязывает, а моя подпись под ним»[62]. Но подпись, поставленная на чужом векселе, может оказаться результатом недоразумения, а оплачивающий чужие счета поступает в конце концов к выгоде разбойника Чжи. Прежде чем оплачивать долг, хотя бы и моральный, следует все же установить, откуда взялась задолженность.

А задолженность очень часто образуется из неточности расчета как результат катастрофы социального бытия, уклонения от потока дао. Фиксируется некая особенность (пусть даже из самых благих побуждений), что вызывает целую цепочку катастроф, прогрессию распада. Так, появление милосердия свидетельствует о лишенности, о наступившей неполноте бытия. Милосердие как нечто особенное, маркированное, должно понадобиться — и только там, где оно понадобилось, оно и получает имя. Ему в любом случае предшествует немилосердность. Царь Воинствующий спрашивает у даоса Сюя:

«— Мне хочется любить народ и, во имя справедливости, покончить с войнами. Возможно ли это?

— Нельзя, — ответил Сюй. — В любви правителя к народу — начало погибели народа. Красивые слова каждый раз оказываются орудием зла. Стремясь к милосердию и справедливости, вы, государь, приближаетесь к лицемерию» (287).

Тема катастрофического происхождения добродетели тщательно продумана и подробно аргументирована в даосизме. Всякое увеличение долга оказывается реакцией на нарастающую нехватку спокойной достоверности: в рассуждениях Чжуан-цзы можно найти и схему происхождения «нечистой совести» Ницше, и идею символической (симуляционной) реставрации утраченного Бодрийара[63]. Морализм так или иначе связан с самовозрастающим «забвением бытия», приумножение добродетелей свидетельствует об увеличении суммы долга. Лесенка даоса выстраивается с безупречной последовательностью ступеней: милосердие неотделимо от печали, ибо в нем тоска утраты истинного пути, справедливость — реакция на утраченное милосердие, закон — попытка восстановить пошатнувшуюся справедливость… Восходя по этой лестнице, «человек долга» все время старается для Большого Вора — ведь «у неправды своя бесконечность».

Долг как форма подпадания миру принуждает к поступкам, увеличивающим отрыв от собственной подлинности, приходится по сути дела подгонять свое убегающее и, в лучшем случае, бесцельно печалиться о чужих печалях.

«При недеянии брали у Поднебесной и оставался избыток, при деянии давали Поднебесной и все не хватало. Поэтому древние и ценили недеяние, поэтому, царствуя в Поднебесной, не заботились ни о чем, хотя и охватывали своими знаниями небо и землю, не говорили, хотя своим красноречием могли бы вылепить тьму вещей, не действовали, хотя способны были совершить все среди морей» (205).

Возьмем квинтэссенцию европейской протестантской этики — категорический императив Канта. Его обобщенная формула может быть представлена в следующем виде: поступай так, как если бы максима твоей воли была всеобщим законом. Этика недеяния, если в данном случае вообще можно говорить об отдельной этике, акцентирует (и то не окончательно) уже следующий шаг рефлексии: не думай, что, подгоняя всеобщий закон, оказываешь ему содействие. Допустим, что человек, едущий на повозке, торопится. Однако бесполезно при этом наклоняться вперед, такое уклонение, подобно всякому другому, будет наказано. Отклонившийся от естественной осанки вылетит на резком повороте, и, если и успеет, то не туда, куда ехал[64]. Не случайно одно из самых известных изречений Лао-цзы гласит: «Человек, стоящий на цыпочках, долго не простоит». Упрощенная эмпирическая формула недеяния, если специально противопоставить ее категорическому императиву, примет следующий вид: поступай иначе. Специфика применения записана в самой ситуации, хотя существуют и универсальные моменты избегания. Например: если остаются хоть малейшие сомнения, делать что-либо или нет, — не делай. В приверженности этому принципу (как опознавательному знаку) едины даос Чжуан-цзы и даос Емеля. Умное делание провозглашает себя кропотливым движением к цели, умное недеяние бесцельно, ориентировано лишь «по направлению от» как странствие в беспредельном, похожее на парение птицы.

Пока лишенный понимания дао тратит силы на преодоление сопротивления, летит «против ветра», делая хорошую мину при плохой игре, называя собственную неповоротливость «героизмом» или «героическим пессимизмом», практикующие недеяние используют элементы сопротивления как опору. Мастер-без-стрельбы способен на то, на что способно лишь человечество в целом: использовать в своих интересах всеобщую силу превратности. Как и прочие, он идет по дороге, вымощенной благими намерениями, — но в другую сторону. Встречным прохожим такое движение кажется стоянием на месте.

У Хайдеггера в четвертой главе «Бытия и времени», называющейся «Бытие-в-мире как совместное и собственное бытие», мы находим важное замечание, применимое и в практике увэй: «Если мы даже видим, что другой попросту стоит без дела («bloss herumstehen»), это не значит, что он лишь нечто подручное, годное для поручений (vorhandenes Menschending), — «стояние без дела» есть экзистенциальный модус бытия: неозабоченное, не вникающее пребывание при всем и ни при чем»[65]. Как тут не вспомнить историю о мастере и вечном ученике, ученике-неуче, не обладающем полезными свойствами, то есть такими, которые кто-то мог бы потребовать как свое. Этот постоялец-без-дела непригоден к использованию, ибо «лишь вынужденный шевельнется». Но он и не воспрепятствует деянию, чтобы не застревать в подручном. Никто не застанет его в полноте присутствия, нет такого Dasein, в котором он однозначно «Da», на зов бытия он откликается песенкой Колобка или арией Фигаро. Превратность деяния включает в себя и превратность вопрошания, поскольку, как известно, «у неправды своя бесконечность». Поэтому пребывающий в недеянии не набрасывает проектов (основное занятие Dasein, согласно Хайдеггеру). В этом пространстве, где набрасывают наброски и, пытаясь аутентично осуществиться, спорят с эхом, ведут бой с тенью, владеющий дао есть тот, кто отбрасывает тень.

Принципиальное различие между осуществлением выбора как принципом и недеянием как принципом, между Dasein и Daosein (Taosein), может быть выражено и так: Dasein — существование предшествует сущности и пытается ее настигнуть. Daosein — существование не преследует сущности, но само уходит от преследователей. Обрести дао — значит овладеть сквозными отождествлениями без собственной осуществленности в них. Такой человек «во всем подобен другим вещам; ничто не может его ни поранить, ни остановить. Он же может все — и проходить через металл и камень, и ступать по воде и пламени» (27). Добавим еще: но может и не делать этого, ибо по отношению к любому категорическому императиву даос придерживается правила «поступай иначе».

Допустим, некто дает полезный совет, как поступить. Муж справедливый, милосердный и добродетельный (и, тем самым, соблюдающий выгоду разбойника Чжи) гак и сделает. Дурак, равно как и владеющий дао, поступит иначе. Дурак сделает наоборот. Мастер недеяния, наоборот, не сделает.

В отношении сферы «полезных советов» в целом как некой формы увещевания философия дао настроена крайне скептически: вспомним хотя бы тонкое рассуждение о полезности бесполезного. Нет ничего проще, чем спутать желаемое с действительным; забвение превратностей опыта и специфическое сужение поля зрения всегда к нашим услугам, когда речь идет об исполнении экзистенциального заказа. Чжуан-цзы с редкой проницательностью высказался о благих намерениях: «Жизнь сохраняется не потому, что ее ценят, здоровье улучшается не потому, что его берегут, жизнь безвременно теряют не оттого, что ее презирают, здоровье ухудшают не оттого, что им пренебрегают. Поэтому ценящий жизнь, возможно, не будет жить, презирающий жизнь, возможно, не умрет, берегущий здоровье, возможно, его не улучшит, пренебрегающий здоровьем, возможно, его не ухудшит» (83)[66].

8

Следует сказать несколько слов и о даосской гносеологии. То беспредельное, в котором странствует мудрый, изредка останавливаясь на ночлег у справедливости, представляет собой прежде всего квазипространство рефлексии. Как таковое оно проницаемо для обладающего проницательностью, и продвижение в нем состоит, в зависимости от мастерства путешественника, из усилий, шагов или скачков рефлексии. Чудесным транспортом, челноком рефлексии является специфическое устройство, которое запускается после выполнения трех фундаментальных отождествлений:

1) отождествление мыслимого с существующим;

2) отождествление мыслящего с мыслимым;

3) отождествление мыслящего с другим мыслящим.

Если поставить вопрос в кантовской форме: «Как возможно мышление?», то ответ с позиций увэй состоял бы в указании на три предзаданных неразличения, позволяющих «не взаимодействовать с веществом», проницать непроницаемое ни для какого физического действия, то есть собственно мыслить. Мысль понимается как сверхтекучая субстанция, для которой в принципе нет преграды, а есть лишь отягощение деянием.

Нет ничего менее похожего друг на друга, чем знак и денотат, но без возможности их отождествления и без способности к их длительному неразличению нет мысли. Что общего между рекой как таковой и означающим «река», составленным из четырех букв (звуков, колебаний воздуха, точек, тире и т. п.)? Тут мало сказать «ничего общего». Наличие хоть какой-то предварительной общности, дознаковой связи дискредитирует чистоту отождествления, не позволяет набрать число степеней свободы, необходимых для конституирования реальностей знакового порядка, среды рефлексии. Представим себе, что означающее сохраняет хотя бы малейший материальный след означаемого, например, означающее «река» остается хотя бы мокрым. Ясно, что в таком случае оно уже не могло бы попасть ни в какой сухой контекст и, стало быть, не осветилось бы сухим блеском Логоса, говоря словами Гераклита. Любая дознаковая привязка представляет собой утяжеление, роковым образом сдерживающее скорость и легкость челнока. Таким образом первая операция, теряя «вещественность» (не велика потеря), задает, прежде всего, скорость и свободу перемещений, горизонт странствия в беспредельном, благодаря чему река может течь где угодно (в том числе в афоризмах Гераклита и Лао-цзы) и впадать куда угодно — не только в море, но и в рифму.

Такому отождествлению не могут предшествовать никакие соображения — наоборот, сама возможность какого-либо соображения «вытекает» из первичного акта неразличения различного. Река может выйти из берегов и окраситься в желтый цвет, как Хуанхэ в период разлива, она может обмелеть и высохнуть, но ей никак не отцепиться от своего означающего, не сбросить иго знака. Знак есть последнее, что теряет вещь в профессии исчезновения, более того, оставшаяся сила сигнификации может вновь вызвать ее из небытия[67].

Чтобы челнок рефлексии был готов к отплытию, нужна еще и вторая операция неразличения. Мыслящий должен делегировать свое присутствие в каждое движение мысли, задавая изначальный импульс, давая старт машине рефлексии. Во-первых, река — это текущая водная гладь, во-вторых, река — это я.

Где она, там и я. Cogito ergo sum. В гносеологии Daosein прослежена полная развертка декартовой формулы: «Вещи приходят, и я с ними прихожу. Вещи уходят, и я с ними ухожу» (316).

Не всякое продуцирование означающих подлежит интерпретации, множество знаковых выбросов имеют целью сигнализировать именно присутствие субъекта, или, по Лакану, «всякое означающее, адресованное другому означающему, означает субъекта»[68]. Инвариантом огромного количества сообщений служит утверждение «Азъ есмь», чистая пульсация Я-присутствия. Возможно, что открытие «чуда второго отождествления» в гносеологии дао и чань отчасти связано со спецификой китайского языка, ибо большинство языков, и, в частности, все европейские, используют при атрибутировании мысли притяжательное, а не личное местоимение, говорится «моя» [мысль], а не «Я», [мыслящий в этом], тем самым эффект второго неразличения дополнительно маскируется грамматикой. В китайском языке, благодаря прямому атрибутированию, формула cogito ergo sum в ее развернутой экспликации непосредственно очевидна.

Если, например, с позиций второго отождествления проинтерпретировать гегелевскую диалектику, особенно сюжет восхождения от бытия к абсолютной идее, то самодвижение понятия и его спонтанное саморазличение получают иной смысл. Идея ведет себя как субъект именно потому, что субъект в ней присутствует, она движима заимствованным присутствием субъекта, самим мыслящим, затерянным в неразличении так глубоко, что даже притяжательное местоимение притягивает скорее к мыслимому, чем к мыслящему.

На возможность возникновения здесь софизма указал еще Аристотель, когда писал, что даже выражение «знание букв» может оказаться двусмысленным — либо в смысле грамотности, либо как «знание, которым обладают буквы»[69]. Причина дезориентации — в выпадении притяжательного местоимения — [мое] знание букв. Данный пример интересен не сам по себе, а как подходящий эталон для сравнения с более сложными случаями, с такими, как [мое] понятие Бога. То, что «знание букв» есть все-таки мое знание, а не их, не вызывает сомнений, а вот для того, чтобы усмотреть выпавшее притяжательное местоимение (в конечном счете — личное) в выражении «понятие Бога», требуется уже навык рефлексивного счета, приближающийся к уровню гносеологии Daosein. Гегель решительно утверждает: «Понятие есть абсолютная сила именно потому, что оно позволяет своему различию свободно принимать образ самостоятельной разности, внешней необходимости, случайности, произвола, мнения, которые, однако, должны считаться не более как абстрактной стороной ничтожности»[70]. Последователь дао мог бы указать здесь на некоторую двусмысленность местоимений, но главным образом он усомнился бы в «абсолютности» силы понятия. Изначальный импульс этой силы задан присвоением Я-присутствия или, с другой стороны, полномочным делегированием Я в движение понятия. Без такого импульса челноку рефлексии не оттолкнуться. Зато когда лодочка уже вышла в океан мысли, в беспредельное, функция Я-присутствия сводится к неуловимому движению паруса (недеянию). Без помощи волн далеко не уплывешь, следует предоставить сущему самого себя мыслить, до самозабвения уподобиться стихии, слиться с фоном, заставить всех в Поднебесной забыть о себе…

Наконец, третья неразличимость — отождествление с другим Я. Обратимся к одной из самых известных даосских притч, где, собственно, и демонстрируется свобода вхождения мыслящего в другое Я. По числу ссылок эта история не уступает образу пещеры из «Государства» Платона, отличаясь большей сжатостью и емкостью.

«Прогуливаясь вдоль реки Хао вместе с Хой-цзы (Творящим Благо), Чжуан-цзы заметил:

— Пескари привольно резвятся в воде, в этом их радость!

— Ты же не рыба, — возразил Хой-цзы, — откуда тебе знать, в чем ее радость?

— Ты же не я, — возразил Чжуан-цзы, — откуда тебе знать, что я знаю, а что не знаю?

— Я не ты, — продолжал спорить Творящий Благо, — и, конечно, не ведаю, что ты знаешь, а чего не знаешь. Но ты-то не рыба и не можешь знать, в чем ее радость.

— Дозволь вернуться к началу — сказал Чжуан-цзы. — „Откуда тебе знать, в чем ее радость?" — спросил ты. Я ответил, и ты узнал, что знал я. Я же узнал это, гуляя над рекой Хао» (235).

Всмотримся теперь подробнее в этот удивительный документ теории познания. Первый вопрос Творящего Благо вслед за утверждением Чжуан-цзы является ключевым вопросом для всякой гносеологии и по всем признакам должен завести в тупик:

— Ты же не рыба, откуда тебе знать…

Но вопрос обрывается на третьем шаге рефлексии и поэтому обходит как главную проблему, так и свое собственное основание, то, что мы можем назвать теперь «чудом третьего отождествления». И Чжуан-цзы своим контрвопросом возвращает собеседника к этому важнейшему пункту:

— Ты же не я, откуда тебе знать, что я знаю, а чего не знаю?

Философ тем самым указывает на следующее: когда Хой-цзы сомневается в знании Чжуан-цзы по поводу «внутреннего мира» рыбы, он пропускает факт передачи ему знания через сообщение и упирается в содержание сообщения. Его сомнение недостаточно радикально, оно «не о том». Утверждение Чжуан-цзы может быть подвергнуто сомнению благодаря некоторой уже допущенной несомненности, благодаря автоматической подстановке Я во все услышанное и понятое. В момент понимания Я находится в точке понимаемого, всегда в границах другого Я, хотя может и не знать протяженности этих границ, «не ориентироваться на местности». Но лишь это отождествление плюс два предыдущих дают возможность вообще мыслить.

И так как собеседник недостаточно владеет навыком странствий в беспредельном и срывается с рефлексивного пробега, Чжуан-цзы в следующей реплике указывает на общую опору, которую Хой-цзы не заметил:

— «Откуда тебе знать в чем ее радость?» — спросил ты, я ответил, и ты узнал, что знал я… Возможность не только узнать, но даже просто спросить то, о чем знаю я, уже предполагает момент нашей неразличимости — пусть это всего лишь краткий миг.

Ибо: имеющий уши да слышит. Совершивший три отождествления да мыслит. Я ответил, и ты узнал. Два параграфа из «Бытия и времени» (33–34) можно рассматривать как развернутое размышление на ту же тему: «Высказывание означает сообщение, изъявление.

Оно есть сообщение своего смотрения. Сообщение своего видения тем сущим, что выявлено в его определенности… Высказыванию как сообщению, понятому так экзистенциально, принадлежит выговоренность. Высказываемое как сообщаемое может быть разделено с высказывающим другими, даже если у них в пределах осязаемости и видимости нет этого выявленного и определенного сущего. Высказывание может быть передано дальше, пересказано. Круг видящего сообщного разделения-сообщения расширяется»[71]. Главная тайна речи состоит в том, что «я ответил, и ты узнал» — вот та самая «тайна ясного сознания», которая, согласно Бахтину, загадочнее всех загадок подсознания вместе взятых.

Хайдеггер, пожалуй, был бы лучшим собеседником для Чжуан-цзы, чем Творящий Благо, ибо понимал, что чудо скрывается за таинством внимающего слушания. «Мы не случайно говорим, если плохо расслышали что-то: мы не поняли. Слушание конститутивно для речи. Вслушивание есть экзистенциальная открытость Dasein для другого. Слушание даже конституирует первичную и настоящую, в собственном смысле, открытость Dasein для своего глубочайшего личного можествования. Dasein слушает, потому что понимает»[72]. Возможно, конечно, и отпадение от понимания — например, при большом различии в скорости рефлексии. Не всякий может следовать в отождествлениях за мастером недеяния. Только легкая, летучая мысль способна удержаться в челноке, направляющемся в беспредельное. Тяжеловесность мысли приводит к затоплению челнока рефлексии или к его оседанию на мелководье. Конечно, «каждый думает, что он не каждый», но тот, кто постиг дао, способен быть каждым (проницательность уподоблений), ускользая одновременно от встречных отождествлений. Последней фразой, исполненной иронии и снисходительности, Чжуан-цзы как бы прощается с Хой-цзы: «Я же узнал это, гуляя над рекой Хао», понимая, что дальше Хой-цзы за ним не последует, поскольку, во-первых, не может, а во-вторых, не приглашен.

В отличие от чаньских наставников (от того же Линь-цзи), даос не заботится о просветлении первого встречного, он не из тех, кто «печалится о чужих печалях». Даос, практикующий увэй, пребывает в некой точке «омега», которая описывается так: «Хочешь покоя — стань невозмутимым, хочешь стать проницательным, принимай добросердечие без добросердечия и гнев без гнева. Основывайся на том, что тебя вынуждает; быть вынужденным — таков путь мудрого» (285). Ведь самая укрепленная крепость когда-нибудь падет, самые надежные запоры не помогут, когда придет Большой Вор, стоит лишь невидимая крепость, не имеющая стен, разбойник Чжи не обратит внимания лишь на бесполезное. «Да что с него взять?» — так должны восприниматься позывные увэй во всех диапазонах Другого.

«— Что главное для сохранения жизни? — спрашивает Наньон Чу у Лао-цзы и получает ответ:

— Способен ли узнавать, что впереди, счастье или беда, не гадая на панцире черепахи? Способен ли остановиться? Способен ли парить? Способен ли стать безыскуственным? Способен ли стать младенцем? Ведь младенец целыми днями кричит и не хрипнет — это высшая гармония; целыми днями сжимает кулачки и ничего не хватает — это общее в его свойствах; целыми днями смотрит и не мигает, ни к чему внешнему не склоняется. Ходить неведомо куда, останавливаться, не ведая зачем, сжиматься и разжиматься вместе со всеми вещами, плыть с ними на одной волне — таково главное для сохранения жизни.

— Все это и есть свойства настоящего человека? — спросил Наньон Чу.

— Нет, — ответил Лао-цзы, — это лишь способности к тому, что называется растопить снег и лед» (280).

Поздний даосизм сосредоточил внимание именно на этой промежуточной способности, благодаря чему траектория странствий в беспредельном сократилась. Но для Лао-цзы, Ян Чжу и Чжуан-цзы увэй означало сквозное отождествление, не задерживающееся нигде. Реестр недеяния, список того, что даосы не делают, может быть достаточно велик, однако начинается он с того, что даос не делает выбора. Ткань происходящего даже не шелохнется от его присутствия; он незаметен, как ниндзя, и даже еще незаметнее, он всегда «один из», не существует такого фона, на котором мастер недеяния оказался бы белой вороной, не подобрать контраста, который мог бы визуализировать его присутствие. Он глупец среди глупцов, хотя и не самый глупый, а именно «один из», но и в компании мудрейших никто не смог бы распознать в нем чужака. «Границы подобия неразличимы, но тот, для кого подобие проницаемо, не станет страшиться беды извне, не станет радоваться и внутреннему счастью. В какое время действовать, в какое бездействовать — и умному не познать» (85).

9

Пытаясь постигнуть смысл увэй, мы используем концептуальный аппарат другого мира и способны раличить лишь отражаемое в нашем понятийном зеркале. Трудно проникнуть в сущность того, для кого проницаемы все подобия, — хотя бы уже потому, что в философии и практике дао отсутствует топос сущности. Ведь сущность предполагает внутренне уплотненную реальность, некое сгущение свойств — именно таков смысл и латинского термина essentia, и греческого oysia — это вытяжка, уплотнение, концентрат. Постичь сущность и означает подобраться к сгущению реальности, получить эссенцию из разбавленного раствора «сущего» и «происходящего». Даже когда Хайдеггер говорит, что «сущность техники не есть нечто техническое», он все же ведет речь об особой эссенции, способной к бесконечному многообразию иновидимости. Но в недеянии напрочь отсутствует такого рода внутреннее сгущение. Поэтому мастер недеяния не только «человек без свойств», но и человек без сущности — его сердцевина пуста. «Сорок четыре ступицы сходятся к центру колеса, — говорится в «Дао дэ цзин», — но пользоваться колесом можно только благодаря пустоте посередине». Пустота посередине — вот основная категория, являющаяся как бы «вместоимением сущности» для практикующего недеяние. Поэтому пытающийся постичь сущность даосской мудрости оказывается в положении Цзи Сяня, его «проницательность» огибает шарообразное зеркало пустоты и видит лишь то, что отразилось на этот раз, то, что показано. Цзи Сянь, привыкший видеть человека насквозь, может делать это только потому, что внутреннее находится в оптическом контрасте к внешнему, имеет место анизотропность сущности. Если же анизотропность отсутствует, взору (в данном случае умственному взору) остановиться не на чем.

Наблюдателю, например, может что-то показаться, и даос не станет возражать против усмотренного свойства — для него ясно, что человек усмотрел нечто свое.

Мастер недеяния избавляется от свойств, как цветок от запаха (согласно меткому наблюдению Поля Валери), только «свойства» распределяются по принципу «каждому свое». Даже то, что всего лишь показалось наблюдателю, было ему показано; перехват рефлексивного управления возможен благодаря огромной разнице в скорости и глубине рефлексии. Перефразируя Чжуан-цзы, можно сказать: даже умному не познать, что ему показано, а что противопоказано, — остается шлейф видимости, который мастер недеяния созерцает с точки зрения самого «умника», позволяя себе иронию как единственный оттенок присутствия: «Я ответил, и ты узнал. Я же это узнал, гуляя над рекой Хао…»

Внутренняя пустота или пустотность как вместоимение сущности отличается и от буддийской шуньяты (хотя школа Чань, испытавшая сильнейшее влияние даосизма, по ряду позиций приходит к сходным выводам). Шуньята, или «великая пустота», трансцендентна миру, она всегда по ту сторону омраченности существования, топос нирваны можно рефлексивно очертить как некий стационарный пункт назначения. Топос недеяния не может быть локализован, то есть невозможно указать предпочтительную точку нахождения пребывающего в увэй — ведь и у справедливости он останавливается только на постой, входит в резонанс со всеми вещами и с любой из них в частности. Ведь о даосе нельзя сказать, что он — мастер чего-то, не существует такого подручного, которым он был бы занят в полноте присутствия. Недеяние и есть принципиальная незанятость, сохранность «пустоты посередине». Даос не заполняет собой нирвану, подобно архату, но сквозит, не взаимодействуя с веществом, — «Подражающий свету», как называется одна из глав книги «Чжуан-цзы». Даос не ищет пустоты, он пуст.

Сокровища учения Будды символизируются Трипитакой, «тремя корзинами». Недеяние-увэй тоже представлено тремя сокровищами, и это три меча. В притче о трех мечах в сжатом виде изложена формула недеяния, сочетающая скорость, проницаемость и безмятежность.

«Первый меч называется Таящий Свет. Смотришь на него и его не видишь, взмахнешь им и не знаешь, коснулся он чего-либо или нет; прозрачен и не имеет граней, рассекает тело, а тело ничего не ощущает. Второй называется Принявший Тень. Если всматриваться в него с северной стороны при смене предрассветного мрака утренней зарей, то что-то увидишь, но формы не разберешь. Когда он кого-то коснется, издает, будто украдкой, тихий звон, но тело не ощущает боли. Третий называется Закаленный Ночью. При свете дня видна его тень, блеска не видно, ночью он блестит, но не видна форма. Рассекаешь воздух, предмет или тело, прикладывая одно и то же усилие. Кровь к нему не пристает, и ничто не удержит его острие» (74–75).

Как бы подводя итог идее увэй, притча свидетельствует: недеяние есть сила. В этом качестве увэй является решающей философемой, одной из четырех универсалий, образующих сферу автономного законодательства munda humana. Недеяние есть то, что не может быть причинено свыше, оно источник самостоятельности, не зависящей от любых форм детерминации извне, в том числе и от богостоятельности… В круге общечеловеческих ценностей решающие философемы необязательно являются самыми важными, их отличие именно в характере причинения, в том, что они суть силы causa sui. Скажем, великую силу представляет собой любовь, ею обусловлено многое во всех сферах человеческого. Но любовь не является причиной самой себя. Многие мыслители начиная с Платона отмечали обусловленность любви извне, некую недостачу, лежащую в ее основе. В этом едины Платон и Сартр. Но и Фрейд, постулировавший первоначально либидо как силу causa sui, впоследствии в одной из своих главных работ («По ту сторону принципа наслаждения») пришел к другому выводу: «Вытесненный первичный позыв никогда не перестает стремиться к своему полному удовлетворению, которое состояло бы в повторении первичного опыта удовольствия, все замены и сублимации недостаточны, чтобы устранить его постоянное напряжение, и из разности между найденным и требуемым удовлетворением создается движущий момент, не позволяющий остановиться в какой бы то ни было из создавшихся ситуаций, он, по словам поэта, необузданно стремится все вперед»[73]. Мы фактически имеем дело с модернизированной теорией Платона. Но примерно так же по смыслу, хотя и в иных терминах, мог высказаться о вожделении (о любви-привязанности) и Чжуан-цзы. Страсть, как сила реактивная, замедляющая и привязывающая, остается где-то на самых низших ступенях недеяния. Для автономии увэй, позволяющей странствовать в беспредельном, не задерживаясь нигде, любовь есть слабость (хотя и простительная). Любить — это прежде всего быть управляемым и обусловленным извне. Впрочем, в отличие от различных аскетических учений, даосизм избегает лобового столкновения со страстью; переход от состояния управляемости к состоянию управления осуществляется гомеопатическим уподоблением. В рефлексивных переходах, совершаемых даосом, конечно же, находят свое место и частная правота (и скромное обаяние) психоанализа.

«Не можешь с собой совладать, — сказал Чжуан-цзы, — тогда следуй за своими страстями. Разума не повредишь. Помешать следовать за своими страстями тому, кто не может с собой совладать, — значит нанести ему двойную рану. Человеку же с двойной раной не войти в число долголетних» (323).

Неиссякаемым источником силы является вера — ее способность сдвигать горы и ходить по морю аки по суху не слишком преувеличена. Однако и ее источник всегда находится вовне, будучи неким посулом, гипнотизирующей приманкой. Вера существует ради чего-то иного — ради бессмертия, спасения души и так далее; она, стало быть, служит гарантией для инвестиций воли. Стоит наглядно продемонстрировать необоснованность или хотя бы шаткость гарантий — и вера рушится, ее приходится подкреплять надеждой, которая уже многими европейскими мыслителями рассматривается как зло. Для даосизма ущербность надежды, ее подростковый инфантилизм не вызывает никаких сомнений: пребывающий в надежде и вере есть тот, кто готовит жатву для Большого Вора. Такой ничего не заметит, если у его веры подменить основания. Странствуя в беспредельном, даос заходит то по ту, то по эту сторону веры, удивляясь, как краток и прямолинеен участок траектории верующего и как легко разбойнику Чжи пристегнуть упряжку к шествующим да и ездить сколько влезет, время от времени переименовывая нужный ему пункт назначения.

Вообще, множественность движущих начал представляет собой важнейшее условие автономии человека, в том числе и условие «умного недеяния», использующего и конструирующего многочисленные «треугольники» (на самом деле, куда более сложные фигуры) внешних реактивных сил. Свобода Я надежнее всего защищена конкуренцией мотивов, борьбой духов за извечно дефицитную плоть. Стало быть, вектор деяния есть суммарный результат сложной геометрии мотивов. Стояние на месте — это иллюзион невидимой взаимоперпендикулярности оснований, а определение дрейфующего центра тяжести (как на каноэ) представляет собой очень важную дисциплину при обучении «мастерству-без-стрельбы». Распознавание причудливой комбинации составляющих элементарного, на первый взгляд, поступка относится к высокому искусству увэй, равно как и «редактирование составляющих», входящее в навык быстрого рефлексивного счета и имеющее целью минимизацию затрат, парение в слоях сущего и происходящего. Именно поэтому для недеяния столь важно различение сил causa sui и стабильных треугольников силы, хотя последние в горизонте повседневности могут явиться и более мощным источником причинения.

Таких изначальных сил causa sui, открывающихся в полноте присутствия человеческого и ничем иным, кроме этой полноты, не обусловленных, насчитывается всего четыре: знание, свобода, аскеза, недеяние. Каждая из них, как было уже сказано, имеет длинный ряд формообразования (лестницу превратности) и свой собственный миф. Рассмотрим вкратце эти четыре принципа человеческого самостояния.

10

Знание — сила.

Ф. Бэкон

Этот лапидарный афоризм может рассматриваться как монограмма всей европейской духовности. Поскольку и наука, и техника — суть воплощения знания и их преобразующая роль очевидна, у нас, кажется, нет оснований сомневаться в эффективности воздействия знания на сущее. Возникают, скорее, сомнения другого рода, в частности, по поводу спонтанности знания. Вполне естественным кажется предположить, что знание обусловлено своим предметом не в меньшей степени, чем любовь. Вскоре после Бэкона Декарт и Спиноза выдвинули важный постулат: порядок и связь вещей совпадают с порядком идей — если, конечно, идеи истинны, то есть составляют собственно «знание». Вообще говоря, из этого постулата не следует, что порядок идей непременно определяется порядком вещей; возможно, что оба ряда существуют независимо друг от друга, а их схождение или расхождение контролируется свыше, как и предположил Беркли. Тем не менее именно постулат Бэкона — Декарта — Спинозы был положен в основу науки, культивирующей формальную покорность предмету, чтобы затем, познав его «свойства», эффективнее ими воспользоваться. Так или иначе, мы видим, что обусловленность знания своим предметом, устройством сущего, не исчерпывает сути знания, представляя собой лишь один момент — мимезис. Воспроизводство «порядка вещей» нужно, чтобы поудобнее ухватиться за рукоятку и рассчитать, куда направить острие, а уж далее эталоном всеобщего упорядочивания становятся вовсе не вещи, а как раз наоборот, порядок идей, раскрывающий мир как набор свойств, притязаний присваивающего (познающего) субъекта. Сила знания — в бессилии сущего сокрыть свои свойства «в себе». Безжалостный пользователь извлекает их в неудержимой профессии познания, предаваясь время от времени резонерству о непознаваемости мира. Так волк мог бы рассуждать о несъедобности ягнят как таковых, глубокомысленно замечая, что пищеварению доступен лишь феномен, а вкус ягненка-в-себе нам неведом.

Наука конституирована как идеальная трансмиссия для передачи силы знания, но в ней, конечно же, сублимированы и другие мотивы деятельности, притом так, что в параллелограмме сил динамическая роль знания уходит временами на второй план; во всяком случае, между вектором науки и вектором знания всегда существует некоторый клинамен. Для отдельного ученого наука может дать успокоение познавательной интенции, предоставить резервуар разрядки и символическую замену объекта. Шопенгауэр вообще считал, что познание есть способ снять напряжение воли, и он нрав, если под знанием понимать определенную его ипостась — а именно систематизированную науку. Но монополизация знания в модусе научности является довольно поздним изобретением; знание же как фактор силы дается одновременно с полнотой человеческого. Обретая себя, человек одновременно обретает, страгивает с места и эту силу causa sui. Способ местонахождения в вечности первичной силы, ее, так сказать, хранение до поры до времени, можно усмотреть в прозрении самого Шопенгауэра: «Вездесущая, она лежит вне всякого времени и как бы неизменно ожидает условий, при которых она могла бы выступить и овладеть определенной материей, вытеснив другие силы, господствовавшие раньше. Всякое время существует только для ее проявления, для нее же самой не имеет значения: целые тысячелетия дремлют в материи химические силы, пока их не освободит прикосновение реагентов, тогда они проявляются — но время существует только для этого проявления, а не для самих сил. Тысячелетия дремлет гальванизм в меди и в цинке, и они спокойно лежат подле серебра, которое неминуемо вспыхнет, лишь только совершится соприкосновение трех металлов»[74].

Едва ли можно точнее ответить на вопрос: «Откуда исходит знание?», — так же, как и свобода, аскеза, недеяние, они ниоткуда не исходят, будучи «простыми» реальностями в смысле Николая Кузанского; они обретаемы в момент прохождения дао через «точку омега», феноменологически они обнаруживаемы в себе человеком сначала в качестве силы, а затем, уже в зависимости от индивидуальной длины траектории, и как «элементарные содержания» самосознания. «Я сказал, и ты узнал», — говорит Чжуан-цзы, нет ничего проще. Привязанность знания к некоторому предмету из спектра Zuhanden коррелирует уже с профессией, с призванностью; наука есть форма связного знания, связанности логоса. Она устроена как ловушка с обратной связью — для повышения КПД силового привода, самовозрастающего логоса. Автономия знания по отношению к предмету лучше всего видна за пределами науки — так, во всякой большой конфессии предусмотрен особый подвиг знания, имеющий самоценный характер. В брахманистской традиции знание Вед ставилось выше аскезы, не говоря уже о формальной добродетели, да и в христианстве нельзя не обратить внимания на особую роль «начетничества», покрывающего многие грехи и человеческие слабости. В иерархии верующих первым оказывается не самый верующий, а самый знающий, и это понятно, ибо от него исходит объективная сила, чистый избыток которой принципиально значим при прочих равных условиях. Чем будет связана сила, в какой треугольник или параллелограмм она вступит, вопрос уже другой: даос практикует несвязанную силу знания, подпитываясь из чистого автономного источника. Подобно Воину Блеска, он не ввязывается в запечагление предмета, в дисциплинарность как норму взаимосвязности познающих, а проносится сквозь, отталкиваясь не от предмета познания, а от трамплина рефлексивных позиций: «Учиться самому для других, а поучать других для себя — вот чего я не могу терпеть» (325), — говорит Юань Сянь ученику Конфуция.

Унылое чередование опредмечивания и распредмечивания как результат работы машины, пристроенной к силовому приводу causa sui, отвергается в практике недеяния. «Вершей пользуются при рыбной ловле. Наловив же рыбы, забывают про вершу. Ловушкой пользуются при ловле зайцев. Поймав же зайца, забывают про ловушку. Словами пользуются для выражения мысли, обретя же мысль, забывают про слова. Где бы мне отыскать забывшего про слова человека, чтобы с ним поговорить!» (313). Тема избегания ловушки, неподпадания миру, звучит здесь в качестве метафоры, но одновременно и как предостережение «атлету», наращивающему силу знания, чтобы переносить тяжести для разбойника Чжи.

Сила знания, будучи силой causa sui, движет знающим и познающим, при этом опредмечивание и систематизирование суть лишь плоскости приложения силы. Наука — это место, где сила знания сильнее всего, но одновременно сам познающий становится агентом этой силы, распознаваемой им в качестве соприродной (имманентной) его собственной силе — способности, только несравненно превосходящей ее в мощи.

Предмет знания маскирует автономность источника, спонтанную активность пробужденного логоса, начавшего пульсировать в человеке и через человека, но маскировка преодолевается уже третьим шагом рефлексии, когда мы обобщаем всякий возможный предмет знания как «тайну», замечая, что сама форма таинственности может быть смещена куда угодно. И как только замочная скважина тайны установлена, познание тут же начинает свою работу, но рубрикация результатов уже зависит от предмета, наблюдаемого через глазок тайны. Соответственно, появляются разные ярлычки: «праздное любопытство», «наука», «вуайеризм», «шпионаж». Полагание предмета записано в спонтанности познавания, хотя и не обязательно по типу гуссерлевской интенциональности. Здесь больше подходит кантовский принцип «целесообразность без цели», весьма напоминающий в данном контексте «мастерство без стрельбы». Господь усмотрит себе агнца для всесожжения. Познающий усмотрит себе предмет для познания, а если под рукой в этот момент не окажется ничего наличного, то знание как сила causa sui делает предметом само себя. Именно знание о знании есть чистая сила, трансцендирующая субъекта из любой единичности во всеобщее, где знай только подставляй паруса да лови попутный ветер. Словом, лопасти «машины абстракции» уже вращаются, прежде чем они врежутся в материал и начнут раскрой, желательно по линиям наименьшего сопротивления.

Практика высвобождения чистой познавательной способности, «логоэнтелехии», составляет существенное содержание чань-буддизма. Когда чаньский наставник говорит: «Будда — это дыра в отхожем месте», он уводит сознание от навязанности предмета размышления и жестко заданного модуса мысли, но для чань-буддизма сохранение спонтанной энергетики сознания не является эксплицитной задачей, понимание рефлексии как фактора экономии делания для него чуждо.

Познание даоса не направлено ни на то, что знают все знающие, ни на то, что они хотят познать, для него, напротив, важно ускользание от предметов, предъявляемых к познанию, уход из интеллектуальных ловушек. В свое время Поль Валери очень точно сформулировал максиму озабоченного мышления: «Нетрудно удержать то, чего хочется сейчас, труднее всего опознать и отобрать то, чего захочется завтра». Позиция увэй может быть представлена как антитеза к данному положению: «Нетрудно уподобиться тому, что никому не нужно сегодня, куда труднее другое — опознать и воспроизвести то, что никому не понадобится и завтра». Искусство оказаться всякий раз ненужным и неприметным есть воистину высший пилотаж владеющего знанием. Диалектика недеяния и в этом случае безупречна, поскольку включает в себя длинный расчет превратности. Ведь даже когнитивная способность ребенка есть в некотором смысле изначально подготовленная для него ловушка. Способности, проявляемые ребенком, облегчают управление им со стороны взрослых, и чем ярче проявляется интеллект, тем полнее и надежнее он востребуется миром. Деятельность мудрецов в Поднебесной приносит больше пользы разбойнику Чжи, чем эксплуатация всех лошадиных сил, вместе взятых.

Наука, как известно, требует жертв, в этом нет ничего оригинального. Аккуратно расставлены специальные жертвенники — предметы знания, «научные дисциплины», типичные хомуты для нелошадиных сил. Из этого вовсе не следует, что я должен приносить жертвы, впрягаться во все встречные и поперечные хомуты. Все они требуют жертв: наука, профессия, Родина-мать, дядя Сэм… Разбойник Чжи, подобно Шиве, многолик. Но мало ли чего они требуют, столь успешно руководствуясь принципом «имущему прибавится, а у неимущего отнимется последнее…». Последователи Емели и Чжуан-цзы не реагируют на зов, воспринимая его как кимвал бряцающий. Принцип неучастия в чужих войнах играет не последнюю роль для долголетия. Конечно, уклонение от принесения жертвы и даже от принесения пользы (а между этими фигурами недеяния существует плавный имманентный переход) не сулит никаких наград. Даос лишен устойчивого места в иерархии — это место занимает знающий, например, знающий влияние звезд, расстановку сил при дворе или сапожное ремесло. Пребывающему в недеянии не светит звание «главного специалиста», но он и не переживает по этому поводу, довольствуясь ролью бестолкового ученика, подающего отвертку да плоскогубцы. Отсюда видно, что сила знания не является решающей для даоса; в качестве единственной силы она обрекает на принесение пользы, со всеми вытекающими отсюда последствиями.

11

Независимой константой человеческого состояния и силой causa sui является также свобода. При одном ее упоминании трепещет сердце философа, в особенности философа европейской традиции. Ante omnia cavi — начинает Сенека свою чеканную формулу — «прежде всего помни — ни за какую цену не следует продавать свободу». К сожалению, великий стоик ничего не сообщает нам о потенциальном покупателе такого рода товара, иначе он непременно обратил бы внимание на то, что рынок свободы перенасыщен продавцами и предложение многократно превышает спрос.

Дело в том, что извлечение потребительной стоимости из чистой свободы Другого представляет собой задачу, явно превышающую среднюю человекоразмерность, и число ценителей такого специфического товара по эту сторону небес крайне невелико — даже разбойник Чжи требует от продавца какого-нибудь приложения. Настоящий ценитель товара находится, конечно, по ту сторону небесной тверди, только он и знает истинную цену.

Неотчуждаемость свободы во многом объясняется неразработанностью техники по ее изъятию, отсутствием конкретного «know-how», метода очистки, отжатая (эссенциирования) свободы в качестве свойства. Еще Эпиктет, Марк Аврелий и тот же Сенека справедливо констатировали, что «по-настоящему» лиши’гь человека свободы не в силах никто, как ни странно, даже в том случае, когда имеется взаимная заинтересованность сторон.

Спонтанный источник свободы в человеке не имеет соответствующего коллектора, сравнимого с объектом влечения или предметом знания; отсутствует даже аттрактор, общая формула возможной предметности, каковой для знания является тайна. Поэтому под силу знания поставлено множество приводов, и прежде всего главный привод товаропроизводящей цивилизации, опосредующий человеческое бытие-к-могуществу. В то же время бьющая через край свобода, обретаемая точно так же в полноте человеческого — и как условие этой полноты, — растрачивается практически вхолостую, то есть, по большей части, рассеивается в небытие. Едва ли не единственным видом «полезной работы», которую совершает сила свободы, следует признать преобразование социального тела в так называемое «открытое общество» и удержание социума в этом состоянии. Именно для поддержания ценностей либерализма наличие спонтанной свободы causa sui имеет решающее значение. Однако по сравнению с производными силы знания или аскезы число объективаций, вызванных пребыванием в свободе, крайне невелико. По существу современная западная демократия есть единственный пока общезначимый социальный итог бытия-в-свободе. Ясно, что процент утери творческого начала в данном воплощении чрезвычайно высок, такова же и степень искажения итоговой картины, определяемой по преимуществу реактивными силами. Социальность вообще очень похожа на высшие двигательные единства человека, как их описывает Н. А. Бернштейн, тем, что активные силы (импульс и impetus) практически неузнаваемы в конечном продукте; лестница их превратности настолько многоэтажна, что для ее прослеживания требуется глубина рефлексии, далеко превышающая среднюю человекоразмерность (в качестве лучших образцов рефлексии этого рода можно привести «Феноменологию духа» Гегеля и социальную аналитику увэй, как она представлена в книге Чжуан-цзы).

Поэтому самопроизвольность свободы сплошь и рядом смешивается с простейшей механикой социального привода, с первичным селектором. Даже Кант, провозглашая «автономность закона свободы», не избежал приписывания механизма ответственности тому же имманентному пространству, где осуществляется самопричинение свободы, то есть не смог отделить инстанцию чистой силы от приложенной первичной конструкции. Возведение силы в закон как ее манифестация рассматривается Гегелем следующим образом: «То, что называется простой силой, удваивает саму себя и благодаря своей бесконечности есть закон. Эту простую бесконечность или абсолютное понятие можно назвать простой сущностью жизни, душой мира, общей кровью, которая, будучи вездесуща, не замутняется и не прерывается никаким различием, напротив, сама составляет все различия, как и их снятость, следовательно, пульсирует внутри себя, не двигаясь, трепещет внутри себя, оставаясь спокойной. Она равна себе самой, ибо различие тавтологично, это различие, которое не есть различие»[75]. Нетрудно заметить, что гегелевский текст даже по стилю напоминает притчу о трех мечах — несомненно, это делает честь великому диалектику.

Связанность свободы с ответственностью есть уже элемент социальной конструкции, здесь уже в наличии примесь реактивных сил. Общая склонность европейской философии к морализаторству, к спекулятивной игре с ценностями (к игре «на повышение») приводит к подмене первичного первично-конструктивным, «сделанным», не имеющим характера causa sui. Отсюда непрерывные заклинания о неотделимости свободы и ответственности — так химик, проникнувшись важностью воды, мог бы резонерствовать о нераздельности кислорода и водорода. Без свободы, как всегда воспроизводимой равноисходности, нравственность не имеет никакого смысла. Но из этого вовсе не следует, что без ответственности и других категорий морали не может быть свободы. То, что «пульсирует внутри себя, не двигаясь, и трепещет внутри себя, оставаясь спокойным», внутренне равнодушно к системе запруд, к разного рода проложенным руслам. Свобода не теряет своего имени в зависимости от тех или иных результатов своего бытия, игра на повышение не прибавляет ей мощи, игра на понижение не уменьшает интенсивности самопричинения.

Попытки заклясть спонтанную силу свободы логически наивны, но они проходят, ибо уж очень хочется. Если в рассуждениях, а вернее, в поэтических ламентациях мы заменим свободу какой-нибудь другой стихией, не имеющей экзистенциального заказа на облагораживание, несуразность станет очевидной. Например: «Огонь немыслим без очага, согревающего душу и тело человека, дающего ему пищу и освещающего кров. Только в очаге и в камине огонь являет себя в своей истине. За пределами заботливого горения-служения огонь вовсе не есть настоящий огонь, он просто пожарище и дымище поганое». Увы, подобные же откровения насчет свободы и ответственности имеют сбыт — сказывается ангажированность большой ставкой: «Искусство одно и то же, но стоит появиться ценному, и зоркость улетучится» (25).

Логика европейской философии работает безупречно, когда идет игра со ставкой на черепицу, с серебряной застежкой уже сложнее, а если на кон поставлена свобода, которую «не следует продавать ни за какую цену», логика становится дрожащей, пунктирной и, вообще говоря, трусоватой. Связанные ответственностью находятся в положении детей, которым не дают играть со спичками, — откуда же им приобрести опыт обращения с огнем? Мудрость недеяния избирает иной путь: «Идущему впереди тех, кто слабее его, грозит опасность от равного ему, идущему впереди тех, кто сильнее его, не грозит опасность» (32). В качестве субстанции causa sui свобода не является следствием какой-то иной причины, но она, как и все в этом мире, подпадает под неустранимую интенцию сознания: подводить причину или условия под любое эксплицированное содержание, тем более имеющее форму понятия. Даже указание на спонтанность, полученное в рефлексивном самоотчете, оставляет сознанию множество лазеек, дающих иллюзию постижения предмета.

Самым характерным приемом является моделирование — ведь всегда можно подобрать модель, воспроизводящую в некотором диапазоне свойства интересующего феномена, а затем, поскольку модель поддается разборке и сборке, апеллировать к ее устройству, забывая, что имеешь дело с моделью. Феномен свободы характеризуется неопределенностью исхода, поэтому понятно, что модель должна представлять собой некий стохастический процесс — лучше всего азартную игру, ну хотя бы в кости. Такая модель достаточно адекватно воспроизводит два параметра свободы в виде двух стохастических рядов — ряд бросаний-выпадений и ряд ставок. Азартная игра, оставаясь всего лишь моделью, позволяет получить некоторое представление о свободе — конечно, частичное и смутное. Это ощущение спонтанной силы, растворяющее субъекта в своем проявлении, и ощущение наличия собственного законодательства, не сообразующегося ни с какими посторонними резонами. Полученные таким образом данные и подвергаются интерпретации, причем, несмотря на терминологические различия, вдумчивые наблюдатели приходят к весьма сходным выводам: то, о чем говорит Кант в «Критике практического разума», по-своему выражается и разбойником Чжи.

Азартная игра позволяет «снять пробу» свободы как достоверного в себе состояния; в этом смысле лучшей модели на сегодняшний день не существует, не случайно и дао тоже сопоставляется с игральной костью, а Чжуан-цзы структурирует деяния, обращаясь к образу ставки. Пригодность модели для снятия пробы и легкость ее конструкции приводят к тому, что азартная игра может успешно функционировать в качестве феноменозаменителя — и в этом качестве она имеет широкое хождение, зачастую совершенно вытесняя из сферы явленности то, чего она модель. Но, как и всякая модель, удачно репрезентируя отдельные стороны моделируемого явления, в данном случае внутренний привкус бытия в свободе, эта трехсторонняя азартная игра (с судьбой, с собой и с противником) никак не репрезентирует другие определенности первичного феномена — или искажает их, подменяя эпифеноменами, вытекающими из собственного устройства.

Сама по себе свобода как одна из стихий человеческого самостояния принципиально неразложима на дискретность исходов, неизбежно воспроизводимую во всякой игровой модели. Частица, образованная парой альтернативных состояний, например А или ~А, никоим образом не является минимальной единицей свободы, ее квантом. Не следует забывать, что осуществленность свободы предполагает независимость серии исходов от ресурсно-целевого ряда (ставок). Европейское понимание свободы засорено вторичным паразитарным влиянием, исходящим от эпифеноменальных сторон моделей, то есть от элементов ее устройства, не имеющих отношения к репрезентируемому образцу.

Можно, например, выделить примесь, внесенную теорией вероятности, с ее понятиями энтропии и негэнтропии. Уже упоминалось о переходе возможностей в действительность как о снятии неопределенностей; некритическое расширение этого принципа порождает ряд мифологем, характерных для западной ментальности в целом, — идею «реализации себя», «выбора своего призвания», специфической профессиональной компетентности, в которой следует совершенствоваться, непрерывно сужая неопределенность.

Но главное — непременность избирания, именно здесь представление, извлеченное из частной модели, глубже всего расходится с принципом увэй. Обращаясь к трактовке свободы, представленной «литературным экзистенциализмом» — Камю, Хемингуэем, ранним Мальро, мы сразу же сталкиваемся с исходным недоразумением — с необоснованным квантованием свободы, где в качестве атома выделяется акт выбора. «Человек свободен в осуществлении собственного выбора — и только посредством осуществления его он свободен», «У человека всегда есть выбор — мы сами выбираем свое будущее и свой собственный проект», «Мы такие, какими мы себя выбираем», «Существование предшествует сущности» и так далее — вот заклинания, волнующие душу и воздействующие на нее, как и положено хорошим заклинаниям.

Совершенно ошибочно представление о неисчерпаемости пространства выбора, равно как и иллюзия дискретности исходов. М. К. Петров, рассматривая присущую европейскому человечеству манию выбора как попытку присвоения функции демиурга, подчеркивает безрассудность этой стратегии для человека: «Не говоря уже об отсутствии сил, способных реализовать снятый им под собственную ответственность выбор, у него нет и теоретической возможности удержать в голове это миллионное разнообразие «полных причин», перебрать и оценить миллиарды возможных комбинаций-программ…»[76]. Далее справедливо указывается, что подобная задача «выглядит неразрешимой в условиях творчества, нестабильности, когда хаос воспроизводится и то «все видимое», которое подлежит приведению к порядку, начинает расти бесконтрольно»[77].

Можно, пожалуй, сказать, что, выбирая одно из двух (из трех, из ста, etc.), я выбираю себя самого как субъекта свободы — но тогда придется вспомнить и другое значение глагола «выбирать», имеющееся в русском языке (как, кстати, и в китайском). Мы говорим, например: «В лесу нет грибов. Их все выбрали». Или нефть из скважины — выбрали до капли. Так и субъект выбирает себя до капли, поддаваясь азартной игре, предложенной свыше задолго до появления компьютеров и теории вероятности. Теперь мы можем сделать следующий шаг рефлексии по отношению к тезису «Человек свободен в осуществлении своего выбора». Новый тезис, близкий к позиции увэй, будет звучать так: «Человек выбран до капли в осуществлении (расходовании) своей свободы». Он разобран, растащен по свойствам и полезностям — притом, что не упущена выгода и разбойника Чжи. Ведь у неправды своя бесконечность, подпитывающаяся из тех же источников спонтанной силы, что и бесконечность правды.

И Большой Вор (современное государство, например) давно уже научился опережать других на поприще выбора, первым протягивая только что заброшенному в мир агенту Dasein два сжатых кулака: «Выбирай, черное или белое». Неискушенный юноша (девушка) выбирает наудачу, и ему (ей) достается черное. Ничего не поделаешь, видно, такая судьба, думает бедняга. Немного поумнев (такое возможно), неудачник понимает, что и в другой руке у Большого Вора шар того же цвета, а понимая это, присоединяется к хору тех, кто призывает не повторить допущенных ошибок. Но известно, что разбойник Чжи не выходит на дело, не изучив пяти добродетелей. Уже поумневшему Dasein он предлагает теперь открытый выбор: «Выбирай: вот белое, вот черное. Но учти, что с белым тебе нелегко придется, большинство выбирает черное». «Белое!» — гордо отвечает ему Данко Прометеевич и удаляется, сохраняя прямую осанку и унося черный шар, покрытый тончайшим белым налетом. Ему еще не раз придется осуществлять выбор, по капле выдавливая раба, выбирая себя до последней капли…

Свобода даоса невидима в осуществлении в том смысле, что лишена театральных подмостков, поприщ выбора. Она не квантована на исходы, неисчислима. А потому и неизымаема. Даос, заставивший всех в Поднебесной о себе забыть, живет по ту сторону исхода, в безысходности. «Верящий в естественный закон отрицает истину и ложь, верящий в разум отрицает покорность и непокорность, верящий в природу отрицает опасность и безопасность. Все они отрицают то, во что верят, все они отрицают то, во что не верят» (84). В словах Ян Чжу содержится рефлексия свободы как очищенной спонтанности. Свобода понимается как элиминация любой формы связанности, в том числе и связанности ответственностью. Любопытен логический каркас афоризма, имеющий вид двойного отрицания, не приводящего к утверждению; тем самым философия дао покидает тупиковый путь рефлексии, ведущий в ловушку Aufheben, в руки Большого Вора. Важен пробег рефлексивных позиций, а не бег в колесе и не повторяющийся отсчет вариантов в духе автоматизированной триады, трехтактного двигателя «тезис — антитезис — синтез».

Свобода есть стихия, подобная огню, если лишить огонь способности сжигать все, что горит, он будет бесполезен и для домашнего очага. Но своенравность свободы как стихии еще на порядок выше; пожалуй, нет такой деятельности, которая не пыталась бы украсть ее имя, присоединить его себе в качестве эпитета — от «свободного следования велению долга» (Кант) до «свободного строительства коммунизма» (Маркс). Чтобы понять несостоятельность этих логических монстров, не нужно быть мастером рефлексии-без-повторов. Но, во-первых, навык логического упорядочивания не срабатывает вблизи «великих идей», то есть важнейших экзистенциальных заказов (сказывается разница между черепицей и «смыслом жизни» в качестве ставки), а во-вторых, «не примешь от такого названия, примешь беду». Поэтому Daosein спокойно относится ко всем злоупотреблениям именем свободы, узнавая ее и безымянной, и под чужим именем, отличая ее от ярлыков, предъявляемых самозванцами из разбойничьего племени Чжи, укрывшихся под самыми красивыми именами.

12

Великой силой causa sui в человеческом мире является аскеза. Самое подробное и обстоятельное рассмотрение аскетических идеалов в метафизическом аспекте предпринял Ницше. Аскеза трактуется им как решающая уловка рессентимента, позволяющая представить ущербность (болезнь) в качестве залога будущего спасения. Объятое страданием, неполноценное настоящее сакрализуется, поскольку свидетельствует в пользу неминуемой собственной противоположности. Согласно Ницше культурный европеец есть «вечный заложник будущего, которое беспощадно, точно шпора, вонзается в плоть каждого переживаемого им момента»[78]. Речь идет о некой эффективно применяемой ловушке вроде «тайны», рафинированной до степени научной проблемы или смоделированной машины выбирания, пользователь которой выбирает себя вплоть до полной опустошенности. Социальность всегда держится на том, что у самого привода первичной спонтанной силы встраивается редуктор, осуществляющий отбор и перераспределение мощности: преднаходимая индивидом «внутренняя энергия», как правило, преднаходится там, куда она уже отведена редуктором. Не составляет исключения и аскетический идеал: «Если понадобилось бы вместить ценность священнического существования в кратчайшую формулу, то пришлось бы сказать без стеснения: священник есть переориентировщик ressentiment»[79].

Что может быть естественней: найдя живительный источник, припасть к нему, не заметив при этом, что действительный первоисточник, ключ силы, бьет в двух шагах, а субъект припал к ближайшему отводку, устроенному с помощью подземного желобка… Аскетический идеал, идеал свободы и идеал познания (в той мере, в какой они «идеалы», а не силы causa sui) устроены сходным образом — всегда имеет место миражирование, удвоение видимости. Этот главный прием, безошибочно использованный Большим Вором, описывается Ницше следующим образом: «Он носит с собой мази и бальзам, в этом нет сомнения, но чтобы стать врачом, ему надобно прежде наносить раны; утоляя затем боль, причиняемую раной, он в то же время отравляет рану — уж здесь-то он знает толк, этот чародей и укротитель хищных зверей, в чьем окружении все здоровое неизбежно делается больным, а все больное — ручным»[80]. Описанный способ исцеления и внедрения идеала можно назвать еще обузданием, привязыванием невидимого поводка: самые прочные социальные связи и самые упругие натяжения образованы такого рода поводками.

Для даоса, отвергающего любую форму связанности как подпадание миру (хотя бы посредством принесения пользы), аскеза, казалось бы, должна вызывать однозначное презрение. Однако принцип увэй не пренебрегает никаким источником чистой силы. Практикующий недеяние (и в сущности только он один) способен обойти переориентировщика и оказаться у него за спиной благодаря своеобразной аскетической интерференции. Но прежде следует разобраться в том могуществе, которое открывает аскетический вызов, — почему, собственно говоря, аскет считается атлетом духа, деятелем по преимуществу — подвижником (несомненно, глубокая и точная интуиция языка позволяет назвать подвижником неподвижно стоящего столпника)? Послушаем, что говорит по этому поводу Ницше: «Должно быть, есть какая-то необходимость первого ранга, которая все снова и снова способствует произрастанию и преуспеянию этой жизневраждебной специи, — должно быть, это в интересах самой жизни, чтобы такой тип самопротиворечия не вымер. Ибо аскетическая жизнь есть самопротиворечие: здесь делается попытка применить силу для того, чтобы закупорить источник силы…»[81]

Первичная аскеза — это самоограничение, выполненное по особым правилам: сжаться в направлении предстоящего нажима и тем самым уйти от столкновения с миром. Кто сможет обложить отшельника налогом на имущество? Или, например, выставить на посмешище киника? И карающая десница, и перст указующий разбиваются о твердыню аскезиса, вернее, проваливаются в пустоту, ибо объект их воздействия уже по ту сторону предназначенного ему шестка. Это правило опережающего смещения оказывается неким универсальным приемом, благодаря которому разум сохраняет автономию в мире и даже обретает первенство. Силу аскезы можно назвать самой дальнодействующей из сил; размах ее приложения удивительно широк: от самоограничения Божества в акте сотворения мира до технического описания соответствующей процедуры в восточных единоборствах. Здесь правило кин-до (сформулированное именно в даосских текстах) гласит: если ты потерял равновесие, ни в коем случае не стремись восстановить его в прежней точке — следует наклониться в направлении падения и обрести опору дальше того места, куда ты должен был упасть…

Или вот правило, знакомое каждому солдату: если хочешь избежать мучений, связанных с насильственным пробуждением (с необходимостью мгновенно вскакивать по команде «Подъем!»), нужно встать немного раньше, и тогда всеобщая суматоха тебя не коснется. Процедура аскезы входит и в рецепт экономического преуспеяния, если угодно, даже и в формулу протестантской этики как главное условие ее действенности: ограничивая себя больше, чем тебя ограничивает мир (или «суровая необходимость»), ты обретаешь автономию и способность опередить других — они падают еще на подходе к тому месту, где ты стоишь.

Аскезис предзадан как эффективнейший способ ускользаний от иодпадания миру. Для разума аскетический фактор играет такую же роль, какую играют климатические условия для жизни в целом. Сравним с Ницше: «Примем, однако, во внимание, с какой регулярностью, с какой непреложностью всплывает аскетический священник почти во все времена; он не принадлежит к какой-нибудь отдельной расе; он преуспевает повсюду; он произрастает из всех сословий… прочитанная с какого-нибудь отдаленного созвездия… [формула] нашего земного существования соблазнила бы, пожалуй к выводу, что земля является, по сути, аскетической звездой»[82], — но вслед за этим Ницше вновь начинает метать громы и молнии по поводу лицемерия «аскетических священников». Тут Чжуан-цзы мог бы заметить, что сокровища, похищенные Большим Вором, перестают, конечно, нам принадлежать, но все-таки не утрачивают своего блеска. Просто о способе хранения нужно было подумать заранее… Всякая сила, в том числе и спонтанная сила аскезы, требует правильного применения, точного расчета по месту и времени, ибо равнодействующая всегда складывается как параллелограмм сил. Есть большая разница — быть агентом-проводником действия или субъектом недеяния, непотопляемым поплавком в волнах онтологической и онтической превратности.

В книге Ян Чжу рассказывается, как Ши послал своих сыновей к царю, и тот из них, кто был склонен к ученым занятиям, стал наставником у царских сыновей, а склонный к воинскому делу — военачальником. Воодушевившись, и Мэн послал своих сыновей к царю, ибо они имели те же склонности. Однако вместо признания заслуг их поджидало жестокое наказание. Опечаленный Мэн обратился к Ши за разъяснениями и услышал в ответ следующее:

«Каждый, кто удачно выберет время, преуспеет! Каждый, кто упустит случай, пропадет! Путь твоих сыновей был тот же, что и у моих, плоды же — иные. Просчет не в поступке, а в неудачном выборе времени. Ведь в мире не бывает законов всегда правильных, нет и всегда неправильных. То, что годилось прежде, ныне, возможно, следует отбросить; то, что нынче отбросили, позже, возможно, пригодится. Для того, что пригодно, что непригодно, нет неизменной истины. Нет твердой меры для того, как пользоваться удобным случаем, ловить момент, действовать по обстоятельствам. Это зависит от сообразительности» (106–107).

Под «сообразительностью» (перевод Л. В. Позднеевой) следует понимать скорость рефлексии или длину рефлексивного пробега, позволяющую не застревать в промежуточности, в навязчивости бессмысленного делания, а сразу занимать обратную сторону Луны, место совпадения с тенью.

В даосских книгах есть отрывок, специально посвященный технике аскезы (самоограничения). Учитель Лесной говорит Ле-цзы:

«— Если постигнешь, как держаться позади, можно будет говорить и о том, как сдерживать себя.

— Хочу услышать о том, как держаться позади, — ответил Ле-цзы.

— Обернись на свою тень и поймешь.

Ле-цзы обернулся и стал наблюдать за тенью: тело сгибалось, и тень сгибалась; тело выпрямлялось, и тень выпрямлялась. Изгибы и стройность исходили от тела, а не от тени. Сгибаться или выпрямляться зависит от других, а не от меня. Вот это и называется: держись позади, встанешь впереди» (102–103).

Самоограничение должно быть зрячим, продуманным и, если угодно, мгновенным; даосская аскеза имеет мало общего с длинной волей Ницше. «Тело длинное — тень длинная; тело короткое — тень короткая. Вслед за именем — отклик, вслед за телом — тень. Поэтому-то мудрые люди наблюдали за выходящим, чтобы узнать входящего, наблюдали за прошлым, чтобы узнать будущее» (102).

Традиционная европейская аскеза (аскетический идеал) осуществляется, невзирая ни на что, — именно поэтому она слепа, как инстинкт (Ницше вполне справедливо говорит в одном месте об «аскетическом инстинкте»).

Формы аскезы как бы приписаны к характерным острым углам бытия, и в этом смысле знакомое Европе опережающее дисциплинирование оказывается априорно-полезным приспособлением, вроде хитинового покрова у насекомых, который должен быть готов заранее и сразу. Бережливость кальвиниста, готовность к производственному инвестированию доходов у современного предпринимателя, привычка к исполнению суровых обетов у монаха — все это суть заранее натертые мозоли, ороговевшие желания. Однако именно поэтому они имеют смысл лишь в случае неизменности хода вещей. Стоит аскетической звезде чуть-чуть изменить свою орбиту, фиксированная поза аскета может стать воплощением беззащитности. Революция обессмысливает накопления (только Большой Вор порадуется, как надежно закрыт сундук). Отшельник ограничивает до предела свое внешнее, но его непомерно выпирающее внутреннее уязвимо для семян неверия: и вот библейский пророк, не дождавшись исполнения обетования, сравнивает Бога с «кимвалом бряцающим» и «водопадом шумящим». Аскет, не умеющий вести бой с тенью, иногда способен сдвинуть гору — но слишком часто непомерная тяжесть аскезы сокрушает его самого — или делает слишком уязвимым для внутреннего врага, для проникшего внутрь агента влияния.

Иное дело, например, Емеля — его аскеза совершенна: ничто не выпирает ни вовне, ни вовнутрь. Он, как ванька-встанька, реагирует на легкий нажим, всегда оказываясь в тени. И ясно, что перст указующий будет обращен на него в последнюю очередь. Один приносит пользу, другой приносит жертву, и ни тому ни другому это не приносит счастья. Счастье выпадает по своим собственным законам — оно сваливается на голову пребывающему в самой глубокой пустоте, и в этом, как мы увидим, есть некая высшая справедливость. Сила аскезы безусловно присутствует в фигуре недеяния. Даос как опытный стратег ведет бой с тенью, именно поэтому для отбрасывающего тень он уже недосягаем. Совершаемое параллельно с ходом вещей ситуативное самоограничение можно назвать мгновенной аскезой. Такая аскеза лишена статуарных поз и по своей структуре напоминает танец. Танцевальные движения затейливы и одновременно неуловимы: одним и тем же движением подгонять свое отстающее и уходить от чужого настигающего — при этом взгляд, брошенный на тебя извне, всегда застает неподвижность и умиротворенность. Пребывающий в недеянии не одерживает побед и не терпит поражений — он неизменно уклоняется от битв чужой войны, где воюющие берут друг друга измором.

Таким образом, увэй, будучи спонтанной силой, представляет собой еще и правильный треугольник основных сил causa sui или, лучше сказать, самовыправляемую триграмму «Дао дэ цзин». В силе недеяния векторизованы все спонтанные и производные составляющие: чистое знание, не определяемое предметом, а определяющее его, умение, не связанное с подручным и поэтому не позволяющее другим извлечь из себя пользу (мастерство-без-стрельбы, свобода-без-ответственности, не отвечающая на «зов», а тем более на окрик), сохранность бытия-в-возможности без выбранности и, наконец, аскеза без фиксации. Поскольку силы извлечены непосредственно из первоисточников, они согласованы без превратности, и это сопряжение компонентов образует искомую формулу долголетия. Мы имеем дело с первоначальным кристалликом пилюли бессмертия, на котором осаждаются линии жизни и линии судьбы и основывается все поздняя даосская рецептура.

Собственно, на этом можно было бы и закончить, признав смыслопостроение исчерпанным, однако в каждой из четырех сил causa sui есть и свой сверхсмысл — в частности, все они являются предметом ставки богов, закладом в божественном пари. Можно даже сказать, что наличие соответствующего мифа указывает на чистоту первоисточника — именно он и притягивает всевышний интерес.

Вот, например, плод, растущий на древе познания, своего рода предмет пари. Эта библейская история описывает спор о человеке — пожалуй, один из важнейших проигранных споров. Вопреки всем инструкциям, человек воспользовался знанием — и обрел силу, утратив благосклонность. С этого момента ссылка на неведение не может больше оправдать человека — обретенная самостоятельность лишает его богостоятельности, выбивает главную подпорку колыбели. Достаточно сложно определить эмоциональный спектр этого горнего интереса — больше всего отношение богов похоже на ревность. Во всяком случае, содержание любого мифа о первоисточнике силы causa sui сопряжено с вызовом — знание как результат кражи (Прометей), подслушивание, нарушение завета. Если вера, любовь, другие источники зависимости вознаграждаются, они суть некие инструменты спасения, то силы causa sui к спасению не имеют отношения, они, наоборот, способны подвести к краю гибели и опрокинуть за край.

Возьмем другое пари, где спор идет о свободе, а на карту поставлены ставки, признанные равновеликими: с одной стороны — плотина, перекрывающая тягу к свободе, с другой — гарантированное благополучие, полноправное гражданство в царстве, где правит принцип наслаждения. Обычно в сказке речь идет о красивой девушке, попадающей в роскошный дворец: согласно условиям потустороннего пари, она может делать все, что хочет, все предметы и средства ублажения к ее услугам, нельзя лишь одного — открывать маленькую невзрачную дверцу. «Откроешь ее — и все исчезнет», — предупреждают девушку, и она с легкостью соглашается блаженствовать на столь мягких условиях. Поставивший на ее благоразумие некоторое время торжествует, однако его партнер уверен в победе и спокойно ждет, он знает человека не как существо благоразумное, а как саморазумное существо. И поскольку сказка (равно как и миф) рассматривает предельный случай человеческого, финал предсказуем и неизбежен: пленница машины желаний вырывается из плена и совершает трансгрессию — она открывает дверцу. Мир благополучия рушится, но источник силы causa sui подтверждает свою неизымаемость, принцип самостоятельности-в-свободе проходит стендовые испытания.

Среди многочисленных мифов, предметом которых является сила аскезы, наиболее яркий — это миф об отшельнике Чьяване, имеющий ряд версий, как в Ведах, гак и в сборниках индийских сказок — «Сомадева», «Шукасаптати» и других. Миф содержит трансцендентное подтверждение аскетического вызова, напрямую доходящего до небес. Фабула такова.

Живущий в лесу отшельник Чьявана принимает решение совершить радикальный аскезис. Он удаляется в самое глухое место и встает на большой палец правой ноги. И стоит. Проходит полгода — Чьявана стоит неподвижно на большом пальце, воздев руки вверх и устремив взор к небу. Боги услышали вызов, но они пока спокойны. В силу бессмертия небожителям приходилось иметь дело со многими подвижниками, и пока еще ничто не нарушает их тишины. А вокруг неподвижно стоящего отшельника начинает расти муравейник, доходящий почти до пояса.

Проходит год — Чьявана все так же неподвижен, муравейник доходит уже до груди. Сила аскета нарастает, и от этой запредельной силы на всей Земле начинается вибрация. Брахманы всей Индии совершают жертвоприношение с просьбой избавить земные царства от неминуемой беды. Слегка обеспокоенные боги отправляют посланцев: пред лицом Чьяваны проносят несметные сокровища, невиданная в подлунном мире красавица танцует перед ним, принимая самые соблазнительные позы, аскету предлагают царскую власть и власть над всеми царями — но Чьявана непоколебимо стоит, устремив глаза к небу.

Проходит еще год, и край муравейника достает до подбородка. Круг земных дел нарушен. Жертвоприношения богам прекратились. К отшельнику нисходит сам Индра, предлагая ему бессмертие и божественный статус, но Чьявана даже не замечает царя богов.

И вот муравейник достигает уровня глаз. Жизнь повсюду замирает, солнце остановилось в зените. Боги в панике, они не знают, что делать, и Индра собирает совет, приглашая на него Брахму, Вишну и Шиву. Долго совещались боги, пока не приняли единственно возможное рещение. Наконец решение принято. Шива, разрушитель Вселенной, спешно подходит к краю пространства, чтобы набрать разбег, а затем разбегается и выбивает из-под ног Чьяваны земную твердь. Отшельник проваливается через все слои сущего в бесконечность небытия, ибо нигде нет опоры, способной его удержать. От грандиозного сотрясения на Земле остаются одни руины, погибает половина людей. Но уцелевшие радуются и возносят хвалу богам. Ибо Вселенная спасена.

Мы видим, что миф о страшной силе аскезиса воспроизводит структуру всех мифов такого рода. Субъект, овладевший источником спонтанной силы, тут же вводится в зону трансцендентного эксперимента: ему предъявляется искушение свыше, а сама ситуация тут же выходит из-под контроля богов, в связи с чем и появляется возможность заключения пари. Недеяние, будучи одной из сил causa sui, неоднократно становилось предметом спора о человеке. В даосских книгах есть много упоминаний о мудрецах, отвергающих предложение управлять Поднебесной. С позиций традиционного китайского мировоззрения подобный отказ вызывает не меньший шок, чем отказ Чьяваны от бессмертия. Но, конечно, самым радикальным мифом о недеянии является уже знакомая нам история «По щучьему велению» — обратимся к ней вновь. Мы отметили, что недеяние, которого придерживается Емеля, воистину совершенно. На уровне поступка нет ни малейшего зазора между ним и мудрецом, постигшим дао. Наряду с Темнеющим Оком, учителем Лесным и Молодым Драконом Емеля вполне мог бы войти в книгу Чжуан-цзы — скажем, как Лежащий-на-Печи.

И все же один вопрос требует прояснения: почему именно Емеля поймал щуку? Или, в более общей форме, почему дуракам всегда везет? Сказка при правильном ее понимании и дает самый вразумительный ответ.

В качестве объяснения напрашивается все то же странное предположение: а что, если боги играют в игру, испытывая потребность в смертельном риске? Или, например, бьются об заклад, как Яхве с сатаной по поводу Иова? Допустим, по ту сторону, в трансцендентном, происходит спор: устоит ли мир, если доверить всемогущество человеку? И вот Некто Поспоривший пристальным взором окидывает человечество: купцы, цари, работяги, воины отбрасываются один за другим — нетрудно представить, к чему приведет полное потворство их вожделениям. Сделавший трансцендентную ставку с фонарем среди бела дня ищет Человека. Критерий выбора прост: нужен тот, кому ничего не нужно или нужна самая малость… Скопом отпадают отшельники и праведники всех времен, несмотря на их длинную стальную волю, способную перебороть любые вожделения плоти. Самый величайший аскет, довольствующийся акридами в пустыне, стал бы смертельно опасен, получи он всемогущество: уж он-то не удовлетворился бы красной рубахой.

Круг поиска постепенно сужается и сходится в одну-единственную точку: дурак Емеля. Спасительный вариант, который легче всего мотивировать примерно так: человек, которому лень хотеть… Перебрав все добродетели в поисках правильного хода, Спорщик делает ставку на пофигизм — и выигрывает.

Дуракам выпадает удача, поскольку их выигрыш наименее опасен для мира. Такова, если угодно, первая истина недеяния — по аналогии с четырьмя благородными истинами Будды. Ясное и отчетливое понимание этой истины составляет важнейший вклад даосской мудрости в мировую философию. Именно даосами был безошибочно вычислен и теоретически аргументирован аттрактор удачи. Все прочие стратегии могут быть описаны в теории игр как игры с нулевой или отрицательной суммой выигрыша — только стратегия недеяния вознаграждается после подведения всех балансов.

Вот Емеля оказывается временным владельцем (арендатором) всемогущества, фактически ему передоверена функция Вишну, хранителя мира. Этим подарком Емеля распоряжается «по-дурацки», то есть ровно так же, как он всегда распоряжался своей жизнью.

Причина дара, доставшегося Емеле, и причина весьма своеобразного распоряжения этим даром — одна и та же. Жизнь в строгом соответствии с принципом ленивого триединства: лень делать, лень думать, лень хотеть. Эта истинно русская святая троица является единственным (во всяком случае единственно справедливым) аргументом в пользу богоизбранности России.

Допустим, мы распознали в дураке Емеле совершенномудрого даоса по имени Лежащий-на-Печи. Скорость рефлексии даоса не зависит от размера ставки: ему все равно, вычислять число «пи» или исчислять прогрессию воли. Поэтому Лежащий-на-Печи немедля принимается за дело.

Требование денег (сокровищ, богатства) отвергается сразу как ненужный промежуточный пункт для владеющего всемогуществом. Ясно, что сумма благ, приобретаемых при помощи денег, ограничена.

Вторым шагом рефлексии отбрасывается власть. Тебе поклоняются, перед тобой трепещут, однако легко сообразить, что предмет поклонения и трепета — твой волшебный инструмент. Ты здесь вовсе ни при чем.

Шаг третий — войти в управление Другим через программирование его наслаждения. Создать шедевр, которым бы все любовались, книгу, отменяющую все книги. Или стать самим основанием бытия Другого. Аргументы, достойные внимания, хотя и не безупречные. В Абсолютной Книге нет меня — раз ее может написать любой на моем месте. Быть основанием бытия? Кто же испытывает признательность к «бытию»? Не может вызвать любви и благодарности то, что слишком явно превышает человекоразмерность, разве что и эту любовь запрограммировать — но тогда какой в ней прок?

Впрочем, суть дела даже не в этом, что окончательно становится ясным на четвертом шаге рефлексии.

Устраняя дистанцию между желанием и исполнением, я теряю всякую надежду на счастье. Если сбывается все и сразу, пропадает траектория иллюминации возможного и невозможного — и счастью просто неоткуда взяться. Просчитав до этого места, совершенномудрый муж остается лежать на печи, продолжая соответствовать своему имени. Именно так и поступает Емеля, без всяких на то «оснований» (без всякого счета) — хотя кто его знает… Оба они безупречны: лишь вынужденные шелохнутся, лишь поневоле поднимутся.

Щука Емели и бабочка Чжуан-цзы суть два равномощных источника гармонии мира[83]. Конечно, тут любой европейский философ средней руки мог бы выдвинуть убийственный, по его мнению, аргумент: где сейчас Европа (и вообще Запад), а где Китай, эта родина недеяния (а заодно и Россия с ее ленивым триединством). Действительно, цитадель западной цивилизации построена на треугольнике сил causa sui, причем ближе всего к равнодействующей находится сила знания. Стрела дерзости направлена ввысь, и горизонты тайны открываются один за другим, уступая бесстрашию брошенного вызова. Кажется, трансцендентное пари уже заключено, и миф о нем находится в процессе саморассказывания. Субъект, которого Хайдеггер назвал Гештеллером, неколебимо стоит на своем, его длинная воля к перепричинению сущего воистину прочна. Тем временем вокруг ног стоящего нарастает груда мусора: одноразовые вещи, которые не успевают снашиваться, а иногда и потребляться (поскольку устаревают раньше), брошенные скорлупки природы, из которых извлечены ядрышки полезности, шелуха предрассудков и моральных заповедей, не прошедших проверку ratio…

Увеличивается могущество, одновременно с ним растет и груда мусора, достигая уровня подбородка Гештеллера, бросившего вызов. Пока трудно сказать, продолжается ли еще трансцендентное ожидание или, быть может, Терминатор уже начинает свой разбег.

Ясно, во всяком случае, что познающий не успеет узнать, «что было прежде неба и земли», если он до сих пор не знает этого. Я же могу привести лишь один из ответов, содержащихся в книге Чжуан-цзы:

«Природа, достигнув совершенства, возвращается к элементам, элементы в высшем пределе становятся тождественными первоначалу, тождественные первоначалу становятся пустыми, а пустые — великими. Больше всего это похоже на хор, поющий без слов, сомкнув губы. Их единение смутное, то ли глупое, то ли неосознанное — но именно так выглядит изначальное, тождественное великому согласию с дао» (196).

Раздел 2

ВЗГЛЯДЫ

ВАРИАЦИИ СУДЬБЫ

Вариация 1. Ревизия судьбы

Хиромантия больше не является частью вещего пророческого знания, но все же сохраняется в качестве искусства — и в этом качестве обладает своими параметрами точности. На раскрытой ладони любой гадатель определит линию жизни и линию судьбы как две различные линии. Такое решительное разделение сделало бы честь философскому исследованию, не всегда даже ставящему вопрос о соотношении судьбы и жизни. «Одно другому не мешает» — может сказать знаток, вглядываясь в направление линий. Этот приговор произносится бестрепетно, отражая привычное положение дел. Напротив, пересечение и даже сближение линий судьбы и жизни дает основание для тревоги: возникает ряд далеко идущих предположений.

Иногда хиромант говорит следующее: линия судьбы у вас выражена довольно слабо — и здесь, независимо от дальнейшей трактовки, мы имеем дело со строгим метафизическим утверждением. Выраженность линии судьбы нечто означает — возможно, нечто более важное, чем последовательность событий, отождествляемая с судьбой. Тем самым дальнейшее рассмотрение распадается на два случая — в зависимости от глубины и непрерывности бороздки, знаменующей линию судьбы.

Вот ряд понятий, выступающих в роли синонимов — или почти синонимов: карма, судьба, рок, фатальность, предопределенность, обреченность. Все они так или иначе противопоставляются свободе воли и дискредитируют человеческую суверенность как иллюзию.

В первом приближении судьба предстает как аналог физической причинности в человеческом мире, причем речь идет о завершающем уровне целого. В масштабе каждого отдельного поступка «законы явлений» отступают перед максимой суверенной воли, и тогда образуются своеобразные окна свободы, куда и высовывает голову трансцендентальный субъект чистого практического разума. Кант во второй критике как раз и описывает панораму, открывающуюся из окна отдельно взятого поступка; однако в более общей панораме, включающей в себя биографическую длительность (в масштабе свершений), плоды усилий свободы воли в упор не видны, а то, что обнаруживается вместо нее, как раз и принято именовать судьбой.

Таким образом возникает странное противоречие, превышающее разрешимость диалектической оптики. С одной стороны, неодолимость судьбы превосходит по жесткости детерминации любую закономерность природы. Вот физический закон — он кажется образцом установленного порядка вещей. Но заметим, что агенты физического взаимодействия и не пытаются избежать своей «участи»; если угодно, следствия вытекают из причин в результате «молчаливого согласия» агентов причинно-следственной связи. Другое дело герои античной трагедии: Антигона, Эдип… Они мобилизуют всю свою строптивость, все мужество противостояния, чтобы не подчиниться судьбе: молчаливого согласия нет и в помине. И тем не менее рок властвует над ними. Сколь же велика должна быть эта сила причинения, чтобы сокрушать hybris героя — ведь в мире, связанном законом явлений, мы не встречаем ничего подобного.

Если «электрон-уклонист» вдруг попытается сойти со своей орбиты, он просто перестанет быть электроном, получит другое имя, например нейтрино. Объект физического мира доходит до ближайшей развилки инопричинения, где всякая попытка уклониться прекращает его самотождественность. Штопор, не желающий вгрызаться в пробку, становится (и именуется) пружиной. Но Эдип остается Эдипом, а Одиссей Одиссеем во всех трансформациях, во всех моментах, когда степень возможного неподчинения штопора многократно превышена. Вот что воистину достойно удивления: способность сохранить самотождественность, единство Я в любых перипетиях происходящего — такая способность обнаруживается у героя, носителя трагического сознания (и бытия), одним словом — у человека судьбы.

Кстати, вплоть до периода античности мы не находим описаний самотождественности, сохраняющейся вопреки всему. В мифологиях властвуют квазифизические трансформации, и всякий, встающий поперек хода вещей, легко превращается во что-нибудь иное: в быка, в Луну, в туфлю. Эти «теоретические» описания полностью соответствуют социальным практикам: скажем, охотник или воин, переживший запредельное потрясение, теряет прежнюю самотождественность и становится, например, шаманом. При этом он получает новое имя, ему приписывается некая определенность всегда имеющегося наготове трансперсонального опыта — никто и не вспоминает прежнее имя и прежнюю биографию. Во всех этих случаях представители архаического социума могут рассматриваться скорее как электроны-уклонисты (или как гибкие штопоры), а не как люди судьбы.

* * *

Итак, сверхдетерминированность судьбы состоит в том, что сопротивление ей бесполезно. В то же время сама судьба проявляется лишь при условии оказываемого ей сопротивления. Вдумаемся, что из этого следует.

Во-первых, совершенно уникальная, эксклюзивная сила причинения свыше. Когда на авансцену бытия выступает человек, бдительность Демиурга резко возрастает. Теперь, помимо рутинного предназначения (общей кармы вещей), требуется еще усилие коррекции, ликвидирующее отклонение от предназначенного. Если идея судьбы просто не возникла бы без попытки сопротивления воле Бога (богов), то можно ли тогда сказать, что спокойное принятие своей участи означает покорность судьбе? Ответ не так очевиден, как кажется. О судьбе нельзя узнать ничего без вызова и вопрошания, и, стало быть, дорефлексивная покорность оставляет субъекта в позиции простого причинения, когда термин «судьба» может использоваться лишь как метафора, вроде судьбы научно-технического прогресса. Судьба же в собственном смысле слова появляется лишь тогда, когда простая причинность (физическая или кармическая) оказывается недостаточной для удержания происходящего в рамках замысла.

Допустим, что с некоторого момента мир предоставлен самому себе («Господь почил от трудов своих»). Герои появляются как нарушители сна богов, в силу этой способности они и являются людьми судьбы. Претерпевая судьбу, герои провоцируют возобновление вмешательства: в принципе, можно сказать, что Бог запоминает только тех, кто пробуждает его от блаженного отдыха — бросает вызов.

Вызов (звонок, зов) срабатывает как зуммер: вставай, Всевышний, порядок кармы под угрозой…

Я, Гея-Земля, взываю к тебе: о Зевс-Громовержец, спаси, что осталось… И Зевс ликвидирует опасное уклонение от привычного хода вещей, испепеляя колесницу Фаэтона.

* * *

Можно сказать «от судьбы не уйдешь» — дело, однако, в том, что крайне трудно хотя бы дойти до судьбы. Допустим даже, что мойры и в самом деле прядут нити судьбы — но при этом они дремлют под жужжанье своего веретена. В дреме, в полусне возникает некая последовательность происходящего, но в ней нет еще никакой персональной истории. Только натяжение и разрыв нити пробуждают прядильщицу, заставляя завязать узелок, узелок на память. Точку кристаллизации индивидуальности можно описать как узелок на месте обрыва; индивидуальность как таковая неповторима именно узором своих узелков. Отталкиваясь от числа узелков, можно, пожалуй, составить и шкалу с градациями постепенных переходов: карма, фатум, рок, судьба — а дальше слишком резкий обрыв, когда цепкие пальцы прядильщицы не дотянулись и не смогли связать концы с концами. Тогда перед нами случай номада, покидающего орбиту предопределенности на третьей номадической скорости. В этом случае единство имени не сохраняется — но только не еще, а уже.

* * *

Обратимся к более типичной ситуации, соответствующей сглаженности линии судьбы — к ситуации современности. Здесь можно усмотреть некоторый параллелизм с гегелевской «Феноменологией духа». Вдумаемся в характеристику субъекта, произносящего ключевые слова: «Не судьба». Или: «Знать, не судьба». Человек, говорящий подобные слова, может принадлежать к двум различным формациям, не имеющим ничего общего друг с другом. Одно дело, если речь идет о «несчастном сознании», досконально проанализированном Гегелем, и другое — о трагическом сознании, не представленном в «Феноменологии духа» (из-за его трудной отличимости от собственно бытия).

Несчастное сознание полагает свою ограниченность и смертность a priori, чем избавляет себя от вовлеченности в действие. Рефлексия несчастного сознания удерживает от действительной трансгрессии, поэтому оно глубоко чуждо господину. Напротив, трагическое сознание присуще господину, человеку судьбы, в той мере, в какой ему вообще знакома форма самоотчета. Промедление героя заполнено трагическим сознанием, в котором как раз и преобладает рефрен «не судьба».

Деяние, состоящее из дискретных, возобновляемых попыток, не прерывается рефлексией преждевременно, а когда оно все же прерывается, в самоотчете возникает не вина за содеянное, не обида и не зависть к преуспевшему сопернику, а единственное определение: «Не судьба…» Отсюда, между прочим, следует, что трагическое сознание пронизано некоторым незнанием, точнее говоря, неведением. Господин, человек судьбы, не ведает страха перед наказанием, в частности, все юридические аргументы для него суть кимвал бряцающий. Персонифицированный Закон, обращаясь к нему, восклицает: «Понял ли ты свою вину, понял ли, что преступил и на кого руку поднял?»

Несчастное сознание и родственный ему хитрый разум почтительно отвечают: «Я здесь ни при чем, это было всего лишь минутное помрачение, бес попутал».

Или: «Как я был не прав, теперь я это сознаю и раскаиваюсь (винюсь)» — такой ответ особенно приятен персонифицированному Закону. Но трагическое сознание, если вообще удостаивает вопрошающую инстанцию ответом, не обращает никакого внимания на «правовые резоны»: их оно попросту не слышит. Герой, отвечая скорее самому себе, говорит: «Непруха», «Не судьба». Он произносит этот не подлежащий пересмотру приговор запекшимися губами, из последних сил (попытки деяния исчерпаны) — и не стремится себя сохранить, не вступает в торги. Спекулятивная рефлексия чужда замахнувшемуся на судьбу и потому удостоившемуся ее.

Если все же конвертировать эту реплику в валюту мышления, чуждую господину, он могла звучать так: «Я признал бы вину и обратил бы свой гнев на самого себя (то есть, на вашем варварском наречии — «покаялся бы»), если бы не сделал всего, что мог, если бы колебался, боялся, экономил силы… Но и тогда вы были бы мне не нужны, у меня все равно не нашлось бы более строгого судьи, чем я сам. Дело, однако, в том, что я использовал все попытки — и вот не вышло. А это уже не называется «вина», это нечто гораздо более серьезное — не судьба».

Перед нами единственно возможная форма самоотчета трагического сознания, независимо от того, слышим ли мы монолог «положительного» или «отрицательного» героя — подобное разделение не существует изнутри трагического бытия и является внешней оценкой, возникающей в период упадка и фальсификации трагедии. Ясно ведь, что Гектор и Ахилл отличаются друг от друга не принадлежностью к силам добра или зла, а лишь тем, что одному «судьба», а другому — «не судьба».

Интересно, что аргументация хитрого разума (ее архетип «виноград зелен») по своему устройству значительно сложнее, чем лаконичное признание «не судьба». Однако последнее, несмотря на свою простоту, встречается несравненно реже, как и бытие героя вообще, осуществляемое в категориях судьбы, а не вины и прощения, является привилегированным и обреченным на исчезновение. Многие могут удивить нас поразительным знанием самых разнообразных вещей, но лишь единицы способны удивить незнанием страха. Или неведением собственной смертности. Или непониманием того, что против судьбы не попрешь. Это воистину удивительное неведение и дает право обладать судьбой.

Несчастное сознание тоже охотно пользуется присказкой «не судьба», причем гораздо чаще трагического сознания. Но тут мы сталкиваемся с подделкой, с фальшивомонетчиками спекулятивной рефлексии, много чего говорящими всуе, с ничтожным или нулевым содержанием экзистенциального опыта. Это их Ницше назвал «шавками, смеющими обещать без малейшего на то права». Результатом неконтролируемой инфляции оказывается неизбежная девальвация. Сколь далеко она зашла, можно судить по расхожему словоупотреблению:

«Судьба бухгалтера Сидорова сложилась нелегко».

Или:

«Как удивительна судьба Ивана Петровича».

Наблюдаемый здесь эффект можно сопоставить и с другими участками гиперинфляции: «гениальность» перестает быть привилегией бога, затем поэта, потом достается актеру, и наконец возникает воспетая Музилем «гениальная скаковая лошадь». Сначала обращение паи адресуется только господину, потом появляются последовательно пан управляющий, пан профессор — и так вплоть до пана мусорщика…

Гегелевская диалектика, переходящая в спекулятивную рефлексию, демонстрирует нам логику обесценивания, когда сознание берет на себя исключительную работу бытия и растворяет все происходящее в чистой имманентности. «Нелегкая судьба Сидорова» из той же оперы, что и гениальность скаковой лошади. В качестве иллюстрации можно привести популярный анекдот.

Пациент приходит к врачу-сексологу и, преодолевая застенчивость, признается:

— Доктор, вы знаете, я, кажется, гей.

_?

— У меня такая ориентация…

— Ну, ничего. Это бывает у людей искусства. Вы, наверное, балетом занимаетесь. Или живописью…

— Нет, доктор, не занимаюсь.

— А кто же вы?

— Да я, знаете ли, слесарь.

— Ну, батенька, какой же вы тогда гей? Вы просто обыкновенный пидор.

Именно так обстоит дело и с судьбами Ивана Петровича и бухгалтера Сидорова, так оно обстоит и с их «не судьбой». Утрата достоверности трагического сознания (и самой трагедии как жанра бытия и искусства) приводит к тому, что «судьба» остается лишь в словоупотреблении, но исчезает из сферы свершений. Сохранность имен отнюдь не обеспечивает еще сохранности поименованных сущностей. Поэтому там, где еще пребывает родственный экзистенциальный опыт, он вынужден отказываться от наследования прежних имен.

Парадоксальным образом в современных понятиях «фарт» и «непруха» сохранилось гораздо больше от античной идеи судьбы, чем в безразмерном и пустом сегодня термине «судьба», вмещающем гороскопы, знаки Зодиака и «трагическую невозможность» для бухгалтера Сидорова перестать быть бухгалтером. Ибо одно дело — трагический удел героя, и совсем другое — удел от слова «уделаться», вляпавшись по уши в какое-нибудь дерьмо.

Только в той разметке происходящего, которая конституируется понятиями «фарт» и «непруха», выполняются еще некоторые законы, узнаваемые для человека судьбы. Взять хотя бы правило «не доставай нож, а если достал — бей». Здесь отсутствует аналог спекулятивной рефлексии — замещающая вербализация, пустые угрозы, пустые хлопоты и другие определения человека, которому не светит вообще никакая судьба — слишком много чести.

Герои, обладающие собственной судьбой, всегда единичны и поименованы. Но даже и те, которым «не судьба», пребывают в меньшинстве. Ибо опыт бытия-вопреки требует драгоценного неведения, присутствующего в трагическом неузнавании; этот опыт парализуется слишком поспешным, дешевым (и поддельным) знанием. В устах античных героев определение современного человечества могло бы звучать так: люди гладких ладоней. Слишком уж слабо выражена линия судьбы, слишком далеко она от линии жизни.

Вариация 2. Судьба и воля

Категория воли отсылает меня к воспоминаниям далекого детства, они возникают всякий раз, когда я задумываюсь, что же есть воля в ее истине. В городках Средней Азии, где прошли школьные годы, мне нередко доводилось наблюдать выступления бродячих фокусников, демонстрировавших свои немудреные трюки. Они, например, связывали красные и зеленые платки и несколько раз взмахивали этой связкой, после чего платки оказывались белыми и желтыми. Проглоченные шарики для пинг-понга извлекались из карманов столпившихся зевак — и, как впоследствии выяснялось, из карманов извлекались не только шарики. Фокусник умудрялся так бросить на коврик колоду карт, что переворачивались в ней ровно четыре карты — четыре туза. Но завораживало даже не это, а то, что после каждого трюка фокусник произносил: «Воля!»

Слово впечатляло и убеждало. Ведь именно могущество воли заставляло карты выпадать нужным образом, а платки — менять цвет. С тех пор воля представлялась мне прежде всего как умелое противодействие естественному ходу вещей, даже когда я понял, что фокусники произносили всего лишь искаженное французское «voila!» («вот так!», «вуаля!»). Ясно ведь, что они имели в виду: «если такова моя воля, все равно будет вуаля».

Однако даже самый ловкий фокусник и самый бесстрашный авантюрист вскоре убеждаются, что наиболее важные карты выпадают не так, как велит воля, а так, как велит судьба. Воля подчиняет себе нехитрый иллюзион, дающий возможность заработать, порой она приносит ощущение всемогущества — но там, где речь идет о самом главном, воля всякий раз дает осечку. Против всесилия судьбы (рока) бессильны не только шулерские приемы, опирающиеся на ловкость рук и бодрость духа, но даже воля богов, которая тоже представляет собой некое высшее, олимпийское шулерство.

Если бы судьба не была защищена от воздействия воли, она никогда не получила бы своего имени; у нас просто не было бы нужды в этом термине. В работе с примечательным названием «Triebe und Triebschicksale» («Влечения и их судьбы») Фрейд пишет: «Некоторые женщины, выходя замуж, любят своего мужа как единственного на свете мужчину. Они хоронят его в полной безутешности, чтобы через несколько лет вновь похоронить следующего, столь же любимого и единственного мужа». Далее Фрейд, со свойственной ему отстраненностью, замечает: «Никто бы не решился утверждать, что их любовь является причиной смерти любимого. Но, кажется, именно в этом заключается смысл понятия „судьба"»[84].

В дальнейшем Фрейд возвращается и к этому примеру, и к определению судьбы, например, когда он исследует, что же лежит по ту сторону принципа наслаждения. Убедившись, что принцип реальности не содержит в себе ничего потустороннего наслаждению (эту мысль подробно развивает Лакан), Фрейд останавливается на идее навязчивого повторения, пробивающего себе дорогу, несмотря на длительность интервалов, заполненных обстоятельствами, благими намерениями и волей. Такое повторение предстает как слышимость основного мотива на фоне ежедневных и прижизненных мотиваций. Если элементарные мотивы — похоть, корысть, самосохранение, требования сверх-Я — сливаются в аккорды, то судьба есть неповторимое и неотменимое сочетание аккордов — в случае их действительной слышимости.

Таким образом «материалист» Фрейд (вот уж ирония судьбы) стал главным сторонником трактовки судьбы как особого типа предопределенности, очень похожего на античный рок. Воля, понимаемая как вмешательство сверх-Я в целостность поведения, способна устранять предопределенности более низкого ранга, вплоть до выбора объекта, который, с точки зрения Фрейда, предзадан фиксациями в бессознательном. Однако, когда речь идет о предопределенности, находящейся по ту сторону базисных влечений, стальная цепь воли лопается или обращается в самообман. В первом случае навязчивое повторение расстается с принципом наслаждения и принимает характер «демонического».

Во втором акт воли сталкивается с подменой объекта, странным образом утрачивая способность к различению, к сравнению с эталоном.

В отношении вожделения и его препятствий воля может говорить в повелительном наклонении. Она, конечно, далеко не всегда в наличии, но если она есть, то это ее дело — запретить или, наоборот, проложить кратчайший маршрут к объекту влечения, для чего у воли всегда найдутся свои резоны. Механизмы проекции и рационализации не так уж глубоко укрыты от самоотчета, при случае они достаточно плавно переходят в признания цинического разума.

Иное дело предопределенность, задаваемая судьбой: тут воля начисто утрачивает связь с рефлексией. Индивид не осознает, что как его устремления, так и избегания суть абсолютно одно и то же в ситуации рока. Известное выражение «судьба слепа» оказывается верным, но с некоторым уточнением: судьба ослепляет. Рок затуманивает оптику рефлексии и дезориентирует волю.

Очень важно уяснить разницу между роковым совпадением (или несовпадением) и конфликтами бессознательного. Запрещенные влечения Оно могут быть, в принципе, визуализированы, психоаналитическая процедура как раз и обещает такого рода присмотр. Успех вытеснения, правда, не гарантируется, нежелательные позывы могут прорваться в сновидения, а последствия первичной сцены — в невротическую симптоматику обыденной жизни. Но этим, возможно, дело и кончится. Что касается судьбы, то ее мотив прорывается в саму реальность, не оставляя порой камня на камне. Или, иными словами, непростой конфликт между вытесненным в Оно «содержанием» и актуальным Я проявляется как невроз; непримиримый конфликт между волей и судьбой являет себя как трагедия.

Получается, что Оно «не дотягивает» до уровня последней инстанции бессознательного. Хотя здесь, несомненно, размещается сфера скрытой предопределенности многих поступков, но лучи рефлексии (по крайней мере, самых проницательных ее представителей) все же проникают сюда. Зона полной слепоты находится глубже — там, где мойры плетут свою пряжу.

Существует множество высказываний общего характера, наподобие того, что натяжение нитей судьбы превращает мир в театр марионеток. Это то, что мы знаем не о себе. Пресловутое «роковое стечение обстоятельств» есть лишь модель судьбы, позволяющая взглянуть извне на нечто внутренне неотвратимое, не подвластное самоотчету.

В проявлениях невроза Я предстает пострадавшей стороной, и в упрек Я может быть поставлена разве что его слабость. В трагических проявлениях Я выступает собственным палачом, причем самореализация, задействующая максимальное напряжение воли, совпадает с саморазрушением. В коллизиях судьбы преступление и наказание слиты воедино, а практика наказания за не совершенное еще преступление — в порядке вещей. Трудно найти большую степень предопределенности (детерминированности), чем подобное наказание, если оно обосновано, но как раз это мы и называем роком. Жест психиатрии освобождает от ответственности, демонстрируя великодушие знания по отношению к неведению, перст судьбы выносит приговор там, где не в состоянии было бы помочь никакое знание. Безумие — это явка с повинной субъекта, который не в силах снести юрисдикцию судьбы, однако в сфере автономии рока явка с повинной не рассматривается как смягчающее обстоятельство.

В отличие от правового поля с его требованием прозрачности во имя итогового вердикта «виновен» или «не виновен», роковое поле предусматривает свой вариант оправдательного приговора, хотя и непоправимо запаздывающий. Приговор гласит: жизнь состоялась. Она осуществилась не только как твоя, прожитая случайным эмпирическим образом, но, прежде всего, как запоминаемая свыше, независимо от того, что мы понимаем под этой высшей инстанцией — Бога, историю или сам акт запоминаемости, меняющий впредь картографию индивидуального бессознательного. Цельность жизни, даруемая судьбой, не обретается никаким иным путем, и когда говорят, например, о «подарке судьбы», часто упускают из виду, что собственно судьба, само ее наличие, есть дар бытия, достающийся далеко не каждому. Именно это имел в виду Кьеркегор, описывая испытание Авраама, на это указывал и Фрейд, отмечая бессилие первичных позывов перед трансляцией завораживающего мотива, придающего цепочке поступков неотвратимо демонический характер.

Рассогласование между сферами воли и судьбы достигает уровня взаимной трансцендентности. Иными словами, дистанция столь велика, что свобода воли, утверждающая себя в непрерывном преодолении житейских трудностей и социальных обстоятельств, вообще не встречает прямого препятствия, распознаваемого в качестве судьбы (так бытие и мышление, два главных атрибута Спинозы, в своем бесконечном расширении никогда «не сталкиваются» друг с другом). Что вовсе не мешает судьбе посмеяться над решительно осуществленной свободой воли, которая ни на йоту не смогла расплести ни одного из сплетений-сопряжений, приготовленных мойрами.

Ирония судьбы упоминается нередко, но ею одной не исчерпывается свойственный судьбе своеобразный юмор. Пусть мойры предстанут в виде трех девиц, упоминаемых Пушкиным: «Три девицы под окном пряли поздно вечерком…» Сплетая судьбу для кого-либо из смертных, каждая из них произносит с детства знакомое нам заклинание:

«— Кабы я была царицей, — Говорит одна девица, — Я б на целый мир одна Наткала бы полотна».

Заговоренное таким образом хитросплетение забрасывается в дольний мир, где и улавливает одного из смертных.

«— Кабы я была царицей, — Говорит ее сестрица, — Я б на весь крещеный мир Приготовила бы пир».

Ну и далее по тексту:

«— Кабы я была царицей, — Третья молвила девица, — Я б для батюшки царя Родила богатыря».

Сказано — сделано, предуготовленные судьбы непременно достанутся в удел кому-либо из смертных, остается лишь ждать, что из этого выйдет. Мы для чистоты эксперимента предположим, что выбор, сделанный свободной волей, окажется прямо противоположным тому, что предуготовлено мойрами.

Вскоре рождается девочка, не имеющая ни малейшей склонности к рукоделию. Она красива, капризна и, по мере того как подрастает, все чаще ловит на себе восхищенные мужские взгляды. Осознанно, можно сказать, без малейших колебаний, она становится моделью и обретает известность в мире как Клаудия Шиффер. Демонстрируемые ею модели одежды идут нарасхват, оказывая немалое влияние на направление развития текстильной промышленности, — и в конечном счете выясняется, что она одна столько «напряла полотна», сколько и не снилось сотням профессиональных текстильщиков. Сколько любительниц рукоделия остались иикому не известными, а одна, быть может, не державшая даже в руках иголку, произвела революцию в швейной промышленности. Им, видно, не судьба, а у нее, видно, судьба такая.

Рождается и вторая девочка, не имеющая представления о том, что ей предуготовили мойры. Возиться на кухне она не любит с детства, готовить совершенно не умеет, а сама довольствуется малым. Повзрослев, она уходит в монастырь и становится монахиней, сначала рядовой послушницей, а затем и знаменитой матерью Терезой, неустанно пекущейся о нуждах голодных и страждущих. Большую часть жизни она проводит у полевых кухонь, обеспечивает доставку продовольствия в лагеря беженцев. В итоге приговор судьбы сбывается, «на весь крещеный мир приготовлен пир», и тем самым даже границы крещеного мира удалось расширить.

Рождается и третья девочка: она с раннего детства самостоятельна и своенравна. Уступать мужчинам она ни в чем не собирается и становится ярой феминисткой, одним из лидеров феминистского движения. Единственного ребенка воспитывает, в основном, незадачливый папаша. И все же в историю наша героиня входит именно как мать этого ребенка, удивившего человечество своей непреклонной волей. Вот уж воистину, родила богатыря — так, видно, на роду было написано.

Множество примеров подобного рода собрано у Льва Выготского в его теории сверхкомпенсации, причем (по иронии судьбы, разумеется) собраны эти примеры с противоположной целью — чтобы противопоставить «эдипову комплексу» «комплекс Демосфена», преодолевшего свое природное косноязычие… Как будто преодоление природного не является фирменной фишкой судьбы, неким элементом прядильного мастерства, которым щеголяют друг перед другом мойры.

Но обратимся к Эдипу как самому упоминаемому персонажу в дискурсах судьбы. От Эсхила до Кьеркегора и от Фрейда до Жирара тема Эдипа проходит красной нитью (такую, стало быть, и выбрали мойры) размышлений о неотвратимости рока. Вот и Деррида глубокомысленно замечает, что, ослепляя себя, Эдип производит ненужное удвоение, ибо пред ликом судьбы он и так слеп. Дело, однако, в том, что и удвоение зрения (в плане обретения подозрения или даже прозрения) тоже ничего не решает: ведь сохранить себя Эдип может лишь в свершившейся последовательности событий. Если бы эта последовательность не сложилась, Эдип сохранил бы не себя, а кого-то другого или, скорее, вообще никого, оставшись в серой массе das Man, в зоне несохраненного и несохраняемого. Никак не обвинишь трагического героя в слабости воли, в дешевом фатализме, к которому прибегают люди гладких ладоней. Как раз для тех, кому не ведома судьба в ее поступи, ссылка на судьбу служит универсальной отговоркой, прикрывающей собственное малодушие и лень. Эдип не из их числа, просто его шум и ярость структурированы свыше, отлиты в чеканную форму самотождественности, не позволяющую нам спутать героя с кем-то другим.

И все же можно ли рассматривать трагическую участь Эдипа как неудачу, как крах жизненного проекта? Если у царя Эдипа нет альтернативы, то у нас она, во всяком случае, есть — во многом благодаря Эдипу, в совершенстве исполнившему свою участь. Есть у нас и ответ, данный трагическому герою Мариной Цветаевой:

Но птица я, и не пеняй,

Что легкий мне закон положен…

Доля истины и доля лукавства слиты в этом ответе в равной мере. Иногда кажется, что существуют люди, которым судьба с самого рождения посылает «валентинку», предначертание жить в благосклонном и любящем мире. Существуют и те, кому прямо в момент рождения, без всяких видимых причин, послали «эдипку», черную метку, которую не отменить ни бесшабашностью, ни запредельной осторожностью. Но даже в этой жесткой дихотомии непросто определить, кто баловень судьбы, а кто носитель проклятия. Ибо одно дело — парящая птица, и другое — пыль на ветру, оседающая слой за слоем в анонимность das Man. Строки Цветаевой в сопоставлении с ее биографией демонстрируют образец трагической слепоты, ничуть не уступающей Эдипу (хотя одновременно подтверждается лаконичная формула Андре Мальро: «Искусство — это антисудьба»).

Кстати, о птичках. Пресловутые носители «легкого закона», заселившие мир, покинутый героями и рыцарями веры, находятся у судьбы на птичьих правах. Коллизии судьбы повсеместно сменились невротическими конфликтами: теперь уже и воля (voila) наперсточника-иллюзиониста кажется чем-то пугающим. Наивысшим дефицитом выглядит сегодня «встречное» заявление:

Но я Эдип — и не пеняй,

Что строгий мне закон положен.

Строгость положенного закона, его вполне возможная «несовместимость с жизнью» или даже с самоотчетом, не отменяет статуса судьбы как привилегированной формы запоминаемости свыше. Эдип, Агамемнон, Абеляр, Кьеркегор — люди судьбы, причисленные к ней строгим законом; строгость же собственно возмездия (наказания) такова, что никакое постороннее внешнее причинение уже ничего не в состоянии прибавить. Люди судьбы суть те, чей мотив индивидуального бытия вступает в конкуренцию с анонимными метаперсональными движущими силами слишком человеческого — и выдерживает, превозмогает эту конкуренцию. Такой сверхмощный индивидуальный мотив вносит имя собственное в список универсалий. Поэтому наряду с корыстными, честолюбивыми, эгоистическими и гедонистическими устремлениями утверждается комплекс Эдипа, Электры, Иокасты, участь Гамлета, Офелии, печать Каина, удел Ван Гога и Ницше, комплекс Нерона и прихоть Калигулы. Предначертание хоронить или быть причиной смерти любимых тобою и любящих тебя, участь всякий раз ошибаться в выборе друга или ученика (участь быть предаваемым), просыпать час решающих испытаний (пропускать шанс), спохватываться, когда поезд ушел (как журавль и цапля), — все это росчерки индивидуальной судьбы на фоне примитивной детерминации слишком человеческого.

Причастность року, непроницаемая изнутри и вообще в здешнем мире, может оказаться чрезвычайно важным различителем по ту сторону небес. Если воспользоваться приблизительной аналогией, можно сказать так. Всегда существовали индивиды, объявленные «вне закона» и тем самым исключенные из правового поля (сегодня этот вердикт выносится от имени психиатрии), здесь проходила и проходит граница, отделяющая нормальных людей от «ненормальных», иных, чем мы, собственно люди.

Но для богов «иные», смертные, суть «объявленные вне судьбы» (смертность определяется прежде всего в этом смысле). С точки зрения богов мы (боги) принадлежим к привилегированному судьбоносному сословию, но в этот список входят и герои, подлежащие почему-то той же юрисдикции, что и мы, бессмертные. Значит, по большому счету, отмеченные судьбой герои равносущностны нам, и мы вместе противостоим дольнему миру, который населяют люди гладких ладоней.

Вариация 3. Судьба и история

На поприще истории, где действуют народы и цивилизации, слово «судьба» используется достаточно часто — и, как правило, всуе. Принято говорить об исторических судьбах того или иного народа, города, даже реформы. При некотором искусстве всматривания обнаруживается и повторяющийся узор, предмет бесконечных спекуляций для философии истории. Однако «судьба» в применении к историческому субъекту столь же метафорична, как и «судьбы влечений», о которых говорил Фрейд, и если в отношении героев и других людей судьбы психоаналитическая интерпретация ничего не объясняет, то агенты истории иногда попадают в ситуации, в которых начинают вести себя подобно обитателям бессознательного.

Историческое измерение демонстрирует удивительную близость к невротическому измерению, и аналогичной оказывается, прежде всего, роль прошлого. Сохраняющаяся актуальность прошлого, точнее говоря, прошлое в форме неизбывности, в обоих случаях играет одну и ту же роль. Непроходимость времени, затрудненность с переводом происходящего в прошлое как раз и является основополагающим механизмом невротизации. Вот некое событие или цепочка событий происходят, но не остаются в прошлом, а переходят в актуальное «сейчас», отравляя, говоря словами Ницше, чистоту настоящего. Возникает проблема исторической памяти, сопоставимая с проблемой невротической фиксации. Почему-то принято считать, что чем полнее и насущнее эта самая «память», тем богаче бытие и сознание народа. Однако полнота памяти в форме чистого прошлого, разминированного и обезвреженного, это одно, а сохраняющаяся актуальность однажды свершившихся событий, которые продолжают тем не менее терроризировать настоящее, это совсем другое.

Рефрен Уленшпигеля — «пепел Клааса стучит в мое сердце», переводящий идею мести в смысл жизни индивида, в масштабе истории утрачивает видимость благородства и роковым образом ослепляет. Если бы одержимость и вызванная ею ослепленность были единственными опознавательными знаками судьбы, было бы вполне уместно говорить здесь о судьбоносном предназначении, однако важны еще единство мелодического рисунка и опознаваемость основного мотива, которые позволили бы сбыться целому и не сбиться, подобно заевшей пластинке, на бесконечное повторение рефрена. Воистину счастливы народы, чья история пребывает в форме успокоившегося прошлого, доступного отстраненному созерцанию. Такое прошлое допускает свободу обращения с собой, дозволяет стилизацию, безнаказанную археологию, дерзкие экскурсы, пародии и комиксы. В сущности, именно в таком виде историческая память обладает максимальной, практически безграничной емкостью — что не исключает исследовательского азарта историков. События, расположенные в успокоенном прошлом, надежно сохранены, как искусно набитые чучела, — у них было свое настоящее, которое теперь утратило настоятельность. Так, труды Гиппократа, Кеплера, Гарвея, Николая Оресма покоятся в нише отстраненного, эстетизированного интереса, который актуализируется для историка науки. Если бы астрофизика как исследовательская дисциплина все еще переживала страсти по Кеплеру, продолжая тратить силы на опровержение гелиоцентризма, то до полетов в космос дело бы так и не дошло.

На арене истории неизбывность прошлого является такой же реальностью, как и успешное преодоление его настоятельности. Наряду с народами, успешно прошедшими очистительную процедуру забвения, «отреагирования», существуют и народы-невроти-ки, зациклившиеся на своем предназначении, все еще переживающие нанесенную обиду или последствия внезапного испуга. Свой травмирующий опыт они с удвоенной энергией называют исторической памятью. Проданная Аляска стучит в сердце как пепел Клааса, утраченная гора Арарат не дает покоя — фантомные боли перекрывают болевые точки современности. Образцом народа-невротика может служить еврейский народ, для которого плач по Рахили еще не отзвучал и пыль Синайской пустыни продолжает скрипеть на зубах. Все еще актуален и проблематичен Исход, радостная весть о его благополучном завершении не утратила своей актуальности.

В результате повседневная жизнь народа пронизана трансперсональным смыслом, идею исторического (и метафизического) предназначения удается поддерживать даже при отсутствии таких непременных регалий исторического бытия, как государственность и олицетворенная власть. Но и расплата за культивируемую роковую предопределенность налицо, расплата, перекликающаяся с описанной Фрейдом индивидуальной невротической симптоматикой. Плач по Иосифу и вечно предстоящее всесожжение первенца резонируют в периодической повторяемости Холокоста и продолжающемся рассеивании диаспоры. Загроможденность настоящего фантомами прошлого предельно сужает поле зрения, оставляя беззащитным перед лицом реальности.

Великий смысл чистого, дистанцированного прошлого (которое похоже на здоровый сон без сновидений, во всяком случае, без кошмаров) состоит в своевременном удалении из среды обитания продуктов собственной жизнедеятельности. И эта воистину очистительная роль принадлежит не ревнителям исторической справедливости и не регистраторам претензий и достижений. Важнейшую историко-гигиеническую функцию выполняют так называемые «потерянные поколения» — те, кому удалось «потерять» эстафетную палочку, или те, кому хватило безоглядности, чтобы выронить ее по пути. Они отвечают за производство спасительной амнезии, которая, конечно, бесполезна в случае судьбы в строгом смысле этого слова, но предотвращает сползание к невротическому коллапсу.

Дети, отказавшиеся и от наследства, и от долговых обязательств своих отцов, дают передышку всем формам исторической предопределенности: чувству мести, исполнению миссии (невротической идеи фикс), но главное, они отказываются вершить суд истории по горячим следам — в этом их великая правота. Разомкнувшие эстафету вызывают возмущение или горечь всех сознательных носителей исторической памяти, но только они, санитары истории, делают будущее возможным, а настоящее выносимым.

«Иванам, не помнящим родства» редко достается слово благодарности, впрочем, к слову благодарности они столь же равнодушны, как и к заискиваниям противоборствующих сторон. Эпоха перестройки провозгласила идею восстановления исторической справедливости. Можно представить себе, какой заряд благородной ярости накопили пострадавшие — его вполне могло бы хватить на несколько гражданских войн, к тому же полная растерянность обанкротившейся элиты прямо-таки провоцировала к нанесению первого удара (в форме, например, реституции или запрета на профессии). Но, к счастью, новое поколение успело вступить в жизнь, разомкнув сомкнутую цепь противоборствующих.

Оно и дало спасительную передышку обществу, позволив вдохнуть глоток нового настоящего. Не публицисты «Огонька» и им подобные поводыри интеллигенции и не очнувшиеся от смертельного испуга коммунисты (слишком поздно очнувшиеся), а поколение юнцов и подростков, выразившее полное презрение к разборкам старших, поколение, увлеченное чем угодно — роком, Голливудом, постмодерном, скейтбордом… Они нашли свой девиз, обращенный в равной мере к обеим противоборствующим сторонам:

Давясь отвратительной манной кашей, Положа руку на Библию: Все, что во мне есть ваше, — Выблюю.

Понятно, что санация истории от накипи благородной ярости, вскипевшей как волна, и от некоторых других отложений одержимости дает лишь временную передышку. И все-таки принцип «рок против рока» сработал, черную метку судьбы пронесли мимо.

ВИРУС УТОПИИ: ПРОБЛЕМА ПЕРЕДАЧИ

1

Об особом пути России сказано уже столько, что само словосочетание способно вызвать аллергию. Традиционное духовное блюдо, приготовляемое из смеси чванства и мазохизма, так приелось за последние 150 лет, что любая диета воспринимается как благо. Сама перестройка может быть интерпретирована как воплощение мечты о разгрузочном десятилетии. Пауза в масштабе истории невелика, она завершилась, и теперь знакомую духовную пищу вновь подают к столу — в прежней сервировке.

А между тем до сих пор еще не удалось выяснить, в чем же состоит действительная особенность особого пути: пока так и не исследована осевая линия между манией мессианства и порывами самобичевания. Упоение уникальностью не дает возможности разобраться, какова роль этой особенности для остального мира; тезис Чаадаева, разделивший когда-то интеллигенцию на два лагеря, так и не продуман до конца. Попробуем рассмотреть, как выглядят сбывшиеся и несбывшиеся пророчества Чаадаева с новой исторической высоты, а точнее говоря (мягко говоря), из глубокой ямы.

Вглядываясь в реалии современного постиндустриального мира, сначала удивляешься невиданным прежде возможностям. Слова, начинающиеся с паролей «теле», «кибер», «гипер» и «супер», как может показаться, вводят фрагменты абсолютно новой реальности. Но вскоре возникает страшное подозрение.

Сначала смутные, а затем все более настойчивые сравнения с позабытым опытом Советской России придают современности совершенно неожиданные очертания. Выясняется, например, что для всякого «теле» и «гипер» находится свой удивительный аналог. Возьмем хотя бы телевидение: если обращаться к сути дела, а не к поверхностному техническому оформлению, придется признать, что «телевидение» вовсю работало в молодой Советской республике. Окна РОСТА, «Синяя блуза» и другие подобные объединения успешно обеспечивали своеобразную телетрансляцию. Нота Керзона, наш ответ Чемберлену, ГОЭЛРО, субботник, тифозная вошь как враг № 1 — практически одновременно в разных уголках страны эти новости выходили «в эфир»: инсценировались, собирали аудиторию, дополнялись местными новостями, после чего та же «Синяя блуза» демонстрировала очередной сериал о пролетарско-буржуйских разборках. Живой телевизор функционировал на полную мощь задолго до появления своей электронной версии. Знаменитый тезис Хайдеггера «Сущность техники не есть нечто техническое» прошел полномасштабную проверку в идеальных лабораторных условиях.

Рекламный плакат (клип) как способ универсальной упаковки ценностей основательно опробован в практике агитации и пропаганды Советской России: карикатурные буржуи в цилиндрах являются отдаленными предшественниками современных кариозных монстров. Впечатляет и схожесть атмосферы: политическая реклама не слишком влияла на «потребительские предпочтения» (над ней посмеивались так же, как сегодня посмеиваются над телерекламой), но зато она влияла на раскадровку мира и на способ мировосприятия). Подобно тому как принцип авторствования в политическом измерении реализуется раньше, чем в сфере искусства или науки, рекламные ходы включаются в дистрибуцию власти раньше, чем в дистрибуцию вещей (в экономику).

Рассматривая прототелевидение коммунистической утопии, следует, пожалуй, отметить его большую демократичность и эффективно работающую обратную связь. Революционные стенгазеты и листки (как и дацзыбао в маоистском Китае) предоставляли выход в эфир широким народным массам, а возможность ответить собственной дацзыбао на выпад противника создавала нечто вроде chat-режима сегодняшнего Интернета.

Тем не менее Пролеткульт оказался тупиковой ветвью mass media — как глиняная кремниевая жизнь до появления органической (углеродной) или как звероящеры до млекопитающих. Слишком уж большой фрагмент социального тела приходилось задействовать для сборки Мегателевизора — именно в Советской России журналистика впервые становится массовой профессией, и эта массовость (если учесть институт рабкоров) не превзойдена до сих пор. Неэкономичность — вот главное отличие огромного media-динозавра от современной стайки шустрых ящериц, без всякой натуги выполняющих ту же работу.

2

Обратимся теперь к основному тезису. Среди точных и безжалостных выводов Чаадаева особенно привлекает внимание его предположение о всемирной роли России. Роль эта состоит в том, чтобы демонстрировать цивилизованному человечеству то, чего следует избегать. Несколько десятилетий спустя, рассуждая о полезности социалистического эксперимента, Бисмарк говорил: «Надо только выбрать страну, которую не жалко». Канцлер, разумеется, знал, что выбор уже сделан, но, будучи ответственным политиком, не торопился договаривать до конца. Полтора столетия, прошедшие с момента исторического прозрения, в чем-то подтвердили правоту Чаадаева: сегодня Россия предстает как лаборатория Фауста, предназначенная для самых опасных экспериментов и потому вынесенная на задворки общеевропейского жилого дома, а для пущей безопасности еще и окруженная стеной (железным занавесом). Но Чаадаев явно недооценил значимость экспериментального цеха (может быть, еще просто не хватало примеров). Как ни странно, недооценил эту значимость и Бисмарк, ибо испытательный стенд под названием «Россия» не переставал быть поставщиком соблазнов. Несмотря на все меры предосторожности, ни одно заимствование не осталось безнаказанным: размах исторической превратности в этом смысле воистину поражает.

Революция произвела колоссальный выброс пробных социальных и экзистенциальных форм, большинство из которых, как водится, были вредны и даже губительны для любой здоровой социальности. Но были и те, которые после проб и ошибок обрели нужную кондицию и стали пригодными для заимствования — теперь уже, как могло показаться, вполне безопасного. Ведь все возможные нестыковки вроде бы удалось подогнать в ходе полевых испытаний. В бурлящем расплаве революции и послереволюционных лет формируется интенсивное пространство mass media, происходит действительное присвоение искусства народом, предвосхищающее ситуацию современной массовой культуры. Революция разворачивает целый веер так называемых социальных завоеваний трудящихся (начиная от оплаченного отпуска) — все они были синтезированы и проверены здесь, на полигоне, а применены с пользой для дела там, в жилом доме. Плюс к тому великое множество побочных новаций — от широкого распространения аббревиатур до возрождения геральдики: все это так или иначе востребовано современной транснациональной экономикой и использовано в качестве эффективного инструмента самоидентификации глобализованного человечества.

3

Чрезвычайно важный момент предварительных испытаний будущей устойчивой социальности обычно ускользает от внимания историков. Между тем целый ряд явлений получает совсем иное объяснение в рамках идеи социального предшествия. Вырисовывается новый подход к проблеме экзистенциальных авангардов: мы видим, как на полную мощность загружаются «специально выделяемые» соответствующие площадки — либертины, импрессионисты, хиппи отрабатывают полный рабочий день, производя фрагменты пробного будущего. Тем не менее получается, что этих мощностей недостаточно: некоторые социальные инновации могут быть синтезированы и испытаны только на большом полигоне. Например, пределы эффективности хозяйства в условиях отсутствия такого эффективного рычага мобилизации инициативы, как собственность. Эксперимент показал, что в принципе можно обеспечить некий минимум хозяйственной самодостаточности, который для условий военного времени является даже оптимальным. Но военное время, растянувшееся навечно, все равно не в состоянии преодолеть некую планку экономического минимума. Никакие сверхусилия трансцендентного энтузиазма не могут компенсировать отсутствие рыночных стимулов и механизмов.

Вообще, особенность полигона под названием Россия — в отличие от вынесенных в будущее авангардных площадок — состоит в выстраивании бытия-для-другого. Ибо степень саморазрушительности полевых испытаний неприемлема для живой органики собственного социального тела и вообще необъяснима в форме «для себя». А вот бытие-для-другош укладывается в жесткую логику безотчетной стратегии самопожертвования, независимо оттого, какими внутренними причинами (всякий раз разными) оно дополнительно гарантируется или, скажем так, подстраховывается. И логически выверенное движение российской утопии неизменно разворачивается по спирали полигон — котлован — полигон.

В рамках стратегии бытия-для-другого получает объяснение и феномен сталинского искусства. Такие величественные монументальные формы, как комплекс ВДНХ или «Книга о вкусной и здоровой пище», сегодня прочитываются с неподдельным энтузиазмом. Природа энтузиазма ясна далеко не сразу, в особенности если еще не остыло ощущение абсолютной внутренней фальши соцреализма и «стиля Сталин» как его квинтэссенции. Изнутри, в качестве безальтернативного интерьера повседневной жизни, все черты воплощенной утопии образуют мрачный тюремный антураж. Но по мере увеличения дистанции, как хронологической, так и позиционной, интерьеры эпохи обретают совсем другую тональность: они притягивают, зачаровывают по всем правилам категории возвышенного. Возникает труднопреодолимое ощущение, что все соответствующие культурные формы и были изначально задуманы как послания к иному, а идеологический камуфляж служил всего лишь отговоркой. Уж больно невероятным представляется консенсус живущего поколения в отношении своей предназначенности к роли агнцев для всесожжения, но логика «адресованное™ иному» сразу меняет дело. Что же, однако, заставляет перейти в режим бытия-для-другого? Неужели только непрерывно, на всех оборотах работающая машина репрессий?

4

Если вдуматься, что именно зачаровывает нас в некоторых цивилизациях (например, в египетской, вавилонской или сталинской), можно предположить, что зачаровывает полное пренебрежение принципом человекоразмерности. Древнеегипетские города, построенные не для живых, а для мертвых, вавилонские города-зиккураты, выстроенные для богов, а не для смертных, сталинская культурно-историческая среда, предназначенная «для потомков», для гомункулусов близкого или отдаленного будущего, — все это звенья одной цепи. Важно отметить, что трансцендентная устремленность (преимущественное бытие-для-другого) характеризует ту или иную цивилизацию изначально, независимо от исторических перипетий ее развития. Россия как последняя цивилизация трансцендентного служит ярким тому подтверждением.

Возьмем хотя бы Петербург, несравненный образец добровольной, точнее говоря, естественной аскезы. Важнейший тезис метафизики Петербурга гласит: это город, в последнюю очередь учитывающий комфорт ныне живущих, — и таким он был всегда. Фасады, развернутые к трансперсональным стихиям, к небу и морю и адресованные обитающим в них богам. Абсолютное преобладание нежилых помещений и скученность собственно жилого пространства — неприглядного, кажущегося почти непригодным для жизни. Засилье памятников, призраков, двойников, явственно видимых за счет того, что ныне живущие способны в упор не видеть друг друга. Воспроизводство такой жизни не требует репрессий, его обеспечивает выучка столетий.

В этом смысле противопоставление Петербурга и России лишено оснований — особенно, когда имеют в виду «европейскую» принадлежность города. Петербург как раз является квинтэссенцией России, расшифрованной Чаадаевым, — нигде больше бытие-для-другого не доведено до такой рафинированности. Роскошные иллюстрации, застывшие в камне химеры и миражи — типичная книга о вкусной и здоровой пище: приходится признать, что в Петербурге (не только в его архитектуре) «стиль Сталин» был воплощен задолго до рождения Сталина. Блокада Ленинграда, унесшая сотни тысяч жизней, может считаться уникальным историческим событием, но была в ней и некая иредначертанность, нечто, выходящее за пределы простой случайности. Люди обороняли город, в котором уже нельзя было жить (оставалось только умирать). Поразительно другое: смерть во имя символического не сопровождалась экзальтацией и воспринималась как должное. Блокада миновала, испытание пройдено с честью, но порой возникает ощущение, что глубоко спрятанная блокада все еще продолжается. Об этом свидетельствует петербургская повседневность, где до сих пор собственные житейские интересы живущих непрерывно приносятся в жертву символическому. Кажется, подобная ситуация не очень-то и беспокоит горожан: в конце концов, не для того и строили, не для того возводили, хранили, насыщали метафизическим ореолом. Все это делали совсем для другого.

5

Многие сферы знаковой активности современной цивилизации допускают сопоставление с советским прототипом. Внимательное сравнение позволяет взглянуть на многие вещи иными глазами. Вот мир современной коммерческой рекламы — он мог бы показаться избыточным, но все же вполне рациональным средством продвижения товаров и услуг к потребителю. Однако ряд факторов, включая и историческую память, не дает трактовать рекламные потоки столь примитивным образом. Со временем проявляется подлинная скрытая цель безудержной рекламной активности — обозначение собственного присутствия в мире. Явно несоразмерное количество усилий тратится на закрепление в памяти фирменного ярлычка, на внедрение бренда, логотипа. С другой стороны, столь же непомерные затраты направляются на формирование и укрепление групповой солидарности. Возникает ощущение, что истинная цель, скажем, корпорации «Мицубиси» вовсе не максимизация продаж, а производство знаков отличия в полном соответствии с тезисом Ницше: «Только не спутайте меня с кем-то другим…» Идентичность обладает высшей, самодостаточной ценностью.

Подобная практика где-то уже встречалась. Разумеется, речь идет о советском прототипе современного глобализма. Вспомним предприятия и трудовые коллективы СССР, не знавшие рекламы в коммерческом смысле слова, но развивавшие напряженную символическую активность в направлении идентичности и солидарности.

Победа в бесконечных соцсоревнованиях, получение какого-нибудь переходящего красного знамени или имени бога-покровителя (очередного вождя), вызывали язвительные насмешки даже у советских сатириков. Но по большому счету, гиперактивность в сфере производства символического, проявляемая сегодня той же корпорацией «Мицубиси», мало чем отличается от инициатив завода «ЛОМО», «Электросталь» и прочих субъектов социалистического хозяйства. Выясняется, что отнюдь не исчезли бесследно доски почета и прочие мишурные права, вроде права возглавлять на демонстрации колонну трудящихся. Просто жизнеутверждающая активность «сознательных трудящихся» сменилась брендоутверждающей активностью солидарного персонала, выступающего под девизом «Мы из „Макдоналдса", знай наших!»

Поразительным образом современная корпоративная этика приняла к руководству и исполнению рекламные клипы коллективизма, всесторонне отработанные в свое время на Полигоне, — все то, что казалось навеки забракованным и зарытым в котлован. Сегодня мы присутствуем при неслыханном расцвете корпоративных праздников, совместных пикников и даже субботников. Все это реэкспортировано в Россию под видом новейших западных веяний, доставлено вместе с передовыми формами ведения бизнеса и сразу же вызвало сильнейший эффект deja vu. Настойчиво возникает лишь вопрос: почему то же самое не удалось советской власти?

6

Таким образом, вглядываясь в ядро разворачивающегося процесса глобализации, мы обнаруживаем удивительную и даже загадочную игру сходства и несходства. Основное несходство сведено к различию моментов «для себя» и «для другого» — только и всего. Но это только и всего меняет знак сущности на противоположный. Траектория многоярусной превратности соединяет коммунистическую утопию с утопией глобализации, обладающей куда большей степенью воплощенности.

Представим себе выбросы символической активности сталинской эпохи как мощный поток излучения: перед нами пульсирующий источник неких МЭЛС-лучей (названных так, разумеется, в честь Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина). Бомбардировке светоносными частицами подвергается абстрактное окружение и абстрактное будущее. Излучение направлено на пока еще невидимые мишени; иными словами, оно адресовано в трансцендентное.

Теперь выясняется, что одна из мишеней, расположенных на близлежащем полюсе истории, «засветилась». Под воздействием потока квантов энтузиазма, идущих из трансцендентного прошлого, в недрах постиндустриального общества был активирован проект глобализма. Это активирование вполне может быть описано как перевод чужеродного реликтового смысла в форму «для себя». Перевод, разумеется, не буквальный, но, несомненно, узнаваемый и даже изоморфный. Там, на том конце, преисполненные энтузиазма сталинские физкультурницы, пышущие здоровьем девушки с веслом, сознательные рабочие, передовики производства, образцовый постовой дядя Степа и безукоризненный чекист майор Пронин, призраки сакрального видеоряда.

Здесь же, на другом конце, где располагается невидимая мишень, призраки постепенно обретают плоть. Стройные, доброжелательные, улыбающиеся girls, выпестованные аэробикой и шейпингом, — прямо-таки ожившие статуи из парков культуры и отдыха. Разве что весло материализовалось «с ошибкой», превратившись в скейт-борд, — но это уже детали… Тем более что рядом активисты общества анонимных алкоголиков, ну точь-в-точь киношные сознательные рабочие, выводящие оступившихся на путь истинный. И главное, материализованные привидения уже не находятся в пространстве утопии, они органично вписаны в повседневность.

Можно было бы сказать, что общество потребления это и есть очеловеченный коммунизм, переведенный из состояния бытия-для-другого в форму для себя. Но действительно ли полюс «здесь и сейчас», занимаемый Америкой (включая ее внешние духовные провинции), является положительным полюсом только потому, что нечеловеческий коммунизм Сталина таковым однозначно быть не может? Разве ряды далеко идущих соответствий не предрешают судьбу проекта глобализации? Отказ от формы бытия-для-другого как-то не добавляет симпатичности воплощаемым идеалам. Обобществление сборки эталонного тела и его распечатка по ячейкам индивидов увенчалась успехом. Майкл Джексон репродуцирован и растиражирован наряду с другими избранными моделями для сборки; пластическая хирургия плюс шейпинг сделали приобщение некондиционных индивидов к эталону вполне доступным. Правила политкорректности, представляющие собой модернизированный кодекс строителя коммунизма, отнюдь не вызывают органического отторжения, как это было у «советского человека». Отношение к изгоям-аутсайдерам, не поддающимся воспитанию, негативно до такой степени, какая и не снилась советским парторгам. И тем не менее перспективы глобализации примерно те же, что и у забракованного советского проекта.

Дело в том, что оба проекта в равной мере противостоят индивидуализму, принципу автономии личностной монады и другим духовным гарантам либерализма, одухотворявшим фаустовскую цивилизацию в период ее максимального могущества. А то, что утопия глобализации ориентирована на форму для себя, а не для другого, еще не делает ее шедевром социального конструктивизма. Ведь бытие, исключающее самопожертвование и отменяющее всякую трансценденцию, в свою очередь может быть рассмотрено как результат фальсификации и упадка, как состояние духовной демобилизации общества.

Достаточно сравнить две шкалы ценностей — шкалу Мировой революции и шкалу Всемирной глобализации, чтобы почувствовать разницу:

1) И на Марсе будут яблони цвести… чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать.

2) Не дать себе засохнуть… чтобы избавиться от шести признаков нездоровых волос.

Второе, конечно, куда более человечно и, судя по всему, более эффективно. Но исчезновение горизонта трансценденции, приземленность или, лучше сказать, припаркованность всех идеалов и ценностей имеет своим действительно глобальным последствием расчеловечивание (выстраивание Я как вещи, а не как субъекта), а последствием ближайшим — уже наступившую анестезию. И конечно же, у ценителей традиционного национального блюда появляется наконец повод для злорадства: рецептура социального обустройства, даже многократно проверенная на морских свинках, все-таки не пошла впрок. И после выпаривания, вываривания и дистилляции остался некий смертельный вирус, который и заразил цивилизацию Запада отравленным, социализмом. Тут верный последователь Чаадаева мог бы сказать: что ж, в свое время Россия импортировала теорию. Добровольно или вынужденно — это как посмотреть. Но, пройдя через все циклы производства и заплатив страшную цену, теорию довели до уровня готового изделия. Конечный продукт был отправлен на экспорт (за бесплатно), где его «растаможили» и внедрили. И вот теперь посмотрим, чьи издержки в итоге окажутся больше.

7

Важнейшее недоразумение связано с представлением о российских элитах. Принято почему-то считать, что правящие классы и прослойки как в Российской, так и в Советской империи всегда отличались крайней эгоистичностью. Напрочь игнорировали нужды народа (или «общества»), не хотели делиться, жили, «под собою не чуя страны», за что в конце концов и бывали изгоняемы. Такое представление слишком неточно, поэтому даже содержащаяся в нем доля истины нераспознаваема.

В действительности, начиная, как минимум, с эпохи «Смутного времени», российские элиты были крайне аморфны и зависимы от мнения низов. Им не хватало, прежде всего, собственной самодостаточной санкции бытия, умения не обращать внимания на зависть обделенных и больше всего, быть может, иммунитета к самозванцам. Настоящий «господин», описанный Гегелем и Ницше, помимо всего прочего должен быть требователен, ведь его исторической задачей является хранение эталонов: образцов отваги, решимости, высокой праздности, если угодно, нетерпимости к дешевым «подделкам», ко всякому «тяп-ляп».

Когда общество созреет, оно воспользуется накопленным да еще и скажет спасибо. Но заложить прочные основы цивилизации может только уверенный в себе господин, не склонный испуганно озираться по сторонам. Изощренность и долговечность китайской культуры с ее яшмовыми шкатулочками была обусловлена непреклонной требовательностью господина (тысячелетний принцип мандарината). Элиты европейского Средневековья бдительно хранили полярность благородства и низости, преодолевать пропасть никому не удавалось задешево, и в результате школа исторической выдержки была пройдена с честью. Напротив, чрезмерно ленивый и нетребовательный господин России довольствовался принципом тех же щей да погуще влей — в социально-психологическом смысле он был слишком близок к народу, со всеми вытекающими отсюда последствиями. При этом не опиралась по-настоящему на элиту и ситуативная политическая власть — может быть, как раз из-за ненадежности опоры. Краткие периоды взаимопонимания (например, при Екатерине II) обещали, казалось бы, сносное будущее, но обещания всякий раз так и оставались невыполненными. Власть и народ принадлежали друг другу, как добыча принадлежит хищнику — только роль хищника периодически менялась.

В Советском Союзе, наряду с прочими новаторскими элементами социальных конструкций, прошел обкатку и опыт прямого народовластия. Здесь сразу же следует устранить недоразумение. Дело в том, что англосаксонская демократическая процедура, принятая Европой (электоральные игры), регулярно меняла расстановку персоналий, но не подвергала сомнению правомочность консолидированной элиты. Проигравшие в честной борьбе поздравляли победителей, зная, что их собственная принадлежность к лучшим не будет поставлена под сомнение. Выборы в СССР, напротив, были пустой формальностью, чуждой заморской игрой, даже чем-то мистическим с точки зрения американской электоральной «идеи фикс».

И тем не менее и пресловутые «выборы», и сталинские чистки, и сложившаяся в СССР система корпоративно-классового представительства были направлены на решение единой задачи: недопущения консолидации элиты. Тут вполне подходят слова Гераклита, обращенные к эфесцам: «Вы изгнали всех своих лучших, чтобы оставшиеся были равны». Ибо согни раз изобличенное всевластие партноменклатуры при ближайшем рассмотрении выглядит достаточно странно: каждое поколение руководящих работников оказывается «элитой» в первом и последнем поколении, а значит, именно «элитой» в кавычках. Поразительным образом рабоче-крестьянское происхождение продолжает оставаться оптимальной стартовой площадкой для карьеры, своеобразным аналогом благородства в иерархическом обществе. Ясно, что явочным порядком дети высокопоставленных родителей пристраиваются на теплые местечки, но делают это на манер голубого воришки Альхена, не афишируя источник счастливого случая. Выходец из рабоче-крестьянской среды выступает в полном сознании своего права, выходец из семьи министра помалкивает. Если дети высокопоставленных родителей отправляются в загранпоездку, делегацию непременно разбавляют передовиками труда — именно это обстоятельство и делает выборку правомочной для коллективного сознания. Отказ от соответствующего советского принципа в постсоветской России резко усилил враждебность «народа» к временно исполняющим обязанности (к дорвавшимся до власти).

Жесткие чистки чередовались с «призывами» и «наборами»; как бы там ни было, но репрессивно-представительный механизм значительно эффективнее обеспечивал ротацию пребывающих у власти, чем электоральный механизм западных демократий (речь, понятно, идет не о горстке случайных вождей, а об уверенной в себе элите). Общество, лишенное элиты, способной защищать власть как свою, и не могло устоять в условиях ослабления идеологической аффектации: оно рухнуло, как только прекратилась тяга к трансцендентному.

Но принцип народовластия не исчез, он тоже, подобно «девушке с веслом», материализовался в глобалистской утопии. В дополнение к правам, отвоеванным профсоюзами, добытым в борьбе и подкрепленным взаимным уважением сторон, западные элиты (равняясь на советский образец) пошли на целый ряд неоправданных уступок, направленных на повышение однородности социального тела. Сегодня афроамериканцы в правительстве США и афроевропейцы в истеблишменте объединенной Европы играют роль, очень уж напоминающую роль советских передовиков производства.

Что касается сегодняшней, демократической России, то мы стали свидетелями, как последняя робкая попытка «самоутверждения лучших» (в данном случае братвы) безнадежно провалилась. В очередной раз, говоря словами поэта, «всадники обитых кожей кресел победили всадников коней». Понятно, что ни за какие трансцендентные ценности новые шустрые ящерки сражаться не будут — им бы только пережить безвременье. Зато теперь в этом отношении и России, и Западу можно поставить одинаковый диагноз, правда, в одном случае он вызван хронической недоразвитостью элиты, а в другом ее перерождением. Диагноз гласит: недержание власти. В условиях России это значит то, что значило всегда: незрелость общества, его невменяемость к взрослым нормам. Для Запада недержание власти свидетельствует о безнадежной дряхлости социального организма, подобно тому как недержание мочи указывает на дряхлость и немощность организма биологического.

8

Таким образом, вопрос об особой исторической миссии России несколько проясняется. Пройдя через цепочку страшных катастроф, занявших ровно столетие (начиная с Порт-Артура), Россия сохранила основное метафизическое условие своего существования: возможность уничтожить того, кто сегодня сильнейший. В данном случае — Америку и примкнувшие к ней цивилизации. Речь идет не о наличии ядерного арсенала, он, как и раньше, остается фактором сдерживания (хотя, в самом крайнем случае, кто его знает…). Речь о том самом смертоносном вирусе, способном сохраняться после любых дезинфекций и полевых испытаний. Вирус внедрен, а когда Россия воспрянет, она займется синтезом новых штаммов — либо не воспрянет вообще. Поэтому прохладное отношение к России «цивилизованного человечества» не должно удивлять. Если бы теоретики открытого общества продумали ситуацию до конца, прохладное отношение наверняка сменилось бы леденящим ужасом.

Ибо вряд ли сбудется предчувствие Достоевского насчет того, что красота спасет мир. И «всечеловеческая восприимчивость русской души» пока еще до сих пор под вопросом. Но вот пророчество, высказанное другим русским мыслителем в порыве редчайшего исторического прозрения, имеет все шансы сбыться. Речь идет о Никите Сергеевиче Хрущеве и его словах: мы вас похороним.

Раздел 3

КАСАНИЯ

КОЛОБОК И ПИРОЖОК КАК ФИЛОСОФСКИЕ АНТАГОНИСТЫ

1

«— А больше ты ничего не умеешь говорить? — спросил щенок. — Нет, только „ку-ка-реку“, — ответил петух».

«Кто сказал мяу?»

Ситуация остранения возникает в связи с внезапным обрывом сюжета, в данном случае сюжета детской сказки. Если специально не привлечь внимания к остановленному на лету фрагменту, ребенок ничего «такого» не заметил бы, скорее всего, не обратил бы внимания и взрослый. Но вот произведена внезапная приостановка (назовем ее дефрагментацией), и фрагмент прежнего целого становится совершенно самостоятельным новым текстом, порой более содержательным, чем исходный материнский текст. В структурах символического парадокс такого рода (когда часть «больше» и значительнее целого) не является чем-то особенным: само остроумие (и проницательность ума как следствие его остроты) включает в себя искусство дефрагментации, умение выявить связанные смысловые единицы, замаскированные, например, банальностью дискурса — едва ли не самой совершенной формой маскировки. К тому же, сколь бы сложной ни была процедура точного проницающего вскрытия, противоположная задача преднамеренного сокрытия на порядок сложнее — если речь идет о создании конфигураций символического. Откуда, например, могло бы взяться намерение нейтрализовать, связать вопиющие парадоксы, сплетя из них некую незатейливую сказку или руководство по эксплуатации зерноуборочного комбайна? Внесение иносказаний, пристегивание параллельных смысловых рядов представляет собой способ компактной упаковки текста, приглашающий к дешифровке (и Евгений Шварц, и Джойс отнюдь не стремятся спрятать концы в воду).

Дефрагментация реализует иную стратегию, нежели дешифровка в соответствии с волей автора. Степень произвольности здесь выше на порядок, однако о полной произвольности речь не идет. «Выдирка» из сказки «Кто сказал мяу?» предварительно уже намечена. Важные обстоятельства выделяют этот фрагмент диалога из простой сказочной условности, в соответствии с которой могут разговаривать не только щенки, петухи и драконы, но также двери, ветер, пирожки и яблоки. Но тут все не просто так:

«— А больше вы ничего не умеете говорить?

— Нет, к сожалению, я пытался, я очень хотел бы сказать что-нибудь еще, хотел бы поведать миру о себе. Но увы, могу говорить только ку-ка-реку».

Можно представить себе достаточно долгий монолог петуха, где он выражает вселенскую скорбь по поводу своей безъязыкости. Только ку-ка-реку, иного не дано. Однако куда более вероятен другой поворот, при котором петух отстаивал бы великое преимущество всюду отделываться одним только ку-ка-реку.

Понятно, что реальная дефрагментация не производится на ровном месте, для нее всегда имеется подсказка. В данном случае речь идет о скрытом перформативе, возникающем из-за слишком тесного сближения первичного текста с автокомментарием. Если бы сказка развивалась иначе, например, в ответ на вопрос щенка петух горделиво прокукарекал бы и «пожал плечами», указав тем самым на неуместность вопроса, у нас не было бы столь явного повода остановиться и задуматься, даже если бы в довершение всего автор приписал бы петуху сопровождение внутренней речи:

«— Ишь, какой невежа, — подумал петух, — не знает, что я говорю только ку-ка-реку».

Но отнесение к внутренней речи отсутствует, поэтому фоновая сказочная условность размыкается в сингулярной точке препятствия. В памяти возникают схожие конструкты с более явно выраженной парадоксальностью:

— Ты что, совсем глухой?

— Абсолютно.

Можно подумать и о более сложной конструкции, призванной объяснить скрытое недоразумение. Например, представить себе некое устройство, которое использовали бы для разведки месторождений полезных ископаемых, для прогнозирования землетрясений и задач межпланетной коммуникации, но которое оказалось бы устройством для щелканья орехов. И в этой сказке был бы счастливый конец: герой обнаруживает истинное предназначение устройства и водворяет его на место, благодаря чему «злоупотребления» прекращаются и справедливость восстанавливается. Вот и наш петух некоторым образом выходит в режим межпланетной коммуникации, чтобы сообщить о своей истинной природе: говорить ку-ка-реку. Так Сократ спрашивает Иона: «А кроме речей о Гомере, способен ли ты проводить иные рассуждения — о справедливости, мужестве, о едином и многом?» Ион отвечает: «Нет, только это, — добавляя, однако: — Но уж будь уверен, в этом искусстве мне нет равных»[85]. Теория Платона может быть кратчайшим образом резюмирована приведенным фрагментом. Объединяя вопрошание Сократа с вопросом щенка, мы получаем сложную фигуру субъекта неявного знания, не сознающего себя в этом качестве. Одновременно знание «для себя» выявляется лишь путем обращения к неявному знанию, и путь этот может быть очень долгим, полным превратностей и даже рискованным: вернувшись к себе, можно никого уже и не застать.

Теперь следует обратить внимание на ряд важных моментов. Наивность щенка предстает как некое незнание, и это незнание невозможности. Знающий (к примеру, взрослый пес) не стал бы спрашивать у петуха подобных глупостей — и петуху не представился бы случай выйти в трансценденцию. Существенно, что конвенцию нарушает именно щенок: похоже, что пожизненная сохранность некоторых щенячьих добродетелей неразрывно связана с интеллектуальным новаторством. Незнание невозможности лежит в основе многих решающих открытий — правда, требуется некто третий, кто обратит внимание на нарушение привычного хода вещей, обнаруживающееся как раз в момент его восстановления.

Сказка «Кто сказал мяу?» служит любопытной иллюстрацией к мыслям Витгенштейна — от «Логикофилософского трактата» до последних «тетрадей». Знаменитое правило «О чем невозможно говорить, о том следует молчать» нарушают все персонажи сказки. Но только петух отменяет его радикально — и именно тем, что наивно, безоглядно подчеркивает его, выявляя внутреннюю подкладку абсурда. Петуху следовало бы, конечно, промолчать, сохраняя свое петушиное достоинство, высказавшись, он внес существенный корректив в тезис Витгенштейна, показав, как легко проболтаться, даже отстаивая самое сокровенное. В работе «О достоверности» случай петуха все время присутствует:

«Если кто-нибудь скажет мне: моего соседа зовут Джон, мне не придет в голову сомневаться в этих словах. Он может добавить: я знаю, что моего соседа зовут Джон. Но предположим, что мой собеседник желает почему-то повысить степень достоверности и заявляет: я абсолютно уверен, что моего соседа зовут Джон. Увидев мое недоумение, добавляет: больше всего на свете я уверен в том, что моего соседа зовут Джон. И продолжает настаивать, повышая голос. Однако, чем сильнее собеседник пытается меня убедить, тем больше появляется у меня сомнений»[86].

Повышение градуса субъективного нажима странным образом понижает статус объективности сообщения. Вот и петух: мог бы прокукарекать и отвернуться, засвидетельствовав тем самым предел своей речевой компетентности. Но петух считает нужным не оставить сомнений — и попадает впросак. Его развернутое заверение пересекает не только тонкую кромку достоверности, но и кромку сказочной условности, провоцируя тем самым дефрагментацию, обнаружение «слабых», лучше замаскированных перформативов. «Клинические» случаи употребления перформативов: «я сплю», «я немой», «я ничего не умею говорить, кроме ку-ка-реку» — уничтожают субъект высказывания, почему и называются илокутивным самоубийством. Но и более мягкие случаи употребления многих глаголов и определений в первом лице создают точки бифуркации в плавном течении дискурса.

В романе Достоевского «Идиот» генеральша Епанчина говорит: «А я добрая. Я очень добрая, князь. И это мой единственный недостаток». Генеральша хотя и не совершает илокутивпого самоубийства, но, безусловно, «подставляется». И писатель кратчайшим образом дает понять, что перед нами женщина недалекого ума, склонная к самодурству («совершенный ребенок во всем-во всем») и явно не отличающаяся естественной добротой хотя бы в форме снисходительности. Ее заверение находится в том же ряду, что и заверение петуха. Но почему, собственно? Почему эффектом самодискредитации обладает такое количество автореференций? Возникает странное чувство, когда мы слышим «я очень добр», «я исключительно умен», «я совершенно неспособен солгать». Почему действительно умный человек не может во всеуслышание заявить: «Я очень умен» — хотя именно так он о себе думает? Вместо этого он вынужден прибегать к кокетству, утвердившемуся со времен Сократа как правило хорошего тона: «Я знаю только то, что ничего не знаю».

Иными словами, многое из того, что можно сказать в третьем лице, оказывается под запретом, если речь идет о самооповещении. Грамматически первое лицо вводит субъекта, но здесь от грамматического указателя до экзистенциального акта один шаг. Субъект в своем бытии должен быть осторожен: подставиться иногда значит попросту не быть. Путь к обретению гарантированного статуса субъекта не прост, и на этом пути необходима сугубая осторожность. Она, например, свойственна котенку, продвинувшемуся гораздо дальше петуха к обустройству надежного Я-присутствия. Говоря «мяу», котенок оставляет поле неопределенности, он не отвечает на вопрос «кто?», резервирует свое Я в форме «для себя» и в качестве загадки для другого. Уклончивость, загадочность, неподпадание прямому вопрошанию — суть некие рабочие процедуры производства и удержания субъективности.

Возможно, что обессмысливающая функция многих перформативов представляет собой нечто вроде встроенной защиты от опасных ловушек. Эти внешние указатели напоминают запретительные знаки, которые вынужден соблюдать субъект, чтобы избежать крушения, например, полной «разгаданности» со стороны других, не оставляющей места для укрытия. Приближение к перформативу оповещает о себе предчувствием насмешки; приходится сворачивать и объезжать опасное место, где могут выразительно покрутить пальцем у виска. Такова школа подозрительности и осторожности, не пройдя которую невозможно получить гарантированный статус субъекта.

Неосторожный заступ в запрещенные перформативы породил особый коммуникативный жанр иронии и самоиронии — своего рода фехтование на тренировочных рапирах с шариками. Скажем, если речевой субъект характеризует себя так: «Я вообще очень кроткий и покладистый», то он, скорее всего, совершает двойной выпад. «Противник», принимая слова за чистую монету и начиная посмеиваться над подставившимся, попадается на фехтовальный прием и сам становится посмешищем — ибо он не распознал дистанцию самоиронии. И все же реплика петуха не дает покоя. Над ней приходится задуматься даже насмешливым субъектам.

2

Так как предмет есть истинное и всеобщее, самому себе равное, сознание же есть для себя изменчивое и несущественное, то с ним может случиться, что оно неправильно постигнет предмет и впадет в иллюзию.

Гегель. «Феноменология духа»

Сказка, остановленная на полном скаку, визуализирует самые неожиданные смысловые пласты. Согласно Витгенштейну, для любой языковой игры, сколь бы она ни показалась абсурдной на первый взгляд, существует такой контекст, в котором она вполне уместна: «Можно представить себе и то, что два человека испытывают боль в одном и том же — а не только в соответствующем — месте. Это мог бы быть, например, случай с сиамскими близнецами»[87].

Конечно же, и у петуха есть своя правда, нужно только восстановить ее предельный контекст. Что, по большому счету, хочет сказать эта домашняя птица? Разъяснение можно найти в другой сказке, вернее, в сквозном сказочном сюжете индоевропейского фольклора. Герой (чаще героиня) спешит по своим делам, когда вдруг неожиданные посторонние голоса окликают его/ее. Это голоса вещей, о которых мы обычно говорим в переносном смысле, не слишком задумываясь, откуда мы этот смысл переносим. Печь говорит: «Отведай моего пирожка» (или сам пирожок говорит: «Съешь меня»). Яблоня просит: «Сорви мое яблочко». Необычные просьбы напоминают об илокутивном самоубийстве, но почему-то в данном случае в форме страстно желаемой эвтаназии. Вот и волк из знаменитого мультфильма, находясь в гостях у пса, заявляет: «Сейчас спою!» Удовлетворив насущное, волк перешел к сущностному. Он утолил голод, согрелся, устранил все помехи, мешающие манифестации волчьей природы, и наконец завыл. Его вой (зов) гласит: «Аз есмь. Я волк». По существу, то же самое ку-ка-реку на свой лад.

То, чем занимаются волк и петух, можно назвать смертельным эксгибиционизмом. Важнейшим остается вопрос: во имя чего? При некотором размышлении придется признать, что все усилия предпринимаются лишь для того, чтобы «просто быть». Конечно, с грамматической точки зрения бытие — это минимальная данность, обеспечиваемая глаголом-связкой. Но в экзистенциальном разрезе этот минимализм предстает как проблема проблем[88]. Быть кем-то вовсе не значит получить дополнительное видовое отличие как некую награду, которой удостаивается сущее, напротив, здесь именно и заключено основное усилие бытия. Грамматическая регистрация осуществляется задним числом, порождая иллюзорный фон единства сущего как того, что хотя бы просто есть. Но глагол-связка связывает что попало, и только существительное есть развязка, только оно воистину есть. Сущностное одиночество существующих, говоря словами Левинаса, нарушается не глаголом-связкой, а возможной встречей. Сам глагол применим лишь к обособленным существительным, утвердившим и отстоявшим свое бытие. Если ты петух — кукарекай, если назвался груздем — полезай в кузов, а если ты волк — то тебе век волковать, отстаивая бытие как собственное, как существительное, бытие как бытие. Как непросто быть просто вещью — именно об этом и говорит вещь, когда ей дают слово (например, в сказке). А уж быть субъектом значит то и дело переходить минное поле перформативов, рискуя пропасть в каждой ситуации «сейчас спою». Это настоящий подвиг самости и высшее его поощрение — присвоение знака отличия «есть» — ты есть. Tat twam asi («то есть ты») — таким знаком отличия удостаивает гуру ученика, совершающего ради самой почетной награды подвиг аскезы.

Теперь необходимо установить, каким образом призыв пирожка («Съешь меня!») соотносится с истиной вещей. Пирожок, который съеден, утратил свое бытие, его больше нет. Не будем, однако, спешить, считая этот исход наихудшим. Так ли уж далек человеческий удел от участи пирожка? Ведь пирожок, который не съеден, не востребован, — вовсе даже не пирожок, а черт знает что. И пирожок, и волк, и петух, и каждый из нас в иные минуты взывает о том же самом, утверждая собственное бытие и возможную гибель одновременно.

Принято считать, что быть вещью среди вещей, просто вещью — едва ли не предельная степень бесчеловечности. Едва ли. Вопреки пафосу марксизма и гуманистическим установкам в целом, расписывающим ужасы отчуждения-овеществления, есть кое-что и пострашнее.

Колеблется в этом отношении и Хайдеггер: «Если брать в целом, то словом «вещь» именуют все, что только не есть вообще ничто… А с другой стороны, мы как-то не решаемся назвать вещью Бога. Равным образом мы не решаемся принимать за вещь и крестьянина в поле, кочегара у котла, учителя в школе»[89].

Не решаемся, конечно же, потому что все перечисленное не «просто вещи», а живые существа, люди и вечные сущности. Да, не просто вещи — но и вещи тоже. Пусть даже статус вещи есть нечто минимальное, но даже и это «минимальное» требует отваги бытия. Ведь альтернативой бытию как веществованию является «вообще ничто» — на это как раз и указывает Хайдеггер. Об этом кричит петух, взывает пирожок и воет волк. Каждому из них грозит «вообще ничто» в случае невостребованности. Ужас невостребованности свирепствует и в мире людей, здесь тоже на свой лад требуют и умоляют: отведай мое яблочко (мой обед, мою любовь, мое присутствие), назови мое имя. Истина вещей состоит в их востребованности. Истина субъекта, конечно же, не сводится к этому, но она не отменяет и исходной определенности, изначальной своебытности, свойственной даже вещам. Дефицит прочной вещественной основы, стержня бытия (наличного бытия в гегелевском смысле), ставит под вопрос всякое дальнейшее восхождение к конкретному. Последующие различения, создаваемые работой негативности, становятся слишком блеклыми для удержания подлинных различий, а итоговое единство самости и субстанции оказывается и вовсе не возможным[90]. То есть, «простое достоинство наличного бытия», которым обладает всякое сущее, поскольку оно сущее, можно рассматривать пренебрежительно — но только в том случае, если обладание этим статусом является очевидной данностью. Тогда вещность безмолвна, а порывы речи устремлены к экземплярности более высокого ранга.

Так, бесшумная, плотно закрывающаяся дверь, демонстрирует непоколебимую уверенность в своей вещности. Если же она скрипит, подает голос, значит ее вещность подставлена под сомнение. Скрип представляет собой ответ на неозвученный вопрос: «А ты в самом деле дверь?» Ответ направлен на то, чтобы развеять даже малейшие сомнения, но, как и в случае с петухом, эффект оказывается противоположным: слишком уж бесхитростны дверь и петух, им далеко до хитроумных подозрительных субъектов. Над петухом они посмеются, а вот дверь столкнется с грозной альтернативой: быть отремонтированной или выброшенной, превращенной в «черт знает что». Признанная вещь помалкивает, не высовывается, ей лучше остаться незамеченной. Для субъекта подтверждение признанности необходимо, для вещи это предел возможного (тогда ее называют шедевром, произведением искусства), и вещь довольствуется фактом признанности «по умолчанию». Ибо сам источник человеческой речи таит в себе угрозу пирожкам, дверям и разным прочим молоткам. По мнению Хайдеггера, речь вообще начинается с угрозы в адрес вещей, таков первый повод для субъекта открыть рот:

«То, что логика делает своей темой в качестве категорического суждения, к примеру, «молот тяжел» — это-то она уже до всякого анализа поняла «логически». Незаметно, но «смысл» предложению уже предпослан: вещь (молот) обладает свойством тяжести. В озабоченно-деятельной осмотрительности таких высказываний: «ближайшим образом», «в первую очередь», «вовсе нет». Но, конечно, у нее есть свои специфические способы истолкования, которые, если сообразовываться с приведенным теоретическим суждением, могут гласить: «Молот слишком тяжелый» или же, что еще вероятнее, — «Слишком тяжелый! Давай другой!»[91]

Таковы превратности перевода голоса вещей на язык субъектов. Немудрено, что вещи предпочитают помалкивать, руководствуясь действительным принципом горшка (а не субъекта, сравниваемого с горшком): «Хоть никак не зови, только в печь поставь, да отведай моих пирожков». Только равномерный стук молота, только неизменное ку-ка-реку, ежедневное хождение на работу или, как раньше говорили, «в присутствие» задает естественный ход вещей. Ничего сверх, никаких отклонений, никаких «мяу», попытка бунта против статуса прекращает востребованность вообще.

Кстати, выражение «ходить в присутствие», знакомое нам сейчас в основном благодаря Гоголю и Гончарову, вносит любопытные коррективы в прочтение Хайдеггера на русском. Именно этим термином «присутствие» Бибихин передает хайдеггеровское «Dasein», что позволяет русскому читателю вступить в невольный спор с изначальным смыслом ключевой идеи «Бытия и времени». Ведь Dasein утверждает свою исключительность, отвечая на вопрос «Кто?», его присутствие радикально, как картезианское ego cogito, и, следовательно, не может быть никакой инерции Dasein.

Между тем ежедневное хождение в присутствие (удивительно точная интуиция русского языка) как будто говорит совсем о другом, о приведении (себя) к общему знаменателю, предшествующему другим заботам и региону «заботы» («Sorge») вообще. В присутствие ходит маленький человек Акакий Акакиевич Башмачкин и миллионы таких же, как он, Петуховых, Волковых, Пирожковых. Но и крестьянин в поле, и учитель в классе, и Гегель на кафедре состоят в присутствии, отбывая востребованность. Маленький человек тихонько живет внутри Большого (проекта Dasein), осуществляя свое незаметное Большому и зачастую презираемое им присутствие. Здесь как раз и размещается «слишком человеческое» — предмет презрения Заратустры, здесь же и «das Man», изобличаемый Хайдеггером. Конечно, «ходить в присутствие» совсем не то, что испытывать полноту присутствия, пребывая в режиме «Dasein». Просто минимализм какой-то, его не зря сравнивают с функцией винтика или шестеренки. Можно еще сопоставить Акакия Акакиевича с ладным молотом, с исправной дверью, с петухом, которого не заподозрили ни в каком «мяу».

Так или иначе, разговор идет о вещном ядре субъективности (или «субъектности»), о том, что составляет максимум бытия каждой вещи и минимум бытия субъекта. Кстати говоря, не гарантированный минимум. Допустим, что сравнение человека с простым винтиком, особенно если такое сравнение проводит само бытие, а не речь другого, являет собой предельное унижение — как раз в онтологическом смысле. Но если нет для тебя и такого присутствия, где ты — винтик, кто ты тогда? Возможно ли вообще человеческое в человеке без das Man-присутствия, которое либо напрямую вещественно, либо уподоблено вещи по своему бытию?

Перед нами некая вариация вопроса о смысле жизни, обнажающая непримиримый конфликт между востребованностью и признанностью, между вещью-во-мне и мною как «вещью в себе». Не важно, как к тебе обращаются: «Эй!» или «Скажите, пожалуйста», важно, что ты существуешь лишь в качестве возможного источника неизвестно кем сказанного «мяу». То есть, в качестве подозреваемого.

Возникающую здесь коллизию бытия-в-признанности удобнее всего описать как конфликт Колобка и пирожка. Решающий момент заключается уже в грамматическом различии: пирожок пишется с маленькой буквы, ничем не выделяясь из ряда вещей, Колобок же отвечает на вопрос «Кто?», как и Dasein: его бытие в мире справедливо приветствуется заглавной буквой.

Итак, пирожок говорит: «Съешь меня!»; Колобок, напротив, не хочет, чтобы его раскусили, — и устремляется в бегство. Траектория его побега есть настоящая «эгодицея», выводящая к форме Я. Знаменитая песенка («Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…») подобна кантовскому трансцендентальному единству апперцепции — ее тоже можно сократить до одного слова Я. В случае пирожка возникают сомнения даже в рамках сказочной условности: ну не мог он такого сказать. Может быть, он передает просьбу пекаря, которую тот хитрым образом замесил в тесто… Понятно, что субъект свойством вещи считает то, что может стать своим для него, а не для вещи, — это знали еще даосы. И хотя он без всякого удивления прочтет в кулинарной книге: «Раки любят, чтобы их варили живыми», он все же не готов от самого рака услышать признание в любви: «Эй, дружок, свари меня живьем, пожалуйста». А тут пирожок говорит такое…

Что ж, получается, что Колобок по всем статьям прав. Дело, однако, в том, что его правота не самодостаточна, она напрямую зависит от правоты пирожка: перед нами истина в ее процессуальности, о которой так любил говорить Гегель.

Восстание Колобка, приведшее к штурму вершин бытия от первого лица, могло произойти только на ровном месте — на площадке, где утверждена истина пирожка как нечто само собой разумеющееся. Стартовые позиции наших персонажей разные: желанный пункт назначения для пирожка и есть пункт отправки для Колобка.

Пробное бытие пирожка начинается как вспышка дхармы: мимо бежит девочка, ей вовсе не до пирожков, поэтому требуется сконцентрировать всю силу поджаристости, очарование румяности, все прочие составляющие начинки добродетели — чтобы только быть замеченным, еще даже не поименованным. Пред нами суровая борьба за статус вещи (дарвиновская борьба за существование лишь одна из ее разновидностей); в ней разыгрывается счастливый шанс востребованности — всего только шанс. Экзистенциальный вопрос Раскольникова: «Тварь я дрожащая или право имею?» здесь, у самой кромки экземплярности, звучит так: «Пирожок я или черт знает что?» Тяжкое бремя существования как веществования, альтернативой которого, по справедливому замечанию Хайдеггера, является «вообще ничто». Прилагаемый текст, — им-то и вводится экземплярность, — в данном случае звучит: «Съешь меня!» Он не так уж принципиально отличается от других «вещих песен» (в смысле песен вещей) — от позывных молота, наковальни, седла, чиновника, ходящего в присутствие, поскольку он только чиновник. Но принципиально отличается от песенки Колобка. Впрочем, пирожок не может заглядывать так далеко, у него свои насущные задачи — зацепиться за кромку, с которой его то и дело пытаются столкнуть все кому не лень. Ну, хотя бы пробегающая мимо девочка:

— Слушай, а ты случайно не признак близости того, кого я ищу, — моего братца?

— Нет, я не признак и не призрак. Я полноценная вещь — настоящий пирожок: «Съешь меня!»

Иное дело Колобок. Он уже рождается в гарантированной вещественной востребованности, под вожделеющими, подтверждающими статус взглядами других — деда и бабки. Ему, следовательно, дан шанс игры на повышение. Ставка в игре исключительно высока: приобрести полноту присутствия, соответствующую бытию в мире, а не цеплянию за кромку существования. Колобок предстает перед нами как пролетариат у Маркса: он тоже думает, что ему нечего терять, и точно так же ошибается. Терять очень даже есть что, например плотоядный взор, которым смотрит на тебя буржуазия. Но Колобок совершает подвиг под девизом «Вам меня ни за что не съесть» — это клич воинствующих субъектов всех времен. «Мир ловил меня в свои сети, да не поймал», — говорит Григорий Сковорода, и Колобок вторит ему, едва соскочив со сковородки. Однако, выражая свое кредо, наш герой недоговаривает нечто очень важное. Более того, избирательное умолчание и придает ему необходимое мужество. Если восстановить начало припева, вынесенное за скобки, получится следующее:

«<Вы очень хотите меня съесть — так вот> вам меня ни за что не съесть, даже не раскусить». Принципиально существенно, чтобы первая часть выполнялась, она и есть предмет одержимости пирожка. Но пирожку — пирожково, а претензии Колобка простираются в необозримую даль, потому он и пишется с большой буквы.

Представим себе их встречу, встречу этих философских антагонистов, предельно далеких от взаимопонимания. Вот румяный пирожок, на которого не обратила внимание девочка, видит, как его собрат катится по пыльной тропинке, не щадя своих поджаристых боков. Пирожок просто не верит своим глазам, но его удивление становится безмерным, когда он слышит пресловутую песенку, перечеркивающую смысл пирожковой жизни. Он обращается к чудаку с упреком, вызывающим в памяти известный одесский анекдот.

Там одессит едет в троллейбусе и видит, что на задней площадке стоит негр и читает газету. Присмотревшись, одессит замечает, что это газета на иврите. Тут уж одессит не выдерживает, пробирается на заднюю площадку и спрашивает:

— Я извиняюсь, но вам таки мало, что вы негр?»

Примерно в таком духе и формулирует пирожок свое глубокое недоумение. Колобок тоже мог бы кое-что сказать в ответ, будь он философом и имей время говорить не о себе. Вот что, например, мог бы сказать Колобок своему оппоненту: «Ты такой же, как и все, блин горелый. Даже если ты знаешь, что никому не нужен, ты все равно уверен, что никому не нужен именно ты» (Н. Б. Иванов).

Пирожку сложно спорить со своим, куда более продвинутым, собратом. И все же нельзя не заметить благосклонности обстоятельств, не будь которых, Колобок вообще не сдвинулся бы с места. Да, он с ловкостью необыкновенной уходит от своих преследователей, хотя кто только не покушается на его суверенность и «территориальную» целостность. Тем не менее все они — и дед с бабкой, и заяц, и волк, и медведь (и лиса, разумеется) подтверждают первую часть формулы: они признают в Колобке неоспоримый объект желания. А неоспоримый объект желания — это уже почти субъект, ведь ему гарантирована безоговорочная востребованность, ему не нужно заботиться о вакансии минимального присутствия. А ведь могли бы даже не оглянуться: мало ли какие самозванцы тут шляются, катись отсюда! И, затерявшись в никомуненужности, наш герой в полной мере испытал бы пирожковый удел человеческий.

3

А кто ушел, тот все еще бредет

Или давно уже погиб в пути.

Рильке

Обращаясь теперь к онтогенезу субъекта в том виде, как он представлен у Лакана, мы можем внести в схему некоторые коррективы. «Стадия зеркала» непосредственно предшествует восстанию Колобка, однако и то и другое, равно как и сама диалектика зеркальной рефлексии, разворачиваются на фоне принципиальной подтвержденности: ты мой сладкий пирожочек, вокруг тебя хлопочет мир. Великий смысл родительской и, в первую очередь, материнской любви именно в этом: создать прочное вещественное ядро субъективности[92]. Взоры, полные восхищения и любования, которые дед с бабкой бросают на свое свежеиспеченное, подрумяненное детище, являются незаменимыми инструментами производства человеческого в человеке. Это самые первые, «предзеркальные» операции; они создают прочную основу, от которой можно плясать как от печки, — что Колобок и делает. Гарантированная востребованность, неизменность выбора тебя в качестве объекта желания подкрепляют мужество быть — быть дальше, быть субъектом.

Путь становления труден, полон превратностей, пожалуй, он даже невозможен без периодического возвращения к фиксированным любящим взглядам: вот ты лежишь на подоконнике (в колыбельке), вокруг тебя хлопочут, тебя уже домогаются другие (заяц, волк, медведь, лиса), но любящие близкие хотят сохранить тебя для себя — и тем самым сохраняют тебя для тебя самого. Мама каждый день обещает своему малышу то, о чем так настоятельно просит пирожок: «Какой ты у меня сдобный и аппетитный, так прямо бы и съела» — и при этом нередко кусает за бочок. Значимость этой процедуры трудно переоценить, без нее никак не собраться с силами, которые так необходимы на поприще Dasein. Вот почему ничем не заменима «слепая» материнская любовь. Будучи беспричинной, она сама является причиной будущих свершений, причиной, избавляющей от необходимости ходить в присутствие, ибо присутствие, пребывание при сути вещей дано раз и навсегда. Трудности социализации, которые испытывают дети, выросшие без родителей (даже в самых лучших детдомах, оснащенных современным оборудованием и последними педагогическими методиками), связаны с тем, что не был испечен пирожок.

В каком-то смысле аппетитный пирожок недалеко ушел от нужного, незаменимого винтика. Но нужный винтик — это уже кое-что, это, по крайней мере, достаточный повод, чтобы взбунтоваться против роли нужного винтика. Зеркало подтверждаемой желанности в результате многократного отражения возвращает чистое желание, снабженное устойчивыми эталонами для сравнений. В упрощенном, схематизированном виде последовательность здесь такова: родиться любимым, чтобы обрести самого себя[93], чтобы любить — любить кого-то, как самого себя (тебя) когда-то любили. Даже если когда-то любившие тебя уже мертвы, сама их любовь не утратилась, она депонирована и сохранена, и вклад переводится со счета на счет при участии всех необходимых посредников. Не в этом ли подлинный смысл высокопарного изречения «любовь бессмертна»? Она бессмертна подобно протоплазме простейших, подобно тексту генетической записи, передаваемому через череду отмирающих тел.

Но есть еще событие субъекта, о котором поется в песенке Колобка. Оно-то, собственно говоря, и является событием по преимуществу, все прочие положения дел и расклады обстоятельств суть события лишь постольку, поскольку причастны событию субъекта. Событие это, как и все подлинное, катастрофично; чтобы оно состоялось, нужно выйти из-под присмотра, набраться дерзости, чтобы однажды вместо «Съешь меня!» заявить: «На-ка, выкуси!» — и устремиться в бегство.

Вещь среди вещей, по мнению Хайдеггера, характеризуется служебностью и надежностью; бытие вещью основано на благодарном служении. Чтобы стать человеком среди людей, чтобы родиться субъектом, необходимо пройти путь неблагодарности. В детской психологии соответствующий этап принято называть «подростковым негативизмом», и усилия психологов направлены на то, чтобы как-нибудь смягчить, а то >i избежать свойственных данному этапу конфликтов. Поэтому от их внимания ускользает экзистенциальная роль черной неблагодарности, не уступающая по своему значению беспредпосылочной материнской любви. Подросток переживает катастрофу, в ходе которой портится (ломается) «вещь-во-мне», и с этого момента он становится вещью в себе, неопознанным летающим объектом, неуловимым Колобком.

Изъятие из-под присмотра драгоценной вещицы (вещи-во-мне для других), ее преднамеренная порча (стигматизация) наделяют универсальную заготовку-болванку чертами индивидуальности. В среде вещественности первым соискателем субъективности является именно скрипучая дверь. Такая дверь, равно как и слишком тяжелый молот, совершают расширение, не предусмотренное статусом вещи. Взбунтовавшаяся вещь несет наказание, но в самых глубинных истоках судьбы, у порога субъективности, лежит опыт взбунтовавшейся вещи. Дверь, которая взыскует востребованности не своей бесшумностью, а своим раздражающим скрипом, — вот архетип истинно человеческого желания, непримиримо раздвоенного в своей основе. Быть съедобным, да не съеденным, по усам текло, да в рот не попало, дай бог все уметь, да не все делать: сказки и поговорки пытаются ухватить момент перехода от атомарных желаний пирожка к сложным, но вполне «органическим» молекулам субъектных желаний. Дело обстоит так, как если бы вселенная желаний состояла из собственно материи и антиматерии. Взаимодействие этих начал вызывает аннигиляцию вещественности, но «попутно» в акте аннигиляции рождается субъект, происходит вспышка Я. И каждое желание от имени субъекта (а не только поглощенного им пирожка) содержит в себе в свернутом виде тот же конфликт. В таких условиях Колобок не может не зачерстветь, он просто должен покрыться черствой корочкой и обрести свою мобильную боевую форму, чтобы держать круговую оборону от мира.

Впрочем, мир полон ловушек, в том числе и тех, в которые попадаются даже самые хитрые Колобки. Траектория субъекта включает в себя множество обойденных ловушек. Далеко позади осталась дверь: у нее не было больше сил не скрипеть, и где она теперь? Но Колобок извлек для себя полезный урок: служба верой и правдой не способствует долголетию. А отвечаешь ты благодарностью или неблагодарностью, это нисколько не влияет на твою желанность для других; в каком-то смысле неблагодарность даже надежнее. Хороший урок преподали и волк с петухом. Спеть сокровенную песенку, конечно, хочется. Более того, не запеть ее — значит не оповестить мир о том, что ты есть ты, тогда нечего было и с подоконника прыгать, нечего было покидать фундамент признанности. Но бдительность терять нельзя, поскольку изнутри (для поющего) песенка звучит как волшебная чарующая флейта, а извне — как волчий вой или пронзительный скрип двери. Так что лучше петь ее на ходу, не допуская опасных сближений. Волк этого не учел, потерял бдительность: и где он теперь? Хорошо, если в дремучий лес унес ноги. Он-то думал, что человек человеку волк, но оказалось, что дело обстоит намного хуже.

Вот и катится Колобок, субъект среди субъектов, твердо придерживаясь трех усвоенных правил: не скрипи, не вой, не петушись. Но придает ему силы не это знание, а работающий резонатор памяти, где все еще прокручиваются хлопоты деда с бабкой — как они там по амбарам мели, по сусекам скребли, как осторожно дули на тебя, потакали твоим капризам… В своих эротических грезах Колобок все еще видит себя румяным пирожком, которого не устают вожделеть, хотя присутствуют там и иные желания, синтезированные в момент вспышки Я. Актуализация зависит от глубины регрессии.

Среди самых интенсивных эротических конфигураций мы обнаруживаем желание обладания Другим как вещью. Вещью, которая для всех остается в себе и только мне раскрывается как вещь для меня. Только мне предлагает яблоня: «Отведай моего яблочка!», и только от меня зависит статус ее желанности, следовательно, и устои всей ее Вселенной.

Грезы и есть грезы, но как тут устоишь, если они то и дело встречаются как миражи в ловушках реального. Вот и попадается волк по простоте своей, своего незамысловатого волчьего бытия, попадается петух, подлинность которого теперь становится сомнительной, но попадается и Колобок, и он, несмотря на всю свою хитрость, гибнет в иллюзионе смертельного эксгибиционизма.

Колобка подводит видимая готовность выслушать его песенку с любовью и вниманием, со всеми повторами и нескончаемым припевом. На простое подтверждение истины пирожка Колобок бы, конечно, не откликнулся, но, кажется, впервые волшебная флейта зачаровала не только самого поющего и не того, кто издали, а того, кто рядом. И призывают его не для того, чтобы съесть, а для того, чтобы насладиться исключительной съедобностью, не съедая. Вот предложение, от которого невозможно отказаться, но одновременно и ловушка, из которой не выбраться, ибо так в мире, населенном субъектами, не бывает.

Следует, однако, заметить, что участь субъекта определяется не тем, что его в конце концов все-таки съели (никого не минует чаша сия), а длиной траектории, количеством преодоленных препятствий и обойденных ловушек. В этом смысле у Колобка завидная участь, у него есть собственная история и судьба, то, что даже и не снилось всяким там пирожкам.

ФОТОАРГУМЕНТ В ФИЛОСОФИИ

1

Тот факт, что фотография является видом искусства, и притом изобразительного искусства, предопределяет ее рассмотрение и способ письма о ней. Как правило, фотография попадает в ближайшую оппозицию с живописью и с рисунком — и сразу же возникает наезженная колея сравнений, пролегающая через сферу эстетической образованности. В последнее время к классическому ряду сравнений прибавилось кино, но и здесь ход рассуждений сводится к «обретению новых возможностей» и к тому, что кино «не отменяет» фотоискусство: за фотографией великодушно (и порой даже с некоторым изяществом) признают право на самостоятельное существование.

Другой характерный тип дискурса — область внутренних сравнений и оценок, здесь рассматриваются различия между стилями, школами, индивидуальностями — фотография становится привычным предметом искусствоведения. В настоящее время оба дискурса обогатились множеством нюансов, среди них есть и безупречные суждения вкуса. Однако накатанная колея легко уводит в сторону от сути, от остающихся непроясненными и даже незаданными вопросов. Например: что изменилось в мире с появлением фотоаппарата? Каков вклад фотографии в структуру восприятия — в видение и узнавание мира? Остаются, наконец, и такие темы, как «фотография и время» или «фотография и память», — их вдумчивое рассмотрение могло бы иметь не меньшее значение, чем философия техники и даже философия науки. В мире, где возможно выражение «давайте сфотографируемся на память» (тем более, где такое выражение привычно), речь идет уже о какой-то другой памяти, не о той, о которой писали Аристотель и Августин. Для поиска возможных фотоаргументов в рассмотрении основных метафизических проблем следует переместиться из сферы искусства в другую область — туда, где фотографии Александра Родченко и Бориса Смелова образуют единый континуум вместе с любительской фоткой «на память» и фотокарточкой, вклеенной в паспорт. В этот же континуум войдут и газетные фоторепортажи, и рекламные фотоплакаты. Главная тайна фотографии скрывается именно там, где располагается обычная фотокарточка — в семейном фотоальбоме, например, или в сельском доме, где карточки висят под стеклом, засиженном мухами.

2

В одной из лучших книг Бергсона, «Творческая эволюция», фотометафора занимает подобающее ей место. Анри Бергсон одним из первых реализует само собой напрашивающуюся идею: внести добавления и коррективы в оптикоцентрический образ мышления, всегда определявший европейскую метафизику. Начиная с Платона, философия оперирует бликами света: явление, рефлексия, отражение, эйдос (вид), видимость… Изобретения Шарля-Луи Дагерра и братьев Люмьер, основанные на оптических эффектах, рано или поздно должны были обогатить не только способы восприятия мира, но и арсенал мышления. Бергсон прибегает к помощи этих изобретений, когда пытается объяснить, почему текучие формы жизни предстают в научной картине мира как неподвижные картинки:

«Предположим, что желают воспроизвести на экране живую сцену, например прохождение полка. Для этого существует легкий и действенный способ. Он заключается в том, что с проходящего полка делается ряд мгновенных снимков и снимки эти проецируются на экран таким образом, что они очень быстро сменяют друг друга. Так происходит в кинематографе. Из фотографических снимков, каждый из которых представляет полк в неподвижном положении, строится подвижность проходящего полка. Правда, если бы мы имели дело только со снимками, то, сколько бы на них ни смотрели, мы бы не увидели в них жизни: из неподвижностей, даже бесконечно приставляемых друг к другу, мы никогда не создадим движения. Чтобы образы оживились, необходимо, чтобы где-нибудь было движение, и движение здесь действительно присутствует: оно находится в аппарате… Процесс, в сущности, заключается в том, чтобы извлечь из всех движений, принадлежащих всем фигурам, одно безличное движение — абстрактное и простое, так сказать, движение вообще. Таково искусство кинематографа. И таково также искусство нашего познания. Вместо того чтобы слиться с внутренним становлением вещей, мы помещаемся вне их и воспроизводим их становление искусственно… Восприятие, мышление, язык действуют таким образом. Механизм нашего обычного познания имеет природу кинематографическую[94].

Развернутое сравнение, предлагаемое Бергсоном, позволяет отметить два интересных аспекта. Во-первых, наше восприятие мира изначально построено кинематографически и представляет собой кинематограф до кинематографа. Именно «движение, которое находится в аппарате» дает нам возможность прокручивать все комедии, мелодрамы и триллеры повседневной жизни[95]. С другой стороны, понятия нашей науки (в отличие от образов восприятия) представляют собой «моментальные снимки»; их можно сколько угодно перебирать и классифицировать — движения не возникает, для этого должен быть запущен «аппарат».

Однако внимательное чтение отрывка наталкивает нас на небольшую, но крайне принципиальную неточность: «моментальный снимок», о котором говорит Бергсон, это не фотография, а кинокадр. Путаницы между кадром и фотоснимком не избежал, увы, и Ролан Барт. Но, смешивая пробы разнокачественного времени, мы неизбежно упускаем суть дела — это все равно, что не уметь отличить друг от друга образы восприятия и образы памяти. Фотография безжизненна только в чужеродном для нее времени кино — но и кинокадр, затерявшийся среди фотографий, воистину мертв.

3

С момента изобретения дагерротипии прошло уже примерно полтора столетия. С тех пор фотография в техническом смысле очень далеко ушла от первых посеребренных пластинок. Хотя самое главное остается неизменным — собственный масштаб времени, формирующий реальность изображения, — «вымирание» дагерротипов, конечно же, затрудняет реконструкцию произошедшей в сфере восприятия революции. Фотография оказывается новым типом хроносенсорики, который невооруженному человеческому глазу непосредственно не доступен.

Вспомним первые сеансы Дагерра: «клиент» должен был сидеть, не шелохнувшись, многие минуты, чтобы его изображение запечатлелось на пластинке; всякое шевеление смазывало контуры до неразличимости. Современники предполагали, что будущее дагерротипии — это фиксация натюрморта[96], своего рода ксерокопирование неподвижных вещей. Опыты Дагерра воспринимались как своего рода трюк, который займет свое место в цирке наряду с другими аттракционами. Прорицатели ошиблись, не смогли они оценить по достоинству и контуры мира, увиденные только что прорезавшимся фотоглазом.

Обыкновенные механические часы, например, будучи запечатленными на дагерротипе, представляли собой любопытное зрелище: секундная стрелка равномерно размазывалась по циферблату, минутная закрашивала сектор, а часовая — утолщалась. Никто, однако, не заинтересовался портретом времени в профиль. Новые «натюрморты» сразу же обнаружили ряд странностей — вода в стакане утрачивала прозрачность, покрывалась рябыо из-за невидимых нам «подводных течений» (слишком медленных), и вообще, по всему выходило, что мы преувеличиваем четкость очертаний мира. Рассматривание снимков могло бы натолкнуть и на другой вывод: просто мы обитатели такой хроно-сенсорной ниши (масштаба времени), где сущее дано в своей максимальной членораздельности, а наша философия, быть может, всего лишь следствие этой заброшенности, помещенности сюда. Кем бы мы были, окажись в другой нише времени, — легкий холодок ужаса пробегает по коже. Почувствовал ли его сам Дагерр?

Трудно сказать. Во всяком случае, никто даже не задал вопроса, видит ли синтетический глаз то же самое, что видим мы. И какова степень искажения при передаче иного опыта зрения?

Вот уже более полутора столетий метафизическое око объектива всматривается в мир, а мы все еще не осмыслили увиденного им. Между тем оно ближе к фокусу божественного взгляда, ибо фиксирует устойчивое, опуская превратности, игру случая, всякого рода поверхностность. Это необычное зрение выявляет преимущество «хороших форм», или эйдосов, как называл их Платон. Если бы Платон был современником Дагерра или Бергсона, он-то уж сумел бы воспользоваться наглядным пособием. Доказывая важнейший для себя тезис о свойстве философской души «охватывать мысленным взором целокупность времени и бытия»[97], Платон, не найдя под рукой ничего более удобного, прибегает к весьма искусственному образу пещеры.

«Представь, что люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная невысокой стеной, вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол»[98].

Фактически философ предлагает вариант устройства, несколько похожего на camera obscura, предоставляя себе и собеседникам роль наблюдателя. «Представь же себе и то, что за этой стеной другие люди несут различную утварь, держа ее так, что она видна поверх стены; проносят они и статуи, и всяческие изображения живых существ, сделанные из камня и дерева. При этом, как водится, одни из несущих разговаривают, другие молчат»[99]. Платону важно пояснить, что тени, возникающие на стене пещеры, являются лишь отблесками истинных вещей, видеть которые узникам не позволяют «оковы восприятия». До открытия фотоэффекта остается еще два тысячелетия, неудивительно, что один из участников диалога, Главкон, восклицает: «Странный ты рисуешь образ и странных узников!»[100]. Будь в распоряжении философа фотоаппарат, его история наверняка звучала бы иначе. Ну, примерно так.

4

Представьте себе фотокамеру (и нас, узников, помещенных в эту самую камеру) с большой выдержкой — хотя бы аппарат старика Шарля-Луи. Этот аппарат не увидит многих наших мельканий и не зафиксирует их. Всякого рода гримасы, искажающие устойчивое в вещах, осядут в поле зрения как туман — пропадет все, что слишком спешит и суетится. Но зато останутся: стол, яблоки, арфа, горшок, стоптанные башмаки — следы прочной жизни. Такая фотокамера могла бы быть оком иного существа, чем мы с тобой — не столь легкомысленного.

Теперь увеличим выдержку в тысячу раз и всмотримся. Многого уже не останется. Яблоко сгниет, сохранится лишь семечко в нем; пожалуй, и не всякий стол уцелеет, а только прочный и хорошо сделанный.

Увеличим выдержку еще в тысячу раз и позволим нашей камере смотреть со всех точек, а не только с одной. Вот тогда сотрется все случайное в вещах — от лиры, например, останется только гармония (лиричность), ибо лишь она неизменна, а содержащие ее сосуды (музыкальные инструменты) трескаются и заменяются другими — значит, и они тоже обратятся в рябь, в туман, размазанный вокруг главного изображения. Если от лиры останется лиричность, то от стола — столъностъ, от лошади — лошадностъ; и мы смогли бы их увидеть, если бы проявили такую же выдержку.

Восходя дальше, к фотоэффектам сущностного времени, мы смогли бы ясно и отчетливо увидеть то, что иногда различаем умственным взором, обращенным внутрь (отвращенным от преходящего), — мы увидели бы непреходящее, те самые божественные первообразцы-эйдосы, эталоны вещей и смыслов. Мы увидели бы, например, само эталонное мужество, а не только его размытые края, а также идею добродетели и идею государства. Мы смогли бы непосредственно воспринимать то, что сейчас можем лишь с трудом понимать и смутно угадывать. Ибо абсолютное знание — это вовсе не накопление бесконечных подробностей, а умение видеть сквозь и через, ведь даже настоящего фотографа, мастера, мы отличаем по степени близости к этому умению.

Если же поставить выдержку такую, которая и подобает Богу, то есть рассчитанную на все время вообще, — вот тогда предметом созерцания (всевидения) окажется Единое и Бытие как Единое. Глаз Бога — это фотокамера с бесконечной выдержкой и абсолютным ракурсом, не зависящим от взаиморасположения вещей. А мы — детали медленно проявляющегося Изображения, каждому из нас предстоит уйти в туман или, в лучшем случае, сжаться в точку в итоговом контуре Бытия.

5

Платон так и не воспроизвел решающего доказательства реальности эйдосов; таинство умозрения слишком далеко отстояло от первых наглядных моделей. Око, способное, в принципе, увидеть лошадносгь, можно было описать лишь апофатически, а не конструктивно. Бергсон уже научился философствовать фотографией и вполне осознанно использовал модифицированный язык оптикоцентризма: «Полагая Бога, с необходимостью также полагают все возможные с него снимки, то есть монады. Но мы всегда можем представить себе, что снимок был схвачен с известной точки зрения, и такому несовершенному уму, как наш, естественно распределить качественно различные снимки по качественно тождественным разрядам и положениям точек зрения, откуда снимки могли быть сделаны. В действительности не существует точек зрения, ибо существуют только снимки-монады, каждый как неделимое целое и каждый по-своему изображающий реальность как целое, такая реальность и есть Бог»[101].

Фотография преподнесла человеку урок восприятия, хорошо усвоенный и тут же (и именно поэтому) прочно забытый. В свое время Гельмгольц установил важный факт, относящийся к физиологии зрительного восприятия, факт вполне тривиальный, но с трудом входящий в построения здравого смысла. Оказалось, что умение видеть неподвижное представляет собой самое позднее эволюционное приобретение — еще земноводные к этому неспособны. Например, лягушка реагирует только на движущийся предмет — на комара, цаплю, вообще на всякое мелькание. Если ничего в поле зрения не движется, то лягушка ничего и не видит. По существу, лишь у человека формируется способность к различению стабильной экземплярности мира. И вот фотография представляет собой следующий шаг в этом же направлении. С изобретением фотографии человек, находящийся между лягушкой и Богом, совершил маленький шажок, еще более удаляющий его от земноводных. Отсюда вытекает одно любопытное следствие: хотя кинематограф как воплощенный технический принцип появился позже фотографии, но как внутренний аппарат восприятия кинопроектор древнее фотокамеры.

Движущиеся картинки примитивнее неподвижных, они навязчивее и вообще легче усваиваются потребителем. Не удивительно, что киноэффекты быстрее вросли в ткань психических процессов, плавно вписались в организацию сновидений, памяти и воображения. Грезы, проецированные на экран, структурно ничем не отличаются от спонтанных порождений собственной фантазии, будь то сладость мести, эротические фантазии или легкость идентификации с героями-персонажами. Если кинокамера и является оптическим протезом, контактной линзой воображения, то следует признать, что протез этот вживлен до самых глубин: предельная близость к внутренней схеме апперцепции практически исключает возможность отторжения. Происходит, скорее, обратное — атрофия собственных усилителей воображения. Ленивый разум привыкает во всем полагаться на проводника, передоверяя «смену картинок» лучу кинопроектора.

С фотообъективом дело обстоит иначе. Несмотря на долгий период взаимоадаптации, в ходе которого фотоглаз удалось приблизить к режиму работы естественных фоторецепторов, дистанция все же осталась. И ее преодоление требует усилий.

6

И все же путь бесконечной выдержки, свойственной всевышнему оку, нам не подходит. Человек — существо смертное, ему некогда ждать, пока исчезнет преходящее в вещах, ведь сам ожидающий может исчезнуть еще раньше.

Тут открываются два пути; соответственно, образующаяся развилка отделяет друг от друга жанр любительских фотографий и фотографию как искусство. Рассмотрим вначале мемориальную функцию фотографии, благодаря которой фотоаппарат стал обиходной вещью, главным протезом зрительной памяти. Теперь любой турист готов по первому требованию предъявить целую охапку «остановленных мгновений» — в полной уверенности, что ему позавидовал бы Гете. Восклицание Гете, звучавшее в форме мольбы и укора богам, и сегодня можно услышать на каждом шагу. Но преобладающей интонацией в этом, на современный лад звучащем высказывании является досада: «Эх, жаль, что не захватил с собой фотоаппарата!»

Действительно ли, однако, снимок на память есть некое движение в противоход утрачиваемого времени? Смогла ли бы фотография и здесь стать аргументом в сущностном философском споре? Обратимся к Августину Блаженному, одному из самых проницательных мыслителей, исследовавших тайну памяти.

В «Исповеди» мы читаем: «Я вспоминаю сейчас, не радуясь, то, чему когда-то радовался, привожу на память прошлую печаль, сейчас не печалясь; не испытывая страха, представляю себе, как некогда боялся, и бесстрастно припоминаю свою былую страсть. Бывает и наоборот: бывшую печаль я вспоминаю радостно, а радость — с печалью»[102].

Память преобразует модальность переживаний и облик предметов, она иногда приходит на помощь, но, в сущности, бессильна помочь. Опоры памяти ненадежны даже в том случае, когда требуется лишь подтверждение, что мы это «уже видели». Действительно ли мы видели это? Если же вещь или событие исчезли и их не вернуть, работа памяти затрудняется еще больше: «Если я перестану в течение малого промежутка времени перебирать в памяти эти сведения, они вновь уйдут вглубь и словно соскользнут в укромные тайники. Их придется опять как нечто новое извлекать мысленно оттуда — нигде в другом месте их нет, — чтобы с ними познакомиться, вновь свести вместе, т. е. собрать нечто рассыпавшееся»[103].

Представим теперь, что Августину говорят: есть другое место, откуда можно извлекать нечто рассыпавшееся, и это место — фотоархив, где хранятся тысячи свидетельств о домах и путешествиях, о родных и друзьях, о радости и печали. Августину показывают фотоаппарат и множество фотографий: смотри, ничего не исчезло, но снимкам можно спускаться в прошлое, как по ступенькам, без всякой опасности соскользнуть, которая подстерегает невооруженную память.

Можно вообразить себе первоначальный энтузиазм философа! Наверняка он тут же пожелает испытать эффективность памяти, вооруженной фотоаппаратом.

И вот он с восхищением начинает листать семейные альбомы — но постепенно приходит в некоторое недоумение. Тогда он берет фотоаппарат и отправляется в путешествие, заодно навещая друзей. Все значимое, взволновавшее закрепляется снимками на память. Теперь перебирание в памяти можно дополнить перебиранием фотографий.

Увы, это занятие лишь усиливает недоумение — перед нами все те же бескачественные продукты, безвкусные полуфабрикаты: запечатленная радость не сохранила себя как радость, а ощущения встреч все-таки куда-то ускользнули… Дело довершает снимок «Полароидом»: фотографическое изображение проявляется прямо на глазах. Все узнаваемо, все вроде бы похоже — но все абсолютно не то.

И Августин, пожалуй, решил бы, что снимки на память никоим образом не способствуют удержанию настоящего; наоборот, они подменяют действительно испытанное и увиденное ненастоящим — и, поскольку обладают общепринятым статусом документальности, являются мнимым сокровищем, грудой фальшивых монет. Тут Августин мог бы обратиться к уже написанному ранее: «Нет, память — это как бы желудок, а радость и печаль — это пища, сладкая и горькая: вверенные памяти, они как бы переправлены в желудок, где могут лежать, но сохранять вкус не могут. Это уподобление может показаться смешным, но некоторое сходство тут есть»[104]. Теперь, после знакомства с «чудодейственной» насадкой памяти, уподобление уже не показалось бы философу таким смешным. Он мог бы даже добавить, что память, как желудок души, имеет свое продолжение — фотоальбом, куда поступают непереваренные продукты.

Едва ли не каждому знакомо чувство тоски и нестерпимой скуки, возникающее при вынужденном просмотре чужих фотоальбомов и пачек фотографий, привезенных из очередной поездки. Нотка печали тоже возникает на заднем плане, ибо ненадежность страховки явлена воочию и ясно, что и собственные вклады в банк посмертной памяти пропали.

7

Пессимистическое заключение было бы неизбежным для Августина, если бы среди бесчисленных снимков ему не попались несколько фотоаргументов, достойных пристального внимания. Это могли бы быть, например, работы петербургских фотохудожников Бориса Смелова, Сергея Подгоркова или Ольги Корсуновой. Мгновения, остановленные в этих снимках, не утратили признаков настоящего; более того, запечатленные предметы и лица представлены как подлинники самих себя: такими они были отнюдь не в каждый момент своего длящегося или длившегося времени, а лишь иногда, в редкие моменты полноты присутствия. Фрагменты настоящего прошлого абсолютно узнаваемы даже безотносительно к тому, отыскалась ли для них единица хранения в невооруженной памяти или нет.

Стало быть, континуум «фотоснимков вообще» в этом решающем эксперименте утрачивает свою достоверность. Возникает трещина, местами переходящая в пропасть, по одну сторону которой собирается содержимое, извергаемое из желудка памяти, а по другую — непостижимым образом явленные очертания эйдосов, невидимых для обычного, спешного человеческого взора. И здесь мы оказываемся свидетелями второго, альтернативного пути, открытого человеку, смертному существу, которому недоступна бесконечная выдержка Всевидящего.

Дело в том, что каждая вещь, будучи искажением некоего небесного эталона, собственного эйдоса-образ-ца, имеет свое акме — момент пребывания, точнее всего совпадающий с истиной о самой себе. Тут можно воспользоваться техническим термином «резкость», поясняющим философское понятие полной явленности. Вот и человек, в избранные мгновения своего присутствия (причем избранные не им), соответствует формуле «замысел Бога обо мне». Мир устроен так, что все происходящее в нем обладает привилегированными точками, именно они содержатся в памяти Бога, проявляющего бесконечную выдержку. Но те же привилегированные точки можно отыскать и в безостановочном мелькании будней, в этом направлении и работают истинные фотохудожники, разведчики нового зрения.

Такая работа трудна, как и всякое обретение подлинности, она все равно требует выдержки в смысле непрерывной внутренней готовности — но она требует еще и владения фотоглазом как собственным телеснодушевным органом, а также хитрости разума и, увы, благосклонности случая (или того, кто этот случай посылает).

Художник может месяцами бродить в поисках натуры, может устранять преходящее, организуя экспозицию, где сущность ближе всего подступает к краю явленности, даже делать выборку из выборки, пролистывая бесчисленные сорные фотоархивы. Но предъявленный фотоснимок станет философским аргументом лишь в том случае, если удастся осуществить синтез вечного и мгновенного.

ПАРТИТУРА НЕСЛЫШИМОЙ МУЗЫКИ

1. Споры о музыке, о природе музыкального, лишь изредка прорываются к уровню философии — да и в сфере эстетики собственно музыкальная эстетика занимает место где-то на периферии. Правда, ей обычно посвящается компактный, независимый от универсальной эстетики дискурс (так, высказывая обобщения о природе искусства, охотно делают исключение для музыки), но автономность оборачивается бессодержательностью, перебором банальностей, которые разбавляются техническими спекуляциями.

2. Например, общим местом и своеобразным заклинанием является утверждение, что о музыке бесполезно рассказывать словами, ее надо слушать. Особенно это заклинание любят музыкальные критики, посвятившие себя пересказу музыки. Между тем данная риторическая формула, кажущаяся совершенно безобидной, является источником многих недоразумений.

Во-первых, продолжение сравнительного ряда легко приводит к обессмысливанию: о живописи бесполезно говорить, ее нужно смотреть, о поэзии (да и о прозе) не расскажешь словами — надо читать и вникать, о философии — как тут не вспомнить самый популярный тезис Витгенштейна… И так далее. В то же время очевидно, что аналитические суждения, равно как и концептуальные манифесты, опосредуют бытие искусства и даже санкционируют его. Статус необсуждаемого произведения есть некое самопротиворечие в искусстве, такой статус мог бы быть присвоен лишь творению Бога, да и то после соответствующего обсуждения. Если восторженный рыцарь созерцания заявляет нам, что о вещах не расскажешь словами, мы вправе потребовать рассказать о них каким-нибудь другим способом. Скрытый мистицизм здравого смысла склонен полагать, что с вещами можно иметь дело помимо слов, будто они спокойно дожидаются нас в невыказанности, где за кромкой сказанного располагается их автономное царство. Пожалуй, более обоснована противоположная точка зрения: в принципе, с вещами можно иметь дело только на словах, и от порядка слов, от выносимых в сфере логоса вердиктов будет зависеть существование вещей и самой среды вещественности.

Во-вторых, так ли уж верно утверждение, что музыка рассказывает сама о себе звуками? В каком смысле музыкальное произведение складывается из семи нот или из некоторого набора их устойчивых сочетаний? В сущности, любая рефлексия о музыке начинается лишь тогда, когда подвергнут сомнению тезис, будто музыка представляет собой определенную последовательность звуков.

3. Дальнейшее исследование посвящено рассмотрению противоположного тезиса: звучащая музыка отнюдь не тождественна музыке как таковой. Не вся музыка мира озвучена, а сам процесс озвучивания на поверку часто оказывается глушением, весьма эффективным способом блокирования Музыки. Диапазон слышимой музыки изначально востребован вообще лишь потому, что он являет собой окно в иное; но одновременно эта первичная востребованность порождает неустранимые злоупотребления. Прозрачное стекло замутняется, слух фиксируется в самодостаточной рамке — обманутый слух. В результате именно обманутым слухом, понаслышке слушается привычная музыка шумового фона. Большая часть музыкального сопровождения повседневности производится взбесившимся ретранслятором, самоотключившимся от Эфира и гоняющим по кругу девальвированные созвучия с вариациями.

Звуковое оформление Музыки может оказаться своеобразным сюрпризом для композитора, что и отметил Адорно, один из немногих знатоков сути дела: «Композиторы, обладавшие великолепным музыкальным слухом, слушая в оркестровом исполнении свои произведения, нередко приходили в замешательство. Виной тому неопределенность, а также упомянутая Штокхаузеном неспособность слуха различать в сложных аккордах каждый тон в отдельности и уж тем более представлять его себе неотъемлемым компонентом определенности. На профессиональном жаргоне музыкантов это значит — необходимо точно знать, звучит ли что-то, и знать это нужно лишь в границах данного звучания. Это дает широкий простор для неожиданностей — как преднамеренных, так и тех, что требуют корректуры; l’imprevu, столь рано возникающие у Берлиоза, созданы не ради слушателя, а существуют объективно, но в то же время они доступны уху композитора еще до своего рождения»[105].

Теодор Адорно прав в том, что необходимо дополнительное знание «звучит ли что-то», и это знание есть посторонняя, хотя и важная прибавка для дарования композитора (для исполнителя же она составляет суть дарования и поэтому в такого рода знании музыкант-виртуоз способен намного превосходить композитора). Прав философ и когда говорит, что некоторые значимые моменты произведения «созданы не ради слушателя». Но он не прав в том, что эти объективные, доступные еще до своего порождения конфигурации доступны именно «уху» композитора. Как раз ухо здесь ни при чем: неозвученная глубинная музыка воздействует на органы внутренней хроносенсорики — зачаточные и крайне редуцированные в обычной структуре восприятия. Ибо глубокие нарушения хроносенсорики являются следствием и, одновременно, важнейшим условием торжества Времени Циферблатов, общей дисциплинирующей рамки, в которую вставлена (а точнее говоря, насильственно втиснута) и сама европейская цивилизация. Массированными разрушениями хроносенсорики вызвана к жизни и musica ficta (то есть практически вся современная музыка)[106], изощренная производная обманутого слуха.

4. Диапазон звуков, различаемых человеческим ухом, имеет строго очерченные пределы. Ни ультразвук, ни инфразвук («дрожь земли») нам недоступны, ибо в нашей сенсорике соответствующие датчики не представлены. Но в многообразии форм живого, у других существ, подобные датчики существуют.

Ричард Доукинс начинает свою книгу «The blind Watchmaker» с описания мировосприятия летучих мышей[107]. Их «картина мира» почти целиком находится в ультразвуковом диапазоне и при этом порождена эхо-эффектом. Летучая мышь почти непрерывно продуцирует высокочастотные сигналы, улавливая и регистрируя их отражение, и в результате перед ней предстает осязаемый, а точнее говоря, оглашенный мир. Здесь есть над чем задуматься. Если нам, людям, достаточно открыть глаза или «распахнуть уши», чтобы данность мира пришла к нам в гости или, по крайней мере, возникла на пороге, то летучей мыши необходимо кричать: если она замолчит, ее Вселенная тут же исчезнет. Представим себе, что нам требовалось бы ходить, размахивать руками, крутить головой для того, чтобы обеспечить хотя бы минимальный уровень восприятия. Или, например, фиксация зрительных образов требовала бы непрерывной внутренней подсветки…

Тем не менее летучая мышь прекрасно ориентируется: ультразвуковая данность мира обеспечивает ей свободу перемещений, пищу, безопасность и продолжение рода. Отсутствие не только избыточного, но даже и «непрошеного» восприятия вынуждает летучую мышь занимать активную жизненную позицию. В этой связи очень любопытно было бы сконструировать воображаемую философию рукокрылых. Вероятно, господствующим течением такой философии был бы ультразвуковой сенсуализм со всеми вытекающими отсюда последствиями. Скажем, наше чистое созерцание переводилось бы на язык рукокрылой теории познания как вознаграждаемое усилие. В удивительном сенсорном опыте летучих мышей никакое явление не является просто так: чтобы предстать перед эхо-лока-тором, оно должно быть вызвано. Исключение составляет бытие другого, ведь только твой собственный собрат окликает тебя непосредственно, оказываясь вещью в себе; причем, в отличие от кантовской вещи в себе, ноумен рукокрылых обладает особым способом сенсорной данности.

Вообще, ультразвуковой сенсуализм предстает как недостающее звено трансцендентальной философии Канта. Опираясь на непосредственный чувственный опыт, рукокрылые метафизики, вероятно, внесли бы коррективы в «Критику чистого разума». Они подтвердили бы, что явления суть простые производные ультразвукового крика, и принципы конституирования опыта не вызвали бы у них ни малейших сомнений. Они подтвердили бы также, что вещи в себе (ноумены) существуют объективно, однако этот их особый статус может быть сенсорно зарегистрирован. Поэтому утверждение о непознаваемости вещей в себе они отвергли бы, списав его на то, что Кант (к сожалению) не Бэтмен.

Тем не менее в споре Канта с Гегелем ультразвуковой сенсуализм оказался бы на стороне первого. Гегелевский тезис «Явление существенно, а сущность является» не выдерживает критики с позиций трансцендентальной эхолокации. Явление как таковое несущественно, ибо продуцируется простым усилием моего бодрствования. А сущность не является в общем потоке, а сама окликает меня, оповещая о возможной встрече. Ряд экзистенциальных проблем, мучительных для человека, легко разрешается с помощью ультразвуковой сенсорики. В частности, совершенно иной статус приобретает проблема Другого: в чувственном опыте эхолокации Другому не грозит овеществление, ведь по способу своего бытия рукокрылый собрат никак не может затеряться среди вещей, что сплошь и рядом случается в человеческом мире.

Но главное, что нас сейчас интересует, это аргумент относительно музыки. Для самих летучих мышей, будь они даже разумны, музыка была бы невозможна — в ней просто заключалась бы вся данность мира (то есть отсутствовала бы «не-музыка»), Топос искусства располагается там, где отступает некоторая актуальность восприятия, а в случае великого искусства устраняется вся актуальность восприятия: исчезает привилегия внеположности в смысле Мерло-Понти[108]. Музыка требует избыточного восприятия, незваного и непрошеного, она требует отсрочки от всего насущного, от всего, что обретается «в поте лица», обретается усилием оклика-вопрошания. Восприятие, побуждающее к немедленной реакции, и музыка так же несовместимы, как рабский труд и мусическое искусство.

Но если человек обладал бы дополнительным сенсорным органом, способным осуществлять ультразвуковую эхолокацию, звучащая музыка (наша мирская musica ficta) освободилась бы от значительной части своего сорного содержания. Ибо в оглашенном мире и водонапорная башня, и цветущее дерево, и треснувшая чашка присутствуют с экземплярной точностью, а не на уровне «музыкальной темы». Всякая приблизительность, находящая сегодня прибежище в диапазоне звучащей музыки, стала бы непростительной — но собственно Музыке такая чистка ее звуковой составляющей пошла бы только на пользу[109].

5. Ультразвуковые колебания расположены за крайним левым пределом доступного человеческому уху звукового диапазона. Это потенциальная сфера неслышимой ультрамузыки, отвечающая за дискретное представительство вещей. Речь идет не просто о предметности звукового образа — мы и так, как справедливо замечает Хайдеггер, слышим не скрип двери, а саму дверь. Имеется в виду неповторимость, сингулярность каждого отдельного свидетельства, получаемого в момент оглашения. Все свидетельства неслышимой ультрамузыки являются настолько вещими, что их трудно использовать иносказательно — разве что они могли бы быть ультразвуковыми аналогами объектов Дюшана или Уорхола.

Кстати, об аналогиях. Индуистская теория, согласно которой длительность мира есть некий эпифеномен, порождаемый мгновенными и дискретными вспышками дхарм[110], нашла бы полное подтверждение в воображаемой метафизике летучих мышей. Только «вспышки» были бы заменены «вскриками». Аналогия лежала бы и в основе эхолокационного доказательства бытия божьего: если я, непрерывно окликая сущее, взываю мир к проявлению, то оклик всемогущего рукокрылого Бога взывает мир к бытию. Но мы еще вернемся к левой составляющей неслышимой музыки.

Обратимся теперь к инфрамузыке, топос которой условно расположен за правым краем слышимого, доступного человеческому уху диапазона. Платон в «Государстве» устами Сократа проводит важное разграничение, согласно которому существует земная математика, имеющая дело со счетными предметами и зримыми, осязаемыми формами, и высшая, небесная математика, занимающаяся числами самими по себе (впоследствии она была названа «высшей математикой» без всякой апелляции к Платону). Так же обстоит дело с астрономией и рядом других наук[111]. Поразительным образом в перечне отсутствует музыка — и, скорее всего, по той же причине, по какой отсутствует ключевое слово «шахматы» в шараде Борхеса. Небесная, нездешняя музыка исполняется на инструменте, который настраивает Сократ на протяжении всего текста (и всей жизни), преодолевая диссонансы и глухоту собеседников. В данном случае таким инструментом служит конституируемое государство (полис), постоянно сравниваемое с двумя вещами — с душой и с лирой.

В самом деле, ради чего все сословия государства и отдельные граждане должны пребывать в экстатической устремленности за пределы собственного конкретного блага? Получается, что доблестные стражи отважны не ради себя самих (им самим полагается немногое). Ремесленники смиряются с жесткими ограничениями во имя некой задачи, совершенно посторонней смыслу их деятельности. Да и правители-философы «правят неохотно», поступаясь высшим (но все-таки частным) благом разумных бесед, образующих собственный телос (согласно Платону философствование и есть то занятие, которому предаются души, оказавшись в раю).

Разумеется, возникает вопрос: ради чего? Ради соразмерности целого — да. Но в чем проявляет себя, как дает о себе знать эта соразмерность? Платон не отвечает напрямую, однако читатель оказывается вполне подготовленным к самостоятельному ответу. Правильно настроенный инструмент представляет собой резонатор, способный транслировать музыку сфер. Грандиозный, искусно настроенный Мета Орган (а само искусство в своем телосе есть всего лишь правильный способ настройки) воспроизводит аккорды нездешней (трансцендентной) по своему происхождению музыки, которой постоянно наслаждаются боги и которую лишь изредка способны услышать смертные.

Музыку сфер (о ней неоднократно упоминали Пифагор, Гермес Трисмегист, Иоганн Кеплер) источает упорядоченный Космос и всякая его соразмерная, самодостаточная часть («гомеомерия» по Анаксагору), если она правильно настроена. Таким самозвучащим инструментом является и подобающим образом устроенный Полис — но созвучия не слышны развращенному, обманутому слуху. В сущности, всякое целое, в отличие от механизма или агрегата, имеет собственный мотив, транслируемый в диапазоне неслышимой музыки. И уж, само собой, исполнена скрытой, неслышимой профанному слуху гармонии справедливая (точно настроенная) душа. Сократ, однако, не использует столь существенный аргумент в качестве доказательства — и тому есть свои причины. Дело в том, что наступившая вдруг слышимость неслышимого сама даст о себе знать, но апеллировать к ней дискурсивно нет смысла: точно так же и ультразвуковая сенсорика не может быть выведена из схематизмов чистого нерукокрылого разума. «Услышав» неслышимую ноту порядка, подходящий, пригодный свидетель не спутает ее ни с чем (мало не покажется), однако дать представление о небесных аккордах извращенному или попросту отсутствующему слуху крайне затруднительно.

Для иллюстрации сказанного можно обратиться к китайской книге «Тай Лю-цзин», где содержится своеобразное обоснование неслышимой музыки:

«Наставник Лю лишь однажды встретился со странником Гуном. Дело было так. Наставник с учениками сидели на лужайке, занимаясь составлением и толкованием пентаграмм по системе тай-цзин. Лю предложил поразмышлять о фигуре под названием «равновесие», и ученики погрузились в молчание. Неожиданно один из учеников переставил палочку в пентаграмме и воскликнул: «Разве что-то в мире изменится от перестановки этой палочки? Небо не упадет на землю, спящий дракон не шелохнется, даже робкий лис не вздрогнет».

Кое-кто из присутствующих согласился с ним, прочие принялись возражать. Спор становился все громче, ученики размахивали руками и бранились, но учитель Лю невозмутимо наблюдал за происходящим.

В это время мимо проходил одинокий странник. Ненадолго замедлив шаг, он подошел к выложенной фигуре и вернул палочку на место. Спорящие тут же успокоились и замерли в благочинных позах. Лю и Гун обменялись взглядами, после чего странник повернулся и пошел своей дорогой. Не было сказано ни единого слова, но умеющим восстанавливать равновесие Вселенной для понимания друг друга слова не нужны»[112].

6. Язык европейской метафизики, во всяком случае до Хайдеггера, опирается на паноптическую метафору. Оптикоцентризм пронизывает, прежде всего, способ выражения, но тем самым определяет и способ понимания сущего. Само имя «метафизика», возникшее случайным образом, было бы более точным, если бы указывало на определенный раздел физики, а именно на оптику. Следует признать, что метаоптика во многом обусловила спецэффекты диалектического аттракциона: рефлексия, игра отсветов и бликов, отражений и преломлений, горизонта и перспективы — столетиями эта азартная игра велась «до полной гибели всерьез». Но к настоящему времени эвристический потенциал оптикоцентризма практически исчерпан[113].

Таким образом, европейская философия несравненно ближе к метаживописи, чем к метамузыке. С платоновской пещеры ведет свой отсчет концепция истины как невидимого. Обитатели пещеры созерцают иновидимость истины, довольствуясь проекциями и бликами истинного бытия. Дерзнувшего на прямовидимость философа ожидает ослепление светом истины и, как следствие, неизбежное временное помрачение, разрушающее аккомодацию оптикоцентрического разума к условиям царства теней.

Невидимые земным оком небесные эйдосы, сокрытая, пребывающая в изгнании Шехина и узкий лучик lumen naturalis, взятый на вооружение Декартом, — повсюду мы обнаруживаем следование согласованной традиции языка описания. По существу, мир невидимого давно разграфлен и локализован; невидимой инфраструктуре не хватает только режима внутренней подсветки, а в остальном невидимое вполне представимо и даже некоторым образом имманентно порядку явлений. И Беркли, и Кант понимают данность опыта как проецируемую видимость (Беркли как «проецируемую свыше», а Кант просто как преднаходимую). Заманчиво пойти по легкому пути: довообразить и достроить невидимую составляющую. Именно этим, согласно Канту, и занимается разум в своем трансцендентном применении (то есть за пределами собственной компетенции). Отсюда, между прочим, следует, что «невидимое» есть гораздо более слабая степень трансцендентности, чем «неслышимое».

Существуют веские основания для того, чтобы трактовать истинное бытие как неслышимое. Почему бы и в самом деле не обратиться к неслышимой музыке сфер, к не улавливаемой перцептивными датчиками трансляции Зова, наконец, к реверберации Творящих Глаголов, которыми и был создан мир? Вся глубинная и вершинная инфрамузыка предстала бы как background узкого озвученного участка земной музыки, музыки «ficta». Подстановка «неслышимого» вместо «невидимого» открывает новую ипостась философии, крайне непривычную для homo sapiens. Ибо «человек разумный» отнюдь не привходящим образом может быть охарактеризован и как «человек немузыкальный», не способный запеленговать первоисточники зова в засоренном резонаторе избыточного, непрошеного восприятия.

Трагедия «немузыкальности» сказывается во всем. Взять пресловутые эйдосы, небесные эталоны земных вещей — теория Платона избавилась бы от многих трудностей и недоразумений, если бы отказалась от представления о непременной картинке, погруженной в невидимость[114]. Ведь одно дело прекрасный горшок, кувшин, прекрасная девушка и прекрасная кобылица — тут на помощь сразу приходит визуальный образ оригинала. Но если речь идет о мужестве и справедливости или о прекрасном самом по себе, «картинка» не только не срабатывает, но и вводит в заблуждение. Например, небесным образцом справедливости скорее будет неслышимое созвучие, а не сверкающие грани бриллианта; эталоном рассудительности, блага, уже упоминавшегося равновесия и даже единого самого по себе также будет нечто из сферы неслышимого, трансцендентная симфония, отзвуки которой иногда удается уловить и посюсторонней музыке.

Первообраз важнейших на земле, и особенно в человеческом мире, вещей незаслуженно носит имя «эйдос» («вид» в переводе с греческого), ему подобает другое имя — кайрос. Этим термином определяется привилегированная точка контрапункта, решающий момент собственного внутреннего времени. Кайрос имеет прямое отношение к судьбе, к трагедии, к способу присутствия истины в профанной повседневности. Кайрос был бы важнейшим термином внутренней хроносенсорики, музыкально-темпоральным коррелятом всякого «единства происходящего», но полнота хроносенсорики, говоря словами Канта, есть удел «иного возможного разума». Нечто подобное можно было обнаружить в античной Греции; здесь стоит прислушаться к такому проницательному историку, как Коллингвуд:

«И поэты сохраняли свое традиционное место в греческой жизни, показывая, что в силу общей закономерности перемен определенные предшествующие условия, как правило, ведут к определенным следствиям. В особенности указывалось на то, что избыток в одном направлении приводит к насильственному изменению в другом, противоположном направлении. Почему это было так, они не могли сказать, но, основываясь на своих наблюдениях, считали, что дело обстоит именно таким образом. Тем самым люди, становившиеся чрезмерно богатыми или же приобретавшие чрезмерную власть, подвергались особой опасности впасть в крайнюю нищету и зависимость. Здесь не было теории причинной связи, их мысль не была похожа на философию индуктивной науки семнадцатого столетия, основывавшуюся на метафизической аксиоме причины и следствия. Богатство Креза не было причиной его падения, для умного наблюдателя оно было всего лишь симптомом того, что в ритме его жизни что-то произошло и это что-то, вероятно, приведет его к падению. В еще меньшей мере падение было наказанием за что-то такое, что в общепонятном моральном смысле могло быть названо злодеянием. Когда Амасис у Геродота разорвал свой союз с Поликратом, он это сделал только потому, что Поликрат чересчур процветал: маятник качнулся слишком далеко в одну сторону, и было очевидно, что он также далеко качнется в другую»[115].

Глубинная ритмология (при наличии исправного датчика-резонатора) позволяет выделять группировки событий, которые не связаны через инопричинение. Единое может быть расслышано там, где оно никак не просматривается с позиций линейного детерминизма, не фиксируется оптикой линейной рефлексии. Так из усмотренных причинных связей в их обозримой последовательности рождается история, а трагедия рождается из духа музыки, точнее говоря — из духа Музыки. Более того, трагедия в ее античном понимании (в понимании Эсхила, Софокла и того же Геродота) оказывается ближе к духу Музыки, чем оркестровка заведомо посюсторонних произведений, изначально находящихся в плену у слышимости. Музыка, адресованная только человеческому уху, только немощному и ленивому слушателю, музыка, принципиально не имеющая своего трансцендентного коррелята, не имеет и санкции от Музыки. Общность имени в данном случае основана на недоразумении и, соответственно, ведет к дальнейшим недоразумениям и злоупотреблениям.

7. Сама эмпирическая музыка как принципиальная гетерофония дает многочисленные примеры сбоев слышимости, сплетения обрывков чистых мотивов в «крутоногонерасчленнорукость»[116]. Многочисленные помехи трансляции зова и самопрезентации мотива оборачиваются сорной, невразумительной событийностью, а кайрос в роли регулятора лишается своей достоверности. Печальные последствия торжества гетерофонии отчетливо осознавал Платон — отсюда его призывы запретить некоторые музыкальные лады (например, ионийский) в идеальном государстве. Отсюда же и беспрецедентно серьезное отношение к музыке, немыслимое в эпоху ficta[117]. Критика Платона сторонниками свободы творчества имеет свои резоны, но это вовсе не те резоны, которые приводятся самими критиками. Мы еще вернемся к условному историческому рубежу, когда эпоха вещего слова уступила место эпохе поствавилонских наречий, пока же следует заметить, что Платон крайне скупо обращается к Музыкальной поддержке своих построений. В диалогах Сократ использует два способа аргументации — «рассказать миф» и «провести рассуждение», и хотя собеседники воспринимают их как взаимозаменимые, философ-новатор явно тяготеет ко второму. Майевтика, привилегированный способ разыскания истины, открытый Сократом, исключает апелляцию к аккордам небесной музыки.

Зримо-телесный, по мнению Шпенглера и Лосева, античный космос, отталкивающийся от созерцания прекрасного тела, диктовал свой план имманентности, репрессирующий данные хроносенсорики.

Обратимся вновь к затруднениям, неустранимым в рамках паноптической теории эйдосов. Таково, например, соотношение части и целого, к которому то и дело обращается Платон. Обрезки ногтей, кисть руки, древко копья или грань шестигранника — следует ли соотносить их с собственным эйдосом-первообра-зом, если в человеческом мире они образуют особый hypokeimenon, о котором нечто сказывается? Между тем ряд трудностей можно было устранить, приняв во внимание помехи и превратности трансляции, искажающие единство происходящего. «Часть» в своей завершенности, в отличие от завершенности целого, конституируется не кайросом, собирающим полноту внутренних моментов, а лишь «тем, что расслышано». Различные рассогласования, эпифанические выдирки бессвязных поступков суть следствия невнимательного, фальсифицированного слуха. Вообще, всякая частичность есть результат недослышанности и нерасслышанности, эхо-эффект многократного искажения Творящих Глаголов. Поствавилонское разноречие может быть истолковано как неумение настроиться на частоту Божественного «Да будет так!»[118].

Обрывки мотивов, скомпонованные как попало, размывают линию судьбы, смывая четкие очертания происходящего. Каждому знаком «застрявший мотивчик», вызывающий досаду и сбивающий с толку. Он действует подобно наваждению и далеко не всегда фиксируется в своем явном звучании. Принудительная трансляция такой внутренней «музыкальной заставки» приводит к некой дезориентации: разрывается осмысленная цепь поступков. Появляются паразитарные действия, которые можно было бы назвать немотивированными, если бы они не были проявлением, «распечаткой» застрявшего сорного мотивчика. Можно представить себе, какую сумятицу вносит гетерофония в ход вещей, в самые различные горизонты происходящего. И наоборот, всякая правильно настроенная «лира» передает поступь замысла о целом, ритмику и мелос некоторого собственного внутреннего времени. Следует полагать, что высший смысл метамузыки не в том, чтобы воздействовать на контрольные датчики (например, на наши уши, давно уже не способные к детекции источника Зова и к оценке степени его искажения), — выход в эфир с трансляцией неслышимого кайроса есть самодостаточная цель, телос. По крайней мере, для богов, как сказал бы Ницше, догадавшийся, что рождается в духе и из духа Музыки.

8. Оценка жизнеспособности целого связана с проникновением в течение внутреннего времени, определяющего ход вещей (помимо внутреннего времени ход вещей определяется еще и извне, посредством препятствий). Свидетельство подлинного проникновения только одно — расслышанность мотива, а длительное внимающее соприсутствие может привести к самозабвению, к растворению и утрате автономности. Именно поэтому следует внести поправку в единственное оценочное суждение по поводу сотворения мира. В русском переводе (как, впрочем, и в других европейских) мы читаем: «И увидел Бог, что это хорошо» (Быт. Гл. 1). Но увидеть, обозреть, даже Божественным зрением, можно лишь констелляцию хороших форм, пресловутые неподвижные и неизменные эйдосы. Динамический аспект происходящего регистрируется свыше только аккордом, созвучием. Симфоничность неслышимой музыки — вот что могло «усладить» Божественный слух и вызвать столь непосредственную оценку. В строе расходящихся и сходящихся неслышимых созвучий получают свое объяснение и контрапункт естественного отбора, и трагический кайрос истории. Принципы метамузыки сохраняют свою регулирующую силу там, где не работает ни линейная телеология, ни даже предустановленная гармония: ее недостаточно для объяснения обратной связи, волнующей встречи Творца со своим творением. Царство Господне с непременно поющими ангелами напоминает не вселенский паноптикум, не Дом Художника, а, если угодно, Дом Композитора.

Смещается и акцент в вопросе о несовершенстве устройства мира. Превратности истории и судьбы, социальная несправедливость как в изначальной, так и в превращенной форме, даже смертность как неминуемый удел человеческого существа отступают на второй план. На первый же план выходит горестный пробел восприятия: неспособность фиксировать время в его неслышимой поступи. Ритмика и мелос внутреннего времени, конституирующие единство происходящего, практически ничего не говорят органам человеческой хроносенсорики; вместо этого примитивный синтетический резонатор регистрирует тиканье часов и легко гипнотизируется манипуляциями в сфере musica ficta. «Немузыкальность» в высшем смысле этого слова можно было бы назвать роковым отсутствием шестого чувства — если бы это чувство с точки зрения чувственно-сверхчувственной перцепции не было воистину первым. Возможность расслышать аккорд правильно настроенной лиры — упорядоченного космоса, включая космос социальный (род, полис, res publiса), могла бы оказаться решающим, неотразимым аргументом для устройства бытия в совместности. Сохранность хроносенсорики, резонирующей в такт метамузыке, позволила бы человечеству избавиться от революций, законодательных злоупотреблений, тщетных реформ — вообще от коррупции в предельно широком онтологическом разрезе. Самозванец в деле социального переустройства был бы изгнан с таким же единодушием, с каким соседи изгоняли Незнайку, взявшегося играть на трубе, — если бы только кайрос неслышимой музыки доходил до восприятия земных адресатов. Но даже обычный музыкальный слух, источник объективных суждений в сфере гетерофонии, отнюдь не является всеобщим достоянием. Странно, что никто не возроптал и даже, по существу, не задавался вопросом, почему пять чувств присущи каждому нормальному человеку и являются общими (common senses), почему эти общие чувства имеют универсальный инструмент согласования — здравый смысл (common sense), а вот музыкальный слух присущ лишь избранным, и притом случайно избранным?

Более того, естественные ограничения большинства сенсорных датчиков уже давно в значительной мере компенсированы, снабжены эффективным техническим оснащением (микроскоп, локатор, телескоп, рентгеновский аппарат, телевизор, etc.), а колоссальные пробелы хроносенсорики невосстановимы. Даже такой ее жалкий рудимент, как гетерофонический «музыкальный слух», ничем не компенсируется в случае его весьма распространенного отсутствия — и это при том, что человечество в принципе научилось возмещать сердечную и почечную недостаточность, научилось справляться с «выпадениями» в опорно-двигательной системе…

Поэтому самый общий диагноз, который можно поставить современному человечеству, гласит: острая хроносенсорная недостаточность. Глухота, нечувствительность к метамузыке, напрямую вытекающие из поставленного диагноза, являются источником многих недоразумений, путаницы, рассогласований; именно они побуждают доверять ненадежным основаниям[119]. «И услышал Бог, что это хорошо» — все так. Но, как известно, пути Его неисповедимы, и Он не пожелал сохранить диапазон Метамузыкальной трансляции для смертных разумных существ, по крайней мере на срок их пребывания в земной юдоли. Посему уделом смертных стало скорбное бесчувствие, не преодолеваемое никакой рефлексивной изощренностью. Предупреждающие и увещевающие голоса немногих способных услышать игнорируются, ибо частоты их объективной подтверждаемости столь же далеки от порога общего чувства, как и данность мира в ультразвуковом диапазоне. В результате единственная универсальная и свободно конвертируемая валюта согласия, которой довольствуется человечество, — это логика.

Как видно, эта валюта не слишком хорошо обеспечивает процесс производства согласия, особенно в социально-политической сфере, где решающая роль до сих пор принадлежит «региональным валютам» — замкнутым системам духовных ценностей, пригодным, с некоторой натяжкой, лишь для локального согласия. На этом фоне место Метамузыки, самого объективного и эффективного медиатора согласованности, выглядит зияющей прорехой. Здравый человеческий ум пребывает в убеждении, что музыка складывается из слышимых звуков, а не из восхождения к кайросу внутреннего времени. При этом элементы фонограммы (означающее) безнадежно путаются с первичным означаемым, с привилегированными точками контрапункта внутренних времен, определяющих единство (судьбу) всякого происходящего, — одного этого достаточно, чтобы понять, как обстоит дело с Музыкой.

9. Итак, современная музыка во всем разбросе своих проявлений может быть охарактеризована как гетерофония. Общность имени, объединяющая музыку с Музыкой, является источником многих недоразумений.

Во-первых, в своей сокровенной возможности участок озвучивания является зоной проекции истинной, глубинной Музыки, несущей в себе гармонию сфер и кайрос истории. Спорадически сохранившаяся чуткость (или хотя бы вменяемость) к Трансляции, принципиально неадаптированной для обычного человеческого уха, позволяет воспроизвести отсылку к неслышимому, дать звуковую репрезентацию строя и порядка Метамузыки, исполняемой на фестивале богов. История музыкального искусства знает много попыток трансцендирования за территорию ficta: Бах, Бетховен, Вагнер, Джон Кейдж, Ксенакис, тувинское и монгольское горловое пение, ряд фольклорных песенных традиций могут служить примерами такого рода[120].

Во-вторых, вопреки изначальной сокровенной возможности, зона слышимой музыки может оказаться и очень часто оказывается совершенно нечувствительной к трансляции свыше. Именно в этом, самом распространенном случае мы имеем дело с игрой пустых означающих, зачастую весьма изощренной, воспитывающей собственную музыкальность и формирующей достаточно сложный образный ряд; сюда относится вся musica ficta от Фредерика Шопена до Френсиса Лэ, Нино Рота и современных электронных виньеток. Сложившиеся традиции оркестровки тоже в целом ориентированы на идею искусной фальсификации, на прихотливую китайскую кулинарию, преобразующую исходный продукт до неузнавания.

В-третьих, звучащий диапазон давно уже стал колыбелью и обиталищем фонохимер — разного рода музыкальных заставок, которыми почти сплошь заставлена зарезервированная для музыки территория. Фонохимерам принадлежит решающая роль в формировании человека немузыкального. Заместители неслышимой музыки сплетаются в паразитарную соединительную ткань, заглушающую кайрос и контрапункт событийности эфемерными синтетическими мотивчиками, которыми инфицирована вся среда гетерофонии.

Шумовая завеса, окутывающая большие города, образует музыкальный кокон, обволакивающий всякую пару ушей, что, в свою очередь, провоцирует импринтинг — первоначальное и практически не подлежащее дальнейшей корректировке запечатление. Образцы гетерофонии, беспорядочно предъявляемые с младенчества и раннего детства, формируют эталоны музыкальных предпочтений — своеобразный «родной язык», по отношению к которому неслышимая музыка является не просто иностранным языком, а языком инопланетным. Приобщение к музыкальному фону напоминает эксперименты этологов XX века: вылупившимся из яйца цыплятам вместо курицы предъявляли имитирующий ее предмет — подушку, которую экспериментатор тянул за веревочку, чучело коршуна, заводную игрушку… Этого было достаточно, чтобы цыплята начинали считать обманку своей «мамой». Так была доказана ведущая роль импринтинга для многих видов животных.

Вид homo sapiens, как известно, отличается минимальной восприимчивостью к импринтингу — что, впрочем, явно не относится к хроносенсорике. Как раз здесь, на узком участке звукового диапазона, куда проецируется чистая темпоральность происходящего, импринтинг сохраняет свою бесспорную силу. Предъявляемое только что вылупившемуся слуху чучело музыки фиксируется намертво и вызывает роковое неузнавание проекции свыше. Так возникает и утверждается цивилизация поддельного, обманутого слуха.

10. Есть, однако, еще один аспект, который чем-то роднит человека с летучей мышью. Вспомним оклики рукокрылых, повелевающие миру явиться. Эти вещие призывы не остаются без ответа, но запрос должен быть неустанно повторяем, чтобы явление не исчезло. Добровольная и даже опережающая являемость сущего человеческому глазу (и другим дистантным рецепторам) делает эхо-эффект ненужным для восприятия внешнего мира.

Другое дело необходимость подтвердить собственное существование, так сказать, зарегистрироваться в мире в статусе «Аз есмь» («Вот я!»). Эта необходимость требует настойчивого, периодического взывания, так сказать, непрерывной передачи позывных в диапазоне персональной ультрамузыки. «Я здесь, вы слышите, вот я пою вам свою песенку, хочу, чтобы вы настроились на мою частоту» — душа поет, требует регистрации мотива существования хотя бы у первого встречного. Но первый встречный, как правило, занят, настроен на другой прием, поглощен собственными мотивами. В конце концов доступ к нему перекрыт музыкально-шумовой завесой гетерофонии. Это ситуация отчаяния, связанная с неподтвержденностью присутствия, хрип на износ работающего передатчика: то, что Михаил Бахтин назвал «мукой неуслышанности». Дефицит внимательно слушающих ушей едва ли не самый насущный в человеческом мире: количество «раций», работающих в режиме передачи, многократно и непоправимо превышает число тех, что настроены на прием. И, соответственно, «воля к регистрации» является более мощным стимулом, чем даже воля к власти. Ибо признанность в системе властных отношений в основном позиционна, за исключением харизматических моментов, она не зависит от расслышанности самого дорогого, сокровенного и подлинного во мне. А вот подтвержденный прием персонального мотива есть сладчайшее, нечто сопоставимое с фимиамом для богов.

Приемлемой моделью глубинной коммуникации может служить опера как жанр, где каждый персонаж исполняет свою арию, тем самым обозначая себя как субъекта (героя). Как это ни покажется странным, но «ария», или «собственная песня», очерчивает контур индивидуальности на порядок точнее, чем психологическая характеристика, даваемая персонажу в романе. Такие распространенные психологические классификаторы, как «свойство», «характер», «принадлежность к типажу» и им подобные, являются удобными конспектами для распознавания и запоминания извне, однако изнутри они принципиально недостоверны: обладатель определенного характера может в конце концов и согласиться с упорно повторяемым вердиктом, но это будет вынужденное согласие, сопровождаемое ощущением собственной непонятости и не влияющее на открытость поступков[121]. В характере реализуется бытие-для-другого, не подтверждаемое в форме для себя, а лишь принимаемое к сведению. Уникальность бытия от первого лица прежде всего задана ритмом, заявлена неслышной песенкой, лишь изредка пробивающейся в диапазон озвучивания. Содержание сообщения тоже, конечно, может быть уникальным, но не на уровне непосредственной данности, а после согласования с инстанциями, например с инстанцией логики и массивом наличного знания.

Мотивы-свидетельства, от песенки сказочного Колобка, который от бабушки ушел, до арии Заморского гостя, суть кратчайшие музыкальные монограммы персонального присутствия, случайным образом выбивающиеся из океана гетерофонии.

Не удивительно, что преобладающей тональностью трансляции своей простой песенки является отчаяние. В отличие от летучей мыши, бодро окликающей мир с повелением явиться, ария, исполняемая субъектом с целью зарегистрироваться, преисполнена отчаяния. Мучительная неподтвержденность существования преследует взывающего по пятам. Страх полного исчезновения из Эфира, онтологически столь же глубокий, как и страх, связанный с осознанием своей неминуемой смертности, требует мобилизации всей хитрости разума. Отчаяние двуногого нерукокрылого существа приводит к размещению экзистенциального заказа в лабораториях метафизики: разработать альтернативную процедуру регистрации присутствия. И, пожалуй, лучше всех справилась с задачей картезианская лаборатория: знаменитый принцип Декарта «cogito, ergo sum» как раз и представляет собой упрощенную процедуру подтверждения собственного существования. Сомнение в реальности собственного существования, если оно достаточно радикально, актуализует принудительную последовательность рефлексии: если меня не слышат и не видят (видят сквозь меня), да и сам мир мне всего лишь показывают, то, по крайней мере, тот, Обманывающий, существует, равно как и тот, кого Он обманывает, — следовательно, я, во всяком случае, существую и я не одинок[122]. Стратегия «мыслю, следовательно существую» срабатывает, утишая отчаяние (утешая), но не преодолевая его до конца, а лишь переводя в модус печали.

Упрощенная процедура регистрации — это вынужденная мера, вызванная пребыванием в мире гетерофонии. Встречное глушение индивидуальных мотивов почти не оставляет другого выхода (выхода в эфир). Если передатчик, работающий в режиме SOS, слишком долго никем не пеленгуется, он переходит на режим CES (Cogito Ergo Sum) — более щадящий, экономящий батарейки и позволяющий продолжать автономное плавание.

О предельном смысле музыкального мотива много размышлял Витгенштейн, пытаясь определить его метасемантическое предназначение:

«Понимание предложения в языке значительно более родственно пониманию темы в музыке, чем можно предположить… Почему сила звука и темп должны развиваться именно в этом ключе? Напрашивается ответ: потому, что я знаю, что значит все это»[123].

Значение темы, однако, оказывается весьма странным, не похожим ни на какое другое значение. Согласно Лакану всякое означающее прежде всего означает «я». Я говорю. И хотя я не просто так говорю, а говорю нечто определенное, но я говорю в общем случае важнее говоримого мной. Языковая активность вполне возможна и имеет смысл еще до интенциональности (в отличие от мышления феноменолога, каким его описывает Гуссерль). Впрочем, говоря о теме, Витгенштейн имел в виду нечто большее, чем лакановская универсальная автореференция. Для идентификации души тема есть то же самое, что отпечатки пальцев для идентификации тела:

«Можно представить себе язык людей, владеющих чем-то, отдаленно напоминающим наш язык: строй звуков без словаря или грамматики… Что же было бы здесь значением звука? А каково оно в музыке?»[124].

Смысл, который имеет метамузыка речи, коррелирует с рефреном Ницше: «Не спутайте меня с кем-то другим», но относится в данном случае не к авторствующему субъекту, а к субъекту вообще. Элиминировать метамузыкальную тему значит сделать речь анонимной, тогда как элиминировать дискретную содержательную составляющую сообщения можно и не приглушая «темы», следовательно, не затрагивая одной из важнейших причин речи как таковой:

«Мы ведем речь о понимании предложения в том смысле, в каком оно заменяемо другим, говорящим то же самое, но также и в том смысле, в каком его не заменить каким-то другим, как и одну музыкальную тему не заменить другой»[125].

Иными словами, язык как «строй звуков без словаря и грамматики» был бы безусловно востребован, если бы только мог выражать «тему» — кратчайшую монограмму персональности, которая адресована органам хроносенсорики. Подобный язык все равно существует в качестве автономной подсистемы «языка со словарем и грамматикой». Так, можно выслушать человека, утолив его печали, утолив неуслышанность — даже если пропускать мимо ушей детальное содержание сообщений, например, все сведения про шурина, деверя и свояка, про Витю из Ижевска и Костю из Ярославля. Нужно просто слушать композицию, последовательность «нот», сочленений пульсирующего внутреннего времени, из которых, собственно, и складывается манифестация Я. Вот печаль, вот она же, уже отступившая, вот ирония, самоирония, вкрапление серьезности, вот реакция на факт расслышанности… Последовательность нот складывается в мотив, и это уже мотив не чего-то (не корысти, власти, печали или ревности), а кого-то, мотив этого уникального присутствия, которым мотивируется куда больше вещей, а главное, вещей более важных, чем те, что мотивируются хорошо различимыми метаперсональными мотивами, будь то ревность, обида или корысть[126].

Но «простое вслушивание в тему» на поверку оказывается далеко не простым, оно, как правило, пропускается мимо ушей человеком немузыкальным, подобно прочим аккордам неслышимой музыки. Более того, в зоне восприятия Другого работает специальный фильтр-глушитель, пропускающий содержательные моменты сообщения и отсеивающий «лирику». Попытка «угадать мелодию» или «сыграть на флейте», в соответствии с ироническим предложением Гамлета, предпринимается лишь в случае крайней необходимости и обычно, в виду полного отсутствия навыков (в силу изначальной хроносенсорной депривации), оказывается безуспешной. Может показаться, что в лучшем положении находятся композиторы и вообще профессиональные музыканты — по крайней мере, в сфере самовыражения. Увы, и они ограничены помехами, безжалостно искажающими неслышимые небесные аккорды и индивидуальные заявки с просьбой «не спутать». В этом смысле можно согласиться с рассуждениями Александра Пылькина:

«Музыкальное произведение выступает как некая игра желания во времени, со своими кульминациями, спадами, нарастаниями. Тогда легко объясняются все cres, dim, accell, rit и т. д., а также отчасти и структура самого произведения. Мастерство исполнителя определяется умением управляться со своим желанием. Все его искусство заключается в том, чтобы а) не упустить желания и б) сделать путь к удовлетворению наиболее замысловатым.

Это хорошо видно на примере сонат Бетховена с их повторами и вздохами. И тот из исполнителей, кто усвоил эту технику вздохов, кто в следующий раз вздохнет глубже, чем в предыдущий (или наоборот, если кульминация уже позади), тот и маэстро. Действительно, если время линейно (рождение — смерть), больше ничего и не остается: вздохи и замедления — игры в пределах линейного времени. Мелодия в данном случае нужна, чтобы подцепить желание слушателя, развитие же — чтобы удержать его.

Но что позволяет Вивальди не закончить произведения (закончить его лишь формально)? Почему Бах не делает вздохов? (Известно также, что Бах не расставлял динамических нюансов.) Ведь если произведение — это попытка снять напряжение от влечения к смерти, порождающее неудовлетворенность, не заглянул ли Бах по ту сторону смерти, в желанный покой?

Безусловно, с самого начала мы помещены в линейное время. Всякий раз, исполняя сонату Бетховена, мы с первых же тактов подчиняемся желанию и удовлетворяем его вслед за Бетховеном, стараясь нюансировать свои вздохи и замедления уже в рамках произведения, порожденного желанием. Но что-то позволяет Артуро Бенедетти Микеланджели сыграть его как бы в один такт, снять эту структуру, распрямить мелодию, так что уже не потребуется ее дальнейшего развития… Микеланджели перестает играть не потому, что заканчивается соната, а потому, что кончаются ноты. По-видимому, сущность музыки лежит за пределами человеческого времени»[127].

Речь действительно идет о немузыкалъности в высшем смысле, через которую не пробиться уцелевшими средствами музыки ficta. Недоразвитость метамузыкального слуха в отношении минимальной идентификации персонального мотива, темы присутствия, приводит к таким же хроническим недоразумениям в кругу ближних, какие вызывает нечувствительность к гармонии сфер в политическом измерении res publica. Если бы органы хроносенсорики работали чуть лучше, скольких фальшивых нот удалось бы избежать, сколько конфликтов было бы улажено (от слова «лад») к взаимному согласию! Ведь тогда явственно воспринимаемая тема имела бы объективное звучание-значение и выступать против очевидности[128] было бы так же трудно, как и оспаривать белизну снега.

Отсутствие подтверждений, страшная запущенность собственной тематизации в метамузыкальном диапазоне приводит к вынужденному массовому использованию имеющихся гетерофонических заготовок, которые так или иначе «на слуху». Нескончаемые войны рокеров, рэперов, рэйверов и подобные им подростковые конфликты — это, в основе своей, войны идентификаций, где отстаивается собственная формула Я-присутствия, какой бы фальсифицированной она ни была. Проекция в сферу слышимой музыки (сорной гетерофонии) избирается в качестве собственной монограммы даже безотносительно к минимальному сходству. Здесь действует та же геральдическая условность, что определяет и выбор государственного гимна. Впрочем, беспечность человека немузыкального и даже, в известном смысле, его счастье заключаются в полном неведении, какая музыка в действительности звучит о тебе, обо мне и о нас.

11. Попытка понять блокировку Зова не как злой умысел, а как нечто хотя и трагическое, но имеющее собственный смысл, лежит в той же плоскости, что и аргумент о свободе воли. Можно предположить, что возможность непосредственно улавливать гармонию сфер была бы слишком сильной формой подсказки: большей степенью предопределенности, чем даже судьба.

Одним из немногих, понимавших истинный смысл непостижимого провала восприятия, был Левинас. Для него возможность самоотключения от принудительности любой формы бодрствования есть важнейшее условие конституирования субъекта. Помехи в эфире препятствуют творению вообще — некоему первому плану творения. Но если речь идет о субъекте, венце творения, они насущно необходимы. Беспризорность и брошенность куда как тяжелы, но без них просто нет того, кому они могут быть тяжелы — нет меня. Отключенный от трансляции музыки сфер в недоумении ропщет на Бога, мучаясь вопросом: зачем? Ответ свыше, если бы он последовал, был бы таким: зато есть ты, ропщущий.

Цепочка катастроф, осаждающая бытие в форме субъекта (Sein как Dasein), состоит из многих звеньев, причем некоторые из них, вероятно, самые важные, имеют сенсорно-физиологические корреляты. Такова, к примеру, блокировка полиглоссии, прекращающая возраст «от двух до пяти», когда свободно усваиваются любые языки, звучащие в повседневном окружении. Сюда же относится и блокировка импринтинга — простейшего вида памяти, позволяющего мгновенно фиксировать краткосрочные экспозиции восприятия. Мы не в состоянии запомнить буквально несколько услышанных (прочитанных) предложений, и в результате приходится запоминать длинным обходным путем, путем создания смысловых инвариантов. И, наконец, блокировка трансляции Метамузыки, перекрывающая возможность непосредственного согласия и заменяющая ее «немузыкальным согласием» — сложной, искусственной процедурой консенсуса-компромисса поверх разноголосицы[129]. Во всех случаях речь идет о гарантиях индивидуальности — и именно онтологическая беспризорность существа, сознающего свою смертность, есть самая надежная гарантия против «построения по команде», хотя бы даже эта команда была инструкцией свыше.

Земная гетерофония, юдоль обрывков неуслышанности, дает пристанище не только «музыкальному творчеству» (в противном случае подобное творчество было бы возможно не более чем импровизации в арифметике), но и демократии как таковой, которая, по сути дела, есть власть разноголосицы. Если бы требовалось указать самую лучшую иллюстрацию природы демократических институтов, то таковой было бы знаменитое Новгородское вече с его процедурой перекрикивания, определяющей принятие решений. В современных политических системах изначальная природа, условие sine qua поп демократии достаточно закамуфлировано, однако во всех своих достоинствах и недостатках демократия есть реакция на помехи в трансляции Зова. В экзистенциальном поле помехи приводят к консолидации субъекта, а в социально-политическом измерении они же вызывают демократию как наиболее эффективную форму обуздания разноголосицы. Впрочем, в изобилии возникают и не столь совершенные образования: разрушение хроносенсорики, вплоть до специфической нечувствительности к музыке сфер, является важнейшим источником мутаций социокода, а следовательно, и политических инноваций.

Синтез линейного времени — это, вероятно, последняя антропогенная революция, когда разломы прошли не только по фронту социального и психологического, но затронули и сенсорику. Предыдущее физиологическое вмешательство (внесение поправки на кровь) предотвратило самопроизвольный синтез вампирионов, а утрата важнейших датчиков хроносенсорики «раскрепостила» социально-политическое творчество. Дисциплинирование синтетическим временем, вплоть до материализации таких хронохимер, как графики и расписания, стало возможным только при полной хроноанестезии — принципиальной нечувствительности к кайросу внутренних времен. Человек, руководствующийся аккордами Метамузыки, не нуждался бы ни в часах, ни в календарях, а следовательно, был бы совершенно непригоден для социального манипулирования, порождающего и поддерживающего современный мир.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Александр Огарков ТРЕТЬЯ НОМАДИЧЕСКАЯ

В картотеке прикладных стратагем цинического разума Александра Секацкого нет карточки «толерантность».

Все искусство правильного соприкосновения усиками для него равнозначно включению светодиода power.

Частые, длительные и затратные события академической жизни Саша принимает с неуловимым усилием, заметным лишь по двойному, как у птицы, наклону головы, когда ее горящий пытливый взгляд сосредоточен на какой-то невидимой точке схождения и распада причинных цепей. И та же корректная иноприродная отстраненность, в зависимости от собственной меры простоты принимаемая собеседником за легкомысленность или высокомерие.

Аудитория, к которой он приходит впервые, привычно расслабляется, ожидая подачек. В эпоху больших идей, когда внимание публики легко направлялось по диалектическим желобкам, профессор философии нагло полагал, что всегда будет оправдан от имени жанра. Теперь, когда вассал оказался наедине совсем с другой, неуловимой инстанцией вкуса, а мир внезапно распался на осколки слов, война авторов с графоманами ведется, как это было всегда, в рассеянном времени профана за его блуждающее внимание.

Те, на чьих скромных возможностях строится высокая игра, не подозревают, что мера их сопротивляемости слову, подозрительности к автору и равнодушия к теме индексируется в момент, когда они достают из сумочек губную помаду, а поправки заносятся на планшет речевого модулирования рефлексивной цепочки еще до того, как они напишут первое слово. Аналитическая машина запускается плавно, Сашин ровный, без риторических пауз и подъемов, голос достигает первой отметки на скрытой шкале интенсивности. Через минуту шум смолкает, в следующую устанавливается тишина. Все. Слабая органичность исчезает в незримом вращении языка.

Речь Секацкого развертывается, как лента Мебиуса: однажды прислушавшийся бежит с некоторым постоянным ускорением по ее внешней стороне, быстро и незаметно для себя проворачиваясь вокруг условной оси. Возникающие эффекты головокружения и напряжения смешиваются и сепарируются в смысловые порядки с запаздыванием, время которого зависит от возможностей считывающего и преобразующего устройств гироскопа.

Теперь усложним топологическую фигуру, склеив ленту речи с лентами порожденных ею смысловых серий, поскольку в первой же фразе Секацкого язык расщепится на семантическом пределе. Считывающее смысл усилие должно растождествиться. Каждая лента соединится с другими множество раз в стыках речи и рефлексивного рисунка, выстраивающего коррелятивный речевому режиму переходный каскад к онтологическому порядку максим. Потеря координации слушателя компенсируется стабилизирующими метафорами, размещенными в смысловых сериях. Детективная серия образует поверхность бесконечной истории. Побочные распределяются по моделируемым или провоцируемым точкам публичного интереса. Общая нарративная кривая соединяет все центры наслаждения текстом. Через точки прямого отреагирования на предлагаемый образ проходит линия, уходящая в классификацию объектов.

Речь организуется как пространственная связность, в которой логическое единство рефлексивного пробега и колеблющаяся множественность простреливаемых мыслью событий соединены через фрикцион языка. Логики назвали бы эту фразу многоместным предикатом, или пропозициональной функцией с максимальным количеством пустых мест. Высказывание представляет собой ложную последовательность разговорной фразы, в своем невидимом основании составленную из множественных пробегов серии переменных по серии смысловых ячеек. В результате язык плотно прилегает к экземплярности эйдоса, находясь на пределе своей разрешимости. При этом нарратив питается отнюдь не мелкими различениями экземплярности, как может показаться неискушенному взгляду, а делениями эйдосов, когда-то зафиксированными и вновь размещаемыми автором по классам как в реальном времени произнесения и написания фразы, так и в символическом времени ее чтения, с возможностью восстановления в любой ее точке онтологических порядков, частью которых она является. Время речи является производным от ближайшей аналитической задачи, живущей, в свою очередь, интенсивностью своего деления в Большом аналитическом круговороте. Любое событие, поступая в эту символическую ротацию, приобретает не свойственную ему значимость.

Речь Секацкого оказывается оконечником устройства максимальной разрешимости, как у цифрового процессора гаджеты пользовательских насадок. Чем больше число дискретности, тем больше, например, точек считывания на кривой звука, тем «чище» музыка. Микроскопические колебания между понятием и словом заставляют потребителя речи испытывать иллюзию очевидности логики и полной доступности смысла.

В сущности, это ноу-хау в способе трансляции мысли. Традиционного разрыва между письмом и речью больше не существует. Разные задачи, которые ставили перед мыслью в разные времена агенты истины, Секацким интегрированы. Задать языку свойства сверхпроводимости и значит достичь такой интенсивности мысли, чтобы, разносимая словами, она не теряла силы и легко могла быть объединена со всеми элементами языка. Полученное целое имеет открытую форму естественно текущего разговора и предъявляется в тот момент, когда востребуется. Компактный объем рефлексивного блока, существующий как свернутая бесконечность, вкладывается в объем истории, содержащей оптимальный для включения считывающего устройства смысловой набор метафор. Как только считывание пошло, включаются воображение и память реципиента, которые немедленно начнут разворачивать или всю рефлексивную цепочку, или ее промежуточные звенья. В результате совмещения скорости фразы и скорости распаковки рефлексивной складки происходит смысловой разрыв и разрушение простой линейной логической последовательности считывания. Весь язык слушателя обрушивается на глубину смыслообразования. Открывается прямой доступ к бессознательному.

Было бы, однако, ошибкой полагать, что искусство формирования нулевой степени письма и речи для Секацкого более приоритетно, чем существо претензий Кьеркегора к Гегелю. Скорее, дело обстоит наоборот, просто мы сталкиваемся с принципиально новым видом последовательности в решении содержательной задачи. Теперь она является частью игровой и включает в качестве необходимого условия решения безупречную упаковку товара. Философию питает мощь хорошо замаскированной монады.

Десантирование метафизика в слой профанного — рискованное, но глубоко продуманное и последовательное действие. Как замечал по разным косвенным поводам Секацкий, перенасыщение нижних слоев жизни простой логикой рано или поздно роковым образом сказывается на интенсивности и красоте почерка авантюрного разума, не считываемого мегаустройствами жизни. Абсолютная власть ясности и отчетливости утрачена и может быть вновь обретена только тонкой возгонкой субпродукта мысли — словом с высоким октановым числом. Здесь у вечности должна быть перехвачена инициатива. Проводником духа становится даже сама банальность, растительное наслаждение и пошлость. Если расплодившиеся сущности в геометрической прогрессии порождают мерности, языки описания и ложных субъектов, то и мысль мастера должна расслоиться, проникая во все более упругие и темные слои Dasein, не обрамляя «предмет» диалектизмами, а тонкой пыльцой оседая на вещах. Ведь своя мерность нужна всем типам воображений, заблуждений и химер.

Субъективность, в соответствии с хитростью разума, должна постепенно пропитать свое трансцендентное. Избыточность логических градаций ведет к новой метафоричности. И если, по выражению Подороги, в основе ветвящегося дерева различий и лежит принудительность оклика, то это институция художественной воли. Тот, кто находится на остром конце духа, тот и велит вещам. Эта деликатная операция осуществляется Секацким в три приема: сознание расщепляется до означаемого, означаемое включается в логическую классификацию, последние единицы логического деления, на этом уровне целого слипающиеся с вещами, образуют смысловые ряды с заданным символическим горизонтом и невидимым местом схождения.

Секацкий, как Бродский, пользуется словом смешанного типа. Эфемерный продукт возгонки духа, оно существует как единица точности только в воздушной среде праздной, свободно ветвящейся речи, отделившейся от своего тяжкого якоря, где образует связь максимального числа смысловых позиций в единицу оптимального времени. Высший тип управления такой речью поэтический, единственно возможный вид полного контроля — логический. Тонкое же различение стилей в том, что соединение единиц Логоса и Поэзиса происходит у Секацкого в слое логики, а потом управление незаметно сменяется, что позволяет пользоваться сменными разнородными насадками духа. Как у Розанова, только наоборот: не скачок от органического к духовному, а плавная кривая из точки предела логической делимости к свободному ходу речи, и выше — к ее генетической родине.

Очевидно, тот, кто с равной легкостью обрабатывает семантические порядки любого класса сложности, незаметно перемещает границы жанров, сводит метафизический, художественный и поэтический тексты на дистанцию неразличимости их спецификаций, выбирает любую скорость и концепт для мысли, пакует в десятиминутное выступление двадцать рефлексивных ходов, задает и новый стиль авторствования. Как в русской культуре, не склонной к рефлексии, время от времени становится возможным стильное, легкое и точное мышление — вопрос интересный. Но важнее то, что это письмо и речь мгновенно пресекли небывалую экспансию профессионального гуманитарного идиотизма, скрипторства и графоманства, получивших питательную среду с исчезновением идеологии. Академический мир вздрогнул и застыл в позе недоумения. В самом деле, как все это понимать и, главное, как на это реагировать?

Например, первая статья Секацкого, с которой столкнулся я, касалась проблемы частотности применения этнографических метафор в словаре философов сталинской эпохи. Можно было, при известном усилии, посчитать такой способ уловить не фиксируемый классической рефлексией предмет остроумным упражнением аспиранта, но во второй публикации того же автора, с которой столкнулся я, диалектические вариации были только одним из множества пунктов эксклюзивной метафизической декларации.

«Вода, Песок, Бог, Пустота». Статья, в соответствии со схоластической традицией разбитая на пронумерованные самостоятельные онтологические блоки, тем не менее представляла собой спринтерскую дистанцию, на которой после выстрела принято набирать близкую к предельной скорость. Такая игра с несколькими варьируемыми условиями, как оказалось позже, вообще отличает творческий почерк Секацкого. Предмет как будто слегка фиксируется стремительными точечными касаниями, с каждым рефлексивным шагом подменяясь. Стилистически подобное строгое, воздушное, быстрое и дерзкое строение доказательств могло быть совместным усилием Хайдеггера и Делеза, если бы можно было представить их соавторами.

Речь шла об онтологии вычитания, причем использовалась смешанная техника по крайней мере трех отнюдь не близких по времени философских школ. Создание мира невозможно без места пустотности, относительно которого возникают различения слоев сущего. Чтобы сущее существовало, должна работать инстанция вычитания, полагающая границу крутоногонерасчлененнонорукости и хорошей формы. Действие инстанции представляет собой и развертку разнообразия, и порождение устройства разнообразия. Пафос в том, что контролирует колеблющуюся границу непрерывного метаморфоза и фиксированной формы Тот, кто присваивает трансцендентную позицию, а не считывает распечатку логоса. А Бог, как Генератор разнообразия, санкционирует остановку и стабилизацию метаморфоза, пустоту как его условие и возникновение кристалла самотождественности.

Что ж, вполне можно было не усложнять условия и не сводить космологию Эмпедокла с феноменологией, антропологией и политэкономией. Но тогда задача перешла бы в разряд учебной. А второе отличие почерка Секацкого в том, что он, создатель и мастер эзотерического языка, никогда не принимает фальшивой позы хранителя вечных ценностей. Возможно, здесь учтен радикальный опыт Розанова с его персональным индексом органической силы произведенного слова.

По странному совпадению, первые тексты Секацкого, попавшие ко мне, задают примерный масштаб его скрытой авторской задачи. Этнологическое исследование философского словаря сталиниста и аналитика божественного промысла — концепты, составленные из разнородных по заданным символической силе и направлению микроустройств. Чем мельче частица, тем сложнее и радикальнее общая символическая операция. Аналитический круговорот и каждая микрочастица находятся в отношениях изоморфизма. В принципе, аналитической сетью могут быть покрыты все миры, обеспечивая тем самым прирост авторского времени. Чем мельче ячейки сети, тем больше вещей улавливается. Каждая освоенная в своем шаге дифференции вещь поэтизируется и вставляется в аналитический круговорот, не позволяя языку простаивать и портиться.

Видимо, сладчайшее заключается в том, чтобы, уменьшая шаг дискретности мысли, совместить ее предельную разнородность со всеми режимами интенсивности. Тогда зазор между фикцией и реальностью практически исчезнет. Для этого все наличные сущности должны подвергнуться пересмотру и распределиться по рубрикам. Возможно, здесь мир сталкивается еще с одним фундаментальным проектом подмены основания. Во всяком случае, нет такого явления духа, которое Секацким не было бы учтено и обработано. Вся эта грандиозная канцелярия максим, логических переходов, удачных совмещений, высказываний, выступлений, статей и художественно-аналитических проектов содержится в образцовом порядке. Скорее всего, систематический каталог этого хозяйства содержит множество дополнительных указателей, отсылающих память держателя к еще пустому или только начатому файлу или папке, которая постепенно наполняется. Но уже сейчас намечаются контуры всего проекта.

Во-первых, это радикальная манифестация воли к произведению, опирающейся на ощущение катастрофы классической философской антропологии.

Во-вторых, это перехват инициативы трансцендентной инстанции в местах, труднодоступных логосу. Здесь Секацкий последовательней Лема с его умеренным позитивистским нигилизмом. Никакого «почти», когда речь идет о совершенстве. Вера заключается не только в полном согласовании замысла о мире с пределами реактивности, но и в полном продумывании предельных возможностей реализации начального проекта.

В-третьих, это полный контроль над расширяющейся вселенной текстов в структурах повседневности. На любой вызов реальности должен быть дан немедленный ответ. Событие оценивается, помещается в каталог концептов и инвентаризуется. Освоенное, оно выпускается со спорами логоса и запускается на одну из многочисленных орбит аналитики. Шпионология, устройство воображения, феномен технической вещи, механизм политики, природа искусства — все это планетарные комплексы, вращающиеся вокруг очередного солнца.

В четвертых, здесь налицо все признаки бытия-к-могуществу, радикальной возгонки духа через инстанцию воли с помощью слова.

Еще один принцип, деликатно реализуемый Секацким в местах, где его можно застать, и вообще отличающий его авторский стиль, заключается в формальной доступности его сущности. Надежно укрыт и изолирован от проникновения в ядро собственной индивидуальности только тот, кто непринужденно болтает о своей тайне за бутылочкой «Адмиралтейского». При этом профессионал аристократически спокоен, даже ленив, пока не прозвучал сигнал свыше. Таково поведение и сквозных персонажей его текстов — могов, разведчиков, воинов и номадов. Сашин продуманный активизм не имеет аналогов не просто потому, что его символическое время накладывается на режим реального, — оно теснит реальность на ее традиционной территории. Здесь действует принудительный и успокоительный для пойманного уха софизм творческого алиби, сформулированный в «Основном инстинкте»: тот, кто пишет, не может. Но организация нехватки и есть самая удачная уловка воли к власти: мир, попавшийся в твой словарь, живет по его делителям, не посягая на институциональный принцип. Словарные единицы могут соотноситься только между собой, имея в виду только тебя. Скрытая нехватка не позволит им выйти на связь с тобой не только потому, что опаздывает означивание, но и потому, что первое означающее всегда остается невидимым.

Парадокс шпиона не ведет к коллапсу, когда ускользание от мира организуется вне территории собственного «я». И вот здесь Секацкий обладает дополнительной уникальной способностью отзнавания. Как только близится насыщение творческого или жизненного раствора, он переходит в состояние неподотчетности инстанциям, угрожающим идентичности. Это не простой автоматизм сброса напряжения, а разрешенный в качестве допустимого минимум самообмана на два режима, включающих различные аспекты творческого «я». Они равноценны и сообщаются перемычкой, но режим номада в одном положении тумблера загружает прямую чувственность, в другом длинную волю. В результате необходимые для полноты присутствия реактивные состояния не влекут неизбежного в таких случаях опрощения, а индивидуальная воля выстраивает дистанции любой длины, не впадая в противоречия несчастного сознания.

Что не устраивает улицу в таком способе сохранения самотождественности? Ясно, что: неподконтрольность слишком человеческого, инкорпорированного духом. Клинамен, бесспорно, вещь опасная, как опасен всякий, кто выполняет не считываемое простыми приспособлениями предписание. Монадологическое строение субъективности строго предписывает совершенствовать как экранирование «я», так и траекторию символического пробега. Значит, сосуществование монад предполагает непрерывное смещение челове-комерности.

* * *

В «Книге номада» присутствует тема скоростей. Они связаны, но каждая следующая предполагает освоение предыдущей. Первая обеспечивается способностью соединять мгновенное и вечное, вторая — силой борьбы с привязанностями и инерцией, третья — фундаментальным желанием лишиться массы покоя. Третья номадическая Секацкого.


Примечания

1

Taufic J. Vampires. Berkley, 1994.

2

Hounuki S. Guides for Warriers. Boston, 1974. P. 376–377. Hounuki S. Guides for Warriers. Boston, 1974. P. 376–377.

3

Heidegger М. Gesammelte Werke. Bd. 2. S. 225.

4

Giegerich W. Psychoanalyse des Atomische Bombe. Bd. 1. Tubingen, 1986. Ряд современных биологов считают кровяные тельца «потомками» ассимилированных обитателей океана, представителями микропланктона (наряду с микрофлорой кишечника). См. Maynard Smith J. The theory of evolution. Harmond, 1975, Мауг E. The growth of biological thought: Diversity Evolution and Inheritance. L., 1982.

5

Фрейд 3. Я и Оно. Избранные произведения в 2-х т. Т. 1. Тб., 1991. С. 211.

6

Там же.

7

См.: Ronell A. The telephone Book. Nebraska, 1989.

8

Подольский Н. Книга Легиона. СПб., 2002.

9

Поршнев Б. Ф. О начале человеческой истории. М., 1974.

10

Диденко Б. Цивилизация каннибалов. Человечество как оно есть. М., 1999. С. 5–6.

11

Идею возможной внутривидовой генетической несовместимости поддерживают многие современные биологи от Ханса Селье до Питера Медавара.

12

Диденко Б. Указ. соч. С. 10.

13

Такова генеалогия мышления, предложенная Б. Ф. Поршневым. Суть ее сводится к освобождению места, заставленного инстинктами, рефлексами и первоначальными фиксациями. Сходных взглядов придерживались Анри Валлон и Иньяс Мейерсон, а в философском ключе — Макс Шелер.

14

Фрейд 3. По ту сторону принципа наслаждения. С. 166–167.

15

См. Dawkins R. The selfish Gene. N. Y., 1984.

16

Секацкий А. К. Вода, песок, Бог, пустота // «Метафизика Петербурга». СПб., 1993. № 1. С. 170–191.

17

Термин «ароморфоз», введенный А. Н. Северцовым, вообще говоря, не очень подходит для характеристики прорыва суперанимации — слишком редко удается использовать высвобожденную энергию в приспособительных целях.

18

Пионерское исследование Клода Леви-Строса нисколько не утратило своей значимости в этом отношении: Levi-Strauss С. Mythologiques. V. 1. Le cru et le luit. (В русском переводе — «Сырое и приготовленное».) Следует также отметить книгу J. Lakoff. Fire, Women and dangereus Things. N. Y., 1989.

19

Батай Ж. Внутренний опыт. СПб., 1999.

20

Фрейд 3. Тотем и табу // Фрейд 3. Я и Оно. Т. 1. Тб., 1989.

21

Подробное рассмотрение вопроса дано в статье: Секацкий А. К. Покойник как элемент производительных сил // «Комментарии», 1996, № 9. С. 24–38. Что же касается амбивалентности чувств, которая, по мнению Фрейда, характеризует человеческую чувственность вообще, то ее можно рассматривать как перекрестное отложение противонаправленных этапов антропо- и социогенеза. Фиксация следов обнаруживается как на генетическом уровне, так и на уровне социокода.

22

Иные соображения на этот счет можно найти в книге Валерия Савчука. См.: Савчук В. В. Культура и кровь. СПб, 1998.

23

Две фундаментальные группы запретов, превышающие по своей важности запрет инцеста, определяют абсолютную нижнюю границу человеческого. Однажды я услышал от студентов этнологического факультета Санкт-Петербургского Европейского университета частушку, поразившую меня своей лаконичностью и точностью:

Если быть людьми хотите, Соблюдайте два табу: Трупы ближних не члените И не смейте спать в гробу.

24

Women, Culture and Society. Ed. by M. Rosaldo. Stanford, 1974. Несколько иной подход к проблеме содержится в книге Greer G. The Change Women Ageing and the Menopause. L., 1991.

25

Секацкий А. О духе воинственности // Секацкий А. Соблазн и воля. СПб., 1999.

26

Kittler A. Conserves and Consumers. Berkley, 1987.

27

Убедительный художественный образ представлен в книге: Наль Подольский. Возмущение праха. СПб., 1996.

28

Анализ ИСС в соответствующем аспекте см. в книге: Горичева Т., Иванов Н., Орлов Д., Секацкий А. Ужас реального. СПб., Алетейя, 2003.

29

Жирар Рене. Насилие и священное. М., 2000.

30

Там же, с. 60–74.

31

Nidham J. The Civilisation of ancient China. V. 1. Princeton, 1969.

32

Benedict R. The Chrysanthemum and the Sword. Patterns of Japaneese Culture. N. Y., 1946.

33

Bjerlung J. The ancient Peoples of Mekong. Oxf., 1991.

34

Развитие этой темы см. в работе Секацкий А. Детали Ветхозаветного конструктора: читая книги Пророков // «Метафизические исследования». Вып. 15. СПб., 2003.

35

Самой колоритной фигурой здесь является Александр Богданов, соратник Ленина и основатель Пролеткульта. В 20-х годах он создал Институт переливания крови, где проводились опыты по омоложению организма. Идеологию этого учреждения трудно расценить иначе, как неовампиризм.

36

Сэшил Ю. Царапины на осколках. М., Грааль, 2002. С. 50–52.

37

Neele G. Food specialities: some lessons of Masai // «National Geografic», 1999, № 4. P. 30–37.

38

Taufic J. Vampires. Berkley, 1994.

39

Вампир обладает тем, что принято называть anima, причем в превосходной степени, но такой данностью, как psyche, он не обладает. К сожалению, по сложившейся порочной традиции, и то и другое переводится на русский как «душа».

40

Ближе всего к нашему контексту они рассмотрены в работе «Психология масс и анализ человеческого Я». См. Фрейд 3. Я и Оно. Т. 1.Т6., 1989.

41

Гегель. Феноменология духа. СПб., 1991. С. 12.

42

Лэйнг Р. Разделенное Я. М., 1994.

43

Ницше. Соч. в 2-х т. Т. 2. М., 1991.

44

Подробнее см. Секацкий А. Истоки современной политики // Октябрь», 2001, № 12.

45

Эта эволюция оригинально описана в книге: Нагге R. Personal Being. Harford, 1984.

46

Saint-Simon G. Ouvres complet. V. 1. S. 273.

47

Здесь особенно следует отметить работы Люси Иригэри, Нэнси Фрайди и Джудит Батлер, рассматривающие соотношение витального и символического в модусе «быть женщиной».

48

Обширная сводка данных приведена в работе: Greer G. The Change Women. Ageing and the Menopause. L., 1991.

49

О духе воинственности // Секацкий А. Соблазн и воля. СПб., 2000.

50

Некоторые принципы экзистенциальной номадологии очерчены в «Книге номада» // Секацкий А. Три шага в сторону. СПб., Амфора, 2Q00.

51

Lacan J. The Four Fundamental Concepts of Psycho-Analysis. N. Y. - L, 1978. P. 82–83.

52

Бернштейн Н. А. О построении движений // Бернштейн Н. А. О физиологии движений и физиологии активности. М., 1990.

53

Светлый источник. М., 1989.

54

Деррида Ж. От экономии ограниченной к всеобщей экономии: гегельянство без сдержанности // Комментарии № 2,1993, с. 52.

55

Там же, с. 66.

56

Ницше Ф. К генеалогии морали // Ницше Ф. Сочинения в 2-х т. М., 1990. Т. 2. С. 439.

57

Абаев Н. В. Чань-буддизм и культурно-психологические традиции в средневековом Китае. Новосибирск, 1989. С. 56.

58

Там же, с. 92.

59

Поскольку существует много вариантов сказки «По щучьему велению», приходится воспроизводить некую собирательную версию, впрочем, аутентичную по духу всем имеющимся вариантам.

60

См. подробнее: Miller J. States of Mind. N. Y., 1983; Lefebvre V. The Fundamental Structures of Human Reflection. N. Y., Peter Lang Pub. 1.1990.

61

См.: Baudrillard J. Simulacra et simulation. Paris, 1981; Секацкий А. К. Космология лжи // Комментарии, № 3,1994.

62

Бахтин М. М. К философии поступка // Ежегодник философии науки и техники. М., 1984, вып. 6.

63

«Подобно тому как природность — это, по сути, отречение от природы, так и историчность есть отказ от истории, скрываемый за превознесением се знаков» (Бодрийар Ж. Система вещей. М., 1995. С. 62). Сюда же относится концепция «генезиса через забвение» Ж. Деррида.

64

В заметках Витгенштейна есть любопытное наблюдение, подходящее к данному случаю: «Спешащий человек, даже сидя в вагоне, будет непроизвольно его подталкивать, хотя, возможно, и говорить самому себе, что он никак не ускоряет его» (Витгенштейн Л. Философские работы. М., 1994. Ч. 1, с. 435). Это как раз о должнике, о поборнике морального долга.

65

Heidegger М. Sein und Zeit. Tubingen, 1993. S. 120.

66

В фильме «Достояние республики» есть эпизод, в слегка пародийном свете демонстрирующий радикальный пофигизм даосского типа. Один из благородных авантюристов, симпатизирующих революции (его играет Андрей Миронов), попадает в плен к другому благородному авантюристу, симпатизирующему белым (Игорь Кваша). Пленник понимает, что скорее всего будет расстрелян, но не может смириться с таким исходом. И когда Игорь Кваша в присутствии всего своего отряда спрашивает, поигрывая пистолетом:

— Скажите, вам хочется жить?

Миронов, сглотнув слюну, отвечает:

— Хочу!

— А я, знаете, нет, — задумчиво, как бы рассуждая вслух, говорит Кваша и продолжает:

— Но вот ведь какая странная штука получается: вам хочется жить — а вы не будете, мне не хочется — а я буду.

Однако своевременное появление красной конницы демонстрирует герою, что он еще не постиг дао в совершенстве. Ему следовало взять другую модальность:

— Вам хочется жить, но вы, возможно, не будете. Мне жить не хочется, но я, возможно, буду.

67

В европейской традиции первым обратил на это внимание Ф. де Соссюр — вспомним его пример с улицей, которая может остаться «той же самой», даже если на ней снесены все дома и построены новые. См.: де Соссюр Ф. Курс лекций по общему языкознанию. М., 1977.

68

Lacan J. Op. cit. P. 114.

69

Аристотель. О софистических опровержениях // Аристотель. Сочинения в 4-х т. М., 1978. Т. 2.

70

Гегель. Наука логики. М., 1972. Т. 3, с. 43.

71

Хайдеггер М. Бытие и время. Избранные параграфы. М., 1993, с. 17 (пер. А. В. Михайлова).

72

Там же, с. 26.

73

Платон. Пир // Платон. Сочинения в 4-х т. М., 1993. Т. 2.

74

Шопенгауэр А. Мир как воля и представление. СПб., 1892. Т. 1, с. 142.

75

Гегель Г. Феноменология духа. СПб., 1992. С. 89.

76

Петров М. К. Искусство и наука. М., 1995. С. 102.

77

Там же, с. 109.

78

Ницше Ф. Op. cit., с. 492.

79

Там же, с. 497.

80

Там же, с. 496.

81

Там же, с. 489.

82

Там же.

83

Неслучайно, что одним из важнейших феноменов русской культурной жизни XX столетия, имеющих мировое значение, стал феномен митьков. Их «труды и дни» можно рассматривать как оригинальный вклад во всемирную философию. Во-первых, понятно, почему именно митьки оказались удачливыми: и водочку попили, и оттянулись, и прославились. Во-вторых, идея недеяния и не могла сформироваться на европейской почве ввиду ее полной несовместимости с протестантской этикой. Несомненно, что некоторые тексты В. Шинкарева («Максим и Федор», «Митьки») войдут в грядущую антологию пофигизма наряду с книгами Лао-цзы и Чжуан-цзы. Владимир Шинкарев совершенно справедливо отметил преемственность идеи, особенно принципа недеяния и пользы бесполезного — см. главу «Митьки и Чжуан-цзы» в его книге «Максим и Федор. Папуас из Гондураса» (СПб., 1996).

84

Freud S. Psychoanalyse. Ausgewalte Schriften. Leipzig, 1984. S. 240

85

Платон. Сочинения. Т. 2. С. 160.

86

Wittgenstein L. Оber Gewissheit — On certainty. Oxford, 1969. P. 212.

87

Витгенштейн Л. Философские работы. Часть 1. М., 1994. С. 173.

88

Подробнее об этом в книге: Горячева Т., Иванов Н., Орлов Д., Секацкий А. «Ужас реального». СПб., Алетейя, 2003. С. 133–202.

89

Хайдеггер М. Исток художественного творения // «Избранное. Феноменология, герменевтика, философия языка». М., 1993. С. 55.

90

Развитие темы см. подробнее в работе: Секацкий А. К. Здесь вам не там. Бытие у Гегеля, Хайдеггера и Сартра // «Метафизические нюансы». СПб., 2003.

91

Хайдеггер М. Там же, с. 20.

92

Термин «субъективность» в русском языке имеет еще оценочный смысл, совершенно посторонний для нашего контекста. В данном случае речь идет о «субъектности».

93

Обрести самого себя можно только как себя любимого, в противном случае можно обрести лишь кого-то чужого.

94

Бергсон А. Творческая эволюция. М., Канон-пресс, 1998. С. 293–294.

95

По сути дела, метафорой встроенного кинопроектора пользовался Дж. Беркли, полагавший, что Бог показывает нам картинки. Всемогущество Бога позволяет Ему показывать картинки, воспроизводя их вещественность, внеположенность и своевременную смену «кадра». Показать реальность вместо кино ничего не стоит, если за проектором стоит сам Господь Бог.

96

Интересные подробности из истории фотографии можно найти в книге: Cavell S. The World Vewed. Harvard, 1979.

97

Платон. Собрание сочинений в 4-х т. Т. 3. М., 1994. С. 264.

98

Там же, с. 295.

99

Там же.

100

Там же.

101

Бергсон А. Творческая эволюция. С. 332.

102

Блаженный Августин. Исповедь. М., 1992. С. 274.

103

Там же, с. 272.

104

Там же, с. 275.

105

Адорно Т. Эстетическая теория. М., 2001. С. 59.

106

Как указывает Макс Вебер, последняя попытка запретить musica ficta была предпринята на Тридентском Соборе в 1545 году. См.: Вебер М. Избранное. Образ общества. М., 1994. Новый прилив интереса к предмету был вызван выходом в свет книги Лаку-Лабарта: Лаку-Лабарт Ф. Musica ficta. М., 2000.

107

Dawkins R. The blind Watchmaker. Harlow, 1989. P. 4–15.

108

Мерло-Понти М. Феноменология восприятия. СПб., Ювента, 1999. Вторая часть книги («Воспринимаемый мир») может быть прочитана совершенно иначе, если отталкиваться от возможного опыта сенсорной эхолокации.

109

В мире летучих мышей услышать что-либо мог бы только сам исполнитель, но даже он не смог бы услышать «музыки» из-за непредсказуемо меняющейся клавиатуры инструмента. Но аналог искусства для разумных рукокрылых возможен — это эротические «образы». Трансляция соблазна в ультразвуковом диапазоне обладает некоторой устойчивой длительностью и непрерывностью, что и делает эротику единственным жанром гипотетического искусства, причем жанром музыкальным.

110

Точно так же кажущаяся непрерывность мироздания объясняется и в буддизме. См., например: Розенберг О. О. Проблемы буддистской философии. Пг., 1918.

111

См.: Платон. Государство. Книга X.

112

The Source Sook on medieval chinecse Philosophy. V. 2. Princeton, 1982. P. 114–115.

113

Данное обстоятельство признает и такой энтузиаст паноптической метафоры, как Морис Мерло-Понти. См.: Мерло-Понти М. «Око и дух». М., 1995. Подробный анализ проблемы содержится в книге Jay М. Downcast Eyes. Berkley, 1993. См. также: Willimen P. Look and frictions. Bloomington, 1994.

114

Как тут не вспомнить предостережение-пожелание Мераба Мамардашвили в адрес инстанции ratio, состоящее в том, чтобы «преодолеть манию наглядности» (Мамардашвили М. К. Классический и неклассический идеал рациональности. Тб., 1984.). Увы, мудрый совет не исполнен и по сегодняшний день.

115

Коллингвуд Р. Дж. Идея истории. М., 1980. С. 24–25.

116

Этот удивительный термин Эмпедокла как раз и является визуальным коррелятом гетерофонии. Подобную изощренность часто приходится проявлять «человеку немузыкальному», склонному мыслить и воображать в пределах паноптической метафоры. Вынужденные ограничения мобилизуют изобретательность, порождая порой такие шедевры, как «крутоногонерасчленнорукость», но в целом они сдерживают внутреннюю скорость понимания-постижения.

117

Практически все последующие попытки государственного вмешательства в музыкальное творчество (включая репрессивные меры Сталина и Жданова и строгие ограничения, введенные в фундаменталистском Иране режимом Хомейни) не имеют отношения к озабоченности Платона; речь идет о разногласиях внутри гетерофонии, вызванных посторонними для Музыки причинами.

118

См. подробнее: Секацкий А. К. Онтология лжи. СПб., 2000.

119

Уже упоминавшиеся лакуны в сфере ультразвука и эхолокации тоже, разумеется, вносят свою лепту в ограниченность восприятия «человека немузыкального». Не то чтобы человечество испытывало «сенсорный голод» — оно скорее перекормлено, но перекормлено крайне однообразными продуктами с ничтожным содержанием сверхчувственной истины…

120

По мнению Нанси и Лаку-Лабарта, Вагнер был последним, кто пытался осознанно восстановить права вещей музыки. Тем не менее и многим композиторам XX столетия была близка идея звучащей музыки как ироеции из автономных сфер неслышимого. Другое дело — область локализации источника зова, она могла быть размещена и там, откуда доносится «музыка гибели».

121

Идея несопоставимости, неконвертируемости внешних и внутренних оценок подробно анализируется во многих работах М. М. Бахтина.

122

См.: Секацкий А. К. Декарт в системе координат европейской метафизики // «Метафизические исследования». Вып. XIV. СПб., 2000. С. 24–45.

123

Витгенштейн Л. Философские работы. Т. 1. М., 1994. С. 527.

124

Там же, с. 528–529.

125

Там же, с. 531

126

Подробнее см.: Секацкий А. К. Простой мотив // «Вестник психоанализа». СПб., 2002. № 2. С. 125–131.

127

Пылькин А. Феноменология события // «Vita cogitans». СПб., 2002. № 1.С. 115–116.

128

Абсолютное преобладание паноптической метафоры подтверждается, в частности, и тем, что очевидность никак не заменить какой-нибудь ухослышностью. Никакая утопия еще не описала мир, в котором статус расслышанности был бы равен статусу очевидности.

129

Очень даже может быть, что многие виды специфической одаренности (в особенности такое явление, как вундеркинд) обязаны своим существованием простому «недосмотру», тому обстоятельству, что блокировка почему-то «не сработала». Или сработала с опозданием.