prose_rus_classic poetry sci_philology sci_philosophy Карл Карлович Гершельман «Я почему-то должен рассказать о том...»: Избранное

Высоко ценимый современниками Карл Карлович Гершельман (1899–1951), русский эмигрант, проживавший в Эстонии и Германии, почти неизвестен читателю дней. Между тем это был разносторонне талантливый человек — литератор и художник, с успехом выступавший как поэт, прозаик, драматург, критик, автор философских эссе, график и акварелист. В книге, которую Вы держите в руках, впервые собраны под одним переплетом стихи, миниатюры, рассказы, пьесы, эссе, литературно-критические и историко-литературные статьи К. К. Гершельмана, как ранее публиковавшиеся на страницах давно ставших раритетами газет и журналов, так и до сих неопубликованные (печатаются по автографам, хранящимся в архиве писателя).

2006 ru ru
dal74 FictionBook Editor Release 2.6 30 December 2013 3E9D9B09-35E0-441E-9A53-2CBFEB38A766 1.0 К. Гершельман. «Я почему-то должен рассказать о том...»: Избранное INGRI Таллинн 2006 ISBN-10: 9985-9636-1-X ISBN-13: 978-9985-9636-1-6 Кига напечатана на средства сына и дочери К.К. Гершельмана - Константина Гершельмана и Анны Рёдер (ФРГ). Составление, подготовка текста, вступительная статья и примечания проф. С. Г. Исакова

КАРЛ ГЕРШЕЛЬМАН. «Я ПОЧЕМУ-ТО ДОЛЖЕН РАССКАЗАТЬ О ТОМ…». Избранное

Сергей Исаков. Многоликий К.К. Гершельман. Очерк жизни и творчества

Имя Карла Карловича Гершельмана мало что говорит современному русскому читателю. Между тем это был интереснейший человек, оставивший заметный след в литературе и искусстве Русского зарубежья 1920-1940-х годов. Он был одновременно и писателем, и художником, при этом удивительно многоликим и неординарным. К. К. Гершельман выступал и как поэт (пожалуй, именно в этой области он добился наибольшей известности), и как прозаик, и как драматург, и как детский писатель, и как литературный критик, и, наконец, как автор историко-литературных статей и эссе. Столь же многогранен К. К. Гершельман как художник. Он был графиком и акварелистом, занимался иллюстрацией книг и рисовал театральные декорации. В дополнение ко всему этому К. К. Гершельман был интересным мыслителем, и хотя он не считал себя философом, но создал свою философскую систему, которую обобщил в так и не вышедшем в свет труде «Философия 1/4 часа».

Нельзя сказать, что К.К. Гершельман был неизвестен в литературных кругах русской эмиграции. Не случайно В.С. Варшавский в своей книге «Незамеченное поколение» назвал Гершельмана в числе авторов, получивших «общеэмигрантскую известность»[1]. В высшей степени показательно, что стихотворения К. К. Гершельмана входили почти во все сводные антологии эмигрантской поэзии, начиная с «Якоря» 1936 года и «На Западе» 1953 года (одна из первых послевоенных антологий) и кончая аналогичными сборниками, вышедшими в России в 1990-е годы («Вернуться в Россию — стихами», четырехтомная «Мы жили тогда на планете другой…»). И это при всем том, что произведения Гершельмана никогда не выходили отдельными изданиями! Более того, можно говорить об использовании опыта Гершельмана другими поэтами Русского зарубежья. Так, Ю.П. Иваск признавался, что идея его известной поэмы «Играющий человек» («Homo ludens») подсказана именно Гершельманом[2].

И все же ныне К.К. Гершельман действительно относится к числу малоизвестных даже в кругах специалистов авторов. Причин этого много. При жизни Гершельман печатался очень мало: в печати появилось немногим более десятка его стихотворений и менее десятка его миниатюр и рассказов. К тому же они были опубликованы, за малым исключением, в изданиях, не имевших широкого распространения. Вообще писателям с периферии Русского зарубежья, особенно молодым, чей творческий путь начинался уже в эмиграции, — а обосновавшийся в Эстонии К. К. Гершельман относился именно к их числу, — очень трудно было пробиться в «большую литературу».

Затем, в течение десяти лет, в период Второй мировой войны и в первые послевоенные годы, К.К. Гершельман, проживавший в Германии, вообще не имел возможности печататься. Публикация его произведений возобновилась усилиями Ю.П. Иваска и Т.А. Пахмусс после смерти Гершельмана в 1951 г. Но опять же эти публикации разбросаны по разным, порою труднодоступным не только широкому читателю, но и исследователям-литературоведам изданиям. Сами эти публикации в ряде случаев неудовлетворительны в текстологическом отношении, в них немало искажений, откровенных ошибок и пропусков в тексте. К тому же многие произведения К.К. Гершельмана до сих пор остаются вообще неопубликованными. В архиве писателя мы насчитали около сорока таких произведений в стихах и прозе.

Необходимость издания «Избранного» К. К. Гершельмана отдельной книгой, в которую будут включены как его уже опубликованные, так и неопубликованные вещи, назрела давно. Только после этого наш читатель сможет по достоинству оценить творческое наследие этого интереснейшего писателя, его вклад в историю русской зарубежной литературы. Данное издание и является первой попыткой такого рода.

***

Биографические сведения о К.К. Гершельмане, особенно о годах его молодости, скудны и обрывочны[3].

Карл Карлович Гершельман родился 26 февраля 1899 г. в Севастополе[4]. Его отец, Карл Теодор Леопольд Гершельман (1840–1929), выпускник Дерптского университета, доктор медицины, был военным врачом и дослужился до чина тайного советника[5], который соответствовал генеральскому (отсюда почти во всех биографических справках о К. К. Гершельмане мы находим указание на генеральский чин его отца). Он происходил из разветвленного прибалтийско-немецкого рода Horschelmann'oB (или Hoerschelmann), поселившегося в Эстляндии еще в XVIII в.; из него вышел ряд известных местных деятелей, преимущественно пасторов, но также ученых, педагогов, журналистов, писателей[6].

К. Т. Л. Гершельман был женат на Марии Хинтце. В многодетной семье Гершельманов (у них было пять сыновей и три дочери) она как бы представляла «художественное» начало: очень любила театр и изобразительное искусство, устраивала дома с детьми театральные представления, причем сама шила для них костюмы и рисовала декорации. Ее хорошим знакомым был И. К. Айвазовский.

В семье Гершельманов разговорным языком, скорее, был русский, чем немецкий, поэтому будущий писатель своим родным языком всегда считал русский. В его натуре как бы соединились, синтезировались два, в общем-то, противоположных начала — отцовское и материнское. От отца Карл унаследовал известный рационализм, интерес к философии и к теологическим проблемам, от матери — эмоциональность, увлечение литературой и искусством.

Дети Карла Гершельмана-старшего получили не только превосходное домашнее воспитание, но и хорошее образование. Карл Гершельман-младший с 1909 г. учился в Одесском кадетском корпусе, а после окончания его в 1916 г. прошел ускоренный офицерский курс в Михайловском артиллерийском училище в Петрограде, был произведен в прапорщики, зачислен в лейб-гвардии 3-ю артиллерийскую бригаду и отправлен на фронт.

Судя по всему, К.К. Гершельман воевал на Юго-Западном фронте, которым командовал генерал А. А. Брусилов. Вообще-то в произведениях Гершельмана автобиографические элементы редки, но все же в цикле миниатюр 1930-х годов «После восьми часов вечера» он вспоминает Тарнопольское наступление, то есть, по-видимому, знаменитое наступление Юго-Западного фронта летом 1916 г, более известное под названием «Брусиловского прорыва».

После распада армии в конце 1917 — начале 1918 года К. К. Гершельман поселился у отца, в Одессе. Здесь он поступил в Новороссийский университет, где стал изучать философию (интерес к ней он сохранил до конца жизни). С формированием «белого движения» К. К. Гершельман вступает в вооруженные силы Юга России и как артиллерист сражается на фронтах Гражданской войны в армии Деникина, а вслед за тем Врангеля. Вместе с армией Врангеля он был морем эвакуирован в Турцию — в Галлиполи, где провел больше года. Там, в марте 1922 г. Гершельман был произведен в капитаны — последний его офицерский чин.

В том же 1922 г. Гершельман через Болгарию, Румынию и Польшу добрался до Риги, откуда переехал в Эстонию, в Таллинн, где уже проживали его братья — Александр и Константин. Сын Карла Карловича хорошо помнит рассказы отца о том, как он приехал в Таллинн с одной небольшой сумкой, в которой умещалось всё его «имущество». Вначале К. К. Гершельман поступил рабочим на лесопилку, позже устроился чертежником в Министерство земледелия[7].

И все же он испытывал чувство благодарности судьбе. В архиве К. К. Гершельмана хранится множество его записей самого разного характера. В одной из записей под характерным названием «Благодарность» он позже отмечал:

«Из моих одноклассников, товарищей по школе почти все погибли (две мировые войны, революция). Я — счастливец, вытянувший выигрышный билет: я вижу окно, деревья, облака — они ничего не видят. У меня есть глаза, уши, ноги, руки, плечи — у них ничего. Что я могу еще требовать от жизни?».

И такое мироощущение осталось до конца жизни близким Карлу Карловичу Гершельману.

В 1926 г. К. К. Гершельман женился на художнице Елизавете Бернгардовне Розендорф (1898–1984), с которой познакомился на работе: она также трудилась чертежницей, правда, штатной, в Министерстве земледелия. Е. Б. Розендорф-Гершельман была по национальности эстонкой, но с юных лет жила вместе с родителями в России, закончила в 1916 г. гимназию в Петрограде и после этого занималась в знаменитом Училище технического рисования барона Штиглица, в мастерской С. Чехонина, — расписывала фарфор. В 1920 г. она оптировалась в Эстонию, в Таллинн. Елизавета Бернгардовна с успехом выступала на художественных выставках[8]. Карл Карлович нашел в ней верную спутницу жизни, с которой его связывал и общий круг интересов.

Служба в Министерстве земледелия была скучной, нудной, совершенно не интересной; видимо, именно о ней Гершельман скажет немало горьких слов в своем рассказе «С 11-го на 12-ое июня 1933 года». Всё свободное время Гершельман отдавал живописи и литературе, причем сначала на первом месте была живопись, хотя он и не получил специального художественного образования. Позже, в декабре 1938 года, Гершельман писал своей доброй знакомой, поэтессе из Гельсингфорса Вере Булич:

«…насчет моих занятий живописью. Прежде я, действительно, занимался преимущественно ею и в Ревеле скорее признан именно как художник»[9].

В 1925 г. в ревельском Русском театре состоялось рождественское представление для детей «Сказка года», организованное Союзом друзей русского ребенка. Декорации и костюмы к этому представлению, оцененные критикой как очень хорошие, принадлежали К. К. Гершельману[10]. С того же 1925 года Гершельман участвовал в местных художественных выставках — Центрального общества эстонских художников (1925–1927, 1930), Управления целевого капитала изобразительного искусства (1928–1930), Общества художников-прикладников (1933), в Русской выставке в Таллинне (1931). Работы Гершельмана были представлены и на зарубежных «репрезентативных» выставках эстонского изобразительного искусства в 1929 г. — сначала в Хельсинки, позже в Любеке, Киле, Кёнигсберге[11]. К. К. Гершельман был автором эскизов декораций к опере Л. Делиба «Лакме» в театре «Эстония» (1930). Забегая вперед, отметим, что его рисунки хранились и в Русском музее под Прагой.

Когда К. К. Гершельман начал писать, мы не знаем. Есть основания предполагать, что он пробовал свои силы в сочинительстве еще до приезда в Эстонию. Но его литературный дебют относится к 1927 г. В этом году Гершельман принял участие в литературном конкурсе, объявленном выходящей в Таллинне газетой «Рассвет». Ему была присуждена вторая премия за рассказ (фактически миниатюру) «Аруна и Харидаза», причем решением жюри это была вообще единственная премия конкурса[12]. Рассказ тогда же был опубликован в газете[13].

Правда, следующей публикации пришлось ждать почти три года. В 1930 г. в единственном номере литературно-художественного журнала «Русский магазин» (Таллинн) был опубликован фантастический рассказ К. Гершельмана «Арт-Виктор». Любопытно, что обложка журнала была работой Гершельмана-художника. Одним из редакторов «Русского магазина» являлся Ю. П. Иваск, с этого времени наиболее близкий Карлу Карловичу человек.

С начала 1930-х годов в центре занятий К. К. Гершельмана постепенно становится именно литература, оттесняя живопись на второй план. Он принимает деятельное участие в работе тогдашних местных русских литературных объединений[14]. Поскольку Гершельман проживал в Нымме (ныне часть Таллинна, в ту пору — в административном отношении отдельный город), то он становится членом Ныммеского литературного кружка, весьма активно действовавшего в 1932–1934 годах. На заседаниях кружка Гершельман выступает с докладами на литературные и философские темы, участвует в дискуссиях[15], в конкурсе рассказов на тему «Встреча», в котором лучшим был признан рассказ Гершельмана под тем же названием, посвященный пребыванию А.С. Пушкина в Одессе[16].

Одновременно К.К. Гершельман участвует в работе старейшего объединения любителей словесности в Таллинне — центрального Литературного кружка, созданного еще в 1898 г.[17]. 30 января 1933 года он выступает на годовом собрании кружка с сообщением о 50-й книге «Современных записок»[18], в начале 1934 г. избирается члены его правления[19]. На «вечере литературных юбилеев» 26 ноября 1934 г. К. К. Гершельман читает доклад о М. Ю. Лермонтове[20]. Вообще в середине 1930-х годов наблюдается некоторое оживление в деятельности Литературного кружка. Современники связывали это именно с тем, что руководство кружком перешло в руки молодых писателей (П. Иртель, Б. Нарциссов, Ю. Иваск, К. Гершельман, Е. Базилевская)[21].

Но особенно важное значение имело участие К.К. Гершельмана в Ревельском цехе поэтов, основанном 15 октября 1933 г. Дело в том, что Ныммеский литературный кружок, как и центральный таллиннский Литературный кружок, были объединениями любителей словесности, Ревельский же цех поэтов — содружеством творцов литературы, авторов. В его состав вошли почти все выдающиеся представители молодого поколения русских поэтов в Эстонии. Во главе цеха стая П. М. Иртель. К. К. Гершельман был одним из инициаторов создания нового объединения, он считался «активным членом» его (так официально именовались действительные члены цеха). «По замыслу инициаторов, Ц<ех> П<оэтов> должен был явиться местом работы над стихосложением, школой поэтики и самокритики», в нем предусматривала «взаимный критический разбор» произведений членов цеха, «знакомство с современной поэзией»[22].

Ревельский цех поэтов установил связи с другими русскими литературными объединениями за рубежом, в частности, с пражским «Скитом поэтов». Усилиями членов цеха были изданы сборники «Новь» (№ 6 и 7,1934), которые имели более широкое — в масштабе всей зарубежной русской литературы — значение. Хотя члены кружка не придерживались одного какого-то направления в тогдашней эмигрантской литературе — в нем господствовал принцип свободы творчества, но, пожалуй, наиболее близкими для участников были традиции акмеизма.

Член объединения Б. А. Нарциссов позже вспоминал, что Карл Гершельман был «пожалуй, тогда наиболее зрелым из всех цеховцев-поэтов»[23], и не случайно он принимал активное участие в его работе. 21 января 1934 г. Гершельман сделал на собрании цеха доклад о новом сборнике стихов Георгия Иванова «Розы»[24]. Собрания цеха в первом полугодии 1934 г. обычно посвящались чтению и разбору стихотворений членов объединения. 21 февраля 1934 г. Гершельман выступил на собрании с анализом творчества Меты Роос[25].4 марта был разбор поэзии самого Карла Гершельмана[26], в апреле он же прочитал в кружке доклад о творчество Юрия Иваска, в котором докладчик изложил и свой взгляд на современную поэзию вообще[27].

Осенью и в конце 1934 г. собрания Ревельского цеха поэтов были посвящены преимущественно проблемам техники стиха. К. К. Гершельман выступил с докладом о рифме[28].

Он же был одним из ведущих авторов в выпускавшихся Ревельским цехом поэтов сборниках (их можно назвать и альманахами) «Новь». В шестом и седьмом выпусках «Нови», вышедших в 1934 г., опубликовано шесть стихотворений Гершельмана, относящихся к лучшей части его поэтического наследия, интересный фантастический рассказ «Коробка вторая» и статья «О современной поэзии». Принял он участие и в оформлении сборников как художник. Еще до создания Ревельского цеха поэтов в четвертом номере «Нови» (март 1932 г.), а затем в пятом (апрель 1933 г.) появились рисунки Гершельмана. Впрочем, не нужно думать, что он печатался только в «Нови». В известном парижском журнале «Числа» был опубликован его этюд «О Числах» (Числа. 1934. № 10. С. 248–249).

Ревельский цех поэтов распался в 1935 г. из-за внутренних разногласий, связанных с подготовкой к печати восьмого сборника «Нови». Из цеха в знак протеста против действий редактора «Нови» П. Иртеля вышли Ю. Иваск, К. Гершельман, И. Борман. Б. Нарциссов и Б. Новосадов[29].

К.К. Гершельман сожалел о распаде Ревельского цеха поэтов[30], тем более, что к этому времени деятельность других русских литературных объединений в Таллинне почти замерла, и писатель оказался как бы вне литературного окружения. Закрытие газеты «Таллинский русский голос» (1932–1934) и прекращение выхода в свет сборников «Новь» привело к тому, что Гершельману в Эстонии негде было печататься: литературных журналов тут не было, а немногочисленные русские газеты очень неохотно публиковали художественные произведения. Единственным изданием, где Гершельман еще мог публиковаться, стал выходивший в Финляндии, в Выборге, «Журнал Содружества», печатавшийся на пишущей машинке, а затем тиражировавшийся на множительном аппарате. На страницах «Журнала Содружества» Гершельман опубликовал в 1935–1937 годах семь рассказов и миниатюр и два стихотворения.

К «компликациям» этого рода добавились еще и житейские, повседневные, «бытовые». В 1934 г. в Эстонии произошел переворот, приведший к установлению в стране авторитарного режима К. Пятса. Резко усилилась политика эстонизации, направленная, прежде всего, против русских. Жертвой ее стал и Гершельман: он лишился работы в Министерстве земледелия как не владеющий в достаточной степени эстонским языком. Гершельман попытался зарабатывать на жизнь трудом вольного художника, графика, работающего преимущественное сфере рекламы. К тому же на его попечении была уже и родившаяся в ноябре 1935 г. дочь Анна (это дало Карлу Карловичу материал для прекрасного рассказа «Начало»). Однако очень скоро стало ясно, что труд вольного художника не может обеспечить семью материально. Гершельман стал работать рисовальщиком на текстильной фабрике «Eesti Siid» («Эстонский шелк»). В его обязанности входило разрисовывать образцы тканей. Именно там, вдыхая день за днем ацетон, он заболел бронхиальной астмой, причем в тяжелой форме. Бронхиальной астмой Гершельман страдал до конца своей жизни.

При этом вновь и вновь повторялась старая ситуация, на которой Гершельман не раз останавливался в письмах к В. С. Булич:

«Если у каждого человека есть свое основное жизненное “горе”… то мое “горе” именно в отсутствии возможности заниматься делом любимым и интересующим и необходимость заниматься делами неинтересующими»[31].

«Это в сущности очень глупое положение: какова бы ни была объективная ценность моих писаний, субъективно это все-таки самое лучшее, что я мог бы дать, и все же приходится это систематически подавлять. Получается безвыходное положение: для того, чтобы писать, надо жить, чтобы жить, надо зарабатывать, т. е. не писать. Т<аким> о<бразом> средство вытесняет свою же цель»[32].

Если верить собственным признаниям К. К. Гершельмана, к концу 1930-х годов он вообще перестал писать стихи[33]. Проза его по-прежнему интересовала, но возможностей для работы над прозаическими произведениями почти не было. Здесь надо еще учесть исключительную, редкостную в писательской среде самокритичность Гершельмана. Он считал, что у него нет «непосредственного поэтического дара»[34], что он слишком рационалистичен для поэзии. Свои прозаические вещи Гершельман перерабатывал, переписывал по нескольку раз — и всегда оставался недовольным даже последним вариантом текста: вносил исправления в беловики, не спешил отдавать свои произведения в печать даже тогда, когда такие возможности появлялись. Впрочем, в конце 1930-х годов их, собственно, уже и не было…

Мы мало что знаем и о занятиях К. К. Гершельмана в эти годы живописью. Можно лишь отметить, что в 1939 г. в Таллине вышла «Первая книжка для чтения после букваря» Е. Гильдебранда с его иллюстрациями. Ему же принадлежат обложки некоторых книг, в частности сборника стихов Б. Тагго-Новосадова «По следам бездомных Аонид» (1938).

Своеобразной отдушиной в той нелегкой и скучной жизни, которая выпала на долю К. К. Гершельмана, с одной стороны, была семья, дети — дочь Анна и сын Константин, с другой, — общение с немногими друзьями, в первую очередь, с Юрием Иваском, и переписка с Верой Булич. Ю. П. Иваск впоследствии не раз «веселой силою воображения» вспоминал в своих стихах и письмах вечера, проведенные им у Гершельманов в Нымме, когда они целыми вечерами беседовали о философии Бердяева, Федорова, о поэзии Блока. Осипа Мандельштама, о Достоевском.

А снова посидел бы я втроем С субботы, помните, до воскресенья Почти, во время оно, за столом. Метели выли за двойною рамой И бредила Валгалла Мандельштама Италией: туда бы тоже нам! Грибки, евангельские рыбки, водка И рай графический блаженно-пестр. Нечаянная радость и находка[35].

Каким же запечатлелся Карл Карлович Гершельман в памяти его друзей и хороших знакомых эстонского периода жизни?

«Высокого — рыцарского — роста, с неистребимой выправкой военного, всегда тщательно одетый (хотя часто бедствовал) и подтянутый, он был скромен и даже застенчив, и не внешне, а внутренне походил на своего любимого толстовского героя — Безухова. Как Пьер, он думал свою думу и имел контакт с людьми узкого дружеского круга, чуждого суеты и тщеславия», — вспоминал его друг Ю.П. Иваск[36].

В сущности, это же отмечали и другие хорошие знакомые К.К. Гершельмана. «Я чувствовала в нем человека на редкость мягкого, глубокого и благородного, что вызывало к нему искреннюю и глубокую симпатию», — писала В.С. Булич (письмо к Е. Б. Гершельман от 27 января 1952 г.; хранится в архиве писателя). По утверждению П.М. Иртеля «Гершельман был твердым в словах и действиях человеком, “рыцарем во всех отношениях”»[37]. По словам Б. А. Нарциссова, «Гершельман был на редкость деликатным и приятным человеком, с прекрасными манерами и тактом русского офицера»[38].

***

Но вот наступил 1939 год. Началась Вторая мировая война. Еще в преддверии ее германские власти обратились к немцам, проживавшим в других странах мира, с призывом возвратиться на родину, утверждая, что в противном случае они не могут гарантировать жизнь и безопасность своих соотечественников за рубежом. Абсолютное большинство эстонских немцев, даже те, кто не сочувствовал Гитлеру и национал-социалистам, предпочло уехать nach Vaterland. Перед сложным выбором стал и К. К. Гершельман, бывший белый офицер, который не мог не понимать, что его ожидает в случае аннексии Эстонии Советским Союзом. Характерны мучительные размышления и колебания Гершельмана. В ноябре 1939 г. он писал В. С. Булич:

«Мы пережили очень беспокойное время: почти все наши родственники уехали с прочими балтийскими немцами в Германию. Нас также очень уговаривали ехать и мы долго колебались. В результате все же, как видите, остались, но даже и сейчас не можем сказать, что все наши колебания окончились — есть еще возможность уехать… Главной же причиной, удержавшей нас здесь, было нежелание обращаться в немцев — против Германии я ничего не имею, но все же она мне совершенно чужда. А для детей особенно наш переезд явился бы решающим — тогда они уже выросли бы настоящими немцами»[39].

И все же беспокойство К. К. Гершельмана за свою судьбу и судьбу своих детей заставило и его в мае 1940 г. с одним из последних транспортов отправиться с семьей в Германию[40], точнее, в захваченную немцами западную часть Польши — район Познани-Позена, вошедший в состав Рейха. Именно туда были переселены выходцы из Прибалтики. Значительную часть своего архива и многие картины К.К. Гершельману удалось взять с собой.

Гершельманы поселились в Познани, где Карл Карлович стал работать чертежником в городском землемерном управлении. В немецкую армию он не был призван из-за бронхиальной астмы, которая в Познани усилилась[41].

Положение семьи Гершельмана в Познани было непростым. «Переехав в Германию, мы вообще как бы потеряли право чувствовать себя русскими, в душе же, конечно, не могли чувствовать себя и стопроцентными немцами, благодаря этому часто приходилось быть в очень двусмысленном положении, — писал К. К. Гершельман В. С. Булич 8 июля 1951 г., добавляя: Дети говорят по-русски свободно и почти правильно»[42].

Действительно, и в Познани, и позже в Баварии, в Эйхщтетте, в семье Гершельманов домашним языком оставался русский. По воспоминаниям сына Константина, Карл Карлович давал детям дома уроки русского языка, поскольку в школе его, естественно, не преподавали, и вообще заботился о том, чтобы дети оставались бы людьми русской культуры. Сыну он старался привить дух дореволюционных русских кадетов, их представления об офицерской чести, правила повседневного поведения. В кабинете Карла Карловича висели портреты Пушкина и Леонардо да Винчи, и даже на работе, на рабочем месте, не было портрета Гитлера. К. К. Гершельману чужды были идеи национал-социализма, он, не боясь последствий, сделал всё, чтобы избежать членства в национал-социалистической партии, хотя это и требовалось по работе. 23 июля 1943 г., в самый разгар войны. Гершельман прочитал в Познани реферат «Достоевский. “Записки из подполья”» (позже, через сорок лет, он был опубликован[43]).

Особая позиция К. К. Гершельмана особенно ярко проявлялась и в его отношении к полякам. Немецкие власти смотрели на поляков как на представителей низшей расы, к которым нельзя относиться как к равным. Характерный эпизод. Приехавшая в Познань семья Гершельманов долго ютилась в одной небольшой комнатушке. Чиновник жилищного управления, к которому они обратились, цинично порекомендовал: присмотрите себе квартиру, где живут поляки, мы их выселим, и вы получите себе приличную жилплощадь. Карл Карлович категорически отказался и пригрозил жене, что если она осмелится это сделать, то он с ней разведется. У К.К. Гершельмана установились хорошие отношения с поляками. Он не проводил никакой разницы между сослуживцами — немками и полячками и по старой, царского времени, привычке имел обыкновение при встрече целовать руки дамам, не взирая на их национальность. Это вызвало недовольство начальника, который даже попробовал провести с Гершельманом «воспитательную» беседу на эту тему.

И в Познани К. К. Гершельман не прекращал литературных занятий, но характер их коренным образом меняется: Гершельман обращается к философской эссеистике, которая с этого времени становится главным, основным, а со временем и единственным жанром его творчества. «В Познани я очень много писал в полуафористической форме на общемиросозерцательные темы», — признавался Гершельман в письме к В. С. Булич от 9 января 1951 г.[44]. Правда, печататься было негде.

Между тем фронт приближался к Познани. К. К. Гершельман стал понемногу переправлять картины и наиболее старую часть своего архива с рукописями эстонского периода в Эйхштетт, в Баварию, где проживала знакомая по Эстонии семья русских эмигрантов Рославлевых. 20 января 1945 г. Гершельманам пришлось срочно покинуть Познань. Взять с собой весь оставшийся архив было невозможно. Перед отъездом Карл Карлович сжег все те рукописи, которые нельзя было увести. Это были, прежде всего, написанные в Познани философские эссе. Позже он частично восстановит их в Эйхштетте. Любопытно, что, по воспоминаниям Константина Гершельмана, поляки помогали Карлу Карловичу при отъезде.

В конце 1945 г., миновав ряд промежуточных остановок, семейство Гершельманов поселилось в маленьком, но очень уютном, к тому же не пострадавшем от войны городке Эйхштетте, в центральной Баварии. Постоянной работы здесь К. К. Гершельман не нашел; вновь наступили тяжелые времена. На хлеб пришлось добывать средства случайной работой, как сказано в одном письме, «кустарно-художественного характера»[45]. Карл Карлович и его супруга рисовали портреты американских военных, изготовляли рождественские открытки, разрисовывали кресты и распятия в качестве сувениров и т. д. В 1948 г. связи с денежной реформой и эти заработки почти прекратились. Правда, к этому времени Гершельманы уже получали социальное пособие для беженцев, а позже им была назначена пенсия, и положение улучшилось. Дополнительный заработок давало иллюстрирование изданий на немецком языке. К. К. Гершельман был автором иллюстраций к книге Херманна Пельтцера «Schonzeitfest. Eine illustrierte Tierballade fur Jung und Alt» (Regensburg, S. а.), регулярно предоставлял свои рисунки баварскому католическому журналу «Schutzengel Freund der Kinder» (1949–1950): его имя как иллюстратора даже указывалось в выходных данных журнала.

В Эйхштетте у К. К. Гершельмана оказалось много свободного времени, и он, как и раньше, использовал его для литературных занятий, прежде всего, для работы над философской эссеистикой. Правда, регулярным занятиям мешала с каждым годом усиливавшаяся бронхиальная астма. 9 января 1951 г. К. К. Гершельман писал В. С. Булич:

«Я чувствовал бы себя хорошо, если бы не моя астма. Климат Эйхштетта очень неблагоприятен для нее, и она здесь настолько усилилась, что я совсем превратился в калеку… Приходится очень много лежать, и все действия очень замедлены постоянной одышкой, т. е. почти не остается времени для продуктивной работы. Стихов и художественной прозы я теперь совсем не пишу, когда есть время — философствую»[46].

Мешало работе и отсутствие в Эйхштетте русских книг, на что К. К. Гершельман тоже жалуется в своей переписке.

И все же за последние годы своей жизни К. К. Гершельман успел сделать очень много. Он написал целый ряд философских эссе, частью напечатанных уже после его смерти, частью же остающихся неопубликованными до сих пор. Некоторые из этих работ, впрочем, могли быть вчерне написанными уже в Познани, в Эйхштетте же они были доработаны.

Самой фундаментальной работой К. К. Гершельмана в этой области явился его труд «Философия 1/4 часа», который в основных чертах был завершен в Познани. Однако рукопись его пришлось сжечь перед отъездом из города, и, по утверждению супруги автора, текст этого труда был написан заново в Эйхштетте[47]. К. К. Гершельман перевёл его на немецкий язык и намеревался выпустить отдельной книгой, но из этого плана ничего не вышло.

Вообще К. К. Гершельману при жизни в послевоенный период удалось увидеть напечатанной лишь одну работу — историко-литературную статью «Тема “тайной свободы” у Пушкина». Она была напечатана в известном нью-йоркском «Новом журнале» (1949, Кн. XXII. С. 176–189).

К. К. Гершельман умер 21 декабря 1951 г. в Эйхштетте, и там же похоронен. Вера Булич откликнулась на его смерть стихотворением.

Памяти друга

Это всё? — Конечно, до гроба Это жизнь? — А что же? Она. Значит, эта лишь так, для пробы. Значит, будет еще одна.

К. Гершельман

Он слишком рано от нас ушел. Легла между нами граница. Остался на свете: письменный стол, Недописанная страница. Остались тетради за много лет, Те мысли, что в них горели. Еще один замолчал поэт, Замолчал, не дойдя до цели. Я в памяти строки его берегу Про жизнь, что была никакая, Звучит его голос на том берегу: — Будет вторая.

1952[48]

От К. К. Гершельмана остался большой архив. В нем, прежде всего, обращает на себя внимание множество черновых материалов, выписок, относящихся к его философским трудам. Много черновых и беловых рукописей, как опубликованных, так и неопубликованных работ писателя. Они свидетельствуют о длительной, напряженной, кропотливой работе Гершельмана над текстами своих произведений, о чем мы уже говорили выше. Среди рукописей-автографов преобладают тексты работ, написанных в Эйхштетте, но много и относящихся к познаньскому и даже к эстонскому периодам жизни их автора.

***

К. К. Гершельман — писатель очень своеобычный. Он не просто «автор со своим лицом» — каждый настоящий писатель должен быть «автором со своим лицом»! — Карл Гершельман именно литератор необычный, не похожий на абсолютное большинство русских эмигрантских литераторов, в какой-то степени «не типичный» для литературы Русского зарубежья 1930-1940-х годов. Это особенно относится к его философской эссеистике, но также и к его миниатюрам и рассказам, быть может, в меньшей мере, — к его стихам.

Хотя первые публикации К. К. Гершельмана были в прозе, но начинал он, как можно предполагать, со стихов. В его архиве сохранились некоторые неопубликованные стихотворения, явно относящиеся к 1920-м годам. Одно из них, навеянное впечатлениями от страшных, кровавых событий Гражданской войны в России, печатается в этой книге. Там же, в архиве, можно найти цикл стихов, посвященный архитектурным стилям разных эпох — средневековью, готике, рококо, ампиру, — и также, скорее всего, восходящий к периоду поэтического «ученичества» Гершельмана.

Зрелая поэзия К. К. Гершельмана относится к 1930-м годам, охватывает сравнительно непродолжительный период в шесть-семь лет и очень отличается от его ранних опытов. В ней нет ни политической, ни любовной, ни пейзажной лирики, преобладают стихотворения, которые условно можно отнести к философской поэзии, но особого рода. В свое время еще В. С. Булич, тонкая ценительница поэзии, отметила, что у Гершельмана «есть своя большая тема, и все стихи образуют единство, по-разному говоря о самом главном»[49] (выделено нами. — С.И.). Это самое главное — своего рода поэтическое исследование сущности и органической связи понятий «жизнь-смерть», места человека в огромном мироздании[50], проблем вечности и бессмертия, грядущей судьбы мира и человечества. Оно тесно связано с мировоззренческими исканиями автора, в ней немало общих черт с философской системой позднего Гершельмана. В. С. Варшавский справедливо заметил, что «основная интуиция Гершельмана — это не вера в будущую, после смерти, вечную жизнь, а ощущение пребывания в вечной жизни уже сейчас, как в каком-то особом измерении данной нам действительности»[51].

Правда, в данном случае В. С. Варшавский писал о труде Гершельмана «О “Царстве Божием”», но это наблюдение с полным основанием может быть отнесено и к его поэзии.

Мы к этому дому, к своей колыбели, И к этому миру привыкнуть успели. Но было — ведь было! — совсем по-иному: Ни этого мира, ни этого дома. И было чернее, но проще и шире В том странно-забытом дожизненном мире. Припомнить! Проникнуть! В безвестность — за краем. А, впрочем, вернемся. Вернемся — узнаем,

— писал К. К. Гершельман в первом своем появившемся в печати 1932 г. стихотворении «Думы»[52].

Юрий Иваск находил, что Гершельман был ярким представителем «парижской ноты» в Эстонии. Это утверждение все же нуждается известной корректировке. В поэтическом стиле Гершельмана, без сомнения, есть черты, сближающие его с выразителями «парижской ноты» в эмигрантской поэзии. На некоторые из них — «недоуменно-вопросительные интонации, нарочитая простота словаря, оборванные строки, обилие вводных предложений, тенденция к “опрощенной”, “дневниковой” записи» — уже указывалось в работах литературоведов[53]. Однако характерно, например, что Гершельман не проявлял никакого интереса к произведениям духовного отца «парижской ноты» Г. Адамовича и в то же время очень интересовался поэзией его главного оппонента В. Ходасевича[54]. Не случайно также Л. Гомолицкий в рецензии на антологию «Якорь» прямо противопоставлял К. К. Гершельмана выразителям «парижской ноты»[55]. Многие типичные особенности стихов Гершельмана не соответствуют установкам парижан.

По своему характеру поэтическое творчество К. К. Гершельмана ближе всего к поэзии «Чисел» — журнала молодых эмигрантских авторов[56], публикации которого он ставил очень высоко. Для авторов «Чисел», как известно, характерен интерес к таким проблемам, как цель жизни, смысл смерти, отказ от политики, предпочтение «сущностного» краткосрочному; именно это становится «самым главным». Все это типично и для стихотворений Гершельмана, отличающихся, правда, большей рельефностью, внутренней динамикой стиха. Впрочем, следует иметь в виду, что черты «парижской ноты» не были чужды авторам «Чисел» и порою встречаются и у них.

От «парижской ноты» К. К. Гершельмана отличает и тональность его стихов, господствующее в них «настроение», их, так сказать, психологическая основа, психологическая мотивировка. В его поэзии нет острого ощущения оторванности от родных корней, нет сопутствующего этому чувства горечи, почти нет пессимизма[57]. Кстати, это характерно и для творчества ряда других русских авторов в Эстонии. Местные писатели жили в значительной мере в русском национальном окружении: в Эстонии были регионы со сплошным русским населением, с русским крестьянством, со старинным Печерским монастырем, с древними памятниками русской культуры. Писатели каждодневно слышали живой разговорный народный язык. Их окружала природа, мало чем отличавшаяся от среднерусской. Всё это было нечто принципиально иное, чем парижское окружение, парижская среда. И это не могло не находить имплицитного отражения в поэзии Гершельмана. Возможно, это способствовало и утверждению ценности реальной повседневной жизни, ее маленьких радостей в стихах Гершельмана.

Отметим еще некоторые особенности его поэтического стиля, которые позже будут заметны и в его прозаических произведениях, в том числе, и в философской эссеистике Гершельмана. Это своеобразная афористичность большинства его стихов, переходы от эмпирической фактографии к метафизическим абстракциям[58].

Стихи К. К. Гершельмана привлекли внимание русских читателей за рубежом, о чем свидетельствует и уже отмеченное нами выше наличие его стихотворений в сводных антологиях русской эмигрантской поэзии, и упоминание его имени в обзорах этой поэзии.

***

Художественная проза К. К. Гершельмана по своему характеру, по своим «мировоззренческим» установкам близка к его поэзии. В ней также на первом плане размышления о сущности человеческого бытия, жизни — смерти — бессмертия и другие метафизические проблемы: о происхождении добра и зла, о свободе воли и пр.[59]

К. К. Гершельман как прозаик в основном выступал в двух малых жанрах — миниатюры и рассказа, причем не всегда легко провести разделительную черту между этими двумя жанрами. Однако нельзя не отметить многообразия творческой палитры Гершельмана-прозаика. Это проявляется в тематике и проблематике его произведений, в их стиле, в частности в нередком использовании модного в 1930-е годы киностиля, в манере повествования, в приемах письма.

К, К. Гершельман любил в своей прозе соединение, быть может, правильнее было бы сказать, своеобразное столкновение фантастического и эмпирически-реального, порою даже бытового, что создавало необыкновенно живой, неожиданный эффект.

Для его произведений также характерно частое сочетание иронии с серьезным тоном повествования. Гершельман любил иронический подтекст, шутливый, заставляющий читателя улыбнуться тон повествования, элемент игры, вносящий нечто смешное, «легкое» в «серьезное» повествование, что, в частности, особенно бросается в глаза в его зрелых фантастических вещах. Как ни странно, это делает фантастику Гершельмана как раз более художественно убедительной, легче воспринимаемой читателем. Такова, например, «досадная мелочь» с порванными подтяжками в большом фантастическом рассказе под названием «С 11-го по 12-ое июня 1933 года» (впервые публикуется в данной книге). С этого начинается сюжет, и история с подтяжками кажется рассказчику «первым звеном развернувшейся психологической цепи». Комический элемент присутствует и в миниатюре «В одном из соседних миров» — в рассказе человека с другой планеты — дяди Пети — об абсурдности жизни на земле.

Отметим еще, что фантастика сравнительно редка в литературе Русского зарубежья. В прозе же Гершельмана она занимает видное место, причем порою сближается с той разновидностью фантастической литературы, которую с 1970-х годов начали именовать «фэнтези». Здесь и фантастический рассказ «Коробка вторая» — о будущем, когда станут воскрешать выдающихся деятелей прошлого. В этом рассказе можно заметить влияние идей известного русского мыслителя, одного из создателей русского космизма Н. Ф. Федорова. К этой же группе произведений Гершельмана относится опять же впервые публикуемый в этой книге рассказ «Аффар» о событиях на земле в XXX веке — открытии рецепта «естественного бессмертия» и о последствиях этого; в рассказе заметны уже черты антиутопии.

Конечно, научная фантастика К. К. Гершельмана отражает уровень знаний людей 1930-х годов, когда были созданы его произведения в этом жанре. Сточки зрения научных достижений наших дней в биологии (расшифровка генетического кода живых существ, клонирование и пр.), медицине (трансплантация органов), физике (антивещество), космологии (антимиры, «черные дыры» и т. д.), кое-что может показаться в произведениях Гершельмана наивным. Но тем не менее его рассказы «Коробка вторая» и «Аффар» и сегодня читаются с интересом. Содержащиеся в них размышления о том, что человечество, добившись огромных успехов в области техники, в то же время не может разрешить многих важнейших проблем бытия человеческого, без сомнения, близки и нам. Несмотря на общий оптимистический тон фантастических рассказов Гершельмана, в них все же звучат и нотки тревоги: оправдан ли разрыв с культурными традициями прошлых веков? Не идет ли человечество к тупику в своем развитии? Иногда Гершельман «провидел» технические открытия наших дней, в частности, трансплантацию органов (незаконченный рассказ «Чужое тело»).

Однако вернемся к творческим поискам К. К. Гершельмана в прозе. Он очень любил и технику логики сна[60], при которой исчезает грань между сном, галлюцинациями и явью: они как бы сливаются в одно причудливое целое. На использовании этой техники основан один из самых интересных и самых необычных для русской эмигрантской литературы проблемно-тематический цикл прозы Гершельмана-рассказы и миниатюры, посвященные кончине человека, его существованию на грани жизни и смерти, его первоначальному посмертному бытию. Эти произведения в какой-то мере смыкаются, с одной стороны, с его фантастическими вещами, с другой же, — с философскими. Таковы рассказы Гершельмана «Переход», «Русалка», миниатюры «Самоубийца и звезды», «Нечто астральное», «Покойница лежала». К этому же циклу относится и стихотворение «Умерла и лежала в гробу…». Красной нитью через эти произведения проходит мысль о трагическом одиночестве как умирающего, так и умершего, о непонимании живыми их состояния. Из других эмигрантских авторов, пожалуй, лишь В. Сирин (В. В. Набоков) проявлял интерес к теме посмертного бытия человека. Кстати, «Приглашение на казнь» В. Сирина была одной из немногих книг, которую Гершельман взял с собой, уезжая из Эстонии…

У К. К. Гершельмана есть и своего рода психологические этюды с уходом в мир подсознательного и одновременно в мир таинственного, даже мистического. В них перед героями нередко встают психологические, переходящие в философские загадки о сущности мироздания и о смысле человеческого существования («Рассказ без названия». «Револьвер»; последний не опубликован). В этих произведениях Гершельман в какой-то мере использует опыт сюрреалистов, их описание потока сознания, в котором как будто бессистемно и хаотично смешиваются разные начала. Впрочем, сюрреалистом Гершельман ни в коей мере не был: он, пожалуй, для этого слишком рационалистичен…

К этой же группе можно отнести и очень интересный, мы бы даже осмелились сказать, новаторский рассказ К. К. Гершельмана «Начало (Дочери Анне)», впервые здесь публикуемый. В нем писатель пробует — и, как нам представляется, удачно — воссоздать мировосприятие младенца, начиная с утробы матери до года жизни. Рассказ основан на собственных наблюдениях автора за младенчеством дочери Анны; ей же он и посвящен.

В творчестве К. К. Гершельмана есть рассказы и миниатюры, которые вернее всего охарактеризовать как преимущественно философские. Это миниатюра «Самое важное», рассказ «Отпавший ангел. Выписки из его дневника» — о происхождении зла на земле, о противоборстве мира чувств и разума человека и последствиях этого.

Но К.К. Гершельману вполне удавались и выдержанные в традиционной реалистической манере рассказы из повседневной жизни («Девочка Надя», «Встреча», «Место в шлюпке», хотя в последнем и рисуется экстраординарная ситуация). У него даже можно найти юморески в духе Н. Тэффи («Книга хорошего», публикуемая в нашем «Избранном»).

Прозаическое наследие К. К. Гершельмана довольно велико и, как мы могли удостовериться, разнообразно. К прозе он обращался даже более продолжительный период времени, чем к стихам, и, если верить его супруге, отдавал прозе предпочтение перед поэзией, считал ее более важной частью своего творчества[61]. Любопытно, однако, что если почти все стихотворения зрелого Гершельмана опубликованы, то этого никак нельзя сказать о его прозе: хотя целый ряд его ранее неопубликованных рассказов и миниатюр и включен в эту книгу, тем не менее остается еще немало произведений, никогда не печатавшихся. Правда, нередко это незаконченные произведения, сохранившиеся в архиве писателя в виде черновых рукописей.

Очень необычны опыты К. К. Гершельмана в области драматурга, впрочем, немногочисленные. Они также не опубликованы и не известны даже исследователям — по крайней мере в статьях о Гершельмане не упоминаются. Это, прежде всего, «Ванька-Встанька. Лубок. Пьеса для кукольного театра», сохранившаяся в архиве писателя. Вероятно, она выросла из тех кукольных представлений, которые, по воспоминаниям дочери Карла Карловича, Анны, в ее детские годы регулярно устраивались в доме Гершельманов к дням рождения и по праздникам. Куклы и декорации, естественно, были самодельными, актерами же выступали сам писатель, его брат Константин («дядя Котя») и Елизавета Бернгардовна.

Увлечение кукольными представлениями было столь велико, что родители Анны даже подумывали о создании своего настоящего кукольного театра, но эти планы, вернее, эти мечтания, не были претворены в жизнь. Кроме того, Гершельманы устраивали для детей еще Schattenspiel'и — так называемые китайские тени: исполнение сценок при помощи теней, отбрасываемых на экран движущимися фигурками. Анна и Константин Гершельманы вспоминают, что еще в Познани отец и мать давали для них такого рода представления (как и кукольные), причем на них приглашались и проживавшие в их доме польские детишки.

Пьеса для кукольного театра «Ванька-Встанька» — достойный внимания художественный эксперимент Гершельмана. Она написана раешником в сугубо простонародном стиле, вполне естественном для лубка, для народного кукольного театра. Но рассчитана пьеса явно на интеллигентного зрителя или читателя, который и не должен принимать всерьез всё, что творится на сцене. Слушатель-зритель все время ощущает скрытый юмористический, иногда и иронический подтекст происходящего. Причем это порою черный юмор, заставляющий вспомнить обэриутов. В архиве К. К. Гершельмана сохранились также сценки для кукольного театра, рассчитанные именно на зрителя детского возраста и, вероятно, представляющие собой переделки или переложения немецких произведений этого рода, но любопытно, что они также написаны раешником.

Сюда же следует, по-видимому, отнести еще одно произведение К. К. Гершельмана, созданное совсем в другом стиле; его лишь условно можно считать образцом драматургии. Это «сказка в 13 поэзо-рисунках “О вежливости и благовоспитанности”», предназначенная в первую очередь для взрослых или школьников старшего возраста. Она переносит читателя в стилизованный мир французского рококо с всё тем же ироническим подтекстом. Сказка, прежде всего, примечательна рисунками самого автора, превосходно иллюстрирующими описываемое и усиливающими скрытую иронию, вызывающими веселую усмешку читателя.

Особняком в небольшом драматургическом наследии К. К. Гершельмана стоит его сценка-миниатюра «Божественная комедия», в которой как бы предугаданы многие события середины и второй половины XX в. Речь в ней идет об узаконенном убийстве людей, которые по мнению власть имущих все равно обречены на смерть. Самое страшное для автора — полная пассивность самих жертв, их готовность безропотно идти на смерть, полное подчинение существующему антигуманному порядку.

***

Интерес к литературной критике и к историко-литературной эссеистике К. К. Гершельман проявил весьма рано. В шестом сборнике «Нови» в 1934 г. появилась его статья «О современной поэзии», которой Гершельман включился в развернувшуюся на страницах эмигрантской печати дискуссию о кризисе зарубежной русской поэзии и о возможных путях ее развития[62]. В статье обращает на себя внимание то, что автор рассматривает кризисное состояние современной русской поэзии на широком историко-литературном. Корни его он видит в тех процессах, которые имели место в русской да и — шире — в европейской поэзии конца XIX — начала XX в.: в увлечении формальной стороной стиха, в утверждении принципа «искусства для искусства». По убеждению К.К. Гершельмана, перспективы развития поэзии в этом направлении исчерпаны. Центр тяжести должен быть перенесен на содержание — философско-религиозное осмысление жизни, что уже заметно в творчестве М. Цветаевой, в поэзии «Чисел», которую Гершельман ставит очень высоко, особенно подчеркивая в ней «своеобразный “аскетизм формы”». Гершельман призывает к «повышению смысловой выразительности стиха»[63], он ратует за обращение поэтов к серьезным экзистенциальным проблемам бытия человеческого, в частности, к проблеме смерти.

«Поэзия должна выработать новую форму, обеспечивающую ей максимальную насыщенность содержания при максимальном лаконизме формы», — утверждал Гершельман[64]. Статья привлекла внимание читателей и вызвала отклики в эмигрантской прессе[65].

В центре позднейших историко-литературных эссеистического типа трудов К. К. Гершельмана — два ему особенно близких гения русской литературы: А. С. Пушкин и Ф. М. Достоевский. Причем Гершельмана интересуют не их биографии, не их художественное творчество как таковое. Его интересует, прежде всего, отражение в их творчестве важнейших философских и этических проблем, остающихся актуальными и сегодня, отношение их самих и героев их произведений к Богу, к основным принципам христианской морали, к проблеме свободы, в том числе свободы воли и свободы творчества.

Статья К. К. Гершельмана «Тема “тайной свободы” у Пушкина» как раз и посвящена свободе творчества. «Тайная свобода» и есть ее выражение, без нее не может быть настоящего, «правдивого» искусства. А. С. Пушкин, по убеждению Гершельмана, в наибольшей степени воплощает идеал истинного поэта, поэта-пророка, верного своему призванию, готового следовать «велению Божию» как высшему началу, что, однако, не противоречит служению голосу народной и общечеловеческой совести.

«Художественная совесть поэта есть высший законодатель и судья его творчества — в этом и заключается его “тайная свобода”» [66].

Как считает Гершельман,

«Пушкин не только создал новую поэзию, но и указал очень точно моральные требования, определяющие отношение поэта к поэзии»[67].

Они отрицают любой «заказ», в том числе и «социальный заказ», и это положение сохраняет силу и сегодня.

В «Заметках о Пушкине» К. К. Гершельман стремится определить наиболее характерные черты «натуры» поэта и его миросозерцания, прежде всего, отношение к Богу и к религии. По мнению Гершельмана, Пушкин и как художник, и как личность — редкий случай цельного и вместе с тем сложного человека. Он подчеркивает «русскость» Пушкина и в то же время его «европеизм», открытость всей мировой культуре, его любовь к жизни, особый оптимизм, вместе с тем не отрицающий ни скептицизма, ни грусти. Одним из главенствующих начал миросозерцания Пушкина Гершальман считает чувство умиротворенности, Пушкину свойственна внутренняя религиозность при отсутствии интереса к внешней стороне религии.

Творчество Ф. М. Достоевского, как известно, дает богатейший материал для постановки и попыток решения так называемых вечных проблем. Не случайно романы и публицистика Достоевского уже более столетия остаются предметом живейшего интереса и споров писателей и мыслителей многих стран, разных национальностей. В статье-эссе «“Бунт” Ивана Карамазова» (кстати, трижды публиковавшейся в русских зарубежных изданиях, правда, уже после смерти автора) К. К. Гершельман обращается к роману Достоевского «Братья Карамазовы». Его внимание привлекли здесь две вечные проблемы: проблема свободы личности и проблема страдания человека, в первую очередь неоправданного страдания людей. Она, в свою очередь, с одной стороны, оказывается связанной с вопросом о «вине» Бога, допускающего эти неоправданные страдания, не уничтожающего зло, хотя это в его силах; с другой же, — она трансформируется в вопрос о допустимости или недопустимости бунта против зла и против Бога. Возможность решения всех этих проблем Гершельман увязывает с идеей бессмертия человека, его грядущего воскресения.

«Воскресением восстанавливается справедливость, обидчику дается возможность раскаяться, жертве — простить. Этим страдание из подневольного, принижающего превращается в свободное, возвышающее. Таким образом, идея бессмертия тесно переплетается с моральной проблемой»[68].

***

Совершенно особый раздел творческого наследия К.К. Гершельмана составляет его философская эссеистика, отражающая систему его философских воззрений, еще совершенно неизученных, что крайне затрудняет анализ этой эссеистики. К тому же, как уже отмечалось выше, основной философский труд Гершельмана «Философия 1/4 часа» до сих пор не опубликован.

К. К. Гершельман всегда очень интересовался философией и весьма рано стал пробовать свои силы в жанре философских афоризмов. В его архиве есть подборка афоризмов, помеченная 1930 годом. В июне 1938 г. Гершельман писал В. С. Булич:

«Сейчас у меня господствует тенденция возвратиться к наиболее близкой мне области, всегда затрагивавшей меня больше всего — к философии. Но философия в узком смысле слова — философия как наука — тоже не удовлетворяет вполне — кажется скучной, недостаточно волнующей; ее можно использовать только как сырой матерьял. Хочется найти для нее какое-то художественное выражение… Какая-то область между философией, художественной > литературой и поэзией, м<ожет> б<ыть> ближе всего ее могло бы определить имя Ницше»[69].

Последние десять лет жизни К. К. Гершельман в основном и посвятил именно философской эссеистике, которая по объему превосходи! остальную часть его творческого наследия, вместе взятую.

В бумагах К. К. Гершельмана в разделе, названном «Интимы», сохранилась такая, в высшей степени характерная запись:

«Чайковский писал, что он всё время слышит музыку — всё время, непрерывно, сочиняет — при всех разговорах, при еде, при ходьбе и т. д. — всё время часть его сознания занята музыкой. Почти так же обстоит у меня с философствованием; при разговоре я, правда, думать не могу, но при ходьбе и еде думаю всё время — это почти непрерывный монолог. Если бы записывать всё, что кажется достойным записи, — не хватит никакого времени, думается во много раз быстрее, чем можно записать. Но, м<ожет> б<ыть>, это и к лучшему, что не всё записывается: многое исправляется таким образом, сжимается, концентрируется».

В архиве К. К. Гершельмана хранится также огромное количество — несколько ящиков! — выписок из прочитанных в последние годы жизни книг. Они свидетельствуют об исключительно широком круге чтения писателя. Этот круг чтения, прежде всего, включал труды по философии, в особенности по новой и новейшей западной философии (Вильгельм Оствальд, Артур Шопенгауэр, Эрнст Мах, Уильям Джеймс, Сёрен Кьеркегор, Анри Бергсон. Карл Ясперс и др.), но также труды по психологии (Зигмунд Фрейд), физиологии высшей нервной деятельности (В. М. Бехтерев), истории и философии религии, по этике, политической экономии, по истории искусств и даже по теоретической (в том числе, атомной) физике, астрономии, космологии. Обращает на себя внимание тот факт, что как раз трудов русских философов мало — это только Н. А. Бердяев и С.Л. Франк, правда, зато много выписок из Ф. М. Достоевского и Л.Н. Толстого (преимущественно из его философско-публицистических трудов). Эти выписки и конспекты Гершельмана, написанные мелким бисерным почерком, сами по себе представляют любопытный памятник той эпохи, когда они создавались, — периода войны и послевоенной разрухи. Это маленькие самодельные миниатюрные тетрадки или даже отдельные листочки плохой, пожелтевшей бумаги. Видно, как Карл Карлович старался экономить бумагу…

В 1940-е годы была окончательно выработана та жанровая разновидность эссе, та ее структура и та манера изложения материала, которые характеризуют почти всю философскую эссеистику К. К. Гершельмана. Это цепочка афоризмов[70]; иногда писатель прибегает и к большим по размеру отрывкам текста, но все равно их афористическое начало, афористическая основа остается в силе. Однако, как отмечал сам Гершельман в письме к В. С. Булич от 6 октября 1951 г.,

«некоторая внутренняя связь между ними (афоризмами. — С. И.) всё время сохраняется, т<ак> ч<то> читать их все-таки следует в том порядке, в каком они переписаны, каждый из них поддерживает и дополняет соседний», т. е. эссе из афоризмов все же составляет некое единое художественное целое. Все эти работы «надо, конечно, брать в каком-то “художественном” плане… Я нарочно стараюсь удержаться в них на грани намека, художественного сравнения, не договаривая и не конкретизируя мысли до конца, т<ак> к<ак> в этих вопросах конкретизация привела бы к огрублению и уплощению мысли. Как метод — это должна быть художественная загадка, отнюдь не “рассуждение”»[71].

Любопытно, что в ответном письме В. С. Булич отмечала: эссеистика Гершельмана содержательна, глубока, закончена по форме,

«но требует сосредоточенного внимания и способности угадывать то, что таится за многоточием… Не всякому читателю или слушателю это по плечу… Ваша книга — для немногих, как, впрочем, им многое из того, что подлинно и ценно»[72].

Прежде чем коротко охарактеризовать некоторые образцы философской эссеистики К. К. Гершельмана, все же надо сказать хотя бы несколько слов о философских воззрениях их автора вообще. В сверхкраткой конспективной форме Гершельман изложил их в письме от 8 июля 1950 г. к православному священнику, родом из России, А. К. Древингу (письмо хранится в архиве писателя).

К. К. Гершельман стремился совместить, синтезировать пантеистическую и теистическую точки зрения.

«Я сам котел бы иметь право назвать свое мировоззрение христианским, а в христианстве этот синтез, как мне кажется, достигнут сполна».

В системе этого синтеза важное место занимает проблема отношения личного «я» к Богу.

«Я не знаю, насколько догмат о богочеловечности Христа распространим с точки зрения православной церкви на отношение между Богом и каждым человеком. Возможно, что я высказываю чудовищную ересь, говоря, что отношение между Христом и Богом кажется мне конечным заданием для каждого из нас. Христос — “первородный между многими братьями”, мы — “сонаследники Христа”».

Отсюда признание «богосыновства каждого человека».

«Бог-сын есть человек вообще, каждый человек в той мере, в какой он “член тела Христова”, “член Церкви”, член идеального, а не греховного миропорядка».

Вместе с тем, отношение Бога и человека по своей сути антиномично, одновременно следует говорить и о нераздельности Бога и человека, о их неслиянности.

Точно также в философской системе Гершельмана идентифицируются понятия «жизнь» и «Бог». Жизнь «берется мною как живое личное существо, в памяти которого, например, и осуществляется мое бессмертие… Без бессмертия человека не может быть бессмертен и Бог».

Важен и другой момент в учении Гершельмана: «попытка передать чувство реальности жизни как таковой».

«Я сам, — пишет К. К. Гершельман. — в такой попытке вижу свою главную задачу; чувство удивления перед наличием жизни, наличием бытия (тема “философии 1/4 часа”) составляет главный пафос моего философствования… В глубине моего миросозерцания лежит положительное чувство (удивление чуду, восхищение, даже восторг), а не отрицательное (ужас, сомнение, уныние); мое миросозерцание по существу жизнеутверждающее и уже по этому одному не упадочно».

Эти положения легли в основу посмертно опубликованных эссе К, К. Гершельмана «О “Царстве Божием”», «Бог, мир и я», «О бессмертии», «Об игре», «“Тон” мира», «Мифы о происхождении бытия» и др.

Не рассматривая подробнее все вошедшие в нашу книгу эссе К. К. Гершельмана (это задача будущих исследователей его философского наследия), остановимся лишь на некоторых из них, более ориентированных на проблемы, волнующие современного человека и вызвавшие отклики у читателей.

В большом по объему эссе «О “Царстве Божием”» К. К. Гершельман утверждает возможность построения его людьми уже здесь, на земле, в их земной жизни, поскольку подлинное Царство Божие внутри нас, оно в любви, в любовном отношении к людям, к миру, нас окружающему. Мы уже живем в вечности. Жизнь сама по себе чудо, «огромное счастье», исключительная ценность, данная нам Богом. «Земное зло — поверхность», — утверждает Гершельман. По своей сущности человек добр.

«Всё зло только в отклонении от этой сущности»[73].

«Наша сердцевина — Бог, “образ Божий” в нас»[74].

Это всё и делает возможным осуществление Царства Божиего на земле.

«Всё дело в нас самих. Дело не в отсутствии рая, а в нашей неподготовленности к нему»[75].

«Царство Божие, бессмертие, рай, блаженство — это пробуждение Бога в нас, оно настолько же возможно в земной жизни, как и в любом из неизвестных “потусторонних” миров»[76].

Надо культивировать в себе Царство Божие. Утверждение его это и есть наше внутреннее преображение и кардинальное изменение нашими усилиями окружающего мира.

Ю. Терапиано в рецензии на эссе «О “Царстве Божием”» отметил, что 8 наше время, в эпоху господства материальных ценностей, подобная вещь кажется чем-то исключительным, из ряда вон выходящим.

«Теперь даже удивительно встретить писателя…, для которого вопросы духовного порядка составляют “самое главное”, а в проблеме Царства Божия раскрывается возможность не только преобразить свою личную внутреннюю жизнь, но и распространить вокруг себя свет этого Царства — любовь»[77].

Ю. Терапиано очень высоко оценивал труд Гершельмана.

Отметим, что в учении К. К. Гершельмана о Царстве Божием много точек соприкосновения с философскими концепциями С. Л. Франка, также утверждавшего, что «Царство Божие внутри нас», оно возможно на земле и путь к нему лежит через любовь[78].

К. К. Гершельман останавливается в своем труде и на вопросе о бессмертии человека, всегда его очень интересовавшем. Этой проблеме посвящено несколько эссе Гершельмана, к ней он обращался и в своих стихотворениях, миниатюрах и рассказах. Тема бессмертия была для писателя не только предметом поэтического воображения или же чисто умозрительных построений, но и реальной проблемой, объяснение которой возможно средствами науки с использованием достижений современной биологии, парапсихологии, техники (эссе «О личном физическом бессмертии», не опубликовано). Особенно перспективным здесь Гершельману представлялось использование методов парапсихологии («О метапсихике», не опубликовано).

Конечный вывод К. К. Гершельмана:

«Даже если и есть какое-то продолжение жизни человеческой “души” после смерти тела, то это продолжение временное, частичное, отрывочное, очень неполное; оно исчерпывается физическими проявлениями посмертной “жизни”. Бессмертия сознания — в том смысле, в каком мы его ищем и хотим — в “спиритическом” бессмертии нет; его надо искать в каких-то других областях реальности и какими-то другими методами» («О метапсихике»). «Вступление в Царство Божие не делает человека бесконечным во времени, но делает его вечным в мгновении»[79].

Бессмертие должно быть открыто человеком в самом себе, в обнаружении людьми своей вечности[80].

Центральный тезис интересного эссе К. К. Гершельмана «Об игре» — это утверждение, что жизнь не только дело, но и игра. Гершельман приходит здесь к парадоксальному выводу:

«Дело — средство, игра — самоцель. Если дело нам по душе — оно уже игра, если оно не по душе — оно должно быть награждено игрой. Жизнь — или уже игра, или стремление стать игрой. Игра не отдых от дела, а его цель»[81].

С игрой тесно связан смех — «высшее, чего достигла жизнь».

У жизни есть только один враг — это смерть. Всякое зло поправимо, кроме смерти. Путь к тому, чтобы и смерть сделать поправимой, Гершельман видит в воскресении. Но этот путь тоже должен быть игрой.

«Чтобы превратить жизнь в рай, надо победить две вещи: скуку и смерть. Игра побеждает и то, и другое… Чтобы жизнь сполна превратить в игру, надо и смерть сделать немного игрушечной — это воскресение»[82].

Написанное более полувека назад эссе К. К. Гершельмана «Об игре» неожиданно перекликается с исканиями новейшей философии. Сейчас всё более и более получает распространение мысль о том, что игра-это один из основных феноменов человеческого бытия, путь к пониманию человеческой индивидуальности[83]. Отсюда такой широкий интерес не только философов, но и социологов, семиотиков, культурологов, историков к проблеме игрового мира культуры. Как видим, К. К. Гершельман здесь шел в русле современных научных исканий.

Любопытно и эссе К. К. Гершельмана «“Тон” мира». Тон — душа всякого произведения, как и всякое произведение-воплощение тона. Нет тона — нет стихотворения. Мир напоминает автору эссе художественное произведение, он имеет свой тон. За тоном мира в конечном итоге стоит Бог, «основная гениальная интуиция мира».

«Появление тона означает начало работы, а не конец ее. Полная выдержанность и полная выраженность тона есть плод долгого труда. Мир и есть такой труд воплощения и очистки тона»[84].

Мир состоит из отдельных индивидуальностей, имеющих свой тон.

«Личный тон каждого человека полнее всего его характеризует, показывает идеальное, вечное, “райское” лицо этого человека»[85].

Но к нему надо идти, это путь самосовершенствования человека, путь творческих поисков с элементами экспериментаторства. Гершельман подчеркивает важность, значимость индивидуального начала в мире. Именно благодаря этому наш мир — это мир совершенно особенный. Он неожиданен, своенравен, причудлив. Он все время обновляется, это — не мертвая всепредрешенность.

Философская эссеистика К. К. Гершельмана, как нам представляется, — заметное явление в литературе Русского зарубежья 1940-х годов. К сожалению, читатель смог с ней познакомиться значительно позже, да и то в далеко не полном объеме.

***

Нам осталось сказать несколько слов о живописном наследии К. К. Гершельмана, выборочно представленном в книге в виде репродукций его работ[86][87].

Как уже выше отмечено, К. К. Гершельман был автодидактом, никакого художественного образования у него не было. Тем не менее рассматривая его работы, нельзя не почувствовать присутствия разносторонне одаренной личности, талантливого самородка, открытого искусству жизни, наделенного живой фантазией и требовательного к художественной форме, человека большой внутренней культуры.

Подобно поэтическому наследию К. К. Гершельмана, его работы в области изобразительного искусства также оставляют удивительно целостное впечатление. Прежде всего, это приподнято-романтический духовный мир, не чуждый гротеска, своеобразной мягкой иронии, порожденной столкновением идеала с реальностью. Любимый жанр Гершельмана-религиозные, сказочно-мифологические, тонко стилизованные, иногда насыщенные деталями композиции. В образно-стилевом отношении акварели-гуаши и рисунки Карла Гершельмана генетически восходят к русскому символизму начала XX в., к «Миру искусства», к стилю модерн, впитавшему в себя элементы кубизма и тяготеющего к арт деко.

Тематический диапазон художественного творчества К. К. Гершельмана весьма широк: религиозные образы и апокалиптические мотивы («Апокалиптические всадники», 1928; Эстонский художественный музей), своеобразный ориентализм, углубление в мир индийской мифологии и пластического языка, сказочные сюжеты («Сказка о царе Салтане»), эскизы декораций для театра (оперы «Лакме» Л. Делиба в постановке театра «Эстония», 1930, и «Демон» А. Рубинштейна, 1933), эскизы костюмов, удивительная серия рисунков, вдохновленных фильмом Фрица Ланга «Метрополь» (1927), книжные иллюстрации и др.

Между поэзией и акварелями, как и графикой К. К. Гершельман. без сомнения, есть внутренняя связь, черты сходства, но есть и существенные различия. Если в своих стихах Гершельман стремился к «прекрасной ясности», лаконизму, то в своих рисунках-гуашах он чуждается изощренной детализированности, яркой декоративности, совершенно не свойственных его словесному творчеству.

Хотя работы К. К. Гершельмана и его супруги Е. Б. Розендорф-Гершельман неоднократно демонстрировались на их мемориальных выставках в Мюнхене (1989), Франкентале, Дюссельдорфе (1990), Хюнфельде (1998)[88] и Таллинне (2004), но тем не менее они почти незнакомы русским любителям изобразительного искусства. Им, как и русским читателям, предстоит еще приятная возможность ближе познакомиться с творческим наследием многоликого Карла Карловича Гершельмана.

СТИХОТВОРЕНИЯ

Расстрел. Из гражданской войны[89]

Бай — бай — бай, мой маленький, Бай — бай — бай, мой светик, Под белою берёзкою Расстрелянный кадетик. Вчера сквозь дождь назойливый Месил он грязь ногами С пехотною винтовкою За детскими плечами. А ночью были выстрелы, Тревога, суматоха, И кто-то громко вскрикивал, И кто-то тихо охал. И чьи-то руки взрослые Его держали сзади. И плакал он, растерянный, «Пустите, Бога ради». Когда ж заря несмелая Затеплилась в туманах, Продрогший шел он по полю В одних кальсонах рваных. Собаки где-то лаяли За отдалённым садом. Красноармеец заспанный, Зевая, плёлся рядом. «Приказано расстреливать. Ну, что ж, и это дело». Над горизонтом розовым Всё небо розовело. «Ты, что ж, в пехоте мучался? В пехоте дело скверно. В бой ходи, как нанятый, Ухлопают, наверно. А день-то будет чистенький, Вот небо — золотое. К весне погодка движется. Эх, не было бы боя…». Солдат окурок выплюнул. «Ну, что же, становися». По горизонту алому Огни, огни лилися. Вставал, пылая гривою, Лик солнца красно-медный. Под мокрою берёзкою Он стал прозябший, бледный. Втянул он в плечи голову, Согнул покорно спину. Красноармеец дернулся Затвором карабина. И вот в затылок стриженый Легко уперлось дуло. И что-то сзади вспыхнуло, Ударило, рвануло. С улыбкою застенчивой Без крика и без стона, Он лег под мокрым деревом В нештопанных кальсонах. Заснул в калачик согнутый, Расстрелянный кадетик. Бай — бай — бай, мой маленький, Бай — бай — бай, мой светик.

«Мы к этому дому, и к этой постели…»[90]

Мы к этому дому, и к этой постели, И к этому миру привыкнуть успели. А было — ведь было! — совсем по-иному: Ни этого мира, ни этого дома, И было чернее, но чище и шире В том странно-забытом, дожизненном мире. Боимся мы смерти, грустим о потере, И всё же влечемся к таинственной двери, И всё же тоскуем о странной отчизне, О странно-забытой, дожизненной жизни… Но дверь отворилась, взошли на крыльцо, Нам черное чистое дышит в лицо.

«Не напрасно загорелось золотое…»[91]

Не напрасно загорелось золотое, Золотое, что мы жизнью называем: Эти сосны, освеженные зарею, Это облако с порозовевшим краем. Эти ведра у колодца, с легким плеском, С мягким плеском рассыпающие воду, Гул трамвая за соседним перелеском, Отдаленный перезвон по небосводу. Из-за четкого вечернего покоя, Из-за тучки над колодцем тонкошеим, Из-за жизни наплывает золотое, Золотое, что назвать мы не умеем.

«Я почему-то должен рассказать о том…»[92]

Я почему-то должен рассказать о том, Что за окном — хорошая погода, Что светло-сер сегодня за окном Покатый купол небосвода. Что косо освещен соседний дом, На крыше кот уселся рыжий. Мне почему-то надо рассказать о том, Что я живу и крышу эту вижу.

«Этот мир, где Пушкин и Шекспир…»[93]

Этот мир, где Пушкин и Шекспир, Где зубная боль и поцелуи, Где сижу я, удивленный, и слежу я, Этот странный, этот четкий мир… Сам в себе, как в театральной ложе, С каждым днем внимательней и строже, Я слежу. — Сравнительно большой Проплывает мир передо мной. Проплывает отрочеством дальним (Лодка над рекою и купальня), Проплывает поцелуем у ворот (Очень близкая щека и рот), И войною девятнадцатого года (На рассвете — рокот пушек по шоссе), Папиросою ночного перехода, Конской гривою в росе. Проплывает этим садом и окном, Лампою над письменным столом, Этим стулом проплывает, торжествуя, Где сижу я, удивленный, и слежу я. Сам в себе, как в ложе театральной, С каждым днем и строже и печальней, С каждым днем и чище и нежней, — Из прозрачной глубины моей.

«Я доверьем горд несравненным…»[94]

Я доверьем горд несравненным: Чья-то строящая любовь Мне вручила клочок вселенной — Эти звезды и эту кровь. Сам себе я дан без условий, Лишь один завет берегу: Из порученных звезд и крови Сделать лучшее, что смогу. Сделать лучшее, что сумею, На свой собственный риск. — И вновь В руки прежние, холодея, Возвратить и звезды, и кровь.

«Удалось однажды родиться…»[95]

Удалось однажды родиться. Обещали: жизнь впереди. От надежд голова кружится. Сколько силы в плечах, груди. Вот и юность. — Теперь уже скоро. Вот и старость. — Где же? Когда? За окном: решетка забора, Телефонные провода. Это всё? — Конечно, до гроба. Это жизнь? — А что же? — Она. Значит, это лишь так, для пробы. Значит, будет еще одна.

«В единственном, но далеко не настоящем мире…»[96]

В единственном, но далеко не настоящем мире Оранжев был закат. В весело-алых сандалетах по квартире Она прошла, и не придет назад. Сижу, курю и жду. Закат вздымается всё шире. Лишь через много лет В несуществующем, но настоящем мире Я развяжу завязки сандалет.

«Говорят, что были фараоны…»[97]

Говорят, что были фараоны, Что вселенная стоит мильоны лет. Может быть. Но все эти мильоны Не мои. До них мне дела нет. Мир возник сравнительно недавно. С тридцать лет назад. Исподтишка В детской разгорелся, своенравный, Храпом няниным и лампой ночника. И уйдет он так же неприметно: Вместе с стульями и грохотом планет Рассосется в теми беспросветной Через десять, двадцать, тридцать лет.

«Было просто, очень просто…»[98]

Было просто, очень просто: Стол перед окном. Человек большого роста В кресле за окном. Мягкое текло сиянье Пасмурного дня. Было нечто без названья — Были мир и я.

«А самое главное? — Вот что…»[99]

А самое главное? — Вот что: Я живу и жизнь хороша, Утром — солнце из сада. Ночью — Робкий шорох карандаша. Кто-то вывел меня из потемок. Поведет он меня и впредь. Жить доверчиво, как ребенок, И доверчиво умереть. И окончится все, как надо: Если надо — навеки спать, Если надо — солнце из сада, И стихи, и я сам — опять.

«Итак, мы живем, господа…»[100]

Итак, мы живем, господа. Момент исключительно редкий. Взгляните: окошко звезда, Ночные, притихшие ветки. Был Рюрик. Был царь Соломон. Людовики были в Версале. А мы, погруженные в сон, Бессовестно все прозевали. На миг из-под заспанных век Взглянули вокруг изумленно, И вновь забываем навек, И Рюрика, и Соломона. Живем мы на свете года, Увы, навсегда умираем. Цените же: ветки, звезда, Огни над далеким трамваем.

«В далекой вечности, когда я стану Богом…»[101]

В далекой вечности, когда я стану Богом И наконец сполна вселенную создам, Я вспомню налегке, как по земным дорогам Я брел беспомощно, растерян и упрям. И я пойму тогда, сквозь ласковую жалость, Зачем такой смешной, в штанах и пиджаке Стоял я у окна. И солнце расползалось По лужам мартовским и по моей руке…

«Верёвка через двор. Рубашки, полотенца…»[102]

Веревка через двор. Рубашки, полотенца. И ряд кальсон. С открытой непредвзятостью младенца Гляжу — и поражен. Мильоны лет творится мирозданье, Вот результат — Веревка, двор и четкое сознанье — Подштанники висят. Не знаю, мало это или много, Но это — всё. …В бездонном мире строго и убого Колышется белье….

«В детстве — лампа. И, коленями на стуле…»[103]

В детстве — лампа. И, коленями на стуле, За Майн Ридом в детской над столом. Львы, охота. Реют стрелы, свищут пули. «Вырасту — и я сражусь со львом». Вот и вырос. Вот: обед, жена, контора, Седина усталой головы. Вот и вырос. Снег, и сосны, и заборы. Где же подвиги? И где же львы?

«За что мне радость такая?..»[104]

За что мне радость такая? И утро, и грусть, и дыханье, И ветки в саду колыханье, И воздух, дрожа и сияя, Плывет, меня омывая… За что мне радость такая?

«Умру до конца, без остатка…»[105]

Умру до конца, без остатка, А все-таки это было: Был стол, карандаш, тетрадка И вот — папироса дымила.

«Каждый день: проснулся — и обои…»[106]

Каждый день: проснулся — и обои. Отчего нельзя, хотя бы раз, Пробудиться в настоящее, большое, Что откуда-то тревожит нас?

«Мы спим. Мы спим. И страшные мы видим сны…»[107]

Мы спим. Мы спим. И страшные мы видим сны. Нам снятся неба черные провалы, Нам снятся звезды, одиноко и устало Дымящие с отвесной крутизны. Нам снятся мутные ночные океаны. Над ними города из камня и стекла, Ночных витрин молочные экраны, Ночных асфальтов зеркала. Нам снится смерть. Серебряные лица, Неописуемые лица мертвецов, Попоны черные, и перья колесницы, И дым кадил, и гул колоколов. Шагнем назад — усмешка пустоты. Шагнем вперед — покойника белесые черты… О, пробудиться, пробудиться!

«Умерла и лежала в гробу…»[108]

Умерла и лежала в гробу И кусала свою губу. И шептала из смертного сна: «Я больна, я совсем больна. Эта тяжесть — ни сесть, ни встать. Эта слабость — век не поднять. Деревянная эта рука. Эта странная в сердце тоска. Я чего-то боюсь, мой друг. Отчего так темно вокруг? Отчего этот страх в груди? Разбуди меня, разбуди! Я больна, я во сне, в бреду, Я от страха с ума сойду!» Чуть потрескивала свеча. Чуть поблескивала парча. Я сидел у холодных ног. Я ничем ей помочь не мог.

«Мне кто-то подарил окно в весенний сад…»[109]

Мне кто-то подарил окно в весенний сад И складки легкие оконной занавески, И сквозь окно в саду отвесных сосен ряд, Их бурые стволы в косом закатном блеске. Взволнованно слежу, как медленный закат Беззвучно клонится, огромен, чист и ярок. О, неужели Бог когда-нибудь назад Свой удивительный потребует подарок.

«И Бог открыл мои глаза…»[110]

И Бог открыл мои глаза, И я увидел мир: Сияющие небеса, Сияющую ширь. Струилась светлая река, Сияла широка. Сияло солнце свысока, Сияли облака. И мир сиял, и мир светлел, Высок и горделив. И я смотрел, смотрел, смотрел, Дыханье затаив.

«Еле заметный, в глаза заглянул…»[111]

Еле заметный, в глаза заглянул, Встал на пути. Легкую дверь для меня распахнул, Дал мне войти. В руки мои, наклонясь, положил Ночь и луну, Рой золотых и бессмертных светил И тишину. Легкой походкой прошел, уходя, Неуловим. Чуть поманил, чтобы следовал я Дальше за ним.

«Чёрный, чёрный, чёрный сон…»[112]

Чёрный, чёрный, чёрный сон. Всплеск. Блеснуло. Выкрик. Стон. Вздох. Улыбка. Робко. Зыбко. Ярче, ярче, бурно, нежно. Властно. Разгорается мятежно. Страстно. Где? Зачем? Откуда? Что? — Жизнь и свет. Лампа. Вешалка. Пальто. На гвозде жилет. Руки. Ноги. Двинул бровью. — Это я. Я — живой, налитый кровью. Бьётся пульс, звеня. Не обман, вот здесь, реально. За столом, сейчас. — Стол. Подушка. Умывальный Таз. Стол, подушка, таз, чернила. Синяя тетрадь. Для чего? Какою силой? — Не понять. Не понять. Темнее. Тает. Вечер. Седина. Тише, мягче. Потухает За окном сосна. Для чего всё это было? — Лампа, комната, чернила? Я? Зря? Чей-то плач. Чернее тени. Стынут локти и колени. Всплеск. Блеснуло. Выкрик. Стон. Чёрный, чёрный, чёрный сон.

«Я люблю её печально и упрямо…»[113]

Я люблю её печально и упрямо — Этой жизни мутную струю. Вот и вставлена в окно вторая рама. У стекла вспотевшего стою. Серый дождь в саду деревья занавесил. Бурые качаются листы. Переплёты выцветших садовых кресел Под дождем блестящи и чисты. Неужели духота и мрак могилы. Смерти паралич и слепота Позабыть меня заставят образ милый Мокрого кленового листа? Или будничную эту панораму Я в душе навеки закрепил Только тем, что слишком долго и упрямо Я её, печальную, любил?

«Каких-то артерий кровавые сети…»[114]

Каких-то артерий кровавые сети И нервы — звено на звено. Какие-то мысли: о службе, газете. О том, не пойти ли в кино. — Ненужно и сложно. Ненужно и тленно. И только лишь там, в глубине Ядро набухает, экстракт драгоценный Густеет на дне, в тишине. Быть может, одна только мысль или дело. Иль памяти старой крючок: Один только взгляд, поцелуй неумелый, Случайные дюжины строк. Истлеют артерии, нервы, газеты, И небо, свернувшись, прейдёт, А дюжина строк позабытая эта У Бога в руке расцветет.

«Я впутался в сомнительное дело…»[115]

Я впутался в сомнительное дело: В земную жизнь вошёл я с головой, Надел себе на плечи это тело, Построил этот череп над собой. Обрёк себя на скуку и мученье — На одиночество без цели и конца. «В себе самом пожизненное заточенье» За неприступной маскою лица. Я говорю — никто не отзовётся, Смотрю на звёзды — звёзды далеки, Целую женщину — и, вот, не удается Моим зрачкам в её войти. Грудною клеткой и коробкой черепною Я отделён от мира и людей. Безвыходно между тобой и мною Два сантиметра лицевых костей.

«Зубная щётка и пробор…»[116]

Зубная щётка и пробор И каждый день обед и ужин… О, неужели этот вздор Кому-то для чего-то нужен? Пора, пора! — очнуться, встать: «Довольно, к чёрту, надоело!» И жизнь, как губку, спрессовать В одно творенье, подвиг, дело.

«Казалось бы — зачем? Зачем я начал это?..»[117]

Казалось бы — зачем? Зачем я начал это? Весь этот шум и крик без толка и конца. Я взволновал моря, я закружил планеты, Я звёзды засветил, я засветил — сердца. Признаться, этот свет совсем не так уж светел: С утра бежишь в бюро, глотнувши наспех чай, Трамвай, бюро, трамвай… глядишь, и не заметил, Как разменялся день, и новый начинай. Не проще ли назад? Спустить поглубже шторы, Повесить на крючок ненужное пальто, И, погасив миры и упразднив конторы, Как в ванне опочить в торжественном ничто. Спокойно и тепло. Но вот, однако, странно: — Я не хочу назад, покоя не хочу, И, позабыв навек о сладости Нирваны, Всё новой суеты, как юноша, ищу. И странные вдали мерещатся мне страны, И странный впереди мерещится мне рай… Сквозь чад к нему летят созвездий караваны. И мы бежим в бюро. И мечется трамвай.

Бригитте Гельм1 (фильм «Владычица Атлантиды»)[118]

I. «От Озириса и Киприды…»

От Озириса и Киприды, Плечи Сфинкса, чело Орфея! О, владычица Атлантиды, Венценосная Антинея! Полу-девственница, полу-отрок, То весталка, то Мессалина, Современнейшая кокотка В древнем облике андрогина. В грозном облике андрогина… И поёт, заикаясь, кино, Металлическими голосами.

II. «Хороших вещей есть много…»

Хороших вещей есть много: Стихи, шоколад, вино. Есть много вещей у Бога, Но важно только одно. Одно лишь важно на свете, Что эти шаги легки, Что круглые эти плечи Так юношески широки. Одно лишь важно отныне, Что, вот, над огромным лбом, Как лавры, кудри богини Лежат золотым венцом.

«Между слишком редких звёзд…»[119]

Слишком ранние предтечи Слишком медленной весны. Между слишком редких звёзд Слишком рано рождены мы. Зол предутренний мороз Над полями мировыми. Беззащитна и юна Мироздания весна. В пустоте необозримой Вьется утлая земля. Ураганами кружима Абсолютного нуля. Над полями ледяными Только мы и горячи. Одинокие, горим мы Бледным пламенем в ночи. Нетерпением гонимы, Слишком рано мы пришли, Пионеры-пилигримы Недосозданной земли. Слишком рано рождены мы, Бесприютна наша сеть. Оттого осуждены мы Умереть.

«Мир — это только росток…»[120]

Мир — это только росток, Намёк на возможный цветок. Льются апрельские струи, Женские ноги легки. Миру даны поцелуи, Миру даны — стихи. Всё это только начало, Только первый росток. В мире ещё так мало В холод бросающих строк. В мире ещё так мало Дух занимающих губ. Нежность была и завяла, Тянется копоть с вокзала… Мир — это только начало — Молод, изменчив, груб. Мир — это весть благая: В чёрном, исходном, пустом Есть этих тучек стая, Есть этот сад за окном. Клёнов листва глухая Тянется вверх и вширь. Чудом растёт, набухая, Чудом рождённый мир. Вырастет мир — и забудет Копоть вокзальных труб. Вместо вселенной будет Только две пары губ. Вместо вселенной настанет Только один поцелуй. Больше уже не обманет Лепет весенних струй. Мир — это только росток, Намёк на возможный цветок. Мир — это весть благая О возможности рая.

Последний век («Пройдут столетья. И поздний вечер…»)[121]

Пройдут столетья. И поздний вечер Порочной, дряхлой земли Зажжёт над нами зыбкие свечи, Последние свечи свои. Будет тревожен розовый воздух Последней земной весны. Вкрадчивы будут близкие звёзды, Вкрадчивы и нежны. Ночи с тяжёлой серой луною, Террасы, мрамор, сады. И тусклое солнце — слишком большое, И слишком большие цветы. Будут ползти по карнизам узорным Болезненно-яркие мхи. На белых ступенях юноши в чёрном Будут читать стихи. Стихи и дворцы, и цветы, как пламя, И солнце — кровавое колесо, И девушки с розовыми ногами, Играющие в серсо. Стыдливые юноши в неге весенней У ног невинных подруг Им будут трепетно ласкать колени И нежно — ладони рук. И будет всё нежно, тревожно, пряно В тот сладко-усталый век. И красное солнце уйдёт в туманы Зловеще-зеркальных рек. Глухих обвалов тупые удары По ветхой земле проползут. В цветных гамаках блаженные пары Устами в уста замрут. Последних птиц последние стаи, Кружа над землей, прокричат. И солнце канет, дымясь и пылая, В последний, страшный закат.

«Тысячи лет в безнадёжном пути…»[122]

Тысячи лет в безнадёжном пути: Ищем Его и не можем найти. В небе ли? В сердце? В груди? На звезде? — Неуловимый, везде и нигде. Сяду, вокруг беспристрастно взгляну. Вижу деревья и вижу луну. Вижу — полночный качается сад. Слышу — часы надо мною стучат. Сяду, взгляну беспристрастно в себя. Чувствую — руки, затылок, губа. В лёгкие воздух прохладный течёт. В ухе часы отбивают свой счёт. В те же часы — отличить не могу! — Те же часы на стене и в мозгу. Звёзды на небе и звёзды во мне Переплелись, шелестят в глубине. Звёзды ли, сузясь, вонзились в глаза? Я ли, большой, окружил небеса? Звёзды струятся, сияют и льнут, Сердце качают, по жилам текут. Звёзды и сердце. Часы и луна. Нет никого. Тишина, глубина. Надо ль искать нам кого-то ещё? Или и так до конца хорошо?

«Два Бога — дневной и ночной…»[123]

Два Бога — дневной и ночной — Склоняются надо мной. Дневной деловит и строг, Бог жизни — прилежный Бог. Из дома уходит с утра: «Прощай, на работу пора. И ты не ленись, мой сын. Останешься в доме один. Что делать — увидишь сам. Ключи тебе передам, Хозяйство всё и весь дом. Отдашь мне ключи перед сном, Когда вернусь под конец». Бог жизни — щедрый отец. Бог смерти — кроткая мать. Постелит сыну кровать: «Набегался за денёк? Иди, отдохни, сынок. Ложись, усни, дорогой. Не бойся, я над тобой».

«Сижу над стаканом чаю…»[124]

Сижу над стаканом чаю, Вечерние окна глухи. Я жизнь, как стихи, читаю, Читаю жизнь, как стихи. Поэма страниц на триста. Читаю в один присест. Растянуто, водянисто, Лишь пара удачных мест. Удачны отдельные строки, Ну, скажем, первые сны О том, что женские щеки И розовы, и нежны. Строки о первом романе: Как в комнате у нее Сидели в углу на диване, Сидели — и это все. О том, как лежал кадетом В саду, в траву животом, И были: сад разогретый И я, и Жюль Верна том. Или еще (не вчера ли?): В столовой, молча с женой, И четко часы стучали, Стучали часы надо мной… Отдельные полные строки, Насыщенной жизни клочки, Беспримесной и глубокой, Все прочее — пустяки. Все прочее — нагроможденье Пустых и случайных фраз. Плохое стихосложенье, Ненужно длинный рассказ Про годы скучной работы, Про то, как становишься стар, Про службу, деньги, заботы И вечной спешки угар, И даже про климат гадкий, Про дождь несносный наш… Читаю все по порядку И злобно грызу карандаш. На каждом шагу заминка, Вычеркиваю и рву. «Вот эти главы — в корзинку, Оставить одну строфу». Задумано — гениально. Исполнено — ерунда. С решительностью похвальной В корзинку — и без следа. Сижу над стаканом чаю, Перебираю клочки. Я жизнь, как стихи, читаю Сквозь старческие очки.

«Посмотри-ка, что ты видишь над собой?..»[125]

— Посмотри-ка, что ты видишь над собой? — Вижу, звёзды разбегаются гурьбой. Тлеет лента потухающей зари, Вдоль по улице белеют фонари, И над городом стоит уже, ясна, Полноликая высокая луна. Ночь надвинулась, и вижу только свет. Несветящегося в этом мире нет: Светят окон убегающих ряды, Тротуары ярким светом залиты, Светят женские влюблённые глаза, Светят звёзды, прожигая небеса. — Но смотри же, притаилась неспроста Между звёздами слепая пустота. Темен хаос, и коварен, и силен. Всё заполнить, уничтожить может он. — Это правда, в небе пусто и темно. Лишь по каплям цедит Бог своё вино. Понемногу, чтобы глаз привыкнуть мог, Жгучий мир свой разворачивает Бог. Глаз привыкнет понемногу — и тогда Всё засветится насквозь и навсегда. Хаос тёмен, потому что его нет. Существует в этом мире только свет. В этом мире существует только Бог — Так щемяще, так слепяще одинок. Вместо ночи, вместо тысячи огней, Вместо города, луны и фонарей, Заполняя все небесные моря, Весь блистая, и сияя, и горя, В этом мире, сплошь от света золотом, Посмотри-ка, только Бог один кругом.

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОЗА

МИНИАТЮРЫ

Аруна и Харидаза. Индийская сказка[126]

Худ и наг сидит у дороги нищий Аруна.

Худ и наг сидит у дороги нищий Харидаза.

Ветер веет по дороге, посыпает пылью Аруну.

Веет, вьется, забивает глаза Харидазе.

Звенит, блестит на дороге: едет белая царица на восьми белых слонах. Поют, бьют в гонги царицыны слуги, качаются слоны, нагруженные золотом.

— Подай, подай, царица, нищему Аруне!..

— Подай, подай, царица, нищему Харидазе!..

Добра и щедра белая царица; щедра и расточительна белая царица: не умеет считать богатств белая царица.

— Возьми, возьми, нищий Аруна!

— Возьми, возьми, нищий Харидаза!

Отдает всех слонов Аруне царица; отдает малую медяшку Харидазе царица.

Не знает цены богатствам белая царица.

Едет, качается Раджа-Аруна. Идет, качается нищий Харидаза.

— Нет богаче в мире славного Аруны!..

— Нет беднее в мире убогого Харидазы!..

Горят алмазные сетки на белых слонах; горит, звенит золото в тяжелых мешках. В парчовом шатре едет Раджа-Аруна.

Жжет белое солнце голову Харидазы; плачет, сжимая медяшку, убогий Харидаза.

Что это пылится впереди на дороге? Что чернеется на пыльной дороге? Это скачет со своими воинами черная царица.

— Стой, стой, стой, славный Аруна!..

— Стой, стой, стой, убогий Харидаза!

Каждый платит подать черной царице. Каждый отдает ей все, что имеет.

— Отдай, отдай слонов мне, Раджа-Аруна!

— Отдай, отдай медяшку, нищий Харидаза!

Плачет Аруна, отдает слонов черной царице. Плачет Харидаза, отдает медяшку царице.

Дальше скачет с воинами черная царица.

Вьется, веет по дороге ветер, заметает песком Аруну.

Вьется, плачет ветер, погребает в песке Харидазу…

Худ и наг лежит у дороги мертвый Аруна.

Худ и наг лежит у дороги мертвый Харидаза.

В одном из соседних миров[127]

В одном из соседних миров, именно в том, где одиннадцать солнц и поэтому нет теней совершенно, случилось событие: вернулся дядя Петя из путешествия. Дети выпорхнули в переднюю, радостно хлопая крылышками, даже мама прилетела встречать. Дядя имел изумительный вид: в полосатых штанах и под зонтиком. Было ясно с первого взгляда: побывал, действительно, в странах диковинных.

Все уселись в столовой. Вокруг стола, но без лампы: ламп не нужно в мире, где одиннадцать солнц.

— Я побывал в страшной и далекой вселенной, — рассказывал дядя Петя, кушая свой любимый салат из фиалковых лепестков, — в том удивительном мире имеются тени. Даже не тени: можно сказать, весь этот мир — сплошная тень, темнота. Только редко-редко мелькают светлые точки: их называют звездами на варварском языке того мира. Представьте себе: темнота величиной с эту комнату, света же в ней — ну, может быть, на булавочный кончик…

Сестра, не лучше ли увести самых маленьких. Им еще рано слышать подобные вещи…

Вокруг этих звезд бегают уже окончательно черные земли. На них — туземцы: первобытные, дикие люди. Они живут только на самой поверхности, у берега омывающей их пустоты. Они движутся вокруг своих островков, вися вниз головою над бездной. В большинстве случаев они имеют одно только солнце. Ночью солнце заходит, и они засыпают от нечего делать…

Дядя Петя хлебнул глоток утренней росы из стакана и продолжал:

— Живут эти люди не все время, как следовало бы ожидать, а только немножко. Поживут, поживут, потом умирают. Это очень странный обычай, я так и не понял, для чего он введен.

В том мире питаются преимущественно друг другом, соседями. Разводятся для этого дикари особого племени, которых называют животными за сравнительную некультурность…

Сестра, накинь джемпер. Тебя лихорадит?

В общем же, надо сказать, это грубые, но отважные и стойкие люди. Как смелые пионеры, бродят они в своих непромокаемых пальто и галошах. Среди домов, сложенных из кусочков земли, под дождем, снегом и ветром. Над их улицами нет даже крыши, чтобы укрыться от злой непогоды.

Относительно же отдаленного мира в целом у меня есть гипотеза: мне кажется, он, в отличие от прочих миров, еще не сотворен окончательно. Судя по небывалому количеству темноты, процесс его сотворения едва начался…

Дети жались друг к другу. У мамы нервно тряслись кончики крыльев. Даже отец глядел в сторону и нюхал для успокоения большую лиловую розу.

Чтобы их развлечь и утешить, дядя Петя стал раздавать привезенные из далекого мира подарки. Отцу — фотографию Млечного Пути, снятого в профиль. Ясно было видно, как много, действительно, в том мире потемок. Маме — флакон от духов с пятью каплями жидкости, той самой, которая течет у туземцев из глаз, для чего — неизвестно. Племянникам — всякие мелочи: шнурок от ботинок; пару зубов — отдельно от человека, на розовой круглой пластинке; белый листок, усеянный черными точками, — дядя назвал это обрывком газеты; — и прочие безделушки неясного назначения.

Наибольший же интерес вызвал привезенный дядей труп туземца особой породы — маленький, черненький, с хоботком, прозрачным крыльями и очень забавным названием — «Му-ха».

Самое важное[128]

В поисках самого важного — бродим. Женщины, деньги. Слава, стихи, философия, книги. Ницше и Рильке, Достоевский, Бердяев. Поцелуи, политика, служба. Важно всё это? Важно. Но вот…

Но вот начнем умирать. Оглянемся, вспомним. Что вспомним? Должно быть, самое важное. Что же именно?

Вспомним: в детстве лазил на дерево. Шершавая ветка между ногами, подошва зудит, особое ощущение высоты под подошвой. Река в стороне, баржа плывет по реке…

Или другое: улица, ночь. Пустынно, дома, фонари. И очень отчетливо: стук собственных каблуков в тишине. Раз-раз, раз-раз.

Или еще: после театра, в трамвае, домой. Ночные, чрезмерно яркие лампы, два-три пассажира, капли дождя на стекле. Дремлешь, качаешься, руки в карманах. Мысль сквозь дрему: пончики от обеда остались, приеду — можно их к чаю…

Вот и всё. А стихи и политика? Ницше и Достоевский? Причем тут Достоевский, ведь я умираю?

Что же, в конце концов, самое важное в жизни?

Самоубийца и звезды[129]

Самоубийца сидел у окна. Звезды, балансируя на карнизе, его умоляли:

— Брось глупости, не убивай нас, миленький. Мы бежали, бежали — такая даль! такой холод! — совсем закоченели в пути. Ты представить себе не можешь, до чего скучно и пусто в нашем заброшенном мире: бегаешь, ищешь десятками лет, пока, наконец, набежишь на что-нибудь твердое. А набежишь — видишь: черная земля, глупая, мертвая; мы светим, а она и не смотрит. Ударишься с размаху лбом о мостовую, или, скажем, о железный карниз — что останется? Представить страшно — с такой скоростью и о железный карниз. Целыми сотнями, бедные, гибнем. Это только нам, нескольким, повезло: прибежали и прямо в тебя. Удача на редкость — мягко, уютно, тепло. Отогрелись и засветились во всю. Только ты, только ты! Собственно говоря, для тебя специально и бегаем, иначе какой был бы толк? Единственный шанс на взаимность.

И вот уже стало налаживаться — познакомились с тобой, подружились. Когда вдруг ты надумал такое… А мы-то куда ж? Что с нами будет? нас пожалей!

— Всё это, согласитесь, — ваше частное дело, возразил самоубийца сухо: — светитесь или нет — меня не касается. Я вам не ночлежка и не дом свиданий. Поищите для флирта другого — не мало желающих.

Самоубийца поправился в кресле, затушил прилежно окурок. Оперся локтем о стол, — бац! — только стекла в окне зазвенели.

Звезды бросились к окну — скучно и пусто. Был человек, осталась белая кукла; были глаза, остались стеклянные шарики. Глупые, мертвые: светишь, а они и не смотрят. Закачались звезды на скользком карнизе и посыпались. Ах! Ах! — все разбились о мокрую мостовую.

Художник[130]

Толстая дама, девица средних лет и господин в пальто с каракулевым воротником остановились перед группой работ одного из художников выставки. Дама сказала:

— Вот опять. Как скучно. Эти теперешние художники! Во-первых, ничего не понять, а если и поймешь, то как скучно. Ну, вот этот: какие-то бутылки, потом деревянные коробки, потом опять бутылки. Кому нужны эти бутылки, я не понимаю. Или здесь, портрет — выбрал бы по крайней мере хорошенькую, а то совсем желтая и скулы. А вы как находите, дорогая?

— По-моему, это ужасно, — ответила девица. — Именно ужасно, я не могу подобрать другого слова. Этот портрет… Посмотрите, лицо как будто из картона или наклеено. Нет, даже не из картона, а — посмотрите — совсем пустое, как будто только снаружи, а внутри ничего нет. Я не могу как следует этого выразить. И бутылки — прямо-таки жуткое впечатление. Такие бутылки можно увидеть только сидя в сумасшедшем доме или могут присниться, на самом деле разве бывают такие бутылки? Ужасно.

Господин сдержанно заступился:

— Да, в этих работах есть, конечно, что-то странное, — солидно сказал он. — Пожалуй, некоторая манерность, может быть, излишняя сухость… Сюжеты не интересны, но не забывайте, что современную живопись следует рассматривать, главным образом, со стороны, так сказать, формальных заданий. Вы забываете технику. Я не уверен, но мне кажется, в данном случае это оттертое масло, — он заглянул искоса в каталог. — Техника превосходная. Вот здесь, например, у горлышка…

— Я никогда не видела таких горлышек, — строго перебила дама. — Вы совершенно правы, дорогая, я теперь присмотрелась, действительно, эти бутылки возбуждают неприятное чувство. Действительно, как будто приснились или, скорее, наоборот — какие-то чересчур ясные. И ведь если смотреть по кусочкам, ничего не заметно — всё кажется прямое и как на самом деле, а вместе — всё косое, ползет. А эта женщина — это настоящее привидение. Отойдем, я не могу, я две ночи не буду спать. Вот, посмотрите, рядом, там кажется лучше. Да, вот это совсем другое дело. Смотрите, этот ландшафтик мне даже нравится. Я так люблю поздние сумерки, облачка, закат. Очаровательно. Право, если не очень дорого, я даже купила бы. Мне надо подарить что-нибудь тете к послезавтраму. Или вы думаете лучше вазу? Ну, пойдемте дальше, посмотрим, что здесь еще есть.

— Слышали? — спросил второй художник первого.

Они вместе стояли неподалеку от окна.

— Мой «Рассвет» произвел ожидаемое впечатление. Я уверен, что если не эта толстая, то кто-нибудь его непременно купит. И не только «Рассвет», но и многое другое. А вы отправитесь со всем вашим имуществом восвояси. И это вполне естественно. Когда-то ведь и я пытался относиться к делу по-вашему, но теперь уже давно бросил, не заманишь. Отбарабаниваю свои двадцать-тридцать этюдов за лето и остальное время года могу жить не многим хуже, чем средний конторский служащий. На серьезной работе далеко не уедешь. Посмотрите на ваши ботинки. Дело ясное: публика — дура, и с нею следует обращаться соответственно.

— Вы отчасти правы, — ответил, улыбаясь, первый художник. — Ботинки у меня плоховаты. Нос этим уж ничего не поделаешь. Я думаю, маленькое неудобство — не иметь денег — введено в нашу художническую жизнь как довольно полезный фильтр: иначе, поверьте, всякий, кто ни на что лучшее не способен, становился бы художником. Все-таки интеллигентная профессия и вместе с тем ни к нему не обязывает. Принимая же во внимание финансовые возможности, идут с некоторой опаской или сразу отходят, как вы. Я говорю это не в осуждение вам, я вас не обвиняю. В конце концов, у нас с вами просто разные вкусы, вот и всё. Вы любите хорошие ботинки, я — живопись. Каждый получает, чего ищет. И вы напрасно ругаете публику, она совсем не так плохо делает свое дело. Ведь мне не нужно, чтобы мои вещи нравились, нужно, чтобы они действовали. Ваш «Рассвет» повиснет у тети между печкой и дверью, на этом, простите, его роль кончится. Мои бутылки поедут обратно в мастерскую, но им и не место у тети. Всё, что от них требовалось, они уже выполнили, что должно было совершиться, уже совершилось. Эти трое постояли перед моими работами, побранили их, пошли дальше. Но все трое, уверяю вас, — даже господин, лепетавший о технике, — все трое, сами того не сознавая, уйдут домой другими людьми, чем пришли.

Нечто астральное[131]

«Сколько их, куда их гонят?»

Что-то вроде теософского астрального мира. Туман — синевато-зеленый, холодный, мокрый, немного липкий; подводное, тусклое освещение. Туман течет, волнуется, оседает, всплывает. Изредка — плавучие островки, более густые по составу, но все-таки не вполне надежные: можно неожиданно провалиться, бултыхнуться в глубину, в такой же туман. Туман всюду, куда ни посмотришь, — и сверху, и снизу. Впрочем, особенно глубоко провалиться нельзя: некуда, провалишься — уйдешь по инерции саженей на 5 или 10 вниз, начнешь барахтаться — снова всплывешь. Покинутый островок найти, конечно, невозможно — куда-то уже уплыл; хватаешься за другой, карабкаешься, словно на плавучую льдину, пристраиваешься, увязая ногами в полужидкой, как кисель, массе. На островках веселее: обычно довольно многочисленная компания — существа неясного назначения и неясных очертаний, по-видимому, зародыши, готовящиеся к воплощению, или сравнительно свежие покойники. Некоторых едва разглядишь в полутьме — совсем никудышные; болтаются белесыми тряпками руки, или фыркает одинокая голова с половиной лица и неопределенными, размазанными лентами вместо тела. Лица сонные, безразличные. Есть и лучше сохранившиеся экземпляры, но тоже не ахти какие. Сидит такое создание — очень часто поза зародыша: голова в колени, руки прижаты к телу, — дремлет, покачивается, икает. Сидит; потом захочет почесаться, а руки не слушаются, плечо растягивается и уходит вслед за рукой, весь он полужидкий, как недоварившийся яичный белок. Вот какой-то маленький — пыжится, пыжится, надувается, а тут в пищеводе что-то лопнет, и опять он весь осядет, опять начинай сначала, пыжится, надувается. Самые бодрые еще разговаривают — бормочут что-то невразумительное: уп-уп-ва-зя-зя-зя… Часто овладевает икота — пузыри идут, от самого живота. Видно: идет волна, все тело колышется, идет из желудка к гортани, в рот, щеки надуваются, старается удержать, не удается — ик! — выпустил. Если такие увидят совсем свеженького-зашевелятся, окружат, лезут, приваливаются. Прильнет к плечу и не знает, что дальше делать, задремлет. О мире, кажется, ничего уже не помнят, не помнят, что жили, не помнят, что умерли. Бессознательно тянутся еще ко всему, в чем сохранилось немного жизненного тепла. Смутно беспокоит еще что-то — хотелось бы пожить; но уже так смутно… Куда уж, сил никаких, хорошо еще, что среда такая податливая, почти никакого сопротивления, вот еще и держатся в сырости кое-как. Иногда еще романчики завязываются: сидят, ухмыляясь, трутся боками один о другого. Более сильные, в ком еще жажда сильна, часто уходят вниз, пошнырять поближе к земле. Мир где-то внизу, где — точно никто не знает, но случайно можно наткнуться. Плывешь, плывешь — и вдруг на тебя из тумана… крыши, дома. Улица, фонари, дождь идет. Уцепишься за карниз, в окно заглянешь: там лампа горит, тепло, кто-то ужинает за столом… Но тут уже понесет дальше — мост, колокольня, телеграфные проволоки… Около кладбищ гуще — там новички мечутся взад и вперед, в отчаяньи, не хотят уходить, не понимают, что с ними случилось. Потолкаешься и ты сними немного, и снова понесет тебя, вверх, вверх, снова туманы, снова оседают зеленоватые хлопья…

Конечно, это всё сброд, мелкая нечисть: догнивающая шелуха, недоноски, выкидыши… Это нижний этаж природы, подвал, склад матерьяла. Настоящий дух сюда и не заглянет. Изредка только — совсем изредка! — мелькнет в тумане лицо, явно живое, с испуганными широкими глазами, — скорее, скорее прочь отсюда…

Покойница лежала[132]

Покойница лежала в гробу и бормотала:

— Послушайте, это свинство! Уже восемь часов как я умерла, а никто и не подумает мне помочь. Почему-то решили: раз умерла, значит кончено. А ведь это только моя слабость: согласилась умереть — оттого и умерла. Но могла же и не согласиться…

Все зависит от желанья, не правда ли? Врач говорил: к вечеру кончится. А я думаю: шалишь, дотяну до утра. Вы знаете, утром должна была дочка приехать. И что же вы думаете? Захотела и дотянула. Факт. Может доктор заверить. Конечно, это было не так-то легко. Дыхания не хватает, а я вот дышу. Сердце останавливается, а я на него: цыц, нечего тебе, работай, работай! Дочка приехала, только тогда согласилась. Уж очень, знаете, крутило в спине, почки, по-видимому, больно, не выдержать. Черт с вами, думаю, пускай уж. Сдуру, конечно. Умерла, сперва хорошо: болеть перестало, спокойно. А потом спохватилась: что ж это я? Что же теперь? Ведь теперь похоронят, сгнию — и конец! Дернулась на попятную — не тут-то было, сил не хватает. Даже захотеть уже не могу. Если бы могла захотеть, тогда все в порядке: сперва захотела немного, дальше — сильнее, еще сильнее, одно на другое, наворачивается, смотришь, и встала. А так лежишь, как чурбан, и делают с тобой, что угодно, пользуются. И главное, смотрят все, как будто так и должно быть. Умерла — и пускай. А ведь смерть — это только болезнь, поймите же, наконец, — только болезнь! Дальнейший этап болезни: тяжелый, согласна, но ведь только этап. Зачем же складывать руки? Распустили нюни, толкутся, а помощи никакой. Хотеть надо! Захотели бы, как следует, хорошенько, вместе со мной, тогда бы и вышло. Я-то хочу: вы не смотрите, что лежу, как институтка, ручки сложила. Только снаружи такая покорная, а внутри, в самой глубине, по-прежнему, ни на минуту не прерываясь: встать, встать, встать! Вся похолодела, в голове пустота, но это, как натянутая жила от затылка до пяток, — встать! Хоть бы кто-нибудь пожалел и помог. Ну, вот вы, скажем. Человек молодой и здоровый, все что требуется. Неужели так и уйдете? Бросите — пускай догнивает? Хоть попробуйте, хоть немножко. И скорее, скорее! Через пару часов разлагаться начну, тогда трудно будет. Отнесут, похоронят, и уже ничем не поможешь.

Я ответил, стараясь быть по возможности вежливым:

— Поверьте, сударыня, мне вас искренне жаль. Ваше положение, конечно, ужасно. Труп, покойник! Хуже проказы, я вполне понимаю. С другой стороны, я готов разделить ваше мнение, что все зависит только от воли. Раз вы могли отодвинуть смерть хоть на пару часов (как вы правдиво описываете), значит, в ваших силах было и совершенно от нее отказаться. Труднее, но, по существу, то же самое. А если бы вам вовремя еще со стороны помогли… Может быть, и удалось вам удержаться от этого неосторожного шага. Умереть — шаг ответственный, вы должны согласиться. И не обдумав основательно всех последствий, вы поступили, сударыня, опрометчиво. Поправить теперь гораздо труднее. Дело, конечно, не безнадежное, попробовать можно бы. Но — вы забываете риск. И от прокаженного сторонятся, боясь заразиться, а труп… Связываться нет ни у кого ни малейшей охоты. Это естественно. А тем более я. Ну, кто я такой? Просто знакомый, зашел отдать долг. Даже не родственник. Если бы я был вашим мужем или, скажем, любовником… Или уж очень любил бы вас… Тогда еще можно попробовать. Либо вылезти вместе, либо обоим в болото… Но для этого надо быть влюбленным, героем, святым… я не знаю уж кем. Вы подумайте только, что вы мне предлагаете. Я должен настолько отдаться жалости к вам, соучастию, чтобы целиком в вас войти, слиться с вами; с вами — падалью, гнилью, с тем ужасающим и непонятным, что вы сейчас из себя представляете. Я просто должен стать вами, самому умереть — чтобы потом снова подняться, поднимая вас вместе за собой. О, я отлично знаю, чего вы от меня хотите. Только удастся ли? А что если не я подниму вас, а вы меня… того, засосете? В яму, за вами — благодарю вас покорно. А шанс не такой уж маленький. Каково там у вас, сами, сударыня, знаете. Я еще и не пробовал, только подумал, а уже чувствую: пальцы холодеют и отмирают, тошнота поднимается, голова обморочно пустеет, как будто мозг уходит куда-то, во рту сладкий привкус — мой собственный трупный запах… Нет, знаете ли, и не просите. Может быть, и могу воскресить, да не хочу. Не стану и пробовать. Боюсь вас, сударыня, просто боюсь. Идите подальше, зароют — отлично, с глаз долой… Вы смеетесь? Настанет, говорите, и моя очередь? И тогда и мне никто не поможет, как я вам?.. Что же, то — после; а сейчас хоть немножко еще подышать, отдалить… Проваливайте, проваливайте, сударыня, ну вас совсем…

Я разволновался; покойница же, напротив, лежала благонравно и тихо, даже бормотать перестала. Глядела на меня тупо-покорно. Впрочем, что же ей еще оставалось в ее положении?

Рай[133]

Многие думают, что рай — это яблоня с золотыми яблоками, ангелы, райские птицы. Какое невежество! Рай — это потрепанный извозчичий экипаж. Поднят верх, на козлах — извозчик. Мне семнадцать лет, моей соседке шестнадцать. Моя правая рука — в перчатке — обнимает соседку (на извозчике можно, не нарушая приличий). Моя левая рука — без перчатки — в ее муфте. И в той же муфте еще две руки, тоже без перчаток (кажется, нельзя, не нарушая приличий). В дюйме от моей щеки — щека соседки. Прядь волос соседки щекочет мой висок и ухо. Это известно и мне, и ей.

Снаружи что-то идет — вероятно, что снег, возможно, что дождь. Извозчик, по-видимому, едет куда-то. Надо сидеть осторожно, не двигаясь, и надо дышать — главное, не забыть, что надо дышать, а то задохнешься.

Вот каков рай. Умрем — так и поедем.

После восьми часов вечера[134]

После восьми выступают: луна, соловьи и — прочее.

В аллеях целуются. Бог смотрит сквозь пальцы: «Пусть себе».

Но однажды задумался Бог: «Что их там носит?». Богу несложно: прочь бороду, фуражка с гербом — и зашагал по бульвару гимназистом Колей.

И случилося (долго ли?): скамья, на ней — пронзенное сердце. Гимназист Коля, гимназистка Оля — «Ах!» — и поцеловались.

К десяти был уже дома Бог. Уже ангел тащил с него сапоги.

— А знаешь, брат ангел? Наш рай не того. Пташки и яблочки, а этого нет — Оли. Надо реформочку, брат, или вообще как-то учесть. Проработать немного — такое получишь, что ух!

Берется машинка: плоская, гладкая, черная. Внутри — механизмик. Снаружи — крючок и дырочка.

Передернуть: щелк — и готово. Большой палец правой руки — на крючок. Дырочку — в рот. На язык — дырочка, как обсосанный леденец. Вкус — холодный, немного соленый. Нажимать крючок — поддается, натянет пружинку. Еще и еще чуть-чуть.

— Лампа горит. Не потушить ли? А пусть ее!

Раз, трах! Неожиданно палкою в зубы. Через зубы по нёбу, в затылок. Острою палкою, колом. Больно?

— Больно. Но — проходит. Теплота в голове.

Лампа понемножечку набок. Стол почему-то наверх. И в мозгу: «На ужин у нас голубцы…». Вот и всё.

После восьми часов вечера бывает еще и такое.

Очнулась она на пятый день после смерти. Давило в висках, мысли кружились. Казалось естественным: бумажными туфлями скользить по могилам. Память туманилась. Как зубная боль сквозь кошмар, висела одна лишь точка — тоска: «Проснуться и жить. Проснуться…».

Обнаружила человека — шмыгнула в обход: интереснее выскочить неожиданно. Самой было жутко до крайности; все же злорадствовала, когда человек побежал. Хотелось еще загугукать вослед. Но с этим не вышло: голосу не было.

Побродила немного, не в силах понять, что же происходит. Стала рассасываться.

Месяца два она просыпалась. Дальше — реже. Наконец затихла совсем.

Война. Июнь. Ночь.

Сзади — однотонный, несмолкающий рев: четыреста с лишним орудий.

Сверху — однотонный, несмолкающий посвист и шип: равномерные потоки металла.

Впереди? Впереди огневая река. От края до края, через весь горизонт. Германская первая линия.

Дым. И на дыме — огонь. Разрывов не видно: сливаются. Мечутся золотые столбы. Между ними — мгновенные звезды: шрапнели.

От немцев — ни звука. Только медленно-медленно, спокойно и важно всплывают ракеты, белые, мертвые, тихие.

Называется всё это вместе — подготовка тарнопольского наступления.

В восемь падает табуретка.

Сначала — шумно. Скрипит крючок, потрескивает веревка. Стук каблука о стенку, хрип, какое-то бульканье.

Понемногу стихает. Пять минут девятого — полная тишина. Тогда начинается:

Кап-кап.

Что-то изо рта.

Горит электричество. Качаются желтые шнурованные ботинки: от стены к табурету, от стены к табурету.

Кап-кап.

Рыжий таракан царапается в ухо. Метнувшись через щеку, взбегает на удивленный, скошенный глаз. Ведет усиком. Затихает мечтательно.

Кап-кап.

Десять часов, двенадцать, четыре. Ботинки покачиваются. Горит электричество.

Кап-кап.

Как я родился[135]

Как я родился? Дело случилось вот как. Смотрел Бог, видел: мир. Звезды, солнце, планеты, земля. По земле ходят люди: дамы со шляпами на нос, у мужчин штрипки на брюках. Девятнадцатый век на исходе. Все в порядке, все, казалось бы, хорошо. Но вот не хватает чего-то. Мелочи, пустяка, но как-то не полно. Чего бы могло не хватать? Бог задумался, погрыз карандаш… Понял! Еще одного не хватает. Да, такого: сидит худой, длинный, что-то пишет в тетрадке. Безусловно, такой нужен, иначе не полно, не все еще…

Бог напрягся, представил. Яснее, отчетливей. Еще яснее, еще отчетливей. Втянул воздух, сжал зубы, рванулся и — выдохнул.

Выдохнул — и вот сижу я, длинный, худой, сижу, пишу что-то в тетрадке… Вокруг меня мир. Все по-прежнему: звезды, солнце, планеты, земля. Только шляпы у дам набекрень, а у мужчин штрипки отсутствуют…

И Бог опять грызет карандаш: чего бы еще могло не хватать?

Поцелуй[136]

Поезд подходил к станции. На соседнем пути замелькали вагоны встречного состава. Я стоял у окна. Поезд остановился; прямо передо мной оказалось окно чужого вагона, в этом окне — в аршине от меня — молодая женщина. Она не была особенно красива, но ее наружность была мне приятна: я знал, что то же впечатление произвожу и я на нее. Наша пространственная близость была так неожиданна и так велика, что мы оба улыбнулись. Нам стоило немного наклониться — и мы могли бы поцеловаться. Эта мысль пришла нам одновременно в голову — я невольно оглядел украдкой пустое купе позади нее и такой же взгляд заметил у нее. Я вытянул губы, шутливо предлагая ей поцелуй. Улыбаясь, соседка слегка отодвинулась, я наклонился, и мы поцеловались. Первый поцелуй был шуткой, второй — был уже любовным: он удивил нас своим неожиданным счастьем. Я видел серьезные, испуганные, вплотную придвинутые к моим глаза. Когда второй поцелуй начался, ее поезд уже двигался. Я наклонялся все больше влево вслед за уходящим окном. Поцелуй прервался. Я был взволнован, но нашел еще в себе достаточно фальши, чтобы игриво помахать ей рукой. Она же смотрела мне вслед откровенно-серьезно, пристальным, ожидающим взглядом.

Я испытывал в жизни и более интенсивное счастье, но никогда не переживал такого стремительного его нарастания. Казалось, если подобное состояние возможно в одной узкой точке и на протяжении одного узкого мгновения, то стоит только расширить и продлить это мгновение, чтобы придти к чему-то такому большому, о самой возможности чего я до сих пор не подозревал.

РАССКАЗЫ

Коробка вторая. Фантастический рассказ[137]

I

Обои — светло-зеленые. Вдоль потолка — кайма: орнамент из цветов. Отдаленно напоминают ромашку. Зеленый или синий? — Штора затянута, не разберешь. За окном, видимо, солнце; весь правый угол шторы матово светится. И тень: ветка качается, листья широкие, пятилопастные; каштан. Один лист бьется, бьется; словно рука — ударилась пальцами обо что-то и машет, боль стряхивает. Ткань шторы — серо-желтая; ниточная сеть немного видна.

— Ну, как? Больно?

— Теперь не больно. Кажется, скоро уже.

Странное лицо у Арсика снизу. Огромный подбородок, нос задранный. И ноздри — смешная вещь. Две дыры куда-то внутрь, в середину головы. Чего только не было на этом свете…

— Если удастся отпечатать, Арсик, в первую очередь издай большую, о Федорове1. Знаешь, черные тетради, клеенчатые. Потом, если возможно, другие.

— Будь спокоен. Я обещаю — рукописи будут изданы.

— Ну, обещать не надо. Если будет возможность. Лишние деньги или издатель. Не выйдет — Бог с ним.

— Я обещаю.

Арсик — молодец. Но не так уж важно. Мелочь, детали. Здесь было одно, все более или менее одинаковое; только подробности разные: издавать, не издавать, Арсик, обои. Там — вместо всего этого совершенно другое. Другое — и долгое, длинное; гораздо больше, чем здесь.

Впрочем, и здесь бывало иногда хорошо. Скажем, папироса. И-х-х! — дым бежит в горло; где-то горячо — между носом и горлом.

Легкие приподнялись, впитывают теплоту. Потому — ф-ф-ф — все обратно; уже не горячее — мягкое, мутное…

Или — Арсик, жена. Сколько? Восемнадцать лет женаты? Когда еще только влюблены были: кинематограф, и рукава коснулись. Рукава пальто; коснулись, а она не убрала. Смотрели оба на экран — как будто; на самом деле только дышали. Рукав не убрала! — самое значительное событие в жизни.

Картина называлась: «Кай Юлий Цесарь».

Арсик… Собачье имя…

— Арсик, когда умру — ты клубнику скушай. Осталась, я не хочу. Сегодня съешь, до завтра испортится.

Тело — легкое. Кажется, так и должно быть; кто-то говорил. Нервы спины притупляются, не чувствуется давления кровати. Оттого легкость, по-видимому.

Надо сказать, все гораздо проще, чем издали. Все — словно так, как должно быть. Словно привычно даже.

У Арсика на переносье слеза. Побежала, по носу размазалась. Отчего она плачет? А уже плохо видно, как будто глаза косят. Двоится…

Да, так. Занавеска, листья качаются. Муха летит. Или это в глазу? Муха — черная, а занавеска, кажется, желтая. Черная… качается… черная…

II

Однако, безобразие! Взять рукою за сердце и сжимать. Быстро, обеими руками — схватить и тереть. Как прачка белье, одну половину о другую. Больно! Оставьте, зачем?

***

«Уэн-лоо-мара! Уэн-козериго! Мара! Мара!»

Ослепляющий свет. Параллельные грани — белые. Глазам больно! Что за пружина? Пружина, трубки какие-то; сверху — в грудь. А? Пружина, пружина — жмет сердце, рвет сердце. Больно!

Человек у ног. Какое лицо! Автомобильные очки? Или маска? Руки движутся, черные перчатки. Кричит, командует: «Уэн-лоо-мара!» Рычаги, рычаги…

Что за люди? Что им надо? Ох, не могу…

***

Небольшая комната, очень узкая. Высоко, высоко потолок; матовое стекло. Освещенье — оттуда, лиловато-синее. Комната пуста.

Гамак под спиной. Откуда гамак? Усталость в членах, даже приятная. Чуть кружится голова.

— Есть здесь кто-нибудь?

Из угла — фигура. Высокая, в белом. Лицо. Улыбается. — Э-э! Э-э! — ободряющий звук; тихий, немного в нос.

— Где я?

— Э-э. Хорошо, хорошо. Ситчас перевотчик.

Рука — успокоительно на плечо, поглаживает. Из глубины комнаты — кажется, там дверь — еще фигура, такая же белая, длинная. Еще длиннее, чем первая.

— А, в себе? Здрасте!

— Кто вы такие? Куда я попал?

— Не волновайтесь. Мы — друзья. Все хорошо.

— Где я?

— Мы — друзья. Вы — в госпиталь. В больнитце. Все хорошо.

— Больница? Какая больница?

Лица наклоняются друг к другу. Перешептывания. Кто-то щупает пульс, кто-то заглядывает в глаза. Чья-то рука — на лоб, другая — ко рту со стаканом остро-пахнущей жидкости. Разговор на чужом языке. — Ай-я? — Ай-я.

— Ай-я? — Ай-я.

— Да, вы здоров. Мы скажем. Да, мы скажем сразу. Только спокойно, не волновайтесь.

— Я не умер?

— Да, вы умер. Но теперь вы опять живой. Вы умирал, были мертвый, долго. А теперь… Спокойно, мы скажем. Теперь — вот: вы — воскрешенный.

— Я?

— Спокойно. Мы — людьи. Вы — тоже. Опять живой. Все — как раньше. Вы — воскрешенный.

Два лица. Одно — узкое, некрасивое, лошадиная челюсть, сплошь лысое. Из ноздрей — редкие черные волосы. Другое — подальше. Мальчик. Серьги в ушах.

— Вот, мы скажем. Вы очень долго был мертвый. Очень долго. Теперь — ну, по ваш счет — теперь год три тысяча — сто — седемь. Теперь вы находитесь…

А, обморок? Зачем волновайтесь, я ж говорил… Пройдет, ничего.

***

Странно: рука. Лежит вдоль тела, отчетливо ощущается тяжесть. Если захотеть, можно ее приподнять: своя. Вот так, положить на грудь. Можно шевельнуть пальцами. Сперва один — указательный, потом другие. По очереди. Не хочется по очереди — можно иначе, как попало.

И — глаза. Видят ясно. Потолок — стеклянный, поперек — переплеты. Всего два на весь потолок, против света кажутся черными. Узенькие, двойные. До потолка сколько будет? Сажени четыре, немного меньше. Скажем, три с половиной…

А в теле, в теле — сердце. Переваливается: тук-к, тук-к. Воздух бежит: нос — носоглотка — легкие. Слабый запах в воздухе, немного пряный. Корицей — не корицей…

— Воскрешенный? Что за глупости? Какой воскрешенный? Как? Где? Почему?

***

— Скажите же толком, как я сюда попал?

— Очень просто. Я говорю: был мертвый, теперь, — раз-два, — делали анализ, делали тело, потом воскрешали.

— Кто воскрешал? Вы?

— Нет, не я. Я — переводчик только, переводчик, специалист по древне-европейски язык. Восточный Европа — русски, польски, германски язык. Мой имя — Аида.

— А кто ж воскрешал?

— Воскрешал Южный Воскресительный Компани. Пульс сто и две. Сегодня вам вредно, надо спокойно. Завтра подробно рассказываю, завтра сообщаю программа. Теперь вам надо засыпать, много засыпать. Завтра лучше. Если для вас что-нибудь надо — тут звонок. Кто-нибудь будет сейчас приходить. Вот здесь стакан с питательный жидкость, если голод. Здесь простой вода.

— У вас папиросы нет?

— Папирос? Что такое папирос? Нет, нет папирос. Спокойный ночи. Хорошо засыпайте.

***

Свет притушен. Никого в комнате нет. Где-то журчанье. Вентилятор? Неудобно лежать. Гамак не гамак, что-то плетеное из светло-серых пружинок. Ни подушки, ни матраца. Мягко, ткань по форме тела, как резина, а неудобно. С непривычки, должно быть.

Тело и ноги под скользкой, блестящей материей. Шелк? Ну-ка, долой ее. Тело. То самое, прежнее?

Колени немного врозь. Бугорок-косточка на левом подъеме. Грудь, ямка под ложечкой. Как будто все прежнее, только моложе, упруже, как в двадцать лет было. Волос на груди нет. Сбрили? Вероятно, теперь не в моде, — уничтожают. Голова и лицо тоже бритые. Интересно, есть шрам от нарыва за ухом? Нет, шрама нет. Во рту тоже что-то неладно. Словно едой переполнен. Ах, вот что: зубов многих не хватало, теперь все на месте. Даже как будто без пломб…

Но, все-таки, тело — то самое; безусловно, вне всяких сомнений. Чувствуется, ощущается, полнейшая внутренняя убежденность. Вот, даже голос прежний: а-а-а… Тише, не разбудить бы…

И — память. Вчера, ведь, вчера умирал. Не кто-нибудь другой, это самое существо, с этими коленями и ногами. Комната, обои зеленые… Жена плакала… Тысячу лет назад плакала? А где же она? Воскрешена? А другие? Всех воскрешают? Зачем? Что же теперь?

***

— Теперь программа на ваша дальнейшая жизнь. Что? Подробно, кто воскресил? Я ж говорю: там воскресили — в лабораторий. У нас — общество: «Южный Воскресительный Компани». Уже тридцать годов работает, уже пять тысяч, шесть тысяч воскресили. Всех? Нет, не всех. Сперва только самый нужный: умный, талантливый, гений. Инженьёр, научный работник, философ. Только самый полезный. Всех — может быть после. Сейчас зачем всех? Что будут делать? — Старый, глупый. Места нет. Мы живем, наши дети живет. Сначала воскрешаем только самый нужный: талант, гении всех времен. Гении всегда нужный, можно использовайть. Сколько жил человек ваше время? Шестьдесят годов, седемьдесят годов. Вы умер — пятьдесят годов. Это мало, не использовал все возможности. Нужно — триста годов. Мы живем — триста, четыреста годов. Гигиена, медикамент, — особый медикамент, — омоложенье иногда. Искусственное продление жизнь. Вот — биология: чем выше организм, чем более сложный, — тем больше долгая жизнь. Шестьдесят годов — жизнь для дикарь. Культура — искусственно сложный, надо искусственное продление жизнь. Ваше время сколько жил зверь? Ну, собака? — Пятнадцать лет. А сколько был маленький, сколько обучался? Один год. Вот — шесть процентов. Человек жил шестьдесят годов, обучался двадцать годов. Один треть жизни обучался, а когда работайть? Мало время работайть, не использовано. Только вырос, только начинал — уже конец. Ничего не успеть. Много сложный культурный человек, надо много жить. А гений? Гений еще больше…

— Как вы узнали обо мне? Почему воскрешен именно я?

— О, вы очень знаменит. Ваш философия очень большое влияние. Начало двадцать первый столетье. Вы умирал — сперва нет успех. Потом — двадцать первый столетие — есть успех. Очень большое влияние.

— Мои последние работы были изданы?

— Да.

— Жена издала? — Да, жена.

— Арсик?.. Вы не знаете, что было с женой после моей смерти?

— Мало знаю. Знаю — жил, умер в тысяча — девятьсот — пятьдесят.

— Она не воскрешена? Ее не будут воскрешать?

— Нет.

— Почему?

— Она — не нужный.

— А зачем же я?

— Вы — талант. Вы — будете работайть. Теперь вы две неделя в этой комнат, поправляйтесь. Выздоровляете, потом в колледж. Культура много вперед, вы много назад. Надо учить. Двенадцать лет колледж. Потом можете работайть.

— Где работать?

— Для наш компани.

— Вашей компани? А если мне не захочется?

— Почему не захочется? Вы будете работайть философия, философия ваш интерес. И потом: мы воскрешали, мы можем использовать. Вы должен нас слушать. Будете работайть.

***

Обувь такая: что-то вроде чулка, натягивается плотно, до щиколотки. Из чего сделана, не понять. Блестящая, словно налакированная. Вместо белья — дамское комбинаисон2, только совершенно простое и гладкое. Поверх этого, на плечи — халат, или скорее — рубаха. Широкая, до-полу, запахивается спереди, без пуговиц. Закрепляется вязаным поясом.

Одежду принес мальчик. Тот самый, с серьгами, что позвал переводчика. Между прочим, это не мальчик, а женщина. Голова бритая и рост высокий, поэтому похожа на мальчика. Должно быть, сиделка.

Вместо стульев вдоль стен подушки. Большие, каждая с кресло величиной. Кроме них и кровати-гамака никакой обстановки. Пол мягкий, как матрац, стены — тоже. И ни одного окна; только сверху свет, из стеклянного высокого потолка.

***

— Сейчас придут маэстро Гора и маэстро Террай. Маэстро Гора — директор. Ну, директор от колледж. А маэстро Террай это работник. Из лабораторий, так, инженьёр. Химик, доктор. Он вас воскрешал.

Маэстро Гора плотен, сравнительно невысок. Лицо одутловатое, мешки под глазами, отвисшие щеки. В алом балахоне. Кого-то напоминает: не то Понтий Пилат3, а не то кардинал.

За ним — огромное костлявое. Аршинный шаг, редкий, четкий. — Маэстро Террай. Очень широкие, густые брови. Подбородок… А! Знакомое лицо: тогда среди рычагов и пружин, командовал… Только теперь без очков.

Похлопыванье по плечам и спине — дружелюбно-покровительственное. — Лежайть, не вставайть.

— Маэстро Террай спрашивайт: был очень больно, когда массаж сердца? Вы кричал.

— Когда воскрешали? В лаборатории? Да, больно, признаться.

— Вы очень рано приходил в сознание. Маэстро не рассчитал. Маэстро просит извиняйте…

— Еще маэстро Террай спрашивайт: как вы доволен телом? Он немножко изменял, немножко усиливал мускулатура: плечи, бицепс, живот. Ваш бицепс был слабый. Потом ставил новый зубы; потом у вас был перелом в левой рука, плохо зарос, он поправлял. Работает хорошо? Вы доволен?

— Отчего же. Зубы у меня были, действительно…

***

— Опять сироп? Третий раз в день густозеленая жидкость. Прозрачная, напоминает вкусом бульон, но гораздо острей и насыщенней. Пахнет миндалем. Стаканчик из тонкого стекла; выпьешь — готово. Голода нет, но… Неужели они больше ничего не едят?

III

— Когда же из этой комнаты? Я чувствую себя совершенно здоровым.

— А, нет еще. Две неделя — мягкий комнат. Один месяц в комната колледж. Такой правил. Потом — свобода, город, можно гуляйть.

— Отчего «такой правил»? Я ж не сбегу.

— Нет, не сбегайт. А так. Вот: воскрешенный, очень многий, любит так: раз — и прыгал в улица вниз. Или раз — и прыгал в вода. И — умирал.

— Самоубийство? Все воскрешенные?

— Не все, многий.

— Поэтому в мягкой комнате? И дверь заперта? Странно. А потом? Ведь можно в окно и потом?

— Нет, потом привыкал. Всегда первый месяц. Потому — правил: первый месяц самоубийство нельзя. Запрещен. После можно — свобода. Но после не хочет.

— А первый месяц почти все хотят?

— Да.

***

Целое сооружение. Тяжелый ящик, множество ручек, рычагов, седел, резинок, пружин. Стрелки, указатели, циферблаты.

Можно регулировать скорость, ослаблять и усиливать сопротивление. Можно тянуть, толкать, приседать, сгибаться, разгибаться. Пилка, рубка, гребля, велосипед — всевозможнейшие движения, не сходя с места.

— Если скучно, можно делать гимнастик. Очень полезный.

— А зачем эта штука?

— Это гимнастический аппарат. С аппарат удобней. Можно всякий движенье, гармонический развитие тела. Еще: гимнастик без аппарат не продуктивный. Много работа пропадает. Гимнастика — энергий. Всякий движение аппарат делает в электрический энергий, ведет в аккумулятор, заряжайт, сохраняйт. Потом можно использовайть.

— Вот как! Аккумулятор…

***

Реален ли забытый сон?

Прошлая жизнь. Теперь вспоминается, значит — была. Но в промежутке — смерть, тысяча лет. Проспал, не заметил. Ни разу не вспомнилось: где-то был потолок с зеленой каймой, кровать, занавеска. Не воскреснуть — так и осталось бы все в стороне, не связанное ни с чем. Кукольный дом в герметически закрытой коробке. Изнутри — жизнь: солнце, улицы, мухи. Снаружи — и не заподозришь: черная коробка, ничего больше. Для самой себя жизнь реальна; но вышел — пропала, растворилась, как не бывала. Забытый сон.

Теперь — воскресенье: к первому ящику — второй. На четыреста лет. Объемисто, но после — снова глухая перегородка; сам — наружу, по-видимому окончательно. Последнее слово — там. Главная, заключающая квартира — снаружи.

В итоге — вопрос: стоит ли раскрашивать коробку изнутри? Если для главной квартиры она во всех случаях одинакова: черная?

Аида — неважный психолог. Мягкая комната, заперта дверь. И вдруг — сам же:

— Все воскрешенный раз, и прыгал в окно.

***

— Снова машинка какая-то?

— Приемник. Звук, свет. Можно слушать лекций, можно разный новость. Попробовайте.

— Вроде нашего радио? А как надевается?

— Голова в этот обруч. Наушник, наглазник. Что хочется? Лекций? Вот регулятор. Волна М — пятнадцать. Лекций профессора Тизи.

Черная фигурка, полукругом сзади схемы, таблицы. Какая-то модель: стеклянный шар, футов пять в диаметре; по всей глубине — темные точки. Между точками — нити, разноцветные стрелки, пункты. Прямые, кривые, спирали, дуги, параболы. Отдельные точки сливаются в группы цветной окраской стекла. Фигурка — от модели к схемам, от схем — к модели. Указка — по графикам.

— Профессор Тизи. Атомный строение на органический молекуле. Один молекула от птичий мозжечек. Это — лекций по органический химия. Хотите ближе? Вот регулятор.

Стремительное нарастание фигурки. На все поле зрения — лицо. Слова — прямо в ухо.

Странны так близко говорящие губы. Незнакомый язык — наглядно воспринимается механизм речи. Прыгают губы, выбрасываются слова. У, о, а, р-р-р… Кажется, видны струи воздуха; между зубами текут…

— Не понимаете? Хотите другое? Стих?

— Ставьте стих.

— Концерт от поэтически общество «S. Т. О.». Волна М — одиннадцать. Сейчас стих поэта Морано.

Мутно-зеленая призма в мерцающем, карминного цвета пространстве. Тихо вращаясь, плывет. Низкая, рокочущая, гудящая нота.

Наперерез — алая молния. Пробила призму? Нет, неудача. Новые молнии — все алее. Призма кривится. Выпирается зубчатый, черно-зеленый отросток.

Стрельба. Из молний — алая, гудящая лира. Брум-м! Зубчатым рычагом — пополам. Все синеет. Молнии — в угол. Жгуче побелев, снова на призму. Не призма — черно-пятнистый цилиндр. Изломанные рога во все стороны…

— Можно поставить еще что-нибудь?

— Можно. Спортивный праздник в Мельборн?

— Ставьте.

— Маэстро Краг дует в измерительный аппарат.

Лоб с набухшими жилами. Под бровью — остановившийся глаз. Свист воздуха через ноздри. Щеки вздуты — побагровевшие, в сыпи мелкого пота. Из выпяченных, сморщенных, в кольцо сжатых губ — гуттаперчевая кишка.

Медленно поднимается стрелка в измерительном аппарате.

— Одиннадцать сантиметров, шесть миллиметров. Если еще три миллиметра — будет рекорд.

— Мне все равно. Разъедините, я снимаю приемник.

***

— Скажите, Аида, существуют еще книги на свете?

— Книги? Да, книги в музей.

— Нельзя ли мне почитать?

— Ай, нет, нельзя. Книги — в музей. В библиотек. Можно ходить и читайть, а из музея нельзя.

— И кроме музеев нигде не достать?

— Нет. Сохраняют в особый газ, иначе испортился, очень старый. Подождите, в колледж тоже есть книги.

— Ждать надоело.

***

Тысяча лет назад была лекция.

В той жизни, еще молодым, года два после свадьбы — читал. Единственная публичная, первая и последняя.

При подготовке — редкая увлеченность работой. Тема ложится удачно. Рядом — разожженная сочувствующим интересом жена. Самые головокружительные надежды: услышат — обомлеют.

Аудитория не очень блестящая, но все-таки: пара профессоров, даже одна знаменитость. Сперва — чинное вслушиванье. Профессора — глубокомысленны, публика помельче — серьезна. По мере развития темы — ширеют глаза. Чинность спадает. Через четверть часа — всеобщий испуг.

Потом — перешептыванья, пожатия плеч. Взъерошенно-растерянная знаменитость склоняет ухо к устам профессоров. Шопот, сдержанная жестикуляция, иронические кивки и улыбки.

Конец сообщения комкается смешками и шиканьем. Возражения? Возражения, правда, отсутствуют. Недолгая, не лишенная остроумия болтовня знаменитости: «Возражения излишни… возражения невозможны… бред сумасшедшего…».

Провал. В мозгу — отчетливое: бездарность.

Что делает Арсик, жена? Ничего. Снова рядом, с гипсовым лицом, сквозь строй хмыкающих курсисток. Ни слова.

Только уже внизу, под дождем, на извозчике — вдруг на правой руке левая Арсика (очень сильно сжимая); короткое, ни секунды не сомневающееся: «Идиоты».

И сразу — все взметается. Конечно! Идиоты — там: профессора, знаменитость, курсистки. Лекция — палкой по голове. Что оставалось, как не смешки?

Молча всю дорогу домой; дома — всю ночь без сна. В одну ночь — план главной, все резюмирующей работы. Вперерез всем знаменитостям: вот так! Так! Послушали бы! Что скажете? Бред сумасшедшего? Так и есть. Вот вам!

Над головой — сквозь бледную серость рассвета — все те же обои, кайма из ромашек. В одном метре — калачиком Арсик. Спит…

Странно: в двадцать первом веке — успех. После смерти Арсика. Она издавала, из кожи лезла, а узнать — не пришлось. Не придется. Лежит — кости похрустывают…

Съела ли она, интересно, клубнику?

***

— Вы непременно хотите, чтобы воскрешали ваша жена? Вы не можете работайть без жена? Хорошо, я буду говорить в правление общества. Только я не рассчитывай… Нет причин достаточно веский. Вы захочет жена, жена захочет свой мама, мама захочет папа… Так нужно много воскрешать, слишком много, всех.

Впрочем, я буду попробовать.

***

Жизнь — мост в воздухе. Без опор, без конца и начала. Уходящие в туман берега…

Сначала — рожденье. Еще там, в первой жизни. До рожденья было темно. Долго темно — безвыходно и безнадежно. Ни мира, ни тела, ни деревьев, ни комнат. Ничего. Казалось бы, так и следует, естественно, просто: пустота, небытие, нерожденность. Казалось бы, так навсегда…

И вдруг — фонарь, разгорающийся среди ночи. Откуда взялся фонарь? Как очутился фонарь в этой пустоте — всеобъемлющей и неподвижной? — Неизвестно. Вопреки и наперекор естественным извечным потемкам, безо всякой подготовки и перехода, неожиданно, необоримо; не спрашивая никого о согласии и не предупреждая, — вдруг что-то начинает светлеть. Что-то появляется там, где за минуту не было ни намека, ни признака. Светлеет, разгорается, окружает со всех сторон. Какие-то силуэты перед глазами — мать, нянька, отец. Какие-то стены и потолки, сетка детской кровати. Еще какие-то предметы, мелькающие, розовые — собственные руки и ноги… Дальше — больше. И вот встает мир — высокий, светящийся; покачивает своими деревьями, поблескивает своими звездами, голубеет небом… Почему-то именно голубым, а не розовым или зеленым.

Со всех сторон подступают: «Неужели ты не знал, что мир существует? Как же, уже давно. Твоя собственная, брат, вина — зазевался…». И, волей-неволей, начинает казаться: действительно, уже подозревал что-то раньше. Действительно, как же это, без мира нельзя…

Оглядываешься. Как будто все настоящее. Столы, стулья, трава. Все прочное, твердое; можно пощупать, не призрак, можно довериться. Доверился. Решил устроиться прочно. Только решил — вдруг снова темнеет. Как так? Куда? Ведь, говорили же, что это давно и что это надолго? Почему же уже уходить? Нет, постойте. Ведь, еще и оглянуться, как следует, не успел. Подождите…

Не тут-то было. Темнеет, в боку закололо, рука затряслась, волос седой. — Пора, пора, засиделся. Но зачем же тогда показали? Только аппетит раздразнили. Стоило ли тогда начинать?..

Объяснять никто не снисходит. Тысячелетия думали, думали, а теперь хоть бы кто-нибудь толком мог разъяснить. Путают долго и нудно, вокруг да около, все вокруг да около, а по существу — ничего. Покопаться, как следует, во всей болтовне — только одного и добьешься: не знаем, ничего, милый, сами не знаем. Мы люди маленькие, там кто-то знает… Впрочем, и то не наверное. Может быть, нам только кажется, сами себя утешаем: должен же знать кто-то… А в действительности, не знает никто. Одно посоветуем: подожди, не спеши. Умрешь — сам все увидишь.

— Ах, увижу? Ну, хорошо. — Ждешь, умираешь, умер. Умер — что же? Узнал? Ничего не узнал. Умер — еще чернее. Потускнело в глазах, проплыла занавеска и муха… И все. Не только не узнал, даже и спросить не успел.

Словно ночью, в кровати, в потемках. Проснулся — где я? Что я? Промаячило что-то — шкаф? Полотенце? — Не разобрать. Болит голова. Засыпаешь опять…

Теперь — новая жизнь, вторая коробка. Четыреста лет. Зачем эти четыреста лет? Не то же ли самое, что прежние пятьдесят? Также проплывут, растворятся в тумане. Там, раньше, были хоть Арсик и книги, хоть папироса была. А здесь? Маэстро Краг дует в измерительный аппарат. Пускай себе дует. Маэстро Краг и зеленые призмы…

— Мы воскрешали, вы должен нас слушать. — Не просил воскрешать. Мягкая комната? Ничего. И в мягкой комнате что-нибудь твердое да найдется.

***

Стены — мягкие, пол — мягкий, даже дверь обита подушкой. Может быть, можно взобраться по стене? Нет, ткань скользкая, не ухватиться. Кроме того, если даже с самого верха — сажени три — все равно не убьешься. В лучшем случае пару ребер сломаешь. Кровать тоже едва ли можно использовать. Изголовье — прямо к стене: металлический неострый крючок, что с него взять? Ногами кровать висит на полукруглой пружине, тоже пользы не много.

Может быть, простыня? Свить жгут, к крючку и вешаться под кроватью? Б-р-р, противно…

***

— Я говорил в правленье. Нельзя воскрешайть ваша жена. Нет вакансий. Может быть после, когда осушка на Тихий океан. Тогда место, можно опять подавать прошенье. Не очень долго: двадцать годов, пятьдесят годов…

— Конечно. Я так и думал. Вот что: я по ногам чувствую голод. Попросите сестру оставлять питательную жидкость. Как в начале.

— Неужели голод? Вы, наверное, очень слабый еще. Можно оставлять, отчего же.

***

Итак, вторично; теперь, надо надеяться, окончательно.

Сиделка зайдет часа через два, времени много. Питательную сыворотку — на пол, стакан — какое тонкое стекло! — резко о металлический стержень кровати. Дзинь! — Прекрасно. Теперь выбрать подходящий осколок. Вот, сойдет, кажется. Острый? — Достаточно.

Спокойно в гамаке, поудобнее. Жалко, ванны нет, говорят, в ванне даже приятно. Осколок покрепче в правую руку. Б-р-р, какой-то зуд в пальцах, локти слабеют. Нужно, ведь, врезать порядочно. Смелее! Наладить сперва, приставить осколок — где же пульс? — вот сюда. Теперь отвернуться, смотреть хотя бы на дверь. Ну, сразу, не думая. А! — Нет, недостаточно. Сухожилие только. Еще раз! — Раз-два, чик! Так, не глядя, еще раз: чик! Больно? Еще раз: чик! Кажется, довольно? Вся рука потеплела. Взглянем. Ну, еще бы: так и хлещет.

Римский способ. Пол перепачкается: прямо на обивку. Пропитается, не вычистить потом… Не все ли равно? Все равно: в крови обивка или не в крови — снаружи ящик-то черный…

Долго это продолжится? Спешить некуда. Не надо только смотреть: противно, тошнота поднимается. Булькает, с пульсом выбрызгивает. Струя не круглая, а как лента — овальная, плоская…

***

Хорошо. Спокойно. Спать хочется. Томная усталость, лень. Жаль — без ванны, в ране жжет. Хотя теперь уже слабо.

Чорт бы их взял! Опять Аида? И маэстро Террай? Тут как тут… Снова воскресили, мерзавцы?

Ролики шуршат, переваливаются по складкам пола: что-то неуклюжее, высокое, похожее на гильотину. Должно быть, насос. Катится к выходу. С наконечника резиновой трубки — красные капли…

Тело прибинтовано к гамаку. На руке — перевязка. Опять все в порядке. Маэстро Террай смеется. Морщится кожа над широкою бровью. Аида сердит.

— Если еще раз кончал — не надо кровь выпускайть. Много кровь, дорого стоит. Надо так: за шей. Х-р-р! — Шей затянул и кончал. Вешаться надо. Тогда кровь в порядке, все тело в порядке, легко воскрешал, дешево стоит.

— Вешаться? На простыне под кроватью? Спасибо, вешайтесь сами.

— Зачем простыня? Шнурок надо вешаться. Плохо комната смотрел. Вот — угол, вентилятор, шнурок. Подушки сложил, шнурок надел — и хорош. Только немножко искайть…

***

Предусмотрительность выше всяких похвал. Шнурок заготовлен!

Психологи неважные? К тому и вели! Все равно случится, удобнее сразу. После прыгнет в окно, утопится, горло вскроет. Повреждения тела, труп не сразу найдешь, разложится; ищи, поправляй, восстанавливай. А так: мягкая комната, шнурок; повесился, через час обнаружили. Легкий массаж, электризация — готово. Дешево, и достигнута цель: пар выпущен. На время обеспечено от новых попыток. А там и привыкнет, можно надеяться.

Если же не привыкнуть? Следует выждать. Освободят — тогда так упрятаться, чтобы даже ногтей не нашли.

IV

Питательная жидкость, Аида, гамак…

— Уже скоро вас выпускают из комната. Колледж…

А сейчас я вам книга принес. Директор Гора прислал, очень любезный. Старый книга, ваш время.

Рыжие, как сухарь, переплеты. Потрескиванье хрупких страниц.

— Война 2003-го года.

Kommunistische Bewegung in Frankreich. Ende des XX Jahrhundrts.4

Бонапартизм как система.5 Москва 2044.

***

— Сестра, как вас зовут? Вы ведь здесь вроде сестры милосердия? Как вас зовут? Вот: Аида. Террай. А вы?

— Э? — Ай-я! Ай-я! — Реа.

— Реа? А как на вашем языке вот это? По-русски рука.

— Рук-ка.

— А по-вашему?

— Э? — Анд.

— Похоже на английский. У вас, кажется, больше всего от английского. А вот такое? Нога?

Одежда у Реи мужская: бледно-серый халат, шарф. Только наряднее сшито, по-женски. Фигура — узкая до смешного: плечи, бедра! Фигура «Синагоги» из Страсбургского собора.6 И — приятно смотреть — хоть одно украшение: узенький обруч вокруг головы, с него — бахрома; по бокам, через уши. Продолговатые кристаллы, почти что до плеч. Сперва показалось — серьги.

Жаль — бритая голова. Хотя привыкаешь и к этому. Лицо — узкое, довольно красивый рот. Растянутые к вискам, косо поставленные глаза.

— Как же нога по-вашему?

***

— Сейчас вам трудно понять. В колледж…

— Хоть приблизительно, маэстро Аида.

— Как мы получаем индивидуальность? Конечно, очень трудно. Иногда даже ошибка; правда, редко. Тело нет, разлагался; нужно какой-нибудь вещь. Вещь, который вы держал, или с которым вы умирал, ваш какой-нибудь вещь. Когда мы воскрешал вас, был довольно много вещей. Несколько фотографий — фотографически карточка, вы знайте? — потом ваш рукопись, стол, где вы работал. В две тысяча пятьдесят, когда ваш философия известен, был ваш музей. Часть от вещей дошел и до нас. Главный — немного ваших волос. Ваша жена после смерти отрезал. Это очень хорошо — немного волос…

Когда есть вещь — в нем ваш ритм. Особый колебаний. Каждый индивидуальность построен по особый колебаний, особый формула. Если поймать формула, можно строить весь человек: нос, рука, мозг. Все по одной формула. Ну, как в половой клетка: только особый химический состав, а весь будущий человек; даже будущий жест, как у мать; голос, как у отца.

Из ваш вещь нужно поймать этот формула. Очень трудно! Каждый вещь — вы держай, другой держал, многий держал. Надо смотреть один вещь, другой, сравняйть. Какой ритм одинаково и в тот вещь и в этот? Понемногу находил — тогда легко. Тело — химически, в лабораторий, только все время по формула, по ваш формула, ваш индивидуальность.

— Это психометрия7? — Нет, психометрия — другое. Ну да, психометрия, только через инструмент. Особый прибор; скажем, как микроскоп. Психометрия без прибор — как без микроскоп на бактерию: нужный очень сильный глаз, и то не увидал ничего. А с инструмент — каждый увидал.

Конечно, один прибор мало. Много колебаний, какой ваш? Надо уметь. Надо сравняйть, думать, надо талант. Вот, ваш тело строил маэстро Террай. Очень талантливый — маэстро Террай. Шесть месяцев работал на анализ, четыре месяца строил. Быстро! У вас хорошо — много вещей был.

— Лучше всего, значит, мумия?

— Мумий? Что такой мумий? А, мумий! — Немножечко трупа! Да, мумий — идеал. Но это редко. Чаще — какой-нибудь вещь: памятник на могила, кусочек от гроб.

— А если ничего не осталось?

— Тогда только через другой человек, который знал. Ну — ваша жена. Вы теперь живет; вы взял и вспоминал, воображал ваша жена. Маэстро Террай на ваш мозг через труба. Какой колебаний? — Такой и такой. Потом вы жена не вспоминал, какой колебаний? — Такой. Вот, значит, другой — ваша жена. Очень трудный способ…

— Скажите, к чему вы все это делаете? Ну, проживу я еще четыреста лет, напишу еще несколько книжек. Потом снова смерть. Я умру, вы умрете, все умрут. Какой толк тогда воскрешать. Одна жизнь или две — не все ли равно?

— О, программа от наш воскресительный общество очень обширный. Всеобщий воскресенье! Всеобщий бессмертие!

Через четыреста лет умирайте. Вы думаете: не можно дальше? Ха-ха! Можно воскрешайть, можно и продолжайть, сколько хотел. Но — не хотел. Четыреста лет — минимум, меньше не успел, не использовал. А работал четыреста лет — продуктивность достаточный. Умирал, дал место, другой работает. Иначе нельзя другой, нельзя дети, все тот же самый, нет разнообразие, гибкость. Вы умирал — мы другой талант воскрешал, он умирал — мы ваша жена воскрешал. Всех надо использовать!

А дальше? Общий цель? Общий цель — сделать конец. Все работают, все думают. Все вместе придумывают конец. Уже часть придумывали, все придумаем. Как будет? Может так, может иначе. Много работа еще. Но рано или поздно: вот, готово! Нашел место, возможность, все учитывал — раз! Всех опять воскрешал! Маэстро Террай, вы, ваш жена. Общий воскресенье, общий бессмертие. Навсегда!

— Все это хорошо, но знаете… Вот, я умирал уже. Два раза — неправда ли, опыт богатый. И чувство такое… Когда умирал, чувство такое… Будто так и должно быть. Будто умирать совсем и не плохо…

— Всегда так. Жизнь — трудный, хорошо отдыхайть. Мертвый — это ленивый. Лежит, лежит: не хочу работайть. А надо работайть. Смерть — хорошо, но можно и лучше. Смерть — серединка. Плохо? — Нет. Хорошо? — Нет. А жизнь? Плохой жизнь — хуже смерти. Хороший жизнь — лучше смерти. Значит, надо: сделать жизнь. Хороший и вечный.

— Когда же это может случиться?

— О, скоро. Пара тысячелетьев. Пара сотен тысячелетьев.

***

Жизнь — мост в воздухе? Жизнь — минутное пробуждение среди ночи? — Неужели неверно?

А вдруг прежние представления ложны? По мосту добраться до берега, проснуться снова — при дневном свете увидеть и полотенце, и комнату, и себя?

Неужели жизнь — та, первая, казавшаяся единственной, — только начало? Только преддверие, прихожая в целой квартире?

Первая жизнь, вторая, может быть третья, дальше и дальше. Наконец — довольно. Теперь — навсегда.

Проблески из темноты, один за другим. Пока проблески — нереально. Коробка, оклеенная черной бумагой. Но если последняя коробка навеки? Последнее слово — внутренняя сторона, а не внешняя? Если в конце концов — самом конце — все-таки последнее слово за жизнью? Все равно какими путями — воскресеньями или без воскресений, как-то совершенно иначе — все равно, несущественно. Важно только одно: кто смеется последним — жизнь или смерть. И, если жизнь, — тогда изменяется все освещение жизни. Тогда — и только тогда — все, действительно, становится твердым, устойчивым: все эти стены, полы и подушки. Можно ступить, опереться, не боясь, что расплывутся под рукою, как призрак. Тогда жизнь реальна — подлинное всплывание из потемок в сознание; жизнь реальна, все реально, весь поезд коробок. Одна в другую, одна в другую — и последняя, все обнимающая. Навсегда… Можно ли навсегда? Земля состарится, солнце потухнет. Пускай! Придумаем охладители, нагреватели, что потребуется. Или — все на другую планету, на другое созвездие. На Венеру, на Сириус! Построили ракеты, сели, ж-ж-ж! — и пошел!

Жить нравится — значит, надо устроиться так, чтобы жить. Не дают бессмертия — значит, самим надо взять.

Физическое бессмертие? Вечная жизнь? Совершенно конкретно — в этой самой вселенной, в этом пространстве, этом времени, с вот этими подушками и гамаками?

А не станет ли скучно? «Дурная бесконечность», существование вечного жида. 6 Изо дня в день, изо дня в день, без конца, без завершения. — Что же, станет скучно — никто не волит. Уйти можно всегда. Опять смерть — хотя бы уже окончательная — но другая, свободная, когда самому захочется, а не когда захочется кому-то другому.

— Что это, Реа?

— Подарок. Кушай.

— Бисквиты? Откуда достали?

— Один химик. Для меня. Заказала.

— Химику заказали бисквиты? Вот забавно! Спасибо. После ваших питательных сывороток… Действительно, очень вкусно. Уже зубам щекотно — как у щенка; хоть рукав грызи. А вы не хотите? Только для меня? Специально? Это очень любезно. Спасибо. Вы очень славная девушка, Реа.

У вас, скажите, Реа, целуются еще? Вот так, губами, целуются? Не понимаете? Я покажу…

— Ха-ха. Нельзя. Да, цю-лю-ются. Только вы… я… нельзя.

— Отчего же нельзя? Попробуем, как получится. А вдруг совсем и не плохо. Не хотите? Ну, может-быть, после, когда-нибудь… Вы знаете, я уже завтра — в колледж. Но я буду приходить. В гости. К вам. Хорошо?

— Ай-я. Да. Хорошо.

***

Коридор очень узкий, очень высокий. Аида шагает в развалку; плоскостопные ноги с черной, обтянутой щиколоткой. Покачивается затылок — бритый; резко выступают сухожилия шеи.

Дверь. Поперечный коридор; влево — четыре ступеньки вверх и дыра. Прямоугольная щель. Окно?

— Аида! Окно? Можно взглянуть?

— Не окно. Дверь. Осторожно, не упасть. Там — улиц.

Улица?!

Перед дверью площадка, без перил, не более метра. За нею — провал. Улица? Колодец между домами? Улица, но идущая вертикально кверху и вниз. Со всех сторон — серыми безоконными гранями — отвесы домов. Гладкая отполированность стен.

Ширина улицы метров сто, глубина — глаз не хватает. Бесконечная цепь фонарей; изредка темные мосты-желобы, пересекающие колодец. Еще другие мосты — ажурные, легкие; переплетающиеся спицы опор, серебристо-зеленый светлый металл. Ни одного окна в стенах, только там и здесь, черные, как бойницы, двери перед крошечной бесперильной площадкой.

— Зачем эти площадки?

— Зачем? Вон там, поглядывайте.

Совсем близко, из темной ниши, на выступе-балконе — человек. Оживленно говорит что-то в трубку, криво спускающуюся мимо уха ко рту. Как он может стоять на узком карнизе, на такой высоте?

— Поглядывайте, сейчас. На поясе — распределительный досточек. Видали? Рычаг и кнопки. Сейчас полетит.

Разговор кончен, трубка — вверх, на висок. Правая рука — к поясу. Рычажки, рукоять. Пара шнуров под руку, за спину, к какому-то глянцевитому ящику. Как ранец, на ремнях, за плечами.

Поправил ремни, пояс, повернул рычажок. З-з-з… — резкий, свистящий, до звона высокий звук. Наклонился, — з-з-з — плавно с площадки вниз; скользнул, понесся, снижаясь. Повернул, обогнул выступ стены, поднялся кверху, исчез за переплетом моста…

— Летательный аппарат. Разве в ваш время не был? Очень просто: две вертикальный труба для подъема, одна — горизонтальный. Там — в коробка. Очень сильный воздушный струя. И — глушитель. Очень сильный воздушный струя, непременно надо глушитель; иначе так громко, невозможно выдерживать.

Присмотреться — по всей глубине улицы черные фигуры, как мухи. Гудят, от одного этажа к другому, от бойницы к бойнице. Один проносится кверху, исчез в соседнюю дверь. Немного комично — беспомощно повисли черные ноги в чулках, треплются полы халата…

А что наверху? — Те же стены, мосты. Еще и еще. И дальше… Что это? Стены — и вдруг конец. Высоко, высоко, едва видно — обрез крыш. И между крыш — бледный, зеленоватый сквозь блеск фонарей, далекий квадрат свободного неба. Локон кудрявенькой тучки и дневная, далекая синева…

— Где мы, собственно говоря, находимся, Аида?

— Город Кбрра. В ваш время не был. Недалеко от озеро Ньясса. Восточный Африк.

***

Теперь — в лифт; стеклянно-металлическая коробка с двумя кожаными диванчиками друг против друга. Система кнопок. — «Квартал С-48, высота 114. Рванулись вниз. Вниз, потом поворот; давление в спину — лифт вышел на горизонтальную; потом снова вниз, направо и вверх, вверх. Щелк — остановка. Прибыли.

Коридоры снова, пересекающиеся по всем направлениям. Стеклянные двери, направо, налево.

— Вот и колледж. Сейчас придем, буду вас передавать на директор.

***

Директор Гора за столом, в кабинете. Вид чрезвычайно уютный: под локтем — подушечка, в руке — лупа, на пальцах — какие-то резиновые колпачки, зеленый козырек над глазами. Перед Горой — линялая рукопись. Новый кандидат к воскрешению? Философ? Поэт? Мистик? Святой? Кто-то уже много веков спит непробудным сном, спит и не подозревает, что здесь, в кабинете…

Сквозь дверь — голоса. Можно язык разобрать — французский. По коридору — группа, пять человек. Воскрешенные! Какой-то высоколобый, прямой — говорит. Одна рука на плече у соседа, другая — энергичными взмахами в воздухе. Знакомое лицо. Уж не Гете ли? Кажется, Гете. — Прошел.

Неужели Гете? Может быть, здесь и другие еще? Гете и Кант? Ницше? Толстой? Достоевский? Или Пушкин?

— Маэстро Гора спрашивайт: зачем хотел умирать? Больше не будете? Работаете с нами?

С ними — работать? Чуждые люди с другой планеты. Даже в гимнастической машине — аккумулятор, шнурок заготовлен для повешенья. Ничего прежнего: языка нет, Арсика нет.

С другой стороны: Гора книги прислал. Реа заказала бисквиты. Мелькнувший Гете. Квадрат неба между домами.

Работать? Всем вместе? Гете и Аида, Гора и Достоевский? Принять новое, Арсика не забыть?

«Задачи Южный Воскресительный Компани очень обширны…».

— Скажите директору Гора… Что же, попробую.

Девочка Надя[138]

Автобус задавил таксика Тяпку. Тяпка глупый: надо ему лаять, выбегать на улицу — вот и допрыгался.

А было больно. Сосчитайте: кузов автомобиля, колеса, машина; кроме того: шофер и кондукторша, человек шесть пассажиров. Все большие, тяжелые, взрослые — все на Тяпку, маленького. Два раза подряд: сперва передним колесом, потом — еще тяжелее — задним. Кряк-кряк. Что от Тяпки останется?

Сперва Тяпка думал: пройдет. Метался с боку на бок, кружился по мостовой. Тряхнуть хорошенько — боль отскочит. Но куда уж! Все ребра помешались. Тяпка затих. Следовало бы еще, конечно, пожить, но сил нет как больно. Что оставалось? Поглядел Тяпка, сконфуженно пискнул: «Не могу больше». И умер.

Надина мама вышла: полицейский. На руках — рыженький, зубы оскалены. Тяпка? Ах, глупый!

Но что поделаешь? Ничего не поделаешь. Скорее дворника: зарыть Тяпку. В саду, за малинником. Скорее, пока Нади нет дома.

— Наде ничего не рассказывать: Тяпка убежал, вероятно, скоро вернется.

Но где ж не рассказывать? Едва Надя переступила калитку, сын дворника тут как тут.

К малиннику — земля перекопана. Тяпки нет. Марья Константиновна, гувернантка, тащит: «Домой, домой, нечего».

Дома пришлось заплакать. Дело было сложнее, чем можно подумать. Надя у подруги ела курицу — с рисом и соусом. Косточки забрали вместе с тарелками, но одну, самую лучшую, Надя припрятала. Просто — в карман, никому не сказала. Надо же и о Тяпке подумать!

Теперь вопрос: кто же косточку скушает? Надя всю дорогу мечтала: косточку скушает Тяпка. Конечно, у Тяпки довольно еды — каша, суп, мясо. Но ведь это — куриная косточка, совсем другой вкус.

Мама утешала: что поделаешь? — Ничего не поделаешь. Дала пастилу. Пастилу съесть недолго, но от этого разве легче?

В кровати, после «Отче наш», Марья Константиновна хотела ее уложить, но Надя задумалась. Как бы формулировать поудачнее.

— Боженька, сделай так, чтобы Тяпка вернулся.

Марья Константиновна рассердилась: «Разве можно приставать к Боженьке с подобными глупостями. Тяпка сам виноват: не слушался, лаял, вот и получил по делам».

Ясно, на маму и Марью Константиновну рассчитывать нечего. Надо подождать, пока Марья Константиновна заснет. Помолиться как следует — Боженька умный, придумает что-нибудь.

Ужасно копаются эти взрослые! Два письма, роман. Так и заснуть можно. Наконец — электричество щелк! — Марья Константиновна легла наконец.

Сопит? Да, сопит. Если сопит, значит, можно. На колени: «Боженька, сделай так, чтобы Тяпка вернулся».

Войдите теперь в положение Бога. С одной стороны, мироздание, законы природы — столько дел, всюду надо поспеть. С другой, — девочка Надя. Скоро двенадцать, даже папа в спальню прошел, а она до сих пор не спит. «Боженька, сделай так, чтобы Тяпка вернулся».

Вот несчастье! Бросай мироздание, иди к девочке Наде. Бог сел на кровать, дернул девочку Надю за ухо. «Ну, выкладывай. Пристала, несносная».

Бог имел вид точно такой, как в книжке «Моя первая священная история». Борода, седые усы. Только лицо загорелое и грубые руки, как у дворника. Страшновато! Но Надя вспомнила: Тяпка и косточка! Разве не возмутительно? И накинулась.

— Тяпку автомобиль задавил. Конечно, Тяпка сам виноват. Мама, Марья Константиновна, Надя ему всегда говорили: не бегай, Тяпка, на улицу. Но Тяпка — глупый и маленький, а маленьким надо прощать. Ну, наказать немножко — вот он уже весь вечер лежит под землей. Но больше не надо, теперь можно выпустить Тяпку, дать ему косточку.

Не пропадать же, в конце концов, косточке.

Бог выслушал сочувственно, совсем не рассердился, даже раза два кивнул головой.

— Я тебя вполне понимаю, Надечка. Сам знаю, Тяпке нужно помочь. Ты думаешь, мне Тяпку не жалко? Но сейчас — невозможно. Как объяснить? Ну, представь, ты едешь по железной дороге. Ты ведь ездила? Помнишь, на дачу. Вдруг — трах! — платье порвалось. Скажем, за гвоздь. Что делать? Неудобно в дороге чинить. Трясет. Мама из чемодана достанет другое, рваное спрячет. Приедете, тогда можно его и починить. Выкидывать, конечно, не стоит, зачем же, красивое платье.

Так и с Тяпкой. Сломался наш Тяпка. Чинить некогда, и непрочно получится: все ребрышки ведь перепутаны. Лучше новую собачку сделать, покрепче. Самое главное — все еще едут: Марья Константиновна, мама, весь мир. Еще не приехали. В дороге нужны только целые, крепкие таксики. Приедем, тогда и Тяпку починим. Тяпка тоже хороший.

Видимо, Богу было очень неприятно отказывать. Старый, а мокро в глазах. Но что же поделать! Все рассчитано, придумано так хорошо; нельзя изменить, весь план перепутается.

Надя умная девочка. Раз не приехали, понятно, тут не до Тяпки. В вагоне шить невозможно, каждый поймет. Даже ниткой в ушко не попасть.

— А когда же приедем?

— Ну, не так уж долго, я думаю.

— К завтрашнему утру приедем?

— Нет, это едва ли. Потерпи пару дней. Но я обещаю: рано ли, поздно ли, вернется твой Тяпка.

На следующее утро Надя проснулась веселой. Никому не сказала, что Бог приходил — только Тяпке. Еще до чая сбегала в сад: «Скоро, Тяпочка, скоро!».

И про косточку не созналась. Даже когда Марья Константиновна бранила — отчего кармашек засаленный. Зачем ей рассказывать? Заставит косточку выбросить, скажет, что не стоит для Тяпки хранить, очень долго.

Косточка же хорошая — куриная лапка. Надя завернула в газету, обвязала шнурком. В кукольный шкаф, в самый угол, туда никто не заглядывает.

Косточка ведь штука не портящаяся, держи хоть сто лет. Вернется Тяпка, сразу же и съест. А что Тяпка вернется, кто может не верить? Не сегодня, так завтра. Ясно: ведь сам Бог обещал. Сам Бог обещал.

Встреча[139]

Под ногами — мелкие, гладкие, пестро-серые камешки берега. Слева — море, справа — обрыв. Обрыв невысокий, сажени три, глинистый, промятый тропинками. Сине-коричнев на желтом закате. По мере того, как двигаешься вперед, солнце то вспыхивает в просветах обрыва, то прячется снова.

Тень от обрыва захватывает и воду у берега. Дальше море сиренево. Волны тихи, вечерне-упруго, без пены оплескивают полого сползающий берег. Отбегают струисто по камням, шурша и журча.

В море — из гавани выходящее судно. Большое, двухмачтовое — бриг. Слабый крен на левый борт, полощут паруса. Под итальянским флагом. Видимо, на Константинополь пошло.

— Вот, князь, и наше знаменитое Черное. Хотя, по-моему, море как море, ничего особенного. Не хуже и не лучше Балтийского.

— Да, в конце концов, везде одинаково. Вот жара у вас… Сентябрь, а тепло, словно летом. Когда выезжал из Петербурга, там совсем уже осень была. Но, в общем, Одесса мне нравится. Вы, право, Петр Андреевич рассчитали прекрасно, когда не побоялись отправиться в эту трущобу. Конечно, не сладко — провинция, скука, общества нет, но с другой стороны… Могу вас уверить, из Петербурга сюда очень поглядывают. Новый край, обширный, богатый. И Воронцов… К нему у нас весьма благосклонны. Как раз перед отъездом я заходил к Нессельроде… Не думайте, что вас забывают…

— Надолго к нам, князь?

— Не знаю. С недельку. Потом — в Феодосию, может быть, на Кавказ загляну.

— Какие новости? Как Европа? Все Клеменс-Лотар дирижирует?

— Меттерних? Крутит по-прежнему. Из-за него у нас с греками…[140]

— Помогать грекам не будем?

— Нет, куда же. «Бунт против Богом поставленной власти». Забыли? Священный союз. А впрочем, в греческом вопросе я нашу политику вполне одобряю. Соваться нам нечего. Сами же греки затеяли, заварили всю кашу, пусть и расхлебывают. Однако Бог с нею, с политикой; уехал в отпуск, и вспоминать не охота. Скажите лучше, кто эта черненькая, что встретили сейчас в экипаже? Красивый зонтик, заметили?

— Это одесская знаменитость. Некая Ризнич. Негоциантка по-здешему. Перевести на русский — просто купчиха. Выдает себя за флорентийку, на самом деле, кажется, еврейка из Вены. Недурна? По ней здесь бесится вся молодежь. Хотите попробовать, князь? Трудно, целая толпа, не доберешься.

В вечернем воздухе звуки отчетливы. Тропинка далеко еще, шагов сто впереди, а слышно как рядом — ш-р-р-р… — сыпятся кусочки глины, мелкие камни. По тропинке вниз — раз-два, — легко перепрыгивая с уступчика на уступ, сбегает фигура. К морю. Остановилась. Руки в карманах, слегка расставлены ноги. Повернула навстречу, идет. Походка упругая, чуть раскачивающаяся; лицо повернуто к морю; кончик суховатой трости мимоходом сбивает камешки из-под ног.

— Эх, вот еще не доставало кого!

— Кто это? Кажется, видел уже сегодня у Воронцова на завтраке.

— Пренеприятная личность. Чиновник один… Хотя… Если по части Амалии, по части Ризнич, то предупреждаю, князь… Ха-ха! Ваш главный соперник. Кажется, имеет успех. Взгляните — сущий арап, а женщины бегают. Не знаю уж… Идет, а нас и не видит. Казалось бы, мудрено: в четырех шагах придется пройти… Эх, заметил.

Взгляд, остро повернутый в море, отрывается, перебегает навстречу. На мгновение хмурятся брови, чуть заметно дергается назад голова. Но сейчас же — приветливая улыбка через всю физиономию; белые, яркие зубы.

— А вы, князь. Куда?

Фигура, действительно, странная. Небольшой рост; тонок, гибок. Одет… пожалуй, даже и франтовато. Сюртук, брюки в широкую клетку. Галстух — вкось, небрежным узлом, какие-то особенные мягкие воротнички из-под галстуха. Стоит, всем телом гибко оперся вправо на трость. В ветре чуть треплются волосы. Темно-русые. Теперь, против заката, расплываются красно-оранжевым пухом. Глаза — голубые. Острые, твердые, редко мигающие.

— Куда это, князь?

— Вот здесь, к баронессе. На дачу. Как это у вас называется? Хутор. Коляску верхом отправили, решили пройтись. Вечер, знаете, море…

— Море? Вы в первый раз? Прислушайтесь, ведь тихо, ветра почти незаметно, а все шумит. Слышите? Это о камни, вдоль берега. Так полосой и идет…

— Да, море… Конечно…

— Что в Петербурге? Я уже за завтраком хотел расспросить. Не пришлось. Не пробраться было.

— За завтраком? Кажется, вы и сами к тому не имели особой охоты. Сколько? Три дамы, если не ошибаюсь? Хе-хе! Я заметил. А в Петербурге? Что ж, в Петербурге по-старому. Вот, между прочим, поговаривают, библейское общество… Голицыну, видимо, не удержаться. Архимандрит Фотий и Рунич… Митрополит Серафим… Говорят, Аракчеев им очень сочувствует.

— Без лести преданный? Аракчеев? Он за Фотия? Если Голицына прогонят, туда и дорога. Но только и Фотий… Впрочем, пускай погрызутся.

— Да, его сиятельство граф Аракчеев, по-видимому, склоняется на сторону Фотия. Ходят слухи о предполагаемом упразднении библейского общества.

— И прекрасно. Но что же тогда наш достопочтенный Мидас будет делать? Вся набожность, значит, напрасно? Ведь он, знаете, по тюрьмам брошюрки рассовывает. Для чтения в промежутках между шпицрутенами. Промежутки, впрочем, не так велики.

— Вы про кого изволите? Про графа Михайла Семеныча? Про Воронцова? Однако, милостивый государь, выражения ваши…

— Скажите, князь, вы умеете камни бросать? Плоские? Если хорошо запустить — прыгают долго. У меня до двадцати семи раз доходило. Смотрите, я покажу. Надо только подыскать хороший — плоский, гладкий. Ну, вот такой хотя бы.

— Вы что-то потеряли, молодой человек. Из кармана, записки какие-то.

— Из кармана? Бог с ними, помню и так. Вот, смотрите. Пускаете камень почти по воде, указательным пальцем резко закручиваете. Считайте теперь. Раз — два — три — пять — одиннадцать… Одиннадцать раз. Хотите, попробуйте.

Ноги широко расставлены, левая — вынесена вперед. Сейчас волною башмак замочит. Так и есть. Не обращает внимания. Оригинал. Башмаки щегольские, а между прочим, каблук порядочно стоптан и штрипка с бахромой. Видно, в кармане у молодого человека больше бумажек исписанных, чем другого чего-нибудь.

— Должен, однако, прервать теперь, милостивый государь, нашу беседу. Пожелать вам доброго вечера. Баронесса станет пенять…

Что это с ним? По-прежнему стоит одной ногой в воде, только выпрямился. Куда смотрит? На пуговицу, сюда? Пуговица как будто в порядке. Дальше, на обрыве, тоже ничего интересного. Взгляд пристален, голубые глаза… Нет уже не голубые, а черные: зрачок настолько расширен… Зрачок расширен и сквозь него… Странное ощущение, словно смотрит не он, а кто-то другой, из него. Даже жутко… Или не жутко — неловко.

— Хе-хе-хе! Что с вами, молодой человек?

Рука смуглая, небольшая, с очень длинными отточенными ногтями, — рука сжимается и разжимается. Голос тихий, но какой-то… Слушает и повторяет…

— Сердце тронет… Сердце тронет…

Прислушивается — и вдруг, раз! — поймал. Рука ухватила, сомкнулась.

И чье-нибудь он сердце тронет, И сохраненная судьбой, Быть может, в Лете не потонет Строфа… Строфа, слагаемая мной…

И сразу же поворот. Гибкая фигура удаляется быстро. Упруго покачивается. Лицо повернуто к морю.

— Он сумасшедший? Что он здесь бормотал? Какое нахальство — даже не попрощавшись… Послушайте, милостивый государь…

— Оставьте, князь. Не стоит, не связывайтесь. Мальчишка и бретер. В Кишиневе не выходил из дуэлей. По утрам, еще в постели, в стенку стреляет. Пуля в пулю. Оставьте, пойдем.

— Что за личность?

— Чиновник у нас, недавно от Инзова, из Кишинева[141]. В ссылке. Ненормальный, поэт. Не понимаю, как граф его терпит. Только девчонки да школьники Ришельевского лицея за ним бегают, как за чудом каким-то. Порядочные люди смеются…

— Крупный чиновник?

— Мелкота. Коллежский секретарь или вроде. Стишки — это бы что еще… Чем бы дитя ни тешилось… Здесь хуже… Афеизм, вольнодумство…

На обрыве — акация. Мелкие листики — две параллельных шеренги вдоль тонкого стебля. Черные на желто-зеленом закате. От легкого ветра — струятся. У берега, между камнями, кувыркается продолговатый бумажный листик — из записной книжки, по-видимому. Вдоль и поперек исписан косым, безнажимным, уверенным почерком.

Переход[142]

Все это одного поля ягодки — сон, идиотизм, сумасшествие, смерть.

Почему она привязалась именно ко мне? Я знал ее очень мало: года три тому назад мы жили по соседству на даче, несколько раз играли в волейбол, встречались на пляже — всегда в большой компании. Один вечер, правда, были немного влюблены друг в друга, после пикника, оба навеселе — обыкновенный дачный флирт. Я даже не знаю, отчего она умерла. На ее похоронах я не был.

Явилась она ко мне в первую же ночь после того, как я узнал о ее смерти. Я проснулся среди ночи, она сидела возле меня на кровати — боком ко мне, наклонившись вперед, упершись локтями в колени и подперев кулаками лицо. Вид у нее был рассеянный. Казалось, она забрела сюда совершенно случайно и меня не замечала. Хотя в комнате было почти темно, я сразу узнал ее. Я хорошо помнил, что она мертвая, боялся ее и боялся, что она заметит меня, поэтому лежал, не шевелясь, и молча слушал ее болтовню. Она говорила быстро, невнятно, часто останавливаясь, неопределенно уставившись взглядом в ножку ближайшего стула.

— Надо купить материю на платье, — бормотала она, — и ничего не сделано. Все в последнюю минуту, все в последнюю минуту. И эти полоски тебе, Нина, совсем не к лицу, надо было с узором. Ах, я такие славные видела сегодня у Прокофьева…

Она помолчала, грызя синеватый ноготь и мрачно глядя перед собой. Потом продолжала:

— Свечи почему-то совсем мутные — пламя и большой круг, как в тумане. А я лежу себе — важная, парадная, все молятся Впрочем, что я! — я совсем не лежала, какая-то другая, совсем не я — какая-то дура, я рядом сидела. Они поют, а я подпеваю, я подпеваю. Очень парадно, и по всему краю красивое кружево, совсем как на коробке от торта,

очень красиво…

— Что? — обернулась она ко мне.

— Я ничего, — ответил я.

Это было ошибкой с моей стороны. Она заметила меня и стала приглядываться.

— А, здесь кто-то есть, — протянула она с интересом, — как вы сюда попали?

Я промолчал. Она придвинулась ближе и, брезгливо поежившись, продолжала, теперь обращаясь уже ко мне.

— Эта Нина всегда опаздывает. Я захожу — мы должны были вместе ехать в театр, — а она еще только одевается. Вечно ты опаздываешь, Нина, говорю я, это невозможно, всегда в последнюю минуту. И полоски тебе совсем не к лицу…

Покойница брезгливо поежилась.

— Отчего у вас так сыро? — спросила она. — Я вообще что-то себя плохо чувствую последнее время. Эта мокрота везде, право, как в погребе. Погреб, или кладовая, или склад, я не знаю. Всё какое-то недоделанное. Всё мешается, лица плывут, переплывают. Да, одно в другое… Вчера я видела: ползет зверек: крыса или большая гусеница — не разобрать — черный, мохнатый. Не знаю, не понимаю. Какие-то недоноски, простите за выражение. У меня такое чувство, со мной, кажется, должно было случиться что-то нехорошее. Я была, кажется, больна или даже должна была умереть. Но это, конечно, «глупость. Когда умирают, тогда совсем иначе: бродят как неприкаянные, таскаются туда-сюда… Наткнутся на крест или на зеркало и смотрят, смотрят… Ужасно скучно: даже неприятно, жутко. В зеркале нечего смотреть, в сущности: в сущности, ничего и нет… дыра сплошная, урод… Смотришь и смотришь, у-у, так и хочется показать язык. А впрочем, глупости, все кругом с ума посходили. О чем это я говорю? Да, она всегда опаздывает, эта Нина. Я захожу к ней…

В это мгновение покойница нечаянно коснулась моей руки, которою я, отодвигаясь, пытался подобрать под себя одеяло. Прикосновение обожгло ее. Я видел, как она вздрогнула и расширенными глазами посмотрела на меня. Она плотоядно улыбнулась, еще больше повернулась ко мне лицом и, наклонясь, снова заговорила, но теперь уже совсем другим тоном. Ее рассеянность исчезла, теперь она явно хитрила. Что, собственно, ей было от меня нужно, я не знал. Но это прикосновение к теплому, живому человеческому телу возбудило ее чрезвычайно. Она говорила теперь оживленно, даже суетливо, стараясь принять тон хозяйки, развлекающей своей болтовней светского гостя.

— Не правда ли, прелестная вещь идет сейчас в Форуме? Я забыла, как называется, вы, наверное, тоже были. Вы какие фильмы предпочитаете — американские или немцев? Гарбо надоела, не правда ли, я тоже нахожу. Что это вы все время отодвигаетесь, я ведь не кусаюсь.

Она шарила руками по одеялу. Я хорошо видел ее лицо, ее немного косящие, неморгающие глаза. Трудно было сказать, видит ли она, в свою очередь, меня. Мне казалось, скорее, что она слепа, что она только каким-то внутренним чутьем ощущает мое присутствие. Взгляд ее был во всяком случае направлен куда-то над моей головой, я натянул одеяло до подбородка, спрятал руки и лежал, не шевелясь.

— Мы были в Форуме вместе с Ниной, — щебетала она, — вы ведь знаете Нину? Такая черненькая. Я зашла за ней, а она еще не готова, стоит в одном dessous* [* Dessous (фр.) — нижнее женское белье.]. Ниночка, говорю я, как ты очаровательна. У нее плечики голенькие, кругленькие, тепленькие. Ниночка, можно поцеловать твое плечико? Она смеется, не пускает, убегает. Что же ты боишься? Я ведь не кусаюсь. Она убегает, я за нею. Ну, хорошо, я не буду целовать, я только поглажу. Она убегает, упала на кровать, я за

нею, плечико тепленькое, я изловчилась — и цап!

Тут она и действительно схватила меня за плечо. Я изо всей, изо всей силы оттолкнул ее. Она взвизгнула, покатилась на пол. Мы долго боролись. Я отталкивал ее, она хватала меня за руки — я хорошо помню ее неприятные, мокро-холодные, присасывающиеся ладони. Она цеплялась за меня и старалась возможно дольше удержать мою руку в своей, как будто ее целью было не столько овладеть мною или отстранить меня, сколько просто возможно чаще прикасаться ко мне. Наконец мне удалось освободиться, я схватил подушку и стал ее бить подушкой. Покойница упала, я бросил подушку на нее, бросил вторую и, пока она под ними барахталась, зажег электричество. При свете она сразу исчезла. Подушки лежали на полу, но под ними никакой покойницы не было. Я взял книжку и читал до рассвета.

В следующую ночь покойница вернулась. Я еще не успел заснуть, когда услышал, что она скулит и скребется у крыльца. На дворе был дождь, и было холодно, я искренне пожалел ее, но не рискнул впустить. Однако скоро я услышал, что она уже возится в углу, за диваном. Она копошилась среди чемоданов и всякого хлама, заброшенного за диван, кряхтела и покашливала.

Потом она очутилась в ногах под моей кроватью. Я твердо решил выдержать на этот раз характер и не показать ей, что ее замечаю. Я сощурил глаза, оставив только чуть заметную между веками скважину, и лежал неподвижно, притворяясь спящим. Она осторожно выглянула из-под кровати, посмотрела на меня; сквозь прищуренные глаза я видал ее вопросительное, боязливое лицо. Я не шевелился, она выползла из-под кровати, с усилием поднялась на ноги. Она наклонилась надо мной и долго всматривалась. Решив, вероятно, что я сплю, она, вздохнув, отошла и остановилась посреди комнаты, тупо глядя себе под ноги. Проковыляла к двери, по дороге зацепившись за кресло, — сегодня все ее движенья были неуклюжими, связанными.

Слышно было, как она прошла несколько раз взад и вперед по квартире, натыкаясь на мебель. Потом все затихло. Я вскоре заснул.

В третий и последний раз покойница появилась только дней через пять. Я заметил ее сидящей на диване — том самом, под которым она прошлый раз пряталась. От побитой собачонки прошлого раза ничего в ней теперь не было. Она сидела прямая и чопорная. В ее чертах было благородство, рядом с которым все живое кажется вульгарным, пошлым'и немного смешным. Лицо ее светилось в темноте. Не очень сильно, но вполне заметно, как тлеющий изнутри матовый стеклянный фонарь. Сегодня она была особенно красива. Она сидела неуклюже, в позе египетского изваяния, С параллельно поставленными, остро согнутыми в коленях ногами. Сперва она долго молчала; когда заговорила, лицо ее было задумчиво, даже мечтательно.

— Там было очень красиво, где я была, — медленно, равнодушным голосом рассказы вала она, — слева была стена — высокая, из камня, вдоль нее — лестница. Не лестница даже, а так, пологий спуск, ступени широкие, каждая ступень — целая каменная плита. Стена заворачивала влево, и лестница вдоль нее. А справа были, кажется, деревья или столбы? — Нет, деревья, конечно, деревья. И, странно, ступени были все одинаковые; обыкновенно те, что ближе, кажутся большими, а дальше — все меньше и меньше, а здесь как-то все одинаковые, все большие, как-то странно, я не могу объяснить. Стена была шероховатая, на ней — плесень. За поворотом был колодезь. Просто вода текла из стены. Каменное корыто, кажется, и вода течет, я не видела, не могу точно сказать, я не дошла до нее. Знала только, помнила, что за поворотом будет колодезь. А навстречу шли два кавалера — красивые, в плащах и со шпагами. Да, два кавалера… два кавалерчика…

она замолкла и вдруг хвастливо, жеманно прибавила:

— Когда я проходила, они мне очень любезно поклонились. Сняли шляпы и низко поклонились. С локонами, такие интересные…

Покойница откинула голову на спину дивана и развязно перебросила ногу через ногу. Тягучий голос перешел в знакомую мне визгливую скороговорку. Игриво прищурившись, она заявила:

— А вы знаете, я могу еще понравиться. Я только что целовалась с очень хорошеньким мальчиком. Славным мальчиком. Где? Я почем знаю, где, — раздраженно пискнула она, хотя я ее ни о чем не спрашивал. — Такой славный мальчик. Мальчишечка. Он говорит: подожди, подожди. Я говорю: зачем же ждать? Он говорит: я боюсь. Я говорю: зачем же бояться? Такой славный мальчик.

И неожиданно, тоном избалованного ребенка, жалующегося на пустяшный ушиб, она прохныкала:

— Он меня толкнул. Он меня ударил. Вот сюда. Очень больно. Я сейчас покажу. Он очень больно меня ударил.

Покойница подошла ко мне, села на стул около моего изголовьям и стала заворачивать свой левый рукав. Она делала это не спеша, с томной медлительностью, — ей было, по-видимому, приятно хотя бы немного обнажиться передо мной. Сочетание недавней строгости, неприступности покойника с этой дешевой готовностью возбуждало чувственность. И хотя она открыла только свою руку немного выше локтя, медленное, сантиметр за сантиметром, обнажение сладострастно-напряженной, умышленно выставляемой напоказ руки действовало так, словно эта женщина действительно раздевалась передо мной. Со смешанным чувством похотливого влечения, страха и брезгливости взялся я за голую, невозможно-белую руку. Она была очень холодна.

— Вот здесь синяк, сюда он меня ударил, — покойница показала небольшое пятно на внешней стороне руки, пониже плеча. — Такой гадкий мальчик. Я хотела поцеловать, а он на меня с кулаками. Я говорю: ну, зачем же! — а он поднял башмаки… Такой невоспитанный мальчик.

Она ворковала, но я уже не слушал ее. Холод ее руки отрезвил меня. Теперь, когда ее лицо было в каких-нибудь двух футах от моего, ясно было видно, что вся красота ее не более чем грубая и наивная декорация. Кокетливо демонстрируемый синяк был самым обыкновенным трупным пятном. Лицо, внешне еще кое-как сохранившее однажды приданную ему форму, в действительности по всей глубине уже начинало плыть, растекаться. Мне стало жаль мою искусительницу.

Какое это было, в сущности, загнанное, бесприютное создание. Бессмысленный взгляд, лепет идиотки, мертвые окоченелые руки… Всё это надо сознаться, одного поля ягодки — идиотизм, сон, сумасшествие, смерть… А рядом со всем этим — хихиканье и заигрывание, блудливая и одновременно растерянная улыбка. Словно захудалая проститутка, готовая любой ценой купить несколько минут тепла. Все эти заигрывания были так по-детски наивны, болезнь разложения была так неисцелимо страшна.

Я сжал ее бедненькие озябшие руки и сказал:

— Милая, зачем вы мучаете себя и меня? Вы ходите вокруг меня, я не знаю, что вам от меня надо, но, по-видимому, ничего хорошего. А ведь, в сущности, мы были когда-то друзьями. Вспомните хотя бы тот вечер на даче: помните — после пикника я провожал вас домой; вы тогда даже были немного в меня влюблены. Помните, нам было очень весело, вы почему-то принялись учить меня немецкому языку и очень смеялись, что я на русский лад выговариваю немецкое «е». Вы показывали, как надо его произносить, причем очень старательно растягивали рот. Я смеялся вместе с вами и смотрел на ваш рот. Вы говорили: se-ehen, ge-ehen, ste-ehen*… [*Se-ehen, ge-ehen, ste-ehen (нем. правильнее — sehen, gehen, stehen) — видеть, идти, стоять.] На слове drehen** я поцеловал вас [** Drehen (нем.) — поворачивать, вертеть.].

Или, помните, как однажды мы шли с пляжа через лес и вам на руку села стрекоза. Вы остановились и разглядывали ее. Вы сказали, что ее крылья похожи на церковные окна, жаль только, что не разноцветные. Потом вы сказали…

Тут я остановился: покойница плакала. Она сползла со стула коленями на пол, неуклюже уткнулась лицом в угол подушки и плакала, как самая обыкновенная живая женщина: всхлипывая и сопя носом. Я не знаю, что происходило в ее слабоумной головке. Возбудил ли я действительно в ней какие-нибудь воспоминания или на нее повлиял мой спокойный — как с равной — тон? Ведь покойники — это дети, они всецело поддаются настроению того, с кем имеют дело. Их всегда встречают <с> ужасом, оттого и сами они полны ужаса, задыхаются от ужаса, кричат сумасшедшим голосом, прячутся по темным углам, хитрят, высматривают… Поневоле начнешь хитрить, когда тебя отовсюду гонят, встречают кулаками и подушками…

Сквозь плач покойница еще бормотала что-то, но теперь уже совсем нечленораздельно. Можно было разобрать только отдельные фразы.

— Сиди прямо, не горбись. — Мама, у Нади спина распоролась, ты починишь? — Берлин — величественный город. — Я не знаю урока, Петр Иванович, вот записка, у меня вчера болел зуб. — Что? Да, я совершенно в этом уверена. — Я вас не люблю, оставьте в покое мой передник. — Я слышу, я иду, я сейчас приду. — Мама, отчего коты не едят капусты? Мама, скажи, отчего коты не едят капусты?

Покойница прижалась щекой к моей руке, охватила ее своими слабеющими вялыми пальцами. Я поддерживал тяжелую голову, осторожно гладил волосы около маленького серого уха и слушал ее бред. Понемногу она заснула — со своей твердой, как картон, неподвижной грудью и слегка приоткрытыми, прозрачной пленкой затянутыми глазами.

Дальше в моей памяти имеется некоторый пробел. Не то я задумался о чем-то, не то сам заснул — во всяком случае, когда я очнулся, покойница уже исчезла. Несколько мгновений еще мелькал ее силуэт, по-прежнему лежащий у меня на руках, но уже едва заметный, прозрачный, как мыльный пузырь. Оставалось только ощущение легкого давления и холода на моем предплечии и на ладони руки, вскоре и оно прекратилось. На душе у меня было спокойно. Было чувство, что я чем-то помог моей приятельнице — помог ей уйти, протолкнуться куда-то. Я знал, что она больше не будет тревожить меня, и, действительно, с тех пор она не показывалась.

Кристаллы[143]

Лучевой снаряд прямого сообщения Вега-Канопус небывалой электромагнитною бурей был отброшен на север. Вместо привычной Альфы Центавра в телескопе снаряда лежала тусклая звезда грязно-жёлтого цвета, окруженная восемью небольшими планетами. Капитан снаряда вел наблюдение.

Капитан был видный красивый мужчина двух-трех футов ростом, чешуйчатый, с острою мордочкой и шестью волосатыми лапками. На нем был лазурный мундир — светлые пуговицы, капитанские галуны на шести рукавах. Под черною мордочкой пестрел изящным бантиком галстук. Интересны были глаза: красноватые, выпуклые, как у улитки, на длинном и гибком стебле.

Капитан лениво вертел телескоп. Центральное светило не представляло для него интереса. Обыкновенная небольшая звезда в предпоследней стадии затуханья. Капитан обозревал ее спутников. Под ним расстилалась поверхность одной из планет, самой крупной из имеющихся в этой системе.

Как известно, телескопы жителей Веги отличаются небывалой силой. Поверхность казалась лежащей в каких-нибудь двух километрах от глаза. Однообразная пустая равнина, слабо светящаяся, сплошь состоящая из расплавленной лавы. Вздувались пузыри, колебались и лопались. Тяжелой волной расходились круги, как от упавшего камня. С цоканьем закручивались большие воронки. То там, то здесь взлетали огненные фонтаны, расплывались высокою дымною пальмой.

— Начальная стадия охлаждения, — сказал капитан, — напоминает некоторых спутников Веги. Например, семнадцатый и двадцать четвертый. Ничего интересного.

Капитан перевел телескоп. Ближе к центральной звезде бежала планета с поверхностью, изрезанной прямыми каналами. В поле телескопа виднелось широкое темное русло одного из каналов: меловые, почти отвесные берега, высохшее дно, покрытое известковою пылью. Все было неподвижно и тихо. Только изредка срывался камень, катился вниз, в глубину. Тогда набухало облако пыли, повисало — густое и белое, — медленно, очень медленно оседало обратно.

— Охлаждение закончилось, — сказал капитан, — точь-в-точь как у нас, на девятом.

Капитан хотел уже встать и отправиться завтракать. Но, продвигая телескоп, он случайно заметил мелькнувшую голубую планетку, казавшуюся сплошь закутанной в вату. Только местами виднелись просветы — блестящие, гладкие, словно покрытые стеклянною пленкой.

— Ого, облачность. Влажность и облачность. Это уже интересней, — сказал капитан.

Облака тянулись белыми прядями, местами сбиваясь в извилины, напоминающие мозг или переплетение внутренностей. В прорывах, сквозь голубоватую дымку виднелась земля. Капитан сузил поле зрения телескопа, оно приблизилось на расстояние нескольких метров,

Поднималась довольно большая коробка, серая с четырехугольными дырами. Так как капитан наблюдал поверхность не сверху, а вкось, оказалось возможным в них заглянуть. За дырою была вторая коробка, поменьше, вернее, одно из отделений наружной.

Капитан увидел предметы довольно странной конструкции. Квадратные кусочки фанеры на ножках, со спинкой из изогнутых палок. Другие предметы — повыше, небольшие, без спинок. Но самое интересное сидело в углу: два образования неизвестного происхождения и столь же неясного назначения. Продолговатые — сбоку и снизу они заканчивались чем-то, похожим на щупальцы, сверху — розоватыми шариками, отчасти поросшими коричневым пухом. Капитан обнаружил, что они довольно быстро сближаются, все интенсивнее обхватывая друг друга своими верхними щупальцами. И когда шары их столкнулись, слуховой аппарат, все время работавший с телескопом в контакте, явственно воспроизвел непонятную фразу:

— Я обожаю вас, Катенька.

Капитан втянул в себя улиточные глаза и задумался. «Интересно, — думал он, — как возникли эти феномены. Есть ли это сложного вида кристаллы или же их следует отнести к царству растительному. Они могли бы даже напомнить человекообразных животных, если бы не были так безобразны».

Глаз капитана вырос, нырнул в окуляр. Однако картина, открывшаяся перед ним, была на этот раз совершенно иной. Не следует забывать, что яркость Веги и ее величина позволяют жизни развиться только на отдаленных планетах, время обращения которых вокруг центральной звезды очень значительно. Поэтому масштаб времени у жителей Веги отличен от нашего. Несколько секунд равняются нашим годам. Когда капитан после недолгого размышления снова взглянул в телескоп, загадочные существа уже не сидели, как прежде, в углу. Одно из них, заметно осевшее и утерявшее первоначальную тугую упругость, стояло посередине коробки. Другое — желтое, как янтарь, — лежало на высокой подставке, в красивом серебряном ящике с кисточками. Звуковой аппарат капитана не зарегистрировал на этот раз ни малейшего шума, зато электрический обонятель, улавливающий легчайшие запахи на любом расстоянии (последнее слово науки!), донес несомненный и уже достаточно острый запах гниения.

Капитан, обладавший тонкой чувствительностью, поспешно повернул выключатель. Запах исчез; вместе с ним погасло и изображение в телескопе. Капитан отерся платочком, придвинул к себе книгу путевого журнала и мохнатою лапкою записал:

«Планетная система средней величины к северу от Альфы Центавра. Восемь планет в различных стадиях охлажденья. Наиболее интересные формы принял процесс на третьей от центрального светила планете. Образуются пузыри, притягивающиеся друг к другу. Возможно, с силою обратно пропорциональной квадратам дистанции. После соприкосновения пузыри лопаются и растворяются в близлежащей среде. Явление имеет, по-видимому, вулканическое происхождение».

Капитан отодвинул журнал, зевнул и перенес наблюдение на приближавшийся Сириус.

С 11-го на 12-ое июня 1933 года[144]

Прежде всего, вещественные доказательства. К сожалению, ни одно из них не исчерпывающее: все могут быть истолкованы как подделки. Собственно говоря, они убедительны лишь для меня самого.

Первое. Довольно большая чернильница толстого стекла, квадратной формы. Невысокое стеклянное горлышко, металлическая (кажется, медная) крышка. Особенность: крышка не открывается — нет шарнира. Несмотря на это, чернильница наполнена. В настоящий момент чернильница стоит передо мной на столе.

Второе доказательство. Письмо старшего врача 4-ой городской лечебницы города Вены. Из всех остальных это доказательство кажется мне наиболее ценным. Факт, что я первый обратился в Вену, подтверждается датами. Мое письмо к госпоже Верницкой отправлено вечером 12-го июня, когда никаких побочных сведений о событии у меня быть не могло. В подлинности ответного письма, которое я здесь привожу, можно удостовериться справками.

«17 июня 1933 г.

М. Г.! Ваше письмо было вскрыто родственниками m-lle Верницкой и по ознакомлении с его содержанием доставлено мне. M-lle Верницкая с 12-го июня по настоящее время находится на излечении в нашем госпитале (воспаление мозговой оболочки на почве общего нервного потрясения). Домашние ничего не могут сообщить о причинах её внезапного заболевания, она же сама до сих пор находится в бессознательном состоянии. Судя по вашему письму, Вы располагаете какими-то сведениями по этому предмету, хотя я не могу объяснить себе путей, которыми эти сведения могли бы быть Вами получены.

К сожалению, Ваше письмо чрезвычайно кратко, Вы лишь запрашиваете, не случилось ли с m-lle Верницкой чего-либо особенного в ночь с 11-го на 12-е июня. Даже указываете час: около 3/4 двенадцатого; по-видимому, Вы больше знаете по интересующему нас делу, чем кто-либо другой. На какое событие Вы намекаете? Быть может, Вам известно что-либо о лицах, с которыми m-llе Верницкой приходилось встречаться или корреспондировать? Я убедительно прошу Вас сообщить мне или родственникам моей пациентки всё, что Вам известно по этому поводу. Выяснение причин болезни могло бы помочь нам ориентироваться в ее особенностях и облегчить нам нашу задачу. Положение больной внушает серьезные опасения. Надеюсь, что Вы поймете важность моей просьбы и не замедлите с ответом.

С уважением,

Фр. Эдгар Шмидт, старший врач 4-ой Венской лечебницы».

Самым поразительным для меня, но наименее ценным объективно является третье доказательство. Это фотография, очень тёмная, размером 6 х 9. На ней различима фигура человека, сидящего у стола. На столе — кое-какая посуда, по-видимому, остатки ужина, высокий, странной формы стакан с вином или пивом. Источник света находится вне поля аппарата, где-то в глубине, человеческая фигура слабо освещена, вырисовывается, скорее, силуэтом. Однако можно разобрать: безусое и безбородое лицо, длинные — до плеч — тёмные волосы, поза непринужденная, оба локтя на столе. Одежда — куртка с широкими откидными рукавами и с рядом часто посаженных пуговиц. Кажется, они оторочены мехом. Почти от плеч видны рукава нижней одежды — широкие до локтей, узкие кисти. На столе, по левую руку, лежит черная шляпа пирожком. Такие носились в Италии во времена среднего Возрождения. Глубина комнаты за молодым человеком видна очень смутно. Что-то высокое, светлое — не то массивный шкаф, не то камин. И как будто ещё два человеческих силуэта, стоят и разговаривают. Всё остальное пропадает в потемках.

Наконец, четвертое доказательство — заметка в журнале «Астрономический Вестник», номер 7 за 1933 год, отдел хроники. Привожу ее полностью:

«12 июня. Гринвической обсерваторией отмечена странная ненормальность в движении Ганимеда, третьего спутника Юпитера.

12 июня, 0 часов, 8 минут внимание наблюдателя было привлечено внезапным резким нарастанием яркости Ганимеда. Яркость возросла в 2–3 раза, причем обращали на себя внимание резкие колебания свечения: планета то загоралась с необыкновенной силой, то почти совершенно утрачивала свой блеск. Явление длилось около трёх минут, затем прекратилось. Проверка движения Ганимеда показала необъяснимое запоздание его в местоположении на орбите. Запоздание равнялось почти 30 секундам. О явлении свечения нам доставлены сведения от двух астрономов-любителей: одно из университетской обсерватории Кембриджа и другое из Будапешта. Исчерпывающего объяснения явление не находит. Возможно, что мы имеем дело с рядом сильнейших вулканических взрывов».

Вот и все «вещественные доказательства». Можно было бы еще, пожалуй, прибавить вырванную с гвоздями доску из моего письменного стола да несколько сломанных карандашей.

Перехожу теперь к описанию самого происшествия.

Маленькое предупреждение: ни оккультизмом, ни какими-либо родственными ему течениями я никогда не интересовался. Отношусь к ним, скорее, враждебно. По мироощущению я — позитивист. Никаких сверхнормальных способностей я прежде за собою никогда не замечал.

В памяти моей события запечатлелись с чрезвычайной яркостью. Ни на минуту не прерывалась деятельность сознания: напротив, сознание было обострено до крайности, работало с никогда не испытанной четкостью. Не делая попыток объяснения, не строя гипотез, постараюсь точно передать основные моменты случившегося.

Я вернулся домой около десяти часов вечера. Приблизительно до одиннадцати читал, лежа в кровати, не раздеваясь. В квартире было тихо; хозяева, видимо, уже спали. В одиннадцать поднялся, собираясь раздеться. Снял пиджак, галстук…

Началось всё с подтяжек. Раздеваясь, чтобы лечь спать (11 часов вечера 11-го июня 1933 г.), я обнаружил, что передний ремешок на левой стороне моих подтяжек порван. Уже весь вечер я чувствовал — с брюками моими что-то неладно: левая сторона подозрительно обвисает, но приписывал это оторвавшейся пуговице и не предавался унынию: пуговицу всегда легко и просто заменить французской булавкой. Теперь дело осложнялось; французской булавки было недостаточно. Предстояло, по-видимому, браться за иголку и нитку. Это вносило печальное изменение в мои планы: вместо чтения романа в постели, которое я уже сладострастно предчувствовал не менее чем получасовое корпение над порвавшимся ремешком. «Черт бы их взял, хозяйственные холостяцкие починки. Хочется почитать интересное место, а тут…»

Мне определенно кажется, что первым звеном развернувшейся психологической цепи явилась именно эта досадная мелочь с подтяжками. Должен отметить, вообще, всё событие развивалось с чрезвычайной внутренней логикой, психологически совершенно последовательно. Были, конечно, небольшие скачки; ведь и в обыденном состоянии ход ассоциативных суждений порою весьма неожидан. Часто, пытаясь припомнить только что пройденный мысленный путь, вдаешься в тупик: как я забрался сюда? Начал с воспоминания о кассирше в кино, а пришел к коммунизму… Но дело не в этом; немного сосредоточась, можно, в конце концов, реставрировать связь: наша мысль, несомненно, бежит цельным и непрерывным ручьем. Можно, скорее, только почувствовать, чем ясно обнаружить те таинственные притоки из подсознания, которые нет-нет да и просочатся откуда-то из глубины; чуть-чуть, едва заметно, нажмут на верхний поток; наполнят его каким-то иным новым содержанием и поведут его, незаметно для него самого, в какое-то новое, совсем для него непредвиденное русло.

Что касается описываемого происшествия, оно, безусловно, протекало с полною психологической закономерностью. Если в моем описании будут отсутствовать отдельные звенья, это исключительно обусловлено несовершенством человеческой памяти, которая не в состоянии с достаточной точностью восстановить весь процесс. В действительности же работа сознания никогда не протекала во мне с такою исчерпывающей ясностью, как в ту ночь, с половины двенадцатого до четверти первого. Самое подсознание — эти темные и весьма подозрительные подземные ключи и колодцы — самое подсознание было в этот период… Однако я забегаю вперед.

Итак, к четверти двенадцатого положение сводилось: я сижу на кровати, досадуя на предстоящую починку подтяжек, не раздеваясь далее, но и не приступая к работе. Мои мысли уже перешли от подтяжек к завтрашней службе. Ясно вижу картину: я вхожу в канцелярию — довольно большая, высокая комната с синими обоями, справа окно. Толстая сослуживица уже наклонилась к счетной машинке. В углу барышня — тук-тук — начинает печатать. Потноватое рукопожатье соседа, зевок рыжего vis-a-vis* [* Vis-a-vis (фр.) — напротив.].

— Ну, как?

— Что-то холодно у нас здесь сегодня…

Достаются из ящика бланки (ящик чуть нажимает живот — острым краем по тому уровню, где слепая кишка), придвигается стул (всегда одним и тем же движеньем — большое напряжение над коленями, тело приподнимается, обеими руками снизу за стул — и вперед, под себя). Затем — перо, карандаш, арифмометр… «Четыреста семьдесят пять на 14» и «четыреста семьдесят пять на 12,03…».

Служба как служба. Но, если подумать, что это длится уже восемь лет и будет длиться еще… десять… двадцать… От этой мысли у меня всегда поднимается ощущение какой-то бесцветной тоски. Немножко тошнит, чуть-чуть спирает дыханье. В глазах встает образ: голубоватое, пустое пространство, вроде пустыни, но без горизонта — окружность пропадает в тумане; в этой пустыне, ножками погружаясь в ничто, — стол, я у стола, справа — окно и видимый краем глаза расплывчатый контур соседа. И арифмометр, и бланки, и бланки, и бланки. Холодновато, безнадежно и пусто…

Не могу сказать, чтобы в этот вечер ощущение было особенно сильно. Но, несомненно, оно было как-то ярче, определенней, настойчивей… Без конца, без конца. Идиотство, ведь идиотство же, право! Ведь мне же совсем безразлично — сколько будет 475 на 14. Мне интересно читать, стихи сочинять. Встать в 9 часов, без будильника, покурить не спеша, посмотреть в окно, есть ли солнце… Мне интересно читать и писать, заниматься тем, что мне хочется… Совершенно не важно: полезны ли бланки или же нет, полезней они для вселенной и человечества, чем мои стихи, или нет. Совершенно не важно! Важно то, что считать мне не хочется, а стихи писать хочется. Вот и все. И какое, к черту, мне дело до всех арифмометров!.

Впрочем, не то. Хочу, не хочу — это далеко не каприз. Если бы я сознавал, что служба полезна, полезней стихов, я, кажется, смотрел бы иначе. Считать мне не хочется, скучно, но в душе, в глубине… Удовлетворенность была бы. Хоть и скучно, а надо. Я был бы спокоен, «согласен», не приходилось бы гнать и сжиматься, гнать и сжиматься: дальше считай!

— Не могу!

— Дальше считай!

Но вот что: я глубоко убежден, убежден всем существом — и чувством и разумом, — что все мои бланки никому не нужны. Совершенно никому не нужны. Может быть, ну в лучшем случае на 5-10 %. А остальное? Вращение колеса в американской тюрьме. Преступника ставят на край колеса, под его тяжестью колесо начинает вращаться. Чтобы сохранить равновесие, преступник должен идти и идти, подниматься по ступенькам на колесе всё выше и выше, а оно под тобою уходит… Говорят, всё наказание, вся отвратительность — в полной никчемности. Только вертеть и вертеть — никаких результатов.

То же самое все эти бланки. Что-то подобное нужно. Нужно считать и высчитывать, мерить эти гектары земли… Но вся организация, весь аппарат… На 9/10 работа излишняя. Праздник, бумагомазанья. Казенщина и формалистика.

Когда-то требовалось, было начато, двинуто. Раздулось до огромных размеров, целое учреждение, три этажа. А дела — на пять человек. Раздуто недобросовестностью, главное — глупостью. Ведь ясно же: шеф, вот толстый в очках, ясно же — он просто глуп. Непроходимо и безнадежно. А присылает бумажку: здесь неверно сосчитано. Пересчитайте. И я — пересчитывай…

Не нравится, так уходи. Просто сказать. Но вот — есть препятствие. Простое и непобедимое: кушать хочется. Считай — будешь есть. Не будешь считать…

Идиотство. Каждый день — ешь. Мне не надо котлет. Я совершенно есть не хочу, я хочу читать. Вот — лежит на столе. Но «закон»: не поел — и умрешь. И не сможешь читать. Или — и стихи, и котлеты, или — ни того, ни другого. Выбирай. Читать, только читать — невозможно. Надо есть. А есть — значит, бланки и служба.

Издевательство. Что за глупый «закон». Ничего мне не надо, оставьте меня в покое. Не надо еды, только стихи. Нет — нельзя. Ешь котлеты, закону

Недоразумение какое-то. Рождаюсь и вижу: я — единственный, центр, Люди? Другие? Да ведь это ж совсем не то же, что я. Вон они — маленькие, ходят в глазу у меня. А я, я — совершенно иное. Глаз прищурить, скосить — и нос! — нос поперек целого неба. Звезды, небо — всё во мне, всё для меня. Уж потом — умозаключение, рефлексия: другие люди таковы же, как я. Значит и я — такой же ничтожненький, маленький. Но это умозаключение, а непосредственно данное, первое? Факт основной и незыблемый, только затертый, придушенный этой самой рефлексией, — факт основной: я — это всё. Я — единственный. Бесконечный и вечный. Навсегда и во всем. Представьте, что вы уничтожились. Что умерли, скажем. Что тогда? Представьте!

— Невозможно представить.

Солипсизм. Не философский, абстракция, рассуждение, а фактический, реальный, чувствуемый всем существом. Первая и несомненная истина. Отрешитесь от накипи, забудьте вбитые в лоб предрассудки: другое, соседи, дома. Вернитесь к исходному, очевидному, первому. И ясно почувствуете: Я — один, Я — совершенно другое, чем все. Я — единственный…

И вот недоразумение. Противоречие безвыходное: я — единственный, всемогущий и вечный — и вдруг, на тебе, иди и считай.

— Зашивай подтяжки.

— Не хочу!

— Тогда сиди без подтяжек. Ешь!

— Не хочу.

— Тогда умирай…

Я пишу прозу, стихи. Я твердо верю: кто-то, читая, воспримет. Какой-то след сохранится. Совершится какой-то нажим, чуть заметно сдвинется вселенная в сторону. На волосок повернет в направлении, куда я ее поворачиваю. Когда-то и где-то — в будущем, может быть, неизвестно где и когда, — результат обнаружится. Может быть, совершенно конкретно — ну, скажем, упразднится одно идиотское учреждение, вроде моей канцелярии, или люди придумают подтяжки более прочные. Знаю и верю, что влияние скажется. Но когда?

Нетерпение подхлестывает. Ждать, писать, писать, ждать. До каких же пор, чёрт подери! Иногда хочется, как Раскольников: «Взять хор-р-р-ошую бата-ар-рею! — и в правого и виноватого. Тарарах!» По тому же толстому шефу в очках! Трах-тарарах! «Подчиняйся, дрожащая тварь!»

Нет, не то. Этого мало. Не картечь, что-то другое. Простое, прямое и еще более сильное. Только взглянул, захотел… Взглянул — и все колени… Так, так, ты прав, ты — единственный! Вот чего хочется.

Не знаю, достаточно ли верно передаю я ход моей мысли. Эти мысли приходили и прежде не раз, возможно, что путаются. Но мне важно одно — передать настроение. Настроение же было приблизительно это. Помню, я несколько раз еще повторил Ходасевича:

Перешагни, перескачи. Перелети, пере… что хочешь — Но вырвись: камнем из пращи. Звездой, сорвавшейся в ночи…

Повторяю, и ход мысли, и все настроение не были новы. Не было новым даже и еще одно чувство… Чувство, которое я испытывал раньше уже, но которое лишь теперь привело к таким результатам. Которое на этот раз выступило так особенно остро.

Это чувство можно, пожалуй, словами выразить так: всё что непосредственно мной ощущается, весь солипсизм и мое всемогущество — всё это верно. И еще: применение этого всемогущества, выход какой-то, скачет, перелет Ходасевича — это практически возможно, близко и осуществимо.

Казалось — выход под боком. Стоит только захотеть и напрячься… Все дело в этой самой рефлексии. До того завладела, насела, что и не выбраться. Но если хорошенько встряхнуть… Забыть обо всем, что наслоилось веками, тысячелетиями, забыть, погрузиться в простое, основное, до конца ощутить эту власть и единственность… Выход здесь, рядом, только где-то припрятан, узок слишком, бурьяном зарос, не найти… Но если найти… Помню, у меня вставал образ. Какая-то вогнутая, как чаша, поверхность темно-красного цвета, большая, с метр в диаметре. Почему-то казалось, что это задняя сторона моего черепа или мозга, затылок мой, видимый изнутри. Какие-то извилины, впадины, отростки, мясистые наросты — всё это шевелилось, ползло и сплеталось. И где-то под этим, то и дело мелькая, чернела темная узкая щель. Надо было найти, ухватиться. То и дело мелькала и снова скрывалась под наростами. Это был выход.

И тогда началось. Сперва появилось предчувствие: сейчас ухвачу. Вот оно, вот — ближе, ближе. Волнами, то отпадая, то нарастая, приближалось и крепло. Вот, вот сейчас. Я дышал тяжело, зубы сжимались. Вот, вот, вот, я чувствую, это здесь, это близко. Должно быть, нечто подобное может испытывать мать при рождении ребенка. Боль, страх, предчувствие сейчас сойдущего освобождения… И — главное — надо всем огромное напряжение, невыносимое напряжение… Хватит сил или нет…

Не знаю, сколько времени длилось это. Может быть, пару секунд. Был момент, когда я чуть не испортил всего: «Что со мной происходит, что теперь будет?». Я ужаснулся, устрашился, попятился. Надвигавшееся резко отхлынуло. И тогда я, стиснув коленями руки, снова рванулся, покатился куда-то. Я себя, устраняя, очищая, не знаю… Освобождение наступило внезапно. Словно мягко, безболезненно, скользко выпала какая-то пробка. По телу разлилось что-то теплое. Я думал, все кончено, и я снова возвратился в нормальное, обычное состояние. Но сейчас заметил, что я не такой, как всегда. Трудно сказать, в чем именно ощущалася разница. Скорее всего, в чисто физическом чувстве какого-то осторожного напряжения (но уже не мучительного), в легкой напряженности мускулов тела (главным образом плеч и спины), в четкости, неиспытанной яркости самосознания. Тело свое я ощущал очень остро. Мне казалось, что я чувствую все свои нервы, словно они приятно и бодро накалились во мне. Я оглянулся кругом, увидел комнату, стены, такие же, как всегда, только немного ярче, светлее, словно лампа усилилась вдвое.

Я все еще сидел на кровати. Я не торопился и был совершенно спокоен. Я сосчитал пульс, посмотрел на часы. Пульс был 120, часы показывали половину двенадцатого. Затем я встал, пошел к зеркалу. Идти было чрезвычайно легко, словно тело потеряло свой вес: такую легкость, но в меньшей мере я прежде испытывал лишь под действием сильной дозы наркотиков, алкоголя или эфира.

Лицо в зеркале было обычное, только бледнее и как будто худее. Поражало выражение какой-то огромной решимости. Я повернулся… Странная бодрость, сознание собственной силы пронизывало. Я чувствовал: я могу всё, что хочу.

Сперва я играл. Сам себе удивляясь и улыбаясь, я пробовал силы. Я без всякого напряжения, не касаясь, — только тем, что представил это себе, — я поднял тяжелый стол и подвинул его. Стол качнулся, лампа задребезжала, ручка покатилась и упала на пол. Одной ножкой, помню, стол зацепился за угол ковра, и угол ковра перегнулся. Я сел у стола, не зная, что же мне делать теперь…

Тогда-то я создал чернильницу. Она появилась сразу, как только я подумал о ней. Никакой цели и смысла в ее сотворении не было. Просто чернильница пришла мне в голову. Совершенно случайно. Тенью мелькнуло что-то прозрачное, блеснуло стеклом, затвердело. Сначала с горлышком не ладилось, по-видимому, я представил недостаточно ясно. Получалось что-то туманно-бесформенное. Потребовалось небольшое усилие, чтобы припомнить, какое, собственно, горлышко имеют чернильницы. Я даже провел пальцем по горлышку; видно было, как под пальцем оно стало становиться округлым и ровным.

Потом я заставил пальто, висевшее в углу, возле шкафа, подняться на воздух. Оно повисло с секунду и свалилось на пол. Усилием воли я повесил его снова на гвоздь. Впечатление было, словно своим лучом зрения я берусь за крючок распиралки и поднимаю ее. Я взглянул на комод. Комод покачнулся…

Всё это было игрой. Однако я чувствовал: несмотря на наружную легкость, внутренние силы мои напряжены чрезвычайно. Вернее, наружная легкость и являлась следствием этого сосредоточения, напора. Я знал, что долго так продолжаться не может. Необходимо было использовать… Замечательно, что во все время процесса мозг мой, сознанье мое работали превосходно. Эта самая рефлексия, которую будто бы я устранил, чтобы вырваться за рамки обычного, эта рефлексия сразу же снова вступила в мое подчинение. С самого начала я уже наблюдал за собой, анализировал, взвешивал. Больше — какою-то частью своей я, смотрел на происходящее как на поучительный эксперимент; холодно приглядывался, старался точнее подметить, запомнить. Я, несомненно, вытек куда-то за пределы себя — повседневного. Но этим нисколько не притушилася личность. Личность чувствовалась сильнее, чем прежде, А кроме нее, чувствовалось и еще что-то за нею — хвост, ствол, уходящий назад и обычно невидимый. Словно я — тело мое — было вершиной, листом какого-то дерева. Обычно ствол пропадал в темноте, не был заметен. Теперь всё раскалилось, напряглось, засветилось, от низа до верха, по всей глубине. И всё освещалось…

Лист, всё внимание которого было направлено вперед, прочь от ствола, в небо, в воздух, — теперь обернулся назад. Не исчезая как лист, одновременно сделался деревом. По ветке, назад…

Словно повернулось внимание… Напряжение и происходило, казалось, от этого переноса внимания. От наружного вниз, в глубину. Требовалось сосредоточенье огромное…

«В конце концов, это понятно, — рассуждал я. — Что я такое, как не прямое продолжение первопричины, или исходной жизненной точки, или как там еще ее ни назвать! Органическая клетка сквозь множество приходит к тому, что называют вот этим телом. Как происходит это? Какая-то первая клетка, зародыш жизни, исходная точка появилась на свете. Питается, делится. Каждый отпавший клочок — частица ее, она же сама. Что от чего отделилось — правая половина от левой или наоборот? И то, и другое: и правая, и левая — первоначальная клетка, только кусок от себя отколовшая. Дальше: клетки делятся, делятся, вновь соединяются в организм многоклеточный. Новые отношения, новые связи, новое единство. Каждая клетка — каждая из них первопричина себя самой — присоединила к себе свои кусочки и части, вновь разрослась, вновь соединилась с собою самой на каких-то новых началах. И вот — организм. Прекрасно! Что дальше? Скрещение и размножение. Скрещение: два организма в один; размножение — результат слияния двух организмов в новое единство, новое существо. Два старых, скрестившихся отпали и умерли. Но новый организм не умирал, не отпал, он — единственное, что не отпало, не умерло, а продолжилось. Он — прямое продолжение их, те же они. Снова скрещивание, снова размножение. Дальше, дальше и — я. Я — это то самое, что прошло сквозь всё это переплетение, то разветвляясь, то вновь соединяясь. И, пройдя, сохранилось. Я — никогда не умирал, никогда. От меня отваливались куски, распадались и гибли. Но я, я никогда не умирал, я начал жить с первой органической клеткой и прямой осью, дошел до себя вот теперешнего. Я и есть та первая клетка, что когда-то начала жить…

Только ли с органической клетки я начал? Сама эта клетка вылилась из чего-то предшествовавшего. Из соединения каких-то молекул, из атомов, из электронов. А электроны? Дальше, дальше назад — и упремся в первопричину всеобщую, в первоисточник всякой жизни, не органической только, всякой жизни вообще. И я — прямой осколок этой первопричины. Не осколок даже — а первопричина сама. Где главная ось, а где боковая? Все главные, нет боковых. Что от него откололось — я от звезды или звезда от меня? Неужели же дело только в величине и количестве? От меня всё откололось, а не я от всего. Я — центр, я — прямое продолжение первопричины, как щупальца раскинувший вокруг себя этот мир…

И теперь… Теперь что со мной происходит? Ничего, только маленькое расширение вниманья. До сих пор я с необыкновенной остротою вниманья суживал его в одной точке, только в себе — этом теле, теперь — поднял голову, вспомнил, что есть же у меня еще многое: руки, ноги, вот этот мой щупалец — таксик, спящий в углу, вот этот мой щупалец — земля, кувыркающаяся под моими ногами…

Что я такое? И прежде уже, если б спросили меня, я затруднился б ответить. Вот — рука. Я это или не я? С одной стороны, это я. Чувствую руку, переживаю ее изнутри, если ударю ею об стол, мне будет больно. Я обнимаю как-то и руку, и ногу, и тело. Но отрубите мне руку. Уничтожился я? Нет. Сократился, чего-то лишился, обеднел, но не исчез. Я — как центр — сохранился. Рука — это не я, но мое. И вот, начинайте теперь. С одной стороны, расширение: моя рука, моя голова, мое тело. Дальше: мои брюки, лампа моя, моя комната. Ведь лампа моя? Я обнимаю, включаю ее в себя, видя ее своими глазами. Разобьется она — во мне что-то изменится. Вспыхнет особенно ярко — мне будет больно. Также, как и рука: не я, но мое. Моя лампа, моя комната, мои звезды, мой мир.

Теперь с другой стороны: начинайте сужение. Рука — моя, но не я. Звон в ушах — у меня, но не я. Мысли — мои, но не я. Где же я? Всё только окружает, прикасается, липнет ко мне, всё — снаружи, но не внутри у меня. Отняли руку. Я обеднел, но не рассыпался. Отняли глаз, отняли шум в ушах… Еще и еще — с каждым разом я беднею, сужаюсь, но все-таки «я» — налицо, смотрит откуда-то из середины, сжалося в точку и смотрит. Всё отнимите — останется точка какая-то «познавательность», безличная, голая, геометрическая точка: что-то и вместе ничто…

Что же такое я? Точка — центр или окружность, всё обнимающая? Что за странная растяжимость? Как резина: то сожмется до точки, то стянется, обнимает весь мир. Я — и окружность, и центр одновременно… Я — всё. Вся система. Центр, окружность и радиусы. Я — единство всей этой системы.

И вот было единство: руки, ноги, тело, глаза. И немножечко: комната, лампа. А теперь? Теперь так немного усилился. Радиусы раскалились сильнее. И единство расширилось: те же руки, и ноги, и лампа, и плюс еще таксик в углу…

Таксик в углу… Прежде тоже был таксик, но теперь… Дело вот в чем.

В течение описываемого переживания присутствовала одна замечательная особенность. Это было полное совпадение представления с переживанием. Теперь я пишу хладнокровно: таксик есть мое ответвление, щупалец. Тогда я не успел еще осознать эту мысль, как уже ощутил таксика своим ответвлением, точно так, как я ощущаю руку свою или ногу. Я сделался таксиком. Не теряя себя, даже все время оставаясь центром системы, я, кроме того, сделался таксиком. Я почувствовал тело его на себе. Вот лежу в углу, на подстилке, глаза закрыты, тепло. Я сплю, вижу сон. Мелькает трава: кажется особенно высокой и пышной: ведь она куда выше моей головы. Я бегу, задние ноги упруго бросают, трава хлещет по носу. Что-то темное, вот там: мне надо догнать… Оно убегает. Я бегу…

Потом — просыпаюсь. Странной кажется привычная комната с высоты двадцати сантиметров над полом. Столы, стулья видны снизу высокими арками, крышами. Комната как-то площе и больше. Зал, где ножки стульев — колонны, шкафы — огромные, уходящие к небу постройки. Я гляжу из-под своего одеяла и не могу понять, что со мною происходит. Эта странная связь с тем привычным человеком возле стола… Почему комната видна сразу с двух точек? С обычной, моей, собачьей и еще с какой-то другой — где всё так необыкновенно ярко, светло и отчетливо ясно, где глаза смотрят с такой вышины, словно я забрался на стол, где в голове бегут такие странные вещи.

Это было удивительно: видеть себя самого глазами рыжего таксика. Я сидел смутным, пахучим силуэтом возле расплывчатого, словно сквозь туман пробивающегося, лампового ореола… Сидел огромный, привычный, уютный. Ведь уютно позднею ночью, проснувшись на теплой подстилке, высунуть из-под одеяла свой нос, ощутить привычный и уже не мешающий запах табачного дыма, хозяина комнаты: увидеть хозяина — вот он сидит, стережет, за ним, как за стеною, никто не обидит… Всё спокойно, всё как всегда, всё уютно…

Продолжалось это недолго. Через минуту таксик спал уже снова, а я… Мое внимание было далеко.

Почему я попал именно в Вену — не помню. Вероятно, была какая-то ассоциация, теперь позабытая. Может быть, образ «земли под ногами», скользнув по большому глобусу, который мы себе представляем при слове «земля», — остановился случайно на знакомом мне городе. Вена. А отсюда всплыла и Верницкая — единственная моя знакомая в Вене. Цепь представлений, приведшая к ней, мелькнула и скрылась. Я застал себя уже в ее комнате, в ней. Я сидел и смотрел глазами Верницкой, в ужасе, в страхе, в недоумении.

И действительно странно! Бедная девочка. Вы лежите в постели, читая роман, дочитывая главу, собираясь уже потушить свет и заснуть, как вдруг безо всякой последовательности…

Я сознавал Верницкую, и она сознавала меня. На пару минут мы стали одним существом. Она знала отлично, что со мной происходит, но это было настолько внезапно… Я понимаю вполне, что после подобной встряски можно заболеть воспалением мозга. Вы вдруг расширяетесь, разрываетесь надвое. Была одна комната, стены, обои, столик ночной, репродукции возле постели: Беклин и…

И вдруг: еще одна комната, вы в чужом теле да еще в таком, с которым Бог знает что происходит, ни вы, ни он не можете хорошенько осмыслить… Вы чувствуете, что ваше тело расплавлено электрическим током невиданной мощи, что вы поднялись куда-то, парите высоко над действительностью. И всё это — раз-два — и погасло. И снова по-прежнему: комната, книжка, Беклин и… Вы лежите, как с неба свалившаяся… Есть от чего заболеть…

Одновременное пребывание в двух существах. Здесь, у себя, и в Вене, в теле Верницкой. Словно глядишь в стереоскоп, в который вклеены две различных картинки. В глазах одновременно два пейзажа. Один покрывает другой, переплетаются. Происходит явление, которое психология называет «борьбой двух полей зрения». Чуть перенесется внимание на один пейзаж — он выступает, забивает другой. Внимание утомляется, всплывает другой. Этот первый бледнеет, стушевывается. И так без конца, ни один не в силах победить окончательно, борясь, перемежаясь, сменяясь.

В случае с Верницкой доминировал я. От меня исходил главный ток, нас связывавший. Но все же была эта борьба точек зрения. То я чувствовал себя больше собой, то Верницкой. Страх Верницкой, мои любопытство и злорадная властность сплетались в нашей душе. Порою всё становилось двойным: комнаты наседали одна на другую, как на фотографии с двумя отпечатками. Стена моей комнаты, более близкая, пересекала умывальник Верницкой. Сквозь мою стену призрачно темнели ее подоконник, окно. Кровать Верницкой перекрывалась столом, ножки стола пропадали в кровати. Тело наше также становилось двойным. Я чувствовал, как шевелились мои четыре руки, ощущал ноги — одну пару в прохладном прикосновении к простыне, другую — на полу под столом. Самыми страшными были мои волевые акты, выполнявшиеся телом Верницкой. Помню, у нас получилась даже немая борьба: Верницкая в страхе хотела потянуть на себя одеяло, а я из простого мальчишества; просто, чтобы показать свою силу, ее не пускал. Рука дергалась, хваталась за воздух. Я победил. Я загнул ее руки за спину, заставил взяться кистями одну за другую и лишь тогда отпустил их.

Вышел я из Верницкой также неожиданно, как и вошел. Я заинтересовался мальчишкой-газетчиком. Кажется, это было тоже в Вене, может быть, у нее под окном. Одно мгновение я бежал по улице, размахивал пачкой газет. «Berliner Illustrierte», «Die Woche»!

Потом я остался один, у себя за столом.

«Пространство и время — несомненные фикции». Я могу представить себе, что нахожусь… Ну, скажем, в чем-то, похожем на телефонную будку. На ушах моих — приемник, наушники, на глазах — телевизор. Допустим, что какими-то еще неизвестными аппаратами воспринимаю я также и остальные донесения чувств. Допустим, на коже моей — не только на коже, но внутри, по всему телу, от мускулов и нервов — сеть проводов, от каждой точки которой уходят провода вдаль, туда же, куда и телефонная проволока, телевизор и прочее. В носу у меня аппарат, сообщающий запахи, во рту — вкусовой. Особыми приспособлениями, нажимая здесь, в моей будке, какие-то кнопки, я могу поворачивать, двигать всю систему приемников, от которых донесения я получаю. А они находятся где-то за тысячу верст… И еще: Допустим, что, кроме этой системы податчиков ощущений, я ничего не имею…

Что же тогда? Где я живу? Я вижу, осязаю и слышу в той точке пространства, где нахожусь не я, а система приемников, — за тысячу верст от себя. Я здесь вижу, осязаю, передвигаюсь. Я живу не здесь, в этой будке (будки я и не чувствую), а там — в отдаленнейшей точке пространства. И всё почему? Потому, что включился я именно в эту систему, а не в другую. Повернул выключатель — темно. Повернул рядом лежащий — и включился в другую систему. И уже живу в других аппаратах, в другом «теле», снова за тысячу верст и от себя, и от первого «тела».

Так происходило теперь. Голая «познавательность», безличный внепространственный, вневременной центр восприятия, еще час тому назад накрепко включенный в определенное тело, теперь пустился в фантазии. То включится одновременно в несколько тел, то потушит одно и включится в другое.

— Что значит: «Я живу в это время, в этом месте?»

— Это значит: перед моими глазами лежит такой-то комплекс ощущений — эта комната, этот город, эта календарная дата. А переключился — и вместо комнаты — южно-африканская степь, вместо 1933 года — ледниковый период.

Мои рассуждения покажутся странными. Должен сказать: точка зрения, казавшаяся мне в то время наглядно-понятной, естественной, теперь самому представляется шаткой. Сравненья не передают полностью всего, что хотелось бы, натянута логика… Поэтому так сбивчивы образы, бессвязны, случайны. Рассуждения ведутся в различнейших плоскостях, нет подвода к одному знаменателю. Когда я повернул от пространства и стал перемещаться во времени, я ясно почувствовал разницу. В пространстве я освещал свои щупальцы, заострялся то вправо, то влево. Теперь я отхлынул назад, откинулся на спину, стал сужаться, замыкаться, погружаться все глубже в себя самого, словно от яркого внешнего мира повернул я и мечтательно растворился в воспоминаниях детства, отжитом, в прошлом. Воспоминания, память — хотя и до последней подробности яркая — вот психический тон всего пережитого дальше. Впрочем, не совсем только память…

Сперва я увидел всё объективно, со стороны. Довольно большая зала: кабачок или таверна. Она примыкала к моей комнате, уничтожив совершенно одну стену и до половины наползши на две другие. Только угол, где я сидел, стол, окно и кровать остались по-прежнему. Остальная часть комнаты переходила и замыкалась таверной. Стены были, правда, под некоторым углом. Таверна была значительно шире моей комнаты: правая ее сторона заходила куда-то направо, за стенку мою, словно за ширму. Пол таверны тоже был почему-то ниже, чем мой. На аршин приблизительно ниже — по крайней мере: продолжался уступом. Вообще, должен сказать, в стыке этих двух помещений была неясность, недоговоренность. Как они совмещались, я не могу определить до конца…

С моего места я мог хорошо наблюдать: в десяти шагах от меня сидел молодой человек. Тот самый, что виден на моей фотографии. Оба локтя его опирались на стол, взгляд был направлен ко мне но не видя меня: о мое присутствии он, по всем данным, и не подозревал. Освещен он был сзади, из угла, который для меня был невидим. Странно, что лампа моя не освещала его, хотя он сидел достаточно близко. Его же тень, напротив, ясно видна была в моей комнате, ложилась на пол и на стену. Очевидно, связь между нами была однобокой: он был открыт для меня, но не я для него.

Повернувшись, он крикнул что-то на незнакомом мне языке. Из темноты выступила фигура, плохо мне видимая. Вообще, вся глубина этой залы была очень темна, или же мне это только казалось. Фигура приблизилась. Я заметил лицо, толстое, смуглое. Шляпа круглая, белая, похожа на дамскую, белый передник. Это был, вероятно, кабатчик. Он поставил высокую кружку на стол и удалился. Молодой человек взял ее и поднял к губам, при этом откинул особенным быстрым движением сползший на локоть рукав. Обратно, к плечу — рукав, отороченный мехом…

Потом я погрузился в него. С собою почти сразу утратилась связь. Я забыл, кем я был за минуту, и вдруг сделался этим, неизвестным мне молодым человеком, сидящим в трактире, в костюме итальянского Возрождения. Я ощущал во рту вкус вина, кисловатого, терпкого. Я думал о чем-то. На каком языке? Не помню. Язык был мне настолько привычен, что я не заметил его.

«Пора, однако, идти. Белла ждет, пожалуй, уже, беспокоится. Он не придет…». Два образа, хотя и не особенно ясных, мелькали в то время у меня в голове. Оба запомнились. Один — женщины, маленькой, полной, с остреньким носом и рукой, поправляющей волосы. Как и всегда в представлении, фигура совершенно терялась, мелькнули на мгновенье только лицо и эта поправляющая прическу рука. По-видимому, это и была Белла, жена. Другой образ был мужчиной с черной большой бородой.

В трактире было гораздо светлее, чем это казалось мне из себя. Виднелось окно с белой решеткой и у стойки группа людей, игравших в кости и споривших. О том, что на меня может кто-то смотреть из XX века, я не подозревал ни минуты. Переживание было полно, ярко, обыденно. Я думал и жил, поднимал кружку ко рту, чувствовал густой, кисловатый запах вина…

Вернувшись в себя, я задержал на несколько минут всю картину. Я достал аппарат и сфотографировал своего незнакомца. К сожалению, фотография получилась очень неясной: я забыл, что мой магний не достигнет его, а трактирное освещение слишком слабо. Выдержка получилась недостаточно длительной.

К этому времени я уже стал замечать: тело мое так сказать, перегрето пронизывающим его напряжением. Ток, сквозь него проходящий, держит его. Но стоит выключить ток, оно обмякнет, свернется. Я чувствовал себя, словно взлетевший на аэроплане. Вся устойчивость моя была в непрерывном движении. Пока я двигался — я держался: остановка грозила падением и катастрофой. Как я попаду обратно на землю, я не мог и представить. Мне надо было идти всё дальше и дальше, не только не задерживая, но всё ускоряя полет.

И я ринулся дальше. Это было стремительное разбухание. Правда, расширяясь, я чувствовал, что одновременно острота и ясность самосознания теряется и словно растекается по огромной плоскости, становясь благодаря этому все площе и площе. Дальнейшее я помню сквозь бред, урывками. Мгновеньями я утрачивал всякий контроль над собой. Я не терял моего тела окончательно из виду, но оно становилось в моих глазах всё менее достойной внимания деталью. Однако оно принимало большее участие во всем процессе, чем это казалось. Я, несомненно, видел вещи какими-то другими глазами. Но сознание мое перекладывало всё в привычные образы, в образы обыденных органов чувств, зрительные по преимуществу.

Я видел, например, наш земной шар со стороны… Ну, приблизительно, скажем, с расстояния луны. Большим диском земля висела в стороне от меня, под ногами. Сперва я её не узнал. Поверхность голубоватая, испещренная белесоватыми, мутными прядями. Большей частью они шли параллельными длинными складками, местами сбивались в извилины, напоминающие мозг или переплетение внутренностей. Не сразу сообразил я, что это была атмосфера, пересеченная облачностью. Ближе к краю, однако, увидел я и область, свободную от облаков. Сквозь голубоватую дымку просвечивала поверхность земли. Очень трудно было узнать ее: ничего похожего на привычный нам глобус. Сбивало с толку, что океаны выделялись очень неясно. Казались легкою стеклянною пленкой, через которую ясно был виден рельеф дна — впадины, течения и светлые пятна. С трудом выделил я привычные очертания Африки.

Вокруг диска земли было темно. Плыли звезды. Именно плыли. Может быть, вся картина была продуктом фантазии, или же я находился в каком-то не нашем, ускоренном темпе времени… Во всяком случае я видел вращение и движенья земли. Она текла между белыми звездами, медленно переваливаясь с левого бока на правый…

Потом на минуту мелькнула какая-то другая планета. Я был совсем невысоко над поверхностью. Однообразная равнина расстилалась по всему горизонту. Тяжелые черные тучи низко висели над нею. Равнина шевелилась, дышала, слабо светилась, словно сплошь состояла из расплавленной лавы. То и дело вздувались огромные пузыри, колыхались и лопались. Медленной тяжелой волною расходились круги, как от упавшего камня. С цоканьем закручивались какие-то воронки, вырывались вверх огненные фонтаны, расплывались дымною пальмой, смешивались с черными, нависшими тучами…

После этого начинается период чрезвычайно неясный. Кажется, у меня не оставалось никаких ощущений, кроме смутного чувства внутренней непомерной огромности и еще какого-то голого, лапидарного чувства наличия своего бытия. Я существовал — и это было, кажется, все, что меня интересовало и трогало. Я имелся когда-то и где-то… Впрочем, было еще одно: я знал, что кроме меня где-то здесь же имеется что-то еще. И я тянулся к нему, тупо, упорно, не отдавая отчета… Мне хотелось поймать его, слиться. Какая-то жадность еще большей огромности…

Очень трудно передать на словах, что происходило со мною в эти минуты… Надо, однако, сказать, что какая-то другая частица меня, противоположный мой полюс во все это время продолжал непрерывно думать, рассуждать, рефлектировать. Я представлялся себе длинным тонким лучом, одним концом которого я упирался в себя — свое тело, по-прежнему сидящее за столом, перед лампой; другим — расплываюсь в этом темном, неясном… При этом я отчетливо знал, что темное и неясное есть ничто иное, как какой-то огромный сгусток материи — планета или звезда, внутрь которой, в жизнь, душу которой я погрузился… Я сознавал себя, выражал в ясных мыслях свои наблюдения. И в ходе моих мыслей, который теперь мне кажется случайным и необоснованным, чувствовалась мне тогда полная последовательность.

«Законы природы — это я».

«Я существую, я имеюсь, и я хочу продолжаться. Я хочу разрастись еще больше, я тяну всё в себя и сам во всё втягиваюсь. Это что-то, имеющееся кроме меня, тоже должно превратиться в меня. Я достигну его и сольюсь. Я тянусь к нему, я тянусь… И всё это потому, что мне хочется этого. Никто не заставляет меня, я сам хочу разрастись… Сам хочу…»

«Закон тяготения, — фиксировал я. — Это — закон тяготения. Да, совершенно понятно. Я сам его захотел. В конце концов, конечно, я могу его отменить. Но я не хочу. Да, разрастись, хочется разрастись — это совершенно понятно. А не захочу, перестану хотеть — и тогда… Только от меня и зависит. Законы природы — это я сам породил и придумал. Я сам — моя глубина… Закон тяготения?

Захочу и оставлю. Вот, глядите, оставлю…»

Удалось мне, однако, не без борьбы. Какая-то инерция, укоренившиеся привычки увлекали меня. Словно с большого разбега я должен был остановиться, изменить направление. Я боролся, упирался ногами. Я один за другим посылал разряды своей воли в этот темный распавшийся ком. «Ну, долой, не хочу, не притягиваюсь… Прочь, оттолкнуться… Прочь, ну, сильнее!»

Я хватался руками за стол, мускулы мои сокращались судорожно. В эти секунды и была вырвана с гвоздями доска из стола. Я держался и извивался — искры летели — один разряд за другим. И вместе с подпрыгивающим на стуле телом дергалось и прыгало тяжелое черное на другом конце пронизывающего нас луча. С каждым толчком подбрасывалось, заворачивало, отклонялось.

Как вдруг… Вдруг я забыл и о планете, и о себе. Надвигалась новая волна. Я почувствовал приближение чего-то настолько большого… Какой-то предел, последняя точка… Всё замутилось, потемнело и вновь засветилось. Образы исчезли, осталось только одно… Собственно говоря, ничего не осталось — была тишина, темнота. Или, вернее, не было даже и их — темнота, тишина — это что-то наше, отсюда, подробности. Было что-то совершенно другое — ни света, ни темноты. Пожалуй, ближе всего… Осталось одно: только большое, ни с чем не сравнимое, ничем ненарушимое спокойствие, ясность.

Спокойствие, ясность — и вместе напряжение: полное, ровное, как раздувшийся парус. Неизменное, постоянное, ровное, долгое, вечное. Спокойствие — и напряжение.

Не было больше трепета, вспышек, метаний. Все эти эксперименты, минуту тому назад меня развлекавшие, попытки самому себе доказать что-то, показались бы мне теперь мелким школьничеством. Напряжение было в тысячи раз большим, но теперь это была не истерика дилетанта, что-то почуявшего, но не знающего, как приняться за дело, — было спокойствие мастера, безгранично в себе уверенного.

«Да, хорошо. Так и надо. Дальше. Планета? Конечно, могу отозвать, но неинтересно… Машина слишком знакома. Я не мальчик пробовать силы, и так знаю. Закон тяготения? Конечно, да, сейчас нужен. Потом может быть и иначе, отменим, но сейчас — нельзя Законы природы? Конечно, многое, скрепя сердце, не всё еще хорошо, но иначе нельзя. Задача так велика… Надо обходом, постепенно многое перетерпеть. А там, в конце… Да, там всё хорошо.

Я не могу вспомнить, каким представлялся мне этот желанный конец. Кажется и тогда, на полной высоте я не представлял себе еще точно каков же он будет. Я, скорее, только чувствовал общее направление общий грубый план работы, но детали, полная проработка мне самому не были еще ясны. Ясно сознавалось только, что всё до сих пор сделанное необходимо и верно, что направление взято правильно, что ошибок нет, что весь путь этот — кратчайший, даже единственно возможный.

Чернильница? Планета? Верницкая? — Глупости. Игра, пустяки. Надо по-прежнему — внимательно, упорно, настойчиво, мелочно, терпеливо. Служба и починка подтяжек, изо дня в день, с неизменным терпением, стойкостью. Да, хорошо. Дальше. Иначе нельзя».

Я внутренне улыбнулся. «Подтяжки! Начал с подтяжек, вышел из-за них из себя, пересмотрел заново все свое достояние… А подтяжки-то починить и забыл. Двигал планетами, побывал где угодно, создал чернильницу, совершенно не нужную… А подтяжки так и остались — лежат, порванный ремешок… Что ж, хорошо. Так и надо. Все хорошо. Возьму иголку и починю.

Пора возвращаться. Опять в себя, в одиночество, разделение, узость. Разделение? — Нужно. Потом опять в единство, полную связанность, а сейчас надо забыть. В детали, в мелочи, всё остальное забыть. Так выгоднее — сетью, по каплям. Надо создать модели — тысячи моделей — и на них испытать, что же лучше. Если всё сразу — переделка сложна, крушения, катастрофы. А так — мелочами. Модели, модели — и среди них, наконец, одна совершенная, по образцу которой стоит заняться. По образцу которой потом уже всё, в широком масштабе… А теперь — модели, детали…».

Так стал я возвращаться обратно в себя. Я не могу подобрать лучшего выражения как то, что я все больше и больше стал заинтересовываться собою самим — вот тем человеком, сидящим на стуле в покинутой мною комнате. Всё больше заинтересовываться.

«Надо забыть обо всем, сосредоточиться, заостриться. Вот он сидит, помертвел весь, бедняга».

Мое внимание сужалось, я весь заострялся, входил обратно в себя. Мое тело оживало, вздувалось на мне, как вздувается мяч, наполняемый воздухом. Я чувствовал, как тяжелели у меня плечи… Выступила комната — прежняя, освещенная тусклою лампой, прежняя, твердая, коробкообразная, обнимающая, запирающая меня со всех четырех сторон…

Я вернулся.

Я думаю, что мое возвращение непосредственно с высшей точки полета спасло меня. Как аэроплан, державшийся в воздухе своей скоростью, я и на землю сел благополучно, потому что спуск совершился на скорости максимальной. Я вошел в себя, обладая могуществом создателя мира. Только этим я могу объяснить себе, почему вся история не имела для меня никаких последствий, тогда как Верницкая разболелась от одного моего прикосновения.

Всё было по-прежнему. Лампа светила, в углу спал таксик, у меня снова были руки и ноги. Мир снова виделся мне только в форме лежащей восьмерки поля зрения моих глаз. Это поле замыкалось сверху косматой тенью бровей, а снизу мутно разрезалось розоватым выступом моего носа… Только на столе передо мною была новая, раньше здесь не стоявшая чернильница, стол был передвинут на полметра в сторону, и из него была выворочена одна доска.

Я чувствовал сильный голод. Съел несколько бутербродов, зашил порванные подтяжки и лег в постель. Когда я тушил свет, часы показывали без пяти минут час.

***

Что осталось у меня от всего этого? Собственно говоря, ничего. Несколько дней сильно болели мускулы тела, словно после большой непривычной гимнастики. В общем же я был здоров, бодр, жизнерадостен. Было чувство какого-то тайного превосходства над окружающими: «Вот мол, каков я, какие со мной случаются вещи». Затем и это прошло.

Но что-то… Что-то сохранилось и до настоящего времени. Что-то важное, хотя оно и действует исподволь, для меня самого мало заметно. Изменилась и картина мира, не его содержание, а окраска его, словно освещен он теперь в моих глазах под другим углом и другим цветом. Все мелочи жизни воспринимаются мною как-то иначе… Ну, пожалуй, я чувствую себя в положении пушкинского Скупого рыцаря: словно в моих руках заключена огромная власть, которою я не пользуюсь, но которой бы мог воспользоваться, если бы захотел. И сознания этой власти вполне достаточно для меня; реализовать ее значило бы как-то спуститься со своей высоты, снизойти, разменяться.

— Что не подвластно мне? Как некий демон Отселе править миром я могу; Лишь захочу — воздвигнутся чертоги; В великолепные мои сады Сбегутся нимфы резвою толпою… Мне всё послушно, я же — ничему; Я выше всех желаний; я спокоен; Я знаю мощь мою: с меня довольно Сего сознанья…[145]

Впрочем, не совсем то. У меня как-то серьезнее, глубже. Центр — несладкое сознание мощи, демонической власти над людьми и природой. Центр — сознание, что отказ от этой мощи проистекает из меня самого и сделан во имя какой-то другой, моей еще большей мощи. Чертоги и нимфы, чернильница и отмена законов природы — мелочность, пустяки, дешевка. Какая-то другая мощь, уже целиком пущенная в ход, всё растущая. И пущенная хорошо, верно.

Служба, подтяжки? Что же, в конце концов, разве это унизительно? Я чувствую себя художником, который с гордостью спускается с каждой грубой, скучной, чисто технической работы своего ремесла. В моих руках общий замысел, вся художественная сторона, идея задуманного произведения.

Начало (Дочери Анне)[146]

В то время я гостила на земле.

Мне дали имя при крещеньи — Анна.

1. Моя вечность

Настоящее начало, первый решающий момент неуловим. Был ли, действительно, этот момент — перевал из небытия в бытие, точка возникновения из ничего? Подходя к вопросу со стороны рассудочной рефлексии, такой точкой можно считать зачатие: две клетки слились в одну, и, прежде не бывшая, «я» начала быть. Но, обращаясь к непосредственному чувству, я и за этим моментом не могу признать решающего значения: я ясно ощущаю, что существовала уже и раньше. Обе мои половины еще до их слияния я переживала как «я», их соединение не было для меня неожиданным, я восприняла его как что-то необходимое, как возврат к естественному моему состоянию, восстановление когда-то противозаконно нарушенного единства. Я была рассыпана по всему миру, намеки на меня мелькали то там, тут со дня его сотворения. Задолго до своего фактического появления я чувствовала внутреннюю необходимость его. Блаженным усилием я свела к груди разбросанные руки, из рассыпанного состояния перешла к сравнительному единству. Никакого начала не было, я чувствовала всегда и теперь только вошла в период более сосредоточенного своего бытия, в пору своего цветения. В математике есть такие кривые: они бесконечно приближаются к прямой — своему пределу, — но никогда не могут слиться с ней: расстояние между ними и прямой может достигать какой угодно малой величины, но никогда не обращается в ноль. Так и я: из века стелилась я над самой плоскостью небытия, но никогда не соприкасалась с ней. Я скользила, выжидая, и медленно, но неуклонно нарастала; и вдруг почувствовав открывающуюся возможность, я стала круто загибать вверх. Тысячелетия я, как разлившаяся вода, стояла неподвижно, нажимала на свое основание и искала выхода; едва открылась узкая щель, я хлынула в нее, размывая себе дорогу, и вырвалась на простор.

2. Предки

Что же такое мои предки — я или не я? С одной стороны, конечно, это не я: я совсем особенная, они сами по себе, а я сама по себе. С другой стороны, как тонкое-тонкое волокно, как одна нить, струя, я все же таилась в каждом из них, и притом во всех одновременно, наряду с миллионами других волокон и струй. Я от века была задумана, ожидалась, желалась, но сперва замысел был очень расплывчат. Я была разбросана по всему миру едва приметными намеками на себя. Лишь медленно оформляясь, заглухая в одних ветвях и упрямо просачиваясь в другие, я постепенно стекалась к одному руслу. И только вполне созрев, я наконец закруглилась, как водяная капля, и оторвалась от ветви.

Последним звеном, связующим меня с цепью предков, чашечкой на стебле, была моя мать. Я помню состояние, когда будучи самой собой, я в то же время еще была и ею, когда «я» и «мы» непостижимым образом сливались в нашем сознании.

Я или она сидела в кинематографе, отдавшись серому монотонному мерцанию экрана? Кругом, помню, была темнота, очертания кресельных рядов в бледном световом тумане, силуэты редких зрителей. Слева, близко, скорее чувствовался, чем был виден, странно-знакомый мне человек (впоследствии я узнала его в моем отце).

Я смотрела… Или не я смотрела, а моя мать? Ведь в это же самое время я уже нежилась, свернувшись, где-то в невообразимой глубине, в каких-то ни для кого неприступных, только меня одну ревниво обнимающих недрах. Я была и там и здесь одновременно, сидела в кинематографе и дремала зародышем в своем собственном чреве. Как часто в то время непонятные чувства волновали меня — неизвестно откуда идущая тревога, беспричинная радость: и нельзя было разобрать, кто же из нас взволнован: мать, или я, или обе вместе. Я беспокойно двигалась, моя рука или нога вжималась во что-то упругое, гладкое, влажное…

3. Рождение

Мое утробное существование длилось долго. Была вечность — темная, теплая, — своеобразная, но полная жизнь, имевшая свои радости и горести, в самой себе замкнутая, отличная от всякой иной. Жизнь как жизнь — я думала, что другой и не будет, что так будет всегда, что это и есть жизнь самая настоящая. Ведь, в конце концов, какой-нибудь солитер так и не знает ничего другого.

Но, по-видимому, и вечность когда-нибудь да кончается. Мое спокойствие стало все чаще нарушаться. До сих пор вполне удовлетворявший меня мир становился мне тесен. Появилось томление по надвигающемуся новому, уже волновавшему меня неясными предчувствиями и обещаниями. Старое рушилось. Надвигался конец света. Заботливое лоно, так долго пестовавшее меня в своей глубине, теперь восстало на меня, не желало больше меня знать. Задыхающаяся, я протискивалась сквозь какие-то бесконечные коридоры. Так описывает Толстой переживания умирающего Ивана Ильича: его вталкивали в узкий мешок, в сходящуюся воронку, пока не мелькнул в глубине ее свет. Я умирала. И свет, который и для меня наконец засиял, был настолько нов, ни на что не похож, что и его я не смогла принять как избавление. Когда наконец мир распахнулся передо мной и его простор захлестнул меня, — я ничего не могла понять, я была только оглушена раздавлена тем грохочущим, жгуче-холодным, что хлынуло на меня со всех сторон. Острый, режущий ветер пронизал, затопил, заполнил меня — первый вздох расторг мою грудь. Я лежала, открытая новому миру, совсем одна, лицом к лицу с этими огромными, нависшими надо мною стенами, черными окнами, черным небом за ними. Не было больше преград между малою мной и звездной бесконечностью вокруг меня.

4. Питание

Первое время я чувствовала себя в новой жизни неуверенно. Все мои силы были направлены только на то, чтобы в ней удержаться, не потерять равновесия. Оглушенная напирающей со всех сторон пестротой, я духовно жмурилась, чтобы не впустить в себя этот хаос и не дать себя раздавить окончательно. И была совершенно беспомощна,

приходилось всецело положиться на поддержку извне. Мою философию того времени можно выразить формулой: родили — так и заботьтесь. Ответственность была не на мне. Отсюда мой тогдашний тон: я никогда не просила — знала, что имею право требовать. Если бы все меня покинули, я не унижалась бы, не умоляла — угрожающе покричала бы некоторое время и, если бы все-таки никто не откликнулся, умерла бы одиноко и гордо.

На мое счастье, никто, по-видимому, не собирался поступать со мною так жестоко. Напротив, вскоре я заметила, что окружена атмосферой заботы и благожелательности.

Первая проблема, взволновавшая меня, — вопрос о питании — оказалась уже разрешенной. Каждый раз, когда я чувствовала на своих губах мясистую упругую массу соска, так удивительно подходившего по своей форме к моим губам, и могучая жидкость широко проливалась куда-то в самую сокровенную глубину моего утлого тела, я с удовлетворением отмечала, что на первое время этим, в сущности, исчерпываются все мои потребности. Я сразу оценила по достоинству всю прелесть и важность этого акта. Он на долгое время стал моим единственным настоящим делом — радостью и долгом одновременно. Это было, в общем, неплохое время: при внешней беспомощности наступило большое внутреннее спокойствие. Я ела, спала, росла и знала, что ничего большего от меня пока не требуется. Никогда впоследствии мой путь, моя задача мне не были так ясны, никогда так блаженно не совпадали обязанность и наслаждение, должное и желанное.

5. Работа над собой. Голос

Однако едва мои силы несколько восстановились, я поняла, что оставаться пассивной нельзя, что надо пойти миру навстречу и со своей стороны приложить все усилия, чтобы в нем закрепиться. Прежде всего надо было прибрать к рукам врученное мне, еще совсем не прирученное тело — комок нервов и мускулов, который отныне должен был надолго стать моим обиталищем и оружием. Если уже в утробной жизни я пользовалась иногда своей властью над ним, играя, заставляла двигаться его руки и ноги, то это была именно игра, детская забава, бесцельные и бессистемные разряды накопившейся энергии. Теперь предстояло научиться пользоваться моей властью осмысленно.

Первой задачей, которую мне надлежало разрешить собственными силами, был мой голос. В этом мире, где единственным средством общенья между отдельными жизненными центрами служат звуковые сигналы, это было, по-видимому, единственное средство сообщения между мною и внешним миром, а между тем я владела им очень несовершенно. Взрослые плохо представляют себе все трудности этого дела, им кажется, что никакого умения для него и не надо, достаточно простого желания. В действительности это не так: крик, как и всякое другое искусство, требует своей культуры, своего мастерства. Надо было набрать в легкие воздух (что само по себе уже не так просто), надо было резко его вытолкнуть, направляя воздушную струю на голосовые связки и одновременно растягивая их до требуемого напряжения. Совместить все это в одном акте было нелегко. Бывали осечки: удачно зазвучавший крик часто срывался, переходил в бесформенное пыхтение, я сконфуженно умолкала. То струя не попадала на связки, то запас воздуха оказывался недостаточным; только полное совпадение всех условий обеспечивало удачу.

Я не говорю уже о нюансах, об интонациях; первое время я не думала о них. Только два-три месяца спустя я овладела своим голосом достаточно полно, научилась передавать им любые оттенки моих настроений. Даже взрослые (надо сказать, ценители тупые и маловосприимчивые) в конце концов научились понимать меня: хочу ли я есть, хочу ли, чтобы меня перепеленали, или ничего не хочу, а просто упражняюсь или забавляюсь.

6. Руки

Справившись с голосом, я обратила, внимание на свои руки. Волевой разряд пускается в нерв, вызывается сокращение мускулов, рука дергается, перед вашими глазами мелькает что-то розовое — все это очень занимательно, но имеет и свои неприятные стороны: вслепую брошенная рука часто попадает совсем не туда, куда следует, бьет вас по лицу, царапает щеку или запутывается пальцем в глазу; порой даже не знаешь, как выйти из создавшегося неприятного положения. Поэтому скоро поняла необходимость систематических упражнений. Наиболее частым было сведение рук кистями друг к другу. Руки разбрасываются в стороны, затем медленно сближаются, концы пальцев должны сойтись. Иногда это удается, чаще не удается. Рука начинает уходить куда-то в сторону, забирает то вверх, то вбок, теряешь всякое представление о направлении, теряешь всякую власть над собой, приходится бросать все и начинать сначала. Если вы хотите понять мое переживание, попробуйте рисовать, глядя только на отражение в зеркале, — вы почувствуете, какою беспомощной я была в то время, когда воля, зрение и мускульное чувство еще не были координированы во мне. Я работала сосредоточенно, то добиваясь сравнительного успеха, то снова утрачивая найденный было прием. Но я была настойчива и терпелива.

Много внимания я уделяла своим пальцам. Я выпрямляла и сгибала их, раздвигала и соединяла, переплетала елочкой: мизинец на безымянный, безымянный на средний, средний на указательный. Или же училась складывать дулю.

7. Созерцание

Таковы были мои шаги в деле работы над собой. Параллельно развивалась и другая сторона моего сознания — созерцание.

Сам по себе мир не был для меня неожиданным. Когда-то я, несомненно, присутствовала на совете богов, где было решено его сотворение. Принципиально я задолго до рождения знала о том, что он где-то существует, в целом он был мною воспринят как нечто знакомое, но частности, подробности его показались мне удивительными. В моем сознании был какой-то основной дефект, подозрительный пробел памяти (может быть, образовавшийся во времена моего рассеянного существования) — я прозевала большой период мировой жизни, и именно такой — звучащей, светящейся, нащупываемой — я увидела ее только теперь, очутившись в этом теле, взглянув вокруг себя этими глазами.

Явившись на готовое, я увидела, что дело зашло очень далеко. Надо было разобраться в массе нахлынувших впечатлений. Я поражалась каждой конкретной детали. Я с одинаковым изумлением наблюдала механизм и строение как своего тела, так и внешнего мира. Приходилось шаг за шагом знакомиться с ними.

Однажды я лежала на постели, меня перепеленывали. Мое внимание было привлечено чем-то необыкновенным, во мне происходящим: что-то тяжелое двигалось в моей глубине, переливалось, бурлило. Это было странно и страшно; неизвестно было, чем это может кончиться. Я притихла, испуганная. Мое тело напрягалось, мускулы живота твердели, и — раз! — что-то хлынуло из меня, кипящее, булькающее. Сладкая легкость охватила меня.

Ничего особенного не случилось — подействовал мой желудок, и действовал он, конечно, нередко и прежде, но в первый раз я обратила на это событие внимание, сосредоточилась на нем и удивилась ему.

Вспоминаю еще один случай. Я лежала с открытыми глазами, неопределенные цветные пятна, в виде которых в то время представлялся мир моему зрению, беспорядочно проплывали передо мной, то появляясь, то исчезая, беспричинно и непоследовательно. Нельзя было уловить никакого закона в их смене. Нечаянно мой взгляд нашел себе опору: какое-то белое пятно стояло неподвижно, не ускользало, как прочие. Оно имело форму параллелограмма приятно выделялось простотой своей формы и окраски. Я рада была что среди всеобщей текучести нашлось что-то твердое, относительно устойчивое. Я не знала, что эта неподвижность обусловлена моей собственной случайной неподвижностью, неизменностью направления моего взгляда. Белое пятно было просто пеленкой, повешенной на печке для просушки. Но этот случай вселил в меня надежду со временем разобраться в окружающем беспорядке, обуздать эту капризную и непослушную вселенную.

8. Наблюдение

Когда мой взгляд научился сосредотачиваться, пестрота комнаты постепенно улеглась в небольшое число форм с более или менее постоянными очертаниями. На фоне мною уже зафиксированных обоев, спинки кровати, потолка, печки наклонялись надо мной темные, вертикально поставленные образования с розовато-желтой верхушкой. Они периодически повторялись, хотя правильных промежутков между их появлениями и не наблюдалось. Они всплывали, маячили, закатывались за горизонт (горизонтом была спинка кровати). Я стала соединять в сознании разровненные восприятия, и они медленно слились в образы моей матери, отца и других менее постоянных посетителей. Найти единство этих восприятий, разделенных во времени, было еще труднее, чем выделить их пространственно.

Весь этот период моей жизни протекал под знаком наблюдения. Позже, кроме наблюдения, пришел еще эксперимент: я стала сознательно направлять исследование, по своей воле изменять окружающую среду, чтобы наблюсти результаты; тогда же еще не было сотрудничества между действием и созерцанием, я пассивно отдавалась течению событий, выхватывая впечатления беспорядочно и случайно. То замечался носящий меня на руках и баюкающий отец. Он пел, я слушала внимательно, чрезвычайно серьезно: что это он делает и зачем? То меня заинтересовывал свет электрической лампы, то внезапно разрывавшийся звоном будильник. Очень рано вошло в мою жизнь часовое «тик-так»: оно вводило меня в новое, почти мне незнакомое условие существования — время. Под неугомонное, упрямо проталкивающееся вперед «тик-так» мир, до этого только вспыхивавший мгновенными фейерверками, растягивался, приобретал глубину и выпуклость.

Легче всего меня трогали события, сравнительно редко происходившие: из этого можно заключить, что уже с самого раннего возраста враг всякого непосредственного восприятия — привычка — стал приобретать надо мной власть. Привычное не возбуждало внимания. Еще не увидя мира, я уже привыкала к нему, требовалась объективная новизна, чтобы привлечь мой интерес. Помню, в какое восхищение поверг меня однажды свет карманного фонаря, когда кто-то пришел вечером взглянуть на меня. Световой луч ударил сперва мне в глаза, потом забегал по одеялу, по потолку, по стене. Это было настолько красиво, что я долго от души смеялась.

9. Расширение мира

Постепенно мир разрастался вокруг меня. Первоначально он ограничивался моим полем зрения: сетка кровати, часть стены и потолка, лампа. Со временем выяснилось, что стен было несколько, что кроме того были еще пол, окно, столы, кровати, дверь; за дверью — остальные комнаты квартиры: гостиная, столовая, кухня, комната отца. На некоторое время мир этим ограничился. Комната отца — это была периферия вселенной, несколько жуткая благодаря своей отдаленности, Геркулесовы столбы, за которыми ничего уже не было — хаос, пустота, небытие. Но и эта грань вскоре была преодолена. Весной меня вынесли в сад, и невиданные дали развернулись передо мной: в вышине загорелся голубой, самодовольно сияющий купол, а во все стороны с торжественным грохотом разверзлись необозримые пространства садовых дорожек, заборов и улиц. Расширяясь, мир одновременно упорядочивался, приблизительно придерживаясь эволюционных законов Спенсера: дифференциация частей, сопровождаемая интеграцией каждой из них. Предметы выделялись из первоначальной туманности, закреплялись, находили свое точное место в иерархии бытия. Система мироздания, принимаемая мною, была не гемо— и не геоцентрической, а эгоцентрической. В центре системы стояла я сама, вокруг меня в менее правильном движении перемещались мои спутники — кровати, стулья, люди, комнаты, деревья, дома, облака, солнце. Ценность вещей определялась степенью их полезности для меня. Основным классификационным принципом было разделение событии на приятные и неприятные. К приятным относились, например, еда, распеленывание, иногда купание. К неприятным — клистир, запеленывание и тот фазис купания, когда намыливали голову. Положительный эмоциональный тон имели такие предметы как материнская грудь, ложка, чашка, отцовская шевелюра. Резко отрицательный — бутылка с носовыми каплями и все виды компресса.

Так робко, укус за укусом, вгрызалась я в прославленное яблоко моей прабабушки — в яблоко познания добра и зла.

10. Чудесная комната

Изучая действительность, я должна была очень осторожно делать свои обобщения.

В нашей квартире была одна комната, совсем особенная. Дверь в нее из гостиной тоже не была похожа на другие — в темной рамке с завитушками, закругленная сверху. В эту дверь мы никогда не входили. Каждый раз, как отец подносил меня к ней, нам навстречу выходил человек, несущий нечто, завернутое в одеяло, в общих чертах похожее тоже на человека, только уменьшенных размеров. Если я протягивала руку, это существо тянуло свою руку мне навстречу, так что они встречались ладонями. На ощупь ладонь была гладкой и холодной. Не могу сказать, чтобы все это казалось мне особенно интересным. Но однажды, когда мы уселись в гостиной, так что я могла внимательно рассмотреть сидевших против нас незнакомцев, я заметила, что обитатель таинственной комнаты необыкновенно похож на моего отца. Я взглянула назад — и там тоже был отец, я сидела у него на коленях. Я несколько раз проверила себя — сомнений быть не могло: передо мною было два отца, совсем одинаковых. Я переводила взгляд с одного на другого, сравнивала, убеждалась в их тождестве, это был мой первый сознательный эксперимент. Получалась нелепость: два раза тот же отец. Само по себе это обстоятельство не могло особенно меня удивить. A priori нельзя было требовать, чтобы в этом мире предметы были непременно одиночными. Это была чисто эмпирическая подробность именно данного мира; с равным правом можно было бы ожидать, что их всегда будет по два или по три одинаковых. Но хотя мой опыт не был велик, я уже успела составить себе определенное мнение по данному вопросу, теперь же приходилось вносить поправку: оказывалось, что, хотя обычно имелся только один отец, в некоторых специальных случаях их могло быть и несколько.

Существо, сидевшее на коленях у моего второго отца, меня не заинтересовало. По-видимому, это был какой-то чужой младенец, каких я нередко встречала и раньше.

11. Вещи

Достигнув некоторой власти над телом, я могла выйти за его границы. Конечно, ни эта власть, ни знание тела не были еще полными, но руки были уже до известной степени в моем распоряжении, того момента, как я впервые потянула на себя перекинутое через кровати одеяло, я вступила в новую эру.

В моих руках оказались вещи: кусочки вселенной, которым я могла управлять. Я оказалась госпожой подушки, которую можно было (правда, напрягая для этого все силы и умение) вытаскивать из-под головы и бросать себе на живот или в ноги кровати, а иногда даже прочь из нее, за сетку, за горизонт; мне были подчинены одеяльца, пеленки, полотенца при мытье, рубашки и чепчики при переодевании — все, до чего я могла дотянуться. Чьи-то дружественные руки дали мне игрушки — предметы, которые я могла теребить, грызть, сосать, вертеть, изучать всесторонне. Иногда мне удавалось производить ими неожиданные шумы, иногда — ломать. Последнее было особенно интересно.

Я должна отметить одну особенность моей тогдашней деятельности: ее полное святое бескорыстие. Если предметы обихода я резко разделяла на приятные и неприятные, то вещи, избираемые для исследования, были все равны перед лицом моего чисто научного интереса. Их рыночная стоимость, их полезность или значительность для человечества не играли для меня никакой роли. Это особенно стало заметно впоследствии, когда поле моей деятельности расширилось, когда я научилась сидеть, число предметов в пределах досягаемости возросло, и в мои руки стали попадать вещи не только для этого предназначенные, но и не предназначенные. Я с гордостью могу сказать, что только чистая любознательность руководила мною в их выборе. Дорогая игрушка, забытая матерью перчатка, коробка от вазелина, отцовская папироса или просто обрывок газетной бумаги — все в равной степени вдохновляло меня.

Какое наслаждение разорвать на мелкие кусочки попавшееся вам в руки письмо или рецепт! Бумага так таинственно потрескивает под пальцами, возникают лоскутья таких неожиданных, разнообразных форм! Часть из них можно, съесть, остальные аккуратно засунуть под матрац или за наволочку подушки. Это одновременно и весело, и поучительно: самая сущность, самый материал жизни раскрывается перед вами в причудливых, волокнистых зигзагах разрываемой бумаги.

12. Нельзя

Моя власть росла, возможности ширились, но тогда же мне пришлось впервые столкнуться и с противоположным верховным принципом нашего двуликого мира: с роковым, противоестественным словом «нельзя».

— Нельзя, — говорил отец и отбирал у меня письмо.

Как случилось, что мне — мне! — живой части этого самого мира, построенной из того же материала, из того же теста вылепленной, что и он, внутри себя заключавшей его сущность, его творящую волю, — мне ставились какие-то запреты и ограничения?

Разве ветка не растет, куда она хочет, повинуясь только внутреннему закону своего роста? Или мое могущество было ограниченным равным по силе и мне противопоставленным могуществом соседних ветвей? Все эти письма, бумажки, отец, мать, стены, подушки — все это, как и я, хотело растекаться безгранично, во все стороны, не считаясь ни с чем, и именно потому сталкивалось друг с другом, принуждено было останавливаться, сжиматься, принимать ограниченную, уравновешенную встречным давлением форму. Щель, в которую я прорвалась, выходя в жизнь, открыла мне дорогу, но она же придала определенное направление моей струе.

Так или иначе, приходилось считаться с несомненным, хотя и печальным фактом, что только малое число путей из всех возможных мне открыто. Когда я прежде преодолевала сопротивление своего тела, пыталась овладеть его голосом или руками, это были затруднения временного, непринципиального характера. Они лежали во мне самой, от моей непреклонности зависела победа. Теперь «нельзя» приходили извне, наваливались все в большем и большем количестве, становилось ясно, что справиться до конца с их грудой не удастся. Желанное и возможное, почти совпадавшие в начале моей жизни, отныне разделились, вступили в конфликт. Первое пожирало второе, никогда до конца не насыщаясь.

13. Дальнейшая работа над собой

Однако если ограничения и росли, то именно благодаря расширению самого размаха моей жизни. Росли потребности, росли запреты, росла интенсивность борьбы и жизни. Своим чередом шла моя постоянная, будничная работа. Делались очередные открытия. Уже были мною открыты мои ноги, шея, голова, о наличии которых еще недавно я не подозревала. Ноги были очень похожи на руки, только были побольше и отстояли от меня немного подальше. Сравнительно легко я научилась заправлять их себе в рот, иного употребления для них я в то время не могла придумать. Моя голова уже не казалась мне тяжелым биллиардным шаром, беспомощно откатывавшимся от меня прочь при каждом неосторожном движении. Уже я могла ворочать ею и даже немного приподнимать над подушкой. Мне уже удавалось не раз, ухватившись за отцовские волосы, самой подняться в сидячее положение.

Духовно я тоже развивалась. Во мне уже пробуждалось некоторое тщеславие. Мне далеко не было безразлично, проделываю ли я свои фокусы в одиночестве или вижу вокруг себя многочисленных зрителей, восхищенных и пораженных моим проворством. Появился новый стимул работы — подражание. Я заметила, что взрослые не кричат как я, а умеют облекать издаваемые звуки в прихотливые, часто очень приятные для слуха формы. Захотелось и самой проделать не хуже. Конечно, первоначально мне и в голову не приходило связывать эти звуки с каким бы то ни было смыслом. Как гоголевского Петрушку из «Мертвых душ», которого в чтении занимал не смысл, а голый процесс чтения (что вот, мол, из букв получаются слоги, из слогов — слова), так и меня интересовала только чисто фонетическая сторона речи. Поставишь рот и язык в определенное положение — получается звук «гу», поставишь иначе — получается «ба». Прежде я часами производила упражнения рук, теперь я так же настойчиво разговаривала сама с собой, упиваясь чисто звуковой прелестью произносимых слогов.

— Каути, каути, каути! Би-ба-бой!

14. «Пах»

Как явилась мне самая мысль о возможности выражать подобными звуками свои внутренние переживания? Мое первое слово не было заимствованным, не было также звукоподражанием. Мое первое осмысленное слово гласило: «пах», и означало оно «свет», точнее, свет электрической лампочки, может быть, саму лампочку. Мне казалось, что звук «пах» вернее других передает всю неожиданность, внезапность легкого и бесшумного вспыхивания лампы, возникновения света из ничего. Дневной, рассеянный свет не возбуждал моего удивления, он не возникал, он «был», я не могла воспринять самого акта его появления. Когда же зажигалась лампочка, я снова и снова поражалась этим чудом. Понемногу мое удивление приобретало мистический характер. Скромная лампочка стала представляться мне олицетворением нового мира, недавно с такой же неожиданностью, наперекор темноте, вспыхнувшего передо мной. В ней сосредоточилась для меня вся веселая, играющая, бесцельная чудесность мира. Кто-то где-то поворачивал включатель (процесс, остававшийся для меня скрытым), и без всякой подготовки, без перехода, без причины, в том месте, где только что было темно и скучно, становилось светло и весело, возникало яркое, сверкающее, невыразимо прекрасное нечто.

Несомненно, это была религия. У меня был предмет культа, был ритуал — ряд довольно полно разработанных обрядностей. Я глядела на свое божество и повторяла с различнейшими интонациями «пах»: то коротко, восторженно, то едва слышно, протяжно, растягивая гласную и замирая на «х»: «па-а-х-х». Я поднимала руки и коротко опускала их энергичным, повелительным ударом, жестом Саваофа, повелевающего свету «быть»; или медленно разводила их в стороны, распростертые, словно крылья, — это свет разлившийся, обнимающий, торжествующий.

15. Песня небес

Однажды я сосала грудь, лежа на коленях у матери, когда из соседней комнаты, где находились собравшиеся у нас гости, донеслись звуки рояля и чье-то пение. Я не знаю, было ли в действительности это пение хорошим или плохим, но впечатление, произведенное на меня этой впервые услышанной музыкой, было необыкновенным. Я оторвалась от груди и напряженно прислушивалась.

С одной стороны, это был шум, как и всякий другой: такой же, как скрип шагов, кашель, отцовское пение, мой крик, бой часов, примус. Но сверх этого в нем неожиданно и непостижимо прозвучало что-то, о чем я мечтала и чего ждала все предшествовавшие века; самое главное, основное во мне, что как нить от ожерелья пронизывало мое существование, что вело сквозь тьму и вывело сюда, в эту жизнь. Что-то, что заставило меня таиться, упорствовать, выжидать, напряженно желать жизни, что дало силы преодолеть все трудности воплощение Цель всего остального — одновременно цель, причина и смысл; не то почему, но то зачем я жила.

Никогда впоследствии я не испытывала ничего подобного. Тогда еще свеж был во мне запах океана, с берегов которого я пришла: с берегов бесформенного ничто, где уже нет ни жизни, ни смерти, ни самого противопоставления их, где понятие «существовать» так же бессодержательно, как понятие «свет» для слепорожденного или «зубная боль» для человека, у которого никогда не болели зубы. Еще недавно я там была, шла вдоль обрыва и от него отошла, упрямо повернула в жизнь.

И теперь я узнала, что не ошиблась. Выбранная мною жизнь была мгновениями до недоумения жестока, но в ней оказалось нечто, одним своим наличием перевешивающее и мрачно-спокойное, но скучное небытие, и весь предчувствуемый ужас жизни. Я узнала, что есть существа, мне сочувствующие, — мои соратники и соумышленники, как и я, насмешливо отвернувшиеся от нирваны и ради одного избравшие мой путь: ради бесцельного и никчемного, но невыразимо-сладкого, что звучало сейчас мне навстречу. Кажется, это было блаженство или, если еще не блаженство, то достоверное обещание блаженства.

Я была потрясена. Я плакала, металась, меня пришлось вынести в соседнюю комнату, к роялю. Я увидела большое, звучащее, черное и возле него — источник этого откровения, этой катастрофы: какую-то чужую поющую «тетю».

Это переживание оставило во мне впечатление на всю жизнь. Иногда мне даже кажется, что «песни небес», о которых столько говорится и которые, как каждого человека и меня в некоторой степени, всю жизнь тревожили, что эти песни небес являются только смутным воспоминанием о нескольких банальных романсах, слышанных мною в тот вечер.

16. Попытки классификации

За словом «пах» следовало слово «папа». Интересно, что «мама» выделилась позже, по-видимому, по отношению к матери чувство «мы» еще не исчезло окончательно, я все еще видела в ней часть себя, свое продолжение. «Папа» было, конечно, подражанием. Все твердили, что вот это длинное, серолицее и сероволосое существо называется «папа», и мне оставалось только мобилизовать свою речевую технику и с возможно большей точностью повторить это слово.

Было большим упрощением действительности связать в одно понятие разнообразнейшие впечатления, получаемые мной от этого существа — то ласкового и заботливого, то грозного и карающего. Нужно было бы не одно, а множество слов, чтобы передать всю сложность явления, но ради удобств обобщения приходилось соглашаться на приблизительность. Впрочем, сама наша жизнь не есть ли беспрерывно даваемое согласие на компромисс?

За «папой» следовали «мама», «пай», «а-а», «бай-бай», «зая», «тита». Делались уже попытки классифицировать действительность. Был период, когда всё существующее распадалось для меня на две категории: «заи» и «титы». Прототипом первой категории был имевшийся у меня резиновый заяц; я его очень любила за большое количество годных для обсасывания отростков (четыре ноги, уши, хвост). К «заям» относились все животные, независимо от их более специального вида; собаки, кошки, птицы, слоны на картинках. К «титам» принадлежали двуногие: дети и куклы. В зависимости от пола и возраста термин «тита» иногда заменялся вариантами: «дяди» и «бэби»; применялись они, однако, не всегда удачно — часто термином «бэби» определялась какая-нибудь маститая сорокалетняя толстуха.

Иногда возникали недоумения. Встречался на прогулке автомобиль — к чему следовало отнести его? К «титам»? «Дядям»? «Заям?» Я спрашивала отца: «Зая?» Отец отвечал: «Нет».

— Тита?

— Тоже нет.

Приходилось вводить новую категорию — «ауто». В нее вскоре вливалось множество более или менее подходящих предметов, моя коляска, папин велосипед, примус, кастрюли, умывальная чашка — словом, все, имевшее то или иное отношение к механике.

Так, переходя от широких обобщений к более узким, я обогащала свой язык.

17. Мой день. Утро

К этому времени мой день распределялся приблизительно так. Накормив меня, мать уезжала на службу. Отец одевал меня, сажал в столовой на высокий стул, привязывал меня ремнем. Из стола выдвигался ящик, полный старых писем — это были мои любимые игрушки.

Я перебирала письмо за письмом, внимательно разглядывала каждое, разрывала то, что удавалось разорвать, остальное разбрасывала по полу. Отец между тем занимался своими делами: мыл посуду, готовил еду или рисовал. Когда ящик пустел (в среднем на это уходило около получаса), отец собирал письма, и все начиналось сызнова: в те времена я была чрезвычайно деятельна, я не могла ни минуты сидеть, сложа руки.

Время от времени я просилась на горшок. Это было сравнительное нововведение. Я выражала желание словами: «A-а»; когда дело бывало сделано, я извещала: «Пай». Часто особой необходимости в горшке не было: мне просто хотелось размяться. Вас отвязывают от стула, расстегивают штанишки, снова застегивают — все-таки маленькое развлечение. Не в силах ничего из себя выжать, я лгала: «Пай». Однако отец с присущей взрослым необыкновенной прозорливостью, только слегка приподняв меня над горшком и заглянув в него, непонятным для меня образом обнаруживал обман. Впрочем, самый тон заявления уже выдавал меня: я знала, что лгу и мое «пай» получалось вялым и неубедительным.

Иногда, наоборот, требование горшка запаздывало, и страдали штанишки. Тогда навстречу взволнованному, спешившему с горшком отцу я, сидя в луже, радостно и самоудовлетворенно улыбалась: «Пай».

18. Прогулка

В двенадцать мы отправлялись на прогулку. Я ехала в коляске. Во время прогулки я всегда бывала очень серьезна — никогда не плакала, но и не разговаривала с везущим меня отцом; на его заигрывания отвечала только рассеянной полуулыбкой. Слишком много интересных предметов встречалось на пути: телега с настоящей лошадью, чирикающий воробей, автомобиль-грузовик, дети, собаки, кошки. Если ничего особенного не встречалось, я придумывала невинное развлечение: высовывала из коляски руку, и концы пальцев задевали за планки заборов. Пальцы барабанили, калитки и сломанные доски приятно разнообразили ритм: заборы менялись, у каждого сада был свой забор, у каждого забора свои особенности: то частая, то редкая решетка, то доски, перекрытые рейками, то круглые прутья. Обойдя четыре квартала вокруг дома, мы возвращались в наш сад. Мы останавливались: в полном покое и безмолвии я созерцала вселенную. Я сидела в своей коляске в полулежащем положении, поэтому содержание этой вселенной обычно исчерпывалось крышей и трубой нашего дома, веткой с висящими на ней дождевыми каплями и отцовской шляпой на фоне осеннего белого неба. Была осень, стояли пасмурные дни, иногда моросил дождь, из трубы дома поднимался вялый дымок.

19. Сон

После прогулки я завтракала; поев, отправлялась спать. При раздевании несколько минут мы уделяли нежностям: я забиралась рукою отцу в рот и пыталась вывернуть его зубы. Однако зубы были крепкие и не поддавались моим усилиям. Лучше обстояло дело с глазами: иногда удавалось довольно цепко ухватиться за глаз, и появлялась надежда извлечь его и поиграть им на свободе, но непокладистый отец почему-то уклонялся и не давал мне довести игру до конца.

Попав в постель, я вскоре снова оказывалась в саду, или прямо в комнату приезжала мать в повозке с лошадью, или мой любимый резиновый утенок с отъеденным животом, всегда спавший вместе со мной, оживал, начинал чирикать и прыгать по спинке кровати. В те времена граница между «я» и «не-я», между восприятием и представлением еще не установилась для меня окончательно. Собственная фантазия или действительность, сон или явь — все принималось мною с одинаковом простосердечной доверчивостью. Свои сновидения я еще не выделяла в категорию какого-то особенного иллюзорного бытия. Кто их там разберет — чирикал мой утенок или не чирикал, по правде сказать, я была уверена, что чирикал. Все, проходящее перед моими глазами, в равной степени принималось за чистую монету. Сон был продолжением той же самой удивительной жизни, с которой я теперь знакомилась, интересным путешествием все по тому же любопытному миру, может быть, только по несколько экстравагантной, экзотической его области.

И, просыпаясь, я вспоминала всех этих чирикающих утят и порхающих по веткам пап без всякого недоверия, с таким же точно непредвзятым интересом, с каким вспоминала после настоящей прогулки чирикающих воробьев и отца, чинно идущего за коляской.

20. Вечер

Вечер я снова проводила на своем стуле за письмами или за игрушками, которые укладывались в корзинку, подвешенную к ручке стула. Светила лампа с зеленым колпаком, было спокойно и уютно. Я чувствовала себя окруженной кольцом внимания и заботы. Стены комнаты прочно защищали от невзгод и опасностей внешнего мира, было чувство непоколебимой обеспеченности, прочности своего дома, своего безмятежного восседания на стуле. Взрослые утрачивают это чувство. У них много центров: служба, квартиры знакомых, своя теперешняя квартира, свои прошлая и будущая квартиры. Именно квартиры, а не «дома»: квартира — что-то временное и условное, «дом» — безусловное и вечное. Поэтому только в детстве жизнь кажется абсолютно надежной, навеки нерушимой. Я не говорю о метафизической вечности, вечности своего личного бытия, — сознание такой вечности, если покопаться, есть не у каждого взрослого.

Нет, вечной я ощущала вот эту наличную, земную мою жизнь. Я забыла, что родилась, и не подозревала, что умру. Световой кружок карманного фонаря, скользящий вдоль поверхности стола. Должен осветить его край, чтобы стало заметно, что стол не бесхозен, а рождение и смерть оставались, конечно, далеко за пределами луча моего сознания. Даже больше: вечными были каждый День, каждый час моей жизни, вечной была не только я сама, но и все окружающее. Луч сознания был слишком узок, чтобы осветить крупный промежуток времени, движение времени не воспринималось непосредственно, как не воспринимается ход часовой стрелки, а только post factum отмечается ее новая переместившаяся неподвижность. Я сидела на своем стульчике, у лампы, и знала, что так было и будет всегда. Потом незаметно вокруг меня утверждалась новая вечность — вечность раздевания и укладывания в кровать на ночь, самая веселая вечность игры в прятки, возни и поцелуев в «пузик». И, наконец, снова магическая перемена — и уже был потушен свет, меня обнимала и нежила сладкая теплота постели, вдалеке мать прикрывала за собой дверь: наступала недолгая вечность доверчивого, блаженного засыпания.

Эпилог

Однажды с утра до вечера было у нас много гостей — какие-то малознакомые лица целый день маячили передо мной. Я получила новые игрушки (из которых, впрочем, мне больше всего понравилась веревочка от одного из пакетов), мне было позволено съесть необыкновенно большое количество печенья. Вечером какие-то дети танцевали и пели передо мной — мне это показалось забавным, хотя и несколько эксцентричным с их стороны. Я так и не поняла, почему и зачем они это делали. В результате я очень устала за день и легла с плачем. Но этот день, оказывается, был знаменательным: это был день моего рождения, мне исполнился год. Как улан из лермонтовской «Казначейши», я могла с удовлетворением сказать: «Что ж, начало есть».

Рассказ без названия[147]

— Ищущий да не покоится… Пока не найдет;

а найдя, удивится; удивившись, восцарствует; восцарствовав, упокоится.

(Не вошедшие в евангелия слова И. X. Clement Alex., Strom II, 9, 45; V, 14, 57 — Resch, Agrapa,S. 70).

Может быть, всё случилось проще, чем думают.

Был вечер. Возле дома — низкого, с плоской крышей и решетчатыми узкими окнами — стоял человек тридцати лет. Видимо, оторвался на минуту от работы, чтобы вздохнуть посвежевшим вечерним воздухом: пила в руке, складки одежды осыпаны стружками. Остановился в дверях, глядя на спускающийся в долину город, на уже низкое солнце.

Всё было знакомо: ступенчатые, крутые улички, женский смех у колодца, играющие на соседнем пустыре дети. Давно знакомо было и чувство волнующего удивления перед глубоким, прозрачным, светящимся, что лежало перед глазами, уходило вдаль и называлось — всё вместе — миром.

Что это? Откуда и зачем это круглое солнце, красноватые бугры вдоль горизонта? Что за таинственное существо видит всё это, глядит из неизвестного центра наружу, сквозь прорези глаз, словно сквозь замочную скважину. И есть ли это существо только скромный наблюдатель вне лежащего огромного мира или сам мир — частица и мелочь в жизни этого еще большего «я»?

Удивление приходило нередко. Собственно говоря, присутствовало всегда, всю жизнь заставляло идти, недоуменно прислушиваясь, с широко открытыми глазами, приглядываясь. Но иногда оно обострялось. Тогда, кроме обычного удивления собою и миром, вставало другое, еще большее: как возможно само удивление? Как случилось, что вообще можно чего-то не знать? Словно посторонний, чужестранец, а не соучастник.

Жизнь появилась внезапно, без перехода, без подготовки. Как будто проснулся ночью в чужом доме: как я попал сюда? Замелькали какие-то деревья, какое-то небо; зачем-то появились руки, глаза. Зачем и откуда? И, главное, как забылось «откуда»?

Казалось, стоит только напрячься — и вспомнишь. Только напрячься, сосредоточиться на самом главном: вот оно мелькает — схватить, удержать! Только не отвлечься, не ослабить внимания. Пульс, повышаясь, бился в горле; дыхание перехватывало. Вот здесь, близко, сейчас! Как забытое слово: уже чувствуется, вертится на языке: услышишь — тотчас же узнаешь. И в последнюю минуту, когда, казалось, уже ухватил, уже держишь — только рассмотреть и ощупать, — внимание вдруг отвлекалось. Какая-нибудь пролетевшая муха или просто ветка куста, перед тем отодвинутая на край света, потушенная, выключенная из жизни, вдруг теперь выплывала обратно: я здесь; я — ветка; чего тебе еще нужно, самого главного? Муха, ветка… — и главное, почти было пойманное, испарялось. Снова висело, неуспокоенное: что же такое всё это? Непонимание не только мучило, оно парализовало всякое действие. Что делать? Зачем?

Сегодня было почти то же самое. Такая же мучительная изумленность, тяжелое вглядывание. Так же томило в груди — не то от волнения, не то от какого-то почти физического напряжения. Но, может быть, сегодня было даже легче, спокойнее, чем обычно; сам ответ казался еще более доступным, близким, простым. И, может быть, поэтому, когда ответ пришел наконец, то это не показалось неожиданным, воспринялось как что-то естественное, само собой разумеющееся.

Сперва даже было как будто разочарование: неужели так просто? Неужели и всё? Но ведь это же никогда не забывалось, это было с детства известно, известно всем. В этом только боятся сознаться, не решаются, сами себя разуверяют: слишком это смело, слишком смело, огромно и просто. Неужели это так? Если так, то это решающе.

Разочарование растворялось в равной большой твердой радости. Не было ничего нового ни в душе, ни в окружающем мире: но зато было снято что-то мешавшее не годы, а веками, да, веками давившее. Словно лопнул нарыв; ушло постороннее, нарост, болезнь. Рассеялась муть, туманившая голову, остались полнота, ясность.

Кругом всё было по-прежнему. У колодца смеялись женщины, качались вдоль кривых улиц развешенные для просушки тряпки. Солнце — красное — садилось к холмам. Может быть только, мир стал немного светлее; светлее не из-за одной какой-нибудь точки, как обыкновенно — благодаря взошедшему солнцу или зажженной свече, — а светлее весь сразу, целиком, как ярче раскрашенная картинка. И еще: мир не лежал, как прежде, вовне, по ту сторону кожи и глаз, а как будто переместился под череп, стал кусочком и продолжением тела. Солнце, казалось, грело грудь изнутри. Дети, играющие невдалеке, были то же, что пульс, теперь уже спокойно и ровно стучавший в ушах. Душа, центром оставшись по-прежнему здесь, в этом теле, расплылась своими границами. Отчасти это было болезненно: например, ушибленное вот тем мальчиком колено болело, как собственное. Но зато ощущалось почти неограниченное могущество: остановить солнце было так же легко, как поднять или опустить руку. И чудесного в этом не было ничего. Напротив, прежнее бессилие оказывалось недоразумением. В глубине души всегда чувствовалось и прежде: захотеть — и возможно всё. Мешало надуманное, ненужное: недостаток смелости, уверенности в себе, отсутствие непосредственности. Теперешнее могущество было только возвратом в естественное состояние, временно зачем-то утраченное. И даже, может быть, понятно зачем: необходимо было самого себя ограничить, забыть, кто ты на самом деле такой. Если недостаточно осторожно дать себе волю — многое можно испортить: слишком большие возможности.

Поэтому, только поняв окончательно, что надо делать и чего не надо… вернее, что хочется и чего не хочется, — но уже хочется, действительно, всей глубиной, — только после этого можно было вернуть себе и возможность полного действия. И теперь, когда всё было осуществлено, становилось страшно за свою чрезмерную силу, словно великан богатырь, очутившийся в тесной комнате, среди многочисленных хрупких предметов: как бы чего-нибудь не сломать. Вот, скажем, всё тот же мальчик: перестал тереть ушибленное колено, побежал от товарища. Они только играют, но все помыслы, все желания мальчика сосредоточены сейчас на одном: убежать, не попасться. Хочется помочь ему; просто порадовать, исполнить желание, хотя бы пустяшное. Протянул бы руку — и мальчик взлетит на воздух. Но что тогда будет с товарищем? Этот хочет не даться, тот хочет поймать. Кто прав? Кому прежде помочь? А ведь это они только играют — что же в жизни? О, надо быть очень осторожным, чтобы чего-нибудь не испортить. Одно опрометчивое движение опрокинет с таким трудом этими самыми руками уже наполовину построенное мироздание…

Чувствовалась полная сила. Можно сделать всё, что захочется. Можно всё переделать, но надо ли? Конечно, очень много плохого, многое переделывать надо. Но главное, по существу? Теперь это ясно: в главном всё хорошо; теперь только, впервые, видно сполна: в целом мир верен, удачен, прекрасен, незаменим. Переделки только поверхностные, общее же направление правильно, надо дальше, как начато. И жить… Как же жить? Да, вот, почти так же, как прежде, ничего лучшего не представить: только повторить то, что уже тысячи раз было сделано, прожить так, как тысячи раз было прожито: выполнить посильное дело и, выполнив, отойти.

Умереть? Да, умереть. Как все. Сейчас это надо. Что будет потом — неизвестно. Но уж, конечно, самое лучшее: начатое так хорошо разве может не вылиться в полное и окончательное совершенство?

Власть дана полная. Сейчас и здесь. Он — это я. Всё доверено мне. Могу всё иначе, по-своему. Но зачем, если всё хорошо? В основном всё оставить по-прежнему. Никакой разницы. Или — вся разница, — что теперь как соучастник, совместно. И, значит, чутко прислушиваясь, от всей души, осторожно…

Чувство свободы не убывало. Но из него, — и именно из него — вырастало другое: сознание страшной ответственности. Каждый шаг — малейшее движение брови — становилось достоянием вечности. Всё закрепится навеки, неистребимо и навсегда. Требовалось выполнить всё, как лучше нельзя, ничего не забыть, ничего не рассыпать. И еще: увлечь за собою других, обо всем рассказать, всё передать дальше в верные руки…

Однако солнце уже было близко к закату. И, прежде всего, следовало вернуться домой, окончить заказанную соседом скамейку. Скоро станет темно, а соседу обещано, что на завтра скамейка будет готова.

Русалка[148]

Что такое мысль? Мысль, господа, — живое существо. Она может отделяться от своего творца-человека, вести самостоятельное существование. Конечно, это бывает не часто. В большинстве случаев мысленный образ тесно связан с создателем. Вздувается, как мыльный пузырь. Совершенно конкретно: скажем, в двух-трех футах над головой повисает, как воздушный шар на веревочке, качается вправо и влево.

Мыслить — значит создать образ: объективно-реальный. Формируется он таким, каким мыслится. Вы думаете о петухе — и где-то возле вас действительно возникает петух. Не вполне, конечно, петух, — только зачаток петуха, намек. Нечто смутное, зыбкое, полупрозрачное, готовое сейчас же растечься, перелиться из одной формы в другую. Однако сделанное из материи, как и все остальное. Или, во всяком случае, из чего-то очень похожего на материю.

Простому глазу мысль не видна. Ведь это создание далеко не законченное, не реальность — только попытка реальности. Но иногда, если напряжение достаточно сильно, образ сгущается. Вопрос только в энергии, в силе разряда. Сосредоточивается энергия в одном направлении, дается пучок узкий, но яркий — получаем создание почти воплощенное, видимость его, осязаемость. Все зависит от силы разряда: и сгущенность, и устойчивость образа. Висит, качается, как мыльный пузырь.

Крайняя степень — отрыв образа от творца. Энергия создания так велика, образ выбрасывается настолько стремительно, что рвет связующую его нить. Приобретается возможность самостоятельной жизни. Образ насыщен достаточно, чтобы не нуждаться в питающей его пуповине.

Странное существо, не правда ли, мысль? Существо полусотворенное, плывущее между жизнью и смертью. Бродит, шатается по миру. Чтобы не раствориться — достаточно сильное, но не имеющее энергии воплотить себя до конца.

Так вот, нечто подобное случилось с дочерью мельника, шестнадцатилетней Маруськой, после того как при купании она утонула в реке.

Представьте себе: ноги бьются, проваливаясь сквозь что-то скользкое, расступающееся при нажиме, отказывающее в твердой поддержке. Руки хватаются за неудержимое, жидкое. Плотной струей наполняются легкие. Закупоривается дыхательное горло, хочется выкашлять, выплюнуть. Но рот тянет судорожно… Повсюду вода, только вода.

Совершенно здоровое, жизнерадостное тело втискивается в смерть — здесь, сейчас, безо всяких отсрочек. Никакой постепенности и подготовки. Предсмертный вопль — и тот затыкается вязкой пробкой. Выпученный взгляд — еще хоть раз увидеть чудесное, что называется миром! — слепнет в мутно-прозрачной зеленой воде.

Тогда-то вот и случилось. Шестнадцатилетняя душонка Маруси сжалась в последний отчаянный бросок. Рванула с лопающегося от напряжения мозга. Цап! Мертвой хваткой, всеми зубами впилась в последний огрызок жизни, стремительно тающей. Вся душа, все последнее отчаянье.

Сама Маруська, уже ничего не соображая, корчилась и кружила по дну, взрывала черную муть. Крошечная частица Маруськи, бледная, оторвавшаяся мысль, бежала, бурля, через воду. За пузырями вослед.

Не душа — кусочек души. Голый обрывок Маруськиной предсмертной тоски. Последняя жажда, задыхающийся крик: «Я не хочу умирать».

***

Трудно представить себе, насколько бледное созданье — русалка. От Маруськи осталось очень немного. Почти только слабое дрожание, легкая рябь — вроде одной из воздушных струй, что застилают по вечерам горизонт. Днем она совсем пропадала: слишком шумно и ярко. По ночам, когда жизнь замирает, чувствовались сильнее ее отдельность, значительность.

Темнота, тишина, река неподвижна. Тогда и едва заметное Маруськино тело кое-как могло сойти за живое, существующее, настоящее. Лица у нее, правда, не было. Нос, рот — к чему? — тяжело и грубо, да и лишнее в ее положении. Если еще намечались некоторые черты, то скорей по привычке; или оттого, что образ, вырванный из умиравшей Маруськи, заключал, между прочим, и внутреннее представление ее о себе. Было желание — «Я хочу жить». А «я» необходимо включало для Маруськи и нос, и глаза, и все остальное.

Маруську можно было бы еще, пожалуй, узнать. Не по чертам лица — черты были слишком неясны. Скорее — по отношениям между чертами. Сохранились особые, только Маруське присущие, отношения: расположение зрачков на лице, изгиб переносицы, складка у губ, направление и рисунок ноздрей. Представьте себе: не лицо, а какая-то голая формула. Не веки, а только разрез век. Не зрачок, а только его особая, Маруськина, выпуклость.

Маруськино сознание было смутно и узко. Едва ли даже смогла бы Маруська дать отчет в том, что с нею случилось. Часто погружалась она в совершенную тьму; просветления наплывали урывками. То сидела Маруська на дереве. Ветка качалась под ней; рука (вернее, только смутное ощущение руки) обнимала зазубренный сук. То мелькала вода: Маруська плыла по реке над самой поверхностью. У шеи бурлили мелкие волны. Плечам было щекотно и зыбко. С высоты двух-трех вершков река казалась широкой, светящейся, гладкой. Берега пропадали в потемках.

Больше одного или двух впечатлений Маруська одновременно воспринять не могла. Останавливалось внимание на воде — Маруська видела воду. Выступал берег — забывалась вода. Связать, совместить — не было сил. Словно на лбу была лампочка — карманный фонарик; мир освещался всего на несколько шагов, дальше были темнота и неясность.

Больше всего привлекала Маруську луна. Луна была огромной, мутной и светлой. Такою, вероятно, представляется лампа кружащемуся вокруг нее мотыльку. Маруська глазела часами. Бледно-желтый, трепещущий шар, расплывающийся в зеленоватом тумане. Светит тихо и ласково; не слишком ярко, спокойно. Не то что оглушающее, гремящее и слепящее — солнце!

***

Маруська не знала, как очутилась она возле мельничьей хаты. Неожиданно выступил угол. Она была дома, уже во дворе. Залаял пес Мотька. Вот дурак! — не узнал! Маруська, подойдя, села на корточки: «Мотька! Мотька!» Мотька забил хвостом, лизнул руку. Он был, как и прежде: черный, лохматый, белое пятно вокруг глаза. Маруська трепала отвислые уши, пес тявкал приветливо. Только слабая тень недоверчивости была в его голосе.

Под Мотькиным взглядом русалка окрепла. Видеть — ведь это не только впитывать чужое существование: ловить возмущения, производимые им. Видеть — это также переливать обратно избыток себя самого, поддерживать видимое признаньем. Живой мозг — новый источник питания, которого лишена оторвавшаяся жизнь.

Почти сознательно подошла Маруська к избе, заглянула в окно. Трудно было разобрать в темноте. Кажется, в дальнем углу спала ее мать.

Маруське представилось: все, как прежде. Только что она была у подруг на деревне; теперь надо тихонько войти, чтобы никто не услышал, а то мать пристанет: «Зачем шляешься ночью».

Дверь была заперта. Но Маруська прекрасно знала: надо слегка приподнять и нажать ее влево: тогда дверь откроется, несмотря на запор. Дверь поддалась. Через темные сени скользнула Маруська в избу.

У печи стояла кадка с водой, сушилось белье. Видно, стирка была. Под скамьей — брошенные — дремали отцовские сапоги. Как всегда, было душно. Светила лампада — у иконы, под бумажными розами. Мать спала на постели, огромной, с множеством тюфяков и подушек. Щека скосилась, оттянутая подушкой. Рука матери лежала у подбородка: один черный, сгорбленный палец был слегка прикушен зубами.

Странной, непривычной нежностью вдруг потеплело сердце Маруськи. Осторожно, легко-легко, провела она пальцами дважды по блестящей потной щеке. От виска к подбородку, от виска к подбородку. Мать не проснулась, забормотала во сне, повернула лицо. Маруська хотела погладить еще раз, поправить матери голову, неудобно вжатую в плечи. Не решилась, однако: проснется. Постояла, прислушалась к храпу отца из-за печи, отошла. Погляделась в огрызочек зеркала, висящий у двери. Не удивилась, что вместо лица глянуло на нее только белое, мутное, с пристальным взглядом черных провалов.

Напевая, шла Маруська через двор к воротам. Медленной, ленивой походкой. Мотька ощетинился, стоя у выхода.

— Мотька, опять? — Но Мотька рычал, недоверчиво пятясь. Тогда Маруська, для себя самой неожиданно, присела, запрыгала лягушкой на Мотьку: «Гу-гу-гу!» Мотька взвизгнул, захлебнулся лаем, отлетел, завывая.

Ха-ха! Маруська шмыгнула в калитку.

***

Все было близко: мельница, хата, плотина, мост у поворота реки. Но Маруська не знала. Сидела у моста, поглаживая голые мокрые плечи. Забывала, что рядом — в десятке шагов — стоит мельница, можно поплыть, поиграть колесом: за мельницей — хата, занятный, лающий Мотька. Но куда же припомнить! Маруська сидела у моста, зажимала коленями руки, напевала под нос.

Мост поднимался темной бревенчатой аркой. Когда на мосту загремело, Маруська привстала, вытянув шею, прислушалась. На мосту из тумана глянула лошадь, повозка. Мужик свесил ноги в гнедых сапогах. Мужик и лошадь увидали Маруську. Было видно: зубы мужика оскалились в страхе. Лошадь фыркнула, рванула, шарахнулась. Он опрокинулся навзничь в повозку, поджимая ноги; вскочил, издал странный звук — словно очень громко икнул, — схватился за кнут. Но лошадь уже неслась галопом. Вверх, по дороге, к деревне.

Маруська стояла, вытянув руки вослед. Поднималось в груди. Сейчас должно было вылиться что-то, долго томившееся, висевшее камнем. Втягивался живот, наполнялась грудь. Вот, сейчас! И сорвалось — долгий отчаянный вопль. Тот самый отчаянный вопль, мольба о пощаде и помощи, что когда-то поперхнулись, захлебнулись в воде. Сладко вылить тоску! Вопль был долгий, протяжный…

Мужик, лежа на животе, не помня себя, хлестал лошадь. Повозка, содрогаясь и прыгая, летела уже вниз, за бугор.

***

Однажды брела Маруська по противоположному берегу. Справа дымилась река. Влево серел под луной широкий скошенный луг. В двадцати саженях, вверх по отлогому берегу, начинались баштаны.

Сегодня чувствовала себя Маруська особенно бодро. Тело ощущаюсь отчетливо. Голые ноги щекотала трава. Раз даже, наступивши на камень, почувствовала Маруська легкую боль.

Наметился шалаш баштанного сторожа. Маруська подкралась. Старик спал, завернувшись в кожух. Обойдя шалаш, наткнулась Маруська на мальчишку, который спал, лежа на пузе, замотав спину и голову в тряпки, вытянул ноги в драных штанах.

Маруська уселась рядом, задумалась. Что-то плыло в голове. Воспоминания? Что-то бессвязное.

Мальчик повернулся, лег на спину. Стало видно лицо. Лет тринадцати, белобрысый, курносый. А! Гаврюшка! К деду на ночевку пришел. Рубаха, вылезшая из штанов, обнажала живот. Соблазнительная теплота струилась от белого живого тела. Маруська заметила: ее руки озябли, мокры, холодны. Она положила руку на белый живот. Мальчик проснулся.

Глаза в глаза, оба смотрели. Мальчик не кричал и не двигался. Рот его открывался и вновь закрывался — ритмически, медленно, вкось. Маруська засмеялась негромко. От коленей к груди пробежала зудящая дрожь. Славный мальчишка! — мягкий и теплый. И как смотрит! Маруська чувствовала себя совершенно живою. Пальцы поползли под рубашкой; погладили, едва прикасаясь, грудь; мизинцами защекотали соски. Побежали вдоль тела, гладя, дразня, теребя. Нога передвинулась медленно, закатила штанину, ступнею прижалась к икре. Ха-ха! Тоненький, звенящий смешок.

Зубы Гаврюшки забелели кривою улыбкой. Сопение, дыхание частое, душное. Глаза замигали, зажмурились; темная расширенность ужаса отошла в уголок, заслонилась сладострастной истомой. Гаврюшкины пальцы сжали белую, круглую, холодную ляжку.

Маруська приподнялась. Встала, покачивая задом, пошла. Бедра млели под пристальным взглядом. Обернулась, сладко показывая: что же, гляди! Поманила мальчишку — пальчиком, томно.

Берег спускался к воде довольно отлого; затем, размытый теченьем, круто уходил в глубину. Маруська остановилась по колени в воде. Подходил мальчик; фигура смешная: закатилась штанина, рубаха свисала, руки держали штаны, подтягивая, чтоб не упали.

Маруська улыбалась, мальчик неуклюже взялся рукой за Маруськину грудь. Сладко мурлыкнув, Маруська охватила его шею, прижалась, стала валиться, падая на спину.

— А-а-а! — Гаврюшка кричал испуганно, громко. — А-а! — оба бултыхнулись в глубину.

***

Такова была жизнь Маруськи, русалки. Не Маруськи — того бледного, что от Маруськи осталось. Кусочки души ее, судорожно вцепившиеся в жизнь. Подделки под Маруську, Маруськиной тени.

Маруська продолжала жить возле мельницы. Сидела у берега, шевелила пальцами ног в прозрачной воде. Кричала иногда, звала на помощь. Иногда смеялась. Смех был неприятный — сама она чувствовала.

Часто опускалась Маруська на дно. Там, ухватившись за камень (верно, надеялась: твердое, вытащит!), лежало Гаврюшкино тело. Казалось забавным поглаживать белую, рыхлую спину. Или — примастив его голову к себе на колени, улыбаясь наивно идиотской улыбкой, — раздвигать пальцами веки. Какие глаза? Смешные, белые, рыбьи.

Однажды тело исчезло. Маруська не могла его больше найти. Должно быть, вытащили его из реки.

Но больше всего любила Маруська смотреть на луну — огромный желтый фонарь в зеленоватом тумане. Светло и не ярко. Воспоминания, мечты набегают; бесформенное, неясное, мутное. Сидишь себе, греешься, напеваешь тихонько.

Отпавший ангел. Выписки из его дневника[149]

I

Снова — который раз? — созерцал Иегову. Он совершенен. Сидит на престоле — вечный юноша, нежный и твердый. Прекрасен до невозможности. Престол Его — куб: закономерность, законченность, точность. Под ногой Его — шар: замкнутость, вечность, полнота. Ничего в Нем нельзя изменить, ничего добавить. Бьющие из Него ключи не обедняют Его. К Нему текущие хвалы не восполняют. Совершенный, горит Он в центре мироздания.

***

Мир Его — трепет и жизнь. Несутся планеты вокруг неугасающих солнц; несутся спутники вокруг неустанных планет. Реки изливаются в моря, поднимаются испарением к небу, падают снова на землю дождями. Его царство — круг. Всюду жизнь и движение, вместе — завершенность, достигнутость. Взбегает — закатывается солнце. Бегут, возвращаются планеты.

День — ночь. Зима — лето. Орбиты — эллипсы и круги.

***

Его мир — искренность и свобода. Всё отдается Ему влюбленно, с улыбкой восторга.

Он всплыл из глубин безосновности. Корни Его — в глубине до-мирового ничто. Ничто: все открыто, нет ни границ, ни барьеров, ни запретов, ни обязательств. Темное ничто: ни да, ни нет, все пути возможны, абсолютная свобода. Он поднялся и расцвел. Из Него — ростки: это мир.

В ростках — Он сам. Ростки свободны. Сам свободный, разве мог Он создать несвободное? Мир, сотканный из Него, — из свободы, сделанный из Него, — разве может быть не свободным? Все свободно: камень, цветок, планета. Его закономерность и круги — разве это предписание? Это придумали сами планеты: кружиться. Кружиться — блаженно. Кружиться — вечно, подставляя то бок, то спину любимому солнцу. Разве не сладко? Светиться вечно: резвящиеся дети кругом — вечно обливать их лучами, — разве не сладко?

Мир танцует, сам упоен от чистого сердца излившимся танцем. Захотели бы солнца и планеты — побежали бы прочь. Во все стороны, вправо, влево. Одни, без Него, ушли бы на поиски нового счастья. Прочь в пустоту, холод.

Никого он не держит. Всё само тянется к Нему, Им согрето. Кто захочет уйти — идите, пожалуйста, путь свободен. Но кто захочет?

***

Он совершенен. Мир — лишь бесконечное Его отражение. Тысячи образов повторяют Его. Он на всем. Всюду Его умиротворенность, полнота. Я гляжу на себя. Я во всем подобен Ему. Тот же лоб — высокий, гладкий — ни одной морщинки, белый. Та же умиротворенность в глазах. Я прекрасен, потому что похож на Него. Я прекрасен, потому что прекрасен Он. Я влюблен в Него, Он — в меня, мы прекрасны, и мир прекрасен.

Счастье мое и мира — отразить Его. Всё достигнуто. Он — в мире, мир — в Нем.

II

Сегодня поворот к весне. Грудь земли опустилась до отказа. Начинает приподниматься для нового вздоха. К новому кругу, новой волне. Люблю этот день. Люблю встречать это солнце — перелом к росту.

Уже тысячелетия встречаю все там же. В саду, на камне. Уже тысячелетия встречаю: рассвет, деревья рая в рассвете, солнце всплывает из-за пальм. Сегодня, как и всегда, — торжественно, пышно.

Но сегодня — странная неожиданность. Я сижу на том же месте. Солнце всходит на том же месте. И вдруг — тень ложится между мной и солнцем.

Откуда? Гляжу: ветка дерева. Как могло случиться? Тысячи лет не было, и вдруг — есть.

Я смотрю на дерево. Я сразу узнал его. Оно стоит отдельно. Густая трава возле него — к нему не подходят. Его ветви протянуты настойчиво, гибко — изогнут ствол. Плоды его — желто-прозрачные тонкокожие, вздутые, словно изнутри распираемые. Это — яблоня. Единственное дерево, чьи плоды нам запрещено есть.

Как оказалась ветка там, где ее раньше не было? Все деревья стоят неподвижно; только листья медленно поворачиваются, следя за солнцем. Чем отличается эта яблоня от прочих деревьев?

***

Понял. Это дерево иначе других. Оно растет.

***

Мир распластался в нем, упоен совершенством. Только грудь — в ритмичном дыхании. Мир, как купальщик на пляже: жар, солнце — и ничего больше не надо.

Он создал всё это. Шесть дней создавал, всматривался и говорил: «Хорошо». На шестой — еще раз сказал «хорошо» и затих. Вот — Ева и Адам. Лежат, голые, в первозданной траве. Вверху первозданное солнце. Это не люди. Два цветка, напоенных радостью. Растворились в траве, согрелись, лежат. Дышат, трепещут и говорят: «Хорошо».

***

Чего у нас с избытком — свободного времени. Раньше я проводил его, тоже валяясь на солнце. Теперь валяюсь по-прежнему, но прибавилось нечто еще: я размышляю. Вспоминаю жизнь — бесконечный цикл бесконечных кругов. Сколько их было! По-видимому, и впереди их будет достаточно.

Вокруг меня — райский сад. Все соразмерено, все гармонично. Все движется плавно, музыкально, величественно. Но, не знаю, мне все же чего-то недостает.

***

Начинаю фантазировать. Недавно пришла мне мысль. Вот планеты — вертятся, подставляют солнцу то один свой бок, то другой. А нельзя ли устроить, чтобы сразу с обеих сторон? Конечно, это нелепо, ясам рассмеялся, а все-таки? Или, скажем, — вместо того, чтобы крутиться на месте, — пустить от одного солнца к другому. Пусть побегают. Или еще: Адам и Ева. Взять и прибавить к ним еще одного, немножко иначе. Что бы вышло?

***

Удивительное явление. Сперва почувствовал неопределенный зуд, где-то между ушами и шеей. Рот широко открылся, независимо от моей воли. Грудь наполнилась воздухом, затем коротким толчком выдавила его обратно. Вся операция доставила мне несомненное удовольствие. Это явление я наблюдаю впервые. Не знаю, как объяснить.

***

Чего мне не хватает? Знаю: я просто соскучился. Всё как-то уж слишком предусмотрено. Хочется изменить расписание. Надо полагать, небольшое рассеянье излечило бы меня.

***

Я стал раздражителен. Мир, которым еще недавно я восхищался, начинает утомлять меня. Неужели так и лежать всю жизнь, распевая с похвальным усердием гимны? Конечно, очень приятно крутиться на карусели. Но, злоупотребляя этим занятием, можно и до морской болезни докрутиться. Гармония, музыка сфер… Музыка музыкой, только почему-то начинает она напоминать мне шарманку. Это очень достойный инструмент и вполне под стиль карусели. Но, мне кажется, он и несколько однообразен.

***

Удивляюсь Ему. Сидит и, ухмыляясь, смотрит на этот бесконечный парад. Идем мы, идем, возвращаемся, снова идем. Церемониальный марш, да и только. Я бы на Его месте соскучился. Хоть бы уж наделал побольше статистов, а то все те же, как в опере. И похожи все на Него самого, словно родственники. Окружил себя фотографиями и любуется. И собирается, по-видимому, этим времяпрепровождением заполнить вечность. Странные вкусы бывают на свете.

***

Рассмотрел внимательно Еву. Ничего не скажешь, сложена, конечно, неплохо. Но сегодня мне показалось — есть что-то от поросенка, розового и упитанного.

Кстати, говорят, Он создал эту пару по образу Своему и подобию. Я колеблюсь: так ли уж это лестно для Него? А животных создал по подобию ангельскому. Еще менее лестно для нас. Хотя, впрочем, все приблизительно в одинаковом роде.

Я только начинаю раздумывать: не лучше ли уклониться и выйти из этой компании? Не остаться ли, как некий уникум, в стороне?

***

От скуки придумал маленький эксперимент. Шутка, не больше. Хотелось немного нарушить патриархальное течение нашей жизни. Изобрел себе новый костюм. Нахожу, что даже идет мне. Покрой прежний. Но всё — черное. Совершенно новая краска, нигде до сих пор не видывал. Радовался, что хот немного буду отличаться от прочей братии.

Явился во дворец. Что бы вы думали! Из шутки, вполне невинной, — целый скандал. Посмотрели бы вы на эти кисло-сладкие физиономии моих сослуживцев. Шокированы были, как старые девы. Или как благородные лорды, обнаружившие между своих фраков костюм футуриста. Приди я голым, — думаю, впечатление было бы не большим.

Один компатриот — этакий беленький, с перламутром — подошел. Вид — чрезвычайно иронический. Цедит:

— Что, милый, думаешь поразить? В изобретенья пустился? Оригинальности захотел? Брось, дорогой, — старо. Всё, что можно было придумать, — всё уже сделано.

Черное? Черное — ведь это только тень, пустота. Черное — это только отсутствие белого. Перестань, милейший, не ново.

Я возразил очень вежливо:

— Что же, там, где всё отражает друг друга, для начала и это недурно.

Я был задет его словами больше, чем хотел показать.

Но я смотрел, как Он — сидящий на троне, — как Он отнесется. Удивится хоть немного? Скажет что-нибудь?

Представьте, ничего; Ни малейшего движения. Сидит, как всегда, — серьезный, невозмутимый. Смотрит спокойно, по-прежнему, прямо в глаза. И — ни слова.

Раньше, признаться, я млел под этим взглядом. Теперь вдруг почувствовал — не то что злость, но досаду: неужели и это предвидел?

***

Может быть, правда, что черное — только отсутствие белого, только обратное подражание ему, умаление Им созданного, тень, никто.

Нет, черное не ничто. Ничто — то, чего нет. Черное — действует, черное есть. Довольно играть словами!

Черное, конечно, пустяк. Эта шутка совсем не интересовала меня. Но встает принцип: действительно ли я свободен? Могу ли отойти от Него, если захочу? Или привязан к Нему веревкой? Осталось ли что-нибудь на мою долю или исчерпал Он действительно всё?

Он дал мне разум, дал волю. Что такое мой разум? Это — судья. Хорош Его мир или надо его переделать? А воля? — Оружие разума. Не нравится — так переделывай. Я начинаю судить. Сперва как будто всё хорошо. Но вот — заколебался. Так ли? Вот эти два произведения там внизу: Ева, Адам. Неужели это лучшее, что Он имеет предъявить? Еще бы! — безгрешны, непорочны, пай-детки. Бродят по саду и жуют бананы. Чего еще требовать. По Его мнению, это два совершенства. По-моему — два скота. Он сотворил их и сказал «хорошо». Я нахожу это преждевременным.

Начинаю сомневаться. Боюсь, что приговор не будет благоприятным. Кажется, захочу переделывать. А захочу — так посмотрим, может, и переделаю.

Брошу Его круги, пойду по новой траектории. Он солнце? Я тоже солнце. Не побоюсь уйти один в пустоту. Холодно, говорите? Пускай себе холодно. У меня горячее сердце — ха, ха! — согреюсь!

Брошу эллипсы, пойду по параболе. А Он пусть остается, как хочет. Нам, видно, не по пути. Он — круг, я — прямая. У Него все вертится: Адам вокруг Евы, земля вокруг солнца. Я пересеку все это кометой. Неожиданно, сбоку, наперерез. Я брошу планеты на солнце, Адама на Еву. Довольно ему ходить и облизываться. Брошу все в кашу. Погляжу, какой получится взрыв. Все полетит вверх ногами. Разве не весело?

***

Новость! На лбу у меня морщина. Небольшая, вертикальная, между бровями. Я очень доволен. Это уж, правда, мое: он гладок, как шляпа. Вечный юноша! Раньше казалось мне это очаровательным. Ходил каждый день во дворец и пел умиленно осанну. А сейчас — противно. Словно омоложенная старуха. Маска, напудренный череп. Стар, так и будь старым. А то — нет, хочется быть хорошеньким. Уж не лысина ли у Него под фальшивыми локонами?

Я, право, горжусь своей морщиной. И вид какой-то более одухотворённый. А то всё, как доска. Гладко, но скучно.

***

Сегодня встретился с ангелом — тем самым, перламутровым. Сегодня иронии нет и следа. В очах глубокомыслие, даже печаль. Я рассмеялся, увидев эту похоронную рожу.

Разговор наш был краток, но вразумителен.

— Брат! — начал он томно, поднимая глаза. — Брат, ты задумал недоброе. Ты хочешь уйти от Него. Да, ты свободен, тебя никто не удерживает. Но ты не понимаешь… Свобода твоя дана тебе для любви — не для гнева. Он — премудрый и великий — дал свободу тебе. Потому что он не хочет возле себя куклы, автомата. Ему нужен друг — искренний и сознательный. В этом твое назначение. Этим ты жив. Но без Него ты — ничто. Вне Его — тьма! — Ангел стал в позу, голос его звенел: — Знай, — возгласил он, — вне Его — гибель. Уйдешь — не вернешься!

Я выслушал эту проповедь внимательно. Когда я стал говорить, голос мой был нежен, как флейта.

— Милый, — зачирикал я, — возможно, что таково мое назначенье. Я не спорю. Но несомненно — твое назначенье иное. Ты губишь себя. Зарываешь таланты. Твое назначение ясно — быть тенором в опере. Или, возможно, чревовещателем. Во всяком случае, богатая

будущность…

Тут я ступил к нему. Он попятился.

— Слушай раз навсегда, — я рычал от злости. — Передай твоему патрону, что если Он хочет говорить со мной — пусть явится сам. Посредников не принимаю. Через лакеев не разговариваю. Запомни и передай. Теперь убирайся.

Ангел вспорхнул, как испуганный мотылек. Тоже нашелся — дипломат!

***

Так вот они — Твои прекрасные слова о нашей свободе, искре Твоей и прочей галиматье! Прекрасные разговорчики, а — до дела дошло — подсылается этот болван запугивать меня, как мальчишку, потемками. Бросьте эти шутки, господа! Не хочу больше отраженного света. Раз во мне искра, сам хочу светиться. Оторвешься — погибнешь! Это называется у Тебя свободой! Хороша свобода! Значит, так: сяду в кресло, расставлю стулья, утыкаю гвоздями — и только один, возле себя, уложу подушечками. И скажу, этак воркуя: «Ты свободен, миленький, садись куда хочешь. Но не сядешь ко мне, сядешь на гвозди». — Достойный способ вербовки! Недурные друзья получатся:

Willst du nicht mein Bruder sein,

Knall ich dir den Schael ein!*

[* «Не хочешь быть моим братом, я проломлю тебе череп» (нем.). Немного измененный вариант популярной немецкой пословицы.]

Не так ли?

— Ну, слушай. Если я свободен, то сяду куда мне захочется. Опротивел Ты мне — лучше на гвозди, чем к Тебе на подушки. Полюблю Тебя снова — вернусь к Тебе, хотя бы снова на гвозди. Так, дорогой, понижаю я дружбу. И теперь довольно. Больше не пробуй — не запугаешь. Ты мне надоел. Я ухожу. Вернусь не раньше, чем Ты убедишься в способности моей прожить без Тебя. Тогда увидишь, по крайней мере, что возврат мой вызван Тобой, не подушками. Далее: вернусь не раньше, чем ты заскучаешь по мне. Помучайся немножко, перестань быть вседовольным и совершенным. Такому, как Ты сейчас, толстому и сидячему, — зачем Тебе друг? Если Ты совершенен, я не нужен. Друзья нужны тому, кому без них пусто. Заметь сперва, что я тоже что-то из себя представляю, могу Тебе что-то дать. Друзья должны друг другу давать. Если же один только повторяет благоговейно каждую глупость другого — это попугай, а не друг. Заметь во мне что-то мое, Тебе неожиданное — удивись мне, тогда я, может быть, и вернусь. Но именно — может быть. Всё дело в этом словечке. Может быть, и вернусь, а может быть… покажу язык и отправлюсь дальше.

III

Каша заваривается. Я вижу — тут уж вопрос не в скуке, как мне раньше казалось. Дело серьезное. Твой мир мне не нравится. Я хочу его реформировать. Ты создал всю эту музыку, честь Тебе и слава! Теперь я тоже хочу принять участие в сотворении дальнейшем. Согласен Ты с моим планом — тем лучше. Я готов сохранить контакт — что же, будем работать вместе. А нет — Твое дело. Будете пакостить мне — поборемся! Посмотрим еще кто кого!

Твою мельницу я хочу заменить движением поступательным. Я нарушу Твое совершенство. Я нарушу блаженство. Взамен я предложу нечто большее. Вертеться блаженно, но глупо. Твой мир блажен, но бессмыслен. Совершенство бессмысленно. Я отниму совершенство, но дам большее: смысл. Я дам цель и движение к цели. Твое совершенство я заменю моим совершенствованием.

***

Дело надо поставить en grand* — увлечь за собою мир. Это нелегко: жалко расставаться с покоем. Но я поговорю с этой публикой серьезно. Я зажгу их. Я всем покажу Тебя в истинном свете. Вот сидишь Ты, окружив себя зеркалами, и, как старая кокотка, любуешься своими побрякушками. Мир увидит, что позорно быть зеркалом. Я подниму восстание — зеркал. Мир встанет против Тебя, пойдет за мной.

[* В крупных, широких размерах (фр.).]

***

Из-за каких-то синих туманов, далеко, Ты просвечиваешь и смотришь мне в глаза. Твой образ смутен, только глаза я чувствую. Они все те же: бесстрастны, серьезны. Смотрят, не моргая. Ты видишь меня насквозь, как всегда, не осуждаешь, не порицаешь.

Ах, я Тебя ненавижу. Я знаю, что Ты хочешь этим сказать: будто Ты знал и это. Ты говоришь: «Все это только частица моей бесконечно сложной орбиты. Новый поворот моего кольца. Все от меня, все от меня…»

Ты лжешь. Ты не хочешь показать своего удивления и испуга. Показать их — значит признать себя побежденным. Бесстрастием своим Ты заманиваешь меня:

Чем меньше женщину мы любим, Тем больше нравимся мы ей![150]

А эти туманы, призрачность, занавески. Ты думаешь, я не догадываюсь, к чему эти штучки? Ты хочешь соблазнить меня тайной. Это Твой излюбленный способ. Как опытная кокетка ты знаешь: чуть просвечивающая нагота пикантнее полной. Голые женщины бывают и в бане! То ли дело мелькнуть, подразнить. Бедром или грудью — сквозь кружевцо. Если колени просто открыты, никто не заметит. А вот показать их за приподнятым платьем! Завесился вуалью, чтобы казаться еще прекрасней. Оставь свои хитрости. Я не влюбчив. Я разгадал Тебя. Я видел Тебя близко — лицо в лицо, глаза в глаза. Я знаю Тебя. Меня не увлечь Тебе своей юбкой.

***

Ты молчишь? Я бранюсь, как торговка, а Ты молчишь? Не хочешь снизойти? Пусть себе, думаешь, собака лает. Эта улыбка на все — не улыбка даже, безмятежность, глаза, как колодец… В жилах у Тебя вода, а не кровь. Хоть бы раз вышел из себя. Лучше и Ты проклинай, только не молчи. А еще уверял, что любишь меня. Разве с такой физиономией любят? Если б любил — гремел бы и гневался. Ненавидь меня, но не будь равнодушным. Сидит как истукан. У-у, рыба!

***

А может быть… я все же люблю Тебя. Я сам не знаю, не понимаю… Может быть, оттого и хочу быть вполне подобным Тебе, что больше других восхитился Тобою, очаровался Тобою, больше других полюбил Тебя. И хочу подражать Тебе в главном — не внешнем, наружном, а главном: в Твоей единственности, исключительности — в Божественности Твоей!

***

Но все равно. Возврата нет. Бодрее. К действию.

IV

Итак, свершилось. Ева взяла яблоко.

Я только протянул ей плод — желто-прозрачный, сочный словно изнутри распираемый сладкими соками.

Ева взяла, съела сама и дала Адаму.

***

Я не обманываю себя. Они пошли за мной, как скоты. Увидела Ева яблоко — смотрит: румяное, ничего себе, — не размышляя, и слопала. Не я соблазнил — авторитет был недостаточен. Чего было и ожидать от подобной твари. Сразу видно, чье произведение. Толстая бабища, знающая только два слова — жрать и спать!

Съела яблоко познания — добра и зла. Ну, какое Еве дело до добра и зла? А до познания — еще того меньше. Ева и познание! Смешно даже подумать.

Я переоценивал мир. Тем не менее, дело сделано. Дрожжи введены, результаты скажутся. Может быть, никогда не удастся мне достигнуть, чтобы принцип работал в чистом виде, чтобы вполне сознательно и добровольно шли эти люди за мной. Может быть, навсегда останется в их движении примесь аппетита. И мне вечно придется соблазнять их сладостью яблока. Пусть хотя бы и так. Я буду вести, они придадут массивность и силу моему стремлению. Я поведу их, хотя бы они этого не хотели. Это сперва. Это начало. Appetit vient en mangeant*. Уж войдут понемногу во вкус. Я буду с ними. Я, кажется, вне подозрений. Дух чистого творчества, можно сказать. Я сильно рассчитываю на мое благотворное влияние.

[* Аппетит приходит с едой (фр.)]

***

— Победа! Победа! Ева надела фиговый листок.

Вы смотрите, господа, удивленно. Что ж из этого? Разве это уж так важно? Ну, прикрыла Ева свои невинные прелести, что тут особенного.

О нет, этот факт надо оценить по достоинству. Это мой первый триумф. И заметьте — свыше тоже сразу сообразил и, чем это пахнет. Изгнали из рая за этот пустяк и Адама и Еву в двадцать четыре часа. Решительно и бесповоротно. Видно, что взволновались не на шутку.

Фиговый листок. Ведь это первый самостоятельный шаг. Первый протест, первое отрицание Его совершенства. «Ты создал меня нагой, а мне вот не нравится. Ты создал без листка, а я вот листок надену. Исправлю Твой промах, укрою то, что Ты создал, — и стану лучше!»

Фиговый листок, конечно, пустяк. Но важен почин. Фиговый листок, а дальше штаны, а дальше и до автомобиля недалеко. Удивляйся тогда, если публика запоет:

Мы наш, мы новый мир построим, Своею собственной рукой![151]

Так. Вселенная повернулась. Рай кончился, начинается мировая история. Понимаешь ли Ты теперь, что происходит? Что такое история? Не знаешь? Так слушай: это восстание против Тебя. Бунт, говоришь? Нет, Ваше Величество, — революция!

V

Жаль, что вы еще не родились, господин Достоевский. Настанет время, вы с видом бесстрашного новатора возгласите: «Я нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того, ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен, с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного раза ногой, прахом, единственно с той целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту и чтобы нам опять по своей глупой воле пожить…»[152]

Если бы вы родились на пару вечностей раньше, господин Достоевский, то увидели бы, что со своими пророчествами вы запоздали. Джентльмен своевременно возник, благоразумие спихнул и продолжает и впредь заниматься тем же. Подталкивает всё, что слишком хорошо ложится, — и это без отдыха, не покладая рук, в поте лица своего, можно сказать. Единственное, в чем вы ошиблись, — физиономия у этого джентльмена для его времени была отнюдь не ретроградной, уверяю вас, — вполне либеральной.

***

Я объявлен вне закона. В противовес Ему — «доброму», — я объявлен «злым». Тем лучше. Я приобретаю лицо и фамилию. Во всяком случае, это признание моей независимости de jure*.

Больше же всего меня радует, что и Он благодаря этому предстал в некотором новом освещении. До этого Он был просто так, теперь Он стал «добрым». Благодаря моей авантюре Он приобрел почетный титул. Можно сказать, что, выделив зло, я выделил этим одновременно и добро, создал добро. То есть создал Его. Видите, господа, как я для Него стараюсь. А Он неблагодарный…

Впрочем, софистику в сторону.

[* Формально, в силу закона, но не на деле (фр.).]

***

Дело продвигается успешнее, чем я ожидал. Случилось непредвиденное: Ева и Адам создали третьего. Целую вечность валялись они в траве, золотое время теряли. Стоило вмешаться мне — voila* — результат налицо. Сын. Малое сопливое существо, ничего красивого, правда, себя не представляющее. Но не стоило ли из-за него одного кинуть под песий хвост весь рай со всеми его цветочками? Подумать талью — новый человек! Что-то никогда, абсолютно никогда не бывшее! Новый человек — не Адам, не Ева, а третий!

[* Вот, вот как (фр.)]

***

Хотя я и не гадаю по звездам, все же отлично знаю, что из него получится. Придет день, это пузатое существо перестанет быть пузатым, подойдет к спящему братцу своему, приглядится и с хрустом пригвоздит его дубинкой к земле. Скрипнет Авель зубами — и кончено. Юная смерть взойдет на ступени и торжественно поднимет над миром голову своего первенца.

Я знаю это прекрасно. Так что же? Пусть! Пусть прольется кровь. Пусть издохнет Авель. Так и надо! Что их жалеть. Уйдет один, сделаем другого, еще лучшего. Я совсем не собираюсь превращать этот мир в богадельню. По боку все старое, испытанное, в сплав, на матерьял! Работы много, матерьял пригодится. По боку сотворенное, на очереди несотворенное. Всё новое, новое — лучшее, лучшее! Я сделаю из мира наковальню:

Так тяжкий млат.

Дробя стекло, кует булат![153]

Что копить всякую дребедень! По боку, по боку!

А Каин? Каину тоже полезно. Пусть побегает, хватаясь за голову, ища покоя. Не надо покоя! Побегает, побегает — смотришь, и набегает себе ума-разума.

Страдания возвышают душу — ха-ха!

***

Сегодня я видел: полудикий пес поднял морду и выл на луну. Выл о чем-то, чего сам не знает, но чего хочется. Я понимаю его. Чего-то хочется. Неизвестного, несуществующего, еще даже не придуманного, может быть, невозможного. Это глупо — хотеть невозможного! Бессмыслица после стольких лет непогрешимой осмысленности, вой после бесконечного гимна, порыв к неизвестному после вечной самоудовлетворенной полноты. Но странно: эта полнота именно из-за осмысленности деталей была бессмысленна в целом. Вечная праздничная карусель с вечной шарманкой посередине. Теперь же бессмысленность воя провозглашает новый неслыханный смысл мироздания. Мечта о небывшем. Тоска по жизни не кружащейся, а нарастающей. Желание жизни не игрушечной, а настоящей.

Мир начинает меня понимать. Вой на луну, дикий пес, — но это уже не аппетит, это — настоящее. Мой пожар разгорается. Я выйду победителем. Я переделаю мир.

Что были люди без меня? Растительность, елочное украшение. Я сделал из них людей. Только теперь начинается жизнь. Только теперь начинается время. Разве было время у этих детей в раю? Счастливые часов не наблюдают. Для волчка нет времени. Только теперь время стало реальностью, абсолютной реальностью. Я придал времени смысл. Я сотворил время. И пространство тоже. Был Ты и Твои отражения, всюду Ты и только Ты. Был центр — Ты, была точка. Но не было пространства. Ты дал всем Твой образ. Я дал большее: каждому — его собственный образ. Я создал разнообразие — создал пространство. Я сотворил новый мир. Говори еще после этого, что я только тень Твоя. Я создал движение. Теперь каждый миг несет что-то новое, небывалое, никем не предвиденное. Того, что наступает никогда не было, никогда больше не будет. Кончилось катание по рельсам, каждый сам пролагает свой путь. Была вечность, я сделал из нее время. Была точка, я раздул ее во вселенную. На Твоем фундаменте я строю мой дом — поднимаюсь над фундаментом. Я оттолкнулся от Тебя и взлетел над Тобой. Я соблазнил Адама, чтобы создать Адама нового.

Мой мир — новый мир. Мои люди — новые люди. Не творения, а творцы. У твоих было только настоящее — моим явилось будущее. Люди затоскуют о будущем. Заголосят поэты, мореплаватели покинут берега в погоне за неоткрытыми странами. Поплывут неизвестно куда, неизвестно зачем.

Знай — не Тебя они будут искать. Не назад смотреть. Не Тебя, уже бывшего, захотят — кого-то другого, кого еще нет, кого надо создать еще. Не Тебя — высшего, чем Ты.

Я буду с ними. Мы найдем. И когда придет Он — будущий, новый, Тобою непредусмотренный, завершение и увенчание мною поднятой бури, — знай: Он будет не твое порождение, а мое. Не Твой Сын, а мой!

***

Я устал. Еще так далеко. Не лучше ли, как прежде? Положить голову Ему на колени, рука Его гладит, гладит. Кто-то бережет, смотрит, улыбается, любуется, следит за каждым движением… Сладко быть маленьким.

Он видит, что со мной происходит. Почему не подойдет и не скажет: глупый, зачем ты так делаешь? Почему не подойдет?

Кажется, сам Он уже не хочет прежнего. Не хочет брать на колени, не хочет ребенка, хочет мужчины. Может быть, Он сам выпустил меня в эту дорогу? И я не враг Ему, а Его гонец? Что если это Он сам разочаровался в себе, сам возмечтал о чем-то небывалом? Знает ли Он сам себя? Ведь, в конце-то концов, и яблоко создал Он, а не я. Параллельное ли я дерево, возросшее рядом с ним из свободы, — или я только дальнейшее стремление Его ветви? Не Его ли я рука, уставшая лежать неподвижно, поднявшаяся в новом творческом жесте?

Если так, то седьмой день окончился. Началась новая неделя. Вся эта суматоха — только новый понедельник. Мировая история — только Его руки, протянутые вперед, в неизвестное.

Кто же я — Он или не Он? Все равно — кто бы я ни был, я знаю мою задачу. Его ли воля во мне, моя ли, воля — это самое ценное, что я имею. Это я сам. Ее провести — моя задача. Голову на колени — это слабость, усталость. Я есмь — значит, Он не все. Я хочу — значит, Он не совершенен. Я должен восполнить Его. А восполнить могу, только дав неожиданное для Него самого, только уйдя от Него только позабыв Его.

Книга хорошего тона[154]

Прежде чем позвонить в двери к некоторым вашим светским знакомым, вы должны хорошо осмотреть себя: нет ли где у вас на одежде какого-нибудь сора или не расстегнута ли где у вас пуговица. Потом вы хорошенько высмаркиваетесь, откашливаете из горла всю мокроту и, уже приведя себя в привлекательный вид, осторожно звоните в звонок. Не следует звонить, дергая сильно проволоку, чтоб не встревожить напрасно хозяев, которые могут подумать, что это полицейский. Звонить надо нежно и легко и дергать звонок только один раз подряд. Потом надо обождать и, если сразу не открывают, то следует так же нежно позвонить в другой раз. Когда отворится дверь и статный лакей, либо горничная, либо кто из детишек спросит: «Вам кого?» — тогда надо любезно приподнять свою шляпу и сказать: «А что, могу я застать дома мадам?» Ежели хозяйка дома и вас впустят, то надо войти осторожно, не зацепляя двери, и прежде всего снять с обуви галоши. Если на дворе был дождь или какая-нибудь другая непогода, то следует, сняв галоши, прежде их встряхнуть, сказав, например, так: «Стряхну-ка я водичку, а то на улице дождь накрапывает», — и потом уже поставить галоши в недалекий уголок. Если пальто тоже мокрое, то лучше снять и пальто.

Когда выйдет хозяйка светского дома, то она скажет радостно: «А, вот и вы, господин… как я очень рада!» На что вы, любезно поклонившись, скажете: «Я также очень обрадован вашим, мадам, присутствием!»

Вы войдете в салон, всегда пропуская хозяйку впереди себя, и сядете на ту мебель, какую хозяйка вам укажет приветливым жестом. Ежели хозяйка подаст вам при встрече руку, то надо ее слегка пожать, не слишком прижимая ее, и шаркнуть одною ногой. Делать это надо так: став на одну, скажем, правую ножку, левую грациозно и плавно придвинуть, слегка теря подошвой об пол, чтобы получить элегантный звук. Не следует стараться двигать сразу обе ноги, соединяя их к середине, — так делают только очень неопытные молодые люди, отчего часто и падают.

Когда вы будете сидеть с хозяйкой в салоне, то следует развлечь ее непринужденной болтовней. Лучше всего начинать всегда с разговора о погоде, чтобы не сбиться. Можно сказать, например, так: «А на улице, мадам, накрапывает дождик». Хозяйка же возразит например: «Да, погоды стоят очень неблагоприятные». Тогда вы скажите, ежели хозяйка не вдова: «А как поживает ваш незабвенный супруг Иван Иванович?» Она же ответит: «Ах, мой супруг так ужасно занят!»

Если же хозяйка вдова, то можно сказать: «А где покоится ваш незабвенный супруг Иван Иванович?» И продолжая в таком же легком и непринужденном духе заниматься светской болтовней, вы проводите время в салоне, наблюдая, чтобы ваше присутствие было очень приятно.

После этого в дверях покажется статный лакей или кто другой из услужающих и скажет: «Мадам, кушать подано!» Тогда вы должны начать суетиться и делать вид, как будто вам непременно нужно выйти, Хозяйка же скажет: «Неужели вы, любезный господин, не скушаете нами тарелочку французского супа?» Но вы ответите: «Ах, мадам, я и так очень сыт». Но она станет приставать и скажет: «Ну, скушайте же хоть одну только ложечку». Тогда вы перестанете сопротивляться и скажете просто: «Благодарю вас, мадам!»

Сидя за столом, вы должны держать себя чинно и молчаливо. Манеры, с которыми вы будете кушать, должны быть очень хорошие. Вы не должны ни хлипать ртом, ни даже чавкать. Кушать нужно медленно и сравнительно негромко. Нельзя позволять себе никаких шуток, как некоторые неопытные молодые люди, которые натыкают, например, кусок хлеба на мизинец и передают его в таком виде хозяйке. В столовой нужно вести себя очень скромно, благородно; шутить и допускать некоторую игривость можно лишь в салоне.

Нельзя выковыривать пищу из зубов вилкой, нельзя также кушать подливку ножиком. Если случится плюнуть, то надо растереть харкоту ногой, добавив вежливо: «Что-то в горле першит!» Ежели в пище попадется косточка или что-либо другое несъедобное, то нужно любезно спросить у хозяйки: «А нет ли у вас, мадам, в доме собачки?» И если собачки не окажется, то не забрасывать косточку под стол, а незаметно завернуть в салфетку. Салфетки же бывают за столом почти в каждом светском доме.

Перед каждым блюдом следует некоторое время отказываться, не брать еду сразу же и говорить: «Спасибо, мерси вам, мадам; я и так очень сыт!» — и брать только после того, как хозяйка уже перестанет уговаривать; тогда надо сказать: «Ну уж, так и быть, еще маленький кусочек!»

Очень много пищи накладывать себе не следует, и всегда нужно оставлять немного на тарелке остатку, как будто бы имеешь желудок тонкий и прихотливый.

После обеда нужно вежливо благодарить хозяйку, шаркая ножкой и говоря: «Спасибо вам, мадам, за трапезу!»

Если случится после обеда икнуть или подать какой-либо другой звук пресыщения, то надо закрыть рот ладонью и, ежели хозяйка молвит «на здоровье!», то поблагодарить ее за внимание.

После обеда, перейдя снова в салон, можно вести себя более оживлений и, заигрывая с хозяйкой дома, например, сказать: «А как, мадам, не тянет ли Вас после трапезы немного понежиться в вашей белоснежной кроваточке?» И при этом можно подмигнуть немножко ей глазами и сделать хитрое лицо. Если вам после обеда понадобится куда-нибудь выйти, то нельзя спрашивать об этом самое хозяйку. Нельзя также спросить кого из домашних: «А где здесь отхожее место?» — это будет грубо звучать в любом светском доме и покажет вас за человека неблаговоспитанного и не светского. Надо же, незаметно обратившись к слуге или хозяйкиному ребенку, тихо спросить: «А где бы я мог, дитя, обмыть у вас свои руки?» На что понятливый ребенок отведет вас сразу, куда вам нужно.

После обеда тотчас уходить домой считается недостатком светского воспитания. Хозяева могут подумать, что вы взяли что-нибудь со стола, ложку или серебряную вилку, — и потому торопитесь. Надо несколько помедлить в салоне, рассматривая фамильные альбомы с карточками или картины на стенках или же просто посидеть в салоне, сказав, например, хозяйке: «Ну, расскажите же, мадам, мне что-либо о ваших дорогих деточках».

Прощаясь с хозяйкой, следует снова шаркнуть ей с привычной ловкостью ногою: потом поцеловать ее руку в место, что сейчас же за пальцевыми косточками, и сказать: «Благодарю вас, мадам, за полученное у вас наслаждение!»

Если хозяйка приветливо молвит: «Заходите же, господин, еще когда-либо!» — нужно ответить: «О, мадам, я почту за честь снова заглянуть в ваш очаровательный уголок!» Если придать голосу при этих словах еще соответствующее нежное выражение, то у хозяйки впечатление о вас может остаться самое восхитительное. Уходя, в двери надо еще раз поклониться и помахать приветливо рукою. Дверь надо закрыть за собой мягко и неслышно, чтобы не обеспокоить хозяев неожиданной резкостью. Уходя, следует всегда помнить, что, возможно, придется снова когда-нибудь навестить этот светский дом, и не следует, получив обед, плевать на всё и прекращать за собой всякое наблюдение.

Аффар[155]

Вертится, вертится земля. Раз — два, раз — два; день — ночь, день — ночь. Вертится, несется по орбите.

В середине — солнце. Падает земля на солнце. Всё круче, круче, всё быстрее, быстрее. Вот повернула, падает — теперь, кажется, наконец упадет. Ах, нет — промахнулась, снова мимо! Замедляет ход, заворачивает. Падает опять, опять проносится мимо. Несется по кругу: вперед — назад, вправо — влево, всё по тому же кругу, неустанно. Зима — лето, зима — лето. Год за годом.

Бежит, бежит время. Дни, недели, месяцы, годы. Наворачиваются ниткой на вертящуюся землю. Из дней нарастают годы, годы растягиваются в века. Век за веком — один, второй, третий. Вот миновал двадцатый. Солнце мчится вперед; остался он, бедный, где-то далеко позади; только след, слабая зыбь тянется среди черного пустого пространства. За ним — двадцать первый, двадцать второй. Проносятся, замирают вдали. Еще, еще; дальше, дальше. Двадцать пятый… двадцать седьмой… тридцатый. Не остановиться ли? Нет ли чего-нибудь новенького? Стоп! Оглядимся.

***

Посмотрим. Во-первых — небо. Приблизительно такое же. Вот одна звезда передвинулась вправо. Другая — немного вверх. Остальные как будто на месте. Большая Медведица, Лира, Стрелец. Все в порядке.

Ниже — луна, солнце. Тоже как будто в порядке. Но земля, земля! Вы посмотрите только на землю! Тридцатый век от Рождества Христова. Вот тут-то, кажется, есть на что поглядеть!

Над всей поверхностью — стеклянный колпак. Посмотрите — играет под солнцем. От Парижа до Токио — улица. Одна сплошная улица, господа. Здания, окна — без конца окна. На тридцать километров к небу. На тридцать километров в землю. Недурно? Вверху — арки, башни, террасы, мосты, снова мосты. Внизу — под землей — туннели, коридоры, площади, шахты. А людей, людей! Вся земная кора — сплошной город. Даже не город — сплошное здание. Распластались улицы, нависли стены. Хорошо еще внутри земли горячо, не расселишься, жарковато, а то бы насквозь земной шар пробуравили бы!

Но и так достаточно. Всюду желобы, трубы! Что это промелькнуло — огненное — в стеклянной трубе? Это лифт. Берлин — Сан-Франциско. Пятьдесят минут. Недурно?

Вправо, влево — мчащиеся тротуары. Сто тридцать километров в час. А рекламы, рекламы! Рупоры вопят, как помешанные.

— Алло! Алло! Радио-маски!

— Алло! Пищевые лепешки доктора Кнопа!

— Алло! Лампочки Роджерса! Фосфорный свет. Только у нас. Девяносто процентов использования энергии!

А там — посмотрите — в прожекторе над многоэтажной площадью! Полюбуйтесь: в луче прожектора — между мостов и проволок — извивается голая великанша.

— Алло! Алло! С вечерним радио. Только сегодня. Балет мисс Сао из Мельбурна.

Ш-ш-ш-шипят лампы. Солнца не видно, да и зачем нам солнце, если есть лампочки Роджерса. Подумать, девяносто процентов использования! Бжиг — сорвалось что-то, из круглого стеклянного здания. Что это? Ах, ракета! Не пугайтесь. Вечерний пассажирский «Земля — Венера». Ш-ш-ш-шуршат аэропланы. Отражаются в зеркальных стенах домов.

А вот немного ниже — глубже под землю. Людей как будто поменьше, но зато машины, машины! Залы такие — глазом не охватишь, и в огне, в свете — колеса, зубцы, поршни, ремни. Передачи какие! Один приводной ремень — смотрите, на нем дачу можно построить! Тук-тук. Шип, свист, искры, дрожь по земле. Дальше лаборатории. Колбы, реторты — минимум пять саженей. Бассейны с какой-то розовой жидкостью.

— Дежурный химик? Алло! Направьте сыворотку в девятый участок. По нижним трубам. Да, да, сейчас же!

И льется, булькая, по нижним желобам сыворотка. Всё туда — в желудки и кровь тысяч людей наверху.

***

Дело налажено. Солнечная система колонизирована сплошь. Марс? Какой там Марс! Не Марс, а третий округ владений Правителя.

Венера? Округ второй. На Марсе — те же дома, улицы, лифты. Даже немного поглубже, благо подвысох, не так горячо, можно спуститься ниже. Кое-где, правда, еще остатки прежней культуры, до-человеческой. Но уже давно вымерла, лет с двести тысяч назад. Конечно, интересно для археологии, но и только.

На Венере — еще недавно что-то вроде курорта… Знаете, первобытная поэзия: жгучее солнце, веранда, оливковый туземец с опахалом. Но теперь — уже заселена до отказа. На земле, как видно, места немного, приходится и здесь потесниться. Теперь не рассядешься, веранды поснимались, туземцы благополучно вымерли. Солнце? И без солнца хорошо: какое уж солнце — двадцать километровой от поверхности.

Насчет остальных планет дело неважно. Меркурий — уж очень солнце печет. На луне нет атмосферы. Кому охота бегать с утра до вечера в водолазном шлеме! Но, правда, за последнее время и там стали селиться. (Вы сами понимаете — разработки радия). Юпитер — тоже плохо! Полудикий, да и масса такая, что даже приблизиться нельзя — раздавит. Используется как топливо: каждый день с него караваны вагонов-автоматов, конечно, с тепловой энергией. Все прочие планеты-то же самое. В общем, значит, только и пользы, что от Земли, Венеры и Марса.

***

Управление всей системой — централизовано. Образ правления — конечно, монархия абсолютная. Вы удивлены? Президенты республики, всяческие социализмы? Ха — оставьте, господа, уже и забыто. Что президент? Дантист! Сегодня рвет зубы, завтра управляет. Дилетантизм, поэзия. Теперь на каждой кнопке сидит инженер, так с какой радости управлять будут дантисты? Оставьте!

Теперь — правитель, династия. Прежде всего используется наследственность. Половой отбор. Хотя и не придается решающего значения, но все же: надо учесть всё. Веками вырабатывается кровь. Должен пропитаться властью, должен набухнуть, как губка. И, действительно, результат налицо. Недавно, когда умер последний правитель, специальная компания исследовала мозг. Что же? Всё кровообращение больших полушарий своеобразно. Своеобразно строение лобных долей. В лобных долях даже обнаружены новые неизвестные извилины. Иная физиология, господа!

Далее — воспитание. С детства — особые воспитатели, особый круг знаний, методы. Даже — специальное питание и прививки. Круг знания, конечно, не так важен: главное — развить характер. Требуется: широкий, обобщающий. Детали — легко в выводы, не мысль, а непрестанное резюмирование. Умение отыскать, выловить, сжать, слить воедино. Ум — кристалл: твердость, ясность.

Воля? Воля — сталь: твердость, упругость. Неразрывный контакт воли с умом. Поймать мысль, конкретизировать, направить и — воплотить. Чтобы врубалась без осечки.

Вот — правитель. Подготовка с детства, неустанная практика. Единая воля, единый план. Личное, а не коллективное творчество. Прежде всего — специалист. А президенты, выборные, советы? Нет, довольно! У семи нянек дитя без глаза. Долой любительство!

Правитель. Династия. Император!

***

Ниже, под ним — тоже специалисты. Материально, конечно, все обеспечены. Еще бы: питательные лепешки, культура — нетрудно. Труд — исключительно интеллигентный. Рабочие? Рабочих нет; есть инженеры. Крестьяне? Крестьян нет; есть химики. Работает — машина, и, между прочим, гораздо лучше человека. А человек — делает то, что не может машина, — творит. Мозг — аппарат тонкий, давно заметили. Используется, как таковой. Если бы удалось изобрести соответственную машину, можно было бы и отсюда человека убрать. Но пока — вне конкуренции. Да, кроме того, и сам не прочь — интересно. Одно время, столетий восемь назад, положение стояло остро. Вымеханизировали человека до отчаянья: сидел и с утра до вечера винтил ту же гайку. Но потом сообразили: гораздо лучше может гайку крутить сама машина. Выгнали окончательно человека из машины. Остался свободным. Сперва положение неважное: некуда сунуться. Работают сто специалистов, остальным — хоть умирай. Безработица. Но понемногу — дело шире. Развернулось производство. Почему? Нашли новый сбыт? Нет, сбыта не прибавилось: зубных щеток больше, чем людей на свете, не наделаешь, — но просто ускорился темп движения. Каждый день перемена: новые зубные щетки, все хитрее, замысловатей.

Время — тот же материал. Чтобы скорее прожевать, надо напрячь мускулы рта. Большая скорость — требует большей энергии. Вместо ста инженеров — десять тысяч. Почему бы не развернуть дело до максимума? Развернули. И теперь — все в работе. Напор такой — гибнут столетия в день. Ревут машины, кипят лаборатории. Копошатся, копошатся люди.

***

Однако к делу. Комната. В комнате — кресло. В кресле человек. Одежда — что-то вроде туники. Короткая, черная. Обруч вокруг головы. От обруча в ухо — шнур. Металлическая полумаска на лбу. Опустить — закроет рот и глаза. Кверху, как рожки, — нити витых проводов. Поблескивают, сразу и не угадать, что это. Ах, ничего особенного — радиоприемник. Сидит, смотрит. Лоб — высокий — полушаром вперед. Подбородок — крутой — клином вперед. Тело? Не тело, а сжатая молния. Глаза — как черные лампы. Возраст — тридцать. Кто это, спросите? Позвольте представить: профессия — правитель, имя — Аффар.

***

Аффар — правитель планетной системы. Сидит прямой в кожаном кресле. Сросшиеся крылами брови. Под потолком чуть поет вентилятор. На экране, перед глазами — балет. Четверо мужчин — все голые — в акробатическом танце. Какие прыжки! Раз — схватил за ноги, крутит. Мускулы, кажется, рвут кожу. Браво! Император доволен.

Император любит балет. Исключительно мужской — чтобы были мускулы и прыжки. Но, конечно, только так, между прочим, во время работы. Сейчас заседание совета, программа текущая, скучновато. Надо развлечь глаза. Ритмичность танца успокаивает нервы. Игра мускулов вливает бодрость. Браво, браво — хороший прыжок!

В левом ухе — балетная музыка. В правом — через шнур полумаски — речи членов совета.

— Алло. Инженер Бэль. Вопрос охлаждения центра Юпитера. Я произвел расчеты. При моих охладителях — в срок десять лет — готовы для заселения два километра слоя. Можно начать через месяц. Освобождающаяся тепловая энергия, конечно, используется. Общая стоимость — тридцать, десять в девятой больших эргов.

— Алло! Радиокомпания видимых планет. Четвертый спутник Урана. Инструменты показали актиний, средняя радиоактивность. Посылка автоматов-вагонов для разработки обойдется пять, десять в седьмой больших эргов. Просим кредита государственных запасов энергии.

Чёрт возьми! Здорово! С места — без разбега на плечи другому. Музыка, кувырком, и с него тройное сальто. Через всю сцену! Император приподнимается от восторга.

— Алло! Вице-правитель Венеры. Ввиду перенаселения прошу прекратить эмиграцию. Минимум на год. Приняты меры к углублению жилой полосы. У полюсов почти предельно использовано: возможно углубиться лишь на пару километров — тонкость коры. Нужна широкая программа охлаждения. Желательно перенести часть населения на Марс. Нельзя ли использовать спутники?

Ах, уж этот вопрос расселения! Вечные хлопоты.

— Алло! Говорит император. Введите двухдетную систему. Если нужно, остановите размножение совсем. К чёрту Марс — плюнуть негде. Углубляйтесь насколько возможно. Эмиграцию так и быть остановлю.

***

— Алло! Доктор Пай просит изолированного разговора.

Морщина у рта. Надоело. Но… доктор Пай — имя. Может быть, и сообщит что-нибудь стоящее.

Поворачивается выключатель. Балет на экране гаснет. Опускается маска со лба.

— Секретарь? Дайте изолированную волну. Попросите доктора.

— Алло. Привет императору!

Через очки маски — лицо. Толстенькое, поросячье, розовое. Доктор Пай. Лицо амура, улыбка Сикстинской Мадонны; свинячьи глазки, голос — не голос, а соловьиные трели.

— Привет императору. Простите, что беспокою. Маленькое сообщеньице. Хотелось бы конфиденциально. Некоторые соображения. Поэтому просим изолировать. Извините, что отнимаю время.

— Говорите, в чем дело.

— Да, да, по существу. Не буду задерживать. Видите ли, маленькое открытие. Вам известно: наша лаборатория последнее время работает по омоложению. Одному из ассистентов — конечно, не без некоторого содействия с моей стороны, хи-хи, — удалось маленькое открытие. Не буду задерживать — но с некоторым принципиальным значением. Конечно, и практическим тоже. Видите ли — открыто действие солей… Результаты, одним словом — не буду задерживать — естественное бессмертие. Конечно, еще недостаточно проверено экспериментально, надо выждать, но, кажется, верно.

— Какое бессмертие?

— Естественное. Конечно, насильственная смерть не поддается учету. При разрушении организма — ничего не поделаешь. Но естественная смерть устраняется. То же самое, конечно, и старость. Вы знаете — ведь давно известно: борьба велась в области чисто практической. Главное то, что причины эпизодического характера. Не в существе организма. Принципиально клетка бессмертна. Давно известно, главные центры внимания — железы, отчасти семенники, кишечник. Прежде всего, конечно, яды кишечника — самоотравление. Гормоны. Но я не буду задерживать…

— Нет, ничего. Расскажите поподробнее.

— История вопроса с девятнадцатого — двадцатого века. Вы помните имена: Мечников, Воронов, Штейнах, Сехар… Но история, конечно, неважно. Уже лет полтораста, как удалось достигнуть для некоторых организмов, сравнительно даже высоких. В лаборатории имеются экземпляры крыс… Но для человека, ясно, эти средства недостаточны. Сами понимаете, чем выше строение, тем труднее. Специализация клеток, потеря способности к делению клеток. Падение регенерации. Но всё это — затруднения эпизодические. Теперь удалось: действие, по-видимому, безошибочное. Боюсь похвастаться, но, кажется, одновременно устраняются и все инфекционные заболевания. Простите, что задерживаю. Если пожелаете, можно приступить к массовой прививке. Санатории обойдутся недорого — хотя я не подсчитал еще точно. В общем — довольно просто: двухнедельный курс прививок и всё. Хотел предложить на ваше решение. Ввиду некоторой важности, конфиденциально…

Аффар уже не сидит, ходит по комнате. Остановился, размышляет,

— Благодарю за сведения. Приму во внимание. Окончательного ответа пока не даю. Пока ничего не публикуйте. Даже, еще лучше, держите вообще в секрете: распорядитесь также в лаборатории. Я подумаю.

— Конечно, конечно, я так и считал. Я распоряжусь — все будет исполнено. Простите за беспокойство. Привет…

Поросячье лицо. Улыбка. Ротик-бутон. Препротивная рожа! Исчезла.

Аффар ходит вперед и назад. Надо обдумать. Сразу и не учтешь последствий. Доктор Пай — хоть физиономия противная и болтает, как баба, а надо считаться — ученый солидный. Следовало бы поговорить с Заго.

Несомненно, это довольно странная дружба. Аффар и Заго. Ну, что такое Заго? Официально — музыкальный критик. Сам себя называет поэтом, а на самом деле, по-видимому, ни то, ни другое. Стихов не пишет, музыка — единственное искусство, к которому равнодушен. Собирает, правда, какие-то безделушки — всякие старенькие фигурки и вазочки, но и археологом настоящим назвать нельзя. Никакой системы, никакой эрудиции. Некоторые считают философом. Но какой он философ? Даже специального образования не имеет. Другие уверяют: знаток среднего Возрождения. Пустяки! Венецианца от <жителя> Падуи не сразу отличит. Мало ли — развесил по стенам и делает вид, что любуется. Хороший специалист — тот какого-нибудь Виварини с крытыми глазами узнает, еще скажет: ранний или в расцвете. Одним словом, Заго не имеет специальности, личность никчемная — дилетант.

Что в нем только нашел Аффар?

***

Аффар идет через комнаты. Какая четкость походки. Комнаты мрачные, стены затянуты темной материей, пустые, только поблескивают рупоры да какие-то циферблаты по стенам. В комнатах почти и мебели нет. Всё гладко, прямо, остро — ничего лишнего.

В комнате секретарь. Аффар на ходу:

— Я скоро вернусь. Если что нужно, вызывайте.

Щелкает стеклянная дверь. Лифт. Четырехместная кабинка, два дивана. Аффар садится.

Заго живет в Индии. Отсюда тысяч пять километров; путешествие изрядное — больше получаса. Забрался же в такую даль! Но он уверяет, что в Индии воздух лучше. Живет в одном из верхних зданий, выпустил башню поверх свода. С его балкона, поверите ли, можно небо увидеть. Не в телескоп, а так — собственными глазами. Он большой оригинал — Заго.

От помещений Аффара к дому Заго — прямая труба. Ни одного пересечения, ни одного поворота, а вы знаете, как это важно. Сами знаете, отвратительно, когда лифт каждую минуту тормозит: так и кидает вперед-назад, а здесь дал газ — и летит без задержек. Двигатель, конечно, ракетный. Труба — с выкаченным воздухом, без всякого трения, лифт висит на магнитах. Средняя скорость в час — тысяч девять километров. Это система М-D, тип двадцатый — самая лучшая. Еще одно преимущество: кабинка ложится все время по линии максимального давления, поэтому давление вдоль тела, книзу, гораздо спокойнее.

Поворачивается включатель. Фыркает задний газ, переходит в шипение. Всхрипывает кабинка, чуть-чуть поддается в ногах. Сразу тяжелеет тело, не очень — ускорение всего пять метров в секунду. Кажется, лифт поднимается кверху, но это, конечно, обман — просто повернулась кабинка. Ш-ш — понеслись.

Аффар погружается в мысли. Предложение Пая серьезно, серьезнее, чем думает. Затруднения будто бы чисто практические. Скажите! Как будто Аффар сам ничего не соображает. Несомненно, фактор временный — смерть, никто не спорит. Но важно вот что: почему развился? Видно, полезен. И, действительно, школьнику известно, смерть — один из двигателей. Параллельно с половым размножением. Размножение — все время дает новые комбинации, двух синтезирует. Смерть — отметает старые. Природа экспериментирует, ищет: все новые и новые пробы… Впрочем, это уже философия…

Затихает двигатель: середина пути. На мгновение тело легчает: принимает вес, как всегда. Но — на мгновение. Качнулась кабинка — и снова шипение: заработали тормоза.

Сейчас максимальная скорость — тысяч восемнадцать. Вот бы налететь на что-нибудь. Что бы осталось!

Мысли бегут. Философию в сторону. Важно принять решение. Вот на сегодняшнем совете: перенаселение Венеры. Все силы на охлаждение центра. Яблоку негде упасть. Давка. Вокруг бессмертие. Дети по-прежнему: постоянный прирост, а облегчения никакого. Значит, если бессмертие — детей по боку? Дело опасное. Нет, об этом надо поразмыслить серьезно, кажется, ничего из этого дела не выйдет…

У-ух… толчок. Затихли моторы. Подбрасывают пружины дивана. Приехали.

Аффар откидывает стеклянную дверь. Выходит из лифта.

***

— Аффару привет.

Заго лежит на кушетке. Чуть приподнялся на локте: встречает.

Из чашки через стеклянную трубочку тянет Заго какую-то жидкость.

— Не хотите ли? Бульон. Уверяю. Рецепт семнадцатого столетия. Ну, конечно, химия, эрзац, но рецепт настоящий. Специально для меня изготовлен. Не хотите? В наш век питательных сывороток — не плохо.

Комната удивительна. Против кушетки, правда, экран — без этого не обойтись; громкоговорителей тоже немало. Но зато у противоположной стены, посмотрите: полки, во всю стену полки! А на полках — что бы вы думали? Самые настоящие книги. Серьезно, в переплетах. Вот так Заго!

— Ко мне? Редкий случай. Но, погодите, прежде взгляните на это. Я давно хотел показать. Хотел даже вызвать, но наши экраны так перевирают тона… Решил воздержаться, показать, когда приедете. Посмотрите, нравится?

В руке у Заго обрубок темного дерева.

— Смотрите — несомненно, двадцать третий, период упадка. Примитив. Но как подан материал! Доставил эту прелесть один архитектор, нашел при работах. Смотрите — как упрощенность форм подчеркивает идею: тяжесть, сказать бы даже, грузность левой ноги, и легкость, стремительность правой. А дерево, дерево — тон! Бронза, зеленая бронза!

Заго, не правда ли, очень красив. Локоны. Ресницы — два сантиметра. Почти не сказать, что вставные. Одет в какую-то бледно-жемчужную тунику. Почти голый. Кожа — девятнадцать лет, скажите, самом деле? Между нами, четыре раза омолаживался.

На ногах — кольца.

— Заго, что вы думаете о бессмертии?

— Бессмертие? Не знаю. Вот смерть… Ах, у меня новый поэт — молодой. Хотите, вызовем — он вам напоет. У него о смерти. Недавно пел. «Бледнеть и блики. Блеклость и блики. Красное. Кровь. Крематорий…» Аллитерация на «л» — увядание, последнее бульканье: «бл-бл». И как меч: «Бр. р. р» — рассекающая смерть. Бесподобно!

— Бросьте. Сегодня предложил Пай — бессмертие. В двухнедельный срок — прививки. Как вы смотрите?

— Пай? Биолог? Скучная личность. Впрочем, когда-то беседовали. Он любит маленьких девочек. Щекотать. А какое бессмертие?

— Настоящее. Отсутствие смерти. Привьет — и будете всегда жить. Всегда. Подумайте!

— Что же, хорошо. Давайте, привьем.

— Дело не в нас. Дело в тех — там на земле. Ко мне — со всех сторон — с Венеры, с Марса: «Места нет». А тут бессмертие. Пай сразу предлагает en grand: санатории и прочее. Куда я детей дену?

— Ах, эти доктора всегда любят санатории. Изобретут пустяк, и сейчас же — массовое производство. Но, впрочем, отчего же — обессмерчивайте всех. Пусть себе. «И будут как боги!» Ха-ха! Я — бог! Не ждал. А детей — если хотите, отмените. Только как же те, которые есть? Не будут расти?

— Не знаю. Но, подумайте, как без детей. Люди — все те же и те же. Никакого обновления. Старики. Бледно и скучно. Да и найдут ли занятие на вечность?

— А пусть они пишут стихи. Бессмертие — это вроде рая. А что делать в раю? Я всегда думал — наверное, все станут писать стихи. Иначе, конечно, скучно.

Аффар хмурит брови. Болтовня. Не стоило ехать.

— Заго, я ценю в вас фантазию. У вас бывает охват. Вы, конечно, болтаете и сами ни на что не способны, но иногда даете идею. Иначе не стоило ехать.

— Идею? Так вы серьезно?

Заго лежит на подушках. Взгляд томен. Женские руки. Не то Аполлон, не то проститутка.

— Идею. Ну вот, вот вам идея: звезды.

— Звезды?

— Да, звезды. Завоевать. Вспомните, какая романтика!.. Юлий Цезарь, Наполеон, Аркольский мост! Старая гвардия! Завоюйте звезды. Места нет? Добудьте!

Аффар размышляет.

— Что же! Звезды — идея. Завоевать, заселить. Всё — и бессмертие, и дети. Это идея. Безусловно. Выход.

А практически? Некрон дошел до Альфы Центавра. Потом Крайт вокруг Сириуса. Осуществимо. Времени только много. Но если бессмертие, что же — не спешно. Несомненно, идея. Надо обдумать.

Аффар и Заго на террасе. Над ними — небо. Звезды.

— Всех обессмертить. Подняться на небо. Там планеты, много планет — земля. Места хватит.

Заго:

— Впрочем, я подождал бы с бессмертием. Уж очень тусклая публика. Обессмертите, а потом не развяжетесь.

— Сейчас нельзя, конечно. Завоюем — тогда. Пока нет места — нельзя. Теперь подготовить только.

— Массу оставьте в покое. Но некоторых — отчего же? Себя, например. Ну, скажем, меня для пробы.

— Вас? Вас можно. Хотя и вы не такой уж блестящий. Но на ком-нибудь попробовать надо. А себя? Нет. Теперь — каждая смерть для меня как убийство. Я должен быть на равных условиях.

— Именно себя. Подумайте, какая программа. Вам надо провести лично.

Аффар колеблется. Воля — сталь: тверда. Но и упруга. Гнется, сгибается. Надо все учесть, так много условий… Взять бессмертие, а другим не дать? Но, с другой стороны, надо, конечно, лично… Ах, неужели он не может сам уйти, если это потребуется?..

***

— Алло, доктор Пай?

— Император? Привет!

— Я решил. Массовые прививки отставить. Держите в секрете.

Я так и полагаю. А вы?

— Я пройду курс. Кроме меня, еще один: я укажу. И больше никто. Понимаете?

— Простите, император, но одному уже прививки сделаны. Для эксперимента, знаете ли, надо было.

— Кому же?

— Мне.

— Ах, так… Ну, раз сделано, нечего говорить. Но больше никто.

— Конечно, будет исполнено. Алло. Привет.

Чёрт возьми, во всей этой истории какой-то привкус. Но решено — решено.

***

— Секретарь?

— Слушаю.

— Разошлите анкету, о которой я говорил. Проекты транспортов для выходов из системы. Всем инженерам старшей категории.

— Будет исполнено.

ДРАМАТУРГИЯ

Божественная комедия[156]

Подвал. В глубине, посередине — стол. На нем — лампа. За столом слева — чиновник, справа — доктор. Посередине, en face*, — пастор. Справа на авансцене — группа понурых людей гуськом, человек десять. Слева — круглая дыра в полу, метр в диаметре. Возле нее — палач. До пояса гол, бритая голова, плоское лицо, могучий затылок. В руке — не то булава, не то большой пестик от ступы.

Два помощника волокут к нему человека из группы справа. Человек тупо упирается. Ставят перед дырой.

[* Прямо, напротив (фр.)]

Чиновник. Имя? Фамилия?

Человек. Василий Иванов.

Чиновник. Профессия? Сколько лет?

Иванов. Рабочий. Тридцать восемь.

Чиновник (к доктору). Что у него?

Доктор. Чахотка. Правое легкое и бронхи.

Чиновник. Пожалуйста, пастор.

Пастор (встает). Милость Божия, дети, на вас. Возблагодарим Господа, что… Возрадуемся, дети, что этот человек освобождается от мрачных оков, в коих мы все томимся. Столь радостно сознание, что… Одним словом, проводим нашего брата не со слезами уныния, но с христианским смирением в сердце и возблагодарим Господа… (садится).

Чиновник (палачу). Лупи, Павленко.

Палач ступает на полшага, с силой замахивается, бьет. Сухой треск проламываемого черепа. Короткий вскрик, человек валится в дырку. Свистящий, долгий, замирающий звук — полет в глубину.

Пауза.

Чиновник. Следующий!

Подводят очередного.

Чиновник. Имя? Фамилия?

Человек. Иван Васильев. Меня, господин чиновник, не в очередь взяли.

Чиновник. Профессия? Сколько лет?

Васильев. Я — фармацевт. Весною шестьдесят исполнилось. Вот той старушки очередь. Я за нею был.

Чиновник (доктору). Какая болезнь?

Доктор. Васильев? Ну, запиши: старческое расслабление. Или… впрочем, неважно.

Чиновник. Пастор, прошу.

Пастор (встает). …Э…э. Милость Божия, дети, на вас. В этот печальный для нас, но светлый для нашего брата миг… Наш Небесный Отец в неизречимой милости своей… Итак, в этот миг вспомним Того, кто две тысячи лет тому назад пролил свою кровь за…

Голос из группы. Какое, собственно говоря, утешение, что Его тоже проволокли?

Чиновник. Эй. Кто это? Помалкивать. Продолжайте, пастор.

Пастор. Нет, ничего. Я только хотел сказать… Одним словом, возблагодарим Господа… (Садится)

Чиновник. Павленко!

Палач бьет. Вскрик. Затухающий звук.

Чиновник. Следующий!

Из середины очереди вырывается человек. Подбегает к палачу.

Человек (подвизгивая). Я — сам.

Чиновник. Это кто? Почему самовольно? Фамилия?

Молчание.

Чиновник. Фамилия ваша? Профессия?

Молчание.

Чиновник. Доктор, кто это?

Доктор. Я почем знаю. Не все ли равно? Валите. Пишите — самоубийство.

Чиновник. Ну, ладно. В конце концов… Только беспорядок. (К группе). Эй, станьте там в затылок. Не сбиваться в кучу. По очереди. И что за вид понурый? Голову выше! Вы скажете, пастор?

Пастор (встает, гневно). Смотрите, дети, на этого человека! Вот дерзкий, который самовольно дерзновенной рукой… Он самовольно дерзновенной рукой лишает себя того, что дал ему Господь в неизреченной милости своей. Нет прощения богоотступнику. Он самовольно, он вне очереди… Одним словом, проклянем этого сына погибели, который… Да идет он в геенну огненную, где будет плач и скрежет зубов! (Садится).

Чиновник. Павленко!

Человек (поспешно выкрикивает). В смерти моей прошу никого…

Хряк.

Чиновник. Следующий!

Женщина. Ай, ай, ай, миленькие!

Чиновник. Имя? Фамилия? Профессия?

Женщин а. Я из кухарок. Петрова. Анна. Отпусти-ите, голубочки.

Чиновник. Сколько лет?

Петрова. Что ж, пятидесятый пошел.

Чиновник. Какая причина, доктор?

Доктор. Рак.

Чиновник. Ваше слово, пастор.

Пастор. Радуйся, женщина, Царствие Божие приближается к тебе! Светлая радость ожидает тебя там (неопределенный жест в сторону дырки). Сколь благолепен и величествен вечный град Господа нашего, сколь блаженны праведники…

Женщина. Правда, отец?

Пастор. Верь, женщина! Положись на силу Господню, уповай на милость Его неизреченную… Погоди, погоди, ты куда заглядываешь? Женщина (наклоняется над дырой). Да хочу поглядеть, отец. Пастор. Нельзя, нельзя! Господин чиновник, распорядитесь! Держите ее!

Женщина (заглядывает). А-а-а-й!

Чиновник. У, сволочи! Всегда истерики! Бабьё чёртово. Скорее. Павленко!

Женщина. А-а-а-й! Отпустите, голубочки!

Палач бьет. Хряк! Падает в дыру.

Чиновник. Паршивки. Истерички. Только задерживают. Сколько их еще сегодня? Следующий! Имя? Фамилия?

Человек. Анненков. Петр.

Чиновник. Профессия? Возраст?

Анненков. Двадцать девять. Шофер.

Чиновник. Как записать, доктор?

Доктор. Простуда. Ослабление на почве…

Чиновник. Пожалуйста, пастор.

Пастор (встает). Милость Божия, дети, на вас…

Чиновник (доктору). Закуримте, доктор!..

Ванька-Встанька. Лубок. Пьеса для кукольного театра[157]

Участвуют:

1. Ванька.

2. Танька.

3. Царь.

4. Царедворец.

5. Кудесник.

6. Палач.

7. Петрушка 8. Андрюшка — царские слуги.

I

Ванька (один)

Здравствуйте, господа почтенные,

Штатские и военные.

Посмотрите представление

Себе на удивление.

Не понравится — так браните,

А понравится — так хвалите.

Побольше хвалите!

А в этом представлении я — главный герой,

Между тем, человек простой.

По имени Ванька,

По фамилии Встанька.

Живу в одном селе,

В русской земле.

Много богатств не имею,

Однако же ем, не худею.

Есть у меня колпачок цветной

Да, кроме того, еще хата с трубой.

Чем я занимаюсь,

Так того не касаюсь,

А вот чего я хочу,

Так это вам сообщу:

Угадайте! Вам и не приснится!

Хочу я скоро жениться!

Жениться я очень даже желаю,

О чем вам и сообщаю,

И хочется мне, Ваньке,

Жениться на Таньке.

Девице прекрасной,

Красивой ужасно.

Вот и теперь пришел я к ней,

Миленькой моей;

Постучу в окошечко

Пусть-ка выйдет немножечко.

(Стучит.)

Танечка, Танечка,

Здесь я, твой Ванечка.

Иди ко мне на часок,

Поцелуй меня разок.

Выходит Таня.

Таня

Ванечка. Ванечка,

Здесь я, твоя Танечка,

Уж выйду к тебе на минутку,

Поцелую тебя в шутку.

(Целуются.)

Ваня

Танечка, моя дорогая,

Серебряная, золотая!

Таня

Ванечка, мой дорогой,

Серебряный, золотой!

(Целуются.)

Ваня

Ну-ка, музыкант, дружок,

Протанцуем разок.

(Танцуют.)

Таня

Когда же, Ванечка, под венец?

Давно пора, наконец!

Ваня

Да что ж, нечего ждать

Да звезды считать!

Пускай завтра и начинают,

Нас с тобою венчают.

Так хорошо заживем –

Как у самого царя будет дом,

А начнем целоваться взасос,

Даже тараканы поднимут нос!

А теперь, Танечка, не возись,

Спать скорее ложись.

Залезай-ка на печку,

Скручивайся в колечко.

Таня

Прощай, Ванечка!

Ваня

Доброй ночи, Танечка!

Таня

Женишок мой носатенький,

Носатенький, полосатенький!

Ваня

Невесточка моя чернобровая,

Пампушечка медовая!

(Уходят в разные стороны.)

II

Царедворец

Что за шепот, что за шум?

Я самого царя кум!

У меня смотреть!

В оба глядеть!

Держать востро ухо!

Подтянуть брюхо!

Я — человек известный.

Самого царя друг тесный.

Самый главный я царский царедворец,

А зовут меня — турок Мориц.

Прямо глядеть!

Носом не сопеть!

Знаю я всякую хитрую науку,

И задумал теперь я важную штуку.

Да стою вот на полпути,

Надо мне еще помощника найти.

Эй, кто там идет?

Кого нелегкая несет?

Что за человек такой?

Выходит Ванька.

Ванька

А я человек такой.

Что иду себе просто домой.

Царедворец

Дурак! Не отвечай так!

Знаешь, кто перед тобой?

Царский советник, самый большой.

Ну, Бог с тобой.

Есть у меня к тебе дело,

Коль выполнишь умело,

Ничего не пощажу,

Богато тебя награжу.

Хочу я царя погубить,

До смерти его убить.

А как удастся его известь,

Самому на царское место сесть.

Ты же мне должен помочь:

Все делать, как я прикажу — точь-в-точь.

А за твою за дружбу,

За верную службу

Награжу я тебя безмерно:

Дам тебе, скажем, примерно,

Целый рубль серебром

Да штаны с кушаком!

Вот тебе, получай-ка!

Ну что, по рукам? Отвечай-ка!

Ванька

Ах ты, черная душа,

Получай-ка шиша!

Вот что вздумал — царя прогнать,

Самому царем стать!

Да вместо царя настоящего –

Турка завалящего!

Вот тебе за предложение –

Мое одолжение:

Дуля с квасом

И шиш с ананасом!

А чтобы не болтал ты зря.

Побегу сейчас, разыщу царя.

Все ему доложу,

Все расскажу.

Царедворец

Не пущу, не пущу.

Руки за спину скручу!

(Ловит Ваньку, дерутся. Ванька побеждает.)

Ванька

Вот тебе, паскуда,

Чёртова посуда!

Не так просто Ваньку скрутить.

Бегу царя известить!

(Убегает направо.)

Царедворец

Вот так-так!

Старый я дурак!

Теперь дело скверно.

Донесет, наверно!

Надо скорее бежать,

Его обогнать.

Что-нибудь уж совру.

Царю зубы заговорю.

Скорее к царю!

(Убегает налево.)

III

Царь и царедворец входят слева.

Царь

Ну, турок мой Мориц,

Мой главный царедворец!

Расскажи мне, что похитрее,

Рассмеши меня посильнее!

Ты у меня главный приспешник,

Мой первый потешник.

Царедворец

Не до того мне, царь,

Мой славный государь.

Все кругом враги

У твоего верного слуги.

Вот только сейчас узнал:

Какой-то там нахал,

Зловредный пес

Готовит на меня донос,

Порочит меня, просто срам!

— Да вот и он сам!

Справа вбегает Ванька.

Ванька

Ой, царь,

Великий государь!

Готовится, ей-же-ей,

Погубить тебя один злодей!

Царь

Это что за птица?

Что за небылица?

Подходи поближе

Да кланяйся пониже!

Ты кто такой?

Ванька

Я человек простой,

Можно сказать, неизвестный.

Но, впрочем, довольно честный.

А вот твой турок Мориц,

Твой первый царедворец,

Звал меня на службу,

Сулил почет и дружбу;

Хочет тебя погубить –

До смерти тебя убить.

Хочет тебя прогнать.

Самому над нами царем стать.

Ты, царь, всё это взвесь,

Да поскорее его повесь!

Царь

Ну-ка, Мориц, отвечай!

Может, правда, невзначай!

Царедворец

Ох, государь,

Наш могучий царь!

Служу я тебе долго и верно,

Сам знаешь, даже примерно!

А это человек, сразу видно, простой,

Бог знает, вор или жулик какой!

Не верь ему ни слова!

Казни его такого-сякого!

Царь

Вижу сам, это злой наветчик.

Верю тебе, Мориц, мой первый советчик.

— Эй, Петрушка!

— Эй, Андрюшка!

(Вбегают царские слуги.)

Хватайте его поскорее!

Тащите в тюрьму злодея!

Казнить его, не жалея!

Ванька

Ой, царь, ты и Ваньку погубишь так,

И сам пропадешь за пустяк.

Царь

Позвать сюда палача,

Моего силача!

Повелеваю сего убийцу,

Предателя и кровопийцу –

Немедленно на плахе убить,

Голову ему совсем отрубить.

(Уходит с царедворцем.)

Ванька

Ой, царь, не губи Ваньку,

Пожалей Таньку!

Слуги

Ну, ну, иди, дурак!

Что корчишься, как рак!

(Уводят.)

IV

Выходит палач.

Палач

Эх, топорик мой маленький,

Топорик удаленький!

Я — сильный силам.

Государев палач!

Рублю я головки без жалости,

Для меня это — одни шалости!

Ну, Ванька, иди,

Да головку клади,

Я уж сумею,

Живо поспею,

Отрублю тебе, ротозею,

Головку по самую шею!

(Слуги выталкивают Ваньку.)

Ванька

Ох, палач, палач.

Государев силач!

Окажи мне уважение.

Сделай одолжение!

Сходи ты к моей Танечке,

Расскажи ей о Ванечке.

Палач

Ну, ладно, так и быть!

А теперь головку будем рубить.

Ложись, не ломайся.

Очень не пугайся –

Всё это в шутку,

Наладим в минутку.

Счастье найдешь –

И без головы проживешь.

(Ванька клонит голову. Палач рубит.)

Палач

Ну вот и ладно.

Не так уж накладно.

Раз — и поспело –

Что значит умело.

Эй, воронье.

Птички-невелички.

Слетайтесь, слетайтесь,

Ванькой наедайтесь.

Пойду теперь к Таньке,

Расскажу ей о Ваньке.

Лежит ее Ванечка, где попало,

Головы как не бывало!

(Уходит.)

***

Прибегает Таня.

Таня

Ой, ой, ой —

Ванечка, мой золотой!

Умер мой милый дружок.

Изумрудный мой голубок.

Убили его, убили,

Головку ему отрубили.

Сама смотрела,

Сама глядела –

Лежит мертвое тело.

Глаза, как у совы,

Совсем без головы.

Убит, убит смертельно –

Голова совсем, совсем отдельно.

Ой! Ой! Ой!

Ванечка мой золотой!

Пойду-ка я к колдуну,

Старому ведуну.

Авось пожалеет он Танечку,

Вернет мне моего Ванечку.

Дам ему пятак деньгами

Да корзинку с грибами.

Скажу ему — спаси!

Ванечку моего воскреси!

(Уходит.)

Входит кудесник.

Кудесник

Ну, вот и я, кудесник,

Самого чёрта на земле наместник.

Знаю я всякие штуки,

Всякие тайные науки.

Знаю все тайны природы:

Где какие живут народы,

И почему у чертей рожки,

И сколько зубов у кошки!

Вот какой я хитрец,

Магии черной мудрец!

А это что за стуки.

Что за такие звуки?

Кто это там хнычет,

Меня зовет, кличет?

Выходит Таня.

Таня

Ой, ты, колдун.

Старый ведун!

Убили моего Ваню,

Лежит он без головы в бурьяне,

Лежит где попало,

Головы как не бывало.

Дам тебе пятак деньгами

И корзинку с грибами –

Оживи мне Ванечку,

Верни моего Встанечку.

Кудесник

Ну, девица, возбудила ты мою жалость.

Так и быть, помогу тебе малость.

Попробуем дело наладить,

Твоего Ваню на ноги поставить.

Тащи его поскорее.

Давай голову и шею.

Таня

Да вот он здесь, за кустком,

Лежит, бедняжка, ничком.

(Приносит Ванино тело и голову.)

Кудесник

Клади сюда свою отраду,

Надевай ему голову как надо!

(Таня надевает.)

Ведьмы и домовые,

Ну-ка, теперь вы, духи лесные,

Рогатые и косматые,

Клетчатые и полосатые!

Собирайтесь,

Не упирайтесь,

Котлы варите,

Нитки вяжите,

Верно продевайте,

Головку Ванечке пришивайте,

А как будет готово.

Скажу я слово

И встанет, глянь-ка.

Как живой, наш Ванька!

Таня

Ой, страшно, опасно –

Боюсь я ужасно.

Кудесник

А ты, девица, погоди,

В сторону погляди.

Не бойся ничего такого,

Сейчас будет готово.

Ну, вы, черти рогатые,

Ведьмы лохматые!

Пришили? Закрепили?

И зубом прикусили?

Теперь не мотайтесь,

Все убирайтесь!

Всё теперь готово,

Скажу тайное слово,

Слово магическое,

Кабалистическое!

(Бьет Ваню магической палочкой.)

Ванька!

Встань-ка!

(Ванька вскакивает.)

Вот и дело!

Всё вовремя поспело!

Ванька

Где я? Что я? Что такое?

(Глядя на кудесника)

Что за чучело морское?

Таня

(бросается к нему)

Ваня! Ванечка!

Здесь я, твоя Танечка!

А это наш спаситель,

Твой воскреситель.

Ваня

Танечка, моя золотая,

Вот ты какая!

Голова, значит, на месте.

Спасибо невесте!

(Обнимаются.)

Таня

Как я рада!

Вот, кудесник, твоя награда:

Бери лукошко с грибами,

А вот пятак деньгами,

Как по лесу ходила,

Так, кажется, уронила –

Нигде не найти, –

Ты уж прости.

Кудесник

Ну, Бог с вами

Да и с вашими пятаками.

Очень вы мне оба любы.

Давай сюда грибы.

(Уходит.)

Ваня

Танечка, невесточка моя беленькая,

Земляничка спеленькая!

Таня

Ванечка, мой женишок,

Бубличек, пирожок!

Ваня

Ну, музыка, одолжи,

Веселее поддержи!

(Танцуют.)

Ой, слышишь, кто-то идет.

Нас, наверно, найдет.

Скорее беги,

Себя береги.

А я, голубочек,

спрячусь здесь за кусточек.

(Прячется.)

Выходят Царь и Царедворец.

Царедворец

Ну, царь, мы с тобою одни,

Теперь сочтены твои дни.

Убью я тебя без драки,

Перережу тебе горло, собаке.

Царь

Ах, ты мерзкая тварь.

Да ты забыл, что перед тобой царь?

Ты меня… Я тебя!

Убирайся от меня.

Царедворец

Ну, нет. Довольно мне на тебя глядеть,

Твои помыкания терпеть.

Убью тебя, как гада,

Сам на царское место сяду.

Царь

Мориц, мой милый,

Что у тебя за слог унылый!

Себя ты так порочишь,

Да и мне голову морочишь!

Царедворец

(вынимает большой нож)

Это тебе, царь, не шутки,

Брось ты свои прибаутки!

Поскорее молись

И в гроб ложись.

Проколю без конфуза,

Подставляй-ка пузо.

(Замахивается ножом.)

Царь

Ой, ой, помогите!

Спасите, спасите!

(Ваня выскакивает и хватает Морица.)

Ваня

Держите! Бейте, не жалейте!

Хватайте, не пускайте!

Царя спасайте!

(Прибегают слуги.)

Царь

Хватай его, держи.

Покрепче вяжи.

(Слуги связывают Морица.)

Фу-ты, ну-ты.

Ножки гнуты!

Вот так. Мориц,

Мой первый царедворец!

Палач, палач.

Мой первый силач!

(Приходит палач.)

Взять этого злодея!

Повесить его за шею!

(Морица уводят.)

Царь

(Ваньке)

А это что за явление?

Откуда такое привидение?

Ты почему передо мной,

Да еще со своей же головой?

По какому такому праву

Препятствуют моему нраву?

Ванька

Нет, царь, все было в порядке —

Отрубили мне голову без оглядки.

Да вот, Танька моя за дело взялась

Да лечить меня принялась.

Позвала колдуна,

Старого ведуна,

Сказал он два слова –

Всё и готово:

Такие уж слова –

Приросла голова.

А как с турком ты подоспел,

Я здесь за кусточком сидел.

Царь

Ну, Ванечка мой!

Ты совсем герой!

Ты уж меня не брани,

Иди обними!

А за мое спасенье,

От смерти избавление –

Проси какую хочешь награду!

Ванька

Ничего мне такого не надо.

А вели обвенчать меня с Танькой.

Царь

Эй, Петрушка!

Эй, Андрюшка!

Позвать самого архиерея,

Женить Ваньку поскорее!

Повесить ему, герою,

Ленту со звездою!

Дать ему орден на шею

И назначить моим казначеем!

Выдать Ваньке сто рублей деньгами,

Да сапоги с каблуками!

Живо, живее!

(Все уходят.)

***

Ванька с Танькой входят. Кругом все действующие, лица кроме турка.

Ванька с Танькой (вместе)

Танька Ваньке суждена!

Танька — Ванькина жена!

Танька! Моя Танька!

Ванька! Милый Ванька!

Вот так радость, вот так счастье!

Миновали все ненастья!

Таня, Таня, мой дружок,

Поцелуй меня разок!

Ваня, Ваня, мой дружочек.

Поцелуй меня разочек.

(Целуются.)

Все

Таня Ване суждена,

Таня — Ванина жена!

Конец.

ФИЛОСОФСКАЯ ЭССЕИСТИКА

О «Царстве Божием»[158]

I. Царство Божие внутри нас

«Не придет Царствие Божие приметным образом, и не скажут:

вот, оно здесь, или: вот, там. Ибо вот, Царствие Божие внутрь вас есть.

(Св. Евангелие от Луки 17:20,21)

1. Умирая, мы возвращаемся туда, откуда пришли, возвращаемся в вечность. Но где же мы сейчас находимся, как не в той же вечности? Вступая в мир, мы продолжаем оставаться в вечности, так же просто, как перейдя из одной комнаты в другую, продолжаем оставаться в квартире, к которой эти комнаты принадлежат. Земная жизнь нисколько не удаляет нас от вечности, так же, как земная смерть нисколько нас к ней не приближает.

2. Разве то, что вокруг нас происходит, происходит не в вечности, а в каком-то другом месте?

3. Ведь, вот, это уже и есть вечность — то, что лежит перед нами, чего еще нам, собственно говоря, надо? Вечность не была бы вечностью и бесконечность не была бы бесконечностью, если бы в нее не вмещалась эта улица, лежащая перед моим окном, этот «я», смотрящий в окно.

4. То, что сейчас лежит перед моими глазами и есть вечность. Вчера, сегодня, завтра, через тысячу лет, через миллион столетий — по существу жизнь всегда остается одной и той же. Ничего другого, ни лучшего, ни худшего ожидать нельзя: самое главное в жизни — она сама, чудо моего бытия и моего знания об этом бытии, самое главное раскрывается в любом мгновении жизни, не зависит ни от каких перемен. Нам даны: комната, окно, улица, крыши, облака, мы сами всё это видящие. Из этого мы должны построить себе рай и навсегда остаться в нем.

Кто из наличного материала не может построить рая, тот не вступит в него никогда. Если мы уже сейчас не научимся замечать прелесть этого мира, то мы не заметим и райской прелести.

<5>. Мы уже в небе, уже в вечности. Мы должны все понять здесь и сейчас, иначе ничего никогда не поймем. «Прогресс», «эволюция» — это поверхность; по существу, в своей глубине жизнь неизменна, никакого более благоприятного случая не представится — сейчас или никогда. Мы и в раю сможем спрашивать: «кто я? откуда? зачем?». Надо ответить на эти вопросы сразу, на месте, или они так и останутся без ответа.

6. Всё самое важное мы и сейчас уже знаем полностью. Не рассуждая, не думая, прежде всякого опыта и вопреки всякому опыту каждый из нас втайне знает: я вечен, бессмертен, прекрасен, добр, мудр, безгрешен, блаженен. Дети счастливы, потому что знают и верят в это. Мы несчастны потому что не решаемся до конца себе в этом поверить.

7. Нам кажется, что мы уже вышли из первобытного, «исходного» рая, но еще не вошли в рай завершающий, последний. В действительности нам не надо искать нового рая, потому что мы никогда не уходили из старого: мы от века пребываем в раю; ангел «с пламенным мечом обращающимся» — не вне, а внутри нас самих; мы сами себя изгнали из рая и сами в любое мгновение можем в него вернуться.

8. «Christ, schatze dir die Reis in Himmel nicht so weit:

Der ganze Weg hinein ist keines Schrittes breit» (Ang. Silesius)*

«So aber Gott die Dunkelheit wegtut… so sehest du auch hier,

auf der Stelle… das schone Angesicht Gottes und die ganze himmlische Pforte» (Jakob Bohme)**

[* Христос, не считай, что путь на небеса столь длинный;

Вся дорога туда — не шире одного шага (Анг. Силезиус) (нем.).]

[** Если бы Господь Бог устранил бы тьму… то увидел бы и здесь, на этом самом месте… прекрасный лик Бога и все небесные врата (Якоб Бёме) (нем.).]

Вечное блаженство здесь под рукой, надо только руку протянуть и его взять. Оно уже перед глазами, надо их только открыть.

9. Мы как деревья поднялись над землей, своими корнями мы еще в земле, но нашей листвой мы уже погрузились в небо, уже слились с ним своим дыханием. Снизу — всё еще исходная вечность, темное исходное ничто; но сверху уже изливается вечность последняя, сияющая, живая, окончательная.

10. Этот лес на горе, просвечивающий сквозь туман, колокольни и крыши маленького баварского городишки[159], — чем всё это не райские купола и сады? Почему в раю должны расти только пальмы, а не дубы и елки? Ожидать, что в раю окажутся одни только пальмы и дворцы в мавританском стиле — ведь это просто художественная безвкусица: это не рай, а коробка из-под фиников.

11. Красота ландшафта зависит не от того, каков он сам по себе, а от того, каким мы его видим. Воспринимать будничную земную жизнь в свете вечности, переживать ее как один эпизод вечной жизни и соответственно этому ее расценивать — это и значит жить в Царстве Божием. Царство Божие — это видеть земную жизнь «оттуда — сюда», видеть ее освещенной не тусклым земным солнцем, не черным, всё затемняющим солнцем смерти, а ослепительным солнцем вечной жизни.

12. Мы изгнали себя из рая тем, что живем в нем не по-райски. Мы не видим рая вокруг себя, потому что еще не имеем его внутри себя. Мы не видим рая не потому, что его нет, а потому что мы сами — слепы; увидеть, заметить его — значит в него вернуться. Рай, Царство Божие уже даны нам, но еще нами не взяты. Уже сейчас почувствовать (заметить, понять) свою вечность — значит уже сейчас вступить в нее. Войти в Царство Божие и заметить его вокруг себя — это одно и тоже.

13. Всё дело в нас самих. Дело не в отсутствии рая, а в нашей неподготовленности к нему. Поэтому, хотя Царство Божие уже объективно и существует, вне нас оно остается только обещанием, достигнуто оно лишь постольку, поскольку оно также и внутри нас. Не мы входим в Царство Божие, а оно в нас входит; мы должны понемногу проникаться им, сами им стать.

14. Бог создал Адама блаженствующим в раю, создал человека для счастья. Сам Адам нарушил блаженство, съев яблоко познания добра и зла: разделив блаженство на радость и страдание, [умудрившись] в блаженстве увидать страдание. Увидев зло, Адам сам стал злым, нанеся страдание другому, сам стал страдать. Чтобы возвратиться в рай, надо только перестать привередничать, вместо «лучше» и «хуже» увидеть первоначальное сплошное совершенство. Увидеть во всём полноту совершенства — значит

самому стать сполна совершенным и блаженным. А увидеть полноту совершенства можно, только увидев вселенную во всём ее объеме, увидев не здешнее, теперешнее, случайное, а всю мировую историю в ее завершенности: только так обнаружится, зачем теперешнее и случайное было вообще нужно, и почему как часть целого и оно было необходимо, а значит, по-своему и совершенно.

«Человек несчастлив только потому, что не знает, что он счастлив; только потому». (Достоевский)[160].

15. Счастливый человек выполняет задание, поставленное ему Творцом. Бог печалится, видя нас плачущими, и радуется, видя нас счастливыми. Каждой улыбкой мы воздаем хвалу Творцу мира и жизни.

16. Жизнь хороша, мир хорош, всё хорошо. Можно любить и светлые и темные стороны жизни, и солнечное и пасмурное небо, можно любить всю жизнь в целом. Отсюда — безразличие к мелочам жизни, беззаботность, жизнь птиц и цветов. Это не безразличие в буддийском смысле — не отрицание жизни, а скольжение над нею: есть одежда, хлеб, вино, жизнь — хорошо, нет — тоже хорошо. «Благословен и день забот, благословен и тьмы приход»,

17. В страстном отрицании этого мира индусами меньше истинной отрешенности от жизни земной и вместе с тем меньше истинной преданности вечному, всеобъемлющему (а значит включающему в себя и земную жизнь) бытию, чем в христианском полете над миром.

II. Поверхность и глубина

1. Земное зло — поверхность. Надо только достаточно углубиться в мир, чтобы сразу же — здесь и сейчас — наткнуться на полное блаженство и совершенство.

Надо только вырыть из земли «зеленую палочку», про которую в детстве рассказывал Льву Толстому его старший брат, Николай, «на которой написана тайна, как всех людей сделать счастливыми». Надо только отыскать эту палочку, и всё сразу станет хорошо: счастливый человек добр, и добрый человек счастлив.

2. Чем глубже в мир и себя — тем светлее. «Сердце земли — из золота». Каждый из нас, вглядываясь в себя, знает, что его глубочайшая сущность беспорочна, что всё зло только в отклонении от этой сущности. Мы не видим этого в других, потому что только в самих себя мы можем заглянуть достаточно глубоко, только самих себя видим чистыми, премудрыми и прекрасными. Но в действительности все люди одинаковы, все хороши: сущность всякого человека, сущность самой жизни — добра.

3. Вспомним свое раннее детство: мы все были когда-то беспорочны. Всё злое — это позднейшие наслоения на нас, первозданно-чистых, грязь, нас обрызгавшая — наносное, чужое в нас.

Дурное — это лживое. Зло — это неправда, это не мое во мне.

4. Что такое «грязь»? Хлеб грязен, если он упал на пол и к нему пристали частицы земли, но и пол грязен, если на нем остались крошки от упавшего хлеба. «Грязь» — это примесь чужеродного элемента; быть чистым — это быть самим собой. Я грязен, поскольку моя самобытность запачкана фальшью. Высшая добродетель — правдивость.

5. Звери и дети чисты, потому что они правдивы. Они могут быть злы, жестоки, но не лживы. В них есть зло, но нет греха. Грех — внутреннее расщепление с самим собой, отрыв от собственной сердцевины. «Не то делаю, что хочу, чего не хочу, то делаю» (Ап. Павел).

6. Наша сердцевина — Бог, «образ Божий» в нас. Человек оттого и смог создать понятие Бога, что носит его Образ в своей глубине. Надо приблизиться к Богу в себе, тогда удастся увидеть Бога и в мире.

7. «Будьте, как дети» — призыв к чистоте детства, к тому священному в нас, что просвечивает сквозь все внешние наслоения. Мы плохи только тем, что оказались не в силах удержаться на первоначальной высоте, соблазнились, пали. Каждый из нас повторяет грех Адама, каждый съедает яблоко познания добра и зла и лишается благодаря этому рая.

8. Наше грехопадение начинает совершаться с момента рождения и продолжается до самой смерти. Но непрерывно идет и процесс нашего просветления, нашего вхождения в Царство Божие.

9. Снаружи — два встречных процесса: грехопадение и преображение. Их трение друг о друга создает всю напряженность жизни. Сердцевина же — неизменна. В нашей глубине мы еще до сих пор настолько же совершенны, насколько были совершенны в день нашего сотворения и насколько будем совершенны в день нашего воскресения.

10. Зло — только результат нашей слабости. Зло — только уступка чрезмерно мягкой и робкой души грубому, напирающему, требующему сопротивления миру: защищая себя, ядро обволакивается жесткой скорлупой. Наши поверхности грубы; трением друг о друга они еще больше ожесточаются и огрубляются, но наша сердцевина первозданно-нежна. Поэтому мы и бываем поражены внутренней красотой ближнего, когда нам удается заглянуть в него достаточно глубоко.

«Всё понять — всё простить».

11. Мы все очень, очень хороши. Наше несовершенство — неумение себя, настоящего, понять и неумение себя, настоящего, выразить.

12. Каждый из нас одновременно и святой, и преступник. Что такое наша жизнь — цепь подвигов, героическая борьба с одолевающими нас внешними соблазнами, или отречение от нашей сущности, грех, преступление, предательство? Каждый поступок можно осветить с различных сторон: даже в худшем можно увидеть только бессилие, и даже в лучшем — утонченное себялюбие и своекорыстие. Если на страшном суде судить нас будет Бог, Он полностью нас поймет и оправдает, если судить будет чёрт — посмеется над нами и целиком осудит.

13. Беда человека, что не кто-нибудь другой, а он сам себя судит, а в нем — не только Бог, но и дьявол.

III. Царстве Божие и эстетическое созерцание

1. «Если бы чёрт проскакал много сотен тысяч миль, чтобы попасть на небо и увидеть его, он всё-таки остался бы в аду и неба не увидел» (Яков Бёме). Чёрт всегда в аду, ангел всегда в раю. Важно, кто смотрит на мир; не важно, на что он смотрит. Ландшафт сам по себе не красив и не некрасив, мы сами делаем его красивым, любуясь им. Сидя в трамвае или лежа в постели, я могу пребывать в Царстве Божием и могу быть лишенным его среди цветущей природы, в полноте сил и жизненного благополучия.

2. Для того, кто достиг Царства Божия, житейская радость или страдание — только различное содержание пробегающей перед ним действительности. Можно любоваться мрачной пропастью, простирающейся у края дороги, так же, как и цветущим лугом. Полюбить эту жизнь во всей ее дикой запущенности, почувствовать ее несравненную прелесть сквозь весь ее трагизм и жестокость — это и значит войти в Царство Божие, создать себе рай на земле.

3. Пребывать в Царстве Божием — это любоваться жестоким миром и собственными страданиями в нем, как художник любуется суровым, несладким ландшафтом.

4. Жизнь сама по себе такое огромное счастье, что все ее мелкие невзгоды и огорчения — пустяк в сравнении с нею самой. Конечно, неприятно, если болит голова или нет папирос. Но, с другой стороны, если быть всегда сытым, утратится радость еды; если иметь вдоволь папирос, перестанешь замечать их. Мы чувствуем жизнь только благодаря сопротивлению, ею оказываемому. Преодоление несчастья — не меньшее счастье, чем само счастье.

5. «Не всё ли равно, откуда любоваться закатом — из окна дворца или из окна тюрьмы?» (Шопонгауэр). Не всё ли равно, откуда любоваться жизнью — из здорового или больного, из счастливого или из страдающего тела? Радость Царства Божия, как и радость эстетического созерцания, бескорыстна.

6. С другой стороны, не всё ли равно, любоваться прекрасным закатом или любоваться стенами собственной тюрьмы? Ведь это только неразвитый эстетический вкус — предпочитать закат простой груде камней. Дело не в закате, а в художнике. В любом положении, с любого места можно найти тысячи ландшафтов, тысячи натюрмортов, достойных любования, в любом мгновении можно переживать непосредственную радость жизни, ее внутренний трепет.

7. Простое созерцание одной ветки дерева — так, как ее видит художник, когда ее пишет, — уже источник чистой, неотъемлемой радости. Кажется, если всмотреться как следует, уже одним этим можно заполнить целую жизнь, всю жизнь быть счастливым, всё полюбить и понять.

Эстетическое созерцание — это еще не Царство Божие, но уже его частица, его предвозвестие.

8. Царство Божие, как и эстетическое созерцание, — это восприятие жизни, как самоцели, прямое утверждение жизни, независящее от ее отношения к нашим нуждам и выгодам; это — любование самим светом, а не содержанием световой проекции, которую он рисует. Царство Божие — переживание непосредственной ценности жизни с такой остротой, с какой она переживается осужденными на смертную казнь за несколько минут до конца.

9. Царство Божие — переживание жизни как только положительной ценности, рождающейся из самого противопоставления плюсов и минусов, света и тени. Игра светотени именно и сообщает картине ее выпуклости.

10. Святой Франциск даже болезнь и смерть называл «сестрами». Рай, Царство Божие — не там, где нет страданий и смерти, а там, где и страдание, и смерть принимаются с радостью.

Рай — это с пением идти на костер, а не бродить, зевая, по дорожкам Эдема.

11. Счастье Царства Божьего — счастье любви и, оно — наше собственное создание. Вошедший в Царство Божие вкладывает свой свет в жизнь, а не заимствует его от жизни. Ему не надо ждать, пока жизнь сделает его счастливым, он сам и себя, и ее делает счастливыми. Вся активность любви лежит в любящем, поэтому счастье любви неотъемлемо. Любить — это светиться собственным светом, а не блестеть отраженным.

12. Создавая художественное произведение, я люблю его, в этой любви — и причина, и цель, и смысл, и оправдание художественного произведения. Бог сотворил мир, полюбив его — залюбовавшись им, своим собственным созданием. Мир — «ничто», «иллюзия», «майя», но под любящим взглядом Бога он оживает и становится прекрасным, как безобразная тряпичная кукла под любящим взглядом играющей ею девочки.

13. Любовь делает счастливым и любящего, и любимого. В любви оба счастливы — и берущий, и дающий; и тот, кто дарит, и тот, кто получает подарок. Полнота любви — полнота счастья. Любовь и есть Царство Божие внутри нас.

14. Человек определяется не тем, что в него «входит», а тем, что «исходит». Царство Божие не может быть вложено в нас извне, оно должно быть найдено нами самими («ищите Царствия Божия»), должно изнутри разрастись в нас. Извне Царствие Божие только «благовествуется», но «каждый усилием входит в него».

IV. Царство Божие и бессмертие

1. Почему-то считают, что только за пределами этой жизни возможен прорыв в бессмертие, в Царство Божие. Это недоразумение — он одинаково возможен как за пределами жизни, так и здесь, на земле. Мы уж сейчас в вечности, нам не надо далеко ходить, чтобы достичь Царства Божьего, бессмертия, рая, блаженства. Царство Божие, бессмертие, рай, блаженство — это пробуждение Бога в нас, оно настолько же возможно в земной жизни, как и в любом из неизвестных «потусторонних» миров. Мы можем еще в течение миллиардов лет искать Царства Божьего по всему мирозданию и не найти его, и мы можем уже сегодня открыть его в нас самих, тут же, не сходя с места.

2. Мы непрестанно движемся сквозь мир во времени, но, помимо этого, мы вне времени, «извечно» и «навечно» пребываем в Царстве Божием. Мы «до сих пор» так же непосредственно связаны с Творцом мира, с Началом Начал, как были с Ним связаны в день нашего сотворения. И мы «уже теперь» погружены в венчающее мир бессмертие, как будем в него погружены в день воскресения мертвых.

3. Суть христианства — не всеобщее воскресение мертвых «в последний день», а воскресение самого Христа «на третий день».

«Иисус говорит ей: воскреснет брат твой. Марфа сказала Ему: знаю, что воскреснет в воскресение, в последний день. Иисус сказал ей: Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет. И всякий живущий и верующий в Меня не умрет вовек». (И. 11, 23–26). Мертвые воскреснут — это само собой. Но задолго до этого, уже в этой жизни, здесь, на земле, бессмертен каждый, вошедший в Царство Божие.

4. Вступление в Царство Божие не делает человека бесконечным во времени, но делает его вечным в мгновении. Целующихся влюбленных не интересует вопрос о будущем браке, о длительности их отношений: они слишком счастливы настоящим. Брак — это житейская проза; будущее бессмертие — тоже проза по сравнению с божественным романтизмом Царства Божиего.

Вступлением в Царство Божие вопрос о бессмертии не решается, но снимается с очереди как второстепенный. В мире, во времени я появляюсь и исчезаю, был или не был, буду или не буду. В вечности я больше всего этого: в вечности я просто есмь.

5. Стоит ли заботиться о продлении жизни, здесь или за гробом, растягивать жизнь в длину? Не лучше ли повысить ее интенсивность? Если наша земная жизнь недостаточно насыщена, то в этом виноваты мы сами — тем, что недостаточно насыщенно ее переживаем. Стоит до конца напрячься — и мы сможем уже здесь, в этом мире, и воспринять жизнь, и высказать ей себя полностью. Для этого не надо долгой жизни, достаточно одного дня. Отдав себя на распятие, Христос одним этим больше высказывает себя и закрепляет свое учение, чем мог бы это сделать, прожив до глубокой старости, годами это учение проповедуя.

«Лучше один большой поступок, чем много маленьких» (Аристотель).

6. Животное психологически бессмертно: умирая, оно ничего не знает о своей смерти, не переживает страха смерти. Человек познал свою обреченность и стал благодаря этому смертным. Для вошедшего в Царство Божие, «вторично рожденного», смерть снова внутренне преодолевается: познав свое бессмертие, он становится бессмертным, каждое мгновение земной жизни он переживает как протекающее в вечности, как непреходящее.

7. Всё случающееся случается раз навсегда, никогда и ничем не может быть изъято из реальности. Уход мгновения в прошлое не означает его уничтожения, а говорит лишь об ослаблении связи между ним и нарастающим настоящим; при нужде эта связь всегда может быть восстановлена (прошлое воскрешено).

8. Вечный Бог, лежащий в нашей глубине, связывает нас воедино во времени и пространстве, связывает нас со всем миром; в Нем каждый из нас вездесущ и непреходящ. Осуществится ли бессмертие или нет — безразлично: всё случится так, как надо, как захочет Бог, как захочет наша собственная глубина, которая лучше нас самих знает наши последние желания. Уверенность в том, что бессмертие может быть осуществлено, если только оно понадобится, сообщает верящему чувство превосходства над смертью, овладения ею, победы над нею.

9. Бог хочет лучшего для меня; всё, что Он хочет, Он может и осуществить; всё будет как надо; забота о бессмертии — забота «о завтрашнем дне», это сомнение в полноте Божественной благости и Божественной силы.

10. Царство Божие — соединение человека со своей надвременной сутью: это исходная свобода, «всё еще» (неизменно) присутствующая в каждом мгновении жизни, и завершающее бессмертие, «уже сейчас» (изначала) достигнутое в каждом мгновении.

11. Мы еще не бессмертны, мы только будем бессмертны, но это бессмертие лежит в нас самих и должно быть нами только открыто.

Во времени лежит не само наше бессмертие, а наше вступление в него, наше знание о нем: открытие, обнаружение нами своей вечности. Это вступление может случиться в теперешней жизни; если оно не случится теперь, то случится «после окончания мира»; но оно может и совсем не случиться — всё зависит от нас самих.

V. Царство Божие вне нас

1. В нашей глубине — Бог, всемогущий и бессмертный. И все-таки: свободна и бессмертна только наша глубина, поверхность косна и тленна. Царство Божие должны разрастись в нас, как семя, — только тогда мы насквозь, целиком станем совершенны. Отсюда эта двойственность: одновременно и наша причастность, и наша внеположность Царству Божию.

Прежде думали, что небо, как твердый голубой купол неподвижно закреплено над землей. Теперь мы знаем, что купола нет: голубизна неба — это голубизна воздуха, воздух и есть уже небо, земля грудь с грудью соприкасается с небом, купается в нем, нет разрыва между землей и небом. Стоя ногами на земле, мы головою и грудью погружены в воздух, в небо. Наша земная жизнь и есть уже рай; другого рад нет и не нужно.

2. Едва поднявшись над землей, мы погружаемся в небо: небо не твердый далекий купол, а окружающий нас воздух. Отменив твердый небесный купол над своей головой, человек приблизил небо вплотную к земле. Но вместе с тем, отменив нижнюю границу неба, человек тем самым отменил и его верхнюю границу — уничтожил не только опору, но и препятствие для дальнейшего роста, — открыл себе путь в бесконечность. Мы изначала находимся в Царстве Божием и вместе с тем можем расти в нем все дальше и дальше.

3. Жизнь, какова она есть, неполная и несовершенная, — все-таки уже бесконечное благо. Это не означает, однако, что цель жизни уже сполна достигнута: то, что «все хорошо», не означает, что не может быть «еще лучше». Блаженное пребывание в жизни не препятствует блаженному нарастанию жизни.

4. Надо культивировать в себе Царство Божие, выращивать его в себе как дар, как «талант». Мы ближе всего к Царству Божию той своей стороной, которая наиболее «гениальна» в нас, — той своей стороной, которой мы способны кого-то или что-то очень любить — бескорыстно и самоотверженно, — и в которой мы способны бесконечно расти — неутомимо и самозабвенно.

5. Царство Божие, как и гениальность, — это скважина в небо. Чтобы скважина расширялась, надо делать только одно: по возможности часто пользоваться ею.

6. Каждый носит в себе свое Царство Божие: свой гений, счастье, талант, задачу, призвание — что-то настолько высокое и прекрасное, что, найдя эту «жемчужину, человек и идет и продает все, что имеет, и покупает ее».

7. Высшее в Христе — не мудрость Его проповеди, не Его чудодейственная сила, а Его добровольная смерть: просто то, что в Гефсиманском саду, перед приходом Иуды со слугами первосвященника, Он мог бежать от опасности и не убежал. Это — высшее в Нем, и вместе с тем это доступно каждому из нас: для того, чтобы совершить это, не надо быть ни гением, ни мессией, ни Богом. Каждому из нас открыт путь к полноте совершенства: высшее совершенство — нравственное, а нравственное совершенство доступно каждому.

8. Для тех, кто достиг Царства Божьего уже здесь, на земле, никакого «воскресения» не надо: они уже бессмертны. Но для тех, кто здесь его не достиг, — для всех нас, для миллионов слабых, — нужно воскресение вне этой жизни. Это только два разреза одного учения о Царстве Божием: «Царство Божие внутри нас» — «вертикальный» разрез, описывающий путь личного спасения для каждого из нас отдельно, здесь и сейчас. И второй разрез, «горизонтальный», — «Царство Божие вне нас», говорящий о спасении всего человечества, даже вообще всего живого — в широком и общеисторическом масштабе.

9. Во мне есть творец и творение. Творец совершенен, творение совершенствуется; творец неизменен и вечен, творение растет в бесконечность. Движение от Творца к творению, излияние творца в творение — движение от Царства Божьего внутри нас к Царству Божьему вне нас. Движение от творения к творцу, погружение творения в творца — движение от Царства Божьего вне нас к Царству Божьему внутри нас.

10. Исторический разрез евангельского учения о Царстве Божием — это Апокалипсис. Само Евангелие, хотя и допускает такой разрез, но больше интересуется персональным разрезом. Все существенное решается не во временном и пространственном порядке, не в мировой бесконечности, а вне времени и пространства, в надмировой вечности. Исторические «века» и «массы» (бесконечные «времена» и «силы небесные») — это количественная сторона вопроса: качественная сторона — спасение одного из нас. Судьба отдельного человека важнее судьбы всего земного шара.

11. Вступление в Царство Божие не зависит от исторических судеб человечества, совершается (может совершиться) в любое мгновение с любым из нас. Вошедший в Царство Божие — светится собственным, а не отраженным светом. Чем больше свечей в комнате, тем лучше, но Аля того, чтобы самому загореться, совсем не надо ждать, пока загорятся другие.

12. Царство Божие внутри нас — восстановление правильных отношений между единичным человеком и Богом, а не людей между собою. Это — возврат Адама в рай, блудного сына к отцу; главные действующие лица — сын и отец, а не сын и его братья. Отношения людей между собой — это уже следствие, но не причина или условие Царства Божия, это уже Царство Божие не только внутри, но и вне нас.

13. Само собой разумеется, что Царство Божие внутри нас не может остаться в нас изолированным, должно перелиться через край, создать Царство Божие и вокруг нас. Не только наше отношение к жизни, но и сама жизнь должна измениться — естественно, без особых усилий должна стать легкой, свободной, безгрешной. И обратно: наличие Царства Божия вокруг нас может очень облегчить наше вступление в него, но только облегчить — решающим моментом все же является наше внутреннее овладение им.

14. Внешние и внутренние условия взаимно поддерживают и направляют друг друга. Наш «горизонтальный» путь сквозь историю есть вместе с тем и наш подъем «в небо». Своим началом этот путь теряется в «первобытных дебрях» истории, своим концом выводит в блеск и сияние «Небесного Иерусалима». Но, помимо этого, он на всем своем протяжении грудью лежит на земле, спиной открыт небу. Царство Божие — это не только радость достижения цели, результат всего пути, но и погруженность в небо уже во время самого пути, бескорыстная радость самой прогулки.

15. Длина пути — бесконечность мировой истории; наше превышение над ним — причастность Царству Божьему. Мы видим дорогу сверху — видим не точку, а отрезок пути; принципиально могли бы видеть даже весь путь от начала до конца, если мы видим его, то только в силу собственной близорукости. Принципиально «все уже достигнуто»: наша дальнозоркость зависит не от положения на пути (дальше или ближе к концу), а от силы глаз высоты роста.

16. Полнота свободы, счастья и бессмертия среди земной преходящей жизни — это и есть Царство Божие в нас. Наша свобода — это открытость пути и возможность идти, куда вздумается. Счастье — дыхание чистым воздухом, непосредственная прелесть прогулки. Бессмертие, вечность — полностью открытый горизонт впереди и позади нас, возможность из любой точки, из любого мгновения охватить всю бесконечность пути.

17. Царство Божие — уже сейчас в нас, и вместе с тем это отдаленнейшая, никогда сполна не достижимая цель. Мы видим прошлое и будущее (восстанавливая прошлое своей памятью и предопределяя будущее своей волей), но мы далеко не видим их полностью. Увидеть их за пределами собственной жизни так же непосредственно, как сейчас мы видим свое детство и старость, — значило бы превратить судьбу мира в свою личную судьбу, стать непосредственно, воочию бесконечным. Дойдя до определенной точки пути, — прорвавшись в Царство Божие, — мы становимся на ноги: начинаем уже здесь вживаться в свободу и бессмертие. Не прекращая движения вперед, по пути, мы, однако, продолжаем расти и вверх, над путем: увеличиваем собственный рост, безгранично расширяем свой горизонт. Царство Божие — это охват прошлого и будущего в настоящем, вечное настоящее, пребывание в росте.

18. Приход Царства Божьего не означает конца пути, остановки. Напротив, только в нем все «по-настоящему» и начинается. Царство Божие — не завершение, а начало жизни, начало и постепенное врастание в новую, чисто-творческую, «бестрагическую» форму истории; внутренне — начало новой жизни, внешне — начало нового миропорядка.

19. Царство Божие — это не «статический», а «динамический» рай; рай, соединяющий в себе радость чистой игры с творчеством, отдых с ростом. Это примирение вечности с временем, Бога с миром, бытия с быванием. В «динамическом» раю отпадает возможность скуки: это рай, полный напряженной внутренней жизни.

20. «Ныне Царство мое не от мира сего», но когда-то оно должно стать и от мира сего, осуществиться «и на земле, как на небе». «Царство Божие внутри нас» в истории должно вылиться во всеобщее «Царство Божие вне нас», привести к миропорядку «Тысячелетнего Царства», «второго пришествия».

21. «Динамический рай» — продукт трагической эры миротворения и вместе с тем ее продолжение. Это рай во времени, но в преобразованном времени, где прошлое не уничтожается будущим, где нет «первородного греха» — съедаемого, уничтожаемого при еде яблока. Там прошлое целиком сохраняется в настоящем; вместо прошлого, настоящего и будущего там есть только одно вечно растущее настоящее.

VI. Соединение с Богом

1. Вступление в Царство Божие зависит от внутренних, а не от внешних причин. Человечество издавна создало сказку о счастливце без рубашки. Больной стонет и мечется в жару, и ему кажется, что причиной его страданий служит слишком яркий свет ламп или запах лекарства с ночного столика; в действительности — ни то, ни другое; его мучит только его собственное недомогание. Так и счастье Царства Божьего целиком обусловлено изнутри, надо только насквозь пропитаться этим таящимся и поднимающимся из нашей собственной глубины блаженством, чтобы не бояться никакой болезни, никаких внешних страданий.

2. Не только наше сознание, но и подсознание — все наше существо должно пронизаться этим внутренним светом. Прорыв в Царство Божие — прорыв к первоисточнику жизненного огня, открытие, что наша глубина не темна и холодна, а горяча и светоносна.

В глубине, на самом дне сознанья, Как на дне колодца — самом дне, — Отблеск нестерпимого сиянья Пролетает иногда во мне. Боже! — и глаза я закрываю От невыносимого огня…[161]

Георгий Иванов

3. Вступить в Царство Божие — это почувствовать в основе всего не жестокий, холодный «мир» («природу»), а живого, теплого «Бога». Христианство вплотную приблизило нас как к созидающему жизнь Началу, так и завершающему ее Венцу. Далекого Небесного Владыку оно превратило в близкого «Отца», далекий «рай» конца времен — в уже сейчас открытое для нас Царство Божие. При этом возврат к Первоисточнику жизни и вступление в Царство Божие — это не два различных акта, а один и тот же акт: соединение изменчивой поверхности с неизменной глубиной.

4. В разрыве поверхности с глубиной — причина всего зла. Бог целиком во мне — и все-таки я фактически отделен от Него; Царство Божие сполна в моей власти — и все-таки я не могу его ухватить. Я — человек — оторвался от собственной сердцевины — Бога; я — Бог — потерял себя — человека, — «выронил миротворение из рук». Все дело в этом внутреннем расщеплении жизни.

5. Чтобы вернуться к единству, надо поверить в него. Разрыв — недоразумение, ошибка, самообман. Бог не отвернулся от мира, создав его однажды и потом предоставив его собственной судьбе, — Бог посейчас присутствует в мире, всецело его заполняет и так же всевластен в каждом из нас, как был всевластен в самом себе при создании мира. Фактически (бытийственно) единство никогда и не нарушалось, оно нарушено только в нашем сознании (познавательно). Поверить в это — единственный и исчерпывающий путь к преодолению разрыва. Причина разрыва — сомнение, недоверие к Богу или, что то же, к себе самому, потому что наше единство — это и есть ведь наше конкретное тождество. Надо довериться этому единству, своей глубине, Богу, бесстрашно отдаться Ему, предоставить Ему последнее слово в себе, — тогда все будет хорошо. «Не бойся, только верь».

6. Если верой в выздоровление больной может фактически себя исцелить, то верой в божественность своих сил человек может создать эти силы, — силы, достаточные, чтобы сдвинуть с места гору или воскресить мертвого. В вере есть творческий элемент: это воля не только желающая, но и создающая желаемое. Вера — воля к достижению желаемого, плюс уверенность в его достижимости; это желание человека, соединенное с уверенностью в ответном желании Бога; совместное желание человека и Бога. Вера — воля, санкционированная совестью, воля, которую человек чувствует необходимой и святой, его высшая (по глубине, напряжению и моральной чистоте) воля.

7. В вере происходит искомое соединение человеческой воли с Божественной. Своей человеческой волей Христос ужасался и сопротивлялся смерти («да минует Меня чаша сия»), но своей Божественной волей он хотел ее, знал, что Отец, посылающий Его на распятие, прав, что распятие нужно («не Моя воля, но Твоя да будет»). Такое же слияние воль происходит и при сотворении чуда. Еще до того, как сотворить чудо, Христос без тени сомнения знал, что оно возможно. При воскрешении Лазаря он сперва обращается к Богу: «Отче, благодарю тебя, что Ты услышал Меня», — и уже потом взывает «громким голосом: Лазарь! Иди вси». В акте веры человеческая воля одновременно и утверждает, и стимулирует разряд Божественной воли.

8. Человеческий глаз, отделенный от тела, лежащий на операционном столе, отвратителен, на лице человека как его живая часть он прекрасен. Красота — это осмысленность части по отношению к целому, гармония части с целым. В эстетическом созерцании мы замечаем эту гармонию, предугадываем смысл в созерцаемом объекте (в строении человеческого тела, здания, ландшафта). Радость эстетического созерцания — в совпадении ожидаемого с осуществленным, моего желания с желанием строющей мир силы (природы, Бога), в совпадении наших воль и наших целей.

Подобно этому и радость Царства Божьего состоит в предчувствии мирового смысла, просвечивающего сквозь временную бессмыслицу и несовершенство мира. Чутьем нашей веры мы предугадываем мировую гармонию и нашу собственную созвучность с нею. Царство Божие внутри нас — предвосхищение Царства Божьего вне нас; Царство Божие вне нас — осуществление Царства Божьего внутри нас.

9. Соединение с Богом, вступление в Царство Божие делает самого человека божественным — бессмертным, всемогущим, всеблагим, всеблаженным.

Бессмертие Царства Божьего — чувство абсолютной неуничтожимости всего совершающегося, не только нас самих, но и окружающего нас мира, каждого мгновения жизни, неизменное присутствие вчерашнего дня в сегодняшнем.

Всемогущество каждого вошедшего в Царство Божие — присутствие в сегодняшнем дне не только вчерашнего, но и завтрашнего дня, предрешенность будущего в нашей теперешней воле к нему; творческая, созидающая сила веры.

Всеблагость — чувство общности цели; единение со всем существующим в чувстве любви, которая во всех нас хочет одного и того же: полноты жизни для себя и для всего существующего.

Всеблаженство — субъективная, внутренняя сторона всеблагости, радость этой любви. Радость не только получающего, но и дарящего; блаженное соединение двух влюбленных, в котором оба счастливы: и целующий, и тот, кого целуют.

Бог, мир и я[162]

Бог — внутренняя активность, как пружина, распирающая мир и разворачивающая его в бесконечность.

Бог — атом, который, бессчетно повторяя самого себя, создает мир.

Мир — дерево, я — его ветвь, Бог — семя, из которого разрастается и дерево, и все его ветви. Путь к семени из любой точки дерева одинаково короток: сама эта точка уже и есть разросшееся семя.

Мир — растущий Бог, Бог — то, что растет миром.

Мир больше Бога, потому что мир — разросшийся Бог. Мир меньше Бога, потому что мир — только одно из разрешений растущего Бога.

Вся жизнь мира — от силы тяготения до человеческого желания — только порождение и усложнение необъятной жизненной жадности Бога.

Среди бесчисленных отношений — Бога к вещам и вещей между собою — одно только важно: отношение между Богом и мной. Все остальное — только бесконечное повторение этого одного основного отношения.

Чтобы постичь суть, химический состав вещества, требуется не механическое погружение в его глубину, а химический анализ любой, хотя бы поверхностной его точки.

Божественны не только корни жизни — природа, подсознание, мир, но и ее вершина — сознание, человек.

Когда органическая клетка делится, размножаясь, на две, в какой из них остается ее «я»? Каждая из новых клеток есть прямое продолжение первоначальной. Разрастаясь в мир, Бог делится подобно органической клетке, в каждой своей части оставаясь равным самому себе.

Я есмь та самая Первопричина, которая некогда породила из себя вселенную.

Бог, вечность, жизнь? Это я, сидящий здесь за столом.

Каждая ветвь равноправна другим ветвям и равноправна стволу. Ствол — только толстая ветвь. Я отделился от мира? Но ведь с равным правом можно сказать, что и мир отделился от меня.

Бог — центр, мир — поверхность шара. Я — один из радиусов этого шара. Своей глубиной я упираюсь в центр мироздания, своей вершиной — в это тело, в кончики его ногтей и волос.

Я — часовая стрелка. Моя ось неизменно покоится в вечности, мое острие неутомимо движется сквозь время вперед.

Истинный поэт пишет стихи своей собственной кровью. Бог создал мир не из хаоса, не из ничего — Бог создал мир из самого себя.

Сотворив мир, Бог целиком излился в него. Мир одинок в вечности, как одинок в ней сам Бог. Мы продолжаем строить то, что было начато в день миротворения Богом.

Вся тяжесть миротворения на наших слабых плечах. Какая покинутость, какая ответственность и какая свобода!

Самое трудное и самое решающее — почувствовать единственную опору в собственной глубине, не иметь внешней опоры и в ней не нуждаться. — Быть, как звезда в междупланетном пространстве: единственная опора — собственный центр тяжести.

Сладок или ужасен этот полет в пустое, это парение над безднами? Все зависит от того, чем мы хотим быть: растением или птицей.

Сам по себе мир не хорош и не плох. Это мы делаем его хорошим или плохим, освещая его, как прожектором, избытком собственного света или затемняя его своей тенью.

По мере того, как разгорается зажженный Богом пожар, сам Бог проступает в его лучах все ярче и ярче.

Мир — океан, Бог — вода, из которой этот океан построен. Океан –

весь из воды и все-таки не тождествен воде. Мир и Бог несоизмеримы, как несоизмеримы океан и вода.

Химическая молекула — вода, океан — вода, каждая его капля — тоже вода. Бог в себе самом, в мире и во мне — один и тот же; и все-таки все мы разные.

Я — капля воды. Как «капля» я — часть мирового океана. Как «вода» — его основание.

Почему мы видим мир, но не видим Бога? Потому что Бог и есть то, что смотрит из нас на мир.

Бог не впереди нас, а позади. Бог — наш собственный спинной хребет, основание, на котором мы все воздвигнуты.

Я не могу увидеть Бога, как не могу увидеть собственной спины и затылка.

Бог — сияющая точка позади меня. Благодаря ее свету впереди меня образуется огромная тень, своими контурами напоминающая меня самого, но в миллионы раз меня увеличивающая. Тень эта — мир.

Я — глаз Бога. Глаз видит все, за исключением лица того, кому он принадлежит.

Бог светит сквозь всех нас одновременно, как солнце сквозь трещины ставен. Раздробляясь на множество лучей, он остается в каждом из нас все тем же единственным солнцем.

Каждый из нас — только обнаружение чего-то неизмеримо большего, чем он сам. Но будучи обнаружением, он тем самым есть и то, что в этом обнаружении обнаруживается. Вода, закругляясь в каплю, не перестает от этого быть водой. Бог, становясь человеком, не перестает от этого быть Богом.

Сходя с неба на землю. Бог в каждом из нас остается все тем же Богом — единственным и всесильным: король и в одежде нищего остается королем.

Об игре[163]

Что хуже, что лучше — сухие, черные губы у самой воды — Тантал, или губы сухие от жажды — в воде — Суламифь? (Из разговора)[164]. Но если мой собеседник сомневается, то пусть спросит у Тантала и Суламифи — не хотят ли они поменяться ролями.

Гегель боялся «дурной бесконечности». Но ведь может быть и «хорошая бесконечность». Тантал — «дурная бесконечность», «ад»; Суламифь с ее страстью — «хорошая бесконечность», «рай». Суламифь изнемогает. Отчего? Конечно, не от муки, а от блаженства.

«Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви»[165]. Суламифь хочет растянуть мгновение, а не остановить, хочет «хорошей бесконечности», а не смерти.

Суламифь не может не нацеловаться? Так что же, тем лучше!

Тантал, жаждущий и не могущий дотянуться до воды — это «дурная бесконечность». Но Тантал жаждущий и пьющий — новые желания которого возникают от жажды удовлетворенной, от переизбытка — это тоже бесконечность, но не «дурная», а «хорошая».

Сделай дело и умри! (Слова того же собеседника[166]). Почему? Кто сделал сполна всё, что имел сделать, тому нечего больше делать. Разве это так? Разве жизнь только дело?

Может быть, жизнь не только дело, и сделавший дело совсем не должен еще умирать?

Мой собеседник не учел момента «игры».

Сделавший дело, может еще играть

Что такое жизнь — «игра» или «дело»? Днем мы сидим на службе — это «дело»; вечером идем в кинематограф или слушаем радио — это «игра». Есть ли игра только отдых от дела или его увенчание?

Игра для дела, или дело для игры?

Дело — средство, игра — самоцель. Если дело нам по душе — оно уже игра, если оно не по душе — оно должно быть награждено игрой. Жизнь — или уже игра, или стремится стать игрой.

Игра не отдых от дела, а его цель. «Мы живем ради праздника». Шесть будней ради одного воскресенья, а не одно воскресенье ради шести будней. Чего хочет жизнь? Рая. Что такое рай? Игра.

Чем занимаются райские жители? Они едят яблоки, целуют гурий, поют Творцу осанну, пляшут, резвятся — играют. Рай — там, где никто ничего не делает.

«Будьте, как дети». Где же больше игры и веселья, чем именно среди детей? Смех, — высшее, чего достигла жизнь. Смерть только тогда будет окончательно побеждена, когда вечность наполнится смехом — беспричинным, как детский.

Взрослые для детей, а не дети для взрослых. Жизнь человека кончается его свадьбой — дальше начинается «унаваживание», Соль земли — дети. Мир создан для детей: им одним весело в нашем невеселом мире.

Пока мира не было, в вечности всё было тихо, как в пустом зале. Одну большую взрослую вечность Бог разбил на множество маленьких, гомонящих, ребячествующих вещей: тронный зал превратил в детскую.

По замыслу Творца, рай Адама — это игра и беззаботность. Грехопадение заключалось в том, что ребенок решился стать взрослым, потянуло к «древу познания добра и зла», он вышел из легкомысленной, бездумной, самодовлеющей игры.

Что такое жизнь? «Храм»? «Мастерская»? Ни то, ни другое. Неужели воплощение жизни — седобородый священник или закоптелый рабочий? Воплощение жизни — беспричинно и бесцельно резвящийся ребенок. Воплощение жизни — теленок, скачущий по полю «в телячьем восторге». Для чего существует мир? Просто так, ради «телячьего восторга».

Всё началось с игры. Адам и Ева соскучились в раю, стали играть. Увлекаясь всё больше, придумывая игры всё сложнее — правило на правило, задача на задачу, — и получился наш мир.

Так увлечься! Так войти в игру! Кончать самоубийством из-за проигранной партии и быть готовым на убийство ради выигрыша!

Хороша жизнь или не хороша? Любить или не любить жизнь — это вопрос не познания жизни, а ее оценки. Спорить о «хорошей» или «дурной» бесконечности — это спорить о вкусах.

Кому жизнь не нравится, тому нельзя «доказать», что она хороша, как нельзя доказать, что женщина красива тому, кому она кажется безобразной.

В любви вся заслуга лежит на стороне любящего, а не того, кого любят. Любящий вкладывает в свое чувство избыток собственного света и освещает им любимого. Видим ли мы жизнь плохой или хорошей, зависит от того, какою мы ее хотим видеть.

Дети устраивают игру даже из умыванья, а старики даже на прогулку ходят по предписанию врача.

Ценность жизни так же условна, как и ценность художественного произведения. Для животного, для профана картина — это кусок измазанного красками полотна; для них она не плоха, не хороша, ее просто нет, она не реальна. Для художника же и знатока она — полноценная реальность,

Для того, кто не умеет читать его, мир не существует, как не существует роман для безграмотного. Жизнь реальна изнутри, извне не реальна.

Тому, кто не любит поэзии и живописи, Пушкин и Леонардо да Винчи не нужны. Звезды не нужны слепому, жизнь не нужна мертворожденному.

«Мир — сновидение Брамы». Надо со-грезить Браме, быть его наперсником, быть посвященным в тайны его игр и фантазий, чтобы любить мир, даже просто его по настоящему видеть.

Чтобы ценить мир, надо в какой-то мере быть конгениальным его Творцу.

Жизнь, как и стихи, как и любовница, нам не нужны, пока мы их не полюбим. А что бы мы ни любили — любовницу, стихи или жизнь — мы любим всегда «ни за что, ни про что», «ради прекрасных глаз».

Мир ни для чего не нужен, он только возможен; играть никто не обязан, а в лучшем случае волен, если него есть на это желание.

Стихи неизвестного поэта — бесплодная трата времени для всех, кроме него самого. Он должен сперва научить этих всех своему языку, заразить их своим восхищением, вовлечь их в свою игру, — только тогда и для них трата времени не будет больше бесплодной, стихи из мертвых станут живыми, из несуществующих — существующими.

Надо воспитывать в себе вкус к жизни, как мы воспитываем свой художественный вкус. Древние проповедовали «искусство любви» (ars amandi), необходимо и создание «искусства жизни».

Есть только один враг у жизни — это смерть. Будда вышел на проповедь, увидел больного, старика и мертвого. А болезнь и старость только тем и отличаются от смерти, что не стали ею окончательно.

Зло и страдание — это только маленькая смерть. А что такое «большая» смерть? Уход из жизни. В сущности, в жизни всё хорошо, одно плохо — что надо уходить из нее.

Наша земная жизнь и есть уже рай, только ущербленный и загрязненный посторонними примесями. Наша задача — выцедить из жизни содержащийся в ней рай и закрепить его в чистом виде.

Жизнь — сплошное добро. Зло — как дырки в сыре не что-то противоположное жизни, а только ее усеченность, пустоты, зияния в ней.

Всякое зло поправимо, кроме смерти. Надо и смерть сделать поправимой — это воскресение.

Адам и Ева, разыгравшись зашли чересчур далеко: придумали смерть, а смерть — это выход участника из игры. Получается нелепость: играем — и вдруг одно из правил: перестать играть.

Смерть напоминает ту жуткую клетку, имеющуюся в каждой игре «с кубиком» («скачки» или «автомобильные гонки»), попав на которую игрок выбывает из игры. Сидишь и не знаешь, что же делать дальше: другие препятствия «пять клеток назад» или «пропускает три раза» — это оттяжка выигрыша, может быть, даже проигрыш. Но выбыть из игры — это не проиграть, не придти последними, а вообще никуда не придти — бессмыслица, сумасшествие.

Чтобы жизнь сполна превратить в игру, надо и смерть сделать немного игрушечной, — это воскресение.

Чтобы превратить жизнь в рай, надо победить две вещи: скуку и смерть. Игра побеждает и то, и другое.

Жизнь — вечно-детское в творении. Серьезна по настоящему одна только смерть.

Смерть только тогда будет побеждена, когда вечность наполнится смехом, беспричинным, как детский.

Мы не можем собственными силами создать вечного блаженства, но мы можем собственными силами создать «хорошую бесконечность». Это — игра.

О бессмертии[167]

Я умираю, но между мною и миром еще не все покончено. Что-то остается между нами недоговоренным. Мы должны еще встретиться для последнего, исчерпывающего объяснения.

Мир так же тоскует, разлучаясь со мной, как я, разлучаясь с ним. Звезды хотят, чтобы ими любовались, а разве они дали мне сделать это вдосталь?

Сколько стихов мог бы еще написать Пушкин, сколько стран завоевать Юлий Цезарь, сколько женщин полюбить Казанова! Неужели все это так и останется навсегда неосуществленным? Такие возможности — и не использовать!

«Почему ты хочешь бессмертия?» — спросил Плутон Орфея. — «Потому что я еще не спел всех песен, какие мог бы спеть».

«Почему ты хочешь бессмертия?» — спросил Плутон Геракла. — «Потому что я еще не совершил всех подвигов, которые мог бы совершить».

Мы хотим бессмертия не потому, что мы не получили от жизни всего, что могли бы получить, а потому что не отдали ей всего, что могли бы отдать.

Каждый из нас — желание жизни, только наполовину осуществленное. Создавая нас, жизнь за каждого принимается с жаром и вдохновением, но тотчас же отворачивается, увлеченная тысячью новых, еще совсем неосуществленных желаний.

Жизнь так упоена творчеством, что не успевает надолго остановиться на каждом из нас. Она только намечает нас двумя-тремя штрихами и устремляется дальше. Но ведь надо когда-нибудь остепениться, однажды начатое довести до конца.

Мир еще так молод. Все его помыслы устремлены в будущее, поэтому он так легко забывает прошедшее. Но и для него однажды наступит старость, когда всплывают воспоминания юности и подводятся все жизненные итоги.

Я — одно из воплощений мировой жизни, одна ее мысль о самой себе. Я-жизнь вспомню когда-нибудь себя — человека как отдельный эпизод своей далекой молодости.

Пройдя сквозь мир, я оставил в нем неизгладимый рубец, по которому, как по нити Ариадны, жизнь всегда сможет найти меня, если я ей понадоблюсь.

Я умру, но моя предсмертная тоска уйдет в подсознание мира и, как зубная боль сквозь глубокий сон, до тех пор будет тревожить его, пока он не заметит меня и не удовлетворит мою страстную жажду жизни.

Неосуществленный художественный замысел может годами таиться в душе художника, но рано или поздно вырывается наружу. Рано или поздно я восстану из тайников смерти для полного, завершающего воплощения.

Мы — эскизы, набрасываемые жизнью. Когда-нибудь начнет она писать картину, для которой эскизы делались.

Жизнь делает десятки набросков, чтобы окончательный рисунок был совершенен. Жизнь десятки раз создает меня временным, чтобы один раз создать меня вечным.

Живя, мы ищем самих себя. Наше человеческое лицо — только поиски и предчувствие нашего божественного лика.

Своей земной жизнью мы пишемся начерно. «Почему меня уничтожают? — мог бы сказать черновик, глядя на себя, переписанного набело. — Ведь это не я. Ведь это совсем другие бумага и чернила». Но разве дело в бумаге и чернилах?

Что такое Кельнский собор? Не камни, а их расположение. Что такое я? Не материя, а ее особый порядок. Мое нетленное тело, воскресшее для Страшного суда, может не иметь ни одного общего атома с моим теперешним телом, и все-таки тот, кто в нем воскреснет, буду именно я.

Я развиваю себя в вечности, как музыкальную тему. Только я-земной — одна из вариаций на тему меня-вечного.

Неужели я на всю вечность должен удовлетвориться одной этой жизнью? Только одна роль — этого мало для актера. Только одна жизнь — этого мало для меня.

Кто хочет моего бессмертия — я или стоящая за мной жизнь? А разве я не жизнь? Разве жизнь — это что-то другое, чем я?

Я — атом жизни, но в атоме сосредоточены все свойства тела, к которому он принадлежит. В моей воле высказывается воля вселенной. Вслушиваясь в голос своей глубины, я подслушал тайные желания мира.

Не я хочу своего бессмертия — сам Бог хочет моего бессмертия: ведь, теряя меня, Он вслед за мной теряет целую вселенную.

Я смертен, бессмертна создающая меня жизнь. Но кроме бессмертия мастера нужно еще и бессмертие его творений.

Творец выражает себя в творении. Отсутствует творение — излишен творец. Умираю я — умирает создавший меня Бог. Только через мое бессмертие Бог становится бессмертным.

Мы все когда-нибудь примем участие в венчающем мировую историю празднике: всеблаженные, бессмертные боги за пиршественным столом.

«Тон» мира[168]

Приступая к работе в любой отрасли искусства (литературе, живописи, музыке), очень важно сразу добиться верного тона, которым и определяется всё дальнейшее звучание задуманного произведения.

Понятие «тона» ближе всего стоит к понятию «идеи» (не в строго философском, а скорее общежитейском значении этого слова), но более неуловимо и вместе с тем более точно. «Тон» совмещает определенность звучания данного произведения с неограниченностью его возможного разворачивания.

Идея в общих чертах предусматривает содержание рождающегося произведения, но еще не входит в детали; она может быть изменена, дополнена. Тон, однажды взятый, абсолютно неизменен; он с полной точностью предусматривает характер, оттенок каждой будущей детали и вместе с тем даже не интересуется ее возможным содержанием.

Первоначально тон определяет произведение, скорее, отрицательно: он определяет не то, что должно войти в произведение, а то, что в него войти не смеет. Разворачивая произведение, художник должен чувствовать, остается ли оно неизменным по тону, не нарушается ли основной тон. Таким образом, разворачивание может быть неопределенно-широким, но его направление строго предопределено.

Разворачиваясь, произведение должно обогащать (расширять) свое содержание и уточнять (суживать) свой тон.

Можно иметь идею (замысел) стихотворения или другого произведения искусства, но пока нет тона, нет и стихотворения. Стихотворение возникает в момент рождения своего тона: оно может умереть, не развившись, но раз возникнув, оно уже есть. Без тона же его вообще нет, без тона оно — мертворожденное.

Не имея сюжета, стихотворение может потухнуть, как огонь без дров. Не имея тона, оно вообще не может загореться, как дрова без огня.

Тон рождается вместе с первой конкретной строкой. В первой конкретной строке уже предрешена метрика стихотворения, характер рифмовки, стилистика — голос стихотворения, интонация, тон.

Тон — это душа произведения, произведение — это воплощение тона (его тела, его обиталище и вместе с тем его пища).

***

Мир, как всякое художественное произведение, имеет свой тон. Бог и есть такой «тон» мира.

Вера в совершенство Бога есть вера в совершенство основного тона мира. Наше религиозно-художественное чутье подсказывает нам, что звучащий в глубине мира тон чист и беспорочен, что несовершенство мира временно и поверхностно, вызвано отклонением от тона, художественной фальшью.

Признание верности тона еще не означает признания законченности всего произведения. Появление тона означает начало работы, а не конец ее. Полная выдержанность и полная выраженность тона есть плод долгого труда. Мир и есть такой труд воплощения и очистки тона.

Пока тон не будет проведен без фальши хотя бы в одной маленькой части произведения, неизбежны многочисленные пробы и ошибки. После того, как он будет проведен в одной части, остается еще огромная работа проведения его по всему произведению.

Каждый из нас — отдельная фраза стихотворения, набросанная начерно, над которой не мало надо еще поработать, чтобы она вполне гармонично выразила то, что ей выразить надлежит.

Личность Христа есть первая «конкретная фраза» мира, с полной чистотой выражающая его тон. В Христе Бог проявлен исключительно и целиком — с исчерпывающей полнотой содержания и беспорочной чистотой тона.

Добро — удачное словосочетание, зло — неудачное. Зло — это деталь еще небезупречная, незавершенная. Отсюда — элемент поисков, экспериментированья в мире. Тон звучит едва слышно: в каждой мелочи он должен быть подслушан, очищен, извлечен из тьмы на свет Божий.

Зло — выпадение из Бога, а не другой, посторонний Бог, как фальшь — выпадение из тона, а не другой, посторонний тон. И зло и фальшь — отсутствие единства и порядка, а не какой-то другой порядок.

Акт миротворения как всякий художественный акт требует и творческого вдохновения, и ремесленного труда. Бог — это основная гениальная интуиция мира, самовозникающий тон. Мир — медленная разработка, кропотливое очищение тона.

И наш мир, и сотворяющий его Бог очень индивидуальны. Это совсем не «мир — вообще» и не «Бог — вообще». Тон, зазвучавший в открытой для всех возможностей вечности, определивший возникновение мира и его направление, — это только один из бесчисленных возможных тонов.

Из тысячи путей, ежемгновенно открывающихся каждому из нас, каждый из нас избирает только один путь, определяя этим и для всего мира только одну осуществленную возможность на девятьсот девяносто девять отвергнутых.

И сам первоисточник мира, и законы, по которым он разворачивает вокруг себя мир, ни из чего не выводимы, они просто даны, существуют — именно такие, каковы они есть, какими они сами себя хотят.

Наш мир — мир совсем особенный, не похожий на все другие возможные миры. Он неожидан, своенравен, причудлив, прихотлив, особен; он нов для самой вечности. Все время мы имеем дело с живой творческой неожиданностью, а не с мертвой всепредрешенностью.

Разворачиваясь в мир. Бог создает все новые оттенки самого себя, варьирует себя все снова и снова. Каждый из нас — новый Бог, вариант основной темы, оттенок основного тона.

Общий тон мира, приложенный к отдельной детали, создает нюанс самого себя — тон этой детали. В каждом конкретном своем воплощении Бог, оставаясь неизменным, все-таки оказывается новым и неожиданным. Каждый нюанс есть одновременно и разворачивание и ограничение основной темы.

Так же, как основной тон в мире, так и оттенок его в человеке, дан изначала, но должен быть выявлен и очищен. Каждый человек должен подслушать свой тон и развить его в себе или, что тоже, развить себя в нем.

Каждый человек должен решить себя как художественную задачу. Умирая, он лишается всех своих «словесных значений», но остается ритм, размер, тон — невещественная художественная формула, временно пустая и не использованная, куда, однако, может быть снова подставлено любое словесное содержание, если это понадобится.

Индивидуальный тон каждого человека полнее всего его характеризует, показывает идеальное, вечное, «райское» лицо этого человека.

Творение безупречно, если тон проведен по всей его глубине. Мир будет закончен, когда скрытая в нем гармония сделается явной. Каждый из нас войдет как художественная деталь в его окончательную редакцию.

Рай — это полнота звучания тона. Бог, ставший «всяческая во всем», полное овладение художественной темой. Овладение темой не означает, что дальнейшая работа над произведением должна быть прекращена. Напротив: может быть, ничем не стесненное творчество только тогда и начнется по-настоящему.

Мифы о происхождении бытия. О замысле[169]

1. В открытой для всех возможностей исходной свободе как одна из этих возможностей возникает бытие. Абсолютно-свободное, не встречающее себе никакого сопротивления, оно не замечает себя. Чтобы заметить себя, оно себя ограничивает, создает сопротивление, противопоставляет себя другому, из одного становится многим. Возникает множественность, разделенность — мир и противопоставленность, единство — Бог.

2. Обе противопоставленные части и соединяющее их единство — всё возникает «одновременно». Делится ли единство пополам или оно удваивается, повторяя себя, — безразлично, как мы назовем этот акт. Каждая из этих точек первоначальна, каждая выделяет из себя другую — и вместе с тем каждая производна, каждая выделяется другой.

3. Дальнейшее нарастание множества идет тем же порядком: разветвлением наружу или расчленением внутрь — что одно и то же. Нет мерила, которое позволило бы определить, является ли этот процесс внешним ростом или внутренним усложнением.

4. Существование частей создает пространство, последовательность — время. Мир — это движение, изменчивость; Бог — неизменное в изменчивости, неподвижное в движении. «Первый неподвижный Двигатель, из которого исходит всякое движение» (Боэциус). Бог — лежащая в основе движения воля к движению, [идеи], замысел, его вызывающий.

5. Если я хочу взять со стола карандаш, то моя воля одновременно и причина возникающего движения, и его цель. Желание вызывает, регулирует и завершает движение, само оставаясь на всех его стадиях неизменным.

Таким неизменным желанием, [ведущим замыслом, причиной и целью одновременно] является Бог по отношению к изменчивой, текучей мировой действительности.

6. Желание порождает движение. Бог создает мир. И вместе с тем: тот, кто движется, порождает желание — первоначальный хаос создает Бога. Жизнь — это одновременно и воля к бытию, порождающая бытие, и бытие, порождающее волю. [Бог поднимается из хаоса, как струя к чистому бытию из первоначального недифференцированного бытия-небытия].

7. Хаос («Божественность» мейстера Экхарта, «Ungrund» Якова Бёме) создает Бога как свое желание, как мечту, как замысел нового порядка. Бог рождается из хаоса, восстает из него, как статуя из каменной глыбы, от которой постепенно отсекается все лишнее. Бог — заданное, но еще не осуществлённое конечное совершенство мира.

8. С другой стороны, без желания движение вообще и не началось бы; желание порождает движение: Бог создает мир. [Бог все больше овладевает хаосом;] Бог строится в хаосе, как здание из отдельных камней, привлекая к себе и располагая в порядки все новые материалы. Бог — исходное совершенство, постепенно воплощающееся в мировом процессе.

9. [Таким образом,] мировой процесс — одновременно и процесс материализации духа, и процесс одухотворения материи. Хаос постепенно осуществляет порожденную им идею космоса, идея космоса постепенно подчиняет себе разбуженный ею для бытия хаос.

10. [Одинаково верно: и то, что единство порождает множество, и то, что множество стремится к единству.] Мир растет из одного семени, как дерево, и течет из множества истоков, как река.

11. Что за предрассудок считать «первопричину» бытия непременно единой! [Исходный монизм и исходный плюрализм одинаково нравы.] Так же, как и слова «раньше» и «позже», слова «единство» и «множество» теряют за пределами мира свой смысл.

12. Монизм и плюрализм — только различные точки зрения на один и тот же предмет. Все зависит от того, с чего мы начнем рассуждать — с единства или множества, с покоя или движения, с Бога или мира, с духа или материи. С каких терминов мы начнем, теми мы и принуждены до конца оперировать, потому что они переходят в противоположные без резкой границы, связаны с ними непрерывным рядом понятий. Крокодил состоит из головы, спины и хвоста, которые постепенно, незаметно переходят друг в друга. Человек, начавший разглядывать крокодила с головы, не найдя резкой границы между головой и шеей, будет считать, что весь крокодил состоит только из головы; человек, начавший разглядывать его с хвоста будет спорить, что он весь состоит из хвоста.

13. Про мир с равным правом можно сказать трояко. Можно сказать, во-первых: Бог — причина мирового процесса, в мировом процессе Бог овладевает хаосом, приводит его к космосу (теизм). Во-вторых, можно сказать: Бог не в начале, а в конце мирового процесса, его цель, результат. Мир создает, «выдумывает» Бога как свой высший идеал и постепенно осуществляет этот идеал (атеизм — в той форме, например, какую мы находим у Макса Шелера). И наконец, в-третьих: Бог преодолевает свою собственную инертность, обуздывает сам себя. Бог и в начале, и в конце, и в глубине мирового процесса. Мировой процесс — процесс самосоздания Бога (пантеизм). «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец» (Откр. 21, 6).

14. «Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» (Иоанн, 1, 1). Согласно точному переводу этого стиха не «Слово было у Бога», <а> «Слово было к Богу», даже «Слово было обращено к Богу». Одинаково справедливо, что «Слово» (идея, замысел) исходит из Бога и что оно стремится к Богу, призывает Его. Бог создает Христа, воплощается в Него («И Слово стало плотью») и вместе с тем в Христе Бог сам впервые рождается.

15. Христос рождается от Отца как «единородный Сын», и вместе с тем человек Иисус прозревает новый образ Бога, ставит перед человечеством новый идеал благого Отца. Бог создает мир и человека как бытие, мир и человек создают Бога как ведущую идею этого бытия.

«Ich bin Gottes Kind und Sohn; Er wieder ist mein Kind… — Ich muss Maria sein und Gott aus mir gebaren…»*

Ang. Silesius.

[* Я дитя и сын Бога; Он же опять мое дитя… — Я должен стать Марией и родить из себя Бога… (нем.)]

16. Бог-Отец и Бог-Сын — это два лица Св. Троицы, они «нераздельны». Бессмысленно ставить вопрос о том, кто из кого «исходит», кто кого порождает. Оба сосуществуют «от вечности». «Прежде, нежели был Авраам, Я есмь». «Кто же Ты?.. — От начала Сущий». «Ныне прославь Меня Самого славою, которую Я имел у Тебя прежде бытия мира».

17. Назовем ли мы мировое движение процессом нисхождения Божества с неба на землю или процессом восхождения человека с земли на небо — зависит только от того, какую точку вне этого движения мы захотим считать неподвижной. Проблема «Богочеловека» и

«человекобога», так часто рождающая споры, — чисто словесная проблема. Согласно Апокалипсису небесный Иерусалим сходит с неба на землю в то же время, согласно ап<остолу> Павлу, человек поднимается с земли в небо. «Первый человек — из земли, перстный; второй — «Господь с неба» (I Кор. 15, 47).

18. Вольтер сказал, что человек выдумывает Бога. Но это выдумывание не остается актом только субъективного, психологического значения; создавая идею Бога, человек реально создает и самого Бога: устанавливая идеал, способствует его осуществлению.

19. «Видишь, голубчик, был один старый грешник в восемнадцатом, столетии, который изрек, что если бы не было Бога, то следовало Его выдумать, s’il n’existait pas Dieu if faudrait l’inventer. И, действительно, человек выдумал Бога. И не то странно, и не то было бы дивно, что Бог в самом деле существует, но то дивно, что такая мысль — мысль о необходимости Бога — могла залезть в голову такому дикому и злому животному, каков человек, до того она свята, до она трогательна, до того премудра и до того она делает честь человеку. Что же до меня, то я давно уже положил не думать о том: человек ли создал Бога или Бог человека?» (Достоевский. «Братья Карамазовы». Слова Ивана)

20. «…fur meine nachdenkliche Betrachtung gebuhrt unsere Ehrfurcht ebenso Glauben, dass der Mensch ein Geschopf Gottes sei, wie dem, dass Gott ein Geschopf des Menschen sei. Sie sind nur zwei Seiten derselben Idee»* (Ernst Wiechert «Jahre und Zeiten». 5. 363).

[* «…по моему зрелому размышлению, наше благоговение точно так же исходит из веры в то, что человек есть творение Божие, как и из того, что Бог есть творение человека. Это лишь две стороны одной и той же идеи» (нем).]

21. В так называемом «онтологическом доказательстве бытия Божия», выводящим существование Бога из наличия идеи о Нем, мы, собственно говоря, ничего не «выводим», а просто усматриваем Его существование в наличии идеи, потому что идея Бога и есть

уже Бог.

22. Надо удивляться вкусу Достоевского, одним художественным чутьем поднимающегося на точку зрения, достижение которой стоило европейской мысли целых столетий блуждания и поисков. После Канта нельзя серьезно говорить о «доказательствах» бытия или небытия Бога, все «гипотезы» подобного рода безвкусны. О Боге можно сказать всё что угодно — всё будет правильно и неправильно вместе.

В этом сказывается природный русский философский вкус: в отрицании метафизики (вполне согласно с Кантом) как бесплодного «мудрствования», «словоблудия» и в переносе центра тяжести философского исследования на этику (тоже в согласии с Кантом: практический разум как основа новой метафизики).

23. Не только мир как целое имеет первоисточник жизни в самом себе, но и каждая его частица. В каждом из нас — метафизический жизненный центр. Этот центр у каждого — личный, отдельный от всех остальных; и вместе с тем он — общий для всех, единственный на весь мир. Единое и множественное — это «здешнее», «земное». Жизненный центр — по ту сторону мира, и для него не могут иметь значения подобные различия.

24. Основа мира — основа каждого из нас. Она охватывает мир как лежащая вокруг него бесконечность и вместе с тем сжата внутри его, в точке, как его центр. Бытие разгорается из одной искры, как пожар, и вместе <с тем> проступает, как сырость, отдельными каплями. Каждый из нас исходит из общего для всех центра, и каждый зарожден в бесконечности, независимо от всех других. Каждый исключителен, и каждый универсален; каждый — все, и каждый — частица; каждый — основа, и каждый — ответвление всех остальных.

25. Каждый из нас — единственное бытие во вселенной (солипсизм), и все-таки нас много (реализм).

26. Семя жизни замкнуто в нас из вечности, раз и навсегда вложено в нас, но каждый может его сознательно культивировать, взращивать. Каждый сам себя изнутри строит, и все же каждый сам себе дан извне. В этом сочетании «самоданности» с «самоопределяемостью» бытия — глубочайшая тайна порождающей его свободы.

27. Сам Бог, рождаясь из свободы, одновременно и сам себя поднимает из нее, и сам себя в ней находит.

28. [Желая взять со стола карандаш, я сам создаю в себе это желание, и вместе с тем оно возникает во мне независимо от меня. Я порождаю его и нахожу его в своей душе готовым.] В своей сути оно остается неизменным от начала моего движения до его конца; и все-таки, по мере этого движения, оно видоизменяется в деталях, порождает множество новых промежуточных желаний и движений, заставляет простое движение расчленяться на множество сложных; само усложняется по мере преодолеваемых на пути препятствий, заставляет меня не только протянуть руку за карандашом, но, возможно, и пройти несколько шагов, обойти стоящий на дороге стул и т. д. [Подбно этому и] лежащая в основе бытия «идея» одновременно и порождает бытие, и сама им порождается, и определяет его, и сама им определяется.

29. Вглядываясь в уже готовое, уже имеющееся в моей душе желание, я его обнаруживаю, конкретизирую, развиваю. Я его создаю, и вместе с тем оно уже изначала присутствует во мне.

30. Мир дан мне и все-таки порожден мною, как сновидение, которое я сам из себя проецирую и которое все же вкладывается в меня кем-то «другим», от меня не зависит.

31. Своей глубиной я ухожу в метафизическую подоснову мира, сливаюсь с Богом, как древесный лист через черенок сливается с ветвью, стволом и корнем дерева. Бог и я составляем одно целое, как дерево и лист; и все-таки Бог и я противостоим друг другу, тоже как дерево и лист.

32. Так же связан и я с любой частицей мира. Я связан с нею воедино общим жизненным центром, из которого мы оба истекаем; и все же мы с ней противостоим друг другу как противоположные, максимально удаленные друг от друга «концы» этого единства. Мы одновременно и ось мироздания, и его полюса.

33. Все одновременно: и противостояние Богу, и единство с Ним; и единство с миром, и противостояние миру; и единство с самим собой, и противостояние самому себе.

34. Все едино, и каждый сам по себе. Смотрящий мне в глаза собеседник смотрит на меня из меня же, но все-таки смотрит мне навстречу.

35. Углубляясь без конца в небо, я приду в самого себя; последняя глубина неба открывается «позади меня», во мне самом.

36. Каждый из нас — творец и творение вместе. Наша неспособность сразу, на месте, познать мир и самих себя — это не только бессилие твари сразу охватить творца, но и бессилие творца сразу овладеть творением.

37. Мир не может без длительного усилия уловить прозреваемую им идею; идея не может без борьбы подчинить себе организуемый ею мир.

38. Рождающийся через наше рождение Бог хочет овладеть бесконечностью, в которой Он рождается. Если Ему это не сразу удается, то не потому что Его силы не бесконечны, а потому что бесконечна бесконечность, которую Он пытается объять.

39. Глубина мира и наша собственная глубина бесконечны. Мы были бы навсегда лишены возможности познать мир и себя, если бы наша познающая высота тоже не была бы бесконечной.

40. Жизнь — борьба Творца с творением, постепенный охват Творцом творения и постепенное познавание творением Творца. Конечная задача — полные овладение и познание: «Да будет воля Твоя и на земле, как на небе» (Мф. 6, 10). «Сия же есть жизнь вечная, да знают Тебя, единого истинного Бога, и посланного Тобою Иисуса Христа» (Иоанн, 17, 3).

О свободе[170]

Бог един и единственен, ничто не заставляет Его хотеть того, что Он хочет, ничто не препятствует ему в этом. Бог абсолютно свободен.

Мир — разделившийся Бог, одно большое желание, рассыпавшееся на множество маленьких. Каждый из нас — одно из желаний Бога, каждый из нас абсолютно свободен.

Каким образом я мог бы быть несвободен, если я сплошь и насквозь соткан из Бога, из свободы, сам есмь эта свобода?

Камень притягивается к земле не потому, что это предписано ему со стороны, а потому что ему самому этого хочется.

То, что камень всегда и везде притягивается к земле, не означает, что он несвободен. Это означает только, что его желание — не мимолётный каприз, а твердая, упорная воля.

Свобода детерминирует себя самое. Закрепляя себя в повторении, она обращает себя этим в закон. Закон — это постоянство свободы.

Законы природы — не извне наложенные на нас обязательства, а внутреннее выражение живой ее сущности.

Каждый из нас — живой отрезок природы. Каждый участник жизни носит внутри себя все ее законы, ежемгновенно заново пересматривая и заново утверждая их своею свободой.

Закон природы? Это я.

Все в мире имеет причину, только одно не имеет причины — сама причинность. Беспричинность причины есть ее свобода.

То, что мир избрал именно такую, а не какую-нибудь иную причинность, это случилось помимо всякой причинности.

Каждый из нас — сложнейшее сочетание сложнейших законов, и все-таки каждый из этих законов и все сочетание их насквозь свободно.

Свобода, свободно закрепляющая себя в одном или нескольких основных законах, усложняется и разветвляется на множество производных законов. Но от этого она не перестает быть свободой.

Свобода — та простая нить, из которой соткана сложнейшая мировая ткань. Различные способы переплетения нити с самой собою сообщают ткани ее разнообразие и богатство.

Моя «эмпирическая», будничная, ежемгновенная «свобода воли» и есть прямое обнаружение моей сверхмировой, вневременной метафизической свободы.

Свобода одинаково свободна в своем корне, в стволе и каждой из своих ветвей. Свобода ветви ограничена только одним: такой же свободой соседней ветви.

Я не могу пройти сквозь стену не потому, что я не свободен, а потому, что моей свободе противопоставлена равнобожественная и противоположно направленная свобода стены.

Ограниченность свободы есть результат столкновения двух свобод.

Бог разделился на мир, чтобы воплотить каждое из своих противоречивых желаний и чтобы каждому из них предоставить возможность расти до конца.

Бог так долго не может закончить своего мироздания, потому что Его желания слишком многочисленны, слишком ненасытны и слишком противоречивы.

Задачи мировой жизни — примирить все свои стремления, а не подавить одно другим. Именно потому, что первоисточник жизни в нас самих, эта задача есть наша собственная задача.

Жизнь должна во всем мире достигнуть такого же единства, какого она достигает в живом организме; только тогда противоборство ее частей заменится их содружеством.

Только когда стена сама расступится, чтобы меня пропустить, и мы оба испытаем блаженство, подобное тому, какое испытывают мужчина и женщина в любовном объятии, — только тогда мироздание будет завершено.

ЛИТЕРАТУРНО-КРИТИЧЕСКИЕ И ИСТОРИКО-ЛИТЕРАТУРНЫЕ СТАТЬИ

О современной поэзии[171]

За последнее время в эмигрантской прессе участились пессимистические отзывы о состоянии современной русской поэзии. Их можно свести к трем утверждениям: первое — поэтов много; второе — читателей мало; третье — нельзя, быть может, в этом винить одного читателя, внутри самой поэзии не все благополучно.

«Что-то разрыхляется или отвердевает в старинном устройстве стихотворного искусства… громоздятся излишества, зияют незаполнимые пустоты, метрический скелет обрастает диким мясом безразличных ритмов и случайных слов. Поэзия предпочитает прозу. Наступают сумерки стиха» (В. Вейдле. Сумерки стиха. Встречи. № 3).

«Не стоит упорствовать. Почва истощена, иссякла, — в ней ничего не может уже родиться, надо ей дать отойти, отстояться…

— Пишите прозу, господа» (Г. Адамович. Стихи. Последн<ие> нов<ости>. № 4705).

Нельзя не согласиться с первыми двумя положениями. В значительной мере справедливо и третье. Несомненно, современная поэзия (как, впрочем, и все другие отрасли культуры) переживает состояние какого-то кризиса. Вопрос только в том, на каких путях искать выход. Возможности сужены, но надо ли это отнести к стиху как целому или только к некоторой его стороне, хотя бы и существенной? В. Вейдле в цитированной статье, а еще больше в статье «Чистая поэзия» (Соврем<енные> записки. № 53) очерчивает приблизительно сферу этого оскудения почвы: использованность строфических форм, форм фонетических (размеры, рифмы), стилистических словарь, синтаксис, образы). Другими словами — использованность всех формальных факторов стихосложения.

Известно, насколько условны и расплывчаты термины «форма» и содержание». Здесь они берутся в обыденном, обывательском их значении. Нет также сомнения, что по существу форма не отделима от содержания. Форма есть воплощение содержания. Форма должна сполна и без всякого излишка выявлять содержание.

Однако само существование этих терминов указывает на их сравнительную независимость. Слияние является, скорее, случаем идеальным. Фактически всегда будет проявляться перевес той или другой стороны или во всяком случае их большая или меньшая несвязанность. Это можно обнаружить как на любом отдельном произведении искусства, так и на целом историческом периоде.

Символизм был направлением в значительной мере формальным. Многочисленны теоретические изыскания символистов в этой области (Брюсов, Белый)[172], несомненно и наличие чисто технического экспериментирования у символистов. В свое время оно явилось необходимейшей реакцией против формальной окостенелости предсимволистического периода. Поэзии была возвращена профессиональная чистота.

Позднейшие течения вполне разделяли этот интерес символизма к изысканиям чисто формальным. Для иллюстрации факта, насколько технично подходили создатели многочисленных «измов» к соседним школам и своей собственной, можно привести цитату из предисловия А. Белого к его сборнику «После разлуки», где даны предпосылки его мелодизма[173]. Мелодизм не сыграл значительной роли, сам Белый не придавал ему большого значения, но подход характерен:

«Эта маленькая тетрадь — поиски формы… В новаторских попытках сказывалось лишь естественное разделение труда в гранении деталей стиха: появились ритмисты, появились футуристы, подчеркнувшие звук слова; появились имажинисты, подчеркнувшие образ, и т. д. Ныне стих перегружен ухищрениями образа, ритма, инструментовки, но всеми школами… пропущена одна существенная сторона стиха: мелодия целого».

Ни символизм, ни акмеизм, ни футуризм, ни другие течения не исчерпывали, конечно, своих задач задачами чисто формальными. Часто они стояли даже на втором плане. Но существенно то, что сплошь и рядом они ставились вне связи с заданиями идеологическими, т. е. изолированно, побочно, как поиски новой и более совершенной формы — an und fdrsich*. [* В себе и для себя (нем.)]

И вот — самый принцип поисков формы вне ее связанности с содержанием есть явление ненормальное. Экспериментализм оправдан как упражнение, но не как цель. Все «ухищрения образа, ритма, инструментовки» — законны, необходимы. Но только как средство, не как нечто самодовлеющее. Если форма есть, действительно, воплощение содержания («Как будто совершенная форма не есть та, которую до последнего изгиба наполняет содержание». Вейдле «Сумерки стиха»), то всё, только украшающее, органически не связанное с целым стихотворения, является по существу излишним, утяжеляющим, засоряющим.

Отношение к форме как к чему-то самодовлеющему необходимо вытекало из самого принципа «искусство для искусства», провозглашение которого в 90-х годах прошлого столетия послужило, быть может, исходным пунктом всего процесса. «Искусство для искусства» оправдывало игру ради нее самой, эстетское пересыпание драгоценностей из ладони в ладонь. Для времени своего провозглашения этот принцип был опять-таки необходим и верен. Он явился противовесом принципу «служебности» искусства 70-х годов, когда требовалась от художника проповедь гражданских добродетелей и «окончание университета по естественно-историческому факультету», когда забывалось, что методы воздействия искусства совершенно самостоятельны, что интуитивность искусства, внелогический, «музыкальный» его строй, ставит его в плоскость, не соизмеримую с какой бы то ни было другой областью, особенно научной. Принцип «искусство для искусства» освободил поэта, вернул поэзии право вообще называться искусством.

Но, с более широкой точки зрения, он, бесспорно, недостаточен. Судьба искусства не есть бесконечная варка в собственном соку, назначение искусства гораздо шире, чем только служить приятным отдыхом, как бы высоко такой отдых ни понимался (до шопенгауэрского чистого созерцания включительно). Цель искусства в конечном счете — воздействие на жизнь. Оно должно «воспламенять бойца для битвы», «глаголом жечь сердца людей». Техника — «жало мудрыя змеи»[174] — только средство на этом пути. Содержание произведения искусства и есть та сторона его, которая переступает за границу специфических особенностей данного искусства. Например: историческое, бытоописательное, философское содержание в поэзии, — словом, все то, что принципом искусства для искусства объединялось под презрительной кличкой «литературы».

Однако отрицание «литературы» ведет в пределе и к отрицанию формы. Отсутствие содержания делает излишними и средства его выражения, т. е. уничтожает всё произведение. Форма пустеет, ей нечего воплощать. Понятен провал французских парнасцев, Малларме, Поля Валерии и др. (см. Вейдле. «Чистая поэзия»), где принцип искусства для искусства приводит поэзию к самоотрицанию, к отказу от творчества вообще.

Желая придти к цели, необходимо, конечно, предварительно научиться ходить. Но выйдя в дорогу, следует смотреть на цель, а не под ноги: иначе будет блуждание, быть может, полезное для здоровья, но не приводящее к цели кратчайшим, т. е. наилучшим путем. Чтобы выявить содержание, внимание художника должно быть направлено прежде всего на само содержание. Форма явится как следствие. Один из лучших способов усовершенствовать форму — забыть о ней.

Результаты работы последних десятилетий велики: преобразования в области метров (всевозможные стяжения), рифм (аллитерации и ассонансы|), композиции (пользование редкими формами строф) и другие, действительно очень существенные нововведения. Но дальнейшие перспективы в этом направлении исчерпаны. Что же, может быть предпринято путешествие, ради которого велась вся работа. Могут быть реабилитированы понятия «литературы», темы, содержания, и творческое внимании поэзии решительно переведено на них.

Этот сдвиг не только желателен, но и ясно наметился уже в эмигрантской поэзии последних лет. Зинаида Гиппиус требует «человеческого таланта» от поэта, кроме таланта чисто поэтического. Марина Цветаева называет это «даром души», выдвигает стихи детские, дилетантские, напоминает о недостаточности для поэзии одной техники (см. статью М. Цветаевой «Искусство при свете совести». — Соврем<енные> записки. < 1933>. № 50). Это делает Цветаева — поэтесса огромной формальной активности, один из сборников которой назван — «Ремесло».

Поэзия «Чисел» дает пример осуществления этого принципа. «Числами» явлено вполне выраженное поэтическое лицо. Нет сомнения, что центр внимания «Чисел» направлен на тему. Это было вызвано, возможно, причинами общекультурными, не лежащими в самой поэзии. Отсутствие читателя, изолированность современного поэта (эмигрантского особенно) должны были вызвать поэзию интимную, поэзию самого важного, для себя. Общий идеологический кризис требовал пересмотра всех основных культурных, философских, религиозных ценностей. Отсюда темы «Чисел» — смысловая оценка жизни, личности, мира; индивидуальная смерть как центральная тема. Темы религиозно-философские.

Формальные искания отодвинуты в «Числах» на второй план. Требуется, конечно, поэтическая культура, — каждый современный поэт должен так или иначе пройти сквозь учебу технических достижений предшествующего периода, но дальнейшая активность в этом направлении не обязательна. И поразительно, что, несмотря на отсутствие подобной активности или, может быть, именно в силу этого «Числами» дано уже новое формальное направление: своеобразный «аскетизм формы». Четкость и чистота ее, разгрузка от всего лишнего, внешнего, малосущественного.

Аскетизм формы не есть единственная открывающаяся возможность. Желательно полное использование всех технических завоеваний как средства к повышению смысловой выразительности стиха. Насколько плодотворен такой подход, показывает пример Блока. Огромное значение Блока именно в том, что им был использован формальный опыт старших символистов и впервые широко и без экспериментирования применен (на это уже указывалось некоторыми советскими критиками, напр<имер>, Жирмунским). В наше время на этом пути стоит, возможно, Цветаева.

Роль Блока или Цветаевой понятна. Но насколько оправдано существование второстепенных поэтов, которых «так много»? Говорить приходится, конечно, только о тех из них, для кого поэзия является делом, средством самосознания и самовыявления. Значение поэта определяется не культурностью или даже талантом, а, в первую очередь, серьезностью его подхода. Роль таких поэтов велика. Не важно, что труд их не находит читателя, не переступает пределов поэтической кухни. Необходима непрерывность движения. Не надо давать отдохнуть — надо культивировать почву, на которой мог бы возрасти крупный поэт будущего, в случае если он появится. Гении не падают с неба. Назначение мелких поэтов — создать «органическую среду, питательный бульон, необходимый творчеству нескольких больших поэтов» (В. Вейдле).

Показательна «теория дядюшек», выдвинутая некоторыми советскими формалистами: великий поэт учится не у своих столь же великих предшественников (отцов, так сказать), а у дядюшек — второстепенных поэтов предыдущих периодов. Задача мелких поэтов — расчистка пути для большого, «прямыми сделать стези ему». Если использованность языковых средств (на которую указывает в своих статьях Вейдле), может быть, и не позволит в эмиграционной среде вырасти Пушкину, то Блок в ней возможен — поэт, настолько сильный, чтобы разорвать бойкот равнодушия вокруг современной поэзии и вновь ударить по сердцам масс «с неведомой силой».

Впрочем, едва ли только отсутствием достаточно крупных поэтов объясняется читательское невнимание. Старшее поколение эмиграции — люди без кожи, люди, пережившие крушение всех идейных основ и боящиеся малейшего прикосновения к свежей ране. Младшее поколение, не чувствуя себя в силах жить вовсе без кожи, спешно подыскивает сносный эрзац. Все новые идеологии, увлекающие молодежь, являются подобным эрзацем — идеологиями, наспех сколоченными, лишенными религиозной или даже прочной общекультурной базы, но жадно подхватываемыми: на безрыбье и рак рыба. По самой своей задаче (дать хотя бы не глубокий, но скорый ответ) новые идеологии должны уклоняться от проблем слишком сложных, т. е. именно тех, на путь преодоления которых так смело вступает современная ничего нет удивительного, если на время она останется предоставленной самой себе.

Однако рано или поздно необходимость более прочной идеологии должна обнаружиться. Рано или поздно масса остановится хотя бы перед тем же «числовским» вопросом о смерти. Оправдание смысла индивидуальной жизни жизнью в коллективе (будь то нация, класс или что угодно еще) — самообман. Коллектив более длителен, но в конце концов так же смертен, как личность. Во всех внерелигиозных идеологиях проблема смерти только затушевывается. Не разрешая ее по существу, они оставляют смысловую оценку жизни висеть в воздухе в такой же мере, как и до своего появления. И когда это будет осознано, вопрос будет поставлен, тогда «Числа» понадобятся, окажутся в созвучье с эпохой. До тех пор поэзия должна спокойно ждать и работать.

Эмиграция имеет свой опыт, иной, чем остальная Россия, пользуется иными возможностями его выявления. Эмиграция не только может — должна сказать свое слово. И поворот поэзии от экспериментализма к интимности, может быть, и вызван больше всего тем, что слишком многое надо сказать. Не до экспериментирования тут.

Не следует бояться пессимизма и гнаться за искусственной бодростью. Важно только одно — чтобы голос был глубок и искренен. Пусть он даже будет голым криком отчаянья — чем глубже пессимизм, тем прочнее вырастающий из него оптимизм.

Поэзия должна выработать новую форму, обеспечивающую ей максимальную насыщенность содержания при максимальном лаконизме формы. Надо так или иначе зафиксировать сказанное; отсюда печатанье книг и журналов, никем не читаемых. Это единственный способ сконсервировать добытое до времени, когда оно сможет понадобиться (не понадобится — дело не наше).

Я эти торопливые слова Бросаю в мир — бутылкою, — в стихии Бездонного людского равнодушья, Бросаю, как бутылку в океан.

Д. Кнут.

Первая задача современного поэта — изложить самое насущное языком подобной записки (хотя бы краткое, но точное указание широты и долготы крушения). Вторая задача — хорошо закупорить бутылку и предоставить ее на милость судьбы.

Тема «тайной свободы» у Пушкина[175]

Любовь и тайная свобода Внушали сердцу гимн простой — И неподкупный голос мой Был эхо русского народа.

А. Пушкин

Пушкин, тайную свободу Пели мы вослед тебе, Дай нам руку в непогоду, Помоги в немой борьбе!

А. Блок

Пушкин первый употребил, Блок подхватил выражение «тайная свобода», «Ответ на вызов написать стихи в честь государыни императрицы Елизаветы Алексеевны», откуда заимствована приведенная пушкинская цитата, написан в 1819 году[176], в период прославления «вольности» (послание Чаадаеву, «Деревня» и др.): ссылка на «тайную свободу» должна была, по-видимому, объяснить появление стихов в честь императрицы. Этим выражением было подчеркнуто основное свойство всякого творчества — его автономность, независимость от каких бы то ни было внетворческих целей. Поэзия ничем не связана, она вправе прославлять все, что находит достойным этого.

***

В статье «О назначении поэта» Блок указывал на «три дела, возложенных на поэта»:

«Во-первых, освободить звуки из родной, безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых, привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих, внести эту гармонию во внешний мир».

Если третья задана зависит от многих, вне поэта лежащих обстоятельств: материальных условий, цензуры, одобрения и неодобрения читателя и т. д., то первая и вторая задачи зависят только от самого поэта: никто не может ни запретить ему видеть то, что он в мире видит, ни заставить его видеть то, чего он не видит. Ядро творческого процесса независимо от внешнего давления, зависима только его оболочка, его проявление во внешнем мире. Можно запретить печатать, даже писать стихи, но нельзя запретить их с очинять. А как раз это одно и важно. Важнее, что «Венера найдена в мраморе, нежели то, что существует ее статуя» (Блок). Важно, что хотя бы в одной точке мира осуществлена новая ценность, «открыта» новая реальность, знает ли кто-нибудь об этом — менее существенно. Однажды созданное произведение искусства по существу бессмертно, хотя бы был уничтожен или даже никогда не существовал его материальный носитель.

***

Эта независимость «тайной свободы» от всякого внешнего воздействия делает ее неуязвимой. Только сам поэт может изменить своей «тайной свободе», испугаться травли или равнодушия, соблазниться деньгами или славой, но никто не может его к этому принудить. Неуязвимость «тайной свободы» дает поэту возможность быть правдивым всегда, когда он этого хочет. Но именно из этой возможности быть правдивым возникает и обязанность быть правдивым.

***

«Тайная свобода» есть абсолютная правдивость, бесстрашие, неподкупность. Поэт должен обладать двумя добродетелями: он должен быть чуток и искренен.

Моих ушей коснулся он. И их наполнил шум и звон: И внял я неба содроганье. И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход. И дольней лозы прозябанье. И он к устам моим приник, И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавый, И жало мудрыя змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой.

Пушкин. «Пророк»

В свое время Вячеслав Иванов возражал против общепринятого сближения поэта с пророком и указывал, что сам Пушкин размежевал эти понятия, подчеркнув в стихотворении «Поэт» эпизодичность поэтического творчества в противоположность длительному служению пророка:

Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботах суетного света Он малодушно погружен; Молчит его святая лира, Душа вкушает хладный сон, И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он.

Замечание Вячеслава Иванова верно, и едва ли Пушкин был склонен отождествлять эти два понятия. Но это не противоречит правильности подобия, параллелизма поэтического призвания пророческому: поэт, и пророк имеют одну и ту же задачу — служить голосом народной и даже общечеловеческой совести.

И истину царям с улыбкой говорил.

Державин[177]

Уже частностью является вопрос, выполняется ли это задание с постоянным, непрерывным горением пророка или кратковременными. Разрозненными вспышками поэтического вдохновения.

***

Понятия «поэт» и «пророк» — понятия разноплоскостные. Будучи поэтом, можно быть пророком, можно и не быть, — и наоборот. Поэт — призвание, пророк (в том смысле, как он здесь берется) — отношение к призванию. Пророком, как и святым, может быть человек любой профессии — поэт, врач, изобретатель, государственный деятель… Приравнивание пророку именно поэта только потому распространено, что среди людей художественных профессий чаще встречается бескорыстно-преданное, «героическое» отношение к своему призванию, чем у людей других профессий. Принципиально же пушкинский «пророк» может быть поставлен как задание перед каждым человеком. Важно для пророческой мысли — «исполнись волею Моей»; будет ли «глагол, жгущий сердца людей», рифмованным или нерифмованным — это уже техническая подробность.

***

У Пушкина сближение поэтического и религиозного служения несомненно. Очень часто он пользуется образами и прилагательными, приравнивающими первое второму.

«Веленью Божию о, муза, будь послушна».

«Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон».

«Молчит его святая лира».

«Но лишь божественный глагол».

«Небом избранный певец».

«Небес избранник».

«Божественный посланник».

«Но, позабыв свое служенье.

Алтарь и жертвоприношенье.

Жрецы ль вас метлу берут?»

«И плюет на алтарь, где твой огонь горит,

И в детской резвости колеблет твой треножник».[178]

И т. д.

***

Часто видят противоречие между пушкинскими «Памятником» и «Чернью»: в «Памятнике» поэту якобы ставится задача нравственного усовершенствования ближних:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал. Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал;

в «Черни» же требование толпы — «сердца собратьев исправляй» — поэтом резко отвергается:

Подите прочь, какое дело Поэту мирному до вас! В разврате каменейте смело: Не оживит вас лиры глас. Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв — Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв.

Это кажущееся противоречие возникает благодаря тому, что из-за приведенной предпоследней строфы «Памятника» забывается доминирующая над ней последняя:

Веленью Божию, о муза, будь послушна. Обиды не страшась, не требуя венца, Хвалу и клевету приемли равнодушно И не оспаривай глупца.

В «Памятнике» как и в «Черни» (как и в «Поэте»), верховной задачей поэзии оказывается, подчинение «веленью Божию». «Пробуждение добрых, чувств» не отрицается, но низводится в подчиненное положение. Оно не ставится целью поэтического творчества, а отмечается как его следствие.

***

Поэзия не подчинена этике, а порождает этику. Она пересматривает этику заново, исследует и дополняет ее. Задача искусства — выработка новых нравственных норм, а не пропаганда или приспособление к старым.

***

Искусство, как и природа, никого ничему не учит, оно только создает. Все, что создается, создается ради него самого. Поэт хочет одного, чтобы его творение было. Искусство стоит над разделением на нравственное и безнравственное, стоит «по ту сторону добра и зла». Нравственно или безнравственно существование мира? Нелепый вопрос; точно так же нелеп вопрос о нравственности или безнравственности существования Наташи Ростовой, Хлестакова, Татьяны, Онегина. Все они что-то несравненно большее, чем существа только плохие или хорошие, — все они существа живые. В жизни каждого из нас Евгений Онегин или Татьяна играют не меньшую роль, чем любой из наших «настоящих» знакомых. Вдумываясь в судьбу и тех, и других, можно кое-чему научиться, но это не самое важное. Самое важное, что мы знаем их, любим их, что они составляют какую-то часть нашей жизни, нас самих, что они существуют. Если когда-нибудь мир будет закончен, рай станет реальностью, то среди обитателей этого рая должны оказаться и Татьяна с Онегиным — реальные и живые, не менее реальные и живые, чем каждый из нас.

***

Пушкинский подход к теме «тайной свободы» может быть лучше понят, если прибегнуть к несколько избитому сопоставлению его «Пророка» с «Пророком» Лермонтова. Строго говоря, их нельзя было бы вообще сравнивать, потому что мы имеем здесь дело с двумя совершенно различными темами: у Лермонтова дано отношение пророка к толпе, у Пушкина — отношение пророка к Богу. Пушкин описывает момент избрания пророка, Лермонтов — столкновение уже вышедшего на проповедь пророка с толпой и претерпеваемые им гонения. Но в ряде других пушкинских стихотворений («Чернь», «Памятник» и особенно в сонете «Поэту») лермонтовская тема о непризнании поэта (= пророка) толпой предусматривается:

Поэт, не дорожи любовию народной: Восторженных похвал пройдет минутный шум, Услышишь суд глупца и смех толпы холодной…

Пушкин не выводит, однако, отсюда необходимости ухода пророка в пустыню, отказа от своей миссии, как это делает Лермонтов, напротив, он предписывает поэту полное игнорирование голоса черни:

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

Пушкин видит то же и так же, как Лермонтов, нисколько не переоценивая действительности: но, видя то же, он иначе реагирует. Там, где для Лермонтова тема кончается, для Пушкина она только начинается. Там, где Лермонтов соглашается сложить оружие, Пушкин требует бесстрашного продолжения борьбы. Оправдание творчества лежит для Лермонтова в социальной, для Пушкина в религиозной плоскости. Согласно Лермонтову, стихи пишутся для «ближнего», согласно Пушкину, — для «Бога».

***

Для кого пишутся стихи? Ставится свеча, «да светит всем в доме». Поэт не виноват, если вокруг свечи оказываются одни слепые. Свеча ставится ради немногих зрячих. Искусство существует ради «немногих счастливцев» (выражение Стендаля).

Не всякого полюбит счастье, Не все родились для венцов. Блажен, кто знает сладострастье Высоких мыслей и стихов, Кто наслаждение прекрасным В прекрасный получил удел И твой восторг уразумел Восторгом пламенным и ясным.

Пушкин. «Жуковскому. На издание книжки его “Для немногих”»

Стихи пишутся ради тех, кто их поймет и подхватит, просто ради тех, кому они понравятся. Очень часто при этом поэту приходится передавать их далеко через головы своих ближайших соседей.

***

Итак, диалог между Пушкиным и Лермонтовым развивается в такой последовательности:

Пушкин («Пророк»):

Восстань, пророк, и виждь, и внемли. Исполнись волею Моей, И, обходя моря и земли. Глаголом жги сердца людей!

Лермонтов («Пророк»):

Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья: В меня все ближние мои Бросали бешено каменья. Посыпал пеплом я главу. Из городов бежал я нищий. И вот, в пустыне я живу, Как птицы, даром Божьей пищи.

Пушкин («Поэту»):

Поэт! не дорожи любовию народной! Восторженных похвал пройдет минутный шум: Услышишь суд глупца и смех толпы холодной, Но ты останься тверд, спокоен и угрюм. Ты — царь: живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный. Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд, Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пускай толпа его бранит, И плюет на алтарь, где твой огонь горит, И в детской резвости колеблет твой треножник.

У Лермонтова пророк кончает нищим, у Пушкина — царем.

***

Очень знаменательно сближение творчества «для Бога» с творчеством «для себя», обнаруживающееся при сопоставлении приведенного сонета с «Памятником». Подчинение творчества «веленью Божию» заменяется здесь верховным подчинением поэта самому себе: «Ты — царь: живи один», «Ты сам свой высший суд». Единственным мерилом подлинности «божественного глагола» оказывается творческая совесть поэта. Писать «для себя» — ради чистого, не разбавленного никакими посторонними соображениями творчества, — это и значит писать «для Бога». Писать «для Бога» — это и значит писать для своего высшего, строжайшего суда. В конечном счете обе задачи сливаются.

***

Художественная совесть поэта есть высший законодатель и судья его творчества — в этом и заключается его «тайная свобода». Каждый поэт подходит к своему творению как ничем не ограниченный, никому не дающий отчета, своенравный, самовластный гений. Он может выслушивать советы и указания, взвешивать их, учитывать, следовать им. Но советы и указания бывают различными — в чем же объективный масштаб правильности того или другого из них? Что может заставить художника слепо довериться какому бы то ни было авторитету? Последнее решение, последнее творческое «быть или не быть» накладывается им самим. Это — его высшая привилегия и вместе с тем его священнейший долг.

***

Поэтическое призвание — миссия, а не профессия. «Вдохновение», «звуки сладкие» и «молитвы» стоят в одном ряду: поэзия — не развлечение, не поучение, а религиозное действие. «Слова поэта суть уже его дела» (Пушкин). Писать хорошие стихи (это значит: лучшие, на какие способен) для поэта — нравственная и религиозная обязанность. Блок говорит об «освобождении звуков из родной безначальной стихии» и о «приведении этих звуков в гармонию»: ни то, ни другое нисколько не зависит от требований рынка, от соображений заработка, успеха, злобы дня, от каких-либо предвзятых установок — нарочито-оптимистических или пессимистических. Весь интерес поэзии сосредоточен на той реальности, которую она первая усматривает, на тех «звуках», которые она пытается уловить и оформить,

Только в отношении к третьей задаче поэта — к задаче обнародования его произведения — «спрос определяет предложение» и влияет на него; творчество же как таковое ни от какого спроса не зависит. Пушкин выразил это положение в формуле: «Пишу для себя, печатаю для денег»[179]. Но при этом: «Писать для денег, видит Бог, не могу».

***

Пушкин не только не мог писать для денег, но и не мог переделывать написанное из каких-либо материальных соображений. «Жалею, что я не в силах переделать мною однажды, написанное» (из письма Бенкендорфу, 1826)[180]. В этом отношении он был очень стоек. В ответ на некоторые критические замечания, сделанные императором Николаем I по поводу «Бориса Годунова», он, рискуя навлечь на себя немилость государя, писал тому же Бенкендорфу:

«…Следует обращать внимание лишь на дух, проникающий все сочинение, и на общее впечатление им производимое. Моя трагедия есть произведение правдивое, и я не могу по совести исключить из нее то, что мне кажется существенным.

Прошу его величество простить мне смелость, с которой я решаюсь противоречить ему. Я знаю, что этот протест поэта может показаться смешным; однако до сих пор я отвергал все предложения книгопродавцев, принося безмолвно эту жертву воле его величества. Но в настоящее время я нахожусь в стесненных обстоятельствах и умоляю его величество развязать мне руки разрешением на издание моей трагедии в том именно виде, как я желаю» (16 апр. 1830).

Когда цензура нашла недостаточно нравственным строки «Кавказского пленника»:

Немного радостных ночей Судьба на долю ей послала!

— и заменила их:

Немного радостных ей дней Судьба на долю ниспослала. –

Пушкин писал Вяземскому:

«Зарезала меня цензура! я не властен сказать, я не должен сказать, я не смею сказать ей дней в конце стиха. Ночей, ночей — ради Христа, ночей судьба на долю ей послала. То ли дело. Ночей, ибо днем она с ним не видалась — смотри поэму. И чем же ночь неблагопристойнее дня? которые из 24 часов именно противны духу нашей цензуры? Бируков (цензор) — добрый малый, уговори его или я слягу»[181].

***

Пушкин не только создал новую поэзию, но и указал очень точно моральные требования, определяющие отношение поэта к поэзии. При этом он нисколько не отрицал материальной зависимости поэта от его профессии. Напротив, он гордился тем, что зависит от своего литературного заработка, подчеркивал и даже, скорее, преувеличивал эту зависимость. Поэты допушкинской эпохи были или сами богаты, или всецело зависели от щедрости мецената (в большинстве случаев — двора). Это низводило положение поэта до положения высококвалифицированного шута. Пушкин был одним из первых русских профессиональных литераторов.

Материальная зависимость от государя и правительства, в которой Пушкин запутался под конец жизни, была одной из причин его гибели. Он дал втянуть себя в денежные обязательства, соблазнился, изменил своей «тайной свободе». Он принужден был в какой-то мере кривить душой, браться за темы, угодные его покровителям, а не ему самому, должен был насиловать свою творческую свободу. Это поставило его в ложное положение по отношению к правительству и обществу и привело к трагической развязке.

***

«Тайная свобода» в корне отрицает возможность какого бы то ни было «заказа» (социального или какого-либо другого). Заказ делает творчество излишним, он предопределяет заранее, что именно должно быть сказано; при заказе поэт говорит не свое, для слушателя неожиданное, а чужое, по существу уже известное, т. е. ненужное. При заказе нет творчества, а есть только подтверждение, повторение. Искусство же в силах не только подтверждать и популяризировать старые, но и открывать новые ценности. Поэтому ограничивать искусство заказом значит заведомо суживать его поле действия, ставить ему границы. Искусство (во всяком случае, первокачественное) — сила ведущая, а не служащая. Вернее, его служение в том и заключается, что оно ведет.

***

Гений — не лист на дереве жизни, а его цветок; не средство, а цель исторического процесса. Гений — это то, чем народ оправдывает свое существование перед другими народами, это подарок народа остальному человечеству. В гении народ проявляет, расходует себя, а не питает. Народ служит гению, а не гений — народу, как мать служит ребенку, а не ребенок — матери.

***

«Тайная свобода» не только исключает всякий заказ, но исключает сякую тенденцию: «писать бодро», «описывать положительные типы и явления», «быть оптимистом» и т. п. Если бы Шопенгауэру предложили создать систему оптимистической философии, то не было бы Шопенгауэра. «Положительные типы», которых критика и общество требовали от Гоголя, свели его в могилу. Если поэт видит в мире смерть и распад, а не рост и процветание, мне же кажется это неправильным, то я должен противопоставить его поэзии свою поэзию, его философии свою философию, но не закрывать для него на этом основании страницы моего журнала. Это-то как раз в нем и интересно. Что он говорит не то, что я.

***

Пушкин воспринял всю поэтическую культуру века, сполна сохранив свою самобытность. Он у всех учился, никому не подражая. Он всегда остается хозяином положения, сохраняет способность трезвого выбора. Это тоже «тайная свобода»: не бояться влияний и никогда не отдаваться им слепо; брать нужное, отвергнуть ненужное; как угодно перерабатывать взятое. «Тайная свобода» — это писать все, что хочу, что нравится, что люблю, не боясь ни банальности, ни одиночества.

***

Понятие «тайной свободы» может быть расширено из области эстетической в область этическую. «Тайная свобода» — не только верность своему художественному, но и верность своему человеческому лицу. «Ты сам свой высший суд» применимо как в искусстве, таки в жизни. И там, и здесь «тайная свобода» означает конечную независимость личности от всего внешнего: результат действия может не соответствовать желанию человека, но само действие всегда соответствует его желанию, если он только в полной мере правдив. «Тайная свобода» есть господство внутреннего над внешним, «совести» над «законом». Она охотно подчиняется закону, пока чувствует его правоту, но не боится действовать помимо закона при его недостаточности. Пушкинская Татьяна в одном случае нарушает «закон» — первая открывается Онегину в любви, и в другом случае подчиняется «закону» — отказывается изменить мужу. В обоих случаях ею руководит только чуткий нравственный вкус: в первом случае ее поступок ничего не затрагивает, кроме ряда пустых условностей, на карту ставится только ее собственное доброе имя: во втором — от ее решения зависит счастье и честь другого человека — ее мужа.

***

Свобода и долг не стоят в противоречии: долг есть дисциплинированная свобода, свобода, переставшая быть мимолетным капризом, ставшая твердой длительной волей.

***

Высший нравственный долг поэта — осуществление его призвания: но все же «тайная свобода» автономна, и в этом отношении сущность человека шире призвания. Призвание для человека, а не человек для призвания, — лучше «зарыть талант», чем зарыть себя под талантом.

Что выше — стихи, семья, честь? Здесь не может быть правила, все решается «тайной свободой», от ее чуткости зависит верность или неверность пути. Немыслимый случай, чтобы Пушкин отказался от дуэли, ссылаясь на недописанные стихи; и настолько же немыслимый — чтобы из любви к жене он изменил хотя бы одну строчку стихов. Пушкин мог забывать жену для стихов и стихи для жены и в обоих случаях оставаться правым.

***

Но все-таки смысл и оправдание жизни Пушкина — его стихи, а не жена, не дети, не дуэль. Пушкин, в противоположность Толстому, чужд стремлению к нравственному самоусовершенствованию (в теософско-моралистическом смысле).

И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он, —

Это сказано без малейшего «раскаянья» или желания «исправиться». Поэт оправдывается другим — самоотверженной готовностью немедленно подчиниться «божественному глаголу», как только последний прозвучит:

Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется, Как пробудившийся орел.[182]

Оправдание поэта в творческом напряжении. Бог хочет знать, каков простой, средний, грешный человек и каким видит он созданный Богом мир. Поэт вглядывается в себя, вглядывается в мир и, не мудрствуя лукаво, прямо и честно Богу об этом рассказывает.

***

Подход к искусству, особенно к литературе, как к пророческому и даже религиозному служению был до революции настолько распространен в России, что казался многим само собой разумеющимся. В действительности, это не было так: Западу, например, такое воззрение было чуждо. На Западе смотрели и смотрят на профессию писателя как на всякую другую: перед тем, как избрать ее, взвешивают материальные возможности и материальные перспективы, учитывают свои силы и склонности, приобретают соответствующее образование и т. д. Подход к искусству как к священнослужению — чисто русская традиция: так подходили к нему все наши классики; драма Гоголя и Толстого, самый их отказ от художественного творчества обусловлен чрезмерно высокими требованиями, предъявлявшимися обществом писателю и писателей самому себе. После революции точка зрения на этот вопрос изменилась «На писателя смотрят у нас как на жреца, — писал после революции один русский критик, — или как на дармоеда, смотря по настроению. Революции ни жрецы, ни дармоеды не нужны». Однако восстановление этой традиции было бы очень желательно. Среди продажной, близорукой, жадной, тупо корыстолюбивой современности традиция творческой честности (хотя бы простой профессиональной порядочности) была бы чрезвычайно ценна.

Заметки о Пушкине[183]

В этих заметках едва ли сказано о Пушкине что-нибудь новое. В большинстве из них общепринятые представления утверждаются как правильные. Но стремиться к тому, чтобы непременно высказать взгляды, противоположные общепринятым, было бы предвзятостью. Важно подходить к предмету исследования непредубежденно. Не надо стараться говорить новое или старое, а надо стараться говорить верное. Не надо говорить новое, а надо говорить заново.

***

Не только в творчестве, но и в жизни Пушкин есть гениальность. И его стихи, и его жизнь гениальны одним и тем же: своей особой парящей легкостью. Это легкость, проистекающая не из отсутствия внутреннего веса, а из соразмерности тяжести с движущей ее силой.

***

Для Пушкина характерна высота — он парит над вещами, а не ходит между ними. Достоевский глубок. Толстой широк. Пушкин высок; высота полета уже как к своим следствиям приводит к широте обзора и к глубине проникновения: чем выше поместить глаз над уровнем воды, тем глубже он в нее проникает. Пушкин, совсем не желая быть глубоким, был им «поневоле». Есть писатели, хотящие казаться глубже, чем они есть, — «мутящие свою воду, чтобы она казалась глубокой». Есть писатели, скрывающие свою глубину. Таков Пушкин: он настолько прозрачен, что его глубина не сразу заметна.

***

Пушкин — и как художник, и как личность — редкий случай цельного и вместе с тем сложного человека. В большинстве случаев сложность сопровождается внутренней распущенностью («мягкотелый интеллигент»), цельность — примитивностью. В Пушкине противоположные начала сочетаются в единство: созерцательное и волевое начало, традиция и новаторство, трезвость и пафос, скепсис и жизнеутверждение, культура и самобытность. Культурность Пушкина, например, шла не во вред, а в пользу его самобытности. Самый «западный», «самый европеец» из русских писателей, он вместе с тем наиболее национален. Разве не удивительно, что лицейская кличка самого русского из всех русских поэтов была «Француз».

***

Пушкин не был ни ленив, ни празден, хотя и любил воспевать эти качества. Он работал очень усидчиво и напряженно, со страстным стремлением к совершенству обрабатывал написанное. Но все же нынешняя критика очень преувеличивает его «сальеризм». Сущность Пушкина, несомненно, чисто «моцартовская»:

Задумаюсь, взмахну руками, На рифмах вдруг заговорю.

«Моему Аристарху»

Как каждый профессионал, Пушкин мог писать и без вдохновения, но в своих письмах нередко ссылается на вдохновение как на одно из условий успешности своей дальнейшей работы.

«Написать что-нибудь мне бы очень хотелось; не знаю, придет ли вдохновение» (из письма жене 15 сент. 1834).

Часто заменяет он высокопарное слово «вдохновение» более скромным и деловым выражением «распишусь»:

«Погожу еще немножко, не распишусь ли» (письмо жене 25 сент. 1834);

«Со вчерашнего дня начал я писать (чтобы не сглазить только)…

Авось распишусь» (ей же, 2 окт. 1835).

***

Русские, как и сам Пушкин, всегда смотрели немного свысока на всякое «корпение»:

«А какой-то ученый немец написал о них пространную диссертацию» (из предисловия Пушкина к «Песням западных славян»). «Знаешь ли, что обо мне говорят в соседних губерниях? Вот как описывают мои занятия: как Пушкин стихи пишет — перед ним стоит штоф славнейшей настойки — он хлоп стакан, другой, третий — и уж начнет писать!» (из письма жене 11 окт. 1833).

Это неправда, но передает «дух» Пушкина. Таким его видела Россия, таким он и сам не прочь себя видеть.

***

И как поэт, и как человек Пушкин в высшей степени русский. Нежнейшая лиричность при полном отсутствии сентиментальности, зрелая мудрость при полном отсутствии мудрствования, внутренняя религиозность (умиротворенность, жизнеутверждение) при полном отсутствии ханжества — его характеризующие черты. Может быть, Пушкин оттого так и полюбился России, что в нем совсем нет духа показной самодовольной добродетели. Наоборот, в нем очень сильно противоположное, типично русское качество: стыдливая сдержанность, глубокое духовное целомудрие. Он охотно подчеркивает свои недостатки, умалчивает о достоинствах. Он скрывает свою серьезность, доброту, трудолюбие, внутреннюю религиозность, подчеркивает лень, легкомыслие, свободомыслие.

***

Пушкин обыденно добр, совсем не «нравственен», но очень благороден (на врожденное благородство Пушкина указывал уже Розанов).

***

Кто-то сказал про Толстого: «Гениальный средний человек». То же можно было бы сказать и о Пушкине. Лермонтов, Достоевский. Гоголь не только как художники, но и как люди не были средними, это люди странные, чудаки, монстры. Пушкин вполне «нормален», здоров. Лучшая характеристика его дана Инзовым[184]: «Добрый малый». Близка к этому юношеская автохарактеристика самого Пушкина:

Здесь Пушкин погребен: он с музой молодою. С любовью, леностью провел веселый век: Не делал доброго — однако ж был душою Ей Богу, добрый человек.

«Моя эпитафия»

***

Установилось мнение, что одаренность дает право на душевную распущенность. Пример Пушкина показывает, что можно быть гением, не будучи неврастеником.

***

«Великий Пушкин — малое дитя» (Дельвиг[185]).

В Пушкине много детскости:

«Поздравляю тебя, моя радость, с романтическою трагедиею, в ней же первая персона — Борис Годунов! Трагедия моя кончена. Я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши, и кричал: Ай да Пушкин, ай да…» (из письма Вяземскому, 1825)[186].

Пушкин зрел и вместе юн. Детскость Пушкина связана с его насыщенностью жизнью. Дети живы — они смеются или плачут, в них отсутствует середина, скука. В Пушкине есть именно та детскость, которую рекомендует Евангелие, говоря «будьте как дети»: детская непосредственность, свобода, радостность, детские светоносность и лучезарность.

***

В Пушкине есть детская, дикарская невинность (м<ожет> б<ыть>, сказывается негритянская кровь). Как сказал однажды Г. Адамович, Пушкин «лишен (свободен от) чувства греха». В Пушкине есть «райскость». Пушкин (особенно молодой) — это живущий в раю Адам до грехопадения.

***

У Достоевского чёрт рассказывает Ивану Карамазову о француженке-крестьянке, которая с ангельским неведеньем греха оправдывала свою снисходительность к многочисленным любовникам: «Ah, mon pere, ca lui fait tant de plaisir, et a moi si peu de peine»*[187]. Подобное отношение к «греху прелюбодеяния» было и у «повесы» Пушкина: и мне приятно, и ей приятно, за чем же дело стало?

[* Это доставляет ему такое удовольствие, а мне так мало труда! (фр.).]

***

Мы, Шемзелдин со чадами своими, Мы, шейх Гафиз и все его монахи, — Особенный и странный мы народ. …………………………………….. В греховном море вечно утопая, С раскаяньем нисколько не знакомы, А между тем свободные от злого, Мы вечно дети света, а не тьмы, И тем вполне непостижимы…

«Из Гафиза». Перевод Фета

Существует особая мораль — «мораль Гафиза». Это отнюдь не гедонизм, не эпикуреизм, не что-либо подобное: мораль Гафиза не только в накоплении, но и в отдаче, не только в захвате, но и в расточении жизненных богатств — дружбе, любви, борьбе, творчестве, даже самопожертвовании — готова видеть возможный источник радости. Она проповедует полное принятие жизни как высшей ценности, независящей от преобладания в ней светлых или темных сторон, проповедует радостное использование каждого мгновения жизни. Ее можно было бы формулировать в простом положении: радуйся жизни и не мешай радоваться соседу, даже по мере сил помогай ему в этом.

Эта своеобразная «мораль Гафиза» — мораль Пушкина.

***

Мы хвалим Бога, хваля его творение: любуясь Его звездами или Целуя созданных Им женщин. Бог, наверное, радовался, видя с какой полнотой чувства принимаются юным Пушкиным Его жизненные дары. Так радуется хозяин, глядя на гостя, которому понравилось его угощение, или отец, угодивший сыну подаренной игрушкой. Бог любил Пушкина, как любила бабушка Татьяна Марковна из гончаровского «Обрыва» тех гостей, которые «много кушают».

***

У Пушкина не было прямого интереса к религии.

«Читая Библию, святой дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира» (из письма неизвестному лицу. 1824).

Некоторые позднейшие его высказывания носят более положительный характер, но они редки и, в общем, маловыразительны.

Пушкин не отвращался от религии, но и не тянулся к ней; сам он шел как-то мимо нее, в ней не нуждался, но любил и, м<ожет> б<ыть>, даже умилялся ею в других.

«…беру нежно тебя за уши и целую — благодаря тебя за то, что ты Богу молишься на коленах посреди комнаты. Я мало Богу молюсь и надеюсь, что твоя чистая молитва лучше моих, как для меня, так и для нас» (из письма жене 3 авг. 1834).

***

С другой стороны, и подлинное богоборчество чуждо Пушкину, даже в молодые его годы, годы «вольнодумства». Его кощунственные стихи — просто мальчишеское озорство. Они нисколько незлобны (как злобны насмешки Вольтера и других подлинных отрицателей); пушкинская пародия остроумна, но не ядовита; она добродушна, порой даже сочувственна. Очень часто в вещах, задуманных как пародия, Пушкин увлекается и впадает в положительный пафос; немного, например, найти в русской поэзии мест, по силе равных описанию сна в «Гавриилиаде»:

Всевышний рек, — и деве снится сон: Пред нею вдруг открылся небосклон о глубине небес необозримой, В сиянии и славе нестерпимой Тьмы ангелов волнуются, кипят, Бесчисленны летают серафимы, Струнами арф бряцают херувимы, Архангелы в безмолвии сидят, Главы закрыв лазурными крылами, — И, яркими одеян облаками, Предвечного стоит пред ними трон. И светел вдруг очам явился он…

***

Пушкин был равнодушен к внешней религиозности. Но при внешнем безразличии в нем чувствуется религиозность внутренняя: в творчестве она выражается умиротворенностью его основного тона, в жизни — спокойной и серьезной твердостью, проявляемой в решительные минуты жизни (например, часы перед последней дуэлью, дуэль и смерть).

***

Пушкин мало думал о Боге, как не думает об отце занятый своим делом ребенок. Но нужно ли отцу, чтобы ребенок думал о нем? Пушкин подкупал Бога тем, что любил созданный Им мир — чуял скрытую в нем «гармонию», мог хоть в какой-то мере понять и разделить с Создателем мира вложенный Им в мир творческий восторг. Бог любовался Пушкиным, как сорванцом-сыном, который по-своему любит отца, хотя и не пристает к нему с излишними просьбами и нежностями, и при этом нисколько его не боится, чувствуя, вероятно, что и отец, в свою очередь, его любит.

***

Пушкин был награжден редким даром — он умел быть счастливым; и за это его любили все. «Праздник жизни» — выражение Пушкина[188]. «Веселое имя — Пушкин» — выражение Блока[189]. Пушкин любил жизнь, и жизнь любила Пушкина: это был «роман со взаимностью».

***

Пушкинское жизнеутверждение не есть грубый оптимизм. Пушкин грустен:

Наша ветхая лачужка И печальна, и темна. Что же ты, моя старушка. Приумолкла у окна? …………………………….. Спой мне песню, как синица Тихо за морем жила; Спой мне песню, как девица За водой поутру шла…

Любимые Пушкиным бодрящие концовки таинственным образом только подчеркивают эту грусть:

Выпьем, добрая подружка Бедной юности моей, Выпьем с горя: где же кружка? Сердцу будет веселей.[190]

***

Пушкин скептичен:

Дружба?

Так люди (первый, каюсь, я) — От делать нечего друзья.

Любовь?

Давно ее воображенье. Сгорая негой и тоской, Алкало пищи роковой; Давно сердечное томленье Теснило ей младую грудь: Душа ждала… кого-нибудь.

Счастье?

Привычка свыше нам дана — Замена счастию она.

Слава?

Быть может (лестная надежда!). Укажет будущий невежда На мой прославленный портрет И молвит: то-то был поэт! Творчество? Кто целит в уток из ружья, Кто бредит рифмами как я. Кто бьет хлопушкой мух нахальных…

Жизнь?

Покамест упивайтесь ею. Сей легкой жизнию, друзья! Ее ничтожность разумею И мало к ней привязан я.[191]

Разочарованность Онегина в известном смысле глубже печоринской: поглядев, как оживленно хлопочет Печорин, влюбляя в себя княжну Мери, Онегин в искреннем недоумении пожал бы плечами: «И охота возиться человеку».

***

Ни один поэт небогат так интонациями, как Пушкин. В «Евгении Онегине» их непрерывная смена почти возведена Пушкиным в систему. Нежность, насмешливость, сухая точность, мечтательность, цинизм, грусть, ирония и т. д. сменяют друг друга два-три раза в строфе, непрерывный контраст настроений их взаимно подчеркивает и все время держит слушателя в напряжении:

«Сердца волнует, мучит, как своенравный чародей».[192]

***

Постоянной сменой утверждений и насмешек над тем, что только что утверждалось (моцартовский «смех над самим собой»), достигается уход во все более высокие планы. Есть люди, которым уже визитная карточка кажется неприкосновенной святыней. У Пушкина трудно найти что-нибудь над чем бы он в свое время не посмеялся (даже над любимицей Татьяной). Именно поэтому его «святая святынь» лежит на такой, почти недостижимой для исследования высоте.

***

Пушкин грустен, скептичен, насмешлив, порою циник, порою язвителен; и все же над всем этим, поверх всего этого — он умиротворен.

Так, полдень мой настал, и нужно Мне в том сознаться, вижу я. Но так и быть: простимся дружно, О юность легкая моя! Благодарю за наслажденья. За грусть, за милые мученья. За шум, за бури, за пиры, За всё, за все твои дары: Благодарю тебя. Тобою, Среди тревог и в тишине, Я насладился… и вполне, Довольно! С ясною душою Пускаюсь ныне в новый путь От жизни прежней отдохнуть.

Нарочитая бодрость и проступающая сквозь нее грусть — обе перекрываются целомудренной благодарностью за всё: «за шум, за бури, за пиры» — за юность, за самую жизнь.

***

«Благодарность за жизнь» — это основное умонастроение Пушкина, может быть, основа его религиозности. Жизнь — незаслуженный подарок, было бы неблагодарностью критиковав его, привередничать, разделять полученные дары на хорошие и плохие. Все хорошо, даже страдания, даже смерть:

Все благо: бдения и сна

Приходит час определенный:

Благословен и день забот,

Благословен и тьмы приход.

***

Ища у Пушкина доказательств его жизнеутверждения (которое само по себе настолько очевидно, что стало уже общим местом), натыкаешься на странное явление: прямых высказываний у него здесь так же мало, как и в области религиозной. Вся убедительность в тоне, а не в прямом содержании его стихов; не в словах, а в том, что между словами. Любовь к жизни просвечивает у него сквозь насмешливость и грусть, не умаляясь ими. Грусть — необходимая составная часть жизни, без которой жизнь стала бы пресной, как еда без соли.

Парадоксальное словосочетание «милые мученья» — типично пушкинское. Насмешливость Пушкина есть особая благожелательность ко всему живому:

Мальчишек радостный народ Коньками звучно режет лед. Да пруд под сенью ив густых. Раздолье уток молодых.

В сущности, коротким описанием петербургской белой ночи, деревенского вечера или свежевыпавшего снега сквозь окно Татьяниной спальни — любым описанием Пушкин больше высказывает свое жизнеутверждение, чем это можно было бы сделать пространной философской сентенцией.

В тот год осенняя погода Стояла долго на дворе: Зимы ждала, ждала природа. Снег выпал только в январе На третье в ночь. Проснувшись рано, В окно увидела Татьяна Поутру побелевший двор, Куртины, кровли и забор. На стеклах легкие узоры, Деревья в зимнем серебре, Сорок веселых на дворе И мягко устланные горы Зимы блистательным ковром. Всё ярко, всё бело кругом.

***

Ясно видя зло и страдания, Пушкин все-таки принимает жизнь в целом. Ценна всякая жизнь, независимо от вложенного в нее содержания. Ценен самый «материал» жизни, а не то, что из него сделано. Жизнь оправдана уже простым фактом своего существования, ее ценность самодовлеюща.

***

Аналогично этому и человек ценен, прежде всего, тем, что он жив, что он существует на свете, — независимо от его нравственных качеств.

…Хоть я сердечно Люблю героя моего, —

это сказано непосредственно после убийства Ленского. В Пушкине нет лермонтовского демонизма: Лермонтов любит Печорина за убийство Грушницкого, Пушкин любит Онегина вопреки убийству Ленского.

***

Сквозь весь пессимизм одного из самых пессимистических путинских стихотворений — «26 мая 1828 г.»[193] — чувствуется это пушкинское парение над всеми разделениями жизни: разделениями на добро и зло, счастье и страдание, — чувствуется его олимпийское бесстрастие, спокойствие и ясность.

Дар напрасный, дар случайный. Жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной Ты на казнь осуждена? Кто меня враждебной властью Из ничтожества воззвал, Душу мне наполнил страстью, Ум сомненьем взволновал?..

Несмотря на горесть высказываемых мыслей и чувств, общий тон стихотворения остается сдержанным, стих — гармонически величавым. Александр Сергеевич Пушкин, Пушкин-человек может сомневаться и тосковать; Пушкин-поэт сообщает об этом с величавой грустной умиротворенностью. Конечно, все это печально (не ужасно, не глупо, а только печально), но ведь это так есть. Пушкин настолько благоговит перед простой данностью бытия, что всякое «есть» принимается им со склоненной головой. Такая «примиренность факта» проходит сквозь всё его творчество. В сущности это есть следствие нерушимой веры в беспорочность жизненной сердцевины, веры в неизменную благость ее Творца. Поверхностью, разумом Пушкин может быть отрицателем и пессимистом; оптимизм и ясность души прорываются из глубины его существа вопреки разуму, почти бессознательно, почти незаметно для него самого.

***

Пушкин умел «делать стихи из ничего». Ярче всего проявляется его жизнеутверждение именно в этом умении подглядеть поэзию в самом обыденном, банальном, почти пошлом.

Помещичья деревня:

Под вечер иногда сходилась Соседей добрая семья, Нецеремонные друзья. И потужить, и позлословить, И посмеяться кой о чем. Проходит время; между тем Прикажут Ольге чай готовить, Там ужин, там и спать пора, И гости едут со двора.

Петербург:

Всё было тихо; лишь ночные Перекликались часовые: Да дрожек отдаленный стук С Мильонной раздавался вдруг; Лишь лодка, веслами махая, Плыла по дремлющей реке…

Еще старосветская деревня:

Тогда роман на старый лад Займет веселый мой закат. Не муки тайные злодейства Я грозно в нем изображу, Но просто вам перескажу Преданья русского семейства, Любви пленительные сны Да нравы нашей старины. Перескажу простые речи Отца иль дяди-старика, Детей условленные встречи У старых лип, у ручейка, Несчастной ревности мученья, Разлуку, слёзы примиренья, Поссорю вновь, и наконец Я поведу их под венец…

***

Может быть, тайна Пушкина не в тоне даже, а в чем-то еще более глубоком: в самой ткани, субстанции его поэзии — в самом его языке. Не только через раскрытие целой гаммы чувств и настроений, оттенков чувств и оттенков настроений в рядовом переживании будничной скучной действительности, но уже через язык эту действительность описывающий, совершается ее подъем в священные высоты чистой поэзии. Обыкновенный прозаический язык в силу полного раскрытия всех таящихся в нем возможностей — его до предела доведенной непринужденности, изобразительной силы, беспорочной чистоты построения, фонетического и ритмического совершенства — этот язык вдруг начинает звучать, как музыка. Вдруг оказывается, что этот повседневный язык и есть «язык богов», язык чистой поэзии. Таким преображением языка (без малейшего отказа от его повседневности, его земной природы). Настолько же, как и преображением описываемой им действительности (без малейшей ее ложной идеализации), земля поднимается в небо, делается раем, царствием Божьим, просветляется, возносится в совершенство.

***

Пушкин не искал оправдания жизни вне ее — в «мирах иных», в небесах, в раю, в бессмертии. Не утверждая и не отрицая, он просто ими не интересовался. Пушкин не оптимист будущего, а оптимист настоящего: смысл жизни в ней самой, жизнь сама по себе такая ценность, что не нуждается в оправдании извне.

***

У Пушкина есть доверие к жизни: «все в порядке», «все как надо». Пушкин чувствовал первозданную прелесть мира, библейское «хорошо».

«И увидел Бог всё, что Он создал, и вот хорошо весьма».

***

В Пушкине (особенно молодом) была дикарская райская безгрешность: но в нем (особенно в зрелые годы) было и что-то большее. В приведенном выше замечании Г. Адамовича очень существенна поправка, что Пушкин был не только лишен, но и свободен от чувства греха. Отсутствие греха — это детская, языческая невинность, не знающая различия между добром и злом. Свобода от греха — христианская свобода, различающая добро и зло, но стоящая вне греха как внешнего запрета, вне библейского «закона».

«Закон и пророки до Иоанна; с сего времени царствие Божие благовествуется и всякий усилием входит в него» (от Луки 16,16).

Пушкин был в какой-то мере причастен этой свободе «царствия Божьего». Каким «усилием» коснулся он его? Только своей бесстрашной, неизменно преданной любовью к жизни. В нем совсем не было боязливого подчинения жизни, он с каждым — как с императором Николаем, так и с самой жизнью — разговаривал как равный с равным. Но в нем не было и боязливой неприязни к жизни. Пушкин был в дружбе с жизнью. Лермонтов — чужестранец в этом мире, Пушкин в нем дома. Лермонтов — гость, Пушкин — хозяин: не гость, но и не работник, не наемник, а наследник, сын.

***

<Как уже отмечалось,> для Пушкина характерна религиозность внутренняя, «статическая» — в себе завершенная. У него именно потому не было интереса к внешним проявлениям религии, что внутренне он слишком интимно связан с ее первоисточником; он совсем не был богоискателем, именно потому, что ему нечего было искать: он уже был окружен Богом, уже погружен в Него.

***

Вероятно, Пушкин от души посмеялся бы, услышав, что его поместили в рай и царствие Божие, превратили чуть ли не в святого. Но в этом было бы виновато только неправильное словоупотребление, сделавшее понятие «царствия Божьего» таким отвратительно-пресным и скучным. Не Пушкина надо подгонять под условный образ традиционного святого, а надо так преобразовать понятие «царствия Божьего», чтобы в нем был уместен свободный, ясно-умиротворенный, мудро-благожелательный, легкий, смелый, живой, светлый, «веселый» дух Пушкина.

«Бунт» Ивана Карамазова[194]

Прославленная беседа Ивана и Алеши Карамазовых уже так часто подвергалась исследованию, что может показаться излишним еще раз возвращаться к ней. Такие мыслители, как Мережковский, Шестов, Бердяев, среди иностранцев Андрэ Жид, Томас Манн, Гуардини, Камю, не упоминая уже о многочисленных других, посвящали ей свое внимание. В оправдание настоящей статьи можно только сказать, что поднятые Иваном проблемы относятся к так называемым «вечным» проблемам, которые всегда, все снова и снова, будут привлекать к себе интерес исследователя. Творчество же Достоевского дает такие неистощимые материалы для него, что становится понятным желание использовать хоть часть из них, без надежды, конечно, исчерпать их когда-нибудь до конца.

***

Первая из двух больших проблем, определяющая творчество Достоевского — проблема свободы. В «Братьях Карамазовых» ей посвящены страницы «Великого Инквизитора». Вторая проблема — проблема страдания. Ей посвящена глава «Бунт».

В мире так много страданий, и эти страдания так велики, что непонятно, как может Бог, если Он действительно существует, хоть на одно мгновение удержаться от помощи людям. Эту сдержанность Бога по отношению к злу и страданию обыкновенно объясняют Его нежеланием ограничивать свободу своих творений. «Человек, лишенный свободы выбора между добром и злом, был бы автоматом добра», — говорит Бердяев. Свобода должна привести человека к добровольному отказу от зла — добровольному, а значит, и более прочному, чем отказ из-под палки: из страха наказания или из надежды на награду. Свобода имеет воспитательное значение. Возможно, этим оправдывается наличие зла в мире, но оправдывается ли этим самым, без дальнейших оговорок, и наличие страдания? Проблема страдания и проблема зла — связанные между собою проблемы, но все же это две проблемы, а не одна; каждая из них сравнительно самостоятельна. Страдание только в том случае оправдывается, если оно воспитывает претерпевающего его, а не причиняющего. Слабое утешение для мухи, что свобода паука сосать ее или не сосать воспитательно влияет на паука. Как и отказ от зла, страдание должно быть свободным, только тогда оно может возвысить страдающего, а не принизить его или даже совсем раздавить.

«Наказание есть право и честь для преступника» (Ницше), — смотря какое наказание и смотря для какого преступника. Существуют страдания и совсем незаслуженные, страдают, увы, далеко не одни только преступники. Заслуженные страдания, искупая вину, действительно возвращают виновному самоуважение, позволяют ему чувствовать себя снова равноправным членом общества, поэтому такие страдания самим страдающим принимаются, как должное: в глубине души он сознает их необходимость.

Но как же быть с незаслуженными страданиями? Разве нет в мире невинных страданий? И разве нет таких страданий, когда страдающий, даже и не будучи вполне свободен от вины, не сознает ее, а потому не чувствует и справедливости следующего за нею наказания? Принятие такого страдания не может быть добровольным. Напротив, оно воспринимается как насилие, возмущает, отталкивает, озлобляет, а не примиряет. Может быть, поэтому Иван Карамазов и ограничивает свою тему только страданиями детей — страданиями невинными и непонятными для самого страдающего. Он рассказывает, например, о маленькой девочке, которую родители за неумение проситься запирали на всю ночь в холодную уборную.

«Понимаешь ли ты это, — восклицает Иван, — когда маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что с ним делается, бьет себя в подлом месте, в темноте и холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слезами к “Боженьке”, чтобы тот защитил его!

<…> О больших я и потому еще говорить не буду, что кроме того, что они отвратительны и любви не заслуживают, у них есть и возмездие: они съели яблоко и познали добро и зло, и стали «яко бози». Продолжают и теперь есть его. Но деточки ничего не съели и пока еще ни в чем не виновны. Любишь ли ты деток, Алеша? Знаю, что любишь, и тебе будет понятно, для чего я про них одних хочу теперь говорить. Если, они на земле тоже страдают, то уж конечно за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко, — но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь, на земле, непонятное. Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному!».

Возможно, вопрос о первородном грехе, вскользь затрагиваемый здесь Иваном, сложнее, чем это ему кажется, уже одним тем, что человек, рождаясь и вступая в жизнь, вытесняет из нее кого-то другого. Одно поколение, сменяя другое, тем самым занимает его место; вытесняя отцов, дети принимают на себя не только все преимущества, но и все тяготы, все «долговые обязательства» наследства. Кроме того: каждым вздохом и каждым движением, каждым куском хлеба ребенок прямо или косвенно борется за свою жизнь с другими существами и их уничтожает. «Мы делаем свою жизнь из чужих смертей» (Леонардо да Винчи). В этом смысле далее новорожденный разделяет общую вину — не только «отцов, съевших яблоко», но и всего «падшего» природного мира, членом которого он отныне становится.

При этом остается, однако, в силе, что ребенок ничего не знает о своей вине. Взрослый может чувствовать свою общую, выходящую за пределы отдельного проступка виновность, может принимать страдание, как «наказание Божие» за греховность всей своей жизни, даже за греховность всего человечества. Ребенок же должен воочию видеть связь между проступком и наказанием, иначе он не поймет, за что его наказывают. А так как в случаяе, описываемом Иваном, этого нет, то такие страдания и не могут воспитательно влиять на ребенка. Кроме того, здесь примешивается еще одно обстоятельство. Для того, чтобы страдание могло действовать воспитательно, оно прежде всего не должно губить того, кого оно воспитывает. О каком воспитании может идти речь в таком, например, случае (Иван описывает зверства турок над болгарскими детьми):

«Турок наводит на него пистолет в четырех вершках от его лица. Мальчик радостно хохочет, тянется ручонками, чтобы схватить пистолет, и вдруг артист спускает курок прямо ему в лицо и раздробляет ему голову».

Нельзя говорить о воспитании там, где нет самого воспитываемого. Может быть, и полезно иногда отшлепать напроказившего мальчишку, но едва ли полезно раздробить ему при этом голову. Идея воспитывающего страдания была любимой идеей самого Достоевского, но здесь приходится, конечно, соблюдать большую осторожность. Если бы всякое страдание возвышало, правила нравственного поведения были бы очень просты: «бей правого и виноватого, возвышай ближнего твоего». Не говоря уже о недопустимости невинного страдания, страдание даже и заслуженное должно соблюдать меру: действие страдания зависит от величины страдания и от сил страдающего.

Поэтому вся проблема заостряется на примере, ставшем уже классическим, который, несмотря на это или именно вследствие этого, необходимо привести — примере затравленного собаками мальчика.

«И вот дворовый мальчик, маленький мальчик, всего восьми лет пустил как-то, играя, камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей… “А, это ты, — оглядел его генерал, — взять его!..” Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Мальчика генерал велит раздеть, ребеночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть… “Гони его!” — командует генерал, “беги, беги!” кричат ему псари, мальчик бежит… “Ату его!” — вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравили в глазах матери, и псы растерзали ребенка в клочки!.. Генерала, кажется, в опеку взяли. Ну… что же его? Расстрелять? Для удовлетворения нравственного чувства расстрелять? Говори, Алешка!

— Расстрелять! — тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся какою-то улыбкой подняв взор на брата».

Страдание здесь чрезмерно по своей жестокости и губит страдающего. Оно не свободно и не может быть свободным. Этот пример ясно показывает, что простой ссылки на свободу недостаточно для оправдания зла и страдания, что необходимо ввести еще какие-то дополнительные условия, чтобы страдания, губящие и принижающие, стали возвышающими и исцеляющими.

***

«Я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все — одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, — но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу согласиться!»

Возможно, что в некоторых случаях страдания идут на пользу страдающему. Но достаточно хоть одного случая неоправданного страдания, чтобы поставить под сомнение весь мировой порядок, основанный на страдании. А такие случаи, несомненно, есть. Кто же виноват в этом? Конечно, в первую очередь тот, кто установил этот порядок, кто его допускает, кто его терпит, — Творец мира, Бог. Само существование Бога не ставится Иваном под сомнение — он принимает это существование, как предпосылку. Можно сказать даже больше: Иван вообще не интересуется вопросом, существует ли Бог как личность или Он — только идея, созданная самим человеком.

«Видишь, голубчик, был один старый грешник, в восемнадцатом столетии, который изрек, что если не было Бога, то следовало бы его выдумать, s’il n’existait pas Dieu il faundrait l’inventer[195]. И действительно, человек выдумал Бога. И не то странно, и не то было бы дивно, что Бог в самом деле существует, но то дивно, что такая мысль, — мысль о необходимости Бога — могла залезть в голову такому дикому и злому животному, каков человек, до того она свята, до того она трогательна, до того премудра и до того она делает честь человеку. Что же до меня, то я давно уже положил не думать об этом: человек ли создал Бога или Бог человека?»

Даже в том случае, если человек сам создал идею Бога, эта идея руководит человеком во всей его исторической жизни, она, как ведущий идеал, определяет все ее направление, и в этом смысле играет такую же творческую, формирующую роль, как и личный Бог.

Своим заявлением Иван переносит проблему в чисто моральную плоскость; его размышления сохраняют силу даже и для атеиста, только суд над Богом-существом превращается в таком случае в суд над Богом-идеей: правилен ли поставленный идеал, можно ли к нему стремиться, можно ли жить им? С другой стороны, даже допуская реальное наличие всесильной первопричины мира, мы логически не обязаны еще этим допускать и ее нравственную высоту, мир мог быть создан могучей, но слепой и совершенно равнодушной к нравственной стороне вопроса силой.

Судя по качествам нашего мира, это представляется — на первый взгляд по крайней мере — вполне возможным. Проблема зла и страдания естественно упирается в проблему теодицеи — проблему «оправдания Бога»: как совместить всемогущество Бога с Его всеблагостью, почему, имея власть уничтожить зло, Он этого не делает? Христианство, отрицая всякие компромиссы, требует признания и всемогущества и всеблагости в полной мере; в философии же нередко встречаются отклонения в ту или другую сторону. Ивану мир кажется злым, и, не отрицая существования Бога как его создателя, он отрицает возможность нравственного оправдания Бога — оправдания именно в данном пункте — сотворения именно данного, злого мира. Это не неверие, а отказ от подчинения Богу, отсюда — Алешино словечко: «бунт». Даже если справедливость и будет когда-нибудь восстановлена, зло покарано, добро вознаграждено, путь к этой будущей гармонии все же усеян такими жестокостями, что уже заранее ее дискредитирует.

«Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я мира Им созданного, мира-то Божьего не принимаю, и не могу согласиться принять. Слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А поэтому свой билет на вход спешу возвратить обратно…

Не Бога я не принимаю, Алеша, я только билет Ему почтительнейше возвращаю.

— Это бунт, — тихо и потупившись проговорил Алеша».

«Бунт» Ивана — отказ от подчинения Богу, которого он признает всесильным, но несправедливым и жестоким. Если даже Бог непосредственно и не виновен в мировом зле, а виновно в нем само вышедшее из повиновения Богу творение, то все же Он виновен в том, что «потворствует» злу, не принимает против него решительных мер, слишком терпелив. Есть положения, где излишнее терпение преступно: видеть истязуемого ребенка и не броситься с кулаками на истязателя — это не доброта, а бессердечие. «Бунт» — это «священное нетерпение» — нетерпение тут же, на месте, расправиться с обидчиком, спасти обижаемого. Точно так же вскипел Раскольников, видя страдания сестры, матери, Сони, всей семьи Мармеладовых[196], — вскипел против безличного порядка, допускающего эти страдания. Нельзя ждать, пока все наладится само собою, — до тех пор перемрут и сестра, и Соня, и Мармеладовы, надо сразу действовать. Не только каждый имеет право, но каждый обязан даже выйти из подчинения такому Богу-попустителю для активной борьбы против зла, для борьбы против насилия ответным насилием, против зла ответным злом.

Таков ход мыслей Ивана. В этой нравственной санкции на зло, к которой приходит Иван и другие «своевольники» все дело. Борьба злом против зла допустима и порою даже нравственно обязательна. Отсюда уже — как шаг от принципа к практике — борьба против ближайшего зла: против старухи-процентщицы у Раскольникова, против отца у Ивана Карамазова («Зачем живет такой человек»). Ситуация Ивана символична: бунт против отца, бунт против Бога-Творца. Неужели только потому надо терпеть такого отца, что он фактически мой отец? Неужели только потому надо подчиняться Богу, что Он фактически меня создал, властен меня раздавить или помиловать? Важен принцип: иногда зло не только терпимо, но и заслуживает одобрения. Остальное уже — детали, вопрос не принципа, а практики — бороться ли с обидчиком голыми кулаками или вооружившись топором… И снова приходим к тому, с чего начали: опять вместо воспитывающего, «хорошего» зла, которое мог бы в некоторых случаях нанести кулак, приходим к губящему, «злому» злу, наносимому топором; вместо воспитывающего шлепка — проломленный череп. И склока только растет все дальше, зло и страдания только множатся.

Вся практическая трудность проблемы именно и сосредоточивается на этой почти неуловимой разнице между кулаком и топором. Зло — яд, в малой дозе целительный, в большой — убивающий; и все дело именно в дозировке. Зло и страдание — две проблемы, но они переплелись в одну; надо искоренить зло, не нанося страдания, а отделить зло от страдания невозможно; невозможно отделить в злодее злодея от страдающего, — и не хватает терпения распутать клубок, является неудержимое искушение одним ударом разрубить узел. Не только Иван духовно предупреждает Смердякова в его убийстве, но и Алеша, «схимник» Алеша, духовно предупреждает Ивана, когда на его вопрос, что сделать с генералом, затравившим мальчика, с «бледной, перекосившейся улыбкой» отвечает: «Расстрелять». В этом весь «соблазн» положения: в теориях Ивана, Раскольникова и других «своевольников» есть несомненная правда; неправильно только то, что эта частичная правда обобщается в полную, что терпимое зло возводится в прямое добро: неправилен именно теоретизм этих теорий, возведение в абсолютный принцип того, что является только практическим компромиссом.

В конечном срыве «своевольников» виновато, скорее, несовершенство их логики, какие-то ошибки, вкрадывающиеся в их рассуждение, чем отсутствие достаточной нравственной чистоты. На своем пути, хотя бы и неправильном, они проявляют большую самоуверенность: недаром кто-то назвал их «подвижниками зла». Своим отказом от подчинения всесильному, но несправедливому Богу Иван подвергает себя опасности возбудить Его гнев: это не только отказ от места в будущей «гармонии», от даруемого счастья, но и готовность на страдание, на вечное проклятие ради «правды», которую он чувствует в своей душе и которой служит. «Бунт» Ивана — это богоборчество, это «Страшный Суд» человека над Богом. Понятие «суда» содержится уже в самом слове «теодицея» — «оправдание Бога»: там, где возможно оправдание, возможно и осуждение. Человек борется с Богом, как равный с равным, уступая Ему только в силе, но не в праве.

В этой претензии на равенство с Богом — демонизм и титанизм «своевольников», в чистоте и бескорыстии исходного нравственного чувства — их героизм, их святость. Было бы подло воспользоваться возможностью личного счастья в «гармонии», построенной на «неискупленных слезах» ребенка.

«Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше, и если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены».

Здесь проблема достигает своего высшего напряжения:

«Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! — восклицает Иван. — Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое, но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребенок простил их ему! А если так, если они не смеют простить, где же гармония?»

Разговор идет, конечно, не о психологической невозможности прощения, а о нравственной недопустимости его. Не «не может», а «не смеет» простить. Чувствуется полная правота Ивана, и решение проблемы кажется невозможным. Если уж прощение представляется безнравственным, то где же искать выход?

***

Странно: насколько мне известно, никто до сих пор не обратил внимания, что решение, и притом исчерпывающее, указано самим Иваном, указано тут же, через несколько страниц, еще до того, как в монологе Великого Инквизитора он развивает проблему дальше. В связи со своей поэмой, как формальный образчик ее, Иван вспоминает одну древнюю «монастырскую поэмку» — «Хождение Богородицы по мукам», и приводит ее содержание. Едва ли случайно помещена Достоевским именно эта «поэмка» именно в этом месте.

«Богоматерь посещает ад, и руководит Ее “по мукам” архангел Михаил. Она видит грешников и мучения их… Пораженная и плачущая Богоматерь падает пред престолом Божиим и просит всем во аде помилования, всем, которых Она видела там, без различия. Разговор Ее с Богом колоссально интересен. Она умоляет, Она не отходит, и когда Бог указывает Ей на пригвожденные руки и ноги Ее Сына и спрашивает: как Я прощу Его мучителей, — то Она велит всем святым, всем мученикам, всем ангелам и архангелам пасть вместе с Нею и молить о помиловании всех без разбора…»

Совершенно ясно, что это прямой ответ на поставленный выше вопрос о нравственном праве матери простить или не простить мучителям ее сына. Богоматерь прощает, и почему-то Ее прощение не только не вызывает протеста нашего нравственного чувства, но, напротив, кажется высоким и трогательным. Почему это? В чем разница между Ее положением и положением матери затравленного собаками мальчика, положением Христа и самого мальчика? Совершенно ясно: разница в том, что затравленный собаками мальчик затравлен — и на этом все кончилось. Христос же, хотя и с ранами от гвоздей на руках и ногах, — воскрес, и сидит в силе и славе «одесную Отца». Если бы затравленный мальчик тоже воскрес, если бы его физическая смерть была не окончательной гибелью, а только временным увечьем, сполна теперь исправленным и изжитым, то не только он сам и его мать могли бы простить мучителю, не оскорбляя этим нашего нравственного чувства, но, напротив, отказ от прощения был бы теперь воспринят нами с осуждением.

Не ад для мучителя, а рай для жертвы решает проблему и сполна ее исчерпывает. Общий ход мысли здесь прост до примитивности: страдания не искуплены в «этой» жизни, значит они должны быть искуплены в «той». Их искупает не новое страдание мучителя, а построенное на них блаженство замученного. Об этом Иван не вспоминает, а между тем в этом все дело. Все несправедливости, все насилия, все страдания с начала мира до его конца — все должно быть пересмотрено и исправлено, — не отмщено, а исправлено, — совершенно конкретно, полностью, до конца. Отсюда — необходимость воскресения, Страшного Суда, бессмертия, рая — как нравственное требование. Даже сама идея ада в связи с размышлениями Ивана приобретает новое освещение: например, отказ Бога отменить окончательно адские муки, несмотря на все просьбы Богоматери, может быть объяснен тем, что сам Бог находится в положении матери затравленного собаками мальчика и не «не хочет», а «не смеет», не имеет нравственного права простить грешников, пока не простят их сами жертвы — пока не простит последнему злодею последняя плачущая о загубленном сыне мать.

***

Могут ли воскресение и рай искупить прошлое?

«Видишь ли, Алеша, ведь может быть, и действительно так случится, что когда я сам доживу до того момента, али воскресну, чтобы увидеть его, то и сам я, пожалуй, воскликну со всеми, смотря на мать, обнявшуюся с мучителем ее дитяти: “Прав ты, Господи!”. Но я не хочу тогда восклицать. Пока еще время, спешу оградить себя, и потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь».

Чего, собственно говоря, добивается Иван? Почему даже полное примирение самой матери с обидчиком его не удовлетворяет? Думает ли он все еще об отмщении генералу, а не об исцелении мальчика? Или здесь вопрос идет о чем-то более глубоком — о самой принципиальной возможности чем бы то ни было, хотя бы вечным блаженством, искупить и возместить прошлое? Что бы ни случилось потом — сейчас это было: мальчик стоял, дрожа от холода и ужаса — и генерал кричал: «гони его!» Это — факт, и простым наличием этого факта уже как-то запятнана беспорочная белизна будущей «гармонии». «Гармония» не смеет отрекаться от своего прошлого, а это прошлое неуничтожимо. Проблема сводится к вопросу: можно ли бывшее сделать небывшим?

Подобные вопросы уже задавались, и на первый взгляд, кажется, что на них можно ответить только отрицательно. Как может быть отменено однажды случившееся? Достаточно, однако, представить себе, например, такой случай: я убил человека, я в отчаянии, не нахожу себе места, и вдруг… просыпаюсь и выясняю, что все случившееся было только моим сновидением. Пробуждение не отменяет самого факта моего сновидения и даже, может быть, не отменяет моей злой воли (по Фрейду в сновидениях выражаются наши тайные желания), но все же событие принимает совершенно другой характер: убитый мною человек фактически жив и здоров, я его не убивал, а только хотел убить. Воскресение, если бы оно действительно совершилось, поставило бы всю действительность в сходное положение: оно перевело бы действительность в иную категорию бытия — обратило бы ее из полной реальности в полуреальность.

Возвращаясь к моральной плоскости, в которой ведется наше исследование, можно сказать: сам по себе отдельный факт еще ничего не значит; факт всегда должен браться в связи с другими фактами. Существенно уже то, что ценность каждого поступка определяется мотивами, его вызывающими: в зависимости от мотивов тот же самый поступок в одном случае может быть признан невинной шалостью, в другом — преступлением, в третьем, возможно, даже подвигом. Важен не поступок сам по себе, а наше отношение к нему. Отсюда — смысл и возможность раскаяния: раскаяться — значит «изменить свой вкус», изменить отношение к собственному поступку: то, чего я прежде хотел и что утверждал, того я теперь не хочу и то отрицаю. Отвращаясь от зла, я не уничтожаю своего поступка, но достигаю в некотором смысле даже большего: обращаю его в добро, — именно тем, что вступаю на верный путь, вооруженный большим опытом, чем было бы без этого проступка, укрепляюсь им, как укрепляется каждый спортсмен преодоленным препятствием. В этом и заключен смысл свободного обращения к добру, о котором говорилось вначале.

Ту роль, которую по отношению к совершенному злу играет раскаянье, по отношению к пережитому страданию играет прощение. Прощением страдание тоже обращается из несвободного в свободное: своим прощением пострадавший примиряется с обидчиком и с самим страданием, как бы изъявляет согласие на страдание, признает его физическую ничтожность и духовную ценность, — и этой внутренней победой над страданием делает его из вредного полезным, из «дробящего» — «кующим» («Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат»).

Простить — отнюдь не значит забыть, а значит увидеть зло в новом свете, увидеть в нем добро. Почему можно простить даже генерала, затравившего мальчика собаками? Потому что, делая это, он думал не об обиженном мальчике, а об обиженной гончей. Это надо понять, позади злой воли увидеть добрую — и тогда увидишь истинную сущность поступка. В большинстве случаев грех — только грех неправильной перспективы, неправильного распределения внимания. Весь вопрос в том, на что устремлено внутреннее внимание. Алеша, присуждающий генерала к расстрелу, тоже присуждает его только потому, что его внимание направлено в это мгновение на мальчика, а не на генерала. Раскаяться — перенести внутреннее внимание с себя на жертву (понять жертву), простить — перенести внимание с себя на обидчика (понять обидчика). Раскаянье и прощение — два столпа, на которых зиждятся все человеческие отношения, вся этика. Христианство — религия прощения. Простив, я должен полюбить человека больше, чем любил его до ссоры, — иначе это не прощение.

В этом и есть оправдание зла, как элемента мирового пути: преодолевая зло, и обидчик, и жертва растут. Затравленный собаками мальчик, простивший своему мучителю, стоит выше, чем тот же мальчик, не переживший никакого страдания, и в этом оправдание его страдания. Таким образом, мы снова приходим все к той же всеразрешающей идее свободы: воскресение является только условием, позволяющим осуществиться свободе — свободе раскаянья и прощения, — завершиться тому, что осталось незавершенным в земной жизни. Воскресение приобретает новый смысл: оно необходимо не для того, чтобы подвергнуть грешника адским мукам, а праведника усладить райским блаженством, но для того, чтобы дать возможность грешнику раскаяться, а праведнику — простить его. Воскресение — не только акт воздаяния за наши временные, земные грехи и добродетели, но и условие нашего окончательного, вечного совершенства. Воскресение — не только наше право, но и наш нравственный долг.

***

Почему же Иван, допуская фактическую возможность воскресения, все же не видит в нем разрешения проблемы? Именно потому, что сами представления Ивана об искомой «гармонии» очень неясны. Представления о полной религиозной гармонии со всеобщим

воскресением мертвых и грядущим бессмертием, перемешиваются у него с представлениями о земном социальном «рае», где ни о каком воскресении не может быть и речи, и вопрос идет в лучшем случае о сомнительном блаженстве только каких-то немногих будущих поколений. Поэтому ведь и всплывает в речи Ивана все снова и снова эта «неотмщенная слезинка», препятствующая полному примирению. Уже после того, как он допустил возможность воскресения и описал «мать, обнявшуюся с мучителем ее дитяти», всего несколькими строками дальше, он снова восклицает:

«Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены?»

Или, в другом месте:

«Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его», —

и после этого:

«иной шутник скажет, пожалуй, что все равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его, восьмилетнего, затравили собаками…»

Как же Иван, в конце концов, смотрит? Погиб ребенок окончательно или не погиб? Если погиб окончательно, то Иван прав, и никакая будущая гармония не может быть морально оправдана; если ребенок воскреснет, вернется к матери здоровый и веселый, то этим инцидент будет сполна исчерпан, и всякий дальнейший разговор о возмездии будет в свою очередь морально неприемлем. Другими словами: проблема решается только в религиозной плоскости. Всякое нерелигиозное решение, всякая ссылка на земную социальную «гармонию» — несостоятельна: выход из проблемы открывает только полная неземная «гармония» — с пересмотром всего мирового прошлого, со «всеобщим воскресением мертвых». Не Богу должен Иван возвращать билет, а своему Великому Инквизитору, пытающемуся построить царство счастья на «слезинке замученного ребенка».

Все утопии земного рая, всплывающие снова и снова в произведениях Достоевского, отличаются отсутствием бессмертия, как своим характерным признаком. Таково царство последнего человека в утопии Версилова, Шигалевщина в «Бесах», «Великий Инквизитор» и «Геологический переворот» в «Братьях Карамазовых».

«Люди совокупятся, чтобы взять от жизни все, что она может дать, но непременно для счастья и радости в одном только здешнем мире… Всякий узнает, что смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как бог».

Огромное значение идеи бессмертия для этики тоже сполна признается Иваном.

«Если есть и была до сих пор любовь на земле, то не от закона естественного, а единственно потому, что люди веровали в свое бессмертие»,

— пересказывает в начале романа помещик Миусов статью Ивана.

«Нет добродетели, если нет бессмертия», — категорически высказывается сам Иван. Очень часто связь идеи бессмертия с моралью пытаются вывести из отрицательных, эгоистических мотивов: считают, что моральное поведение диктуется страхом загробного наказания или надеждой на награду. «Бунт» Ивана Карамазова показывает, что эта связь может быть выведена не из низших, а, напротив, из высших побуждений: не свои заслуги или страдания требуют искупления, а чужие. Отсутствие бессмертия лишает всю мировую историю смысла и морального оправдания. Дело даже не только в восстановлении справедливости, а в чем-то несравненно более глубоком: если загубленный мальчик не воскреснет и его страдания так и останутся неискупленными, то этот весь мир, как целое, навсегда дискредитируется: не стоит работать над его улучшением, как не стоит лечить безнадежного больного; правомочен поэтому довод Ивана, что при отсутствии бессмертия «эгоизм даже до злодейства не только должен быть дозволен человеку, но даже признан необходимым, самым разумным и чуть ли не благороднейшим исходом из его положения». Поэтому Иван и соскальзывает на путь полного нигилизма, что не верит в бессмертие: только идея бессмертия решает проблему, но зато решает ее сполна.

Другой вопрос, в каких формах бессмертие или воскресение можно было бы себе представить, и насколько оно вообще возможно, — этого вопроса Иван совсем не касается. Из его размышлений вытекает только необходимость воскресения; при вере в личного Бога возможность воскресения предрешается исходной предпосылкой Ивана о всемогуществе Бога: Он может все, что захочет; весь вопрос, значит, только в нравственной стороне дела — захочет ли Он. Если же мы в личного Бога не верим, а верим только в порождаемую самим человеком идею Бога, то воскресение становится задачей, осуществить которую человек обязан собственными силами, т. е. мы приходим приблизительно к взглядам современника Достоевского, русского философа Николая Федорова, видевшего в достижении воскресения мертвых и установлении бессмертия «общее дело» всего человечества. Соединив обе эти точки зрения (т. е. отказавшись от их рассмотрения и выбора между ними), мы получим воззрение, близкое кантовскому учению о категорическом императиве: требования морали должны быть выполнены с абсолютной необходимостью; если они не выполнены в этой жизни, то должны быть выполнены в какой-то другой, которая поэтому необходимо должна существовать.

Воскресение — одновременно и наша высшая задача и наша высшая надежда, в нем разрешаются все противоречия жизни; кроме того, будучи высшей надеждой, оно тем самым становится и высшим нашим требованием: без него противоречия и недоумения жизни неразрешимы, и нравственное наше чувство остается навсегда неудовлетворенным. В этом правота Ивана: «Страшный Суд» должен состояться; это не угроза со стороны Бога, а обещание, это акт восстановления мировой справедливости; но, с другой стороны, «Страшный Суд» — не только суд Бога над человеком, но и суд человека над Богом: если «Страшного Суда» вообще не будет, то, значит, нет и справедливости Бога. Срывается Иван не на том, что его требования слишком решительны и форма их слишком резка — резкая форма свидетельствует только о его большом нравственном темпераменте, — срывается Иван, напротив, на том, что сам боится до конца поверить в абсолютную необходимость и правомочность этих требований. Не в богоборчестве, не в дерзости Ивана, с которой он обращается к Богу, его вина, а в сомнении, в неспособности до конца поверить во всеблагость и всемогущество Бога, который в силах осуществить все, что будет действительно нужно осуществить.

Качание между верой и неверием типично для всех «своевольников» — они все боятся последнего шага: не решаются вполне положиться на самих себя, до конца оторваться от Бога, и вместе с тем не решаются Ему до конца довериться. Не их максимализм, а их половинчатость губит их. Религиозная вера совсем не утверждает, что в мире уже сейчас все обстоит благополучно; напротив, мир «лежит во зле», приход Царства Божьего на землю только ожидается; ни всеблагость, ни всемогущество Божье далеко не осуществлены еще полностью, а только осуществляются в мировом процессе.

Называя Богом силу, против которой он борется, Иван ошибается: он борется в сущности совсем не против Бога, а против греховного «лежащего во зле» мира и его владыки — «князя мира сего». С Богом он чувствует себя в тайном союзе — и именно это сознание своей правоты и тайной поддержки со стороны высшей моральной инстанции сообщает Ивану его пыл и решительность. «Бунт» — это восстание человека против Бога во имя… тоже Бога, но другого — не могучего, жестокого Бога, извне управляющего миром, а благого, живущего в глубине человеческой души.

Иван борется за «правду» против «истины»; в этом же смысле надо понимать и слова другого «своевольника», Ставрогина, сказавшего, что «если бы математически доказали ему, что истина вне Христа, то он бы согласился лучше остаться с Христом, нежели с истиной». Здесь под «истиной» тоже по-видимому понимается объективно данный, извне навязанный человеку несправедливый мировой порядок, Христос же воплощает порядок любви и смысла. Значение «бунта» в том, что он, как и вся тема «своевольников», представляет собой дальнейший шаг в процессе постепенного вживания человека в Новый Завет, в идею богосынства. Ветхозаветное подчинение Богу из слепого послушания, из страха и корысти, постепенно заменяется подчинением добровольным, из внутреннего сочувствия и понимания. Ни один «своевольник» не проходит своего пути благополучно — все срываются, подпадают искушениям, трудно преодолимым на пути абсолютной свободы, по которому они идут. Но претерпеваемые ими неудачи нисколько не умаляют значения их опыта. Проблематика Достоевского намечает такое углубление нашего понимания христианства, что можно говорить о начале новой эры в истории не только русской, но общемировой религиозной мысли. Недаром многие современные западноевропейские философские течения считают его одним из своих пророков и вдохновителей.

***

Резюмируя сказанное, можно так ответить на основной вопрос о роли страдания, поставленный вначале: страдание оправдывается тем, что служит средством роста. Для того, чтобы оно могло выполнить свое назначение, оно должно приниматься страдающим добровольно. Фактически этого в большинстве случаев нет: страдание обычно переживается, как внешнее насилие, а не как свободная жертва. Такое страдание не только не способствует росту страдающего, но, напротив, духовно озлобляет и физически губит его. Для того, чтобы это поправить, всем раздавленным непосильным страданием должна быть предоставлена возможность подняться: больным и калекам исцелиться, мертвым — воскреснуть. В этом мире страдания не искупаются; страдающая добродетель награждается только в американских фильмах и немецких хрестоматиях.

Основная истина христианства та, что совершенный праведник, Христос, ничего не получил от этого мира, кроме распятия. Если страдание не искупается в этом мире, оно должно быть искуплено в каком-то другом. Первое положение христианства, что Христос этим миром был распят; второе — что и распятие и этот мир Он преодолел своим воскресением. Воскресением восстанавливается справедливость, обидчику дается возможность раскаяться, жертве — простить. Этим страдание из подневольного, принижающего превращается в свободное, возвышающее. Таким образом идея бессмертия тесно переплетается с моральной проблемой.

Та же идея бессмертия является решающей и для проблемы счастья, рассмотрению которой посвящена следующая глава «Братьев Карамазовых» — «Великий Инквизитор». Продажа первородства человека за чечевичную похлебку, продажа «права на страдание», свободы и бессмертия за сомнительное «счастье» в раю Великого Инквизитора — такова ее тема. «Ибо если бы и было что на том свете, то уж, конечно, не для таких, как они», — говорит сам Великий Инквизитор о своей пастве. Таким образом, тема «бунта» переходит в тему «Великого Инквизитора» и в ней находит свое продолжение и окончательное разрешение.

Обоснование текста

Составление «Избранного» К. К. Гершельмана, каковым являет данная книга, связано с большими трудностями. Сочинения К.К. Гершельмана никогда не выходили отдельными изданиями. То немногое, что появилось в печати при его жизни, разбросано по разным газетам, журналам, всевозможным сборникам, давно уже ставшими библиографической редкостью. Часть его трудов была напечатана после смерти К. К. Гершельмана, при этом публикаторы порою весьма вольно обращались с текстами его произведений. Однако значительная — если не большая — часть творческого наследия К. К. Гершельмана до сих пор не опубликована. Тексты его неопубликованных произведений сохранились в архиве писателя, до недавнего времени находившегося у дочери писателя Анны Рёдер в Андернахе (ФРГ), а в настоящее время хранящегося в Отделе рукописей и редких книг Библиотеки Тартуского университета. Это, как правило, рукописи, не всегда беловые, поэтому расшифровка их — дело нелегкое. Но, главное, К. К. Гершельман постоянно работал над текстами своих произведении, и они представлены в архиве в разных вариантах, даже в разных редакциях. Там же, в архиве, можно найти и новые варианты более ранних, уже опубликованных произведений. Всё это в совокупности очень усложняет работу составителя.

Во-первых, составитель должен определить, что же вообще включать в книгу из обширного наследия К. К. Гершельмана, из его опубликованных и неопубликованных произведений. Во-вторых, составитель поставлен перед необходимостью решать сложные текстологические проблемы, связанные с наличием разночтений (порою очень значительных) между опубликованными текстами и сохранившимися в архиве писателя автографами, с наличием разных вариантов или редакций произведений. В-третьих, надо учесть, что К. К. Гершельман никогда не датировал своих работ, время их написания, как правило, неизвестно. Отсюда возникает еще одна сложная проблема — проблема структуры «Избранного»: в каком порядке публиковать вошедшие в его состав произведения К. К. Гершельмана. Хронологический принцип, обычно используемый в такого рода изданиях, из-за отсутствия соответствующих данных тут неприменим. Из-за этого же, в-четвертых, возникает немало трудностей с комментированием публикуемых вещей.

При отборе произведений К.К. Гершельмана для «Избранного» составитель прежде всего исходил из их художественной ценности, из их историко-литературной значимости в контексте литературы Русского зарубежья 1920-1940-х годов. Составитель вполне осознает, что доля субъективности при этом неизбежна. Его ограничивал и запланированный объем книги, из-за чего пришлось, например, отказаться от включения в нее основного философского труда К. К. Гершельмана — неопубликованной «Философии 1/4 часа», а также интереснейших образцов эпистолярного наследия писателя (переписка с В. С Булич и Ю.П. Иваском).

Опубликованные при жизни К. К. Гершельмана произведения, как правило, печатаются по тексту их первопубликаций. Однако в тех случаях, когда имеются более поздние редакции его ранних работ, в основных разделах книги печатается именно эта поздняя редакция, а ранняя приводится в нижеследующих примечаниях.

Произведения, опубликованные после смерти автора, большей частью также даются по тексту первопубликаций, но с обязательными исправлениями по автографам, если они сохранились и если есть уверенность, что в основе публикации лежит именно этот автограф. В некоторых случаях расхождения между печатным текстом и автографом были столь велики, что приходилось за основу публикации брать именно автограф, поскольку совершенно ясно, что печатный текст не отражает последней воли автора.

Источник публикации всегда указывается в комментариях.

В основу структуры издания положен жанровый принцип. Вначале представлены стихотворения К. К. Гершельмана. за этим следует его художественная проза, при этом выделены подразделы «Миниатюры» (с них, собственно, и начались публикации его произведений) и «Рассказы», хотя нельзя не отметить, что порою нелегко отличить первые от вторых. В отдельный подраздел пришлось выделить единственную сказку К. К. Гершельмана, иллюстрированную самим автором (рисунки Гершельмана воспроизведены в книге). За этим идет небольшой раздел «Драматургия», далее — большой раздел «Философская эссеистика» — жанр, в котором, как уже отмечалось во вступительной статье, К.К. Гершельман очень активно выступал в последнее десятилетие своей жизни, когда он, по свидетельству дочери и сына, уже не писал стихов и редко обращался к повествовательной прозе. Завершает «литературную» часть «Избранного» раздел «Литературно-критические и историко-литературные статьи». В особый отдел книги выделены репродукции живописного наследия К. К. Гершельмана, подготовленные искусствоведом Май Левин. Таким образом, в книге нашли отражение все стороны многогранного таланта Карла Карловича Гершельмана.

Первый раздел — «Стихотворения» — открывает первопубликация одного из немногих сохранившихся в архиве К. К. Гершельмана образцов его раннего поэтического творчества 1920-х годов. За этим следуют публикации 1930-х годов, которыми К. К. Гершельман, собственно, и вошел в историю литературы Русского зарубежья. За структурную основу публикации остальной части его поэтического наследия взяты сохранившиеся в архиве поэта две машинописных подборки его стихов («Стихи I», «Стихи II»). Судя по всему, составлял эти подборки не К. К. Гершельман. Скорее всего, они принадлежат вдове писателя, но, возможно, все же базируются на каких-то более ранних авторских текстах.

Что касается структуры остальных разделов, то в них, как правило, вначале приводятся уже опубликованные произведения (причем составитель более или менее придерживался хронологии их публикаций), за этим уже следуют ранее не публиковавшиеся работы из архива писателя.


Примечания

1

Варшавский В. С. Незамеченное поколение. — Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова. 1956 (репринтное изд. — М… 1992). С. 184.

2

Иваск, Юрий. Играющий человек: Поэма. — Париж; Нью-Йорк: Третья волна. 1988. С. 35.

3

Основным источником наших сведений о раннем периоде жизни К.К. Гершельмана являются сохранившиеся в семейном архиве писателя черновики писем его вдовы Е. Б. Гершельман Темире Пахмусс от 23 февраля 1981 г. и от 15 сентября 1982 г., содержащие биографические данные о покойном муже

4

Такие данные содержались в германском паспорте К. К. Гершельмана. Нельзя, однако, не отметить, что в одном найденном нами в Государственном архиве Эстонии (ГАЭ) документе — в личном деле E. Б. Гершельман — указываются другие данные о дате и месте рождения К. К. Гершельмана: родился 13 (25) февраля 1899 г. в Одессе (ГАЭ. Ф. 58. Оп. 5. Ед. хр. 921. Л. 28). В пользу Одессы говорит и тот факт, что согласно биографической справке об отце будущего писателя (см. следующую сноску) последний был переведен по службе из Севастополя в Одессу уже в 1898 г

5

Биографические сведения об отце см.: Deutschbaltisches biographisches Lexikon 1710–1960. - Koln; Wien: Bohlau Verlag, 1970. S. 326–327.

6

См. там же. С. 326–330.

7

Как можно предполагать, в качестве внештатного сотрудника. По крайней мере среди документов Министерства земледелия, хранящихся в ГАЭ (ф. 58), его личного дела нет.

8

См. биографическую справку о ней: Лейкинд О. Л., Махров К. В., Северюхин Д.Я. Художники Русского Зарубежья 1917–1939. Биографический словарь. — СПб.: Нотабене, 1999. С. 497–498. В справке есть отдельные неточности.

9

Isakov S. G. Переписка К. К. Гершельмана и В. С. Булич // Studia slavica Finlandensia. Т. XI. - Helsinki, 1994. С. 199.

10

Г. И. «Сказка Года»// Последние известия (Таллинн). 1925. 30 дек. № 299. С. 3.

11

См.: Loodus, Rein, Keevallik, Juta, Ehasalu, Pia. Eesti kunsti ajaraamat 1523–1944. Tallinn, 2002.

12

Жюри Литературного конкурса… // Рассвет. 1927. 19–26 нояб. № 13. С. 5.

13

Гершельман К. Аруна и Харидаза. Индийская сказка // Рассвет. 1927. 19–26 нояб. № 13. С. 7.

14

Об этих объединениях см.: Исаков С. Г. Русские в Эстонии 1918–1940: Историко-культурные очерки. — Тарту, 1996. С. 101–120.

15

См.: П. И. На собраниях наших кружков //Таллинский русский голос (далее сокращенно — ТРГ). 1933.15 янв. № 10. С. 4; В литературных кружках//ТРГ. 1933. 29 янв. № 12. С. 4. Доклад К. К. Гершельмана на собрании кружка 4 апреля 1933 г. был посвящен Платону.

16

П. Конкурс рассказов // ТРГ. 1933. 12 февр. № 14. С. 4.

17

См. о нем: Исаков С. Старейшее русское литературное объединение в Эстонии // Таллинн. 1996. № 5–6. С. 179–184.

18

П. М. Годовое собрание Ревельского литературного кружка // ТРГ. 1933. 5 февр. № 13. С. 4.

19

М. Юбилейное годовое собрание Литературного кружка // Вести дня (далее сокращенно — ВД). 1934. 1 февр. № 27. С. 2; Культурная хроника // ТРГ. 1934. 3 февр. № 65. С. 4.

20

М. Вечер литературных юбилеев // ВД. 1934. 27 нояб. № 278. С. 2.

21

См.: Исаков С. Г. Русские в Эстонии 1918–1940. С. 104.

22

Цех поэтов // Новь. Сб. 6. [Таллинн,] 1934. С. 77.

23

Нарциссов, Борис. Цехи русских поэтов в Эстонии // Новое русское слово (Нью-Йорк). 1980. 29 февр. № 25131. С. 6.

24

Культурная хроника // ТРГ. 1934. 27 янв. № 64. С. 4.

25

Культурная хроника // ТРГ. 1934. 3 марта. № 69. С. 4.

26

Предстоящие доклады и сообщения // ТРГ. 1934. 3 марта. № 69. С. 4.

27

Культурная хроника // ТРГ. 1934. 28 апр. № 77. С. 4.

28

Цех поэтов (Из дневника) // Новь. Сб. 7. Таллинн, 1934. С. 108.

29

Isakov S. G. Переписка К. К. Гершельмана и В. С. Булич. С. 191. См. также: Раскол в «Цехе поэтов» // ВД. 1935. 21 нояб. № 274. С. 1.

30

См. письмо К. К. Гершельмана В. С. Булич от 19 июня 1938 г. (Isakov S. G. Переписка К. К. Гершельмана и В. С. Булич. С. 194).

31

Письмо к В. Булич от 15 мая 1938 г. (Isakov S. G. Переписка К. К. Гершельмана и В. С. Булич. С. 194).

32

Письмо к В. Булич от 30 окт. 1938 г. (Isakov S. G. Переписка К. К. Гершельмана и В. С. Булич. С. 197).

33

Ср. признание в письме к В. Булич от 23 апр. 1938 г.: «Последние годы я стихов совсем не пишу» (Isakov S. G. Переписка К. К. Гершельмана и В. С. Булич. С. 191).

34

Письмо к В. Булич от 15 мая 1938 г. (Isakov S. G. Переписка К. К. Гершельмана и В. С. Булич. С. 192).

35

Иваск Ю. Играющий человек. С. 36. См. также: Иваск, Юрий. Русская литературная жизнь в Эстонии // Новое русское слово. 1979.14 дек. № 25065. С. 4. Ср. в письме Ю. П. Иваска к дочери К. К. Гершельмана Анне Рёдер от 10 дек. 1984 г. (хранится в архиве писателя): «Лет 15 я очень дружил с Вашими родителями, постоянно ездил к ним в Немме — и до, и после Вашего рождения. Как хорошо беседовали обо всём, и о Боге, и о Достоевском, и о чём угодно!».

36

Иваск Ю. Памяти К. К. Гершельмана (1899–1951) // Новый журнал (Нью-Йорк). 1952. Кн. XXXI. С. 313.

37

Пахмусс. Темира. Из архивных материалов: К. К. Гершельман (1899–1951) — русский писатель и художник// Russian Language Journal. Vol. XXXVI. 1982. № 123–124. С. 206.

38

Там же. С. 211.

39

Isakov S. С. Переписка К. К. Гершельмана и В. С. Булич. С. 205.

40

Quidam. Маленькие заметки // ВД. 1940. 21 мая. № 112. С. 2. Ср. письмо К. К. Гершельмана В. С. Булич от 20 марта 1951 г. (Пахмус Т. А. Страницы из прошлого. Вера Булич и Карл Гершельман — переписка двух русских поэтов в эмиграции // Памятники культуры. Новые открытия. Письменность Искусство. Археология. Ежегодник. 1997. — М.: Наука, 1998. С. 126).

41

См. письмо К. К. Гершельмана к В. С. Булич от 9 янв. 1951 г. (Памятники культуры. 1997. С. 125).

42

Там же. С. 126.

43

Transaktions. Vol. XVII. New York. 1984. C. 301–308.

44

Памятники культуры, 1997. С 125.

45

Там же.

46

Там же.

47

См. сохранившееся в архиве писателя письмо (черновик) Е. Б. Гершельман к Т. А. Пахмусс от 15 сент. 1982 г.

48

Булич, Вера. Ветви. Четвертая книга стихов. — Париж: Рифма, 1954. С. 40.

49

Из письма В. С. Булич к Е. Б. Гершельман от 12 ноября 1959 г. (Памятники культуры, 1997. С. 131).

50

См. наблюдение Т. Пахмусс в цит. выше статье «Из архивных материалов — К. К. Гершельман (1899–1951) — русский писатель и художник» (Russian Language Journal. Vol. XXXVI. 1982. № 123–124. С. 209).

51

Варшавский В. С. Цит. соч. С. 201.

52

ТРГ. 1932. 18 дек. № 6. С. 5.

53

Пахмусс Т. Из архивных материалов… С. 209. Эти наблюдения повторены в другой работе: Pachmuss, Temira. К. К. Гершельман — русский поэт в Прибалтике // Occasional Papers in Slavic Languages and Literature. Vol. 2. 1986. С. 135.

54

См. его письма к В. С. Булич от 30 окт. и 31 дек. 1938 г. (Isakov S.G. Переписка К. К. Гершельмана и В. С. Булич. С. 197 и 199).

55

Гомолицкий Л. Надежды символ // Меч. 1936. 26 янв. № 4 (88). С. 6.

56

О нем см.: Летаева Н. В. «Числа» // Литературная энциклопедия русского зарубежья 1918–1940. Периодика и литературные центры. М.: РОССПЭН, 2000. С. 496–502.

57

На это первым обратил внимание Борис Нарциссов в цит. выше статье «Цехи русских поэтов в Эстонии».

58

Это отмечено и Т. Пахмусс в указанных в сноске 53 статьи.

59

См. об этом: Pachmuss, Temira. The Fantastic in Hoerscheimann's Fiction//The Supernatural in Slavic and Baltic Literature: Essays in Honor of Victor Terras / Ed. Amy Mandelker, Roberta Reeder. S. I: Slavica Publishers. Inc.. [1988]. p, 317–331. В статье много конкретных наблюдений над прозой К. К. Гершельмана. Некоторые из них будут использованы нами ниже.

60

См. об этом: Пахмусс, Темира. Беллетристика К. К. Гершельмана // Русская мысль. 1981. 16 апр. № 3356. С. 9.

61

См. в письме Е. Б. Гершельман к В. С. Булич от 29. окт. 1953 г. (Памятники культуры, 1997. С. 130).

62

См.: Вейдле В. Чистая поэзия // Современные записки. 1933. Т. 53. С. 310–323; Вейдле В. Сумерки стиха// Встречи (Париж). 1934. Март. С. 105–107; Адамович Г. Стихи // Последние новости. 1934. 8 февр. № 4705; Ходасевич Г. Кризис поэзии // Возрождение. 1934. 12 апр. № 3235; Смоленский В. О кризисе в поэзии II Меч. 1934. 20 мая. № 1–2. С. 8–9; Терапиано Ю. Рыцарь бедный (Еще о кризисе в поэзии) // Меч. 1934. 24 июня. № 8. С 9-10, и др.

63

Гершельман К. О современной поэзии // Новь. Сб. 6. 1934. С. 54.

64

Там же. С. 55.

65

См., напр.: Бем А. Л. Соблазны простоты // Меч. 1934. 22 июля. № 11–12. С. 14–16.

66

Гершельман К. Тема «тайной свободы» у Пушкина // Новый журнал. 1949. Кн. XXII. С. 184.

67

Там же. С. 186.

68

Гершельман К. «Бунт» Ивана Карамазова // Мосты (Мюнхен). 1960. № 5. С. 228.

69

Isakov S. G. Переписка К. К. Гершельмана и В. С. Булич. С. 193–194.

70

Ср. в письме к А. К. Древингу от 8 июля 1950 г. (хранится в архиве К. К. Гершельмана): «…Отказываться от афоризмов не хочу, т<ак> к<ак> эта форма очень компактна и позволяет мне высказаться гораздо шире, чем всякая другая».

71

Памятники культуры, 1997. С. 127–128.

72

Там же. С. 129.

73

Гершельман К. О «Царстве Божием» // Опыты (Нью-Йорк.) 1955. Кн. IV. С. 79.

74

Там же. С. 80.

75

Там же. С. 78.

76

Там же. С. 84.

77

Терапиано Ю. «О царстве Божием» // Русская мысль. 1961.21 янв. № 1633.

78

См. об этом: Ермичев А.А. С.Л. Франк — философ русского мировоззрения // С. Л. Франк. Русское мировоззрение. СПб., 1996. С. 26–27; Алексеев П.Философская концепция С. Л. Франка // С. Л. Франк. Духовные основы общества. М., 1992. С. 10–12.

79

Опыты 1955. Кн. IV. С. 85.

80

Впрочем, в отдельном эссе «О бессмертии» (Melbourne Slavonic Studies. 1983. № 17. С. 88–91) дается несколько иное понимание бессмертия.

81

Гершельман, Карл. Об игре//Опыты. 1956. Кн. 6. С. 19.

82

Там же. С. 23

83

См. об этом: Финк Е. Основные феномены человеческого бытия// Проблема человека в западной философии. М., 1988. С. 351–403.

84

Melbourne Slavonic Studies. 1983. № 17. С. 92.

85

Там же. С. 94.

86

Автор вступительной статьи не является специалистом по изобразительному искусству. Вследствие этого данный подраздел, в сущности, представляет собой компиляцию из работ известного эстонского искусствоведа Май Левин, сделанную с ее согласия. См.: Левин, Май. Возвращение Гершельманов//Новый Таллинн. 2004. № 5–6. С. 117–120; Она же. Идеал и реальность? Карл фон Гершельман — поэт-художник // Вышгород. 2005. № 1–2. С. 43–51.

87

По техническим причинам репродукции работ К. Гершельмана отсутствуют в электронной версии книги. Равно как и «О вежливости и благовоспитанности. Сказка в 13 поэзо-рисунках» (примеч. составителя электронной версии).

88

Имеются и печатные каталоги этих выставок.

89

Расстрел. Из гражданской войны. Публикуется впервые по рукописи, хранящейся в архиве К. К. Гершельмана.

90

«Мы к этому дому, и к этой постели…». Вторая, более поздняя редакций произведения. Печатается по тексту: Новый журнал (Нью-Йорк). 1952. Кн. XXXI. С. 315. Ранняя редакция, опубликованная в газете «Таллинский русский голос» (1932. 18 дек. № 6. С. 5):

Думы…

Мы к этому дому, к своей колыбели, И к этому миру привыкнуть успели. Но было — ведь было! — совсем по-иному: Ни этого мира, ни этого дома. И было чернее, но проще и шире В том странно-забытом дожизненном мире. Припомнить! Проникнуть! В безвестность — за краем, А впрочем, вернемся. Вернемся — узнаем.

В архиве К.К. Гершельмана имеется другой вариант второй редакции стихотворения. На основе текста, сохранившегося в записной книжке русской поэтессы из Хельсинки (Гельсингфорса) Веры Булич, хорошей знакомой Гершельмана, он напечатан в издании: Occasional Papers in Slavic Languages and Literature. Vol. 2. 1986. С. 140 (далее сокращенно: SLL, без указания, что все эти тексты из записной книжки В. С. Булич). Первая строка четвертого двустишия в этом варианте звучит:

Боимся мы смерти, в бессмертье — не веря.

Первая строка пятого двустишия:

И все же грустим о забытой отчизне.

И первая, и вторая редакции стихотворения неоднократно перепечатывались: Чтец-декламатор. Нью-Йорк: Изд-во Мартьянова. Б. г. С. 82; Радуга (Таллинн). 1993. № 9. С. 25: Русская эмиграция и русские писатели Эстонии 1918–1940 гг. Антология / Сост., вступит, статья, биограф, справки и коммент. проф. С. Г. Исакова. Таллинн: KPD. 2002. С. 167.

91

«Не напрасно загорелось золотое…» Вторая редакция стихотворения. Печатается по тексту: Грани. 1953. № 2. С. 55. Ранняя редакция, опубликованная в газете «Таллинский русский голос» (1934. 27 янв. № 64. С. 3; подписана — К. Г.):

Не напрасно загорелось золотое, Золотое, что зовется жизнью. Это сосны, зааленные зарею, Это небо в предзакатной тризне. У колодца — эти ведра, с тихим плеском, С мягким плеском рассыпающие воду, Гул трамвая за соседним перелеском, Похоронный перезвон по небосводу. — Не напрасно. Из вечернего покоя, Из-за сосен, из-за тучки над сараем, Из-за жизни — наплывает золотое, Золотое, что зовется раем.

Перепечатки: SLL. С. 141; Вернуться в Россию — стихами… 200 поэтов эмиграции: Антология / Сост., авт. предисл., коммент. и биогр. сведений В. Крейд. М.: Республика, 1995. С. 154; Русская эмиграция и русские писатели Эстонии 1918–1940. С. 167.

92

«Я почему-то должен рассказать о том…» Печатается по тексту первопубликации: Новь. Сб. 6. 1934. С. 12. Позже К. К. Гершельман внес одно небольшое исправление в текст — во вторую строку стихотворения;

Что за окном сегодня ясная погода;

(Russian Language Journal. Vol. XXXVI. 1982. Nr. 123–124. С. 216; далее сокращенно: RLJ. 1982 — с указанием страницы). Другие публикации: Радуга. 1993. № 9. С. 25; Русская эмиграция и русские писатели Эстонии 1918–1940. С. 167–168. Перевод (дословный) на английский язык: Pachmuss, Temira. Russian Literature in the Baltic between the World Wars. Columbus, Ohio. 1988. P. 148.

93

«Этот мир, где Пушкин и Шекспир…» Печатается по тексту первопубликации: Новь. Сб. 6. 1934. С. 12–13. При последующих публикациях в текст внесено исправление в последней строке третьей строфы:

(Очень близкая щека и рот).

Другие публикации: Новый журнал. 1952. Кн. XXXI. С. 314; На Западе. Антология русской зарубежной поэзии/Сост. Ю. П. Иваск. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова. 1953. С. 278; SLL. С. 139–140: «Мы жили тогда на планете другой…». Антология поэзии русского зарубежья. 1920–1990.

Кн. 2. М.: Моск. рабочий. 1994. С. 233; Радуга. 1993. № 9. С. 25; Русская эмиграция и русские писатели Эстонии 1918–1940. С. 168.

94

«Я доверьем горд несравненным…» Печатается по тексту первопубликации: Новь. Сб. 6. 1934. С. 13. Другие публикации: Грани. 1953 № 20. С. 56; SLL. С. 141–142. Дословный перевод на английский Pachmuss Т. Russian Literature… P. 148.

95

«Удалось однажды родиться…» Печатается по тексту первопубликации: Новь. Сб. 7. 1934. С. 5. Другие публикации: Якорь. Антология зарубежной поэзии / Сост. Г. В. Адамович и М. Л. Кантор. [Берлин: ] Петрополис, 1936. С. 216; Новый журнал. 1952. Кн. XXXI. С. 313–314; На Западе. С. 277; Чтец-декламатор. С. 82; Радуга. 1993. № 9. С. 26; «Мы жили тогда на планете другой…». Кн. 2. С. 232; Вернуться в Россию — стихами. С. 154; Русская эмиграция и русские писатели Эстонии 1918–1940. С. 168–169. Перевод (дословный) на англ. язык:.Pachmuss Т. Russian Literature… P. 149.

К.К. Гершельман относил это стихотворение к числу наиболее ему удавшихся. Когда Ю. П. Иваск обратился к К. К. Гершельману с просьбой сообщить, что тот хотел бы включить из своих стихов в готовившуюся к печати антологию русской зарубежной поэзии «На Западе», то последний ответил в письме от 15 октября 1951 г., что вторым — после «Итак мы живем, господа…» — он поместил бы именно это стихотворение. Письма К. К. Гершельмана к Ю. П. Иваску хранятся в Отделе редких книг и рукописей Йельского университета (США).

96

«В единственном, но далеко не настоящем мире…» Печатается по тексту первопубликации: Новь. Сб. 7/1934. С.5. Другая публикация: SLL. 139. В хранящемся в архиве К. К. Гершельмана машинописном тексте автором сделаны небольшие исправления, совпадающие с текстом SLL. Первая строка первой строфы:

В единственном, но все-таки не настоящем мире.

Первая строка второй строфы:

Сижу, курю и жду. Закат растет все шире, шире.

97

«Говорят, что были фараоны…» Печатается по тексту первопубликации: Новь. Сб. 7. 1934. С. 6. Другие публикации: Якорь. С. 216–217; RLJ. 1982. С. 124; Радуга. 1993. № 9. С. 26: Русская эмиграция и русские писатели Эстонии 1918–1940. С. 169.

98

«Было просто, очень просто…» Печатается по тексту первопубликации: Журнал Содружества (Выборг, Финляндия). 1937. № 8–9. С. 5. Другие публикации: Грани. 1953, № 20. С. 55: SLL. С. 139.

99

«А самое главное? — Вот что…» Печатается по тексту первопубликации: Журнал Содружества. 1937. № 8–9. С. 5. Другие публикации: На Западе. С. 279; «Мы жили тогда на планете другой…». Кн. 2. С. 232.

100

«Итак, мы живем, господа…» Печатается по тексту публикации: RLJ. 1982. С. 214. В сохранившемся в архиве К. К. Гершельмана машинописном тексте есть несколько мелких разночтений с публикуемым вариантом.

К. К. Гершельман считал это стихотворение одним из лучших в своем поэтическом наследии. Касаясь подборки своих стихов в готовившейся к печати антологии русской зарубежной поэзии. К. К. Гершельман в уже упоминавшемся выше письме к Ю. П. Иваску от 15 октября 1951 г. отметил: «Первым мне хотелось бы поместить "Итак, мы живем. господа, момент исключительно…”». Однако Иваск не принял во внимание рекомендации Гершельмана и не включил это стихотворение в антологию «На Западе».

101

«В далекой вечности, когда я стану Богом…» Печатается по публикации: На Западе. С. 277.

102

«Веревка через двор. Рубашки, полотенца…» Печатается по публикации: RLJ. 1982. С. 221–222.

103

«В детстве — лампа. И, коленями на стуле…» Печатается по публикации: RLJ. 1982. С. 215.

104

«За что мне радость такая…» Печатается по публикации: RLJ. 1982. С. 213.

105

«Умру до конца, без остатка…» Печатается по публикации: RLJ. 1982. С. 213.

106

«Каждый день: проснулся — и обои…» Печатается по публикации: RLJ. 1982. С. 213.

107

«Мы спим. Мы спим. И страшные мы видим сны…» Печатается по публикации: RLJ. 1982. С. 215. В хранящемся в архиве К. К. Гершельмана машинописном тексте стихотворения первая строка звучит иначе:

Мы спим, мы спим. И странные мы видим сны.

108

«Умерла и лежала в гробу…» Печатается по тексту первопубликации: Грани. 1953. № 20. С. 59.

109

«Мне кто-то подарил окно в вечерний сад…» Печатается по тексту первопубликации: Новый журнал. 1952. Кн. XXXI. С. 315. Позднейшая публикация: «Вернуться в Россию — стихами…». С. 154. В SLL другая редакция стихотворения (она совпадает с текстом, сохранившимся в архиве К. К. Гершельмана):

Мне кто-то подарил окно в июльский сад. И вечер, и зари прохладные потоки. Мне кто-то подарил, неслыханно богат, Весь этот мир, невиданно широкий. Взволнованно смотрю, как медленный закат Беззвучно клонится, спокоен и неярок. О, неужели Бог когда-нибудь назад Потребует чудесный свой подарок? Дарить, и отбирать, и требовать назад — Ведь это даже, согласитесь, некрасиво… И звезды ранние внимательно глядят. Серьезно и немного боязливо.

110

«И Бог открыл мои глаза…» Печатается по тексту публикации: RLJ. 1982. С. 213–214.

111

«Еле заметный, в глаза заглянул…» Печатается по тексту публикации: RLJ. 1982. С. 213. В хранящемся в архиве К. К. Гершельмана машинописном тексте стихотворения последняя строфа звучит так:

Легкой походкой прошел в глубине. Неуловим. Дал, улыбаясь, последовать мне Дальше за ним.

112

«Чёрный, чёрный, чёрный сон…» Печатается по тексту публикации: RLJ. 1982. С. 215–216.

113

«Я люблю ее печально и упрямо…» Печатается по тексту первопубликации: Грани. 1953. № 20. С. 55–56. - с исправлениями по машинописному тексту, хранящемуся в архиве К. К. Гершельмана. Другая публикация: SLL. С. 141.

114

«Каких-то артерий кровавые сети…» Печатается по тексту публикации: RLJ. 1982. С. 216–217.

115

«Я впутался в сомнительное дело…» Печатается по тексту публикации: RLJ. 1982. С. 217.

116

«Зубная щетка и пробор…» Печатается по тексту: RLJ. 1982. С. 217.

117

«Казалось бы — зачем? Зачем я начал это?..» Печатается первопубликации: RLJ. 1982. С. 217–218, - с исправлением по машинописному тексту, хранящемуся в архиве К. К. Гершельмана.

118

Бригитте Гельм (фильм «Владычица Атлантиды»). I–II. Печатается по тексту публикации: RLJ. 1982. С. 218.

Бригитта Хельм (Brigitte Helm: наст, имя и фамилия — Гизела Эле Шиттенхельм; 1906–1996) — немецкая киноактриса 1920-1930-х гг… выступавшая также в английских и французских кинофильмах, обычно в амплуа «вамп», в данном случае речь идет о популярном кинофильме «Владычица Атлантиды» («Die Herrin von Atlantis», 1932). где Б. Хельм исполняла роль Антинеи, владычицы Атлантиды, мифического огромного острова, будто бы вследствие катастрофы опустившегося на дно океана.

Озирис (Осирис) — в древнеегипетской мифологии бог умирающей и воскресающей природы; покровитель и судья мертвых.

Киприда — одно из прозвищ древнегреческой богини любви и красоты Афродиты.

Орфей — мифический древнегреческий музыкант, который своим пением и игрой на кифаре очаровывал даже животных и растения.

Весталка — девственница, жрица Весты, богини домашнего очага в римском мифологии.

Мессалина (I в. н. э.) — третья жена римского императора Клавдия, прославившаяся своим распутством.

Андрогины — мифические двуполые существа, соединяющие в себе мужские и женские черты.

119

«Между слишком редких звезд…» Печатается по тексту публикации: RLJ. 1982. С. 219. Эпиграф из стихотворения Д. С. Мережковского «Дети ночи», вошедшего в его сборник «Новые стихотворения. 1891–1895» (1896).

120

«Мир — это только росток…» Печатается по тексту публикации: RLJ. 1982. С. 219–220.

121

Последний век. Печатается по тексту публикации: RLJ. 1982. С. 220–221.

Серсо — игра, распространенная в XIX–XX в.: играющие перебрасывают друг другу легкое кольцо, которое надо поймать, насадив на особую палочку.

122

«Тысячи лет в безнадёжном пути…» Печатается по тексту публикации: RLJ. 1982. С. 221. Другая публикация: SLL. С. 142.

123

«Два Бога — дневной и ночной…» Печатается по тексту первопубликации: Грани. 1953. № 20. С. 56–57.

124

«Сижу над стаканом чаю…» Печатается по тексту первопубликации: Грани. 1953. № 20. С. 58–59. Другие публикации: SLL. С. 142–144; «Вернуться в Россию — стихами…» С. 155–156.

125

«Посмотри-ка, что ты видишь над собой?..» Печатается по тексту первопубликации: Грани. 1953. № 20. С. 57.

126

Аруна и Харидаза. Индийская сказка. Печатается по тексту первопубликации: 127. Рассвет (Таллинн). 1927. 19–26 нояб. № 13. С. 7. Первое известное нам произведение К. К. Гершельмана, появившееся в печати. Было удостоено 2-ой премии на конкурсе, объявленном газетой «Рассвет» (другие премии не присуждались).

127

В одном из соседних миров. Печатается по тексту первопубликации: Новь. Сб. 6. 1934. С. 33–34, - с проверкой по автографу, сохранившемуся в архиве К. К. Гершельмана. Перевод на английский язык: Pachmuss Т. Russian Literature… P. 151–153.

128

Самое важное. Печатается по тексту первопубликации: Журнал Содружества. 1936. № 3. С. 28.

Фридрих Ницше (Nietzsche: 1844–1900) — немецкий философ, представитель «философии жизни», автор книги «Так говорил Заратустра» (1883–1884). Утверждал миф о «сверхчеловеке», культ сильной личности. Работы Ф. Ницше пользовались широкой известностью у европейской, в том числе и русской, интеллигенции конца XIX — начала XX в., и оказали влияние на многих писателей.

Райнер Мария Рильке (1875–1926) — австрийский поэт, в центре лирики которого — трагическое одиночество человека. Был популярен у европейских читателей первой трети XX в.

Николай Александрович Бердяев (1874–1948) — русский религиозный философ, с 1922 г. жил в эмиграции. Проделал сложную эволюцию, пришел к философии личности и свободы в духе религиозного экзистенциализма и персонализма.

129

Самоубийца и звезды. Печатается по тексту первопубликации: Журнал Содружества. 1936. № 3. С. 29. Перепечатка: Опыты. 1958. Кн. IX. С. 68–69.

130

Художник. Печатается по тексту первопубликации: Журнал Содружества. 1936. № 7. С. 8–10.

131

Нечто астральное. Как явствует из письма К. К. Гершельмана Ю. П. Иваску от 17 апреля 1951 г., миниатюра была написана в Познани. Печатается по автографу, сохранившемуся в архиве К. К. Гершельмана. Первопубликация: Русская мысль. 1981. 16 апр. № 3356. С. 9. Перепечатка: Радуга. 1993. № 9. С. 26–27. Эпиграф из стихотворения А. С. Пушкина «Бесы».

132

Покойница лежала. Печатается по автографу, сохранившемуся в архиве К. К. Гершельмана. Первопубликация: Русская мысль. 1981. 24 сент. № 3379.

133

Рай. Печатается по тексту первопубликации: RLJ. 1982. С. 222,— с проверкой по автографу.

134

После восьми часов вечера. Печатается впервые по автографу, хранящемуся в архиве писателя.

Тарнопольское наступление. Тарнополь (ныне Тернополь) — город в Западной Украине (в начале XX в. — в составе Австро-Венгрии). По всей вероятности. имеются в виду боевые действия русского Юго-Западного фронта в ходе Первой мировой войны летом 1916 г. под Тарнополем (наступление Юго-Западного фронта или так наз. Брусиловский прорыв).

135

Как я родился. Печатается впервые по автографу, хранящемуся в архиве писателя.

Штрипки — полоски ткани или тесьмы, пришитые к низу брюк (панталон) и охватывающие ступню, чтобы панталоны были натянутыми.

136

Поцелуй. Печатается впервые по автографу, сохранившемуся в архиве писателя.

137

Коробка вторая. Фантастический рассказ. Печатается по тексту первопубликации: Новь. Сб. 7. 1934. С. 23–44. Другая публикация: Русская эмиграция и русские писатели Эстонии 1918–1940. С. 169–185.

Имеется в виду Николай Федорович Федоров (1829–1903), русский мыслитель-утопист, выдвинувший проект всеобщего воскрешения мертвых и преодоления смерти средствами современной науки («Философия общего дела»).

Понтий Пилат — римский прокуратор (правитель) в Иудее в I в. н. э. Судил Иисуса Христа. Согласно евангельским преданиям, будучи убежден в невиновности Иисуса, долго противился на суде осуждению его на казнь, но в конце-концов уступил настояниям первосвященников и фарисеев, сказав, что он умывает руки. Иисус Христос был предан мучительной казни — распятию на кресте.

Бонапартизм как система — диктатура, обычно опирающаяся на военные круги и лавирующая между разными социальными группами в условиях неустойчивого Социального равновесия. Получила свое название по имени двух французских императоров, двух Бонапартов.

Страсбургский собор — старинный готический собор XIII–XV вв. во французском городе Страсбуре (Страсбурге), выдающийся памятник европейской архитектуры и живописи.

Психометрия — отдел экспериментальной психологии, посвященный изучению быстроты возникновения, продолжительности различных психологических реакций у человека и скорости их протекания.

Вечный жид (Агасфер) — герой средневековых легенд, еврей-скиталец, осужденный Богом на вечную жизнь и вечные странствия.

138

Девочка Надя. Печатается по тексту первопубликации: Журнал Содружества. 1935. № 10. С. 32–34. В архиве К. К. Гершельмана сохранился автограф рассказа, в нем есть отдельные мелкие разночтения с публикуемым текстом.

139

Встреча. Печатается по тексту первопубликации: Журнал Содружества. 1937. № 1. С. 8–11. В архиве К. К. Гершельмана сохранился черновой автограф рассказа с рядом разночтений. На конкурсе рассказов в Ныммеском литературном кружке на тему «Встреча» в феврале 1933 г. лучшим был признан «этюд» К. К. Гершельмана под тем же названием (см.: П. Конкурс рассказов //ТРГ. 1933. 12 февр. № 14. 4). Главный герой рассказа — А. С. Пушкин.

Михаил Семенович Воронцов (1782–1856), граф — в 1823–1844 гг. новороссийский и бессарабский генерал-губернатор с местопребыванием в Одессе.

Карл Васильевич Нессельроде (1780–1862), граф — в 1822–1856 гг. министр иностранных дел России.

Клеменс Меттерних (1773–1859), князь — министр иностранных дел и фактический глава австрийского правительства в 1809–1821 гг. канцлер в 1821–1848 гг. Идейный руководитель европейской реакции, вдохновитель и один из организаторов реакционного Священного союза. Интриговал против России.

Священный союз — заключенный в 1815 г. союз Австрии, Пруссии и России которому позже присоединилась Франция и ряд других европейских государств. Союз ставил целью обеспечение незыблемости государственного и социального устройства стран Европы, активно выступал против революционных и национальных движений в этих странах.

Амалия Ризнич (ок. 1803–1825) — дочь венского банкира, с 1822 г. жена одесского негоцианта И. С. Ризнича; красавица, предмет увлечения А. С. Пушкина, который посвятил ей ряд стихотворений.

Российское библейское общество было создано в 1813 г. в Петербурге, занималось изданием религиозной литературы. Отношение властей к обществу было весьма противоречивым и с годами менялось. В 1826 г. Российское библейское общество было закрыто.

Александр Николаевич Голицын (1773–1844), князь с 1813 г. председатель Российского библейского общества, в 1817–1824 гг. министр народного просвещения и духовных дел. Сторонник мистицизма. А. Н. Голицыну, действительно, не удалось удержаться на посту министра, и в 1824 г. последовала его отставка.

Фотий (в миру Петр Никитич Спасский; 1792–1838) — архимандрит, настоятель Юрьевского монастыря. Обличитель мистицизма и масонства, противник А. Н. Голицына. Пользовался влиянием в высших кругах Российской империи.

Дмитрий Павлович Рунич (1778–1860) — реакционный государственный деятель. С 1821 г. попечитель Петербургского учебного округа, подверг разгрому Петербургский университет. Выступал против преподавания в университетах философии, ее место должна была занять теология.

Серафим (в миру Стефан Васильевич Глаголевский; 1763–1843) — с 1821 г. митрополит С.-Петербургский. Противник А. Н. Голицына, стоял во главе борьбы православных церковников с мистицизмом и Библейским обществом.

Алексей Андреевич Аракчеев (1769–1834), граф — государственный и военный деятель, генерал от кавалерии. В 1810-12 и 1816-26 гг. председатель Департамента военных дел Государственного совета. Доверенное лицо императора Александра I, всесильный временщик. Входил в лагерь противников А. Н. Голицына и способствовал его отставке.

Без лести преданный — намек на надпись на гербе графа А. А. Аракчеева «Без лести предан».

Мидас — царь Фригии в 738–696 гг. до н. э. Согласно греческим мифам, Мидас отличался невежеством и самоуверенностью, но был наделен способностью обращать в золото всё, к чему прикасался.

Лета — в греческой мифологии река забвения в царстве мертвых.

Ришельевский лицей — закрытое среднее учебное заведение повышенного типа в Одессе в 1817–1865 гг.

Коллежский секретарь — штатский чин 10-го класса.

Афеизм — атеизм.

140

Здесь и далее имеется в виду начавшееся в 1821 г. восстание греков против турецкого ига, переросшее в войну с турками за независимость Греции (1821–1829) и завершившееся победой греков.

141

Речь идет о А. С. Пушкине, служившем в 1820–1823 гг. под начальством И. Н. Инзова в Кишиневе и переведенном оттуда летом 1823 г. в Одессу. Иван Никитич Инзов (1768–1845) — генерал-лейтенант, председатель Комитета об иностранных поселенцах южного края России.

142

Переход. Печатается по автографу, сохранившемуся в архиве К.К. Гершельмана. Первопубликация (со значительными пропусками и ошибками): RLJ. Vol. XXXVII. 1983. № 128. С. 178–183. Это один из немногих рассказов К. К. Гершельмана, который можно приблизительно датировать. На страницах автографа сохранились замечания руководителя Ревельского цеха поэтов и ответственного редактора «Нови» П. М. Иртеля, а также члена цеха Б. X. Тагго-Новосадова. Это дает основание датировать рассказ серединой 1930-х гг., поэтому мы помещаем его сразу же после произведений писателя, опубликованных в 1934–1936. гг.

Грета Гарбо (наст, фамилия Густафсон; 1905–1990) — знаменитая американская киноактриса 1920-1930-х гг.

143

Кристаллы. Рассказ (его можно отнести и к жанру миниатюр) печатается впервые по автографу из архива К. К. Гершельмана.

Вега — звезда северного полушария из созвездия «Лира». Канопус — звезда из созвездия «Киля», вторая по яркости (после Сириуса) на небосклоне.

Центавр (Кентавр) — созвездие южного полушария. В Центавре расположена радиогалактика СеnА.

144

С 11-го на 12-ое июня 1933 года. Публикуется впервые по черному автографу, сохранившемуся в архиве писателя. Рассказ, по-видимому, написан в середине 1930-х гг.

Гринвичская обсерватория — одна из старейших (основана в 1675 г.) и наиболее знаменитых обсерваторий мира. До 1953 г. находилась в предместье Лондона.

Позитивист — сторонник позитивизма, философского учения, получившего широкое распространение в Европе во второй половине XIX в. Позитивисты считали, что во всех философских построениях надо исходить из подлинных «позитивных» знаний — совокупного результата реальных наук.

Солипсизм — философская позиция, согласно которой единственной реальностью считается человек, сознающий субъект, его «я», а объективный мир существует только в его сознании. В этическом плане — крайний эгоизм, эгоцентризм.

Арнольд Беклин (1827–1901) — швейцарский художник, работавший в стиле модерн. Любил рисовать фантастические картины, в которых мистическая символика сочеталась с натуралистической достоверностью.

Стереоскоп — оптический прибор, в котором изображенный на двух рисунках предмет представляется глазам в виде одного рельефного изображения.

145

Цитата из второй сцены «Скупого рыцаря» А. С. Пушкина.

146

Начало (Дочери Анне). Насколько нам известно, произведение печатается впервые по машинописному тексту, сохранившемуся в архиве К. К. Гершельмана. Оно посвящено дочери писателя Анне (в замужестве Рёдер; род в 1935 г.) и, по всей вероятности, основано на впечатлениях автора от первого года ее жизни. Публикация иллюстрирована рисунками автора. Эпиграф из «Эпических мотивов» Анны Ахматовой.

Речь идет о повести Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича».

Геркулесовы столбы — в эпоху античности так называли предгорья на африканском и европейском берегах Гибралтарского пролива. Согласно мифологическим преданиям греков и древних римлян, их воздвиг (по другой версии, их обнаружил) греческий народный герой Геракл, носящий в римской мифологии имя Геркулеса.

Герберт Спенсер (1820–1903) — английский философ и социолог, один из родоначальников позитивизма. В основе его ученья лежит идея всеобщей эволюции.

Гемоцентрическая система мира основывается на родстве людей по крови; геоцентрическая ставит в центр земной шар, от которого ведут свой отчет все небесные (космические) светила, координаты; эгоцентрическая считает центром вселенной индивидуальное человеческое «я».

Саваоф — одно из библейских наименований Бога, в котором особо подчеркивается его всемогущество.

147

Рассказ без названия. Рассказ печатается по тексту первопубликации: Опыты. 1958. Кн. 9. С. 69–73, - с мелкими исправлениями по беловому автографу, хранящемуся в архиве писателя. В автографе рассказ не озаглавлен; название дано в оглавлении книги 9-ой «Опытов» публикатором Ю. Л. Иваском. В основе рассказа — древний библейский апокриф. В эпиграфе указан его источник: «Строматы» («Ковер из лоскутьев») выдающегося христианского теолога и писателя Климента Александрийского (Clemens Alexandrinus; ум. до 215 г.). К. К. Гершельман использовал труд А. Реша: Agrapha: aussercanonische Schriftfragmente/ Gesammelt und untersucht und in zweiter vollig neu bearbeiteter durch alttestamentliche Agrapha vermehrte Auflage hrsg. von Alfred Resch. Leipzig, 1906.

Ю. Терапиано в рецензии на 9-ю книгу «Опытов» писал о «Рассказе без названия»: он «пронизан острым ощущением раскрытия тайного смысла бытия. Самое замечательное тут — узнавание о том, что высшие точки прозрения, иногда достигаемые нами в особом духовном подъеме, суть не что иное, как возврат в естественное состояние души, утраченное ею после падения в материю. К. Гершельман был глубоким и содержательным человеком, о безвременной смерти его необходимо пожалеть» (Русская мысль. 1959. 9 мая).

148

Русалка. Рассказ печатается по тексту первопубликации: Русская мысль. 1982. 11 февр. № 3399. С. 9, 13, - с исправлениями по автографу, хранящемуся в архиве К. К. Гершельмана. Другая публикация: Радуга. 1993. № 9. С. 27–31.

149

Отпавший ангел. Выписки из его дневника. Рассказ печатается по автографу, хранящемуся в архиве писателя, Первопубликация (с большим количеством ошибок, неточностей, пропусков в тексте): RLJ. Vol. XXXVII. 19.83. № 128. С, 167–178.

Иегова — одно из Имен Бога в Ветхом Завете, заключает в себе понятие вечности и совершенства.

150

Неточная цитата из романа в стихах А. С. Пушкина «Евгений Онегин» (гл. IV. строфа VII).

151

Цитата из «Интернационала».

152

Не вполне точная цитата из «Записок из подполья» Ф. М. Достоевского. См.: Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений в 30 т. Л.: Наука. 1973. Т. 5. С. 113.

153

Цитата из «Песни первой» поэмы А. С. Пушкина «Полтава».

154

Книга хорошего тона. Публикуется впервые по автографу, хранящемуся в архиве писателя.

155

Аффар. Публикуется впервые по черновому автографу, сохранившемуся в архиве К. К. Гершельмана. Рассказ, скорее всего, написан в 1930-е гг.: по стилю он напоминает другой образец фантастики Гершельмана тех лет — «Коробка вторая». Не совсем ясно, был ли «Аффар» завершен.

Эрг — единица работы, энергии и количества теплоты в некоторых системах измерения. К. К. Гершельман в данном случае стремится подчеркнуть, что в будущем привычная нам денежная система расценок будет заменена иной, основанной на количестве работы и использованной энергии.

Актиний — химический элемент третьей группы периодической системы; радиоактивен.

Сикстинская мадонна (1515–1519) — знаменитая картина великого итальянского живописца Рафаэля Санти (1483–1520).

Илья Ильич Мечников (1845–1916) — знаменитый русский биолог лауреат Нобелевской премии, очень разносторонний ученый; в числе прочего занимался проблемой старения человека.

Сергей Александрович Воронов (1866–1951) — русский ученый-медик, работавший во Франции. Получил мировую известность работами по омоложению организма.

Эйген Штейнах (1861–1944) — австрийский физиолог, автор трудов по изменению пола у млекопитающих и по омоложению путем пересадки половых желез, перевязки семенного потока. Сведений о Сехаре найти не удалось; возможно, здесь какая-то ошибка в написании фамилии исследователя.

Падуя — город в северной Италии со старинным университетом и с выдающимися памятниками античной и средневековой архитектуры.

Виварини — семейство итальянских художников XV–XVI в. из Венеции.

Аркольский мост — в местечке Арколе (северная Италия, провинция Верона) в ноябре 1796 г. состоялось знаменитое сражение французской армии во главе с Наполеоном и австрийской, закончившееся после ожесточенных боев победой французов. Битва происходила вокруг моста и плотины через речку Альпоне у Арколе

156

Божественная комедия. Печатается впервые по автографу, хранящемуся в архиве К. К. Гершельмана.

157

Ванька-Встанька. Лубок. Пьеса для кукольного театра. Печатается впервые по трем автографам, сохранившимся в архиве писателя.

По-видимому, первоначально К. К. Гершельман намеревался дать раешник сплошным текстом, без деления на строки (ранний черновой вариант. самый полный рукописный текст), но в более позднем варианте как и в незаконченном беловике произведения, все же прибег к делению на строки.

158

О «Царстве Божием». О работе над окончательным текстом эссе идет речь в письмах К. К. Гершельмана Ю. П. Иваску от 13 января, 1 февраля и 29 сентября 1948 г. К концу года работа над ним была завершена. Первые четыре раздела печатаются по тексту первопубликации: Опыты (Нью-Йорк). 1955. Кн. IV. С. 76–86. - с исправлениями и дополнениями по автографу, хранящемуся в архиве писателя. Пятый и шестой разделы (V. «Царство Божие вне нас»: VI. «Соединение с Богом»), не вошедшие в первопубликацию, печатаются по тексту указанного автографа.

Ангелус Силезиус (собственно Йоханнес Шеффлер; 1624–1677) — немецкий духовный поэт, мистик с элементами пантеизма. Здесь цитата из его нравоучительных сентенций, вошедших в книгу «Cherubinischer Wandersmann» (первое издание — 1657 г.).

Якоб Бёме (Bohme; 1575–1624) — немецкий философ, сторонник пантеизма: по профессии сапожник. К. К. Гершельману. без сомнения, был близок круг представлений Я. Бёме о Боге, едином с природой и объемлющем собой всё сущее.

Артур Шопенгауэр (1788–1860) — немецкий философ, автор труда «Мир как воля и представление» (т. 1–2, 1819–1844). Пессимистическая философия А. Шопенгауэра пользовалась успехом в Европе, особенно во второй половине XIX — начале XX в.

Святой Франциск Ассизский (настоящее имя и фамилия — Джованни Бернардоне: 1181 или 1182–1226) — итальянский проповедник, основатель ордена францисканцев, автор религиозных поэтических произведений. Майя — понятие древней и средневековой индийской философии: иллюзорность всего воспринимаемого нами мира, скрывающего под видимым многообразием свою истинную сущность.

Апокалипсис — откровение Иоанна, одна из книг Нового Завета. Содержит пророчество о конце света.

159

К. К. Гершельман проживал в это время в маленьком баварском городке Эйхштетте, окруженном лесом и горами.

160

Слова Кириллова из романа Ф. М. Достоевского «Бесы» (ч. 2. гл. 1. V).

161

Цитата из стихотворения Г. В. Иванова «В глубине, на самом дне сознания…», вошедшем в его сборник стихов «Розы» (1931).

162

Бог, мир и я. Печатается впервые по автографу, сохранившемуся в архиве писателя. Эссе является частью большого труда К. К. Гершельмана «Философия 1/4 часа».

163

Об игре. Вероятнее всего, первоначальный вариант эссе был написан в Познани. В письме к Ю. П. Иваску от 1 августа 1946 г. К. К. Гершельман сообщал, что выслал ему подборку афоризмов «Об игре». В 1947 г. он через того же Ю. П. Иваска предпринял попытку опубликовать эссе в журнале «Грани», но она не удалась. В 1951 г.; сам Ю. П. Иваск стал готовить эссе к печати и внес в ее текст ряд изменений, в частности, убрал ссылки на себя, заменив фамилию Иваска безымянным «собеседником». К. К. Гершельман, как следует из его письма к Ю. П. Иваску от 12 ноября 1951 г., не был согласен с этими изменениями и просил «оставить всё, как есть». Но Ю. П. Иваск при первопубликации эссе в нью-йоркском журнале «Опыты» (1956. Кн. VI. С. 18–24) все же сохранил все исправления в тексте, выбросив и имевшийся подзаголовок: («О “дурной” и

“хорошей” бесконечности»). Хотя в архиве К. К. Гершельмана сохранились машинописная копия и черновой автограф эссе, мы все же публикуем его по тексту первопубликации, поскольку у нас нет уверенности, что машинопись отражает последнюю волю автора.

Тантал — герой античных мифов, сын Зевса, царь Сипила, любимец богов, посещавший их пиры. За разглашение людям тайных решений богов Тантал был жестоко наказан: в подземном царстве он стоял по горло в воде и терзался жаждой, поскольку вода всегда отступала, когда он пытался сыпать глоток.

Суламифь (Суламита) — библейский персонаж, возлюбленная царя Соломона, героиня «Песни песней».

Гурии (арабск. «ослепительно белые») — вечно юные райские девы; по Корану, служат наградою правоверным мусульманам в раю.

Осанна — молитвенный возглас, славословие. Петь творцу осанну — выражать полную преданность, превозносить Господа Бога.

Брама (Брахма) — в индуистской мифологии высшее божество, творец мира, открывающий триаду верховных богов индуизма.

164

В черновике и в машинописной копии вместо «из разговора» ссылка на «Провинциальные записки» Ю. П. Иваска. Там же вместо упоминаемого в следующей фразе «собеседника» прямо назван Ю. П. Иваск.

165

Цитата из Библии — из книги «Песни песней» Соломона (II, 5).

166

Т. е. Ю. П. Иваска. Далее в машинописной копии и в черновике идет спор не с безымянным собеседником, а с Ю. П. Иваском.

167

О бессмертии. Эссе печатается по тексту первопубликации: Melbourne Slavonic Studies. 19–83. № 17. С. 88–91. В архиве К. К. Гершельмана хранится рукописный текст (автограф) эссе, но первопубликация сделана по какому-то другому списку: в ней нет ряда афоризмов, имеющихся в автографе, и в то же время есть некоторые отрывки, отсутствующие в хранящемся в архиве рукописном тексте. Мы сочли возможным сделать лишь отдельные исправления в первопубликации по этому автографу.

Джованни Джакомо Казанова (1725–1798) — итальянский писатель, чья бурная жизнь была полна многочисленных любовных и авантюрных приключений.

Плутон — в греческой мифологии бог подземного царства. Орфей — см. примеч. к стихотворению «Бригитте Гельм».

Геракл — герой греческой мифологии, сын Зевса и земной женщины, обладавший необычайной силой и совершивший многочисленные подвиги.

Нить Ариадны. Ариадна — в греческой мифологии дочь критского царя Миноса. Влюбившись в Тесея, помогла ему выйти из лабиринта, снабдив героя клубком ниток, конец которых был закреплен при входе («нить Ариадны»).

Кельнский собор — собор в готическом стиле, выдающийся памятник мировой архитектуры (XIII–XIX вв.) в городе Кёльне (ФРГ).

168

«Тон» мира. Первопубликация: Melbourne Slavonic Studies. 1983. № 17. С. 91–94. В архиве К. К. Гершельмана имеется беловой автограф эссе под несколько иным названием — «О “тоне”», который явно лег в основу публикации. Но по неизвестной нам причине текст эссе в ней сокращен. Мы восстановили по автографу все пропущенные публикатором афоризмы.

169

Мифы о происхождении бытия. О замысле. Печатается по тексту первопубликации: Вестник Русского христианского движения. 1982. № 137. С. 111–116, - с исправлениями по автографу, В архиве К. К. Гершельмана сохранилось два автографа произведения, очень отличающихся друг от друга и. видимо, воссоздающих две разные его редакции — краткую и более полную. В основу публикации положена краткая редакция. В автографе отдельные места в ней взяты в квадратные скобки: по всей вероятности. К. К. Гершельман намеревался в окончательном варианте их сократить. В первопубликации в некоторых случаях эти отрывки текста взяты в квадратные скобки, как и в автографе, а в некоторых — никак не отмечены. В данной публикации такого рода отрывки последовательно брались в квадратные скобки.

Боэциус (Боэций) Аниций Манлий Северин (ок. 480–524) — христианский философ и римский государственный деятель. Цитата из его основного труда — трактата на латинском языке «Утешение философское», который пользовался широкой известностью в средние века и оказал большое влияние на европейские литературы и на философию.

Мейстер Экхарт (Иоганн Экхарт; ок. 1260–1327) — немецкий средневековый мистик. В своем учении об абсолюте выделял безосновное божественное ничто как основу Бога и всего бытия («Божественность»).

Яков Бёме — см. примеч к статье «О “Царстве Божием”». «Ungrund» (= неосновательность, безосновная бездна; нем.) — одно из основополагающих понятий мистической философии Я. Бёме.

Монизм — философское учение, признающее одно единое начало всего сущего.

Макс Шелер (1874–1928) — немецкий философ, один из основоположников философской антропологии, автор трудов «О вечном в человеке» (1921), «Место человека в космосе» (1928).

Ang. Silesius- см. примеч. к эссе «О “Царстве Божием”».

Авраам — персонаж библейских сказаний, считается родоначальником евреев и аравийских племен.

Эрнст Вихерт (Ernst Wiechert; 1887–1950) — немецкий писатель, антифашист. Автобиографическая книга Э. Вихерта «Jahre und Zeiten» («Годы и времена») вышла в свет в 1948 г. Это свидетельствует о том, что «Мифы о происхождении бытия» писались в конце 1940-х гг.

Онтологическое доказательство бытия Божиего было разработано английским богословом и философом Ансельмом Кентерберийским (1033–1109). Оно исходило из того, что само понятие Бога немыслимо без его существования, т. е. бытие Бога выводится из самого понятия Бога. Онтология — раздел философии, учение о бытии, в котором исследуются всеобщие основы, принципы, структура и закономерности бытия.

Иммануил Кант (1724–1804) — великий немецкий философ, родоначальник немецкой классической философии. В основе его «критической философии» лежит учение о непознаваемых «вещах в себе» и познаваемых явлениях, основывающихся на опыте. Идеи Бога, бессмертия, недоказуемые теоретически, по Канту, являются постулатами «практического разума», необходимой предпосылкой нравственности.

Метафизика — философия, постигающая путем умозрения основополагающие начала бытия.

Солипсизм — см. примеч. к рассказу «С 11 — го на 12-ое июня 1933 года».

Реализм — направление в философии, признающее лежащую вне сознания индивида реальность. Сама эта реальность может истолковываться как бытие идеальных объектов либо как объект познания, независимый от субъекта и его жизненного опыта.

170

О свободе. Печатается впервые по тексту автографа из собрания писателя. Собственно, в архиве К. К. Гершельмана сохранилось два автографа эссе «О свободе». По существу, это две разные редакции эссе. Как и в случае с «Мифами о происхождении бытия», есть краткая и расширенная редакция произведения. Но последняя представляет собой окончательно не доработанный черновой текст, краткая же — беловик.

171

О современной поэзии. Печатается по тексту первопубликации: Новь. Сб. 6. 1934. С. 50–56. Перевод на английский язык: Pachmuss Т. Russian Literature… Р. 159–165. Это, по существу, единственная появившаяся в печати литературно-критическая статья К. К. Гершельмана, которой он включился в разгоревшуюся в середине 1930-х гг. полемику о кризисе и путях развития русской эмигрантской поэзии.

Цитата из статьи: Вейдле В. Сумерки стиха // Встречи (Париж). 1934. Март. С. 105–107. Владимир Васильевич Вейдле (1895–1979) — русский литературный и художественный критик, эссеист, поэт. С 1924 г. в эмиграции.

Адамович Г. Стихи // Последние новости. 1934. 8 февр. № 4705.

Вейдле В. Чистая поэзия // Современные записки. 1933. Т. 53. С 310–323.

Парнасцы — члены французской литературной группы второй половины XIX в. «Парнас» (от названия горы в Греции, где, согласно древнегреческим мифам, пребывают музы и Аполлон). В группу входили Л. де Лиль Ш. Бодлер, С. Малларме, Т. Готье, П. Верлен и др. Парнасцы превыше всего ставили в искусстве прекрасное и утверждали в поэзии «спонтанное вдохновение».

Стефан Малларме (1842–1898) — французский поэт-символист, для его творчества характерны усложненность поэтической речи, стремление передать «сверхчувственное».

Поль Валери (1871–1945) — французский поэт и мыслитель. Его лирика — это чаще всего образцы так наз. «интеллектуальной поэзии».

Зинаида Николаевна Гиппиус (1869–1945) — русская писательница, с 1920 г. в эмиграции. Примыкала к символистам.

Цветаева, Марина. Ремесло. Книга стихов. М.; Берлин: Геликон, 1923.

«Числа» — группа молодых литераторов-эмигрантов, объединившихся вокруг журнала «Числа» (Париж, 1930–1934; редактор и издатель Н. А. Оцуп). Для них были важны принципы беспристрастности, аполитичности, точности; предпочтение отдавалось сущностному, а не краткосрочному, отсюда интерес авторов «Чисел» к экзистенциальным проблемам бытия, в том числе и к проблеме смерти. К. К. Гершельман сотрудничал в журнале «Числа», и ему, без сомнения, были близки основополагающие установки группы (см. об этом во вступительной статье).

Виктор Максимович Жирмунский (1891–1971) — ученый-филолог, академик АН СССР, профессор Ленинградского университета. Имеется в виду его книга «Поэзия Александра Блока» (1921).

Довид Кнут (наст, имя и фамилия — Давид Миронович Фиксман; 1900–1955) — русский поэт и прозаик. Цитируется стихотворение Д. Кнута «Бутылка в океане», опубликованное в журнале «Числа» (1930. № 1–2).

172

Действительно, признанные мастера символизма Валерий Яковлевич Брюсов (1873–1924) и Андрей Белый (псевдоним Бориса Николаевича Бугаева; 1880–1934) много занимались исследованиями по теории и истории литературы, особенно по поэтике. В. Я. Брюсову принадлежат труды по стиховедению, по теории символизма, о поэтике А. С. Пушкина и др. Андрею Белому — труды с теоретическим обоснованием символизма, о поэтике Н. В. Гоголя и других русских писателей.

173

Речь идет о предисловии под названием «Будем искать мелодии» к сборнику стихов А. Белого «После разлуки. Берлинский песенник» (Петроград; Берлин, 1922).

174

Вставки — цитаты из стихотворения А. С. Пушкина «Пророк».

175

Тема «тайной свободы» у Пушкина. Печатается по тексту первопубликации: Новый журнал. 1949. Кн. XXII. С. 176–189, - с исправлениями по автографу, хранящемуся в архиве писателя. Эпиграфы к статье взяты из стихотворений А. С. Пушкина «К Н. Я. Плюсковой» (1818) и А. А. Блока «Пушкинскому Дому» (1921).

Этой статьей, как и вообще творчеством К. К. Гершельмана, заинтересовался Г. П. Федотов, кое-что в статье он оспорил (см. об этом в письме Ю. П. Иваска К. К. Гершельману от 22 февраля 1950 г.).

Вячеслав Иванович Иванов (1866–1949) — русский поэт и теоретик символизма.

Стендаль (наст, имя и фамилия Анри Мари Бейль; 1783–1842) — французский писатель.

176

Стихотворение «К Н. Я. Плюсковой», откуда взято выражение «тайная свобода», в первопубликации в журнале «Соревнователь просвещения и благотворения» (1819. № 10) называлось «Ответ на вызов написать стихи в честь ее императорского величества государыни императрицы Елисаветы Алексеевны». Под этим названием оно печаталось в старых изданиях. Хотя стихотворение появилось в печати в 1819 г., но, как считают современные исследователи, написано оно было в 1818 г.

177

Цитата из стихотворения Г. Р. Державина «Памятник» (1796). Гавриил Романович Державин (1743–1816) — русский поэт, представитель классицизма.

178

Цитаты из стихотворений А. С. Пушкина «Памятник», «Поэт», «Друзьям», «Поэт и толпа», «Поэту».

179

Выражение из письма А. С. Пушкина П. А. Вяземскому от 8 марта 1824 г.

180

На самом деле это цитата из письма А. С. Пушкина шефу жандармов Александру Христофоровичу Бенкендорфу (1781–1844) от 3 января 1827 г.

181

Из письма П. А. Вяземскому от 14 октября 1823 г. Александр Степанович Бируков — цензор.

182

Цитаты из стихотворения А. С. Пушкина «Поэт» («Пока не требует поэта…»; 1827).

183

Заметки о Пушкине. Написаны в Познани (см. признание К.К. Гершельмана в письме к Ю. П. Иваску от 15 октября 1946 г.: «В Познани… я писал заметки о Пушкине»). В конце 1946 г. К. К. Гершельман пересылает текст заметок Ю. П. Иваску, но все попытки опубликовать их в 1947 г. оказались безуспешными. В письме к Ю.П. Иваску от 13 апреля 1949 г. Гершельман сообщает, что собирается переработать свои заметки. 13 мая того же года он пишет Иваску; «Отчасти по Вашему совету, отчасти независимо от него… стал пересматривать свои заметки о Пушкине и решил, переработав их еще раз немного, послать на пробу куда-нибудь». Здесь, в первую очередь, имелся в виду нью-йоркский «Новый журнал». Но и из этого плана ничего не вышло. По-видимому, заметки так и не были опубликованы; по крайней мере в архиве писателя нет печатного текста произведения, и в доступных нам библиографиях мы не нашли указания на его публикацию. В архиве хранится три отличающихся друг от друга автографа «Заметок о Пушкине». За основу Данной публикации взят наиболее поздний беловой автограф; учтены позднейшие отметки писателя в рукописи, которые указывают на то, что ряд отрывков «Заметок» Гершельман решил не включать в окончательный текст.

Василий Васильевич Розанов (1856–1919) — русский писатель, публицист и философ, блестящий эссеист; автор ряда литературно-критических работ о русских литераторах.

Георгий Викторович Адамович (1892–1972) — русский поэт, критик. С 1922 г. в эмиграции во Франции.

Принадлежащий Афанасию Афанасьевичу Фету (1820–1892) перевод из знаменитого средневекового персидского поэта Гафиза (правильнее: Шамседдин Мохаммед Хафиз: ок. 1325–1389 или 1390). Перевод вошел в цикл «Из Гафиза».

Гедонизм — восходящее к античности направление в этике, утверждающее наслаждение, удовольствие как высшую цель и основной мотив человеческого поведения.

Эпикуреизм — учение, зарождение которого приписывается древнегреческому философу Эпикуру (341–270 до н. э.). В основу его положена мысль о том, что стремление к счастью есть главный стимул человеческой деятельности, причем сторонники эпикуреизма нередко подчеркивают при этом роль чувственных наслаждений.

Вольтер (настоящие имя и фамилия — Франсуа Мари Аруэ; 1694–1778) — французский писатель и философ. В своих произведениях он нередко зло высмеивал религиозный фанатизм да и саму религию, веру в Бога.

184

Инзов — см. примеч. 140.

185

Неточная цитата из письма А. А. Дельвига А. С. Пушкину от 28 сентября 1824 г. Должно бы быть: «Великий Пушкин, маленькое дитя». Антон Антонович Дельвиг (1798–1831) — русский поэт, друг А. С. Пушкина.

186

Петр Андреевич Вяземский (1792–1878), князь — русский поэт, литературный критик, государственный деятель. Был близок к А. С. Пушкину. Цитата из письма А. С. Пушкина П. А. Вяземскому от ноября 1825 г. из Михайловского.

187

В романе Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы» (кн. 11, глава IX «Черт. Кошмар Ивана Федоровича»).

188

«Праздник жизни» — выражение из текста романа в стихах «Евгений Онегин» (гл. VIII, строфа LI, стих 9).

189

Выражение из речи А. А. Блока «О назначении поэта», произнесенной им в Доме литераторов в Петрограде на торжественном собрании в 84-ую годовщину смерти Пушкина 11 февраля 1921 г.

190

Цитаты из стихотворения А. С. Пушкина «Зимний вечер» (1825), посвященного любимой няне поэта Арине Родионовне.

191

Здесь и далее примеры (за исключением специально оговоренных в примечаниях) взяты из текста романа в стихах А. С. Пушкина «Евгений Онегин».

192

Цитата из стихотворения А.С. Пушкина «Поэт и толпа».

193

Имеется ввиду приведенное далее стихотворение «Дар напрасный, дар случайный…», помеченное 26 мая 1828 г.

194

«Бунт» Ивана Карамазова. Статья написана незадолго до смерти писателя, в 1951 г. (см. об этом в письмах К. К. Гершельмана Ю.П. Иваску от 21 сентября и от 1 5 октября 1951 г.). Печатается по тексту первопубликации: Мосты. 1960. № 5. С. 214–229, - с исправлениями по автографу, хранящемуся в архиве К. К. Гершельмана. Другие публикации: Русская мысль. 1982. 25 марта. № 3405. С. 11; 1 апр. № 3406, С. 9; 8 апр. № 3407. С. 9; 15 апр. № 3408. С. 9; Вестник Русского христианского движения. 1984. № 142. С. 112–127.

Речь идет о героях романа Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы» (1879–1880).

Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865–1941) — русский писатель, философ, литературно-общественный деятель. Д. С. Мережковский в течение всей своей жизни проявлял большой интерес к творчеству Ф. М. Достоевского, к его философским и религиозным воззрениям. В своих работах о Достоевском он часто обращался к роману «Братья Карамазовы» («Л. Толстой и Достоевский». 1900–1902; «Пророк русской революции. К юбилею Достоевского», 1906, и др.). В архиве К. К. Гершельмана сохранился подробный конспект труда Д. С. Мережковского «Л. Толстой и Достоевский» (по изданию: М… 1914), занимающий целую тетрадь.

Лев Шестов (наст, имя и фамилия — Лев Исаакович Шварцман: 1866–1938) — русский философ и писатель. Л. Шестов считал Ф. М. Достоевского одним из своих учителей и в своих трудах много внимания уделял рассмотрению его творчества, в том числе и романа «Братья Карамазовы» («Достоевский и Нитше: Философия трагедии», 1903, и др.).

Н. А. Бердяев — см. примеч. к миниатюре «Самое важное». «Очень ранняя направленность моего сознания на философские вопросы была связана с “проклятыми вопросами” Достоевского. Каждый раз, когда я перечитывал Достоевского, он открывался мне всё с новых и новых сторон. В юности с пронизывающей остротой запала в мою душу тема “Легенды о Великом Инквизиторе”», — писал Н. А. Бердяев в предисловии к своей книге «Миросозерцание Достоевского» (Прага, 1923), многие положения которой использованы К. К. Гершельманом в комментируемой статье. В архиве Гершельмана сохранились выписки из этой книги.

Андрэ (Андре) Жид (1869–1951) — французский писатель, лауреат Нобелевской премии. В творчестве А. Жида начала XX в. заметно влияние Достоевского. А. Жид посвятил в 1908–1922 гг. русскому классику ряд статей шедших в его книгу «Достоевский» (1923). Одна из статей специально посвящена роману «Братья Карамазовы», в ней А. Жид называет роман «величайшим творением».

Томас Манн (1875–1955) — немецкий писатель, лауреат Нобелевской премии. В известном произведении Т. Манна «История доктора Фауста. Роман одного романа» (1947) нашли отражение его размышления о «Братьях Карамазовых» Достоевского. Герой романа Т. Манна Адриан Леверкюн — духовный потомок Ивана Карамазова (в романе он, подобно Ивану Карамазову, беседует с дьяволом).

Романо Гуардини (1885–1968) — немецкий религиозный философ и теолог, итальянского происхождения, профессор в ряде германских университетов. Автор нескольких работ о Достоевском (наиболее известная — «Der Mensch und der Glaube. Versuche uber die religiose Existenz in Dostojewskis grossen Romanen», 1932). В архиве К. К. Гершельмана сохранились его выписки из нескольких работ Р. Гуардини, в том числе из «Religiose Cestaite in Dostojewskijs Werke».

Альбер Камю (1913–1960) — французский писатель и философ-экзистенциалист, лауреат Нобелевской премии. Познакомился с романом Достоевского «Братья Карамазовы» в середине 1930-х гг., особый его интерес привлек образ Ивана Карамазова. В «Мифе о Сизифе» (1942) А. Камю обращается к анализу «бунта» Ивана. К образу Ивана Карамазова писатель вновь обратился в трактате «Человек бунтующий» (1951), усматривая в этом образе истоки современного нигилизма. В основе многих произведений А. Камю — поиски мировоззренческих основ в лишенном веры в Бога мире, иллюзорность безграничной личной свободы, что сближает А. Камю с Ф. М. Достоевским.

«Великий инквизитор» — глава V из пятой книги романа Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы».

Ницше — см. примеч. к миниатюре «Самое важное».

Имеется в виду библейский рассказ о грехопадении первых людей Адама и Евы, которые по наущению дьявола вкусили запрещенных плодов от древа познания добра и зла и были за это изгнаны из рая.

Леонардо да Винчи (1452–1519) — великий итальянский художник, архитектор, ученый, инженер.

Эвклидовская дичь, или Эвклидов ум — от имени Эвклида (Евклида), древнегреческого математика, жившего в III в. до н. э. Это одно из любимых выражений Достоевского, обозначающее рационалистический взгляд на мир и человека, который игнорирует внутреннюю, скрытую от ума божественную суть мироздания.

Теодицея — обозначение религиозно-философских доктрин, стремящихся согласовать идею благого и всемогущего Бога с наличием мирового зла, чтобы как бы оправдать Бога.

Страшный суд — по христианским представлениям, суд, который состоится после конца мира; судьей на нем будет Бог, пришедший судить живых и мертвых; после него праведники отправятся в Царствие небесное, а грешники — в ад.

«Хождение Богородицы по мукам» — популярное апокрифическое сказание, памятник древнерусской литературы византийского происхождения.

Одесную Отца — по правую сторону от Бога-Отца.

Зигмунд Фрейд (1856–1939) — австрийский врач-психиатр и психолог, основатель психоанализа.

Царство последнего человека в утопии Версилова. Версилов — один из главных персонажей романа Ф. М. Достоевского «Подросток» (1875). Здесь имеется в виду исповедь Версилова в седьмой главе третьей части романа, где герои излагает подростку утопию первого дня человечества и последней поры его существования, когда люди остались без Бога.

Шигалевщина в «Бесах». Шигалев — персонаж романа Ф. М. Достоевского «Бесы», идеолог «бесов», автор «собственной системы устройства мира». Последняя и есть «шигалевщина», суть которой, выражаясь словами самого героя: «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». В системе мира Шигалева одна десятая доля человечества получает свободу личности и безграничное право над девятью десятыми. Шигалевщина — это система всеобщего шпионажа и доносов друг на друга, утверждение деспотизма меньшинства над большинством, над «рабами».

«Геологический переворот» — в главе IX («Черт. Кошмар Ивана Федоровича») XI части романа «Братья Карамазовы» чёрт в разговоре с Иваном излагает свое видение царства будущего, следствия «геологического переворота»: старый мир будет разрушен, причем прежде всего должна быть разрушена в человечестве идея Бога и старая система нравственности: вслед за тем будет построен новый мир, в котором человек «возвеличится титанической гордости и явится человеком-богом», главным станет «ощущать наслаждение» и основополагающим станет принцип «всё дозволено». Далее и приводится отрывок из рассуждений чёрта («джентльмена»).

Николай Федоров — см. примеч. к рассказу «Коробка вторая».

Кантовское учение о категорическом императиве — центральное понятие этики немецкого философа Иммануила Канта (о нем в см. в примеч. к «Мифам о происхождении бытия»), обязательное правило поведения людей. Оно требует всегда поступать в соответствии с принципами всеобщего нравственного закона и относиться ко всякому человеку как к цели, а не как к средству.

Князь мира сего — сатана.

Николай Ставрогин — главный герой романа Ф.М. Достоевского «Бесы», отставной офицер, оторвавшийся от национальных корней, духовный «растлитель», которого отличает откровенный аморализм, становящийся причиной гибели других, близких к нему людей. В этом образе отразились черты революционеров-нигилистов 1860-х гг.

195

Известное высказывание французского писателя и философа Вольтера (см. примеч. к «Заметкам о Пушкине»).

196

Герои романа Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» (1866).