antique_ant Лукиан Избранное

Лукиан из Самосаты (ок. 120 — 180) — знаменитый древнегреческий писатель, создавший блестящие образцы философско-сатирического жанра. В том его избранных произведений входят диалоги, речи и другие сочинения.

ru
Михаил Тужилин Visual Studio.NET, FictionBook Editor Release 2.6, AlReader.Droid 09.12.2014 FBD-42210D-8225-B84D-D899-45AC-F05D-AD011F 1.0 Избранное Художественная литература М. 1987

Лукиан

Избранное

Издание «Библиотеки античной литературы» осуществляется под общей редакцией

С. Аверинцева, С. Апта, М. Гаспарова, А. Тахо-Годи, С. Шервинского и В. Ярхо

Состав и предисловие И. Нахова

Комментарии И. Нахова и Ю. Шульца

ЛУКИАН ИЗ САМОСАТЫ

Творчество крупнейшего писателя-сатирика и мыслителя поздней античности Лукиана из Самосаты (Сирия) оставило заметный след в истории мировой духовной культуры. В лучших произведениях Лукиана (ок. 120 — после 180), написанных на древнегреческом языке, с большой художественной силой и динамизмом представлены картины общественной и умственной жизни мировой Римской империи эпохи Антонинов (II в. н. э.).

Маркс и Энгельс, Герцен и Белинский высоко ценили писательский дар Лукиана, позволивший запечатлеть наиболее существенные черты его эпохи — полнейшую беспочвенность и неуверенность греков и римлян на закате древнего мира, дававшее себя знать то тут, то там недовольство народа и жалкое положение некогда знаменитых философских школ. В Лукиане поражает непримиримость ко всяческой мистике и суевериям. Ему удалось образно, с точки зрения «здравого смысла», раскрыть нелепость отживающей веры в старинных эллинских богов, а также в догмы уже укреплявшего свои позиции первоначального христианства. Маркс поставил Лукиана в один ряд с величайшим античным материалистом Лукрецием, Энгельс, как и Герцен, назвал Лукиана «Вольтером классической древности». Белинский считал его, наряду с Аристофаном, одним из тех счастливых умов, которым под силу проникнуть в сущность событий и предвидеть будущее.

В сатирическом диалоге, литературном жанре, созданном Лукианом, наиболее полно реализовался его талант, блещущий остроумием и неиссякаемой фантазией, поражающий богатством идей, изяществом, тонким ощущением формы и стиля, ясностью языка. Все это с давних пор привлекало к Лукиану не одних только знатоков античности, но и широкого читателя.

Несмотря на то что Лукиан был одним из наиболее читаемых в древности авторов, уже современники старались замолчать или просто-напросто уничтожить его вольнодумные сочинения. Недаром до нас не дошло ни одного обрывка античного папируса с его произведениями, ни одного внятного свидетельства из его непосредственного окружения. Не случайно Флавий Филострат (II-III вв.), автор. жизнеописаний знаменитых софистов, большинство из которых ныне прочно забыты, ни единым словом не обмолвился о существовании Лукиана. Христианские же апологеты и ученые, вроде составителя знаменитого византийского лексикона «Суда», не довольствовались «фигурой умолчания», но ругательски ругали эту «пропащую душу», нечестивца и богохульника, который наверняка горел в вечном огне сатаны, и не скрывали своей радости по поводу слуха, что Лукиан погиб, якобы растерзанный собаками.

Смиренные «рабы божьи» — монахи в средние века послушно переписывали лукиановские тексты, которые им порой неосторожно давали, и оставляли на полях рукописей обращенные к автору строчки, полные благочестивого ужаса: «Что это ты брешешь, проклятый, о нашем спасителе Христе?!» А в XVI веке католические цензоры включили антихристианский памфлет Лукиана «О смерти Перегрина» в «Индекс запрещенных книг». Но даже в византийскую эпоху у Лукиана нашлось немало почитателей и подражателей (Феодор Продром, Тимарион, Арефа и др.). В X веке какой-то безбожник воспользовался именем древнего атеиста, чтобы, среди прочего, высказать свои еретические мысли о христианском вероучении. Так был создан диалог «Филопатрис», приписывавшийся Лукиану вплоть до XIX века.

Начиная с эпохи Возрождения, открывшей человечеству светлый мир античности, сочинения самосатского сатирика десятки раз переводились и издавались на многих языках мира. Поджо Браччолини, Эразм Роттердамский, Ульрих фон Гуттен, Рейхлин, Франсуа Рабле, Томас Мор, Шекспир и другие великие гуманисты высоко ценили Лукиана и подражали ему. Был он близок по духу и эпохе Просвещения. Вольтер, Дидро, Гольбах, Гельвеций, Свифт, Виланд, Гете, Шиллер — вот далеко не полный перечень писателей и философов того времени, взявших Лукиана в соратники своей борьбы за прогресс и справедливость.

В XVIII веке творчество великого сатирика античности стало известным и в России. Мастерство и живость его диалогов привлекли Ломоносова, в своих трудах по риторике сославшегося на авторитет Лукиана. Показательно, что именно в этот период было сделано несколько переводов сочинений Лукиана на русский язык.1 В XIX веке его эпиграммы переводил поэт-революционер М. Михайлов. Полностью проза Лукиана (вместе с приписываемыми ему сочинениями) была у нас переведена только в советское время (1935 г.). После этого издания, ставшего, как и «Избранное» Лукиана 1962 года, библиографической редкостью, настоящая книга дает наиболее полное представление о творчестве замечательного сатирика древности.

*

Эпоха Антонинов, на которую падает жизнь и литературная деятельность Лукиана из Самосаты и чью внутреннюю несостоятельность и противоречивость он так выпукло обрисовал, настолько завораживала своим внешним блеском и благополучием, что в буржуазной историографии даже получила похвальный титул: «золотой век Римской империи». Впрочем, начало «лакировки» этого периода было положено еще в древности: ее породили верноподданнические чувства придворных историков и лесть софистов, обласканных императорами. Знаменитый ритор II века Элий Аристид в своем «Панегирике городу Риму» восторженно писал: «В наше время все города соперничают между собою в красоте и привлекательности. Повсюду множество площадей, водопроводов, пропилеев, храмов, ремесленных мастерских и школ. Города сияют блеском и роскошью, и вся земля украшена, как сад… Возможен ли лучший и более полезный строй, чем нынешний?!» В парадных речах, надписях на памятниках, на медалях и монетах назойливо повторялись два главных лозунга официальной пропаганды: «счастливое время» и «римский мир».

Что же в действительности представлял собой хваленый век Антонинов и что принес народам и племенам, населявшим грандиозную империю, пресловутый «римский мир»?

Во втором веке Римская империя достигла своего наивысшего внешнего расцвета. Римские легионы стояли в Британии и Галлии, в Греции и Испании, на Крите и в Сирии, на Дунае, Рейне и Евфрате, в Парфии и Армении, Африке и Азии. Завоеватели стремились уничтожить политическую независимость и культурную самобытность покоренных стран, приспособив их к более планомерной и эффективной эксплуатации Римом, чем во времена республики. Императоры решили положить конец неприкрытому грабежу и разорению подвластных им земель. Но улучшение экономического положения империи было лишь относительным, подъем — временным и частичным, стабилизация — неустойчивой. Вся тяжесть двойного гнета (центральных и местных властей) в провинциях обрушилась на плечи рабов, вольноотпущенников, мелких крестьян, колонов, поденщиков и постоянно нищавших ремесленников.

«Благополучный» век Антонинов, по существу, не знал мира — ни внешнего, ни внутреннего. Воинственный Траян вел своих ветеранов на Дакию и парфян, «миролюбивый» Адриан усмирял Иудею, «благочестивый» Антонин Пий воевал в Британии и интриговал на Востоке, «философ на троне» Марк Аврелий почти все время своего правления провел в седле, осуществляя карательные экспедиции то в одной, то в другой «варварской» стране, жаждавшей свободы. На его царствование приходятся две тяжелейших войны — Парфянская (161-165) и Маркоманнская (167-180). Тяготы постоянных войн усугублялись эпидемиями чумы.

В разных концах империи вспыхивали восстания рабов и бедноты и войны угнетенных народов против римского владычества. В юности сирийцу Лукиану пришлось, вероятно, немало слышать о восстании против римлян в соседней Иудее (132-135). Позднее начались волнения в Ахайе и Северном Египте (движение пастухов-буколов), Испании, Британии и Галлии. Таким образом, «римский мир», торжественно провозглашенный еще во времена принципата Октавиана Августа, был не чем иным, как исторической фикцией.

В наивысшей фазе развития, которой достигла во II веке Римская империя, уже таились признаки загнивания, бурно давшие о себе знать в кризисе III века. Духовная жизнь второй половины II века, на которую падает расцвет творчества Лукиана, в основных своих проявлениях отмечена печатью упадка, эпигонства и пессимизма. Начавшееся разложение рабовладельческой формации незамедлительно сказалось в сфере идеологии — литературы и философии, чутко отреагировавших на сдвиги в социально-экономической области. Культура Римской империи не была этнически однородной, в ней всегда видную роль играли греки и такие высокоразвитые цивилизации, как египетская, ближневосточная (сирийская, финикийская) и др. Литература ранней Римской империи, по преимуществу двуязычная (греко-латинская), своих наиболее значительных представителей рекрутирует из провинций: Лукиан родом из Сирии, Апулей — из Африки, Плутарх — из Греции, Дион Хрисостом — из Малой Азии (Вифиния). Основной язык литературы этого времени — греческий. Второй век заслуженно получил название Греческого Возрождения.

Наиболее заметные явления в литературном процессе эпохи — «вторая софистика» и связанный с ней «античный роман», нашедшие своеобразный отклик и в творчестве Лукиана. Хотя оба эти явления не были в социальном и идейно-художественном отношении однородными, однако их представители в своей массе защищали отживающий строй и привычные ценности. Даже такой свободомыслящий писатель и философ, как Дион Хрисостом, недвусмысленно высказывался в пользу римского руководства миром. «Античный роман», достигший расцвета во времена Лукиана, нередко называют «софистическим». Этот популярный жанр литературы, построенный на авантюрных сюжетах и эротике, ориентированный на массового читателя, включал иногда и подлинные жемчужины («Дафнис и Хлоя» Лонга), но рядовая «романная» продукция, наполненная фантастическими путешествиями, надуманными ситуациями и мистикой, была заслуженно высмеяна Лукианом в его иронической «Правдивой истории», а сочинителей романов Лукиан вывел в диалоге «Любитель лжи», веселя душу собственным воображением.

Смелыми выдумками Лукиана недаром вдохновлялись великие писатели и фантазеры — Свифт, Рабле и др. В лукиановском «Любителе лжи» впервые появился известный сюжет об ученике чародея, мимо которого не прошел Гете. Сюжет знаменитого романа Апулея «Метаморфозы», более знакомого под названием «Золотой осел» (II в.), в кратком изложении известен нам и по Лукиану («Лукий, или Осел»).

«Вторая софистика», оказавшая сильное влияние на современное общественное мнение и образование, имела мало общего с деятельностью софистов классической эпохи, теоретически поставивших ряд важнейших вопросов политики, морали, мировоззрения. «Вторые софисты», отделенные от «первых» шестью-семью столетиями, занимались главным образом сочинением довольно поверхностных и вторичных по содержанию, хотя формально изощренных речей, перепевавших классиков жанра — Исократа, Лисия, Демосфена. Наиболее видные софисты-риторы верно служили императорскому режиму, их выступления в разных городах империи (своеобразные «концерты») приносили им славу, деньги и высокое положение (Герод Аттик, Фронтон, Элий Аристид, Филостраты и др.). Рядом с этой элитой подвизались претенциозно-кичливые и нередко невежественные учителя красноречия, захватившие в свои руки школьное образование и претендовавшие на то, чтобы заменить риторикой философию, науку и искусство.

Идеализация героического прошлого Эллады, сведенная на уровень риторических упражнений, во «второй софистике» прекрасно уживалась с возвеличиванием римских завоевателей. В «Учителе красноречия», где мишенью сатирического обстрела стал влиятельный софист II века Поллукс, высмеивается эта запоздалая псевдопатриотическая болтовня с набившими за семь столетий оскомину рассуждениями о марафонских бойцах и героях Саламина. В декламациях и упражнениях (мелетах) то и дело мелькает обойма имен-символов: Солон, Крез, Дарий, Ксеркс, Сарданапал, Александр. В мелетах частенько фигурируют участники вымышленных судебных процессов. Здесь оправдываются уличенные в прелюбодеянии, разоблачаются клятвопреступники, отравители, тираны, разрешаются мнимые споры о наследстве и т. п. Софисты брались писать о чем угодно: наряду с похвальными речами в честь вельмож и целых городов они создавали так называемые парадоксальные хвалебные речи (энкомии), в которых почти всерьез восхваляли пыль, блох, моль, комаров, мух, попугаев, шевелюру и лысину — словом, любой пустяк, с привлечением всех ухищрений риторической «оркестровки».

Периоды безвременья, упадка и кризисов в мировой истории обычно характеризуются усилением религиозно-мистических настроений, суеверий и иррационализма: не видя спасения на земле, люди искали его в небесах, сверхъестественном, оккультном. Так случилось и в Римской империи во II веке. В религиозной жизни шло ожесточенное соперничество двух фундаментальных принципов: старого языческого многобожия и нового христианского монотеизма (единобожия) во главе со спасителем-богочеловеком. В эти годы христианский пророк находился в том же положении, что и проповедник любой другой религиозной секты, чаще всего пришедшей с Востока. Отживающая олимпийская религия не хотела сдаваться и по этой причине предпочла впустить в свое лоно всех богов, которым поклонялись племена и народы, населявшие Римскую империю (теокрасия): Кибелу, Аттиса, Митру, Исиду, Сераписа и др. Мировая империя дополнялась мировой религией. В то же время между сторонниками разных религий шла, по выражению Энгельса, прямо-таки дарвиновская борьба за существование. У Лукиана не было оснований относиться к христианскому прозелиту иначе, чем к любому другому религиозному фанатику.

Наряду с памфлетом против христианского фанатика Перегрина-Протея он создает «житие», разоблачающее языческого мага и шарлатана Александра из Абонотиха, задевает и другого популярного чудотворца — неопифагорейца Аполлония Тианского (I в. н. э.). Лукиан «осыпает насмешками за их суеверие, — почитателей Юпитера не меньше, чем почитателей Христа» (Энгельс).2

Процесс сближения различных религий облегчался наличием ряда общих положений в религиозном сознании и популярной философии поздней античности, окрашенной в мистико-религиозные тона (вера в загробное воздаяние и бессмертие души). Философия того времени, эпигонская по существу, занималась почти исключительно вопросами практической морали, уча людей покорности судьбе и богам (стоики Эпиктет и Марк Аврелий). Четыре основных философских школы античности (академики, перипатетики, эпикурейцы, стоики) пришли в упадок, грани между ними растворились в эклектике. Недаром и для Лукиана расхождения между направлениями — вздор, пустяк, «спор о тени осла» («Гермотим», 71).

Вся политика Антонинов являла собой цепь попыток предотвратить исторически неизбежное падение римского господства и рабовладельческих порядков. Идеологи этой эпохи обосновывают и воспевают процветание империи, доброту «просвещенных» монархов и всеобщий мир. Лукиан среди них — «белая ворона», вольнодумец и просветитель. Его произведения являют нам истинное лицо «золотого века» Римской империи, смывая с него жизнерадостные румяна парадных славословий.

Биографические данные о Лукиане довольно скудны. Современники о нем оскорбленно молчат, а единственный сравнительно древний источник — краткая заметка богобоязненного автора лексикона «Су́да» — приходится уже на византийское время (X век). Вот она:

«Лукиан Самосатский прозван богохульником и злословцем за то, что в его диалогах содержатся насмешки и над божественным. Жил он при императоре Траяне3 и его преемниках. Сначала Лукиан был адвокатом в сирийском городе Антиохия, но, не добившись успеха на этом поприще, обратился к ремеслу логографа (т. е. составителя судебных речей по заказу. — И. И.). Написано им без числа. Говорят, что умер он растерзанный собаками, ибо боролся против истины. И в самом деле, в «Жизнеописании Перегрина» он нападает на христианство и надругается, нечестивец, над самим Христом. За эти бешеные выпады было ему уготовано достойное наказание в этом мире, а в будущем вместе с Сатаной он получит в удел вечный огонь».

Все наиболее достоверное о жизни Лукиана извлекается из его же сочинений (особенно важны «Сновидение, или Жизнь Лукиана» и программный диалог «Дважды обвиненный»). Родился Лукиан, вероятно, в 120 году н. э. в Самосате, небольшом старинном городке в верховьях Евфрата, административном и хозяйственном центре Коммагены, самой северной области Сирии. Самосата с ее довольно сильными укреплениями была расположена на торговом пути из Малой Азии в Персию. В городе стоял римский гарнизон, проходили купеческие караваны, останавливались путешественники из Индии, Персии, Армении, греческих причерноморских колоний и других дальних стран.

Лукиан любил свою родину, одну из важнейших провинций Рима, и не упускал случая подчеркнуть свое сирийское происхождение («Рыбак», 19; «Дважды обвиненный», 14, 15, 34 и др.). Искренним патриотизмом проникнута его «Похвала родине», трогающая и в наши дни: «Слово «отечество» из всех слов — первое и для нас самое близкое. Ибо ничего нет для нас ближе отца!» Главный город Сирии Антиохия славился своей пышностью и великолепием. Здесь, пребывая на Востоке, любили проводить досуг римские императоры.

Знавший с детства только родной язык, Лукиан еще в школе начал изучать греческий и овладел им в совершенстве, что сделало его произведения практически понятными в любом конце империи. Детские годы будущего писателя протекали в бедности, и ему рано пришлось начать трудовую жизнь и попасть в зависимое положение. Родители отправили его к дяде — скульптору, но когда по неловкости мальчик разбил мраморную заготовку и дядя поколотил его, ему ничего не оставалось, как убежать в слезах домой. Обо всем этом он вспоминал в своем автобиографическом «Сновидении».

Покончив навсегда с ваянием, Лукиан принялся серьезно изучать риторику и оказался в древнейшей области греческой цивилизации — Ионии, где в Эфесе и Смирне читали лекции видные софисты Скопелиан и Полемон. Позднее он, вероятно, познакомился и с другими знаменитостями — Геродом Аттиком и Лоллианом. Приобщившись к тонкостям риторики и юриспруденции, Лукиан становится адвокатом в Антиохии, но, не добившись успеха, бросает судебную карьеру, чтобы целиком посвятить себя профессии гастролирующего оратора.

Это занятие принесло Лукиану известность и достаток. Замелькали города Малой Азии, Греции, Македонии, Италии, Галлии, где он на время становится даже модным учителем риторики. Успешно выступая в разных частях Римской империи, Лукиан не только оттачивал словесное мастерство, но и накапливал жизненный опыт, впитывал впечатления, штудировал великих греков в тиши афинской библиотеки, знакомился с памятниками архитектуры и искусства. Побывал он и в космополитическом Риме. Не довольствуясь школьными риторическими схемами и нормами, языковыми и стилистическими предписаниями, Лукиан основательно изучает древнюю философию и присматривается к современной ему духовной жизни.

Переход Лукиана от риторики к философии произошел не вдруг. В двадцатипятилетнем возрасте он впервые всерьез ею заинтересовался («Гермотим», 24). Беседы с философом-платоником Нигрином, знакомство с которым состоялось в Риме, утвердили его в мысли окончательно посвятить себя философии. Образ идеального мудреца, у которого избранные однажды принципы не расходились с поступками, сопутствовал Лукиану всю жизнь. Наконец, с риторикой, кажется, покончено навсегда, и сорокалетний литератор все свои помыслы отдает философии, хотя и не становится профессиональным любомудром («Гермотим», 13; «Дважды обвиненный», 32; «Рыбак», 29). Это произошло в шестидесятые годы, после возвращения Лукиана в Афины.

Парфянская война застала Лукиана уже в Сирии. Побывав до этого в Египте, он возвращается на родину и останавливается в Антиохии. К этому времени относится восторженное описание смирнской красавицы гетеры Панфеи, наложницы Луция Вера («Изображения», «В защиту изображений» — 163 г.). Вряд ли эти сочинения, полные эстетического любования, можно считать комплиментом разгульному и бесцветному соправителю императора Марка Аврелия, скорее укором. Увлеченный балетом и пантомимой, которыми славилась сирийская столица, Лукиан пишет диалог «О пляске» (163-165 гг.), важный источник по античной хореографии и эстетике. Впечатления этого периода отразились также в историко-религиозном очерке на ионийском диалекте «О сирийской богине». В ореоле софистической славы Лукиан приезжает в родную Самосату, где выступает перед согражданами с взволнованной «Похвалой родине» и воспоминаниями о детстве («Сновидение»).

После окончания Парфянской войны, где-то на рубеже 164 и 165 годов, Лукиан вместе с семьей отправляется в Грецию. Путь лежал через Каппадокию и Пафлагонию к берегам Черного моря. В приморском городке, перед отплытием, он знакомится со знаменитым пророком и жрецом Асклепия Александром, чьи простодушно-жульнические фокусы, рассчитанные на легковерных, Лукиан смело разоблачает. Влиятельный шарлатан, пользовавшийся покровительством властей, становится смертельным врагом писателя. Он договаривается с капитаном корабля, на котором Лукиан должен отправиться в плавание, чтобы тот умертвил его, а труп выбросил в море. Заговор был раскрыт, но мысль о возмездии пришлось Лукиану оставить. «Мне пришлось умерить свой пыл и оставить смелость, неуместную при таком настроении судей», — вспоминал впоследствии Лукиан в памфлете «Александр, или Лжепророк» (180 г.).

На корабле судьба свела Лукиана с Перегрином-Протеем. С этим христианским пророком и фанатиком ему привелось снова встретиться на Олимпийских играх 165 года. Встреча была необычной. После окончания игр Перегрин, обуреваемый жаждой славы, но все же уповавший на спасение, в лунную ночь при большом стечении народа бросился в пылающий костер. Жалкий и трагический конец и полную превратностей жизнь этого несчастного фигляра и авантюриста Лукиан описал в другом блестящем памфлете, «О смерти Перегрина»,4 вызвавшем огромный интерес историков раннего христианства и накликавшем на сатирика проклятие церковников всех времен. Александр и Перегрин — не плод художественного вымысла, а характеры и типы, выхваченные писателем из самой жизни. Недаром Энгельс считал Лукиана «одним из наших лучших источников о первых христианах».5

Сочинения, обнажавшие язвы современности, не принесли Лукиану ни почета, ни признания, ни доходов. Писатель жалуется на тяжелые обстоятельства, отчасти вынудившие его в конце жизни пойти на императорскую службу. Это были старость, бедность и болезни («Апология», 10). Можно полагать, кроме того, Лукиан питал некоторые иллюзии, что, находясь на высоком государственном посту, окажется сколько-нибудь полезным населению порабощенных земель. Именно эти иллюзии позволяют ему делить службу на частную и государственную. Первая — унизительна, вторая — почетна и полезна.

Уже на склоне лет Лукиан переселяется в Александрию, космополитическую столицу Египта, где в первые годы царствования императора Коммода выполняет обязанности крупного судейского чиновника. Но и эта карьера, от которой писатель ждал материальной независимости и благополучия, явно не удалась. Видимо, и здесь он пришелся не ко двору и вынужден был возвратиться к постылому ремеслу гастролирующего ритора. Об этом свидетельствуют его поздние произведения: «Геракл», «О Вакхе», «Геродот», «О янтаре», «Об ошибке в приветствии» и др., отмеченные печатью увядания: энергия и сила таланта были уже не те, что в молодости.

Во все периоды своего творчества Лукиан был склонен к пародии, сочинял между делом эпиграммы, которые дошли до нас, но по своим достоинствам неравноценны и не все могут считаться подлинными (так, например, подложна, по-видимому, первая эпиграмма). Кроме того, ему приписываются две пародийные драмы («Трагоподагра» и «Быстроног»), посвященные одному и тому же недугу, которым Лукиан, должно быть, страдал в старости. «Трагоподагра», скорее всего, действительно принадлежит Лукиану, а «Быстроног», как полагают некоторые исследователи, относится к более позднему времени (IV в.). Умер Лукиан около 185 года, когда правил последний из династии Антонинов — свирепый и необузданный Коммод (180-192).

Что касается двух риторических периодов творческой биографии Лукиана — раннего (до 165 г.) и позднего (после 180 г.), то они отмечены несомненным влиянием «второй софистики», от которого писатель не мог уйти. Но, отдав ей должное, Лукиан, благодаря силе таланта, рвет уже на первых порах путы софистических стандартов и избегает банальных общих мест, внося в привычные жанры дыхание живой жизни, элементы реализма и сатиры; хотя и робко поначалу, он ставит весьма актуальные вопросы. Этим самым он вступает на новый путь, отличный от того, на котором добивались успеха его собратья по риторскому цеху.

Вот для примера псевдоисторические защитительные речи, связанные с именем Фаларида, прославившегося своей жестокостью тирана из Акраганта (VI век до н. э.). В них уже звучат разоблачительные мотивы, по которым угадывается будущий автор «Александра» и «Перегрина». В риторическом экзерсисе «Лишенный наследства» рассказывается о воображаемом судебном процессе, на котором сын защищается от несправедливых обвинений отца. Несмотря на известную надуманность ситуации, здесь встречаются многие реалистические бытовые подробности, характеризуется положение врачей, да и сама тема — сын, домогающийся наследства, — была весьма актуальной и неоднократно привлекала внимание сатириков (Гораций, Петроний, Ювенал).

Выступления софистов обычно открывались краткими вступительными речами (пролалиями), в которых демонстрировалось словесное мастерство, способное сразу же завоевать одобрение искушенной аудитории. Лукиан насыщал свои пролалии красками повседневной жизни, наблюдениями и размышлениями. В речи «Геродот, или Аэтий» Лукиан не придумывает, а описывает в действительности виденную им в Италии знаменитую картину «Бракосочетание Александра и Роксаны». Это описание (экфраза) вдохновило Рафаэля написать полотно на ту же тему и побудило Содому (Джованни Бацци) создать великолепную фреску в Villa Farnesina в Риме.

Так риторические жанры, общие места, приемы и топику Лукиан заставлял служить новым задачам. Если же обратиться к его «чисто риторическим» произведениям, то сознательно или ненароком, но доведенные до своих логических пределов, они производили впечатление пародий или, возможно, были уже задуманы как пародии на излюбленные софистами формы, темы и жанры («Похвала мухе», «Тираноубийца», «Суд гласных» и др.). «Похвала мухе» начинается сопоставлением мухи с комарами и слепнями. Лукиан прозрачно намекает на распространенные сочинения такого рода (у ритора Фаворина была «Похвала комару») и тем самым дает понять шуточный характер своего замысла. Далее он как бы серьезно рассуждает о достоинствах мухи, привлекая для ее воспевания самого Гомера. Заключительная фраза нарушает панегирическую, иллюзию и раскрывает игровой характер всего сказанного: «…прерву свое слово, чтобы не казалось, что я, по пословице, делаю из мухи слона».

«Вторая софистика» обычно связывается с так называемым аттицизмом, вдохновителем которого был всемогущий воспитатель императоров Герод Аттик. Софисты, призывая «подражать древним», прежде всего брали за образец язык и стиль древнеаттических классиков — Фукидида, Платона, Еврипида, Аристофана, Лисия, Демосфена, Исократа. Само по себе подражание классическим традициям (мимесис), разумеется, не было злом, но Лукиан считал, что древние творения нужно воспринимать не только как стилистическую модель, но и как призыв к подражанию героям прошлого и добродетельной жизни: «Есть две вещи, которые человек может приобрести от древних, — умение говорить и действовать надлежащим образом, стремясь к лучшему и избегая худшего…» («Против неуча», 17).

Сам Лукиан писал на классически ясном аттическом диалекте, близком к языку образцовой греческой прозы, который был понятен всему грамотному населению империи. Но этот же язык становился почти невразумительным в обработке модных риторов «гиператтицистов», охотившихся за словесными раритетами, старинными словами и фразеологизмами, которыми их услужливо снабжали специальные словари, глоссарии и учебники. Лукиан вышучивал тех, кто щеголял «непонятными и странными речениями и выражениями, лишь изредка употребляемыми старинными писателями» («Учитель красноречия», 17). Риторов, предлагавших «откапывать давно схороненные слова», он называл «выходцами с того света, дурнями мифических времен» (там же, 10). Язык, по его мнению, должен быть «ясен и достоин образованного человека — таков, чтобы им можно было наиболее отчетливо выразить мысль» («Как следует писать историю», 43). Он должен быть понятен всем. Творчество Лукиана ставит на античном материале проблему традиции и новаторства, подражательности и оригинальности.

Уже в раннем творчестве Лукиана постепенно вызревает талант будущего сатирика, преодолевавшего обветшалые штампы школьной нормативной риторики и ограниченность ее кругозора. Возвращение Лукиана к риторике в конце жизни носит чисто внешний, вынужденный характер. Так, вступительная речь «Прометей красноречия» риторична лишь постольку, поскольку предназначена для публичного произнесения (рецитации). Это яркое и глубокое выступление по эстетическим вопросам имеет мало общего с риторическими «концертами». Однако большинство сочинений обоих риторических периодов, несмотря на их своеобразие и даже блеск, намного уступают по своим идейно-художественным достоинствам подлинно новаторским произведениям Лукиана-сатирика.

Лукиан на собственном опыте познал уязвимые места «второй софистики». Поэтому так метки и жалящи его характеристики. Наиболее жесткой атаке подвергается риторика в его «Учителе красноречия» (около 178 г.), знаменующем открытый разрыв Лукиана с эстрадной риторикой своего времени. Самый быстрый способ достичь успеха на поприще краснобайства — это невежество, самоуверенность, наглость и бесстыдство, иронически поучает сатирик своего юного друга. Нужно уметь как можно громче вопить, крикливо одеваться, важно шествовать, патетически рычать, а в удобный момент даже запеть. «Учитель красноречия» рисует сатирически заостренную картину современной Лукиану риторики и таких ее служителей, как реально существовавший любимец императора Коммода Поллукс. Разоблачение показной риторской формалистики содержится в большинстве зрелых сочинений Лукиана.

В своих занятиях философией Лукиан склоняется к взглядам наиболее радикальных школ. Философия обострила его духовное зрение, углубила его художническую критику. Если бы Лукиан оставался всю жизнь только ритором, как это нередко утверждается, он никогда не сумел бы подняться до обличения существующих порядков и официальной идеологии, не стал бы «Вольтером классической древности». Область сатирика — критика, основной жанр риторики века Антонинов — панегирик. Риторика уводила от жизни — сатира вторгалась в нее.

Зрелое творчество Лукиана, составившее его славу в веках, было настолько актуальным, что даже такие крупные исследователи, как Моммзен, Виламовиц-Меллендорф, Круазе и др., именуют его «газетчиком», «журналистом», «фельетонистом» античности. Но именно то, в чем они порой упрекают Лукиана, является одной из главных его заслуг. Нет, пожалуй, ни одного заметного явления общественной, интеллектуальной или религиозной жизни эпохи Антонинов, которого он не коснулся бы.

Годы странствий и учения, раздумий и поисков не прошли даром. Ко времени разрыва с риторикой Лукиан пришел в основном к своему собственному жанру — сатирическому диалогу. Создавая новый жанр, Лукиан использовал достижения философского диалога и комедии: «Мое произведение слагается из двух частей — диалога и комедии» («Прометей красноречия», 5). Диалог, позволяющий выяснить сложные проблемы в столкновении мнений, в форме драмы идей, стал со времени Платона (427-347) классическим жанром философской прозы. К «возвышенному» диалогу Лукиан «присоединил комедию» и тем самым отнял у него «трагическую и благоразумную маску и надел вместо нее другую — комическую и сатирическую» («Дважды обвиненный», 33). Таким образом, заключает Лукиан, я преподнес «комический смех, скрытый под философской торжественностью» («Прометей красноречия», 7). О значении лукиановского смеха говорит Маркс: «Последний фазис всемирно-исторической формы есть ее комедия. Богам Греции, которые были уже раз — в трагической форме — смертельно ранены в «Прикованном Прометее» Эсхила, пришлось еще раз — в комической форме — умереть в «Беседах» Лукиана».6

Существует расхожее мнение, что сатира Лукиана — плод равнодушно-формалистической игры скептического ума, что критика его поверхностна, нигилистична в своей основе и не имеет положительных идеалов и целей. Это ошибочный тезис, ибо диалектика высокой сатиры в том и состоит, что идеал утверждается через отрицание, а добро — через обличение зла. «От насмешки никакого худа не рождается, а, напротив, самое что ни на есть добро — словно золото, очищенное чеканкой, ослепительнее сверкает и выступает отчетливей», — утверждает Лукиан («Рыбак», 14). Он сознательно сближает свою сатиру с тенденциозной, политически острой древнеаттической комедией Аристофана и Евполида (там же, 25), говорит, что вместе с комедией в его диалог пришли «насмешка, ямб, речи киников, Евполид и Аристофан» («Дважды обвиненный», 33), то есть новое содержание — критическое, злободневное, демократическое.

Диалог Лукиана развивался, а не стоял на месте — его шутки и смех становятся все злее, целенаправленнее и злободневнее. В нем появились и некоторые формальные новшества: цитаты из поэтов, стихотворные вставки, сочетание реалистических сцен с фантастическими эпизодами, свободное перемещение героев в пространстве — с небес в подземное царство — и другие сказочно-фольклорные неожиданности. Здесь не обошлось без влияния любимого Лукианом кинического философа и писателя Мениппа из Гадары (330-260 гг. до н. э.), которого он «откопал» в библиотечной пыли.

Персонифицированный Диалог в «Дважды обвиненном» жалуется: Лукиан «натравил на меня какого-то Мениппа, из числа древних киников, очень много лающего, как кажется; Менипп страшен, как настоящая собака, и кусается исподтишка, кусается он, даже когда смеется». «Мениппова сатира», или «мениппея», вышедшая из лона кинической диатрибы, явилась для Лукиана, наряду с другими жанрами, орудием идейной борьбы и средством утверждения собственных взглядов. «Мениппее» была уготована долгая жизнь в литературе (Эномай, Филон, Эпиктет, Варрон, Гораций, Сенека, Петроний и др.), вплоть до наших дней. Ее формальным признаком является органический сплав прозы и стихов, пришедший в греко-римскую античность из литератур Востока.

Опираясь на опыт всего предшествующего развития словесного искусства, Лукиан высказывается против ложного новаторства в пользу классической «соразмерности и красоты целого» («Прометей красноречия»). В своем творчестве он широко использует древние мифы, которые некогда воспринимались как священная история, но для него уже перестали быть почвой искусства, а превратились в иронический арсенал художественных образов, типов и ситуаций. Остро злободневная тематика у зрелого Лукиана, как правило, не рядится в мифологические одежды, символы и аллегории, а выступает в виде жизненных образов и картин. К мифологическому маскараду писатель прибегает все реже и реже (см. «Кроновы сочинения»).

Много для себя полезного нашел Лукиан в проникнутых духом насмешки и отрицания формах кинико-стоической пропаганды, основанной главным образом на эстетике фольклора, поскольку она обращалась к массам. Основополагающим для творчества Лукиана был принцип серьезно-смешного, разработанный и примененный на практике основателями школы киников Антисфеном и Диогеном, когда правила суровой морали преподносились с помощью шутки и острого словца. Это «серьезно-смешное» лежало и в основе жанра диатрибы, представлявшей нечто вроде проповеди и живой беседы, где оратор, обращаясь к собравшимся, спорит с воображаемым оппонентом, защищающим расхожие ценности. Диатриба, насыщенная образностью, поговорками, притчами, получила жанровую завершенность в творчестве киника Биона Борисфенита (IV в. до н. э.) и обрела свое место как в сочинениях Лукиана («О скорби», «О жертвоприношениях» и др.), так и у Сенеки, Эпиктета, Плутарха и у христианских проповедников.

Немало размышлял Лукиан и о призвании писателя. В своем трактате, или точнее — послании, непосредственно обращенном к современности, — «Как следует писать историю», где подвергается резкой критике охранительная историография, освещавшая недавние события Парфянской войны в льстиво-верноподданническом духе, Лукиан выражает взгляды не только на задачи истории, но и свое творческое кредо, эстетические и литературно-критические воззрения. Весь пафос послания направлен против лживого искусства, риторически при украшивающего неприглядную действительность, на утверждение правдивой и нелицеприятной литературы. Истину нельзя искажать — ни под влиянием страха перед расплатой за критику, ни из-за жажды богатства и славы. В своих требованиях к историкам Лукиан продолжает линию Фукидида.

Все лучшее в творчестве Лукиана — плод правдивого и критического воспроизведения жизни, не исключающего, однако, выдумку, фантазию, «сочинительство» в самом высоком смысле этого слова. Он призывал художников и мыслителей глубже всматриваться в действительность: «Лучше всего писать о том, что сам видел и наблюдал» («Как следует писать историю», 47). В основу писательского труда следует положить «искренность и правдолюбие» (там же, 44). Важно, чтобы ум взявшегося за него «походил на зеркало… Какими оно воспринимает образы вещей, такими и должно отражать, ничего не показывая искривленным, или неправильно окрашенным, или измененным» (там же, 51). Писатель, говорит Лукиан, должен быть «бесстрашен, неподкупен, независим, друг свободного слова и истины, называющий… смокву смоквой, а корыто — корытом» (там же, 41). Во всех произведениях писателя, посвященных вопросам искусства и литературы, уже выступает тот феномен, который, по выражению советского ученого А. Ф. Лосева, можно назвать «античным художественным материализмом».

Нередко Лукиан, изображая в духе эллинистических предшественников то, что видел вокруг себя, выступает как бытописатель. Из-под его пера вышли обаятельно-откровенные «Диалоги гетер», жанровые зарисовки, порою фривольные, полные жизненной правды, юмора и сочувствия к девушкам, способным на серьезное чувство, но брошенным на путь служения самой древней профессии. Даже здесь Лукиан — не равнодушный регистратор нравов, не «физиолог», а прежде всего гуманист. В иных диалогах темперамент бойца и моралиста выступает отчетливее и резче, агрессивнее: «Я ненавижу хвастунов, ненавижу религиозных обманщиков, ненавижу ложь, ненавижу чванство и все эти породы дрянных людей! А их так много… Пятьдесят тысяч врагов!» («Рыбак», 20).

Кто же конкретно вызывал ненависть у сатирика? Ведь не по друзьям, но и по врагам можно судить о человеке. Среди противников писателя — льстивые и близкие к верхам софисты: циничный Поллукс («Учитель красноречия», «Лексифан»), невежественный и развратный Тимарх («Лжеученый»), болтливый Лоллиан из Эфеса (26-я эпиграмма), богатый неуч, коллекционирующий книги, которые не читает («Против неуча»); далее, религиозные обманщики всех мастей: языческий гаер Александр и христианский проповедник Перегрин; придворные историографы, лжефилософы, чьи имена названы и не названы («Пир», «Рыбак», «Дважды обвиненный», «Продажа жизней», «Беглые рабы» и т. д.). Чтобы выступить против всей этой влиятельной клики, нужны были не только проницательный ум и неподкупная совесть, но и гражданское мужество.

Среди друзей Лукиана мы встретим честных искателей истины, независимо от принадлежности к той или иной школе, — платоника Нигрина, отрицавшего, по словам писателя, все, что «обыкновенно считается благом, — богатство, славу, власть, почести», бессребреника киника Демонакта. И тот и другой для Лукиана — идеальные философы, для которых характерно единство теории и образа жизни. В их лице, как бы подсказывал Лукиан, воплощались их системы. В числе друзей Лукиана был и Цельс, автор направленного против христиан «Правдивого слова». Именно ему посвящен памфлет о лжепророке Александре.

Знакомство с различными философскими направлениями оставило заметный след в творчестве Лукиана: его диалоги раскрывают «действительное значение последних античных философских учений в эпоху разложения древнего мира».7 В «Немецкой идеологии» ее авторы советуют для знакомства с философами того времени «найти у Лукиана подробное описание того, как народ считал их публичными скоморохами, а римские капиталисты, проконсулы и т. д. нанимали их в качестве придворных шутов для того, чтобы они, поругавшись за столом с рабами из-за нескольких костей и корок хлеба и получив особое кислое вино, забавляли вельможу и его гостей занятными словами — «атараксия», «афазия», «гедоне́» и т. д.».8

Эти слова навеяны диалогом Лукиана «Пир, или Лапифы», где философы, затеявшие спор якобы из-за теоретических расхождений, кончили дракой из-за жирного куска курицы. Вместе с тем Лукиан решительно отделяет редко встречающихся подлинных «любомудров» от полчища пройдох, которые, забыв о собственных призывах к честной бедности, «восхищаются богатыми и на денежки глядят разинув рты» («Рыбак», 34). Больше всего достается тем последователям киников, которые усвоили лишь «собачий лай,9 прожорливость, льстивое виляние хвостом перед подачкой и прыжки вокруг накрытого стола» («Беглые рабы», 16). Даже в диалоге «Две любви» за эротической темой выступает осуждение философов, у которых слова расходятся с делом.

Отрицательное отношение к «философам на жалованье» вовсе не распространялось на философию как таковую, как это бывало у риторов. В обширном диалоге «Гермотим» раскрываются трудности, связанные с выбором школы, необходимость глубокого знания доктрин, на что вряд ли хватит целой жизни. Истину можно постичь, но для этого требуется «некая критическая и исследовательская подготовка, нужен острый ум да мысль точная и неподкупная» (64). Бессилие спекулятивной философии и противоречивость разных философских школ Лукиан демонстрирует в «Мениппе» и «Икаромениппе».

Лукиан отмежевывается от ложных, с его точки зрения, теорий и подходит к той единственной философии, которую считает способной сделать так, «чтобы люди прекратили взаимные обиды и насилия, оставили жизнь, похожую на звериную, и, обратив свои взоры к истине, стали более мирно строить свое общежитие» («Беглые рабы», 4). Какие бы петли и зигзаги ни совершала мысль Лукиана на пути познания, взгляды его неизменно обращались к атеизму, здоровому скептицизму и рационализму, называемому попросту «здравым смыслом». Напрасно порой с бездумной лихостью честят это почтенное понятие. Для греческого народного духа в нем — альфа и омега, принцип, который, наряду с творческой фантазией, позволил создать великую цивилизацию.

Если «большие» философские школы античности отразили главным образом идеологию имущих слоев, то кинизм стихийно и противоречиво, но все же определенно выразил думы и чаяния угнетенных низов. В начале новой эры появилось множество приверженцев этого учения — как искренних последователей, так и случайных попутчиков, а то и просто проходимцев, прихвативших атрибуты странствующих философов — котомку, суковатый посох и бороду. Идеи древнего радикального кинизма Антисфена и Диогена (признание природного равенства всех людей, прославление свободы, труда, осуждение власть имущих и роскоши, социальной несправедливости и т. п.) находили живой отклик у бедноты, неимущей «интеллигенции». Именно к ним обращались кинические проповедники, которых за вольнодумство и смелость преследовала карающая рука императорской власти (специальные указы против киников при Нероне, Веспасиане и Домициане).

Логикой самой жизни, своим собственным опытом выходца из покоренной римскими завоевателями провинции Лукиан был подведен к восприятию кинических идей. В обстановке эпигонства и разложения современной философии казалось, что только кинизм сохранил свои древние принципы. В наиболее плодотворный, так называемый «менипповский» период Лукиан в художественной форме, также восходящей к киникам, воплощает эти принципы, создав серию замечательных диалогов: «Менипп», «Икароменипп», «Зевс уличаемый», «Совет богов», «Пир», «Петух» и др. Киническим влиянием отмечены также «Разговоры богов», «Демонакт» и «Тимон». В ряде сочинений, объединенных образами мудрых скифов, мы вновь встречаемся с «наивным» киническим отрицанием, «остранением» общепринятых ценностей («Анахарсис», «Скиф», «Токсарид»). Киническая этика противопоставляла дружбу отношениям социального неравенства, освященным государственными институтами. В «Токсариде» десять небольших «новелл» воспевают примеры дружбы среди скифов и эллинов, снимающие привычную для классической древности антитезу «эллины — варвары».

Нет противоречия в том, что, восприняв кинические идеи и литературные формы, Лукиан безжалостно высмеивает всех примазавшихся попутчиков и шутов в маске кинических мудрецов («Киниск», «Продажа жизней», «Пир» и др.). Герой «Переправы» и «Зевса уличаемого» Киниск — собирательный образ подлинного киника, а сапожник Микилл, герой «Петуха» и других диалогов, — конкретное воплощение этических требований кинизма. Киническая похвала умеренной бедности, располагающей к мудрости, и поношение богачей содержатся в одном из лучших лукиановских диалогов «Сновидение, или Петух». Мысль о пагубной власти золота пронизывает диалоги «Менипп», «Переправа», «Харон».

В подземном царстве у Лукиана подвергаются переоценке, «перечеканке», как говорили киники, все расхожие ценности. В Аиде безобразного Терсита не отличить от красавца Нирея, нищего проходимца Ира — от мудрого феакийского царя Алкиноя. Все смешалось в преисподней: некогда могущественный царь Филипп Македонский чинит за гроши прогнившую обувь. Грозные владыки Ксеркс, Дарий, Поликрат теперь попрошайничают на перекрестках. Жестокой каре подвергаются в загробном мире, почти как у Данте, богачи, стяжатели, откупщики, льстецы, доносчики. «Лучшая жизнь и самая разумная — жизнь простых людей» («Менипп», 21) — вот конечный итог раздумий Лукиана из Самосаты.

Чрезвычайно важное место в творчестве Лукиана занимает критика религии, мистики и суеверий. Основной удар наносится по отживающим, но еще сильным языческим верованиям — олимпийским богам и восточным мистическим культам. «Зевс уличаемый», «Зевс трагический» и «Совет богов» опровергают обычные в древности аргументы в защиту существования богов — например, идею неотвратимости рока. Антропоморфность богов — главный объект насмешки в цикле небольших сценок, объединенных в «Разговоры богов» и «Морские разговоры». Изображая в «Икаромениппе» пирующих небожителей похожими на компанию подвыпивших мастеровых, Лукиан сбрасывает их с храмовых пьедесталов. Не внося в сюжеты и коллизии широкоизвестных мифов существенных изменений, он, иронически улыбаясь, наглядно показывает, что суета на Олимпе — лишь сколок с человеческого общества. Принципиальная несостоятельность религии и мифологии как священной истории демонстрируется на ее собственном материале. Классическая мифология как бы отрицает самое себя. Всемогущих олимпийцев Лукиан делает смешными, низведенными до обыденности, а «заставить улыбнуться над богом Аписом значит расстричь его из священного сана в простые быки», — замечает Герцен.10

Убийственные нападки Лукиана на богов и культовые нелепости впервые возникли под влиянием кинизма, но в дальнейшем, когда в конце жизни сатирик обратился к Эпикуру, его атеизм получил еще более прочную базу в виде философского материализма и атомизма. Лукиан видел в Эпикуре единственного мудреца, познавшего истину и природу вещей («Александр», 25). Его «Основные положения» он считал «источником великих благ для тех, кто с ними встретится» (там же, 47).

*

Знаток античной литературы константинопольский патриарх Фотий (IX в.) завершает свою характеристику Лукиана следующими словами: «Все обращая в комедию и осмеяние, он никогда не высказывается о том, что обоготворяет». Еще раньше греческий софист IV века Евнапий не без раздражения отозвался о Лукиане: «…очень старался посмешить людей» («Жизнеописание философов и софистов», 454). Этот поверхностный взгляд на «Вольтера классической древности» как на беспринципного и лишенного идеалов остряка, с легкой руки Фотия и французского философа XVII века Пьера Бейля, кочует из книги в книгу вплоть до нашего времени. Страсти вокруг древнего вольнодумца все еще не утихают. Лукиан действительно сильнее в критике, в «срывании всех и всяческих масок», чем в утверждении, но у него была своя «золотая мечта» о справедливом общественном строе. Черты социальной утопии прослеживаются у Лукиана в изображении подземного царства, где все равны, где всем воздается по заслугам («Переправа», 15); в рассказах об идеальных кочевниках скифах, живущих в согласии с законами природы; в описании идеального государства Добродетели («Гермотим»); в образах «золотого века», когда все — рабы и свободные — были равны и жили по справедливости; наконец в «перевернутых» отношениях на празднике Кроний, где временно устанавливались порядки «золотого века» («Кроновы сочинения»). Однако утопия остается утопией: реальных возможностей ее осуществления Лукиан не видит, да их просто в то время не существовало. Можно было только мечтать.

Лукиан был прежде всего художником. Его интересовали литература, риторика, философия, искусство, религия, вопросы воспитания короче, вся идеология переживаемого им времени Критическое отношение ко всем проявлениям господствующей идеологии объективно носило политический характер, но иногда Лукиан и прямо говорит о социальных язвах, называя вещи своими именами. Свой век он считает «свинцовым», то есть худшим из когда-либо существовавших: «Честные люди находятся в пренебрежении и гибнут в бедности, болезнях и рабстве, а самые дурные и негодные, пользуясь почестями и богатством, господствуют над лучшими» («Зевс трагический», 19). Он считает «бессмысленнейшим» такой порядок, «когда одни богатеют без меры и живут в роскоши, а другие от голода погибают» («Кроновы письма», 19). Богачи должны добровольно уступить часть своего имущества беднякам: в ином случае этот передел они произведут сами, насильственно (там же, 31). Симптоматичное предостережение! Софист Элий Аристид захлебывается от восторга, создавая «Панегирик городу Риму», Лукиан включает в диалог «Нигрин» гневную «хулу городу Риму» и рисует столицу Римской империи как средоточие всяческих мерзостей и пороков.

К рабам Лукиан относился противоречиво: их бедственному положению сочувствовал, но героями своих произведений не делал, что, впрочем, имело основание в реальных условиях II века, когда рабы олицетворяли лишь разрушительные силы. Положительный герой лукиановской сатиры — честный бедняк, вроде сапожника Микилла. «Я один из многих, из гущи народа», — говорил о себе Лукиан («Апология», 15). К положительным героям можно отнести и личность самого автора, постоянно дающую о себе знать в тексте, — образ чуткого и просвещенного художника, ироничного и свободолюбивого, имевшего свой человеческий и эстетический идеал. Большая сатира никогда не бывает продиктована пустопорожним зубоскальством, злопыхательством или злорадством, в ее глубине всегда таится тоска по совершенству, брезжит свет надежды.

Лукиан не был склонен идеализировать прошлое. Настоящее ему не улыбалось — он с горечью живописал его распад.

Мысленно он в будущем, в лучших временах. Недаром так внятен его мужественный и, в конечном счете, оптимистический призыв творить для грядущего, не рассчитывая на сиюминутный успех: «Работай, имея в виду все будущее время, пиши лучше для последующих поколений и от них добивайся награды за свой труд» («Как следует писать историю», 61). Вот почему так близки и понятны нам сегодня лучшие создания лукиановского гения, донесшие через века живой голос угасающей античности.

И. Нахов

Проза

СНОВИДЕНИЕ, ИЛИ ЖИЗНЬ ЛУКИАНА

11

1. Едва только я, достигнув отрочества, перестал ходить в школу, как мой отец принялся со своими друзьями рассуждать, чему же теперь учить меня. Большинство было того мнения, что настоящее образование стоит больших трудов, весьма длительно, связано с большими затратами и предполагает блестящее положение; наши же дела плохи, и в скором времени нам может понадобиться поддержка. Вот если бы я выучился какому-нибудь ремеслу, то сразу же начал бы зарабатывать на жизнь и перестал — такой большой парень — сидеть на отцовских хлебах, а вскоре мог бы обрадовать отца, принося ему постоянно свой заработок.

2. Затем был поставлен на обсуждение второй вопрос — о том, какое ремесло считать лучшим: и чтобы легко было выучиться, и чтобы свободному человеку оно подходило, и чтобы под рукой было все необходимое, и чтобы доход оно давало достаточный. И вот, когда каждый — в соответствии со своим вкусом или опытом — стал хвалить то или другое ремесло, отец, взглянув на моего дядю (надо сказать, что при обсуждении присутствовал дядя, брат матери, считавшийся прекрасным ваятелем), сказал: «Не подобает, чтобы одержало верх какое-либо другое ремесло, раз ты присутствуешь здесь; поэтому возьми его к себе, — он показал на меня, — и научи его хорошо обделывать камень и быть хорошим ваятелем; он способен к подобным занятиям и, как ты знаешь, имеет к этому природное дарование». Отец основывался на игрушках, которые я лепил из воска. Часто, когда учителя оставляли меня в покое, я соскабливал с дощечки воск12 и лепил из него быков, лошадей или, клянусь Зевсом, даже людей, делая их, как находил отец, весьма прилично. То, за что меня били учителя, стало теперь предметом похвалы и признаком таланта, все были уверены, что раз уж я умел лепить, то в короткое время выучусь ремеслу ваятеля.

3. Наконец настал день, когда показалось удобным начать мое учение, и меня сдали дяде, причем я, право, не очень тяготился этим обстоятельством: я рассчитывал найти приятное развлечение и случай похвастаться перед товарищами, если они увидят, как я делаю изображения богов и леплю различные фигурки для себя и для тех, кто мне нравится. И конечно, со мной случилось то же, что и со всеми начинающими. Дядя дал мне резец и велел осторожно обтесать плиту, лежавшую в мастерской; при этом он привел общеизвестную поговорку: «Доброе начало — половина дела». Когда же я по неопытности нанес слишком сильный удар, плита треснула, а дядя, рассердившись, схватил валявшуюся поблизости палку и совсем не ласково и не вдохновляюще стал посвящать меня в тайны профессии, так что слезы были вступлением к ремеслу.

4. Удрав от дяди, я вернулся домой, беспрестанно всхлипывая, с глазами, полными слез, и рассказал про палку, показывая следы побоев. Я обвинял дядю в страшной жестокости, прибавляя, что он поступил так из зависти, боясь, как бы я не превзошел его в мастерстве. Моя мать рассердилась и очень бранила брата. К ночи я заснул, весь в слезах и думая о палке.

5. Все, что я до сих пор рассказывал, — смешная, детская история. Но теперь, граждане, вы услышите серьезные вещи, рассчитанные на внимательных слушателей. Ибо, говоря словами Гомера,

в тишине амбросической ночи Дивный явился мне Сон,13

до того ясный, что он ни в чем не уступал истине. Еще и теперь, много лет спустя, перед моим взором стоят образы, которые я увидел, и сказанное звучит у меня в ушах. Вот до чего все было отчетливо.

6. Две женщины, схватив меня за руки, упорно и сильно тянули каждая к себе, они едва не разорвали меня на части, соперничая друг с другом. То одна осиливала другую и почти захватывала меня, то другая была близка к тому, чтобы завладеть мной. Они громко препирались друг с другом. Одна кричала, что ее соперница хочет владеть мной, тогда как я уже составляю ее собственность, а та — что она напрасно заявляет притязания на чужое достояние. Одна имела вид работницы, с мужскими чертами; волосы ее были грязны, руки в мозолях, платье подоткнуто и перепачкано гипсом, совсем как у дяди, когда он обтесывал камни. У другой же были весьма приятные черты лица, благородный вид и изящная одежда. Наконец они позволили мне рассудить, с которой из них я бы желал остаться.

Первой заговорила грубая и мужеподобная:

7. «Я, милый мальчик, Скульптура, которую ты вчера начал изучать, твоя знакомая и родственница; ведь твой дедушка (она назвала имя отца матери) и оба твои дяди были камнерезами и пользовались немалым почетом благодаря мне. Если ты захочешь пренебречь ее глупыми и пустыми речами (она показала на другую) и решишься последовать за мной и вместе со мною жить, то прежде всего я тебя выращу крепким широкоплечим мужчиной; кроме того, к тебе никто не будет относиться враждебно, тебе никогда не придется странствовать по чужим городам, оставляя отечество и родных, и все станут хвалить тебя не за твои слова, а за дела.

Не гнушайся неопрятной внешности и грязной одежды; ведь, начав с этого, знаменитый Фидий явил людям впоследствии своего Зевса, Поликлет изваял Геру, Мирон добился славы, а Пракситель общее восхищение; и теперь им поклоняются как богам. И если ты станешь похожим на одного из них, как же тебе не прославиться среди всех людей? Ты ведь и отца сделаешь предметом всеобщего уважения, и родина будет славна тобой…» Это и еще многое сказала мне Скульптура, запинаясь и вплетая в свою речь много варварских выражений, с трудом связывая слова и пытаясь меня убедить. Я и не помню остального; большинство ее слов уже исчезло из моей памяти. И вот, когда она кончила, другая начала приблизительно так:

9. «Дитя мое, я — Образованность; со мной ты уже познакомился, хотя и не изведал полностью. Она торжественно заявила о том, какие блага тебе достанутся, если ты сделаешься камнерезом. Ты станешь простым ремесленником, занятым ручным трудом и возлагающим все надежды на свою силу; ты будешь жить в неизвестности, имея небольшой и недостойный заработок. Ты будешь недалек умом, будешь держаться простовато, друзья не станут искать твоего общества, враги не будут бояться тебя, сограждане — завидовать. Ты будешь только ремесленником, каких много среди простого народа; всегда ты будешь трепетать перед власть имущим и почитать того, кто умеет хорошо говорить; ты станешь влачить заячье существование и сделаешься легкой добычей более сильного. И даже если бы ты оказался Фидием или Поликлетом и создал много дивных творений, то твое искусство все станут восхвалять, но никто из зрителей не захочет уподобиться тебе, если только он в своем уме. Какого бы ты искусства ни достиг, все будут считать тебя ремесленником, мастеровым, живущим трудом своих рук.

10. Если же ты послушаешься меня, то я познакомлю тебя сперва с многочисленными деяниями древних мужей, с их удивительными подвигами; я прочитаю тебе их речи и открою тебе — если так можно выразиться — источник всякого деяния. Я также украшу твою душу — а это в тебе самое главное — многими совершенствами: благоразумием, справедливостью, благочестием, кротостью, добротой, рассудительностью, силой, любовью ко всему прекрасному, стремлением ко всему, достойному почитания. Ведь все это и есть настоящее, ничем не оскверненное украшение души. От тебя не останется скрытым ни то, что было раньше, ни то, что совершается теперь, — мало того: с моей помощью ты увидишь и то, что должно произойти в будущем. И вообще все, что существует, и божественные дела и человеческие, я открою тебе в короткий срок.

11. Ныне ты бедняк, сын такого-то, уже почти решившийся отдать себя столь низкому ремеслу, — а немногим спустя ты сделаешься предметом всеобщей зависти и уважения; тебя будут чтить и хвалить, ты станешь знаменит среди лучших людей. Мужи, знатные родом или славные богатством, будут с уважением смотреть на тебя, ты станешь ходить вот в такой одежде (и она показала на свою, — а была она роскошно одета), ты будешь удостоен права занимать первые должности в городе и сидеть на почетном месте в театре.14 А если ты куда-нибудь отправишься путешествовать, то и на чужбине не будешь неизвестен или незаметен: я окружу тебя такими отличиями, что каждый, кто увидит тебя, толкнет своего соседа и скажет «вот он», показывая на тебя пальцем.

12. Если случится что-нибудь важное, касающееся твоих друзей или целого города, все взоры обратятся на тебя. А если тебе где-нибудь придется говорить речь, то почти все будут слушать раскрыв рты, удивляясь силе твоих речей и считая счастливцем твоего отца, имеющего такого знаменитого сына. Говорят, что некоторые люди делаются бессмертными; я доставлю тебе также это бессмертие. Если ты даже уйдешь из этой жизни, то все же навсегда останешься среди образованных людей и будешь в общении с лучшими. Посмотри, например, на знаменитого Демосфена — чей он был сын и чем сделала я его. Посмотри и на Эсхина, сына танцовщицы: однако сам Филипп благодаря мне почитал его. Даже Сократ, воспитанный Скульптурой,15 как только понял, в чем заключается лучшее, сразу же покинул ваяние и перебежал ко мне. А ты ведь сам знаешь, что он у всех на устах.

13. А ты, пренебрегая этими великими и знаменитыми мужами, отвертя блестящие деяния, возвышенные речи, благородный облик, почести, славу, общую хвалу, почетные места в театре, влияние и власть, счастливую возможность обладать красноречием и умом, — ты: решаешься надеть какой-то грязный хитон и принять облик, достойный раба. Ты будешь держать в руках ломик, резец, молоток или долото, склоняясь над работой и живя низменно и в высшей степени смиренно; никогда ты не поднимешь головы, и никогда не придет тебе в голову мысль, достойная свободного мужа, и ты станешь заботиться только о том, чтобы работа была исполнена складно и имела красивым вид, а вовсе не о том, будет ли в тебе самом развита душевная гармония и стройность мыслей, точно ты ценишь себя меньше своих камней».

14. Она еще говорила, а я, не дожидаясь конца, встал, чтобы объявить о своем решении, и, оставив первую, безобразную женщину, имевшую вид работницы, радостный пошел к Образованности, тем более что я вспомнил палку и те удары, которые в немалом числе получил как раз вчера, когда начал учиться ремеслу. Скульптура, которую я оставил, сперва негодовала, потрясая кулаками и скрежеща зубами, а потом застыла и превратилась в камень, как это рассказывают про Ниобу.

Если вам и кажется, что с ней случилось нечто невероятное, не будьте недоверчивы: сны ведь — творцы чудес.

15. Образованность же, взглянув на меня, сказала: «Я теперь воздам тебе за справедливое решение нашего спора. Итак, взойди на эту колесницу, — она показала на колесницу, запряженную крылатыми конями, похожими на Пегаса, — и взгляни, чего бы ты лишился, если бы не последовал за мной». Только я взошел на колесницу, она погнала лошадей и стала править. Поднявшись ввысь, я стал озираться кругом, с востока на запад, рассматривая города, народы и племена, бросая на землю какие-то семена, подобно Триптолему. Теперь я уже не помню, что я, собственно, сеял, — знаю только, что люди, глядевшие снизу, хвалили и прославляли меня, когда я пролетал над ними.

16. Показав мне все это и явив меня самого людям, возносившим мне похвалы, она вернулась со мной обратно, причем на мне была уже не та одежда, в которой я отправился в путь, но, как мне показалось, какое-то роскошное одеяние. Разыскав моего отца, который стоял, ожидая меня, она указала ему на эту одежду и на мое новое обличие и напомнила, какое решение о моей будущности едва не вынесли родичи.

Вот что, мне помнится, я увидел, будучи еще подростком, — должно быть, из страха перед палкой.

17. Во время моего рассказа кто-то сказал: «О Геракл, что за сон длинный и пахнущий судебными делами!» А другой подхватил: «Да, сон, достойный зимней поры, когда ночи бывают длиннее всего, и, пожалуй, даже трехночный, как и сам Геракл. Что нашло на него рассказывать нам все это и вспоминать ночь в молодости и старые сны, которые давно уже одряхлели? К чему эти несвежие бредни? Не считает ли он нас за каких-то толкователей снов?» Нет, любезный. Ведь и Ксенофонт как-то рассказывал о своем сне,16 будто показалось ему, что в отцовском доме вспыхнул пожар и прочее (ты это знаешь); он затронул это не декламации ради, не потому, что ему просто захотелось поболтать, да еще во время войны и в отчаянном положении, когда враги окружили его войско со всех сторон, — но потому, что рассказ этот был в какой-то мере полезен.

18. И вот я теперь рассказал вам о своем сне с той целью, чтобы ваши сыновья обратились к лучшему и стремились к образованию. И кроме того, вот что для меня самое важное: если кто из них по своей бедности умышленно сворачивает на дурной путь и уклоняется в сторону худшего, губя свои природные способности, то он, я совершенно уверен, услышав этот рассказ и взяв с меня добрый пример, наберется новых сил, помня, что я, хотя был таким мелким и ничтожным человеком, возгорелся стремлением к самому прекрасному и, нисколько не испугавшись своей тогдашней бедности, захотел быть образованным, а также увидев, что я теперь вернулся к вам во всяком случае не менее знаменитым, чем любой из камнерезов.

ЧЕЛОВЕКУ, НАЗВАВШЕМУ МЕНЯ «ПРОМЕТЕЕМ КРАСНОРЕЧИЯ»

1. Итак, ты называешь меня Прометеем. Если за то, что мои произведения — тоже из глины, то я признаю это сравнение и согласен, что действительно схож с образцом. Я не отказываюсь прослыть глиняных дел мастером, хотя моя глина и похуже качеством, ибо с большой дороги взята она и почти представляет просто грязь. Но если ты хотел превознести сверх меры мои произведения, конечно, за мнимо искусное их построение, и с этой целью, говоря о них, произнес имя мудрейшего из титанов, то смотри, как бы не сказали люди, что ирония и чисто аттическая насмешка скрываются в твоей похвале. В самом деле, откуда быть такими уж искусными моим созданиям? Что за избыток мудрости и прометеевской прозорливости в моих писаниях? С меня довольно было бы и того, что они не показались тебе чересчур уж землеродными и вполне заслуживающими Кавказского утеса. А между тем куда было бы справедливее сравнить с Прометеем нас, прославленных судебных ораторов, ведущих не вымышленные состязания. Ибо воистину живут и дышат ваши создания, и, клянусь Зевсом, насквозь проникнуты они огненным жаром. Вот их можно возводить к Прометею, с одной только, может быть, разницей: вы не из глины лепите, но большей частью из чистого золота.

2. Мы же, выступающие перед толпой и предлагающие слушателям наши чтения, показываем какие-то пустые призраки. Все это — только глина, как я сейчас говорил, куколки вроде тех, что лепят продавцы игрушек. А что до остального, то нет в моих произведениях отличия от ваших созданий, ни движения, ни малейшего признака души: праздная забава, детские побрякушки — вот наше дело. И потому мне приходит на ум, да уж не в том ли смысле ты назвал меня Прометеем, в каком прозвал так же Клеона комический поэт.17 Помнишь? Он говорит про него: Клеон — что Прометей, когда вершит дела. Да и сами афиняне имеют обыкновение «Прометеями» звать горшечников,18 печников и всех вообще глиняных дел мастеров, насмешливо намекая на глину и, очевидно, на обжиганье сосудов в огне. Вот, если это ты хотел сказать своим «Прометеем», твоя стрела пущена чрезвычайно метко и напоена едкостью чисто аттической насмешки, так как наши творения хрупки, как горшочки у всех этих гончаров: стоит кому-нибудь бросить маленький камешек — и все горшки разлетятся вдребезги.

3. А впрочем, может быть, кто-нибудь скажет, утешая меня, что не в этом смысле ты сравнил меня с Прометеем, но из желания похвалить новизну моих работ и отсутствие в них подражания какому-нибудь образцу, — совершенно так же, как Прометей выдумал людей, дотоле еще не существовавших, и вылепил их, придав этим существам такой вид и благоустройство членов, чтобы они были легки в движениях и приятны на взгляд. В целом этот художественный замысел ему самому принадлежал, но частично сотрудничала также Афина, вдохнувшая жизнь в глину и вложившая душу в лепные изображения. Так мог бы сказать человек, внося благое содержание в произнесенное тобой слово. И, может быть, таков был действительно смысл сказанного. Но я отнюдь не удовлетворюсь тем, что мои произведения кажутся новыми, что никто не может назвать какого-нибудь древнего образца, по отношению к которому они были бы как бы их порождениями. Нет, если в них не будет видно изящества, я сочту свои произведения, будь уверен, позором для себя и, растоптав, уничтожу. И новизна, если она безобразна, не поможет — в моих глазах, по крайней мере — и не спасет от истребления. Если бы я иных держался мыслей, то, по-моему, меня стоило бы отдать на терзание шестнадцати коршунам, как человека, который разумеет, что безобразие еще более безобразно, когда сочетается с необычайностью.

4. Так, Птолемей, сын Лага, привез в Египет две диковины: бактрийского верблюда, совершенно черного, и двуцветного человека, у которого одна половина была безукоризненно черной, а другая — до чрезвычайности белой, причем человек окраской был разделен как раз пополам. Созвав египтян в театр, Птолемей провел перед их взорами много всякой всячины, а напоследок показал и эти чудеса — верблюда и полубелого человека, думая, что присутствующие будут поражены этим зрелищем. Но зрители верблюда просто испугались и едва не убежали, повскакав со своих мест, хотя животное было сплошь украшено золотом и покрыто пурпурной тканью, а узда, драгоценными каменьями усыпанная, была, может быть, сокровищем Дария, Камбиза или самого Кира. Что же касается человека, то большинство разразилось хохотом, некоторые же проявляли отвращение, видя в нем нечто чудовищное. И понял тогда Птолемей, что он не имел успеха со своими диковинками, что новизна не вызывает в египтянах удивления и что выше новизны они ставят соразмерность частей и красоту целого.

Убрав новинки, Птоломей уже не придавал им той цены, что раньше: верблюд, оставленный без ухода, околел, половинчатого же человека Птолемей подарил флейтисту Феспиду за его прекрасную игру во время попоек.

5. Вот я и боюсь, не похоже ли создаваемое мною на птолемеевского верблюда, так что люди, может быть, дивятся только уздечке да пурпурной накидке. Ибо то, что мое произведение слагается из двух частей философского диалога и комедии, которые сами по себе прекрасны, этого еще не достаточно для красоты целого. Ведь и две прекрасные вещи могут в соединении дать нечто чудовищное — взять хотя бы, чтобы не далеко ходить, гиппокентавров: вряд ли кто-нибудь назовет эти существа привлекательными; напротив, они в высшей степени дики, если верить живописцам, изображающим их пьяные бесчинства и убийства. И обратно: разве не может произойти из сложения двух превосходных вещей прекрасное целое? Например, наиприятнейшая двойственность смеси, составленной из вина и меда? Но заявляю: я отнюдь не имею притязаний, будто именно таковы мои произведения; напротив, я опасаюсь, как бы смешение не погубило красоты обеих составных частей.

6. Надо сознаться, что первоначально не очень были родственны и дружны между собою диалог и комедия: первый заполнял собою досуг домашнего уединения, а равно и прогулки с немногими друзьями; вторая, отдав себя на служение Дионису, подружилась с театром: играла, шутила, подсмеивалась, выступала размеренным шагом, иногда под звуки флейты, и вообще, обычно уносимая легкими анапестами, издевалась над приятелями диалога, величая их любителями высоких материй и гуляками заоблачными и тому подобными прозвищами. Комедия поставила своей единственной целью высмеивать их, изливая на них всю свою вакхическую свободу, выводя философов то шагающими по воздуху и ведущими беседы с облаками, то измеряющими блошиные прыжки, и тем намекала, конечно, на то, что они-де занимаются неземными тонкостями.19 Напротив, диалог создавал величавые беседы, философствуя о природе и добродетели. Таким образом, говоря языком музыкантов, диалог и комедия звучат как самый высокий и самый низкий тона, разделенные дважды полною гаммой. И все же я дерзнул сблизить и согласовать в едином ладе столь далекие друг другу роды искусства, хотя они были и не очень послушны, нелегко давались в руки и с трудом шли на такое соглашение.

7. Итак, я боюсь, не оказалось бы снова, что я поступил подобно твоему Прометею, примешав к мужскому женское, и не навлек бы я тем самым на себя обвинения. А еще больше другого боюсь: что могу показаться, быть может, Прометеем, ибо обманул моих слушателей и кости подсунул им, прикрытые туком,20 то есть преподнес комический смех, скрытый под философической важностью. Только одного — воровства, ибо Прометей, является божественным покровителем и воровства — только этого не подозревай в моих сочинениях. Да и кого бы я мог обокрасть? Разве только одно: может быть, я не заметил, что кто-то еще до меня тоже складывал таких чудовищ: морских коней и козлооленей. А, впрочем, что же делать? Надлежит остаться верным тому, что раз выбрал, ибо изменять начатому — дело не Прометея, а Эпиметея.

ПОХВАЛА РОДИНЕ

1. Старая это истина, что «нет ничего сладостнее отчизны».21 В самом деле, разве существует что-либо не только более приятное, но и более священное, более возвышенное, чем родина. Ведь всему, что люди считают священным и исполненным высокого смысла, научила их родина, ибо она дает им жизнь, вскармливает и воспитывает их. Пусть многих восхищает могущество и великолепие чужих городов, пышность строений, зато все любят отечество. Многие наслаждались — и даже слишком — созерцанием бесчисленных чудес в чужих краях, но никто не был настолько обольщен их обилием, чтобы забыть родину.

2. По-моему, каждый, кто гордится тем, что он гражданин богатого города, не знает истинного смысла любви к отчизне; ясно, что такой человек стал бы скорбеть душой, достанься ему в удел родина поскромнее.

Мне же приятнее чтить само слово «отчизна». Тот, кто станет сравнивать между собой разные города, пусть сопоставит их величину, красоту, изобилие в них товаров. Но когда нужно сделать среди городов выбор, никто, пожалуй, не отдаст предпочтения самому великолепному из них, пренебрегая отчизной; нет, он будет молить богов о том, чтобы родина сравнялась богатством с другими городами, но выберет только ее, какой бы она ни была.

3. Так же поступают добрые сыновья и справедливые отцы. Прекрасный и благородный юноша не предпочтет родному отцу чужого человека, а истинный отец не полюбит чужое дитя, пренебрегая родным. Полные любви к своим детям, отцы отводят им особое место среди всех прочих, и им кажется, что их сыновья самые красивые, самые сильные, самые безупречные. И мне думается, каждый, кто иначе судит о своем сыне, смотрит на него не отцовскими глазами.

4. Нет слова ближе и дороже, чем слово «отчизна», как нет для нас ничего дороже отца. Если юноша полон должного почтения к отцу (таково повеление закона и природы), разве он тем самым не почитает и родину? Ведь и отец его — частица родины, и отец отца, и все предки, пращуры и отчие боги, до чьих имен мы дойдем, поднимаясь от поколения к поколению.

5. Сами боги любят свою родину: как им и подобает, они наблюдают за людскими делами, считая всю землю и море своим владением; однако среди всех городов каждый из бессмертных больше всего почитает тот, в котором появился на свет.

Конечно, города, где родились боги, особенно священны, и благословенны острова, на которых празднуется рождение богов. Даже жертвы, которые человек приносит, приехав на родину бога, считаются угодными небожителям. И если имя отчизны дорого самим богам, то как же людям не дорожить родиной особенно сильно?

6. Ведь и Солнце каждый человек увидел впервые на родине. И хотя Солнце — общий бог всех людей, каждый считает его отчим, так как в первый раз поднял на него взор с родной земли; и говорить каждый начал в отчем краю, раньше всего научившись лепетать на родном языке, и там же познал богов.

Если же человеку в удел досталась родина, из которой ему приходится уехать в чужие края для приобретения больших познаний, то пусть будет он благодарен отчизне и за скромную науку: ведь он не знал бы даже слова «город», если бы на родине не постиг, что существуют города.

7. Я думаю, что все навыки, все знания люди накапливают для того, чтобы принести больше пользы родине; и богатства они умножают из честолюбивого стремления истратить их для блага отчизны. И по-моему, они правы: не следует быть неблагодарным, получив такие великие блага. Ведь если мы благодарны одному человеку, который сделал нам добро (так требует справедливость), то гораздо больше должны мы платить родине подобающей ей любовью.

В городах существуют постановления, карающие дурное обращение с родителями; родину же следует считать общей для всех матерью и приносить ей дары в знак признательности за то, что она вскормила и вспоила людей и дала им знание законов.

8. Никому еще не довелось увидеть человека, настолько забывшего родину, чтобы не думать о ней в чужой земле. Те, чьи дела на чужбине складываются неудачно, в один голос восклицают, что родина — самое великое из благ. И даже преуспевающие считают, что при всем их благоденствии им не хватает главного, ибо они живут не на родине, а в чужой стране. В жизни на чужбине есть даже доля бесчестья. И часто можно наблюдать, как те, кто, живя на чужой земле, прославился, приобрел большие богатства или снискал почет и всеобщее признание подлинным мужеством или обширными знаниями, всей душой стремится на родину, словно не находя в чужих краях свидетелей, достойных оценить их успех. И чем большей славы достиг человек в другой стране, тем сильнее он рвется в объятия родины.

9. Родина желанна для юношей. Но у стариков тяга на родину настолько же сильнее, насколько сами они мудрее молодых. Каждый старец стремится и желает окончить жизнь там же, где начал ее, и сложить свой прах во вскормившую его землю, и разделить отчую гробницу.

10. Лишь по коренным жителям ты сможешь судить, с каким благоговением относятся к родине подлинные ее уроженцы. Иноземцы же, словно незаконнорожденные, с легкостью переселяются, то ли не ведая слова «отечество», то ли не дорожа им, считая, что всюду они сыщут себе пропитание, они измеряют благополучие радостями желудка. Тем, кому отечество — мать, дорога сама земля, на которой они родились и возмужали, даже если земля эта не обширна, «камениста и скудна плодородною почвой».22 И даже если нелегко найти, за что хвалить землю, — все же не будет у них недостатка в похвалах родной стране. А услышав, как иноземцы похваляются широкими равнинами и лугами, изобилием всевозможных растений, они и тут не преминут воздать хвалу своей родине; пренебрегая землей, вскармливающей коней, они восславят землю, «питающую добрых юношей».23

11. Каждый человек стремится на родину: даже если он островитянин24 и если чужая сторона сулит ему вечное блаженство, он не примет предлагаемого бессмертия, предпочитая ему погребение в родной земле. И дым отечества покажется ему светлее огня на чужбине.

12. Кажется, отчизна столь дорога всем людям, что законодатели повсюду высшей мерой наказания за величайшие преступления положили изгнание. И не только законодатели, но и полководцы, ободряющие войско, держатся того же мнения: ведь в сражениях самый великий призыв для стоящих в строю — призыв идти в бой за отчизну. И никто, услышав его, не захочет оказаться недостойным, ибо и в робкого вселяет мужество слово «родина».

РАЗГОВОРЫ БОГОВ

25

I. Прометей и Зевс

1. Прометей. Освободи меня, Зевс: довольно я уже натерпелся ужаса.

Зевс. Тебя освободить, говоришь ты? Да тебя следовало бы заковать в еще более тяжелые цепи, навалив на голову весь Кавказ! Тебе шестнадцать коршунов должны не только терзать печень, но и глаза выклевывать за то, что ты создал нам таких животных, как люди, похитил мой огонь, сотворил женщин! А то, что ты меня обманул при разделе мяса, подсунув одни кости, прикрытые жиром, и лучшую часть сохранил для себя, — что об этом нужно говорить?

Прометей. Разве я не достаточно уже поплатился, терпя столько времени мучения, прикованный к скалам Кавказа, и питая собственной печенью эту проклятую птицу, орла?

Зевс. Это даже не самая малая часть того, что ты заслужил.

Прометей. Но ты меня не даром освободишь: я тебе, Зевс, открою нечто весьма важное.

2. Зевс. Ты со мной хитришь, Прометей.

Прометей. Что же я этим выиграю? Ты ведь будешь прекрасно знать, где находится Кавказ, и у тебя не будет недостатка в цепях, если я попадусь, что-нибудь замышляя против тебя.

Зевс. Скажи сначала, какую важную услугу ты мне окажешь?

Прометей. Если я скажу тебе, куда ты сейчас идешь, поверишь ли ты мне, что и в остальном мои прорицания будут правдивы?

Зевс. Конечно.

Прометей. Ты идешь к Фетиде на свидание.

Зевс. Это ты верно угадал; что же дальше? Тебе, кажется, действительно можно верить.

Прометей. Не ходи, Зевс, к этой нереиде: если она родит тебе сына, то он сделает с тобой то же, что ты сделал…

Зевс. Ты хочешь сказать, что я лишусь власти?

Прометей. Да не сбудется это, Зевс. Но сочетание с ней угрожает тебе этим.

Зевс. Если так — прощай, Фетида. А тебя за это пусть Гефест освободит.

II. Эрот и Зевс

1. Эрот. Но если я даже провинился в чем-нибудь, прости меня, Зевс: ведь я еще ребенок.

Зевс. Ты ребенок? Ведь ты, Эрот, на много лет старше Иапета. Оттого, что у тебя нет бороды и седых волос, ты хочешь считаться ребенком, хотя ты старик и притом негодяй?

Эрот. Чем же, по-твоему, я, старик, обидел тебя так сильно, что ты хочешь меня связать?

Зевс. Посмотри сам, бесстыдник, мало ли ты меня обидел: ведь ты так издеваешься надо мной, что нет ничего, во что ты не заставил меня превратиться: ты делал меня сатиром, быком, золотом, лебедем, орлом!26 А ни одной женщины не заставил влюбиться в меня, ни одной я при твоем содействии не понравился, и должен прибегать к колдовству, должен скрывать себя. Они же влюбляются в быка или в лебедя, а когда увидят меня, умирают от страха.

2. Эрот. Это вполне естественно: они, как смертные, не переносят твоего вида, Зевс.

Зевс. Отчего же Аполлона любят Бранх и Гиацинт?

Эрот. Однако Дафна бежала от него, хотя у него длинные волосы и нет бороды. Если ты хочешь нравиться, то не потрясай эгидой, не носи с собой молнии, а придай себе возможно более приятный вид, прибрав с обеих сторон свои курчавые волосы и надев на голову повязку; носи пурпуровое платье, золотые сандалии, ходя изящной поступью под звуки флейты и тимпанов, и тогда ты увидишь, что у тебя будет больше спутниц, чем менад у Диониса.

Зевс. Убирайся! Не хочу нравиться, если для этого нужно сделаться таким.

Эрот. В таком случае, Зевс, не стремись больше к любви: это ведь нетрудно.

Зевс. Нет, от любви я не откажусь, но хочу, чтоб это мне стоило меньше труда; под этим условием отпускаю тебя.

III. Зевс и Гермес

1. Зевс. Гермес, ты знаешь красавицу — дочь Инаха?

Гермес. Знаю; ты ведь говоришь об Ио.

Зевс. Представь себе: она больше не девушка, а телка.

Гермес. Вот чудо! Каким же образом произошло это превращение?

Зевс. Превратила ее Гера, из ревности. Но этого мало: она придумала для несчастной девушки новое мучение: приставила к ней многоглазого пастуха, Аргосом зовут его — и вот он неусыпно стережет телку.

Гермес. Что же нам делать?

Зевс. Лети в Немею: там пасет ее Аргос; его убей, а Ио проведи через море в Египет и сделай ее Изидой. Пусть она там впредь будет богиней, производит разливы Нила, распоряжается ветрами и охраняет моряков.

IV. Зевс и Ганимед

1. Зевс. Ну вот, Ганимед, мы пришли на место. Поцелуй меня, чтобы убедиться, что у меня нет больше кривого клюва, ни острых когтей, ни крыльев, как раньше, когда я казался тебе птицей.

Ганимед. Разве ты, человек, не был только что орлом? Разве ты не слетел с высоты и не похитил меня из середины моего стада? Как же это так вдруг исчезли твои крылья и вид у тебя стал совсем другой?

Зевс. Милый мальчик, я не человек и не орел, а царь всех богов, и превратился в орла только потому, что для моей цели это было удобно.

Ганимед. Как же? Ты и есть тот самый Пан? Отчего же у тебя нет свирели, нет рогов и ноги у тебя не косматые?

Зевс. Так, значит, ты думаешь, что кроме Пана нет больше богов?

Ганимед. Конечно! Мы всегда приносим ему в жертву нехолощеного козла у пещеры, где он стоит. А ты, наверно, похитил меня, чтобы продать в рабство?

2. Зевс. Неужели ты никогда не слыхал имени Зевса и никогда не видал на Гаргаре алтаря бога, посылающего дождь, гром и молнию?

Ганимед. Так это ты, милейший, послал нам недавно такой ужасный град? Это про тебя говорят, что ты живешь на небе и производишь там шум? Значит, это тебе отец принес в жертву барана? Но что же я сделал дурного? За что ты меня похитил, царь богов? Мои овцы остались одни; на них, наверно, нападут волки.

Зевс. Ты еще беспокоишься об овцах? Пойми, что сделался бессмертным и останешься здесь вместе с нами.

Ганимед. Как же? Ты меня сегодня не отведешь обратно на Иду?

Зевс. Нет! Мне тогда незачем было бы из бога делаться орлом.

Ганимед. Но отец станет меня искать и, не находя, будет сердиться, а завтра побьет меня за то, что я бросил стадо.

Зевс. Да он тебя больше не увидит.

3. Ганимед. Нет, нет! Я хочу к отцу. Если ты отведешь меня обратно, то обещаю, что он принесет тебе в жертву барана, как выкуп за меня; у нас есть один трехлетний, большой, — он ходит вожаком стада.

Зевс. Как этот мальчик прост и невинен! Настоящий ребенок! Послушай, Ганимед, все это ты брось и позабудь обо всем, о стаде и об Иде. Ты теперь небожитель — и отсюда можешь много добра ниспослать отцу и родине. Вместо сыра и молока ты будешь есть амбросию и пить нектар; его ты будешь всем нам разливать и подавать. А что всего важнее: ты не будешь больше человеком, а сделаешься бессмертным, звезда одного с тобой имени засияет на небе, — одним словом, тебя ждет полное блаженство.

Ганимед. А если мне захочется поиграть, то кто будет играть со мной? На Иде у меня было много товарищей.

Зевс. Здесь с тобой будет играть Эрот, видишь его? А я дам тебе много-много бабок для игры. Будь только бодр и весел и не думай о том, что осталось внизу.

4. Ганимед. Но на что я вам здесь пригожусь? Разве и здесь надо будет пасти стадо?

Зевс. Нет, ты будешь нашим виночерпием, будешь разливать нектар и прислуживать нам за столом.

Ганимед. Это нетрудно: я знаю, как надо наливать и подавать чашку с молоком.

Зевс. Ну вот, опять он вспоминает молоко и думает, что ему придется прислуживать людям! Пойми, что мы сейчас на самом небе, и пьем мы, я говорил тебе уже, нектар.

Ганимед. Это вкуснее молока?

Зевс. Скоро узнаешь и, попробовав, не захочешь больше молока.

Ганимед. А где я буду спать ночью? Вместе с моим товарищем Эротом?

Зевс. Нет, для того-то я тебя и похитил, чтобы мы спали вместе.

Ганимед. Ты не можешь один спать и думаешь, что тебе будет приятнее со мной?

Зевс. Конечно, с таким красавцем, как ты.

Ганимед. Какая же может быть от красоты польза для сна?

Зевс. Красота обладает каким-то сладким очарованием и делает сон приятнее.

Ганимед. А мой отец, как раз наоборот, сердился, когда спал со мной, и утром рассказывал, что я не даю ему спать, ворочаюсь и толкаю его и что-то говорю сквозь сон; из-за этого он обыкновенно посылал меня спать к матери. Смотри, если ты меня похитил для этой цели, то лучше верни обратно на Иду, а то тебе не будет сна от моего постоянного ворочания.

Зевс. Это именно и будет мне приятнее всего; я хочу проводить с тобой ночи без сна, целуя тебя и обнимая.

Ганимед. Как знаешь! Я буду спать, а ты можешь целовать меня.

Зевс. Когда придет время, мы сами увидим, как нам быть. Гермес, возьми его теперь с собой, дай ему испить бессмертия, научи, как надо подавать кубок, и приведи к нам на пир.

V. Гера и Зевс

1. Гера. С тех пор как ты похитил с Иды и привел сюда этого фригийского мальчишку, ты охладел ко мне, Зевс.

Зевс. Гера, ты ревнуешь даже к этому невинному и безобидному мальчику? Я думал, что ты ненавидишь только женщин, которые сходились со мной.

2. Гера. Конечно, и это очень дурно и неприлично, что ты, владыка всех богов, оставляешь меня, твою законную супругу, и сходишь на землю для любовных похождений, превращаясь то в золото, то в сатира, то в быка. Но те, по крайней мере, остаются у себя на земле, а этого ребенка, почтеннейший из орлов, ты с Иды похитил и принес на небо, и вот, свалившись мне на голову, он живет с нами и на словах является виночерпием. Очень уж тебе не хватало виночерпия: разве Геба и Гефест отказались нам прислуживать? Нет, дело в том, что ты не принимаешь от него кубка иначе, как поцеловав его на глазах у всех, и этот поцелуй для тебя слаще нектара; поэтому ты часто требуешь питья, совсем не чувствуя жажды. Бывает, что, отведав лишь немножко, ты возвращаешь мальчику кубок, даешь ему испить и, взяв у него кубок, выпиваешь то, что осталось, когда он пил, губы прикладывая к тому месту, которого он коснулся, чтобы таким образом в одно время и пить, и целовать. А на днях ты, царь и отец всех богов, отложив в сторону эгиду и перун, уселся с ним играть в бабки, — ты, с твоей большой бородой! Не думай, что все это так и проходит незамеченным: я все прекрасно вижу.

3. Зевс. Что же в этом ужасного, Гера, поцеловать во время питья такого прекрасного мальчика и наслаждаться одновременно и поцелуем, и нектаром? Если я ему прикажу хоть раз поцеловать тебя, ты не станешь больше бранить меня за то, что я ценю его поцелуй выше нектара.

Гера. Ты говоришь как развратитель мальчиков. Надеюсь, что я до такой степени не лишусь ума, чтобы позволить коснуться моих губ этому изнеженному, женоподобному фригийцу.

Зевс. Почтеннейшая, перестань бранить моего любимца; этот женоподобный, изнеженный варвар для меня милее и желаннее, чем… Но я не хочу договаривать, не стану раздражать тебя больше.

4. Гера. Мне все равно, хоть женись на нем; я только тебе напоминаю, сколько оскорблений ты заставляешь меня сносить из-за твоего виночерпия.

Зевс. Да, конечно, за столом нам должен прислуживать твой хромой сын Гефест, приходящий прямо из кузницы, еще наполненный искрами и только что оставивший щипцы, а мы должны принимать кубок из его милых ручек и целовать при этом, — а ведь даже ты, его мать, не очень-то охотно поцеловала бы его, когда все его лицо вымазано сажей. Это приятнее, не правда ли? Такой виночерпий гораздо более подходит для пира богов, а Ганимеда следует отослать обратно на Иду: он ведь чист, и пальцы у него розовые, и он умело подает кубок, и, это тебя огорчает больше всего, целует слаще нектара.

5. Гера. Теперь Гефест у тебя и хром, и руки его недостойны твоего кубка, и вымазан он сажей, и при виде его тебя тошнит, и все с тех пор, как на Иде вырос этот кудрявый красавец; прежде ты ничего этого не видел, и ни искры, ни кузница не мешали тебе принимать от Гефеста напиток.

Зевс. Гера, ты сама себя мучаешь, — вот все, чего ты достигаешь, а моя любовь к мальчику только увеличивается от твоей ревности. А если тебе противно принимать кубок из рук красивого мальчика, то пусть тебе прислуживает твой сын; а ты, Ганимед, будешь подавать напиток только мне и каждый раз будешь целовать меня дважды, один раз подавая, а второй — беря у меня пустой кубок. Что это? Ты плачешь? Не бойся: плохо придется тому, кто захочет тебя обидеть.

VI. Гера и Зевс

1. Гера. Какого поведения, Зевс, Иксион?

Зевс. Человек он хороший и прекрасный товарищ на пиру; он не находился бы в обществе богов, если бы не был достоин возлежать за нашим столом.

Гера. Именно недостоин: он бесстыдник, и нельзя ему общаться с нами.

Зевс. Что же он такого сделал? Я думаю, что мне тоже нужно знать об этом.

Гера. Что же, как не… Но мне стыдно сказать, на такое дело он решился.

Зевс. Тем более ты должна мне все сказать, если его поступок так позорен. Не хотел ли он соблазнить кого-нибудь? Я догадываюсь, в каком роде этот позорный поступок, о котором тебе неловко говорить.

Гера. Меня хотел он соблазнить, Зевс, — меня, а не какую-нибудь другую, и это началось уже давно. Сперва я не понимала, отчего он так пристально, не отводя глаз, смотрел на меня: он при этом вздыхал и глаза его наполнялись слезами. Если я, испив, отдавала Ганимеду кубок, он требовал, чтобы для него налили в него же, и, взяв кубок, целовал его и прижимал к глазам и опять смотрел на меня, — тогда я стала понимать, что он делает все это из-за любви. Я долго стыдилась рассказать тебе об этом и думала, что его безумие пройдет. Но вот он осмелился уже прямо объясниться мне в любви; тогда я, оставив его лежащим на земле в слезах, зажала уши, чтобы не слышать оскорбительных молений, и пришла к тебе рассказать все. Реши теперь сам, как наказать этого человека.

3. Зевс. Вот как! Негодяй! Против меня пошел и посягнул на святость брака с Герой? До такой степени опьянел от нектара? Мы сами виноваты: мы слишком далеко зашли в нашей любви к людям, делая их своими сотрапезниками. Людей нельзя винить за то, что, отведав нашего напитка и увидев небесные красоты, каких никогда не видали на земле, они пожелали вкусить их, объятые любовью; а любовь ведь — большая сила и владеет не только людьми, но иногда и нами.

Гера. Тобой любовь действительно владеет и водит, как говорится, за нос, куда захочет, и ты идешь, куда ни поведет тебя, и беспрекословно превращаешься, во что ни прикажет она. Ты настоящий раб и игрушка любви. Да и сейчас я прекрасно понимаю, почему ты прощаешь Иксиона: ты ведь сам когда-то соблазнил его жену, и она родила тебе Пиритоя.

4. Зевс. Ты еще помнишь все мои шалости на земле? Но знаешь, что я сделаю с Иксионом? Не будем его наказывать и гнать из нашего общества: это неудобно. Если он влюблен и плачет, говоришь ты, и очень страдает…

Гера. Что же тогда? Не хочешь ли и ты сказать что-нибудь оскорбительное?

Зевс. Да нет же. Мы сделаем из тучи призрак, совсем похожий на тебя; когда пир окончится, и он, по обыкновению, будет лежать, не смыкая глаз от любви, опустим этот призрак к нему на ложе. Таким образом он перестанет страдать, думая, что достиг утоления своих желаний.

Гера. Перестань! Пусть он погибнет за то, что сделал предметом своих желаний тех, кто выше его.

Зевс. Согласись, Гера. Что же ты потеряешь от того, что Иксион овладеет тучей?

5. Гера. Но ведь ему-то будет казаться, что туча — это я; сходство ведь будет полное, так что свой позорный поступок он совершит как бы надо мной.

Зевс. Не говори глупостей! Никогда туча не будет Герой, а Гера тучей; только один Иксион будет обманут.

Гера. Но люди грубы и невежественны. Вернувшись на землю, он, пожалуй, станет хвастаться и расскажет всем, что разделял ложе с Герой, пользуясь правами Зевса; он, чего доброго, скажет даже, что я в него влюбилась, а люди поверят, не зная, что он провел ночь с тучей.

Зевс. А если скажет он что-нибудь подобное — тогда другое дело: он будет брошен в Аид, привязан к колесу и будет всегда вращаться на нем, терпя непрекращающиеся муки в наказание не за любовь — в этом нет ничего дурного, — а за хвастовство.

VII. Гефест и Аполлон

1. Гефест. Аполлон, ты видел новорожденного ребенка Майи? Как он красив! И всем улыбается. Из него выйдет что-нибудь очень хорошее: это уже видно.

Аполлон. Ты ожидаешь много хорошего от этого ребенка? Да ведь он старше Иапета, если судить по его бессовестным проделкам!

Гефест. Что же дурного мог сделать новорожденный ребенок?

Аполлон. Спроси Посейдона, у которого он украл трезубец, или Ареса: у него он тайком вытащил меч из ножен; не говоря уже обо мне, у которого он стащил лук и стрелы.

2. Гефест. Как! Новорожденный ребенок, еще с трудом держащийся на ногах?

Аполлон. Сам можешь убедиться, Гефест, пусть он только к тебе подойдет.

Гефест. Ну, вот он и подошел.

Аполлон. Что же? Все твои орудия на месте? Ничего не пропало?

Гефест. Все на месте, Аполлон.

Аполлон. Посмотри хорошенько.

Гефест. Клянусь Зевсом, я не вижу щипцов!

Аполлон. Увидишь их — в пеленках мальчика.

Гефест. Вот ловкий на руку! Словно он уже в утробе матери изучил воровское искусство.

3. Аполлон. Ты не слышал еще, как он уже говорит, быстро и красноречиво. И прислуживать нам уже начинает. Вчера он вызвал Эрота на борьбу и в один миг победил его, не знаю каким образом подставив ему подножку; а потом, когда все стали его хвалить и Афродита взяла его за победу к себе на руки, он украл у нее пояс, а у Зевса, пока он смеялся, стащил скипетр; и если бы перун не был слишком тяжел и не был таким огненным, он, наверно, стащил бы и его.

Гефест. Да это какой-то чудесный мальчик!

Аполлон. Мало того: он уже и музыкант.

Гефест. А это ты из чего заключаешь?

4. Аполлон. Нашел он где-то мертвую черепаху — и вот сделал себе из нее музыкальный инструмент: прикрепил два изогнутых бруса, соединил их перекладиной, вбил колки, вставил кобылку, натянул семь струн и стал играть очень складно, Гефест, и умело, так что мне приходится завидовать ему, а ведь сколько времени я уже упражняюсь в игре на кифаре! Это еще не все: Майя рассказывала, что он ночью не остается на небе, а от нечего делать спускается в преисподнюю, очевидно с тем, чтобы и оттуда что-нибудь стащить. И крылья есть у него, и он сделал какой-то жезл, обладающий чудесной силой; с его помощью он ведет души и спускает умерших в подземное царство.

Гефест. Я дал ему этот жезл поиграть.

Аполлон. За это он прекрасно отблагодарил тебя: щипцы…

Гефест. Хорошо, что ты мне напомнил. Пойду отберу у него щипцы, если, как ты говоришь, они спрятаны в его пеленках.

VIII. Гефест и Зевс

1. Гефест. Что мне прикажешь делать, Зевс? Я пришел по твоему приказанию, захватив с собой топор, очень сильно наточенный, — если понадобится, он камень разрубит одним ударом.

Зевс. Прекрасно, Гефест; ударь меня по голове и разруби ее пополам.

Гефест. Ты, кажется, хочешь убедиться, в своем ли я уме? Прикажи мне сделать то, что тебе действительно нужно.

Зевс. Мне нужно именно это — чтобы ты разрубил мне череп. Если ты не послушаешься, тебе придется, уже не в первый раз, почувствовать мой гнев. Нужно бить изо всех сил, не медля! У меня невыносимые родильные боли в мозгу.

Гефест. Смотри, Зевс, не вышло бы несчастья: мой топор остер, без крови дело не обойдется, — и он не будет тебе такой хорошей повивальной бабкой, как Илития.

Зевс. Ударяй смело, Гефест; я знаю, что мне нужно.

Гефест. Что же, ударю, не моя воля; что мне делать, когда ты приказываешь? Что это такое? Дева в полном вооружении!27 Тяжелая штука сидела у тебя в голове, Зевс; не удивительно, что ты был в дурном расположении духа: носить под черепом такую большую дочь, да еще в полном вооружении, это не шутка. Что же у тебя, военный лагерь вместо головы? А она уже скачет и пляшет военный танец, потрясает щитом, поднимает копье и вся сияет от божественного вдохновения. Но, главное, она настоящая красавица, и в несколько мгновений сделалась уже взрослой. Только глаза у нее какие-то серовато-голубые, — но это хорошо идет к шлему. Зевс, в награду за мою помощь при родах позволь мне на ней жениться.

Зевс. Это невозможно, Гефест: она пожелает вечно оставаться девой. А что касается меня, то я ничего против этого не имею.

Гефест. Только это мне и нужно; я сам позабочусь об остальном и постараюсь с ней справиться.

Зевс. Если это тебе кажется легким, делай, как знаешь, только уверяю тебя, что ты желаешь неисполнимого.

IX. Посейдон и Гермес

1. Посейдон. Гермес, можно повидать Зевса?

Гермес. Нельзя, Посейдон.

Посейдон. Все-таки ты доложи.

Гермес. Не настаивай, пожалуйста: сейчас неудобно, ты с ним не можешь увидеться.

Посейдон. Он, может быть, сейчас с Герой?

Гермес. Нет, совсем не то.

Посейдон. Понимаю: у него Ганимед.

Гермес. И не это тоже: он нездоров.

Посейдон. Что с ним, Гермес? Ты меня пугаешь.

Гермес. Это такая вещь, что мне стыдно сказать.

Посейдон. Нечего тебе стыдиться: я ведь твой дядя.

Гермес. Он, видишь ли, только что родил.

Посейдон. Что такое? Он родил? От кого же? Неужели он двуполое существо, и мы ничего об этом не знали? По его животу совсем ничего не было заметно.

Гермес. Это правда; но плод-то был не здесь.

Посейдон. Понимаю: он опять родил из головы, как некогда Афину. Плодовитая же у него голова!

Гермес. Нет, на этот раз он в бедре носил ребенка от Семелы.

Посейдон. Вот молодец! Какая необыкновенная плодовитость! И во всех частях тела! Но кто такая эта Семела?

2. Гермес. Фиванка, одна из дочерей Кадма. Он с ней сошелся, и она забеременела.

Посейдон. И теперь он родил вместо нее?

Гермес. Да, это так, хоть и кажется тебе невероятным. Дело в том, что Гера, ты знаешь ведь, как она ревнива, пришла тайком к Семеле и убедила ее потребовать от Зевса, чтобы он явился к ней с громом и молнией. Зевс согласился и пришел, взяв с собой перун, но от этого загорелся дом, и Семела погибла в пламени. Тогда Зевс приказал мне разрезать живот несчастной женщины и принести ему еще не созревший, семимесячный плод; когда же я исполнил это, он разрезал свое бедро и положил туда плод, чтобы он там созрел. И вот теперь, на третий месяц, он родил ребенка и чувствует себя нездоровым от родильных болей.

Посейдон. Где же сейчас этот ребенок?

Гермес. Я отнес его в Нису и отдал нимфам на воспитание; назвали его Дионисом.

Посейдон. Так значит, мой брат приходится этому Дионису одновременно и матерью, и отцом?

Гермес. Так выходит. Но я пойду: надо принести ему воды для раны и сделать все, что нужно при уходе за родильницей.

X. Гермес и Гелиос

1. Гермес. Гелиос, Зевс приказывает, чтобы ты не выезжал ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра, но оставался бы дома, и да будет все это время одна долгая ночь. Пусть же Горы распрягут твоих коней, а ты потуши огонь и отдохни за это время.

Гелиос. Ты мне принес совсем неожиданное и странное приказание. Не считает ли Зевс, что я неправильно совершал свой путь, позволил, быть может, коням выйти из колеи, и за это рассердился на меня и решил сделать ночь в три раза длиннее дня?

Гермес. Ничего подобного! И все это устраивается не навсегда: ему самому нужно, чтобы эта ночь была длиннее.

Гелиос. Где же он теперь? Откуда послал тебя ко мне с этим приказанием?

Гермес. Из Беотии, от жены Амфитриона: он с любовью разделяет с ней ложе.

Гелиос. Так разве ему мало одной ночи?

Гермес. Мало. Дело в том, что от этой связи должен родиться некто великий, который совершит множество подвигов, и вот его-то в одну ночь изготовить невозможно!

2. Гелиос. Пусть себе изготовляет, в добрый час! Только во время Крона этого не бывало, Гермес, — нас здесь никто не слушает: он никогда не бросал ложа Реи, не уходил с неба с тем, чтобы проводить ночь в Фивах. Нет, тогда день был днем, ночь по числу часов ему в точности соответствовала, — не было ничего странного, никаких изменений, да и Крон никогда в жизни не имел дела со смертной женщиной. А теперь что? Из-за одной жалкой женщины все должно перевернуться вверх дном, лошади должны от бездействия стать неповоротливыми, дорога — сделаться неудобной для езды, оставаясь пустой три дня подряд, а несчастные люди должны жить в темноте. Вот все, что они выиграют от любовных похождений Зевса; им приестся сидеть и выжидать, пока под покровом глубокого мрака будет изготовлен твой великий атлет.

Гермес. Замолчи, Гелиос, а то тебе может плохо прийтись за такие речи. А я теперь пойду к Селене и Сну и сообщу им приказания Зевса: Селена должна медленно подвигаться вперед, а Сон — не выпускать людей из своих объятий, чтобы они не заметили, что ночь стала такой длинной.

XI. Афродита и Селена

1. Афродита. Что это рассказывают о твоих делах, Селена? Ты, достигнув пределов Карии, останавливаешь свою колесницу и смотришь вниз на Эндимиона, спящего под открытым небом, так как он охотник. А иногда ты посредине дороги даже спускаешься к нему на землю.

Селена. Спроси твоего сына, Афродита: он во всем этом виноват.

Афродита. Вот как! Да, он действительно большой бездельник. Подумай только, что он проделывал со мной, своей собственной матерью! То водил меня на Иду к троянцу Анхису, то на Ливан к тому, знаешь, ассирийскому юноше,28 любовь которого я, вдобавок, должна была разделять с Персефоной: он ведь и ее заставил в него влюбиться. Я много раз уже грозила Эроту, что если он не прекратит своих проделок, я поломаю его лук и колчан и обрежу ему крылья, — один раз даже я его отшлепала по заднице сандалией. А он — странное дело! — сразу начинает бояться меня и просит не наказывать, а в следующее мгновение уже забывает обо всем.

2. Но, скажи мне, красив ли этот Эндимион? Ведь тогда это большое утешение в несчастии.

Селена. Мне он кажется необычайно красивым, Афродита. В особенности когда он, разостлав на скале свой плащ, спит, держа в левой руке дротики, выскальзывающие незаметно у него из руки, а правая, загнутая вверх около головы, красиво обрамляет лицо. Так лежит он, объятый сном, и дышит своим небесным дыханием. Тогда я бесшумно спускаюсь на землю, иду на цыпочках, чтобы не разбудить и не напугать его… Что следует дальше, ты сама знаешь, мне незачем тебе говорить. Одно знай: я погибаю от любви.

XII. Афродита и Эрот

1. Афродита. Эрот, дитя мое, смотри, что ты творишь! Я не говорю уже о том, что ты творишь на земле, какие вещи заставляешь людей делать с собой и с другими, но подумай, как ты ведешь себя на небе! Зевс по твоей воле превращается во все, что тебе ни вздумается, Селену ты низводишь с неба на землю, — а сколько раз случалось, что Гелиос по твоей милости оставался у Климены, забывая про коней и колесницу; а со мной, твоей родной матерью, ты совсем уж не стесняешься. И ведь ты уже дошел до такой дерзости, что даже Рею, в ее преклонных летах, мать стольких богов, заставил влюбиться в мальчика, в молодого фригийца.29 И вот она, благодаря тебе, впала в безумие: впрягла в свою колесницу львов, взяла с собой корибантов, таких же безумцев, как она сама, и они вместе мечутся сверху донизу по всей Иде: она скорбно призывает своего Аттиса, а из корибантов один ранит мечом себе руки, другой с распущенными по ветру волосами мчится в безумии по горам, третий трубит в рог, четвертый ударяет в тимпан или кимвал; все, что творится на Иде, это сплошной крик, шум и безумие. А я боюсь, — мать, родившая тебя на горе всему свету, должна всегда бояться за тебя, — боюсь, как бы Рея в порыве безумия, или, скорее, напротив — придя в себя, не отдала приказа своим корибантам схватить тебя и разорвать на части или бросить на съедение львам; ведь ты подвержен этой опасности постоянно.

2. Эрот. Успокойся, мама, — я даже с этими львами в хороших отношениях: часто влезаю им на спину и правлю ими, держась за гриву, а они виляют хвостами, позволяют мне совать им в пасть руку, лижут ее и отпускают. А сама Рея вряд ли найдет время обратить на меня внимание, так как она совершенно занята своим Аттисом. Но, в самом деле, что же я дурного делаю, обращая глаза всех на красоту? Отчего же тогда вы все стремитесь к красоте? Меня в этом винить не следует. Сознайся, мама: хотела бы ты, чтобы ты и Арес никогда друг друга не любили?

Афродита. Да, ты могуч и владеешь всеми; но все-таки тебе придется когда-нибудь вспомнить мои слова.

XIII. Зевс, Асклепий и Геракл

1. Зевс. Асклепий и Геракл, перестаньте спорить друг с другом, как люди! Это неприлично и недопустимо на пиру богов.

Геракл. Зевс, неужели ты позволишь этому колдуну возлежать выше меня?

Асклепий. Клянусь Зевсом, так и должно быть: я это заслужил больше тебя.

Геракл. Чем же, ты, пораженный молнией? Не тем ли, что Зевс убил тебя за то, что ты делал недозволенное, и что только из жалости тебе дали теперь бессмертие?

Асклепий. Ты, Геракл, кажется, уже позабыл, как сам горел на Эте, иначе ты не попрекал бы меня огнем.

Геракл. Да, но жизнь моя уж во всяком случае не похожа на твою. Я — сын Зевса, я совершил столько подвигов, очищая мир от чудовищ, сражаясь с дикими зверями и наказывая преступных людей! А ты что? Знахарь и бродяга! Быть может, ты и сумеешь помочь больному какими-нибудь своими лекарствами, но совершить подвиг, достойный мужа, — этим ты не можешь похвастаться.

2. Асклепий. Ты не говоришь о том, как я вылечил тебя, совсем еще недавно, когда ты прибыл к нам наполовину изжаренный, с телом, обожженным сперва злосчастным хитоном,30 а потом огнем. Если даже не говорить ни о чем другом, то с меня достаточно уже того, что я не был рабом, как ты, не чесал шерсти в Лидии, одетый в женское платье, и Омфала не била меня золотой сандалией; я в припадке безумия не убил детей и жены.

Геракл. Если ты не перестанешь оскорблять меня, я тебе сейчас покажу, что твое бессмертие не много тебе поможет: схвачу тебя и брошу с неба головой вниз, так что даже сам Пэан не сумеет починить твой разбитый череп.

Зевс. Довольно, слышите вы! Не мешайте нашему собранию, а не то я вас обоих прогоню с пира; однако, Геракл: приличие требует, чтобы Асклепий возлежал выше тебя — он ведь умер раньше.

XIV. Гермес и Аполлон

1. Гермес. Отчего так мрачен, Аполлон?

Аполлон. Ах, Гермес! Несчастие преследует меня в любовных делах.

Гермес. Да, это действительно грустно. Но что именно огорчает тебя? Не случай ли с Дафной все еще тебя мучит?

Аполлон. Нет, не то; я оплакиваю моего любимца, сына Эбала из Лаконии.

Гермес. Что такое? Разве Гиацинт умер?

Аполлон. Да, к сожалению.

Гермес. Кто же его погубил? Разве нашелся такой бесчувственный человек, который решился убить этого прекрасного юношу?

Аполлон. Я сам его убил.

Гермес. Ты впал в безумие, Аполлон?

Аполлон. Нет, это несчастье произошло против моей воли.

Гермес. Каким же образом? Скажи мне, я хочу знать.

2. Аполлон. Он учился метать диск, и я бросал вместе с ним. А Зефир, проклятый ветер, давно был влюблен в него, но без всякого успеха, и не мог перенести того, что мальчик не обращает на него никакого внимания. И вот, когда я, по обыкновению, бросил диск вверх, Зефир подул с Тайгета и понес диск прямо на голову мальчика, так что от удара хлынула струя крови, и мой любимец умер на месте. Я бросился в погоню за Зефиром, пуская в него стрелы, и преследовал его вплоть до самых гор. Мальчику же я воздвиг курган в Амиклах на том месте, где поразил его диск, и заставил землю произвести из его крови чудный цветок; этот цветок прекраснее всех цветов мира, Гермес, и на нем видны знаки, выражающие плач по умершему.31 Разве я не прав, томясь скорбью?

Гермес. Нет, Аполлон: ты знал, что сделал своим любимцем смертного; так не следует тебе страдать из-за того, что он умер.

XV. Гермес и Аполлон

1. Гермес. Подумай только, Аполлон; он хром, ремесло у него презренное, и все-таки получил в жены красивейших из богинь — Афродиту и Хариту.

Аполлон. Везет ему, Гермес! Меня удивляет только одно: как они могут с ним жить, в особенности, когда видят, как с него струится пот, как все лицо у него вымазано сажей от постоянного заглядывания в печь. И, несмотря на это, они обнимают его, целуют и спят с ним.

Гермес. Это и меня злит и заставляет завидовать Гефесту. Ты, Аполлон, можешь преспокойно носить длинные волосы, играть на кифаре, можешь сколько угодно гордиться своей красотой, а я — моей стройностью и игрой на лире: все равно, когда придет время сна, мы ляжем одни.

2. Аполлон. Я вообще несчастлив в любви: больше всех я любил Дафну и Гиацинта, и вот Дафна так возненавидела меня, что предпочла скорее превратиться в дерево, чем быть моей, а Гиацинта я сам убил диском; теперь у меня вместо них обоих — венки.

Гермес. Я, признаться, однажды уже Афродиту… Но не буду хвастаться.

Аполлон. Знаю, — и говорят, что она родила тебе Гермафродита. А ты скажи мне вот что, если знаешь: как это происходит, что Афродита и Харита не ревнуют одна другую?

3. Гермес. Оттого, Аполлон, что Харита живет с ним на Лемносе, а Афродита — на небе; да кроме того, она так занята своим Аресом и так влюблена в него, что ей не очень-то много дела до нашего кузнеца.

Аполлон. Как ты думаешь, Гефест знает об этом?

Гермес. Знает; но что же ему поделать с таким благородным и воинственным юношей? Он предпочитает сидеть тихо; но зато грозит смастерить какие-то сети, в которые думает поймать их обоих на ложе.

Аполлон. Увидим. А я бы с удовольствием согласился быть пойманным…

XVI. Гера и Латона

1. Гера. Нечего сказать, Латона, прекрасных детей родила ты Зевсу!

Латона. Не всем же, Гера, дано производить на свет таких детей, как твой Гефест.

Гера. Во всяком случае, он, хотя и хром, все-таки полезен: он искусный мастер, разукрасил нам все небо, женился на Афродите и пользуется у нее большим уважением. А твои дети каковы? Дочь мужеподобна сверх меры32 и обитательница гор, а в последнее время ушла в Скифию и там всем известно — питается, убивая чужестранцев и подражая нравам людоедов-скифов. Аполлон же притворяется всезнающим: он и стрелок, и кифарист, и лекарь, и прорицатель; открыл себе прорицательские заведения — одно в Дельфах, другое в Кларе, третье в Дидимах — и обманывает тех, кто к нему обращается, отвечая на вопросы всегда темными и двусмысленными изречениями, чтобы таким образом оградить себя от ошибок. И он при этом порядочно наживается: на свете много глупых людей, которые дают обманывать себя. Зато более разумные люди прекрасно понимают, что ему нельзя верить; ведь сам прорицатель не знал, что убьет диском своего любимца, и не предсказал себе, что Дафна от него убежит, хотя он так красив и у него такие прекрасные волосы. В самом деле, я не понимаю, почему ты считала, что твои дети прекраснее детей Ниобы?

2. Латона. О, я нисколько не удивляюсь, что мои дети — дочь, убивающая чужестранцев, и сын-лжепророк — огорчают тебя, когда ты видишь их среди богов и в особенности когда ее все восхваляют за красоту, а он во время пира играет на кифаре, возбуждая всеобщий восторг.

Гера. Я не могу удержаться от смеха, Латона. Он возбуждает восторг, он, с которого, если бы Музы судили справедливо, Марсий, наверно, содрал бы кожу, победив его в музыкальном состязании! К сожалению, несчастному Марсию самому пришлось погибнуть из-за пристрастного суда. А твоя прекрасная дочь так прекрасна, что, узнав, что Актеон ее видел, напустила на него своих собак, из страха, чтобы он не рассказал всем об ее безобразии. Я уж не стану говорить о том, что она не помогала бы родильницам, если бы сама была девой.

Латона. Очень уж ты гордишься, Гера, тем, что живешь с самим Зевсом и царствуешь вместе с ним. Но погоди немного: придет время, и я опять увижу тебя плачущей, когда Зевс оставит тебя одну, а сам сойдет на землю, превратившись в быка или в лебедя.

XVI. Аполлон и Гермес

1. Аполлон. Чего ты смеешься, Гермес?

Гермес. Ах, Аполлон, потому, что видел такое смешное!

Аполлон. Расскажи-ка, — я сам хочу посмеяться.

Гермес. Гефест поймал Афродиту с Аресом и связал их вместе на ложе.

Аполлон. Как же он это сделал? Ты, кажется, можешь рассказать что-то очень забавное.

Гермес. Я думаю, он знал об их связи уже давно и следил за ними; и вот сегодня, прикрепив к ложу невидимые сети, он ушел в свою кузницу. Пришел Арес, думая, что никто его не заметил, но Гелиос его видел и донес Гефесту. Тем временем Арес с Афродитой легли на ложе и только что принялись за дело, как попали в сети и почувствовали себе крепко связанными. Тогда явился Гефест. Афродита, совсем обнаженная, не знала, чем прикрыть свою наготу, а Арес сначала пытался было бежать, думая, что ему удастся разорвать сети, но вскоре, поняв, что это невозможно, стал умолять освободить его.

2. Аполлон. Что же? Освободил их Гефест?

Гермес. Нет, он созвал богов поглядеть на их прелюбодеяние; а они, оба обнаженные, совсем пали духом и лежали связанные вместе, краснея от стыда. Они представляют, кажется мне, приятнейшее зрелище: ведь у них почти что вышло дело…

Аполлон. И наш кузнец не стыдится показывать всем позор своего брака?

Гермес. Клянусь Зевсом, он стоит над ними и хохочет. А мне, правду говоря, показалась завидной судьба Ареса: не говорю уже о том, чего стоит обладание прекраснейшей из богинь, но и быть связанным с ней вместе тоже хорошее дело.

Аполлон. Ты, кажется, не прочь дать себя связать при таких условиях?

Гермес. А ты, Аполлон? Пойдем туда: если ты их увидишь и не пожелаешь того же, я преклонюсь перед твоей добродетелью.

XVI. Гера и Зевс

1. Гера. Мне было бы стыдно, Зевс, если б у меня был сын такой женоподобный,33 преданный пьянству, щеголяющий в женской головной повязке, постоянно находящийся в обществе сумасшедших женщин, превосходя их своей изнеженностью и пляшущий с ними под звуки тимпанов, флейт и кимвалов; вообще он похож скорее на всякого другого, чем на тебя, своего отца.

Зевс. И тем не менее этот бог с женской прической, более изнеженный, чем сами женщины, не только завладел Лидией, покорил жителей Тмола и подчинил себе фракийцев, но пошел со своей женской ратью на Индию, захватил слонов, завоевал всю страну, взял в плен царя, осмелившегося ему сопротивляться, — и все это он совершил среди хороводов и пляски, с тирсами, украшенными плющом, пьяный, как ты говоришь, и объятый божественным безумием. А тех, кто осмелился оскорбить его, не уважая таинств, он сумел наказать, связав виноградной лозой или заставив мать преступника разорвать своего сына на части,34 как молодого оленя. Разве это не мужественные деяния и не достойные меня? А если он и окружающие его при этом преданы веселью и немного распущены, то невелика в том беда, в особенности когда подумаешь, каков он был бы в трезвом состоянии, если пьяный совершает такие подвиги.

2. Гера. Ты, кажется, не прочь похвалить Диониса и за его изобретение — виноградную лозу и вино, хотя сам видишь, какие вещи делают опьяненные, теряя самообладание, совершая преступления и прямо впадая в безумие под влиянием этого напитка. Вспомни, что Икария, который первый из людей получил от него в дар виноградную лозу, убили мотыгами собственные сотрапезники.

Зевс. Все это пустяки! Во всем виновато не вино и не Дионис, а то, что люди пьют, не зная меры, и, переходя всякие границы, без конца льют в себя вино, не смешанное с водой. А кто пьет умеренно, тот только становится веселее и любезнее и ни с одним из своих сотрапезников не сделает ничего похожего на то, что было сделано с Икарием. Но, Гера, ты, кажется, ревнуешь, не можешь забыть Семелы, и оттого бранишь прекраснейший из даров Диониса.

XIX. Афродита и Эрот

1. Афродита. Что же это значит, Эрот? Ты поборол всех богов, Зевса, Посейдона, Аполлона, Рею, свою собственную мать, а щадишь одну Афину: для нее твой факел не горит, в колчане нет у тебя стрел, ты перестаешь быть стрелком и не попадаешь в цель.

Эрот. Я боюсь ее, мама: она страшная, глаза у нее такие блестящие, и она ужасно похожа на мужчину. Когда я, натянув лук, приближаюсь к Афине, она встряхивает султаном на шлеме и этим так меня пугает, что я весь дрожу, и лук и стрелы выпадают у меня из рук.

Афродита. Да разве Арес не страшнее? А ты все-таки обезоружил его и победил.

Эрот. Нет, он позволяет подойти к себе и даже сам зовет, а Афина всегда смотрит на меня исподлобья. Я как-то раз случайно пролетал мимо нее, держа близко факел, а она тотчас закричала: «Если ты ко мне подойдешь, то, клянусь отцом, я тебя проколю копьем или схвачу за ноги и брошу в Тартар, или собственными руками разорву на части!» И много еще грозила в том же духе. Смотрит она всегда сердито, а на груди у нее какое-то страшное лицо35 со змеями вместо волос; его я больше всего боюсь: оно всегда пугает меня, и я убегаю, как только увижу его.

2. Афродита. Афины с ее Горгоной ты, значит, боишься, хотя нисколько не боялся Зевса с его перуном. Но отчего же Музы для тебя неприкосновенны и застрахованы от твоих стрел? Разве и они встряхивают султанами и носят на своей груди Горгон?

Эрот. Их я слишком уважаю, мама: они так степенны, всегда над чем-то думают и заняты песнями; я сам часто подолгу простаиваю подле них, очарованный их пением.

Афродита. Ну, пусть их, если они так степенны. Но почему ты не стреляешь в Артемиду?

Эрот. Ее я совсем поймать не могу: она все бегает по горам; к тому же, у нее есть своя собственная любовь.

Афродита. Какая же, дитя?

Эрот. Она влюблена в охоту, в оленей и ланей, за которыми постоянно гоняется, то ловя их, то убивая из лука; она вся только и занята этим. Но зато в ее брата, хоть он и сам стрелок и далеко разит…

Афродита. Да, сынок, в него ты много раз попадал.

XX. Cуд Париса

Зевс, Гермес, Гера, Афина, Афродита, Парис или Александр

1. Зевс. Гермес, возьми это яблоко и отправляйся во Фригию к сыну Приама, который пасет стадо в горах Иды, на Гаргаре. Скажи ему вот что: «Тебе, Парис, Зевс поручает рассудить богинь, спорящих о том, которая из них наикрасивейшая: ты ведь сам красив и сведущ в делах любви; победившая в споре пусть получит это яблоко». Пора и вам, богини, отправляться на суд: я отказываюсь рассудить вас, так как люблю всех одинаково и хотел бы, если б это было возможно, видеть вас всех победительницами. К тому же, я уверен, что если присужу одной из вас награду за красоту, две остальные сделаются моими врагами. Оттого-то я не гожусь вам в судьи; а этот фригийский юноша, к которому вы обратитесь, происходит из царского рода и родственник моему Ганимеду, — а впрочем, это простой, неиспорченный житель гор, вполне достойный того зрелища, которое ждет его.

2. Афродита. Что касается меня, Зевс, то я не колеблясь готова идти на суд, если бы даже ты поставил судьей самого насмешника — Мома: во мне ему никак не найти повода для насмешки. Но необходимо, чтобы избранный тобою судья понравился также им.

Гера. Мы тоже, Афродита, и не думаем бояться, даже если бы суд был поручен твоему Аресу. И против Париса, кто бы он ни был, мы ничего не имеем.

Зевс. Ну, а ты, дочка, тоже согласна? Что скажешь? Отворачиваешься и краснеешь? Вы, девушки, всегда краснеете, когда речь идет о таких вещах; но ты все-таки кивнула головой, — значит, согласна. Идите же; только смотрите, пусть побежденные не сердятся на судью и не делают бедному юноше зла: ведь невозможно, чтобы все были одинаково красивы.

3. Гермес. Мы, значит, направимся прямо во Фригию; я вас поведу, а вы следуйте за мной и не отставайте. Идите смело: я знаю Париса; это очень красивый юноша и в любви знает толк; к такому суду он подходит как нельзя лучше и, наверно, рассудит вас справедливо.

Афродита. Это все очень хорошо, а для меня особенно выгодно то, что судья справедлив. Ну, а как он, не женат еще или у него уже есть жена?

Гермес. Нельзя сказать, чтобы он совсем был не женат.

Афродита. Как же это?

Гермес. С ним, кажется, живет одна женщина с Иды,36 ничего себе, но слишком деревенская, простая девушка с гор; он, кажется, не особенно сильно к ней привязан. Но зачем тебе это нужно знать?

Афродита. Я так только спросила.

4. Афина. Милейший, ты преступаешь свои полномочия, разговаривая с ней наедине.

Гермес. Ничего дурного, Афина, ничего против вас; она спросила, женат ли Парис.

Афина. Отчего же это ее так занимает?

Гермес. Не знаю; она говорит, что спросила не с какою-нибудь целью, а так, случайно.

Афина. Так как же, он женат?

Гермес. Кажется, нет.

Афина. Ну, а насчет военных подвигов? Любит ли он их, стремится ли к славе или же он только простой пастух?

Гермес. С уверенностью я тебе ответить не могу, но можно догадываться, что он, как человек молодой, стремится и к этому и хотел бы быть первым в битвах.

Афродита. Вот видишь, я не сержусь и не делаю тебе выговоров за то, что ты с ней разговариваешь наедине; это — дело не Афродиты, а тех, кто вечно ворчит.

Гермес. Она спросила меня приблизительно о том же, о чем и ты; не сердись и не думай, что терпишь обиду, если я и ей ответил совсем просто.

5. Но мы среди разговора и не заметили, что оставили далеко за собой звезды и находимся у самой Фригии. Я вижу уже Иду и весь Гаргар как на ладони и даже, если не ошибаюсь, вижу нашего судью Париса.

Гера. Где же он? Я ничего не вижу.

Гермес. Посмотри, Гера, туда, налево, не на вершину горы, а на ее склон, где видно пещеру и перед ней стадо.

Гера. Да я не вижу никакого стада.

Гермес. Как же? Не видишь коров, вот там, по направлению моего пальца? Они выходят из скал, а с горы бежит человек с посохом в руке и гонит стадо назад, не давая ему разбрестись.

Гера. Да, теперь я его вижу, если это он.

Гермес. Он, он! Но мы уже близко; я думаю, нам нужно спуститься и пойти по земле, а то мы его напугаем, слетев внезапно с высоты.

Гера. Ты прав: спустимся на землю. Теперь, Афродита, ты должна идти впереди и вести нас; тебе, наверно, хорошо знакома эта местность: ведь ты, говорят, много раз побывала здесь у Анхиса.

Афродита. Не думай, Гера, что твои насмешки могут меня очень раздражить.

Гермес. Я сам вас поведу. Здесь, на Иде, я уже бывал; это было в то время, когда Зевс был влюблен в того маленького фригийца: он часто посылал меня сюда посмотреть, что делает мальчик. А когда он превратился в орла, я летел рядом с ним и помогал ему нести маленького красавца; если меня память не обманывает, он похитил его как раз с этой скалы. Мальчик был тогда у своего стада и играл на свирели; как вдруг Зевс налетел на него сзади и, схватив очень бережно когтями, а клювом держа за головную повязку, поднял его на воздух, а он, отогнув голову назад, глядел с испугом на своего похитителя. Тогда я, подняв свирель, которую мальчик со страху выронил… Но наш судья уже перед нами, так близко, что можно с ним заговорить.

7. Здравствуй, пастушок!

Парис. Здравствуй и ты, юноша! Кто ты? Откуда пришел к нам? Что это с тобой за женщины? Они настолько красивы, что не могут быть жительницами этих гор.

Гермес. Это не женщины, Парис: ты видишь перед собой Геру, Афину и Афродиту; а я — Гермес, и послал меня к тебе Зевс. Но чего же ты дрожишь и весь побледнел? Не бойся, ничего ужасного нет: Зевс поручает тебе быть судьей в споре богинь о том, которая из них самая красивая. Так как ты и сам красив и сведущ в делах любви, то я, говорит Зевс, предоставляю тебе разрешить их спор; а что будет победной наградой, ты узнаешь, прочитав надпись на этом яблоке.

Парис. Дай посмотрю, что там такое. Написано: «Прекрасная да возьмет меня!» Как же я, владыка мой Гермес, смертный человек и необразованный, могу быть судьей такого необыкновенного зрелища, слишком высокого для бедного пастуха? Это скорее сумел бы рассудить человек тонкий, образованный. А я что? Которая из двух коз красивее или которая из двух телок, это я мог бы разобрать как следует.

8. А эти все три одинаково прекрасны, и я не знаю даже, как можно оторвать взор от одной и перевести на другую; глаза не хотят оторваться, но куда раз взглянули, туда и глядят и восхищаются; а когда, наконец, перейдут к другой, то опять впадают в восторг и останавливаются, и потом опять их увлекают все новые и новые красоты. Я весь утопаю в их красоте, она меня совсем околдовала! Я хотел бы смотреть всем телом, как Аргус! Я думаю, что единственный справедливый суд — это отдать яблоко всем трем. Да к тому же такое совпадение: эта — сестра и супруга Зевса, а те — его дочери; разве это не затрудняет еще больше и без того трудное решение?

Гермес. Не знаю; только должен тебе сказать, что исполнить волю Зевса ты обязан непременно.

9. Парис. Об одном прошу, Гермес: убеди их, чтобы две побежденные не сердились на меня и видели бы в этом только ошибку моих глаз.

Гермес. Они это обещали… Но пора приступать к делу, Парис.

Парис. Попробуем; что ж поделать! Но прежде всего я хотел бы знать, достаточно ли будет осмотреть их так, как они сейчас стоят, или же для большей точности исследования лучше, чтобы они разделись.

Гермес. Это зависит от тебя как судьи; распоряжайся, как тебе угодно.

Парис. Как мне угодно? Я хотел бы посмотреть их нагими.

Гермес. Разденьтесь, богини; а ты смотри внимательно. Я уже отвернулся.

10. Афродита. Прекрасно, Парис; я первая разденусь, чтобы ты убедился, что у меня не только белые руки и не вся моя гордость в том, что я — волоокая, но что я повсюду одинаково прекрасна.

Афина. Не вели ей раздеваться, Парис, пока она не снимет своего пояса: она волшебница и с помощью этого пояса может тебя околдовать. И затем, ей бы не следовало выступать со всеми своими украшениями и с лицом, накрашенным, словно у какой-нибудь гетеры, но ей следует открыто показать свою настоящую красоту.

Парис. Относительно пояса она права: сними его.

Афродита. Отчего же ты, Афина, не снимаешь шлема и не показываешь себя с обнаженной головой, но трясешь своим султаном и пугаешь судью? Ты, может быть, боишься, что твои серовато-голубые глаза не произведут никакого впечатления без того строгого вида, который придает им шлем?

Афина. Ну вот тебе, я сняла шлем.

Афродита. А я вот сняла пояс. Пора раздеваться.

11. Парис. О, Зевс-чудотворец! Что за зрелище, что за красота, что за наслаждение! Как прекрасна эта дева! А эта как царственно и величественно сияет, действительно как подобает супруге Зевса! А эта как чудно смотрит, как прекрасно и заманчиво улыбается! Но я не могу перенести всего этого блаженства. Я бы вас попросил позволить мне осмотреть каждую отдельно: сейчас я совсем потерялся и не знаю, куда раньше смотреть, так все с одинаковой силой притягивает мой взор.

Богини. Хорошо, сделаем так.

Парис. Тогда вы обе отойдите; а ты, Гера, останься.

Гера. Я остаюсь; осмотри меня хорошенько, а потом подумай, как тебе понравятся мои дары. Послушай, Парис, если ты мне присудишь награду, я тебя сделаю господином над всей Азией.

Парис. Дарами ты меня не прельстишь. Можешь идти; будет сделано, как мне покажется справедливым.

12. А ты, Афина, подойди сюда.

Афина. Я здесь, Парис; если ты мне присудишь награду, ты впредь никогда не уйдешь из битвы побежденным, а всегда будешь победителем; я тебя сделаю воинственным и победоносным героем.

Парис. Мне, Афина, не нужны военные подвиги; ты видишь, что мир царит во Фригии и Лидии, и мой отец правит без всяких войн. Не беспокойся: ты не потерпишь обиды, даже если я буду судить не обращая внимания на подарки. Можешь одеться и надеть шлем: я достаточно тебя видел. Теперь очередь Афродиты.

13. Афродита. Вот и я рядом; осмотри меня точно и подробно, ничего не пропуская, но подолгу останавливаясь на каждой из частей моего тела, и, если хочешь, послушай, красавец, что я тебе скажу. Давно уже, видя, как ты молод и прекрасен, — во всей Фригии вряд ли найдется тебе соперник, — я считаю тебя за такую красоту счастливым, но, однако, не могу простить того, что ты не покидаешь этих гор и скал и не отправляешься жить в город, а здесь, в глуши, теряешь напрасно свою красоту. Что могут дать тебе эти горы? На что пригодится твоя красота коровам? Тебе бы следовало найти себе жену, но не грубую деревенскую женщину, каковы все здесь на Иде, а какую-нибудь из Эллады, из Аргоса, из Коринфа, или, например, лаконянку, вот такую, как Елена: она молода, красива, совсем не хуже меня, и, что всего важнее, вся создана для любви; я уверена, что ей стоит только увидеть тебя, и она бросит дом и, готовая на все, пойдет за тобой. Но ведь невозможно, чтобы ты не слыхал про нее.

Парис. Никогда не слыхал. Расскажи мне все, Афродита; я с удовольствием послушаю.

14. Афродита. Она дочь Леды, известной красавицы, к которой Зевс спустился в образе лебедя.

Парис. Какова же она собой?

Афродита. Бела, как и следует быть дочери лебедя, нежна — недаром же родилась из яйца, стройна и сильна и пользуется таким успехом, что из-за нее уже велась война, когда Тесей похитил ее еще совсем молоденькой девушкой. А когда она выросла и расцвела, тогда все знатные ахейцы стали добиваться ее руки, и был избран Менелай из рода Пелопидов. Хочешь, я ее сделаю твоей женой?

Парис. Как же? Она ведь замужем.

Афродита. Как ты еще молод и неопытен! Это уж мое дело, как все устроить.

Парис. Да каким же образом? Я и сам хочу узнать.

15. Афродита. Нужно, чтобы ты уехал отсюда, как будто ради обозрения Эллады. Когда ты прибудешь в Лакедемон, Елена тебя увидит, а там уж я позабочусь о том, чтоб она влюбилась и ушла с тобой.

Парис. Вот это и кажется мне невероятным: неужели она согласится покинуть мужа и пойти за чужестранцем и варваром?

Афродита. Об этом не беспокойся. У меня есть два сына-красавца, Гимерос и Эрот; их я пошлю с тобой в путь проводниками. Эрот завладеет всем ее существом и заставит ее влюбиться в тебя, а Гимерос, пролив на тебя всю свою привлекательность, сделает тебя желанным и привлекательным. Я сама тоже буду помогать и попрошу Харит отправиться со мной, чтобы общими силами внушить ей любовь.

Парис. Что из всего этого выйдет, я не знаю, Афродита, — знаю только, что я уже влюблен в Елену, и не понимаю, что со мной, но мне кажется, что вижу ее, плыву прямо в Элладу, прибыл в Спарту, и вот возвращаюсь на родину с Еленой… Как меня раздражает, что все это еще не сбылось!

16. Афродита. Парис, не отдавайся любви раньше, чем разрешишь спор в мою пользу, в благодарность за то, что я буду твоей свахой и отдам тебе в руки невесту; нужно ведь, чтобы я явилась к вам победительницей и отпраздновала вместе вашу свадьбу и мою победу. Ценой этого яблока ты можешь купить себе все: любовь, красоту, брак.

Парис. Я боюсь, что ты, получив от меня яблоко, забудешь о своих обещаниях.

Афродита. Хочешь, я поклянусь?

Парис. Нет, этого не надо; повтори только обещание.

Афродита. Обещаю тебе, что Елена будет твоей и вместе с тобой отправится к вам в Трою; я сама займусь этим делом и устрою все.

Парис. И возьмешь с собой Эрота и Гимероса и Харит?

Афродита. Непременно; и Потоса, и Гименея возьму впридачу.

Парис. Значит, под этим условием я даю тебе яблоко, под этим условием оно — твое.

XXI. Арес и Гермес

1. Арес. Гермес, ты слышал, чем нам пригрозил Зевс? Какие надменные угрозы и вместе с тем какие неразумные! Если я, говорит, захочу, то спущу с неба цепь,37 а вы все, ухватившись за нее, будете стараться стащить меня вниз, но это вам не удастся: ведь не перетянете! а если б я пожелал потянуть цепь, то поднял бы к небу не только вас, но вместе с вами и землю и море, — и так дальше, ты ведь сам слышал. Я не буду спорить против того, что он могущественнее и сильнее каждого из нас в отдельности, но будто он настолько силен, что мы все вместе не перетянем его, даже если земля и море будут с нами, этому я не поверю.

Гермес. Перестань, Арес: такие вещи опасно говорить, эта болтовня может нам стоить больших неприятностей.

Арес. Неужели ты думаешь, что я сказал бы это при всех? Я говорю только тебе, зная, что ты не разболтаешь. Но знаешь, что мне показалось более всего смешным, когда я слушал его угрозу? Я не могу не сказать тебе. Я вспомнил еще совсем недавний случай, когда Посейдон, Гера и Афина возмутились против него и замышляли схватить его и связать. Как он тогда от страха не знал, что делать, хотя их было всего трое, и если бы не Фетида, которая сжалилась над ним и призвала на помощь сторукого Бриарея, он так и дал бы себя связать вместе с громом и молнией. Когда я это вспомнил, я чуть было не расхохотался, слушая его горделивые речи.

Гермес. Замолчи, советую я; небезопасно тебе говорить такие вещи, а мне — их слушать.

XXII. Пан и Гермес

1. Пан. Здравствуй, отец Гермес.

Гермес. Здравствуй и ты. Но какой же я тебе отец?

Пан. Ты, значит, не килленский Гермес?

Гермес. Он самый. Но отчего ты называешь себя моим сыном?

Пан. Да я твой незаконный сын, неожиданно для тебя родившийся.

Гермес. Клянусь Зевсом, ты скорее похож на сына блудливого козла и козы. Какой же ты мой сын, если у тебя рога и такой нос, и лохматая борода, и ноги, как у козла, с раздвоенными копытами, и хвост сзади?

Пан. Ты смеешься надо мной, отец, над твоим собственным сыном; это очень нелестно для меня, но для тебя еще менее лестно, что ты производишь на свет таких детей; я в этом не виноват.

Гермес. Кого же ты назовешь своей матерью? Что же я, с козой, что ли, нечаянно сошелся?

Пан. Нет, не с козой, но заставь себя вспомнить, не соблазнил ли ты некогда в Аркадии одной благородной девушки? Что же ты кусаешь пальцы, раздумывая, как будто не можешь вспомнить? Я говорю о дочери Икария — Пенелопе.

Гермес. Так отчего же она родила тебя похожим не на меня, а на козла?

2. Пан. Вот что она сама мне об этом сказала. Посылает она меня в Аркадию и говорит: «Сын мой, твоя мать — я, спартанка Пенелопа, что же касается твоего отца, то знай, что он бог, Гермес, сын Майи и Зевса. А что у тебя рога и козлиные ноги, этим ты не смущайся: когда твой отец сошелся со мной, он был в образе козла, не желая, чтобы его узнали; оттого ты и вышел похожим на козла».

Гермес. Клянусь Зевсом, ты прав: я что-то такое припоминаю. Так, значит, я, гордый своей красотой, сам еще безбородый, должен называться твоим отцом и позволять всем смеяться над тем, что у меня такой хорошенький сынок?

3. Пан. Тебе, отец, нечего стыдиться из-за меня. Я музыкант и очень хорошо играю на свирели. Дионис без меня обойтись не может: он сделал меня своим товарищем и участником таинств, я стою во главе его свиты. А если бы ты видел, сколько у меня стад около Тегеи и на склонах Партения, ты был бы очень рад. Мало того: я владею всей Аркадией; я недавно так отличился в Марафонской битве,38 помогая афинянам, что в награду за мои подвиги получил пещеру под Акрополем, — если ты будешь в Афинах, увидишь, каким почетом там пользуется имя Пана.

Гермес. Скажи мне, Пан, так, кажется, зовут тебя, — ты женат уже?

Пан. О нет, отец. Я слишком влюбчив, одной для меня мало.

Гермес. Тебя, наверно, услаждают козы?

Пан. Ты надо мной смеешься, а я живу с Эхо, с Питией, со всеми менадами Диониса, и они меня очень ценят.

Гермес. Знаешь, сынок, о чем я тебя прежде всего попрошу?

Пан. Приказывай, отец: я постараюсь все исполнить.

Гермес. Подойди поближе и обними меня; но смотри не называй меня отцом при посторонних.

XXIII. Аполлон и Дионис

1. Аполлон. Странное дело, Дионис: Эрот, Гермафродит и Приап родные братья, сыновья одной матери, а между тем они так непохожи друг на друга и по виду, и по характеру. Один — красавец, искусный стрелок, облечен немалой властью и всеми распоряжается; другой — женоподобный полумужчина, такой с виду неопределенный и двусмысленный, что нельзя с уверенностью сказать, юноша он или девушка; а зато Приап уже до такой степени мужчина, что даже неприлично.

Дионис. Ничего удивительного, Аполлон: в этом виновата не Афродита, а различные отцы. Но ведь бывает даже, что близнецы от одного отца рождаются разного пола, как, например, ты с твоей сестрой.

Аполлон. Да, но мы похожи друг на друга, и занятия у нас одинаковые: мы оба стрелки.

Дионис. Только что и есть у вас общего, все же остальное совсем различно: Артемида в Скифии убивает чужестранцев, а ты предсказываешь будущее и лечишь больных.

Аполлон. Не думай, что моя сестра хорошо себя чувствует среди скифов: ей так опротивели убийства, что она готова убежать с первым эллином, который случайно попадет в Тавриду.

2. Дионис. И хорошо сделает. Но о Приапе: я тебе расскажу про него нечто очень смешное. Недавно я был в Лампсаке; Приап принял меня у себя в доме, угостил, и мы легли спать, подвыпив за ужином. И вот, около полуночи мой милый хозяин встает и… мне стыдно сказать тебе.

Аполлон. Хотел тебя соблазнить?

Дионис. Да, именно.

Аполлон. А ты что тогда?

Дионис. Что ж было делать? Расхохотался.

Аполлон. Очень хорошо, что ты не рассердился и не был с ним груб; ему можно простить попытку соблазнить такого красавца, как ты.

Дионис. По этой самой причине он может и к тебе, Аполлон, пристать: ты ведь так красив, и у тебя такие прекрасные волосы, что Приап даже в трезвом виде может тобой прельститься.

Аполлон. Он не осмелится: у меня не только прекрасные волосы, но имеются также лук и стрелы.

XXIV. Гермес и Майя

1. Гермес. Мать моя! Есть ли во всем небе бог несчастнее меня?

Майя. Не говори, Гермес, ничего такого.

Гермес. Как же не следует говорить, когда меня совсем замучили, завалив такой работой, — я разрываюсь на части от множества дел. Лишь только встану поутру, сейчас надо идти выметать столовую. Едва успею привести в порядок места для возлежания и устроить все, как следует, нужно являться к Зевсу и разносить по земле его приказания, бегая без устали туда и обратно; только это кончится, я, весь еще в пыли, уже должен подавать на стол амбросию, — а раньше, пока не прибыл этот вновь приобретенный виночерпий, я и нектар разливал. И ужаснее всего то, что я, единственный из всех богов, по ночам не сплю, а должен водить к Плутону души умерших, должен быть проводником покойников и присутствовать на подземном суде. Но всех моих дневных работ еще мало; недостаточно, что я присутствую в палестрах, служу глашатаем на народных собраниях, учу ораторов произносить речи, — устраивать дела мертвецов — это тоже моя обязанность!

2. Сыновья Леды сменяют друг друга: когда один находится на небе, другой проводит день в преисподней. Только я один принужден каждый день делать и то, и другое. Сыновья Алкмены и Семелы, рожденные от жалких женщин, живут в свое удовольствие, не зная никаких забот, а я, сын Майи, дочери Атланта, должен им прислуживать! Вот сейчас я только что вернулся из Сидона, от сестры Кадма,39 куда Зевс послал меня посмотреть, как поживает его любимица; не успел еще я перевести дух, а он уже посылает меня в Аргос навестить Данаю, а на обратном пути оттуда «зайди, — говорит, — в Беотию повидать Антиопу». Я не могу больше! Если бы было возможно, я с удовольствием заставил его продать меня кому-нибудь другому, как это делают на земле рабы, когда им служить невмоготу.

Майя. Оставь эти жалобы, сынок. Ты еще молод и должен прислуживать отцу, сколько он ни пожелает. А теперь, раз он посылает тебя, беги поскорее в Аргос и затем в Беотию, а то он, пожалуй, побьет тебя за медлительность: влюбленные всегда очень раздражительны.

XXV. Зевс и Гелиос

1. Зевс. Что ты наделал, проклятый Титан? Ты погубил все, что ни есть на земле, доверив свою колесницу глупому мальчишке;40 он сжег одну часть земли, слишком приблизившись к ней, а другую заставил погибнуть от холода, слишком удалив от нее огонь. Он решительно все перевернул вверх дном! Если бы я не заметил, что делается, и не убил его молнией, от человеческого рода и следа бы не осталось. Вот какого милого возницу ты послал вместо себя!

Гелиос. Да, Зевс, я виноват; но не сердись так на меня за то, что я уступил настойчивым мольбам сына: откуда же я мог знать, что из этого выйдет такое несчастье?

Зевс. Ты не знал, какое нужно умение в твоем деле, не знал, что стоит только немножко выйти из колеи, и все пропало? Тебе не была известна дикость твоих коней, которых постоянно надо сдерживать поводьями? Дать им только немножко свободы, и они сейчас становятся на дыбы. Так случилось и с ним: кони бросались то влево, то вправо, то назад, вверх и вниз, куда только сами хотели, а он не знал, что с ними поделать.

2. Гелиос. Я знал все это и оттого долго не соглашался доверить ему коней; но когда он стал меня молить со слезами и его мать Климена вместе с ним, я посадил его на колесницу и все объяснил: как надо стоять, до каких пор нужно подняться вверх, не сдерживая коней, а затем направить колесницу вниз, как надо держать вожжи и не давать коням воли; я сказал ему также, какая опасность грозит, если он собьется с прямого пути. Но понятное дело, что он, совсем еще мальчик, очутившись среди такого ужасного огня и видя под собой бездонную пропасть, испугался; а кони, как только почуяли, что не я правлю, свернули с дороги, презирая молодого возницу, и произвели весь этот ужас. Он, вероятно, опасаясь, что упадет вниз, бросил вожжи и ухватился за верхний край колесницы. Бедняга достаточно уже наказан, а с меня, Зевс, хватит собственного горя.

3. Зевс. Хватит, говоришь ты? За такое дело? На этот раз я тебя прощаю, но если ты еще раз сделаешь что-нибудь подобное и пошлешь на свое место такого заместителя, я тебе покажу, насколько сильнее твоего огня жжет мой перун! А твоего сына пусть сестры похоронят на берегу Эридана, в том месте, где он упал с колесницы; пусть слезы их, пролитые на его могиле, превратятся в янтарь, а сами они от горя сделаются тополями. Ну, а ты, починив колесницу, — дышло ведь поломано и одно колесо совсем испорчено, — запрягай коней и отправляйся в путь. Только помни обо всем, что я тебе сказал.

XXVI. Аполлон и Гермес

1. Аполлон. Гермес, не можешь ли ты мне сказать, который из этих двух юношей Кастор и который Полидевк? Я их никак не могу различить.

Гермес. Тот, что был с нами вчера, это Кастор, а вот этот — Полидевк.

Аполлон. Как же ты это узнаешь? Они ведь так похожи друг на друга.

Гермес. А вот как, Аполлон: у этого на лице следы от ударов, которые он получил в кулачном бою от противников, особенно от бебрикийца Амика, во время морского похода с Язоном; а у другого ничего подобного нет — лицо у него чистое, без всяких увечий.

Аполлон. Ты оказал мне услугу, научив, как их различать. Но все остальное у них совсем одинаково: и шляпа в пол-яйца,41 и звезды над головой, и дротик в руке, и белый конь, так что мне нередко случалось в разговоре назвать Полидевка Кастором, а Кастора Полидевком. Но скажи мне еще одну вещь: отчего они никогда не являются к нам оба вместе, но каждый из них поочередно делается то мертвецом, то богом?

2. Гермес. Это от их взаимной братской любви. Когда оказалось, что один из сыновей Леды должен умереть, а другой — стать бессмертным, они таким образом разделили между собой бессмертие.

Аполлон. Не понимаю я, Гермес, такого раздела: они ведь так никогда друг друга не увидят, — а этого, я думаю, они меньше всего желали. Как же им встретиться, если один пребывает в царстве богов, а другой в то же время в царстве мертвых? Но вот что меня еще интересует: я предсказываю будущее, Асклепий лечит людей, ты, как превосходный воспитатель, обучаешь гимнастике и борьбе, Артемида помогает роженицам, и вообще каждый из нас занимается чем-нибудь, приносящим пользу богам или людям, — а они что же делают? Неужели они, совсем уже взрослые, живут, ничего не делая?

Гермес. Ничего подобного: они прислуживают Посейдону; на них лежит обязанность объезжать верхом море и, если где-нибудь увидят моряков в опасности, садиться на корабль и приносить плывущим спасение.

Аполлон. Да, Гермес, это очень хорошее и полезное занятие.

СОБРАНИЕ БОГОВ

1. Зевс. Довольно вам, боги, ворчать и шептаться по углам! Вы сердитесь на то, что многие участвуют в нашем пире недостойно? Но из-за них ведь и созвано собрание; пусть же каждый открыто выскажет, что он думает, и начнет обвинение. Ты же, Гермес, возгласи законный возглас.

Гермес. Слушай! Молчи! Кто из богов истинных, имеющих право голоса, хочет держать речь? Рассмотрению подлежит вопрос о метэках и чужеземцах.

Мом. Я, Мом, хотел бы говорить, если ты мне позволишь, Зевс.

Зевс. Провозглашение сделано, так что ты не нуждаешься в моем разрешении.

2. Мом. В таком случае я скажу, что дурно поступают те из нас, которые, став богами из людей, не удовольствовались этим, но считают, что они не совершили ничего великого, ничего славного, если не сделали равными нам своих слуг и спутников. Прошу тебя, Зевс, позволь мне говорить откровенно, иначе я не могу; ведь все знают, что я вольноречив, что я не умею молчать, видя неладное. Я все обличаю и громко говорю то, что думаю, никого не боясь, не скрывая и не стыдясь своего мнения. Поэтому многим кажусь я несносным и природным доносчиком, и они называют меня общественным обвинителем. Но теперь, когда слова глашатая и твои, Зевс, разрешают мне говорить свободно, я поведу речь без страха.

3. Итак, говорю я, многие не удовольствовались тем, что сами участвуют в наших собраниях и угощаются вместе с нами, — и все это, будучи полусмертными! Они привели на небо своих слуг и сотрапезников и записали их в наши ряды, так что теперь все они участвуют в раздачах угощений и в жертвоприношениях и не платят нам налога, назначенного метэкам.

Зевс. Не загадывай, Мом, загадок, а говори ясно и точно и назови имена. Сейчас ты свою речь вывел на середину, так что она подходит ко многим, и разные твои слова можно приноровить к различным лицам. Кто называет себя вольноречивым, тот не должен бояться.

4. Мом. Вот это хорошо, что ты даже побуждаешь меня к откровенности, Зевс; воистину, поступаешь ты так благородно и по-царски, что я назову также и имена.

Прежде всего назову я Диониса, этого получеловека, который с материнской стороны даже не эллин, а внук какого-то Кадма,42 купца из Сирофиникии. Я не буду говорить о том, каков он, раз он был удостоен бессмертия; не скажу ничего ни об его митре, ни о пьянстве, ни о походке, ибо все вы, думается мне, видите, что он изнежен и женственен, что он почти безумен, что от него с утра несет неразбавленным вином. Но ведь он привел сюда всю свою фратрию43 и свиту, сделав богами Пана, Силена и сатиров, каких-то деревенских парней, пасущих коз, противных с виду плясунов. У Пана рога, нижняя половина тела козлиная, да и вообще он со своей густой бородой немногим отличается от козла; Силен же — плешивый старик, курносый, все время разъезжающий на осле; к тому же родом он лидиец; а сатиры — фригийцы с острыми ушами, тоже лысые, с рогами, вроде тех, какие бывают у новорожденных козлят, и все с хвостами. Видите, каких богов привел нам этот благородный Дионис?

5. Надо ли удивляться, что люди нас презирают, видя таких смешных и чудовищных богов? Я уже не говорю о том, что он привел к нам и двух женщин: дочь Икария, землепашца,44 и свою любовницу Ариадну, присоединив даже венок ее к числу созвездий. Но вот что всего смешнее, боги: собаку Эригоны — и ту привел он, чтобы девочка не соскучилась на небе без своей любимой собачки, к которой она привыкла. Это ли не наглость, не сумасшествие, не посмешище? Но послушайте и про других.

6. Зевс. Но, смотри, Мом, ничего не говори об Асклепии и Геракле; я уж вижу, куда клонятся твои слова. Но Асклепий лечит, исцеляет от болезней, «и многих один он достоин»,45 а Геракл — мой сын и немалыми трудами добыл себе бессмертие; поэтому их ты уж не обвиняй.

Мом. Ради тебя смолчу, Зевс, хотя и многое имею сказать. Однако замечу, что они еще и сейчас носят на теле следы ожогов. Но если и против тебя можно говорить откровенно, то немало мог бы я сказать и по этому поводу.

Зевс. Конечно, можно и против меня. Не хочешь ли ты уж и меня обвинить в том, что я тоже пришелец?

Мом. Ну, на Крите можно не только это услыхать; там и многое другое говорят и могилу твою показывают.46 Но я не буду доверять ни этим свидетельствам, ни жителям Эгия в Ахае, которые утверждают, что ты был подкидышем.47

7. Я скажу лишь то, что мне кажется наиболее вопиющим: ибо главная причина того, что собрание наше наполнилось незаконнорожденными, — ты, Зевс, ты, вступавший в связь со смертными, и сходивший к ним, и принимавший для этого самые различные образы; нам приходилось даже бояться, как бы кто тебя не схватил и не зарезал, пока ты был быком, или как бы не обработал тебя какой-нибудь золотых дел мастер, пока ты был золотом, — осталось бы у нас тогда вместо Зевса ожерелье, запястье или серьга. И вот, ты заполнил нам все небо этими полубогами — иначе я их и назвать не могу. И крайне забавным казалось бы это обстоятельство тому, кто вдруг услышал бы, что Геракл назначен богом, а Еврисфей, им повелевавший, умер, и что близко друг от друга находятся храм раба Геракла и могила его владыки Еврисфея. Так же и в Фивах: Дионис сделался богом, а родственники его Пенфей, Актеон и Леарх стали несчастнейшими из людей.

8. И с того дня, как ты, обратив свой взор на смертных женщин, открыл им двери, все стали подражать тебе, и не только боги, но и богини, что всего постыднее. Ибо кто же не знает Анхиза, Титона, Эндимиона, Иазиона и других; но довольно о них, а то обвинение выйдет слишком длинным.

Зевс. Но ни слова не говори о Ганимеде, Мом. Я рассержусь, если ты огорчишь этого мальчика, порицая его происхождение.

Мом. Поэтому нельзя говорить и об орле, который также находится на небе, сидит на царском скипетре и только что не вьет гнезда на твоей голове, считая себя богом?

9. Или и его пощадим ради Ганимеда? Но Аттис, о Зевс, но Корибант и Сабазий, — откуда они приведены к нам вместе с этим индийцем Митрой, в персидской одежде и с тиарой, даже не говорящим по-гречески, не понимающим, когда пьют за его здоровье? Недаром скифы и геты, увидев такие дела, распрощались с нами и кого хотят делают бессмертными и выбирают в боги; вписался же в наши ряды и раб Замолксис, не знаю уж как сюда пробравшись.

10. Но это еще что, боги! Ты же, египтянин с собачьей мордой,48 завернутый в пеленки, — ты кто таков, милейший, и как можешь ты, лающий, считать себя богом? И почему пятнистому быку из Мемфиса49 воздаются почести, почему вещает он, окруженный пророками? Уж об ибисах, обезьянах и многом другом, еще более нелепом, что неизвестно как проползло к нам из Египта и заполнило все небо, мне и говорить стыдно. О боги, как вы все терпите, что им поклоняются в равной мере или даже больше, чем вам? Как терпишь ты, Зевс, бараньи рога,50 которые выросли у тебя?

11. Зевс. Действительно, ты рассказываешь постыдные вещи о египтянах; но все же многое здесь — тайны, над которыми не следует смеяться непосвященному.

Мом. Конечно, без тайных учений нам не понять, что боги суть боги, а павианы — павианы!

Зевс. Довольно о египтянах, говорю я тебе; в другой раз обсудим это на досуге. Ты же рассказывай об остальных.

12. Мом. Прежде всего скажу о Трофонии, Зевс, и об Амфилохе, который меня особенно угнетает, — этот сын отверженного и матереубийцы, этот милейший человек, который пророчествует в Киликии, обманывая и пророча ради двух оболов. И уж не в чести ты больше, Аполлон, когда всякий камень и всякий алтарь дает прорицания, если он полит маслом, украшен венками и обзавелся каким-нибудь способным к обману человеком, — ведь их теперь много на земле! Уже статуи атлета Полидаманта в Олимпии и Теагена на Фасосе стали лечить больных лихорадкой, а Гектору в Илионе и Протесилаю в Херсонесе напротив совершаются возлияния. С тех пор, как нас стало столько, все сильнее увеличиваются клятвопреступления и святотатства, и справедливо поступают люди, презирая нас.

13. Все это о незаконнорожденных и неправильно вписанных в наши списки. Но когда я слышу незнакомые имена таких, которых у нас нет, которые даже не могут принять определенного образа, — я смеюсь и над ними, Зевс. Ибо где же находятся пресловутая Добродетель, Природа, Рок или Судьба, все эти ни на чем не основанные и пустые названия вещей, выдуманных тупоумными философами? Но эти на скорую руку состряпанные слова настолько убедили неразумных, что никто не хочет совершать нам возлияний, полагая, по-видимому, что и десять тысяч гекатомб не изменят того, что установили и напряли каждому Парки и что выполнит Судьба. Я бы охотно спросил себя, Зевс, видел ли ты где-нибудь Добродетель, Природу или Рок. Я ведь знаю, что ты, если не глух, должен был постоянно слышать о них во время философских бесед, которые так крикливы. Но я смолкаю, хотя и мог бы еще много сказать; ибо вижу, что многие на меня сердятся и готовы меня освистать, те особенно, которых задела откровенность моих речей.

14. А для конца, если хочешь, Зевс, я прочту постановление, уже составленное.

Зевс. Прочти. Твое обвинение было не совсем бессмысленно; против многих непорядков следует принять меры, чтобы они не стали еще больше.

ПОСТАНОВЛЕНИЕ

В час добрый! В законном собрании, созванном в седьмой день этого месяца, Зевс был пританом, проэдром — Посейдон, Аполлон — эпистатом, Мом, сын Ночи, — письмоводителем, а Сон выступил со следующим заявлением:

«Ввиду того, что многие чужеземцы, не только эллины, но и варвары, отнюдь не достойные делить с нами права гражданства, неизвестно каким способом попали в наши списки, приняли вид богов и так заполнили небо, что пир наш стал теперь похожим на сборище беспорядочной толпы, разноязычной и сбродной, что начало не хватать амбросии и нектара и кубок стал стоить целую мину из-за множества пьющих; ввиду того, что они самоуправно вытолкали богов древних и истинных, требуя первых мест, вопреки отцовским обычаям, и желая большого почитания на земле, — постановил совет и народ созвать собрание на Олимпе около времени зимнего солнцеворота и выбрать семь судей из богов истинных: трех из древнего совета Кроноса, четырех же из числа Двенадцати51 и среди них Зевса. Судьи эти должны заседать по закону, поклявшись присягой Стикса. Гермес же пусть созовет всех, кто только хочет участвовать в собрании. Пришедшие пусть приведут готовых присягнуть свидетелей и принесут доказательства своего происхождения. После этого пусть они выходят поодиночке, а судьи, произведя расследование, либо объявят их богами, либо отошлют обратно в их могилы и семейные гробницы. Если же будет замечено, что кто-нибудь из отвергнутых и однажды исключенных судьями снова попытается проникнуть на небо, пусть сбросят его в Тартар.

И каждый пусть делает только свое дело: Афина не должна исцелять, Асклепий — пророчествовать. Аполлон пусть не исполняет сразу столько разных дел, но, выбрав что-нибудь одно, да будет пророком или музыкантом, или врачом.

Философам пусть запретят выдумывать праздные имена и болтать о том, чего они не знают.

У тех же, кто раньше был несправедливо удостоен храмов и жертвоприношений, изображения отнять и поставить статуи Зевса, Геры, Аполлона или кого-нибудь другого; им же город пусть насыплет могильный холм и поставит надгробный памятник вместо алтаря. Если же кто не послушается приказания и не захочет предстать судьям, то его осудят заочно».

Таково наше постановление.

Зевс. Справедливейшее постановление, Мом, и кто с ним согласен, пусть поднимет руку; или нет, пусть просто оно будет выполнено. Я знаю, что большинство стало бы голосовать против. Теперь же уходите. Когда возвестит Гермес, то придите все с очевидными приметами и убедительными доказательствами вашего происхождения, с именем отца и матери, с объяснениями, откуда вы и каким способом стали богами и какой филы и фратрии. А если кто не предъявит всего этого, то судьи даже и не посмотрят на то, что у него на земле много храмов и что люди считают его богом.

ЗЕВС УЛИЧАЕМЫЙ

1. Мом. Я не буду надоедать тебе, Зевс, просьбами о богатстве, сокровищах и царской власти, обо всем, что другим так желанно, а тебе вовсе не легко выполнить: я, по крайней мере, не раз замечал, что ты делаешь вид, будто и не слышишь этих просьб. Я бы хотел от тебя только одной, да и то самой пустяшной вещи.

Зевс. Что же это такое, Киниск? Ты не потерпишь неудачи, особенно, если ты нуждаешься в скромном, как ты утверждаешь.

Мом. Ответь мне на один нетрудный вопрос.

Зевс. Воистину невелика твоя просьба и легко ее исполнить! Спрашивай сколько хочешь.

Мом. Вот в чем дело, Зевс. Ты, наверное, читал поэмы Гомера и Гесиода, — скажи мне, правду ли рассказывали нам эти рапсоды о Роке и Мойрах, будто неизбежно то, что они каждому назначат при его рождении.

Зевс. Все это совершенная правда. Ничто не случается без воли Мойр, но все возникшие имеет такую судьбу, какая предназначена их пряжею, — иначе и быть не может.

2. Мом. Так что, когда тот же Гомер говорит в другом месте своей поэмы:

Или, судьбе вопреки, низойдешь ты в обитель Аида,52

и тому подобное, мы можем утверждать, что все это вздор?

Зевс. Конечно, ибо ничто не может совершиться помимо Мойр и их законов, ничто вопреки их пряже. А поэты, если они вдохновлены Музами, поют правду; когда же богини их оставляют и они начинают сочинять от себя, тут и возникают ошибки и противоречия; это простительно: ведь люди и не могут найти истины, когда их покидает то, присутствие чего творило.

Мом. Пусть будет так. Но вот еще что мне скажи: ведь Мойр три — Клото, Лахеса и Атропа?

Зевс. Конечно.

3. Мом. Ну, а Рок и Судьба, — ведь они также весьма известны, кто они такие и в чем их власть? Равны они Мойрам или в чем-либо выше их? Я, по крайней мере, от всех слышу, что нет ничего могущественнее Рока и Судьбы.

Зевс. Не дозволено тебе все знать, Киниск. И чего ради расспрашиваешь ты меня о том, что касается Мойр?

4. Мом. Скажи мне еще только одно: вами они тоже повелевают, и вам приходится висеть на их нити?

Зевс. Приходится, Киниск. Чему ты улыбаешься?

Мом. Я вспомнил из Гомера те слова, которые ты говорил, когда держал речь в собрании богов и угрожал им, обещая повесить всю вселенную на золотую цепь. Ты сказал, что спустишь эту цепь с неба, и все боги, ухватившись за нее, при всем желании не будут в силах перетянуть ее к себе — тебе же легко удастся всех их повлечь «с самой землею и с самим морем».53 Как восхищался я твоей силе! Я дрожал, слушая эти слова! А теперь, после твоих объяснений, я вижу, что ты сам со всеми твоими угрозами и цепями висишь на тонкой ниточке. Мне кажется, у Клото больше права похваляться своей силой, так как она поднимает тебя, вытягивая на своем веретене, как рыбаки добычу на удочке.

5. Зевс. Не понимаю, к чему все эти вопросы.

Мом. А вот к чему, Зевс. Но, заклинаю тебя Мойрами и Роком, не гневайся и не будь недоволен, слушая эти правдивые и откровенные слова. Если дело обстоит так, что над всеми властвуют Мойры и никем не может быть ничто изменено из установленного ими однажды, то к чему же мы, смертные, совершаем жертвенные приношения и гекатомбы, прося вас о разных благодениях? Не понимаю, какая нам польза от этих забот, если мы не можем силою наших молитв ни избегнуть зла, ни воспользоваться какой-нибудь божеской милостью.

6. Зевс. Я знаю, где ты научился этим хитрым вопросам — у проклятых софистов, которые говорят, что мы не заботимся о людях; они ведь от нечестия задают подобные вопросы, отклоняя и других приносить жертвы и молиться, так как это, мол, бесполезно: мы и не заботимся о том, что у вас происходит, и совсем бессильны в делах земных. Но им не поздоровится от таких речей!

Мом. Клянусь веретеном Клото, Зевс, я говорил не по их наущению и сам не знаю, как пришел наш разговор к тому, что жертвоприношения не нужны! Но все же, если можно, я задам тебе еще несколько кратких вопросов, а ты отвечай без страха и как можно увереннее.

Зевс. Спрашивай, если тебе не жалко тратить время на такую болтовню.

7. Мом. Ты утверждаешь, что все совершается по воле Мойр?

Зевс. Да, я утверждаю это.

Мом. А вы можете что-либо изменить или раскрутить веретено?

Зевс. Ни в каком случае. Киниск. Хочешь, чтобы я вывел то, что из этого следует, или же все ясно и без моих слов?

Зевс. Вполне ясно. Но приносящие жертвы совершают это не в виде вознаграждения или покупки у нас чего-либо, но лишь почитая в нас нечто благое.

Мом. Что ж, хорошо, если ты признаешь, что жертвоприношения совершаются не ради выгод, а из некоторого доброжелательства людей, почитающих высшее. Правда, если бы здесь оказался кто-нибудь из софистов, он, пожалуй, спросил бы тебя, почему ты считаешь, что боги представляют нечто благое, если они находятся в таком же рабстве, как и люди, и служат тем же властительницам, Мойрам. Ведь для софистов мало одного утверждения бессмертия, чтобы они вас за это считали высшими существами. Ваше положение гораздо хуже человеческого: нам хоть смерть дарует свободу, а ваше несчастье беспредельно, и ваше рабство, навитое на большое веретено, будет длиться вечно.

8. Зевс. Однако, Киниск, ведь блаженна эта вечность и беспредельность, и мы живем среди всяческих наслаждений.

Мом. Не все, Зевс; и у вас в этом деле различия и большая путаница. Ты вот счастлив, потому что царь и можешь вздернуть землю и воды, словно ведро из колодца. А вот Гефест хром и должен заниматься ремеслом кузнеца, а Прометей был даже некогда распят. А что мне сказать о твоем отце,54 который и по сей час находится в Тартаре и закован в цепи? Говорят, будто вы страдаете от любви и от ран и бываете у людей рабами, как твой брат у Лаомедонта или Аполлон у Адмета. Подобная жизнь мне не кажется особенно блаженной; я думаю, что одни из вас счастливы и богато наделены, а другие, напротив, лишены всего. Я уж не говорю о том, что и грабят-то вас, словно людей, и святотатцы вас обкрадывают, и в одно мгновение вы из богачей становитесь нищими. А многие из вас, золотые или серебряные, были расплавлены, кому выпала, очевидно, такая участь.

9. Зевс. Однако! Это уж дерзко, чту ты теперь говоришь, Киниск; ты раскаешься в этом.

Мом. Не очень-то угрожай, Зевс. Ведь ты знаешь, что со мной ничего не случится не предрешенного Мойрой раньше тебя. Ведь и святотатцы не все бывают наказаны, а большинство из них избегает вашего правосудия, потому что, по-видимому, вам не суждено их схватить.

Зевс. Ну разве я не говорил, что ты один из тех, которые в своих рассуждениях отрицают божий промысел?

Мом. Не знаю, почему ты их так боишься; что бы я ни сказал, ты подозреваешь, что все это — их уроки.

10. Я же охотно спросил бы тебя еще: от кого могу я иначе узнать истину, что такое Промысел? Родственник он Мойрам или особое божество, ими повелевающее и выше их стоящее?

Зевс. Ведь я уже сказал, что не следует тебе всего знать. А ты, заявив мне сначала, что спросишь только об одном, не перестаешь теперь говорить о всяких пустяках. Я вижу, что для тебя главное в этом разговоре — доказать, что мы не печемся о людских делах.

Мом. Но ведь это не мои слова, а ты сам только что утверждал, что Мойры всем повелевают. Или ты раскаиваешься в сказанном и берешь свои слова обратно? Или, быть может, вы, отталкивая Рок, оспариваете у него право на заботу о людях?

11. Зевс. Ничего подобного; но Мойра через нас выполняет свои замыслы.

Мом. Теперь понимаю: вы, значит, слуги и подчиненные Мойр. Впрочем, и так ведь выходит, что они заведуют Промыслом, а вы являетесь как бы орудием в их руках.

Зевс. Что ты говоришь?

Мом. Я думаю вот что: топор и бурав помогают плотнику при работе, но все же никто не называет эти орудия плотником, и корабль сделан не топором и буравом, а кораблестроителем. Так и Рок — кораблестроитель вселенной, а вы — только топоры и бурава Мойр. И, мне кажется, люди должны были бы приносить жертвы Року и у него испрашивать себе благодеяния, а они идут к вам в торжественных шествиях и вас почитают жертвоприношениями. Впрочем, если бы они и воздавали почести Року, то вряд ли поступали бы как должно. Я не думаю, чтобы даже Мойры могли что-либо изменить и повернуть в другую сторону из того, что установлено с самого начала. Я полагаю, по крайней мере, что Атропа не позволила бы никому дернуть веретено и распустить работу Клото.

12. Зевс. Ты уж считаешь, Киниск, что люди не должны почитать даже Мойр? Кажется, ты готов все смешать в одну кучу. Но мы должны быть почитаемы хотя бы за то, что предсказываем будущее и угадываем все, поставленное Мойрами.

Мом. Совершенно бесполезно, Зевс, знать будущее, если нельзя его избежать. Или, по-твоему, тот, кто знает, что умрет от железного копья, может избегнуть смерти, заперев себя дома? Но ведь это невозможно. Мойра заставит его пойти на охоту и предаст удару копья. И Адраст, метя в кабана, промахнется и убьет сына Креза,55 словно властный приказ Мойр направляет его копье на юношу.

13. И смешон оракул, данный Лаю:

Не думай род продлить ты вопреки богам! Ведь коль родишь дитя, тебя убьет оно.56

Совершенно излишне, думается мне, предостерегать об опасности там, где все совершится как установлено заранее. И Лай, действительно, женился после предсказания и был убит своим сыном. Поэтому я не вижу, на каком основании вы требуете жалованья за пророчествования.

14. Я уж и не говорю о том, что вы постоянно вещаете двусмысленно и темно, не объясняя, как следует, свое ли разрушит царство перешедший через Галис или Кира,57 — ведь это пророчество может значить и то, и другое.

Зевс. Этому причиной, Киниск, был гнев Аполлона, ибо, испытывая его, Крез сварил баранье мясо вместе с черепахой.58

Мом. Ну, ему, как богу, не следовало бы сердиться. Впрочем, я думаю, лидийцу было суждено, чтоб его обманул оракул, и, видно, такова была пряжа Судьбы, что он не распознал будущего. Так что и пророческое ваше искусство — дело ее рук.

15. Зевс. А нам ты ничего не хочешь оставить? Мы просто ненужные боги, без власти над Промыслом, не достойные жертвоприношений, как бурава и топоры? Впрочем, ты вправе мною пренебрегать, если ты видишь, что я, готовый метнуть молнию, до сих пор выношу, как ты проходишься на наш счет.

Мом. Что ж, срази меня, Зевс, раз мне суждено погибнуть от удара молнии. Не тебя обвиню я в этом, а Клото, которая поразит меня с твоей помощью: ведь не сама же молния будет причиною раны. Впрочем, я хочу спросить еще одну вещь у тебя и Судьбы. А ты уж ответь и за нее; ты напомнил мне об этом своими угрозами.

16. Почему вы оставляете в покое святотатцев, разбойников и подобных им насильников, дерзких и клятвопреступных людей, а молнию часто направляете на какой-нибудь дуб, камень, мачту судна, не сделавшего никакого зла, или даже на честных людей и благочестивых странников?

Что же ты молчишь, о Зевс? Или мне не следует знать также и этого?

Зевс. Не следует, Киниск. Вообще ты слишком любопытен, и я не понимаю, откуда у тебя весь этот вздор, которым ты мне так надоедаешь.

Мом. В таком случае я не буду спрашивать вас, тебя, Промысел, Судьбу, почему добродетельный Фокион умер в такой бедности, лишенный всего самого необходимого, как до него Аристид, а Каллий и Алкивиад, распущенные юнцы, утопали в богатстве, так же как и надменный Мидий и Хароп с Эгины, развратнейший человек, уморивший голодом родную мать. Почему, с другой стороны, Сократ был предан Одиннадцати,59 а Мелет не был? И почему изнеженный Сарданапал царствовал, а Гох, муж доблестный, был распят по его приказанию за то, что ему не нравилось положение вещей?

17. Но чтобы не входить в подобное обсуждение современного положения, я скажу вообще, что злые и жадные бывают счастливыми, а порядочных людей угнетает бедность, болезни и тысячи разных иных зол.

Зевс. Но ведь ты не знаешь, Киниск, каким наказаниям подвергнутся злые после смерти и в каком блаженстве будут проводить свою жизнь хорошие люди.

Мом. Ты мне говоришь об Аиде, Титиях и Танталах. Но если и существует что-либо подобное, я об этом узнаю лишь после смерти. Теперь же я предпочитаю прожить счастливо назначенный мне срок жизни, дав потом шестнадцати коршунам клевать мою мертвую печень, и не хочу страдать на земле от такой жажды, как Тантал, а впоследствии пить вместе с героями на островах блаженных, среди Елисейских полей.

18. Зевс. Что ты говоришь! Разве ты не знаешь, что существуют кары и награды и судилища, где оценивается жизнь каждого человека?

Мом. Я постоянно слышу, что некий Минос с Крита судит в преисподней подобные дела. Но расскажи мне что-нибудь о нем: говорят, он твой сын.

Зевс. Что же ты хочешь о нем узнать, Киниск?

Мом. Кого наказывает он главным образом?

Зевс. Дурных людей, конечно, например, убийц, святотатцев.

Мом. А кого отсылает он к героям?

Зевс. Хороших, благочестивых, вообще живших добродетельно.

Мом. А почему так, Зевс?

Зевс. Потому что эти достойны награды, а дурные — наказания.

Мом. Но если кто-нибудь невольно совершил преступление, то Минос и его присуждает к наказанию?

Зевс. Никогда.

Мом. А сделавший нечаянно добро считается ли достойным награды?

Зевс. Тоже нет.

Мом. Итак, Зевс, Миносу никого не подобает ни награждать, ни наказывать!

Зевс. Почему это никого?

Мом. Потому что мы, люди, ничего не делаем по своей воле, но во всем покоряемся неизбежной необходимости, если только справедливо твое утверждение, что всему причиною — Мойра: если кто убивает, то это она убийца, и если кто оскорбляет святыню, то по ее решению. Итак, если Минос хочет быть справедливым судьей, то он накажет Судьбу вместо Сизифа, а вместо Тантала — Мойру. В чем их вина, если они покорились предустановленному?

19. Зевс. Не стоит отвечать на подобные вопросы; ты дерзкий софист. И я оставляю тебя и ухожу.

Мом. А мне еще надо бы тебя спросить, где живут Мойры и как они, будучи только втроем, поспевают обо всем до мелочей позаботиться. Это должна быть хлопотливая и несчастная жизнь, раз их обременяет столько дел! Не благоприятствовала им Судьба при рождении! По крайней мере, если бы мне предоставили выбирать, то я предпочел бы мою жизнь или даже еще более несчастную, но не сел бы за пряжу с таким множеством дел, требующих постоянного наблюдения. Впрочем, если тебе, Зевс, нелегко на все это ответить, я удовольствуюсь и тем, что ты мне сказал. И этого довольно, чтобы выяснить вопрос о Судьбе и Промысле, — остальное же мне, видно, не суждено было услыхать.

ЗЕВС ТРАГИЧЕСКИЙ

1. Гермес. О чем, Зевс, задумчиво бормочешь ты? Разгуливаешь бледен, как философы. Поведай мне, не презирая слов раба, Чтоб в горе мог я быть твоим советником. Афина. О наш отец, о Кронид, средь властителей высший властитель, Вот светлоокая дочь пред тобою склоняет колени, Ты нам скажи, не скрывай, чтоб все могли мы услышать, Что за горе грызет, о Зевс, твой разум и душу, Что ты стонешь так тяжко и бледны так твои щеки? Зевс. О, право, нет на свете слов столь тягостных, Страданий нет, нет случаев трагических, Которых бог не должен был бы вытерпеть. Афина. Каким ты сильным начал речь вступлением! Зевс. О жалкий род людской, землею вскормленный, О сколько бед наделал, Прометей, ты нам! Афина. В чем дело, хору выясни домашнему. Зевс. О многошумно свистящая молния, что мне свершишь ты!60

Гера. Умерь свой гнев, Зевс; мы ведь не можем отвечать тебе, словно актеры в комедий или рапсоды, — мы не проглотили всего Еврипида, чтобы разыгрывать с тобой драмы.

2. Ты думаешь, что мы не знаем причины твоего горя?

Зевс. Не знаешь ты, а то б со мною плакала.

Гера. Я знаю, что главная причина твоих страданий — какая-нибудь любовь; а не плачу я, потому что привыкла к таким оскорблениям. Вероятно, ты снова нашел какую-нибудь Данаю, Семелу или Европу и, мучимый страстью, хочешь стать быком, сатиром или золотом,61 чтобы стечь с крыши в чрево твоей любовницы; ведь стенания, слезы и бледность лица — не что иное, как признаки влюбленного.

Зевс. Счастлива ты, если думаешь, что нам причиняет заботы любовь и подобные ребячества!

Гера. Что же другое, если не это, может огорчать тебя, как Зевса?

3. Зевс. Дела богов в большой опасности, Гера, и, как говорится, находятся на лезвии бритвы: либо нас будут уважать и впредь и воздавать почести на земле, либо же нами совершенно пренебрегут, и мы будем казаться несуществующими.

Гера. Разве земля снова родила каких-нибудь гигантов? Или Титаны, разорвав свои цепи и осилив стражу, вновь подняли на нас свое оружие?

Зевс. Дерзай, богам подземный не опасен мрак.

Гера. Что же случилось страшного? Я не могу понять — если тебя ничто подобное не огорчает, почему ты явился перед нами, вместо Зевса, в виде Пола или Аристодема?62

4. Зевс. Стоик Тимокл и эпикуреец Дамид заговорили вчера, Гера, не знаю, с чего начав, о промысле в присутствии многих и притом знатных людей, что меня особенно огорчило. Дамид сказал, что богов не существует, не говоря уже о том, чтобы нам следить за тем, что совершается на земле и чем-либо распоряжаться; Тимокл же, милейший человек, попытался нас защитить. Собралась громадная толпа, и конца не было их спору. Они разошлись, условившись обсудить остальное в другой раз, так что теперь все возбуждены их речами и ждут, кто из них победит, чьи слова будут более походить на истину. Вы видите теперь, какова опасность, в какой тупик зашли наши дела, когда все зависит от одного человека? Теперь должно случиться одно из двух: либо нами станут пренебрегать и мы будем казаться пустыми именами, либо, если победит Тимокл, нас будут почитать как раньше.

5. Гера. Воистину это страшно, и ты не напрасно говорил об этом трагическим слогом.

Зевс. А ты думала, что весь шум из-за какой-нибудь Данаи или Антиопы?63 Что ж делать нам теперь, Гермес, Гера, Афина? Постарайтесь и вы со своей стороны найти какой-нибудь спасительный исход.

Гермес. Мне кажется, надо сообща рассмотреть это дело, созвав собрание богов.

Гера. Я того же мнения, что и Гермес.

Афина. А я думаю, наоборот, отец, что ты не должен бы тормошить все небо, показывая этим, как ты встревожен, а лучше частным образом устроить так, чтобы Тимокл победил своими словами, а Дамид ушел бы из собрания осмеянным.

Гермес. Но ведь это не останется безызвестным, Зевс, раз спор философов получил такую огласку; смотри, как бы не показалось, что ты поступаешь, как тиран, не сообщив всем богам о таких важных и общих делах.

6. Зевс. В таком случае возвести приглашение, и пусть все боги приходят на собрание; ты правильно говоришь.

Гермес. Эй, боги, сходитесь на собрание; не медлите, собирайтесь все, сходитесь, — совещаться мы будем о важных делах.

Зевс. Как ты просто, невозвышенно и какой неразмеренной речью говоришь, Гермес, — и это, сзывая на важнейшие дела!

Гермес. Но как же я должен говорить, Зевс?

Зевс. Как должен ты говорить? Возвещание должно быть провозглашено в стихах и с поэтическим благозвучием, чтобы все охотнее сходились.

Гермес. Превосходно; но ведь это дело эпических стихотворцев и рапсодов, а я вовсе не способен к поэзии. Я испорчу все возглашение, соединяя то слишком много, то слишком мало слогов, и боги станут смеяться неблагозвучию моих слов. Я ведь знаю, что даже над Аполлоном смеялись за некоторые его пророчества, как он ни старался затемнять свои предсказания, чтобы не давать слушателям времени исследовать его стихи.

Зевс. В таком случае, Гермес, примешай к своему возвещанию побольше слов из Гомера, какими он нас сзывает. Ты их, вероятно, припомнишь.

Гермес. С трудом и не совсем точно; однако все же попытаюсь.

Пусть же никто из блаженных,64 ни бог, ни богиня, не медлит, Ни многошумный поток, Океаном рожденный, ни нимфа: Все поспешайте на вече в чертог многославного Зевса, Те, что на пышном пиру вкушают теперь гекатомбы, Боги средних размеров и даже последние боги, Что безымянно сидят, наслаждаясь лишь дымом алтарным.

7. Зевс. Прекрасно ты это возвестил, Гермес, и вот уже все сбегаются. Прими их и посади каждого по достоинству, приняв во внимание, из чего и как он сделан, — в первые ряды усади золотых, за ними серебряных, потом усади тех, что сделаны из слоновой кости, потом медных и мраморных, а среди них отдай предпочтение работам Фидия, Алкамена, Мирона, Евфранора или других подобных им художников; грубых же и сделанных неискусно сгони куда-нибудь подальше в одно место — пусть они молчат и только заполняют собрание.

Гермес. Пусть будет так; я их посажу как подобает. Но вот что недурно бы знать: если кто вылит из золота и весом во много талантов, но сделан не тщательно, совсем неискусно и несоразмерно, — что же, и его надо посадить перед бронзовыми произведениями Мирона и Поликлета и мраморными Фидия или Алкамена или же искусству следует отдать предпочтение?

Зевс. Следовало бы сделать так, но все же золотой бог предпочтительнее.

8. Гермес. Понимаю: ты приказываешь мне рассаживать их по богатству, а не по знатности происхождения. Идите же на первые места вы, золотые! Кажется, только варварские боги займут первые места, Зевс. А эллинские, видишь, каковы: искусно сделаны, привлекательны и с красивыми лицами, но все мраморные или бронзовые; самые дорогие боги сделаны из слоновой кости и лишь немного поблескивают золотом, которое их покрывает легким слоем, внутри же они деревянные, и целые стаи мышей завоевали себе в них права гражданства. А вот эта Бендида, Анубис и Аттис и рядом с ними Митра и Мен сделаны целиком из золота; они тяжелы и действительно представляют ценность.

9. Посейдон. Справедливо ли это, Гермес, сажать выше меня, Посейдона, этого египтянина с собачьей головой?65

Гермес. Конечно. Тебя, о колеблющий землю,66 Лисипп сделал бронзовым и бедным: ведь у коринфян тогда не было золота; а этот бог на целые рудники богаче тебя. Поэтому тебе следует терпеть, что тебя оттирают, и не гневаться, когда отдают предпочтение такому золотоносному богу.

Афродита. Итак, меня ты посадишь в первые ряды, Гермес? Ведь я золотая.

Гермес. На мой взгляд ты не такова, Афродита; если только глаза мои не слезятся, кажется мне, что ты была вырезана из белого пентеликонского мрамора и, став Афродитой, по решению Праксителя передана книдийцам.

10. Афродита. Но я тебе приведу заслуживающего доверия свидетеля — Гомера; ведь он в своих песнях называет меня повсюду золотой Афродитой.

Гермес. Так он и Аполлона называет многозлатным и богатым; а теперь, видишь, и он сидит среди мелких земледельцев, а разбойники сняли с него венок и ограбили его, вынув колки из его кифары. Так что и ты будь довольна тем, что сидишь не совсем между ремесленниками.

11. Колосс.67 Но кто осмелится спорить со мною, Солнцем, со мною, таким громадным? Если бы только родосцы не захотели соорудить меня сверхъестественным и чрезмерно великим, они могли бы за те же деньги сделать шестнадцать золотых богов; поэтому я могу считаться самым дорогим. К этому, при такой величине, присоединяется искусство и тщательность выделки.

Гермес. Что же делать, Зевс? Я и сам в затруднении: взгляну на состав — он всего лишь бронзовый бог, а если подумаю, за сколько он выкован талантов, то ведь он стоит выше самых богатых граждан.

Зевс. Зачем это ему понадобилось явиться и смутить собрание? Все остальные боги перед ним совсем маленькие! Но все же, о сильнейший из родосцев, хотя ты и считаешь, что много предпочтительнее всех золотых богов, как хочешь ты занять первое место? Ведь тогда всем придется встать, чтобы ты один мог усесться и занять весь Пникс половиной своего сидения. Уж ты лучше присутствуй на собрании стоя и наклонившись к сидящим.

12. Гермес. И вот что еще так же трудно разрешить: эти оба из бронзы и одной работы, так как оба произведения Лисиппа, а главное, оба одинаково знатны по происхождению, ибо они дети Зевса — вот эти Дионис и Геракл. Кому же раньше дать место? Ты видишь, они спорят.

Зевс. Мы теряем время, Гермес, а давно уж следовало бы начать заседание; пускай поэтому садятся вперемежку, где кто хочет, а после будет созвано особое собрание для решения этого вопроса, и тогда уж я буду знать, какой порядок надо установить среди них.

13. Гермес. Геракл! Как они шумят, выкрикивая свои обычные и ежедневные слова: «Раздачи, раздачи! Где же нектар, где же нектар? Амбросии мало, амбросии мало! Где гекатомбы, где гекатомбы! Жертвы для всех!»

Зевс. Заставь их замолчать, Гермес, чтобы боги, оставив болтовню, могли узнать, для чего они здесь собраны.

Гермес. Но не все понимают по-эллински, Зевс, а я не знаю столько языков, чтобы провозгласить понятно для скифов и для персов, для фракийцев и для кельтов. Уж лучше, думается мне, подать им знак рукою, чтобы они замолчали.

Зевс. Сделай так.

14. Гермес. Отлично! Они стали безгласнее софистов. Теперь пора держать речь. Ты видишь, они давно уж смотрят на тебя и ждут, что ты им скажешь.

Зевс. Тебе, как моему сыну, Гермес, я не побоюсь сознаться в том, что сейчас испытываю. Ты ведь знаешь, как я был всегда храбр и многоречив во время собраний.

Гермес. Я знаю это и не раз дрожал от страха, слушая твои прежние речи, особенно, когда ты грозил вздернуть землю и море с их оснований, вместе с богами, спустив золотую цепь.68

Зевс. Теперь же, дитя мое, не знаю, от громадности ли предстоящих бед или от количества присутствующих, — ибо, как видишь, собрание весьма многобожно, — мой ум смущен, сам я дрожу от страха, а мой язык как будто скован; но вот что самое главное: я забыл вступление, которое приготовил, чтобы начало речи вышло красивее.

Гермес. Все погубил ты, Зевс! Твое молчание им кажется подозрительным, и они ожидают услышать о каком-нибудь чрезмерном зле, раз ты так медлишь.

Зевс. Хочешь, Гермес, я спою им обращение из Гомера?

Гермес. Какое обращение?

Зевс. Слушайте слово мое,69 и боги небес и богини!

Гермес. Перестань! Достаточно; надоел ты нам своим пением. Поверь мне, лучше оставь тяжеловесные стихи и, выбрав любую из речей Демосфена против Филиппа, произнеси ее, немного изменив. Так ораторствуют нынче многие.

15. Зевс. Ты правильно говоришь: короткая речь и беспечный вид хорошо помогают в затруднительном положении.

Гермес. Начинай же, наконец.

Зевс. Граждане боги!70 Много сокровищ дали бы вы, думается мне, за возможность узнать, ради чего вы здесь собраны. И если так обстоит дело, то подобает вам усердно вслушаться в мои слова. Ибо теперешнее положение едва не вопиет, обращаясь к нам с тем, чтобы мы занялись делами весьма основательно; мы же, кажется, относимся к ним совсем небрежно. И вот я хочу — ибо Демосфен уже покидает меня — подробно рассказать вам, чем я был так потрясен, что созвал собрание. Вчера, как вы помните, Мнеситей приносил благодарственную жертву за спасение своего корабля, едва не погибшего около Каферейского мыса, и все мы, кого он только позвал на жертвоприношение, пировали в Пирее. Когда, после возлияний, каждый пошел в свою сторону, куда кому хотелось, я поднялся в город (было еще не очень поздно), чтобы вечерком прогуляться по Керамику, и стал размышлять о скупости Мнеситея: угощая шестнадцать богов, он принес им в жертву одного петуха, да и то старого и больного насморком, и дал всего четыре крупинки ладана, такие заплесневевшие, что они сразу потухли на угле, и мы даже кончиком носа не могли почувствовать запах дыма; а ведь он обещал нам целые гекатомбы, когда корабль несся на утес и находился уже между подводных камней.

16. Размышляя об этом, я вошел в Расписной Портик71 и увидел большую толпу людей, одних — в самом Портике, других — под открытым небом; некоторые со своих мест громко кричали и размахивали руками. Догадываясь, что это спорят философы, я, став поближе, захотел послушать, о чем они говорят. Я позаботился окружить себя самым густым облаком, принял подобный им вид и, отпустив длинную бороду, стал очень похож на философа. Растолкав толпу, я вошел неузнанный никем и застал пройдоху-эпикурейца Дамида в жарком споре со стоиком Тимоклом, лучшим из людей; Тимокл вспотел и уже потерял голос от крика, Дамид же, ядовито насмехаясь, еще больше его подзадоривал.

17. Их спор касался нас. Проклятый Дамид утверждал, что мы не обращаем своего промысла на людей, не наблюдаем за тем, что у них происходит, и его речь клонилась к тому, что мы вообще не существуем: очевидно, такой смысл имели его слова. И находились люди, которые его одобряли. После этого стал говорить Тимокл, сражаясь за нас, сердясь, выводя в бой все доводы, хваля наше провидение и подробно рассказывая, как мы ведем и распределяем все в благоустройстве и подобающем порядке; и Тимокл нашел себе кое-каких сторонников, но он устал, почти потерял голос, и толпа обратила взоры на Дамида. Оценив всю опасность, я приказал Ночи спуститься и распустить собрание. Все разошлись, сговорившись рассмотреть на другой день вопрос до конца, а я сопровождал расходившихся по домам, подслушивал их слова и убедился, что большинство хвалит Дамида и предпочитает его речи. Были и такие, что не хотели предрешать исход спора, не выслушав того, что скажет завтра Тимокл.

18. Вот ради чего созвал я вас, боги. Ведь немалое это дело, если вы сообразите, что весь наш почет, доход и слава — люди. Если их убедят в том, что мы не существуем или не заботимся об их делах, то мы останемся без почестей, возлияний и даров земных и напрасно будем восседать на небе, терпя голод, без празднеств, торжественных собраний, игр и жертвоприношений, без всенощных служений и пышных шествий. И в таких важных делах, утверждаю я, все должны подумать, как бы найти спасение и озаботиться, чтобы победил Тимокл и его слова показались более истинными, а Дамид был бы осмеян всеми слушателями; признаться, я не очень-то верю, чтобы Тимокл мог победить собственными силами, без какой-либо помощи с нашей стороны. Возгласи же, Гермес, законный возглас, чтобы желающие подать совет встали.

Гермес. Слушай, молчи, не шуми! Кто хочет говорить из богов законных, из тех, кто имеет право голоса? Что это? Никто не встает, а все вы молчите и поражены важностью возвещенного Зевсом?

19. Мом. Но погибните все вы, рассыпьтесь водою и прахом!72 Я же, если мне позволено будет говорить откровенно, многое имел бы сказать, Зевс.

Зевс. Говори, Мом, не бойся; ведь очевидно, что ты будешь говорить откровенно для общей пользы.

Мом. Выслушайте же, боги, мои чистосердечные слова. Я давно уже ожидал, что мы попадем в столь затруднительное положение и что появится столько софистов, в дерзости которых мы сами виноваты. Но, клянусь Фемидой, мы не вправе сердиться ни на Эпикура, ни на его учеников и его последователей за их мысли о нас. Каких же суждений можем мы требовать от них, раз они видят такую неурядицу в жизни, если честные люди находятся в пренебрежении и гибнут в бедности, рабстве и болезнях, а самые дурные и негодные, пользуясь почестями и богатством, господствуют над лучшими; если святотатцы безнаказанно скрываются, а людей, не сделавших ничего неправого, распинают или ведут на пытки? Естественно, что, видя все это, люди отрицают наше существование.

20. Особенно, если они слушают прорицания, которые говорят, что перешедший Галис разрушит большое царство,73 но не объясняют, свое ли царство или вражеское; или предсказывают еще так: «Много, о Саламин, ты погубишь рожденных от женщин!»74 Ведь и персы, и эллины были, думается, рождены женщинами! И опять же, когда люди слышат от рапсодов, что мы страдаем и от страстей, и от ран, что мы попадаем в оковы, терпим рабство и поднимаем восстания, что мы попадаем в тысячу подобных неприятностей, желая, однако, называться блаженными и бессмертными, — не справедливо ли, что они над нами смеются и ни во что нас не ставят? А мы сердимся, если кто-нибудь из людей, не совсем лишенных разума, уличает нас во всем этом и не признает нашего провидения о людях, — сердимся, вместо того чтобы радоваться, что еще хоть кто-нибудь приносит нам жертвы после таких наших прегрешений.

21. И ответь мне по правде, Зевс, — ведь мы здесь одни и никто из людей не присутствует на нашем совещании, кроме Геракла, Диониса, Ганимеда и Асклепия, внесенных в наши списки, — заботился ли ты когда-нибудь о людях на земле настолько, чтобы исследовать, кто из них скверный, а кто порядочный человек; ведь ты бы этого не мог сказать. И если бы Тесей, идя из Трезена в Афины, не перебил мимоходом злодеев, то ты и твое провидение нисколько бы не помешали Скирону, Питиокампту, Керкиону и другим жить припеваючи и заниматься убийством прохожих. Или, если бы Еврисфей, предусмотрительный и осведомленный благодаря своему человеколюбию обо всем, что происходит вокруг, не посылал повсюду вот этого своего слугу Геракла, деловитого и трудолюбивого человека, то ведь ты, Зевс, не очень бы заботился о Гидре и стимфальских птицах, и фракийских лошадях, о дерзости пьяных и наглых кентавров!75

22. Но, если говорить правду, мы только сидим и наблюдаем, не совершает ли кто-нибудь жертвоприношение и не чадит ли жертвенным дымом у алтарей. Все же остальное несется по течению, увлекая каждого, куда попало. И поэтому мы теперь терпим заслуженно и будем терпеть еще и пренебрежение, если люди, подняв к небу голову, мало-помалу поймут, что им нет никакой пользы от жертвоприношений и торжественных шествий. И ты вскоре увидишь, как Эпикуры, Метродоры и Дамиды посмеются над нашими защитниками, победят их и заткнут им рот. Поэтому вам самим следовало бы прекратить и исправить то, что натворили. А Мому не очень страшно, если он окажется не в почете: ведь он и прежде не был в числе почитаемых; а вы одни блаженствуете и угощаетесь жертвоприношениями.

23. Зевс. Пусть он болтает, боги. Он всегда был грубияном и обличителем; недаром сказал достойный удивления Демосфен, что обвинять, порицать и обличать может с легкостью всякий, кто захочет, но, поистине, достойно разумного советника дать указание, как бы улучшить положение дел; и я не сомневаюсь, что вы все так и поступите, после того, как Мом замолчал.

24. Посейдон. Я, как вы знаете, подводник и управляю по-своему в морских глубинах, спасая, насколько возможно, плавающих, сопутствуя кораблям и умеряя силу ветров. Однако, так как и меня касаются здешние дела, я утверждаю, что необходимо убрать Дамида с дороги либо молнией, либо каким-нибудь иным приспособлением раньше, чем он явится на спор, чтобы он не одержал верх своими речами: ведь ты, Зевс, говоришь, что он умеет убеждать. Вместе с тем нам удастся показать, что мы наказываем тех, кто говорит против нас подобные вещи.

25. Зевс. Ты шутишь, Посейдон, или совсем забыл, что это не в нашей власти? Ведь Мойры прядут каждому его судьбу, назначая одному умереть от молнии, другому от меча, третьему от горячки или истощения. Или ты думаешь, что если бы я этим распоряжался, я позволил бы недавно святотатцам отрезать у меня два локона, каждый весом в шесть мин, и уйти из Писы, и не поразил бы их молнией? И разве ты сам пренебрег бы тем, что орейский рыбак похитил в Гересте твой трезубец? А кроме того, покажется, что мы разгневаны и огорчены этим делом и боимся речей Дамида и потому устранили этого человека, не решившись выждать его встречи с Тимоклом. И выйдет так, что мы выиграли дело лишь за отсутствием противника.

Посейдон. Все же мне казалось, что я нашел способ одержать победу.

Зевс. Поди ты, Посейдон: это какое-то рыбье и глупейшее предложение — заранее погубить противника, чтобы он умер непобежденным и оставил спор без окончательного решения.

Посейдон. По-видимому, вы придумали что-нибудь лучшее, если с таким презрением отвергаете мой совет.

26. Аполлон. Если закон разрешает держать речь и безбородым юношам, я бы сказал нечто полезное для нашего обсуждения.

Мом. Вопрос поднят о столь важных вещах, Аполлон, что право говорить дается не по старшинству, а вообще всем; было бы смешно, если бы мы, находясь в чрезвычайной опасности, стали толковать о подробностях законов. К тому же ты законный оратор; ведь ты давно уже перестал быть эфебом,76 внесен в список Двенадцати77 и чуть ли не участвуешь в совете Крона; поэтому брось перед нами ребячиться, а говори прямо то, что думаешь, и не смущайся тем, что держишь речь, будучи безбородым, тем более что у тебя есть сын Асклепий с прекрасною и большою бородой. Кроме того, тебе надлежит проявить много мудрости, если ты не напрасно философствуешь с Музами, сидя на Геликоне.

Аполлон. Но ведь не твое дело разрешать мне это, Мом, а Зевса; и если он мне велит, то я, пожалуй, скажу нечто сладкогласное и достойное занятий моих на Геликоне.

Зевс. Говори, дитя мое, — я разрешаю тебе.

27. Аполлон. Этот Тимокл — человек прекрасный, благочестивый и сведущий в учении стоиков; поэтому он обучает мудрости многих юношей, берет с них немалые награды и бывает очень красноречив, особенно если рассуждает с ними частным образом. Говорить же перед толпой он боится, голос у него становится слабым и полуварварским, и он возбуждает смех в собраниях, говоря не плавно, а со страхом и заиканием, особенно если хочет при этом показать свой красивый слог. Понимает Тимокл все чрезвычайно быстро и тонко, по признанию лучших знатоков стоического учения. Когда же начинает говорить и истолковывать что-либо, то портит и смешивает все из-за своего недостатка: он не разъясняет того, что хочет разъяснить, но говорит загадками, и на вопросы отвечает так же туманно; его не понимают и смеются над ним. По моему мнению, надо говорить ясно и главным образом заботиться о том, чтобы всем слушателям было понятно.

28. Мом. Справедливо хвалишь ты, Аполлон, говорящих ясно, хотя ты сам и не отличаешься этим: ты даешь предсказания уклончиво и загадочно и осторожно обрываешь их на середине, так что слушающие нуждаются в новом пифийце для объяснения твоих слов. Но какое средство ты нам посоветуешь для исцеления Тимокла от немощи словесной?

29. Аполлон. Хорошо было бы, Мом, найти для него защитника из привычных ораторов, который излагал бы как следует то, что Тимокл, обдумав, ему будет внушать.

Мом. Это ты действительно сказал как безбородый мальчишка, которому еще нужен дядька! Ты советуешь приставить к философскому спору защитника, чтобы он истолковывал присутствующим мысли Тимокла! Дамид будет говорить сам, а Тимокл, пользуясь толкователем, станет ему сперва нашептывать на ухо свое мнение, после чего истолкователь начнет ораторствовать, даже не поняв хорошенько то, что услышал. И это не возбудит смех в толпе? Не стоит и думать о таком совете.

30. Ты же, о удивления достойный, ты, называющий себя пророком и собравший за это немалые награды, вплоть до золотых кирпичей,78 почему не покажешь ты нам теперь, и как раз вовремя, свое искусство, почему не предскажешь ты нам, какой из софистов одержит в споре победу? Ведь, как пророк, ты, очевидно, знаешь будущее.

Аполлон. Как же можно сделать это, Мом, когда здесь нет ни треножника, ни воскурений, ни пророческого Кастальского ключа?79

Мом. Вот как? Попал в тупик и хочешь избегнуть испытания!

Зевс. Все же, дитя мое, дай пророчество, чтобы не было у этого сикофанта предлогов клеветать на тебя и насмехаться над тобой, что ты, дескать, зависишь от треножника, воды и благовоний и что без них ты лишен своего искусства.

Аполлон. Хотя и лучше, отец мой, было бы делать это в Дельфах или Колофоне, где, по обычаю, находится все мне необходимое, я все же, хотя и лишен всего и не вооружен, попытаюсь предсказать, за кем из двух останется победа; вы извините меня, если я скажу стихами.

Мом. Говори только ясно, Аполлон, чтобы мы не нуждались в толкователях и переводчиках. Ведь дело идет не о баранине или черепахе, которую варят в Лидии; ты ведь знаешь, о чем идет речь.

Зевс. Что же ты скажешь, дитя мое? Но вот они, страшные предвестники пророчества: бледность, вращение глаз, всклокоченные волосы, движения, бешеные как у корибанта, все приметы одержимого, таинственные и бросающие в дрожь!

31. Аполлон. Все вы услышьте теперь слова Аполлона-пророка. Друг перед другом два мужа предстанут в убийственном споре, Громкоголосые оба, под бронею слов хитроумных; Гор вершины, заливы наполнятся сверху до низа Шумом свалки жестокой, судьбу решающей схватки. Но, когда схватит коршун кривыми когтями цикаду, Лишь тогда начнут дожденосные каркать вороны. И за мулами победа, осел же осленка лягает.

Зевс. Что ты хохочешь, Мом? Тут нет ничего смешного; перестань же, несчастный, — ты задохнешься от смеха!

Мом. Можно ли удержаться, Зевс, после такого ясного и очевидного пророчества!

Зевс. Ты можешь, значит, и нам истолковать то, что он сказал?

Мом. Это так ясно, что мы не нуждаемся в Фемистокле; это изречение совершенно определено говорит, что сам пророк — шут, а мы, право, вьючные ослы и мулы, если верим ему, и разума у нас меньше, чем у цикады.

32. Геракл. А я, отец мой, хоть и пришелец здесь, все же не побоюсь сказать то, что думаю: пусть они сходятся и начинают беседу, и если возьмет верх Тимокл, то оставим их рассуждать до конца, а если дело пойдет иначе, тогда, если хотите, я сотрясу Стою и опрокину ее на Дамида, чтоб этот проклятый не смеялся над нами.

Мом. Геракл, Геракл, какие ты деревенские и по-беотийски грубые говоришь слова: вместе с одним негодяем ты хочешь погубить столько порядочных людей, да еще и Стою вместе с Марафоном, Мильтиадом и Кинегиром!80 Если все это окажется разрушенным, как же риторы, лишенные главной темы для рассуждений, станут произносить свои речи? Кроме того, ты мог делать такие вещи, пока был жив, а с тех пор как стал богом, ты, я надеюсь, понял, что только Мойры могут творить такие дела, — мы же никакой власти над ними не имеем.

Геракл. Значит, когда я убил льва и Гидру, это Мойры сделали через меня?

Зевс. Конечно.

Геракл. И если кто-нибудь теперь оскорбит меня, осквернив мой храм или опрокинув мою статую, я не могу уничтожить его, если это издавна так не решено Мойрами?

Зевс. Ни в коем случае.

Геракл. Услышь же мои откровенные слова, Зевс. Я, как сказано в комедии, человек деревенский: лодкой лодку и называю. И если таково ваше положение, то я прощаюсь со всеми небесными почестями, воскурениями, жертвенной кровью и пойду в Аид; там меня все же будут бояться тени убитых мною чудовищ, даже если в руках у меня будет только лук.

Зевс. Вот, можно сказать, домашний обличитель; ты предупредил Дамида и избавляешь его от необходимости говорить все это.

33. Но кто это спешно к нам приближается? Кто этот бронзовый бог, хорошо очерченный и размеренный, с древней прической? Да это, Гермес, твой брат, стоящий на площади около Расписного Портика; он весь в смоле, потому что ваятели ежедневно снимают с него отпечатки. Что ты бежишь к нам, дитя мое? Или что-нибудь новое случилось на земле?

Гермагор. Нечто огромное и требующее гораздо большей торопливости.

Зевс. Говори скорее; быть может, еще где-нибудь втайне на нас восстали?

Гермагор. В тот миг как раз работали литейщики,81 Смолою грудь и спину покрывая мне, Всего с искусством, точно подражающим, Забавно облепили, словно латами, И меди очертанья отпечатали. Как вдруг толпу я вижу и каких-то двух Кричащих, бледных, бьющихся софизмами, Один из них Дамид…

Зевс. Милейший Гермагор, довольно трагедии. Я знаю, о ком ты говоришь. Скажи мне только, давно ли у них начался спор.

Гермагор. Нет еще, пока завязалась лишь перестрелка, и они перебраниваются издали.

Зевс. Что ж осталось нам, боги, как не слушать их слова, наклонясь к ним? Засов да отодвинут Горы и, разогнав тучи, пусть распахнут небесные врата!

34. Геракл! Что за толпа собралась для слушанья! Однако Тимокл мне не очень нравится: он испуган, дрожит и все дело нам сегодня погубит, потому что он, очевидно, не сумеет сопротивляться Дамиду. Единственно, что мы можем сделать, это помолиться за него, но только — тихо будем молиться, чтоб нас Дамид не услышал.82

35. Тимокл. Что говоришь ты, о Дамид святотатствующий?83 Нет богов, и они не заботятся о людях?

Дамид. Вот именно; но сперва ты ответь мне, какой довод убедил тебя в их существовании.

Тимокл. Нет, не я, а ты ответь мне, негодный!

Дамид. Нет, не я, а ты!

Зевс. Пока что наш воюет гораздо лучше и голосистее. Молодцом, Тимокл, обливай его ругательствами! В этом твоя сила, а во всем остальном он заткнет тебе рот и сделает немым как рыба.

Тимокл. Клянусь Афиной, я не отвечу тебе первый!

Дамид. В таком случае спрашивай, Тимокл; ты победил меня своей клятвой. Только без ругани, пожалуйста.

36. Тимокл. Верно говоришь. Ответь же мне, проклятый, по-твоему, боги не заботятся о нас?

Дамид. Нет.

Тимокл. Как же так? Все на свете происходит без их заботы?

Дамид. Вот именно.

Тимокл. И попечение над вселенной не находится в руках некоего бога?

Дамид. Не находится.

Тимокл. Значит, все как бы несется по какому-то неразумному течению?

Дамид. Да.

Тимокл. О люди, как терпите вы такие слова и не бьете преступника камнями?

Дамид. Зачем, Тимокл, хочешь ты натравить на меня этих людей? И сам кто ты такой, что сердишься за богов, когда они сами вовсе не сердятся? Они, по крайней мере, не сделали мне никакого зла, хотя давно уже слушают меня, — если только они действительно слушают.

Тимокл. Слушают, Дамид, — слушают и отомстят тебе скоро!

37. Дамид. Когда ж найдут они для этого время, если у них столько забот, как ты это говоришь, если они заведуют всем бесконечным множеством дел во вселенной? Вот почему они и тебя не наказывают за многие твои клятвопреступления и еще за другие вещи, о которых не буду говорить, чтобы и самому, против уговора, не начать браниться. Впрочем, я не вижу, какое они могли бы найти лучшее доказательство своего попечения о людях, чем если бы они тебя, скверного, скверным образом уничтожили. Видно, они отправились за Океан, к «Эфиопам безупречным»:84 ведь они привыкли постоянно ходить туда на пир, иногда даже по собственному приглашению.

38. Тимокл. Что могу я сказать в ответ на такое бесстыдство, Дамид?

Дамид. А вот то самое, что я давно уже хотел от тебя услышать, Тимокл: почему убежден ты в божеском попечении о вселенной?

Тимокл. Во-первых, убедил меня в этом порядок явлений: солнце, совершающее всегда один и тот же путь, и луна, возвращающиеся времена года, произрастающие растения и возникающие живые существа. Все это устроено столь искусно, что может и питаться, и мыслить, и двигаться, и ходить, и быть строителем, сапожником и всем другим; это не кажется тебе делом Промысла?

39. Дамид. Но ведь это «предрешение основания», Тимокл! Совсем еще не ясно, совершает ли все это промысел богов. А что все эти явления таковы, скажу и я; я не вижу необходимости считать их действием чьей-то заботливости. Быть может, явления возникли случайно и остаются все такими же. А ты называешь их порядок необходимостью. И, наверное, рассердишься, если кто-нибудь с тобой не согласится, когда ты, перечисляя и восхваляя явления, каковы они суть, считаешь их доказательством того, что все устраивается промыслом богов. Итак, повторю слова комика: «Нет, не годится так, скажи иное что».

Тимокл. А я не нахожу, что нужны еще какие-нибудь доказательства. Но все же я задам вопрос, а ты отвечай мне. Гомер не кажется ли тебе прекраснейшим поэтом?

Дамид. И даже очень.

Тимокл. Так вот кто убедил меня, говоря о промысле богов.

Дамид. Да ведь все с тобой согласятся, удивительный ты человек, в том, что Гомер — прекрасный поэт, но ни он, ни другой какой-либо поэт не является достоверным свидетелем в таких делах; ведь им важно сказать не истину, а только очаровать слушателей, и поют они в мерных стихах свои мифы только ради наслаждения.

40. Но все же я бы охотно услыхал, чем именно так убедил тебя Гомер. Не тем ли, что он говорит о Зевсе, когда его дочь, брат и жена устроили заговор,85 чтоб его связать? И если бы Фетида, сожалея о происходящем, не позвала Бриарея, был бы наш милейший Зевс схвачен и закован. В благодарность за это он ради Фетиды обманул Агамемнона, ниспослав ему лживый сон, и погубил этим многих ахейцев. Каково? Он не мог даже сжечь Агамемнона молнией, чтобы не стать обманщиком. Или, может быть, тебя сделало особенно верующим то, что Диомед ранил с поощрения Афины сперва Афродиту, потом Ареса и что вскоре после того схватились в рукопашном бою боги и богини, что Афина победила Ареса, вероятно, ослабевшего уже после раны, полученной от Диомеда, и что

Противу Леты стоял благодетельный Гермес крылатый.

Или кажется тебе убедительным то, что ты узнал об Артемиде, как эта обидчивая богиня рассердилась на Ойнея, когда он не позвал ее на пир, и из мести послала на его землю сверхъестественного и неодолимого кабана? Не такими ли рассказами убедил тебя Гомер?

41. Зевс. Ай-ай, как кричит народ, одобряя Дамида! А наш, по-видимому, в затруднительном положении; видно, он испугался: дрожит, готов уронить свой щит и уже осматривается, куда бы ему убежать и скрыться.

Тимокл. Разве не кажется тебе, что Еврипид говорит здравые слова, когда он выводит на сцену богов, которые спасают добрых людей и героев, а негодяев и нечестивцев вроде тебя истребляют?

Дамид. Но, благороднейший из философов, если трагики этим тебя убеждают, то придется выбрать одно из двух: либо считать Пола, Аристодема и Сатира86 богами, либо видеть в них личины богов, котурны, длинные хитоны, плащи, рукавицы, подушки на живот, различные одежды и все остальное, чем они возвеличивают трагедию; но это кажется мне очень смешным. Однако послушай откровенные слова Еврипида, в которых он высказывает свое мнение, даже если этого не требует ход драматического действия:

Вверху ты видишь небо беспредельное,87 Во влажных землю видишь ты объятиях — Вот это Зевсом, богом можешь ты считать.

Или еще:

О Зевс, а кто есть Зевс, того не знаю я, Лишь имя слыша…88

и тому подобное.

42. Тимокл. Так что же, значит, все люди и народы ошибаются, признавая богов и устраивая в их честь празднества?

Дамид. Вот это хорошо, что ты мне напомнил о мнениях различных народов, Тимокл, ибо ничто так ясно не показывает, как мало твердого в рассуждениях о богах. Много здесь путаницы, и различные люди почитают разное: скифы приносят жертвы кривому мечу, фракийцы Замолксису, беглому человеку, пришедшему к ним с Самоса, фригийцы Месяцу, эфиопы Дню, киллены Фалету,89 ассирийцы голубю, персы огню, а египтяне воде. Впрочем, вода — это общеегипетское божество; в частности же, в Мемфисе чтут богом быка, в Пелузии лук, а в других местах ибиса, крокодила или существо с собачьей головой, кошку или обезьяну; и для одних деревень правое плечо — бог, а для соседних — левое, и некоторые молятся надвое рассеченной голове, другие же — глиняному кубку или чаше. Не смешно ли все это, Тимокл?

Мом. Разве я не говорил вам, боги, что все это выйдет наружу и будет тщательно исследовано?

Зевс. Да, да, ты верно говорил и правильно укорял нас, Мом, и я постараюсь все исправить, только бы нам избежать опасности.

43. Тимокл. Но чем же считаешь ты, о ненавистный богам, изречения, предвещающие будущее, как не делом божественного промысла?

Дамид. Лучше уж молчи, милейший, о предсказаниях; не то я спрошу тебя: о каком из них ты особенно желал бы вспомнить? Быть может, о том, которое дал пифиец царю Лидии и которое было обоюдоостро и двулично, наподобие герм, имеющих два изображения, совершенно одинаковых, в какую сторону их ни повернешь? Ведь что более вероятно: свое ли царство разрушит Крез, перейдя через Галис, или Кирово? А ведь немало талантов стоило это ловкое слово несчастному царю Сард.

Мом. О боги, этот человек разбирает как раз то, чего я больше всего опасался! Но где же наш прекрасный Кифаред? Спустись к нам и оправдайся во всем этом!

Зевс. Не вовремя добиваешь ты нас своими упреками, Мом.

44. Тимокл. Смотри, что ты делаешь, преступный Дамид! Своими словами ты едва не опрокидываешь храмы и алтари богов.

Дамид. Не все алтари, Тимокл. Ведь что же в них дурного, если они полны благовоний и фимиама? Но я увидел бы охотно свергнутых со своих оснований алтари Артемиды в Тавриде, на которых эта дева наслаждалась известными всем жертвоприношениями, радовавшими ее.90

Зевс. Откуда на нас надвигается такое непреоборимое зло? Этот человек не щадит ни одного из богов и, словно с воза, говорит без стеснения:

Всех по порядку сразил он, виновных, равно как невинных.91

Мом. Ну, невинных ты найдешь среди нас немного, Зевс; и скоро нападет он на кого-нибудь из высших богов, дойдя и до них.

45. Тимокл. Или ты, Дамид богопротивный, не слыхал Зевса громыхающего?

Дамид. Как мог бы я не слышать грома, Тимокл? Но громыхает ли Зевс, тебе лучше знать: ведь ты, по-видимому, пришел к нам от богов; впрочем, жители Крита рассказывают нам нечто другое: у них можно видеть могилу и столб с надписью, из которой ясно, что Зевс вряд ли будет громыхать, ибо давно он умер.

Мом. Я давно знал, что он это скажет. Но что ты побледнел, Зевс, и у тебя от страха зуб на зуб не попадает? Надо мужаться и презирать все эти человеческие дрязги.

Зевс. Как же ты говоришь, Мом, презирать? Разве ты не видишь, сколько народу его слушает, как он убедил их и приковал их слух?

Мом. Но ведь если ты захочешь, Зевс, ты спустишь к ним золотую цепь92 и сможешь всех их «поднять с самой землей и с самим морем».

46. Тимокл. Скажи мне, проклятый, плавал ты когда-нибудь по морю?

Дамид. И очень много, Тимокл.

Тимокл. Не правда ли, вас нес ветер, дувший в паруса и натягивавший их, либо подвигали гребцы, а один кто-нибудь управлял, стоя у руля, и спасал корабль от опасностей?

Дамид. Конечно.

Тимокл. Итак, корабль не может плыть без управления, а вселенная несется, по-твоему, никем не управляемая и без кормчего?

Зевс. Прекрасно сказал ты это, Тимокл. Очень сильное сравнение!

47. Дамид. Но ведь ты же всегда видел, боголюбивейший Тимокл, что кормчий печется о пользе корабля, вовремя все приготовляет и отдает приказания мореходам, так что ничего не совершается на корабле бесцельно и неразумно, ничего, что бы не было полезно и даже необходимо для плавания. Твой же кормчий, который, как ты думаешь, управляет этим большим кораблем, и его корабельщики ничего не делают разумно и так, как бы следовало: носовые канаты они протягивают к корме, кормовые — к носу; якоря у них сделаны из золота, а украшения на носу — из свинца; подводная часть корабля расписана, а верхняя безобразна.

48. И посмотри, что делается среди мореходов: какой-нибудь бездельник, неопытный и нерешительный, распоряжается двумя или тремя отделениями, а человека, умеющего прекрасно нырять и ловко взбираться на реи, знающего много полезного, заставляют только вычерпывать воду. А разве не то же самое среди едущих на корабле? Какой-нибудь негодяй сидит на первом месте, около кормчего, принимая всяческие услуги, а другие развратники, отцеубийцы, святотатцы, рассевшись на палубе, окружают себя чрезвычайными почестями и обижают многих хороших людей, которые теснятся по уголкам корабля; подумай только, как совершали свое плаванье Сократ, Аристид и Фокион, не имевшие ни достаточно пропитания, ни места, чтобы протянуть ноги, — они лежали на голых досках среди отбросов; а в какой роскоши утопали Каллий, Мидий и Сарданапал, насмехаясь над ними!

49. Вот какие дела бывают на твоем корабле, мудрейший Тимокл! Поэтому и бесчисленны кораблекрушения. А если бы кормчий, стоя у руля, наблюдал за всем и все приводил бы в порядок, то он прежде всего не мог бы не знать, кто из путешествующих человек порядочный, а кто негодяй, затем уделил бы каждому по заслугам то, что ему подобает, и лучшие, верхние, места дал бы лучшим, а нижние — худшим, и лучших сделал бы сотрапезниками и советниками. Так же и среди мореходов усердный был бы назначен надсмотрщиком над носом или над бортом или вообще над другими, а ленивого и легкомысленного били бы веревкой по голове пять раз в день. Выходит, что твое сравнение с кораблем, о, удивления достойный, получило, чего доброго, обратный смысл при таком плохом кормчем.

50. Мом. Течение благоприятно Дамиду, и он уже на всех парусах несется к победе.

Зевс. Правильное предположение, Мом. Тимокл не придумал ничего толкового; все его возражения обычны, обыденны и легко опровержимы.

51. Тимокл. Итак, сравнение с кораблем не кажется тебе доказательным. Так слушай: вот, как говорится, священный якорь, который не оборвешь никаким измышлением.

Зевс. Что-то он скажет?

Тимокл. Выслушай следующий силлогизм и опровергни меня, если можешь. Если существуют алтари, существуют и боги; но алтари существуют — следовательно, и боги существуют. Что ты на это скажешь?

Дамид. Дай мне сперва досыта насмеяться, тогда я тебе отвечу.

Тимокл. Да ты, кажется, не можешь остановиться; скажи, что нашел ты смешного в моих словах?

Дамид. А то, что ты не заметил, на какую тонкую нить повесил свой якорь, да еще священный; ты связал бытие богов с существованием алтарей, и думаешь, что сделал из этого крепкую цепь. И если ты ничего не имеешь сказать более священного, то лучше уйдем.

52. Тимокл. Значит, ты уходишь и тем признаешь себя побежденным?

Дамид. Да, Тимокл; ведь ты, словно побитый, ищешь спасения у алтарей. А потому, клянусь священным якорем, я хотел бы совершить возлияния вместе с тобой у одних и тех же алтарей, чтобы больше не вести споров.

Тимокл. Ты смеешься надо мной, — ты, грабитель могил, негодный, презренный, достойный петли, все оскверняющий человек! Разве мы не знаем, каков был твой отец, что за продажная женщина была твоя мать? Разве мы не знаем, что ты удушил своего брата, что ты прелюбодействуешь и развращаешь мальчиков, — ты, прожорливейший и бесстыднейший человек? Подожди уходить, чтобы я мог тебе надавать ударов и пришибить тебя, наигнуснейшего человека, этим черепком.

53. Зевс. Смотрите, боги: Дамид уходит со смехом, а Тимокл преследует его своей руганью, вне себя от его насмешек, и готов разбить ему голову глиняным черепком. Что же нам после этого делать?

Гермес. Мне кажется, правильно сказал комический поэт:93

Ты зла не претерпел, коль не признался в нем.

И разве это большая беда, если несколько человек удалилось, убежденных этим спором? Немало ведь думающих иначе: большинство эллинов, толпа простого народа и все варвары.

Зевс. Мне же, Гермес, прекрасными кажутся слова Дария о Зопире:94 я предпочел бы иметь помощником одного Зопира, чем повелевать тысячами вавилонян.

АЛЕКСАНДР, ИЛИ ЛЖЕПРОРОК

95

1. Может быть, дорогой Цельс, ты думаешь, что это задача простая и легкая — описать жизнь Александра, обманщика из Абонотиха, его выдумки, проделки и предсказания и прислать тебе в виде отдельной книги?

Если бы кто-нибудь захотел изложить все в подробностях, это было бы не легче, чем описать деяния Александра, сына Филиппа, ибо низость первого ничуть не меньше доблести второго. Но если ты готов прочесть мой рассказ со снисхождением и от себя добавить то, чего не окажется в моем рассказе, я берусь выполнить для тебя эту трудную задачу и попытаюсь вычистить стойла Авгия, — если и не все, то насколько хватит у меня сил. Я вынесу оттуда немало корзин грязи, чтобы по ним ты мог судить, как стойла обширны и какое неизмеримое количество навоза накопили в течение многих лет три тысячи быков.

2. Мне стыдно за нас обоих: за тебя — что ты просишь написать о нем, сохранить память о трижды проклятом человеке, за себя — что я прилагаю старание описать дела обманщика, который достоин не того, чтобы о нем читали образованные люди, но чтобы его разорвали на части обезьяны или лисицы где-нибудь в громадном театре, на глазах у всего народа.

Если кто-нибудь станет меня за это винить, я смогу привести в пример Арриана, ученика Эпиктета, выдающегося человека среди римлян: всю жизнь занимаясь наукой, он оказался в подобном же положении и посему может явиться нашим защитником. Ведь и он не счел для себя недостойным описать жизнь Тиллибора-разбойника. Я же опишу разбойника гораздо более опасного, так как он разбойничал не в горах и лесах, бродил не только по Мисии и по склонам Иды, опустошал не какие-то закоулки в Азии, но, если можно так выразиться, наполнил своим разбоем всю Римскую державу.

3. Сперва в нескольких словах опишу тебе его самого с возможно большим сходством, насколько это в моих силах, хотя я и не искусный живописец. Итак, Александр был высок, красив и в чем-то действительно богоподобен: кожа его отличалась белизной, подбородок был покрыт редкой щетиной; волосы Александр носил накладные, чрезвычайно искусно подобрав их к своим, и большинство не подозревало, что они чужие. Его глаза светились сильным и вдохновенным блеском. Голос он имел очень приятный и вместе с тем звучный. Словом, наружность Александра была безупречна.

4. Такова была его красота. Душа же его и направление мыслей… о Геракл, избавитель от зла! О Зевс, отвратитель несчастий! О Диоскуры — спасители! Лучше встретиться с врагом и недругом, чем иметь дело с человеком, похожим на Александра. Он отличался природными дарованиями, гибкостью и остротою ума; был наделен немалой любознательностью, понятливостью, памятью, способностью к наукам, но пользовался всеми этими задатками самым дурным образом. Дав благородным качествам своей души низменное назначение, он превзошел своим злодейством Керкопов, Еврибата, Фринонда, Аристодема, Сострата. Сам он однажды в письме к Рутиллиану, своему зятю, говоря о себе, с большой скромностью счел возможным приравнять себя Пифагору. Но да будет ко мне милостив Пифагор, этот мудрец с божественным разумом! Я хорошо знаю, что если бы он в это время был жив, то по сравнению с Александром показался бы младенцем. Все же, ради харит, не думай, что я это говорю, желая оскорбить Пифагора, или пытаюсь их сопоставить потому, что они действовали одинаково. Но если собрать всю гнусную и злобную клевету, распространяемую про Пифагора (в ее истинность я никогда не поверю), — все это оказалось бы самой незначительной частью злодейств Александра. Одним словом, представь себе все многообразие свойств его души — вместилища лжи, хитрости, клятвопреступлений, козней, души человека без предрассудков, смелого, готового на опасный шаг, терпеливого в исполнении задуманного, обладающего даром убеждения и умеющего внушить доверие, изобразить добрые чувства и представить все противоположное своим истинным намерениям. При первой встрече всякий выносил об Александре самое лучшее впечатление как о человеке благороднейшем, мягкосердечном и к тому же в высшей степени простодушном и правдивом. При всем том ему было присуще стремление к величию: никогда он не думал о малом, но всегда направлял свой ум на великие дела.

5. Мальчиком Александр был очень красив, если судить, как говорится, по соломе96 и как приходилось слышать в разговорах о нем. Он без зазрения совести предавался разврату и за деньги принадлежал всем желающим. Среди прочих любовников был у него какой-то Обманщик, опытный в магии и заклинаниях, обещавший влюбленным приворожить любимого человека, помогавший устранять врагов, учивший находить клады и получать наследства. Видя, что мальчик обладает способностями и с охотой готов помогать ему и не менее влюблен в этот гнусный промысел, чем он — в его красоту, обманщик дал Александру образование и все время пользовался им как помощником и прислужником, выдавая себя обыкновенно за врача и умея, подобно жене египтянина Фона,

Много составить полезных лекарств, но также и ядов.97

Александр стал его преемником и наследником. Учитель, его любовник, был тианиец родом, из числа людей, близких к Аполлонию из Тианы и знавших все его проделки. Ты видишь, из какой школы вышел человек, о котором я тебе рассказываю.

6. Когда у Александра стала уже расти борода, его тианиец умер, и Александр очутился в бедности, так как цветущий возраст, благодаря которому он мог кормиться, прошел. Мечты у него, однако, были отнюдь не скромные. Он вошел в сообщество с каким-то историком из Византия — одним из тех, что постоянно посещают публичные состязания, — с человеком еще более гнусной души, по имени, кажется, Коккон.

Они стали странствовать вместе, обманывая и занимаясь предсказаниями, причем стригли толстокожих людей (так исстари на языке магов называется толпа). В это время они встретили Макетиду, богатую женщину, уже пожилую, но желавшую еще быть любимой. Она-то и взяла их к себе на содержание, и вместе с ней они отправились из Вифинии в Македонию, ибо она была родом из Пеллы, которая при македонских царях процветала, а теперь насчитывает лишь немного бедных жителей.

7. В Пелле они увидели огромных змей, вполне ручных и настолько безобидных, что их могли кормить женщины; они спали с детьми, позволяли себя топтать и не сердились, если их начинали мять руками: они питались молоком, беря грудь совсем как младенцы. Подобные змеи водились в этой местности в изобилии, поэтому в древности распространилось предание об Олимпиаде:98 я думаю, что она спала с такой змеей, когда была беременна Александром. Там обманщики и купили за несколько оболов одну из самых красивых змей.

8. С этого и началась война, как говорит Фукидид.99 Оба наших дерзких негодяя, способные на всякое злодеяние, сойдясь вместе, без труда поняли, что человеческая жизнь находится во власти двух величайших владык — надежды и страха — и что тот, кто сумеет по мере надобности использовать и то и другое, скоро разбогатеет. Они видели, что и боящийся и надеющийся — каждый чувствует страстное желание и необходимость узнать будущее. В былое время таким путем разбогатели Дельфы и стали знамениты также Делос, Клар и Бранхиды. Благодаря надежде и страху, этим двум тиранам, о которых я упомянул, люди постоянно идут в святилища и, стремясь узнать будущее, приносят гекатомбы и жертвуют кирпичи из золота. Обсудив все это между собою, наши мошенники решили учредить прорицалище и устроить оракул. Они надеялись, если им это дело удастся, тотчас же стать богатыми и обеспеченными. Успех превзошел их ожидания и расчеты.

9. Вслед за тем они стали решать, во-первых, где им найти подходящую местность, во-вторых — с чего начать свою деятельность и как вести все предприятие. Коккон считал удобным местом Халкедон — город, всегда наполненный торговым людом и расположенный по соседству с Фракией и Вифинией, невдалеке от Азии, Галатии и от народов, живущих по соседству с этими странами. Александр, наоборот, предпочитал свою родину, говоря, что для начала такого предприятия нужны люди неповоротливые и глупые, готовые всему поверить. Таковы, по его словам, пафлагонцы, живущие около Абонотиха; эти люди по большей части суеверны и богаты. Как только появляется кто-нибудь в сопровождении музыканта, играющего на флейте, или с тимпаном и кимвалами, и начинает предсказывать, как говорится, с помощью решета, тотчас же все разевают рты, словно увидели кого-нибудь из небожителей.

10. У негодяев произошел небольшой спор, но под конец одержал верх Александр. Потом они прошли в Халкедон (решив, что и этот город может быть им полезен) и закопали в храме Аполлона, самом древнем у халкедонян, медные дощечки, гласившие, что вскоре прибудет в Понт Асклепий вместе со своим отцом Аполлоном и будет иметь своим местопребыванием Абонотих. Эти дощечки, кстати найденные, заставили предсказание очень легко распространиться по всей Вифинии и Понту, в особенности же в Абонотихе. Жители тотчас постановили построить храм и стали рыть землю для закладки основания. Коккон остается в Халкедоне, сочиняя двусмысленные, неопределенные и непонятные предсказания; в непродолжительном времени он умирает, кажется, от укуса гадюки.

11. Александр же появляется в торжественном виде — с длинными распущенными локонами, одетый в пурпурный хитон с белыми полосами, с накинутым поверх него белым плащом, держа в руках кривой нож, как Персей, от которого он будто бы вел свой род с материнской стороны. А эти несчастные пафлагонцы, хоть и знали родителей Александра, незнатных и бедных людей, тем не менее поверили изречению, гласившему:

Род свой ведет от Персея и дружбою с Фебом известен Он, Александр наш божественный, сын Подалирия кровный.

Этот Подалирий был, видно, так развратен и женолюбив по природе, что он отправился из Трикки в Пафлагонию в поисках матери Александра. Было отыскано и предсказание, как будто изреченное Сивиллой:100

Возле Синопа, у брега Евксинского понта, в твердыне, Что авзонийцам подвластна, должно появиться пророку, Первая буква — один, а затем — три десятка и после Пять единиц, за которыми следует двадцать тройное: Части четыре являют омоним защитника-мужа.

12. Возвратившись спустя долгое время на свою родину при такой театральной обстановке, Александр приобрел известность, прославился и стал предметом всеобщего удивления. Иногда он изображал из себя одержимого, и из его рта выступала пена, чего он легко достигал, пожевав корень красильного растения струтия. А присутствующим эта пена казалась чем-то божественным и страшным. Кроме того, для них уже давно была изготовлена из тонкого полотна голова змеи, имевшая некоторое сходство с человеческой. Она была пестро раскрашена, изготовлена очень правдоподобно, и посредством сплетенных конских волос можно было открывать ее пасть и снова закрывать ее; а из пасти высовывалось черное, также приводимое в движение с помощью волос, раздвоенное жало, вполне напоминавшее змеиное. Змея, приобретенная в Пелле, находилась у Александра и кормилась в его жилище: ей надлежало своевременно появиться и вместе с ним разыгрывать театральное представление, в котором ей была отведена первая роль.

13. Когда наступило время действовать, вот что они придумали. Ночью Александр пошел к недавно вырытым ямам для закладки основания будущего храма. В них стояла вода, набравшаяся из почвы или от выпавшего дождя. Он положил туда скорлупу гусиного яйца, в которую спрятал только что родившуюся змею, и, зарыв яйцо глубоко в грязь, удалился. На рассвете Александр выбежал на площадь обнаженным, прикрыв свою наготу лишь золотым поясом, держа в руках кривой нож и потрясая развевающимися волосами, как нищие одержимые жрецы Великой Матери.101 Он взобрался на какой-то высокий алтарь и стал произносить речь, поздравляя город со скорым приходом нового бога.

Присутствующие — а сбежался почти весь город, с женщинами, стариками и детьми — были поражены, молились и падали ниц. Александр произносил какие-то непонятные слова, вроде еврейских или финикийских, причем привел всех в изумление, так как они ничего не понимали в его речи, кроме имен Аполлона и Асклепия, которых он все время упоминал.

14. Затем обманщик бросился бежать к строящемуся храму; приблизившись к вырытым углублениям и к приготовленному им заранее источнику, из которого должны были политься предсказания, он вошел в воду и громким голосом стал петь гимны Аполлону и Асклепию, приглашая бога явиться, принося счастье, в город. Затем Александр попросил чашу, и, когда кто-то из присутствующих подал ему сосуд, он погрузил его в воду и без затруднения вытащил вместе с водой и илом яйцо, в котором он заранее спрятал бога, залепив отверстие в скорлупе воском и белилами.

Взяв яйцо в руки, он говорил, что держит самого Асклепия. А собравшиеся внимательно смотрели, ожидая, что произойдет дальше, очень удивленные уже тем, что в воде нашлось яйцо. Разбив его, Александр взял в руки змейку.102 Присутствовавшие, увидев, как она движется и извивается вокруг его пальцев, тотчас же закричали и стали приветствовать бога, поздравляя город с новым счастьем. Каждый жарко молился, прося у бога достатка, изобилия, здоровья прочих благ.

Александр снова отправился домой, неся с собой новорожденного Асклепия, появившегося на свет дважды, а не один раз, как все прочие люди, и рожденного не Коронидой и, клянусь, не вороной,103 а гусыней. Весь народ следовал за ним, и все были одержимы и сходили с ума от больших надежд.

15. Несколько дней Александр оставался дома, рассчитывая, что в город сбежится множество пафлагонцев, привлеченных распространившейся молвой. Так и случилось. Город переполнился людьми, лишенными мозгов и рассудка, совершенно непохожими на смертных, питающихся хлебом, и только по виду отличающимися от баранов.

Тогда Александр, усевшись на ложе в небольшом помещении, вдетый как подобает божеству, положил за пазуху Асклепия из Пеллы, отличавшегося, как я говорил, большой величиной и красотой. Он обвил змею вокруг своей шеи, выпустив хвост наружу. Змея была так велика, что не помещалась за пазухой, часть ее тела волочилась по земле. Александр скрывал под мышкой только голову гада, который спокойно это переносил; а из-под своей бороды с другой стороны он выставил змеиную головку из полотна, как будто она действительно принадлежала змее, которую все видели.

16. Представь себе теперь небольшое помещение, довольно темное, так как света попадало в него недостаточно, и густую толпу напуганных, заранее объятых трепетом и возбужденных надеждой людей. Входящим, несомненно, казалось чудесным, что совсем недавно родившаяся змея за несколько дней так выросла и что к тому же у нее человеческое лицо. Посетители толкали друг друга к выходу и, не успев ничего хорошо разглядеть, уходили, теснимые бесконечной толпой входящих. В стене против двери был проделан другой выход, как, судя по рассказам, македоняне сделали в Вавилоне во время болезни Александра, когда он был уже в тяжелом состоянии и стоявшие вокруг дворца желали на него взглянуть и сказать ему последнее прости.

Говорят, что негодяй устраивал подобные представления не один раз, но весьма часто, особенно когда приезжали новички из богатых людей.

17. По правде говоря, дорогой Цельс, я думаю, нужно простить этим пафлагонцам и жителям Понта, людям необразованным, что они были обмануты, трогая змею (ведь и это Александр предоставил делать желающим). При тусклом свете посещавшие видели, как голова действительно разевает и закрывает пасть. Все было так хитро устроено, что следовало быть Демокритом, или самим Эпикуром, или Метродором, или другим философом с достаточно твердым разумом, чтобы не поверить всему этому и сообразить, в чем дело. Ведь нужно быть заранее убежденным, даже не обнаружив еще подделки, в том, что вся эта история была обманом, что такое не могло произойти в действительности и что неясен только прием, с помощью которого Александр морочит толпу.

18. Понемногу вся Вифиния, Галатия и Фракия стали стекаться к Александру. Впоследствии каждый рассказывал, — это было вполне естественно, — что он видел рождение бога, прикасался к нему немного спустя, когда бог в течение короткого времени достиг очень большой величины и стал лицом похож на человека. Кроме того, появились рисунки и изображения змеи, статуи, изготовленные из дерева, меди и серебра; змея получила имя: ее звали Гликоном,104 согласно какому-то исходившему от бога приказанию. Действительно, Александр изрек:

Третьей от Зевса я крови, Гликон, озарение смертным.

19. И вот, когда пришло время исполнить то, ради чего все эти ухищрения были выдуманы, то есть изрекать желающим оракулы и предсказывать будущее, Александр взял пример с Амфилоха, почитаемого в Киликии. Амфилох после кончины своего отца Амфиария и исчезновения его в Фивах покинул родной дом. Придя в Киликию, он недурно вышел из затруднительного положения, предсказывая киликийцам будущее и беря за каждое предсказание два обола. С него-то Александр и взял пример, предупреждая всех приходящих, что бог будет предсказывать в такой-то день.

Александр советовал каждому написать на табличке, чего он желает или что особенно хочет знать, затем завязать и запечатать табличку воском, глиной или чем-нибудь вроде этого. Обманщик сам брал табличку и, войдя в святилище (храм был уже воздвигнут и приготовлены подмостки), объявлял, что будет через глашатая и священнослужителя по очереди вызывать подающих таблички. Он обещал, выслушав слова бога, возвратить таблички запечатанными, как раньше, с приписанным ответом божества, отвечающего на все, о чем бы его ни спросили.

20. Подобная проделка совершенно ясна и сразу понятна для такого человека, как ты или, если не будет нескромностью сказать, как я; для людей же недалеких и глупых это казалось необъяснимым чудом. Придумав разнообразные способы снимать печати, Александр прочитывал каждый вопрос и отвечал на него, как находил подходящим в данном случае; затем снова запечатывал и отдавал их, к большому удивлению получавших. Часто среди них раздавалось: «И откуда он мог узнать, что я ему передал? Ведь я тщательно запечатал, и печать трудно подделать; конечно, это сделал бог, который все доподлинно знает».

21. Может быть, ты спросишь, какой способ он придумал для вскрытия табличек; выслушай же меня, чтобы ты в подобных случаях мог уличать виновных в обмане. Первый способ, дорогой Цельс, состоит вот в чем: раскалив иглу и расплавив при ее помощи часть воска, находившуюся под оттиском, он снимал печать и прочитывал таблички. Затем без труда снова склеивал, расплавив иголкой воск — и тот, что находился внизу, под бечевкой, и тот, на котором был самый оттиск. Второй способ заключался в применении так называемого коллирия. Этот состав приготовляется из бруттийской смолы, асфальта, толченого прозрачного камня, воска и мастики. Составив из всего этого коллирий, разогрев его на огне и смазав печать слюной, он накладывал его и, сняв, получал отпечаток. Когда же тот затвердевал, Александр спокойно распечатывал таблички и читал их. Затем накладывал воск и, приложив коллирий, словно каменную печатку, делал оттиск, вполне сходный с прежним. Кроме этих двух способов, познакомься с третьим. Всыпав в камедь, которою склеивают книги, извести и сделав из этого тесто, Александр прикладывал состав еще влажным к печати; затем, сняв, пользовался им как печаткой; состав тотчас же засыхал и становился тверже рога и даже железа. Для этой цели он придумал и многое другое; но, чтобы не казалось, будто я не знаю меры, мне не следует припоминать все, особенно для тебя, давшего гораздо больше подходящих примеров в своем сочинении против магов105 — прекраснейшем труде, полезном и способном вразумить тех, кто с ним познакомится.

22. Александр предсказывал и пророчествовал с большим умением, обладая, кроме воображения, еще и догадливостью; одним он давал двусмысленные и неопределенные ответы, другим — совершенно невразумительные: это ему казалось вполне подходящим для деятельности пророка. Одних он отговаривал, других побуждал делать, как он находил лучше, соответственно своей догадке. Иным он давал врачебный совет и предписывал вести определенный образ жизни, зная, как я говорил, много полезных лекарств. Особенно он любил прописывать «китмиды»: обманщик придумал это название для укрепляющего снадобья, изготовленного из козьего жира.

Но божество всегда откладывало до другого раза предсказания об исполнении желаний, об успехах, получении наследства, прибавляя, что «все исполнится, когда я того пожелаю и когда Александр, мой пророк, будет просить и молиться за вас».

23. За каждое прорицание была назначена плата — драхма и два обола. Не подумай, мой друг, что этот доход был мал и приносил немного: Александр собирал от семидесяти до восьмидесяти тысяч ежегодно, так как люди в своей ненасытности обращались к нему до десяти и пятнадцати раз.

Однако, получая эти доходы, он пользовался ими не один и не откладывал сокровищ, но держал около себя много сотрудников и помощников: соглядатаев, составителей и хранителей изречений, секретарей, лиц, накладывающих печати, и различных толкователей: каждому из них он уделял по заслугам.

24. Иных он отправлял в чужие страны с тем, чтобы они распространяли среди различных народов слух о его оракуле и рассказывали, что бог дает предсказания, находит беглых рабов и воров, указывает грабителей, учит обнаруживать клады, исцелять больных и даже будто воскресил нескольких умерших.

Началось отовсюду стечение народа, толкотня, жертвоприношения, дары и подарки в двойном количестве — пророку и ученику бога. Ведь оракул изрек:

Я почитать моего толкователя повелеваю; Я о богатстве не слишком забочусь: пекусь о пророке.

25. Многие из тех, кто имел разум, придя в себя, как будто от глубокого опьянения, восстали против него, в особенности друзья Эпикура. Их оказалось много, и они в разных городах постепенно раскрыли весь обман его пустых представлений. Тогда Александр устроил для них пугало, говоря, что Понт наполнился безбожниками и христианами, которые дерзают о нем гнусно богохульствовать, и приказывал гнать их камнями, если кто захотел заслужить милость бога.

В ответ на чей-то вопрос, что делает в Аиде Эпикур, последовало такое изречение:

В свинцовых узах враг богов сидит в грязи и смраде.

Слыша эти умные вопросы столь образованных людей, неужели ты станешь удивляться, что слава оракула чрезвычайно возросла? У Александра с Эпикуром велась война непримиримая и ожесточенная, и это вполне естественно. С кем же другим с большим основанием мог вести войну обманщик, друг всяких басен о чудесах, ненавистник правды, как не с Эпикуром, исследовавшим природу вещей, — единственным человеком, знавшим о ней истину?

Последователи же Платона, Хрисиппа и Пифагора были друзьями Александра, и с ними он пребывал в мире и согласии. Но неприступный Эпикур — так Александр его называл — по справедливости был его злейшим врагом, так как Эпикур над всеми подобными вещами смеялся и шутил. По этой же причине Александр из всех понтийских городов особенно ненавидел Амастриду, так как знал, что в этом городе много сторонников Лепида и им подобных. И он ни разу не изрек оракула для жителя Амастриды. А когда он решился дать предсказание брату одного сенатора, то потерпел смехотворную неудачу: он не был в состоянии сам сочинить подходящее изречение и не мог найти кого-нибудь, кто бы своевременно это сделал; больной жаловался на резь в желудке, и Александр, желая предписать ему поесть свиной ноги, приготовленной с просвирняком, выразился так:

Тмином в священной квашне пересыпь просвирняк поросенка.

26. Часто, как я говорил раньше, Александр позволял желающим посмотреть на змею, не целиком выставляя ее напоказ, но лишь туловище и хвост, голову же скрывая от взоров за пазухой. Желая еще более поразить толпу, Александр обещал, что она услышит самого бога говорящим и изрекающим оракулы без помощи толкователя. Для этого он связал высушенные глотки журавлей и очень ловко, без всякого труда, пропустил их сквозь искусственную змеиную голову: на вопросы отвечал человек, который из другого помещения кричал через эти трубки, и голос, таким образом, исходил из матерчатого Асклепия. Подобные ответы назывались самоизреченными и давались не всем без разбора, но лишь людям знатным, богатым и щедрым.

27. Ответ Севериану106 относительно его похода в Армению был из числа самоизреченных. Побуждая Севериана к нападению, оракул гласил следующее:

Быстрым копьем покорив парфян и армян, ты вернешься В Рим и над Тибра водой прозрачной пройдешь — победитель, Кудри свои увенчав лавровым венком лучезарным.

А когда этот глупый кельт, повинуясь оракулу, предпринял нападение и погиб вместе со своим войском, разбитый Отриадом, Александр изъял предсказание из записей и поместил вместо него следующее:

Севериан, воевать не пытайся с армянами, как бы Враг твой, одетый, как женщина, в длинное платье, из лука Гибельный рок не метнул и лишил тебя жизни и света.

28. Александр очень умно придумал давать предсказания задним числом для исправления плохих и ошибочных оракулов. Часто он предрекал больным перед смертью здоровье, а когда они умирали, была уже наготове совсем другая песня:

Помощи более ты не ищи в своей тяжкой болезни, Ныне погибель твоя очевидна, ее не избегнешь.

29. Зная, что прорицатели в Кларе, Дидимах и Малле были славны в искусстве предсказания, он старался сделать их своими друзьями, многих из приходивших к нему отсылая к ним с такими словами:

В Клар ты теперь поспеши и отца моего там послушай.

Или так:

К храму святому Бранхидов приблизься, внемли изреченью.

Или иногда:

В Малл Амфилохов оракул иди вопросить поскорее.

30. Все это происходило в пределах Ионии, Киликии, Пафлагонии и Галатии. Когда же слова оракула перешли в Италию и достигли города римлян, все пришло в движение. Одни отправлялись сами, другие посылали доверенных людей, в особенности наиболее могущественные и имевшие большое значение в государстве.

Из этих людей самым значительным оказался Рутиллиан, человек во всех отношениях благородный и честный, занимавший многие государственные должности, но невероятно суеверный: о богах он имел самые чудовищные представления. Увидев камень, помазанный маслом и покрытый венками, он готов был тотчас же пасть ниц и надолго остановиться, молясь о благополучии.

И вот, едва он услышал об оракуле, как чуть не бросил вверенную ему должность, чтобы полететь в Абонотих. Он посылал одних доверенных за другими. Посланные же, глупые слуги, легко поддались обману и, возвращаясь, рассказывали о том, что действительно видели, и о том, что якобы видели и слышали, прибавляя еще больше от себя, чтобы угодить своему господину. Они воспламенили воображение несчастного старца и ввергли его в сильнейшее безумие.

31. Будучи другом большинства самых знатных лиц, Рутиллиан часто приходил к ним, передавая донесения своих посланцев, прибавляя кое-что и от себя. Таким образом он привел в смятение весь город, наполнил его разговорами об оракуле и смутил большинство придворных, которые тотчас, в свою очередь, заторопились узнать что-нибудь и про свою судьбу.

Александр принимал приходивших к нему дружелюбно, располагал к себе гостинцами и всякими богатыми подарками. Возвращаясь от него, они были готовы не только возвещать ответ оракула, но и восхвалять бога и рассказывать про оракул и про самого Александра ложные чудеса.

32. Проклятый обманщик выдумал очень умный, достойный незаурядного разбойника прием. Распечатывая и прочитывая присылаемые таблички и находя что-нибудь опасное и рискованное в вопросах, он не торопился отсылать их обратно, чтобы при помощи страха держать в своей власти отправителей, делая их чуть ли не своими рабами, так как они помнили, о чем спрашивали. Ты понимаешь, какие вопросы, вероятно, задавали ему эти богачи и вельможи. Таким образом он получал от них много подарков, ибо они знали, что находятся в его сетях.

33. Я хочу привести тебе некоторые изречения оракула, данные Рутиллиану. На его вопрос, какого наставника в науках дать его сыну от первой жены, достигшему школьного возраста, Александр ответил:

Браней глашатая, дивного песнями, и Пифагора.

Когда через несколько дней мальчик умер, Александр оказался в безвыходном положении и ничего не мог возразить на обвинения, так как его оракул явно опозорился. Но благородный Рутиллиан предупредил его и сам стал на защиту прорицателя, говоря, что бог предсказал именно это, повелев взять в учителя мальчику не кого-либо из живых, но давно умерших Пифагора и Гомера; с ними, несомненно, мальчик пребывает теперь в Аиде. За что же, в самом деле, упрекать Александра, если он счел позволительным глумиться над такими людишками?

34. Затем на вопрос Рутиллиана, чьей душой он обладает, Александр ответил:

Знай, ты родился Пелидом впервые, а после Менандром. В образе ныне своем, а затем ты лучом будешь солнца. Целых сто лет проживешь ты на свете и восемь десятков.

А Рутиллиан умер семидесяти лет от роду от разлития желчи, не дождавшись исполнения божественного обещания.

Этот оракул был из числа самоизреченных.

35. Однажды Рутиллиан спросил относительно брака, Александр ответил вполне определенно:

Дочь Александра и ясной Луны тебе будет супругой.

Дело в том, что Александр уже давно распространил молву, будто дочь была рождена ему Луной. Увидав Александра спящим, Луна будто бы была объята страстью к нему, так как имела обыкновение влюбляться в спящих красавцев. И вот умный Рутиллиан, нимало не колеблясь, посылает прямо за дочерью обманщика, и жених в шестьдесят лет заключает брак и живет с женой, умилостивив тещу Луну целыми гекатомбами; он думал, что и сам сделался одним из небожителей.

36. Утвердившись в Италии, Александр задумал еще большие предприятия: он стал отправлять во все концы римской державы слуг с предсказаниями, возвещая городам моровые язвы, предписывая остерегаться пожаров и землетрясений, обещая явиться надежной помощью от предсказанных им бед. Одно из таких прорицаний, тоже самоизреченное, он разослал во время моровой язвы по всем народам. Обещание состояло из одного стиха:

Тучу заразы от вас отражает сам Феб длиннокудрый.

Этот стих можно было видеть на всех дверях: его писали, видя в этом средство отвратить заразу. Вышло же для большинства обратное обещанному: по какой-то случайности наибольшее опустошение произошло в тех домах, на которых был написан этот стих. Не думай, будто я хочу сказать, что их погубили эти слова. Виновником оказался случай; возможно и то, что многие, надеясь на изречение, вели слишком беззаботный и легкомысленный образ жизни. Они ни в чем не помогали оракулу избавить их от болезни, так как имели своими защитниками только слова и длинноволосого Феба, стрелами отгоняющего заразу.

37. В самом Риме Александр содержал, конечно, много соглядатаев, своих сообщников, которые доносили ему о настроении каждого, предупреждали о возможных вопросах и наиболее сильных желаниях. Таким образом, Александр был всегда подготовлен к ответу прежде, чем приходили посланные.

38. Кроме всего предпринятого в Италии, Александр придумал следующее: он установил какие-то мистерии, продолжавшиеся три дня подряд, с шествием, в котором участвовали факелоносцы и иерофанты.107 Как в Афинах, первый день мистерий начинался возгласом: «Если какой-нибудь безбожник, христианин или эпикуреец придет подсматривать наши тайные богослужения, он будет изгнан; верные пусть приступают к таинствам в честь бога в добрый час». Сразу же после этого возгласа происходило изгнание; Александр первым произносил: «Христиан — вон!» — а толпа отвечала: «Вон эпикурейцев!» Затем происходило священное представление: разрешение от бремени Латоны, рождение Аполлона, брак с Коронидой и появление на свет Асклепия. На второй день праздновали явление Гликона и рождение этого божества.

39. На третий день справляли брак Подалирия и матери Александра; этот день носил имя Дадис, так как зажигались факелы.108 Напоследок же представлена была любовь Александра и Селены и рождение жены Рутиллиана. Факелоносцем и главным жрецом был Эндимион-Александр. Он возлежал посреди храма и, конечно, спал; вместо Луны к нему спускалась с потолка, как с неба, некая Рутиллия, молодая и красивая жена одного из императорских прокураторов; она действительно была влюблена в Александра и пользовалась взаимностью; на глазах ее несчастного мужа среди храма происходили поцелуи и объятия; и если бы не слишком яркое освещение, то, конечно, было бы совершено и то, что происходит втайне. Немного спустя Александр вновь выходил в наряде жреца и среди полного молчания громким голосом произносил: «О, Гликон!» Следовавшие за ним подлинные Евмолпиды и Керики109 (это были пафлагонцы, обутые в грубые сапожищи и распространявшие запах чесночной похлебки) отвечали в свою очередь: «О, Александр!»

40. Часто во время праздника с факелами и религиозных танцев Александр преднамеренно обнажал и показывал свое золотое бедро, по-видимому, прикрытое золоченой кожей и сверкающее при свете факелов. Как-то двое мудрых глупцов решили спросить, не обладает ли он вместе с золотым бедром также и душой Пифагора или похожей на нее, и передали этот вопрос Александру. Владыка Гликон разрешил их недоумение в таком изречении:

Гибнет душа Пифагора, но снова затем оживает, Разум божественный сам от себя порождает пророка; Людям хорошим в защиту отец его посылает; Зевса перуном сраженный, к нему возвратится он снова.

41. Он приказывал всем воздерживаться от сожительства с мальчиками, как от греха, а сам в своем благородстве придумал следующее. Он предписал городам Пафлагонии и Понта посылать каждые три года прислужников в храм, чтобы они пели у него гимны в честь бога. Надлежало посылать самых знатных, во цвете молодости и красоты, выбранных после тщательного осмотра. Запираясь с ними, он пользовался мальчиками как купленными за деньги рабами, спал с ними и делал с ними всякие гнусности. Он издал закон, чтобы никто старше восемнадцати лет не прикасался к его устам и не целовал его, когда приветствует; но, протягивая всем прочим для поцелуя свою руку, он сам целовал только молодых людей, которые назывались: «Мальчики-поцелуйчики».

42. Пользуясь, таким образом, человеческой глупостью в свое удовольствие, Александр невозбранно соблазнял женщин и жил с молодыми людьми. Каждому казалось приятным и желательным, если Александр удостоит взглядом его жену; а если уж он наградит ее поцелуем, всякий считал, что его дом посетит счастье. Многие женщины хвалились, что от Александра имеют детей, и мужья удостоверяли, что они говорят правду.

43. Я хочу передать тебе также разговор Гликона с неким Сацердотом из Тианы, чтобы ты узнал из вопросов, какого приблизительно качества был ум Александра. Я прочел этот разговор, записанный золотыми буквами в Тиане, в жилище Сацердота.

«Скажи мне, владыка Гликон: кто ты такой?» — «Я, — ответил тот, — новый Асклепий». — «Другой, не тот, что был раньше? Что ты скажешь?» — «Тебе не дозволено этого знать». — «Сколько лет ты пробудешь у нас, давая оракулы?» — «Тысячу и три». — «А затем куда ты отправишься?» — «В Бактру и тамошние земли. Следует, чтобы и варвары воспользовались моим присутствием». — «Остальные прорицалища — в Дидимах, Кларе, Дельфах — действительно ли твоего деда Аполлона или даваемые ими прорицания лживы?» — «Не желай это узнать, это не дозволено». — «Кем я буду после моей теперешней жизни?» — «Верблюдом, затем лошадью, потом мудрецом и пророком, не меньшим, чем Александр». Вот что сказал Гликон Сацердоту. Под конец он изрек стихотворный оракул, так как знал про его дружбу с Лепидом:

Лепиду не доверяй ты; погибельный рок — его спутник.

Как я уже сказал, Александр очень боялся Эпикура — искусного и мудрого врага его обмана.

44. Александр подверг немалой опасности одного эпикурейца, осмелившегося его порицать в присутствии большой толпы. Выйдя вперед, эпикуреец громким голосом сказал: «Ты, Александр, убедил такого-то пафлагонца передать правителю Галатии для смертной казни своих слуг за то, что они будто бы убили его сына, получавшего образование в Александрии. А юноша жив и возвратился невредимым после гибели рабов, отданных тобой на растерзание диким зверям. Дело было так. Прибыв в Египет, юноша доплыл на корабле до гавани Клисмы. Здесь его убедили отправиться в Индию. Так как он задержался с возвращением, то несчастные его рабы, думая, что юноша погиб или во время плавания по Нилу, или от руки разбойников — последних тогда было много, — возвратились и рассказали о его исчезновении. Затем последовали твой оракул и казни, а после появился юноша и объяснил свое отсутствие».

45. Так он сказал; Александр же, раздраженный этим упреком и не перенося справедливого обвинения, приказал присутствовавшим побить эпикурейца камнями, угрожая, что в противном случае они сами окажутся проклятыми и прослывут эпикурейцами. Толпа уже начала бросать в эпикурейца камни, но некий Демострат — видное лицо в Понте, — находившийся случайно тут же, прикрыл его своим спас таким образом от смерти, а то он был бы побит камнями, и поделом: на что, в самом деле, ему понадобилось одному быть разумным среди таких безумцев и что хорошего вздумал он извлечь глупости пафлагонцев? Таковы были его проступки.

46. За день до прорицания происходил вызов по очереди всех желающих вопрошать оракула. Если на вопрос глашатая, станет ли он изрекать для такого-то, оракул отвечал: «Ну его к воронам!»,110 то вопрошавшего не принимали ни в один дом, не разделяли с ним ни огня, ни воды. Ему приходилось бежать из страны в страну, как нечестивцу, безбожнику и эпикурейцу; последнее наименование было величайшим ругательством.

47. Александр совершил также и нечто крайне смешное: получив в свои руки «Основные положения» Эпикура, самую, как ты знаешь, прекрасную из всех книг, заключающую догматы мудрого учения этого мужа, он сжег ее на площади на костре из фигового дерева, как будто сжигал самого философа. Пепел он выбросил в море и провозгласил изречение:

В пламень ты ввергни скорее творения старца слепого.

Не знал этот трижды проклятый, что эта книжка является источником великих благ для тех, кто с ней встретится; не знал и того, какой мир, свободу и избавление от душевных волнений приносит она читающим, что она удаляет от нас страхи, привидения и пугающие нас знамения, так же как пустые надежды и чрезмерные желания; влагает в наш ум истину и действительно очищает мысли — не факелами, морским луком и другими подобными пустяками, но правильным словом, истиной и смелой откровенностью.

48. Среди всего прочего выслушай еще об одной величайшей дерзости этого гнусного человека. Пользуясь высоким положением Рутиллиана, Александр имел крупные связи в императорском дворце и при дворе. Когда возгорелась война в Германии111 и божественный Марк Аврелий уже готов был схватиться с квадами и маркоманнами, Александр послал ему свой оракул. Изречение приказывало бросить в Истр двух живых львов с большим количеством благовоний и принести богатые жертвы. Лучше всего привести самое изречение:

В воды быстрые Истра, реки, ниспадающей с неба, Бросить велю я скорей двух слуг богини Кибелы, С гор приведенных зверей и цветы, благовонные травы, Индии воздух живительный кои вдыхали. Победа Тотчас приидет со славой великой и миром желанным.

Все произошло согласно его предписанию. Но когда львы переплыли на неприятельский берег, варвары прикончили их дубинами, думая, что это собаки или чужеземная порода волков.

Непосредственно после этого наши потерпели ужасный урон, потеряв сразу до двадцати тысяч человек. Затем произошло несчастье под Аквилеей112 и едва не последовало взятие этого города.

Ввиду случившегося Александр неловко воспользовался известным оправданием Дельф после предсказания Крезу;113 он объяснил, что бог предсказал победу, но не указал чью: римлян или врагов.

49. Так как прорицалище постоянно наполняла масса людей и город, тяготясь этой толпой, терпел недостаток в съестных припасах, Александр придумал так называемые «ночные оракулы». Взяв таблички, он утверждал, что спал на них, и давал ответ, будто бы услышанный от бога во сне. Эти ответы были по большей части неясны, двусмысленны и запутанны, особенно если он видел, что таблички запечатаны с большой тщательностью. Не желая подвергать себя опасности, Александр писал в своих ответах наугад, что только приходило ему в голову, считая, что и такой ответ будет годен. Ввиду этого существовали толкователи, собиравшие толкованием и разъяснением оракулов немалые деньги с лиц, получивших такие изречения. Но занятия их были обложены пошлиной: каждый толкователь вносил Александру по одному аттическому таланту.

50. Иногда, чтоб поразить глупцов, Александр изрекал оракул, даже если никто его и не вопрошал и не был к нему прислан, — словом, без всякого повода. Вот, например, подобный оракул:

Знать ты, конечно, желаешь, кто в доме твоем сокровенно Брачный союз твой позорит с женой твоей Каллигенией? Раб Протоген, доверяешь которому ты безусловно, Сам ты его опозорил, — твою он позорит супругу, Платою равною так отплатив за свое оскорбленье. Страшное ими составлено снадобье — гибель твоя в нем, Чтобы ты слышать и видеть не мог, что они совершают. Снадобье ты под постелью найдешь, у стены, к изголовью. В деле сообщницей служит у них и Калипсо — служанка.

Неужели сам Демокрит не был изумлен, услышав и имена, и столь точное указание места и действия? Но как бы он стал немного спустя презирать обманщика, поняв коварный замысел этого предсказания!

51. Неоднократно Александр давал прорицания также варварам, кто-нибудь спрашивал его на своем родном языке — по-сирийски или по-кельтски. Однако ему не легко было находить в Абонотихе соплеменников вопрошавших. Поэтому от подачи табличек до объявления прорицания проходило много времени, пока Александр на досуге мог безопасно вскрыть таблички и найти человека, который был в состоянии все растолковать и написать ответ. Вот для примера изречение, данное скифу:

Морфин ебаргулис для тени хнехикраге покинет свет.

52. В другой раз Александр посоветовал в прозе лицу, не только отсутствовавшему, но, быть может, вообще не существовавшему, возвратиться домой: «Пославший тебя убит сегодня своим соседом Диоклом в сообществе с разбойниками Магном, Целером и Бубалом, которые уже схвачены и заключены в оковы».

53. Выслушай теперь несколько оракулов, данных Александром мне. Я спросил, не плешив ли Александр, и в присутствии свидетелей тщательно запечатал таблички. Точный ответ гласил:

Был также Аттис другой, не Малах, сын Сабардалаха.

В другой раз от имени двух разных лиц и на двух отдельных табличках я задал один и тот же вопрос — откуда был родом поэт Гомер. Мой слуга на его вопрос, зачем он пришел, отвечал: «Чтобы узнать лекарство от боли в боку». Обманутый этими словами, Александр дал такой ответ:

Мазью китмидою ты натирайся и пеною конской.

От другого моего посланца он услышал, что тот пришел узнать, отправиться мне в Италию на корабле или сухим путем. Ничего не упоминая о Гомере, Александр ответил:

По морю ты не плыви, но иди пешеходной дорогой.

54. Я придумал для него много подобных вопросов. Например, я задал ему один вопрос, гласивший: «Когда Александр будет уличен в обмане?», и, по обычаю, надписал на табличке: «Такого-то восемь вопросов». Поставив какое-то подложное имя, я отправил табличку, приложив более восьми драхм, сколько должно было получиться в общем. Он был введен в заблуждение присланной платой и надписью на табличках и на один вопрос, гласивший: «Когда Александр будет уличен в обмане?» — прислал восемь ответов. Они, как говорится, попадали пальцем в небо и были глупы и бессмысленны. Узнав впоследствии о моей проделке, а также о том, что я отговаривал Рутиллиана от вступления в брак и советовал не возлагать надежд на слова оракула, Александр вполне естественно возненавидел меня. Он считал меня своим злейшим врагом и на вопрос Рутиллиана обо мне ответил:

Радость находит в ночных похожденьях и ложе бесчестном.

55. Словом, вполне понятно, что я был для него ненавистнейшим человеком. Когда он услышал о моем приходе в город и узнал, что я — известный ему Лукиан, Александр пригласил меня с большой любезностью и дружелюбием. Со мной были два воина: один — копейщик, другой — вооруженный дротиком, — их дал мне мой приятель Каппадокий, чтобы они сопровождали меня до моря. Придя к Александру, я застал около, него толпу; по счастью, меня сопровождали и оба воина. Александр протянул мне для поцелуя свою правую руку, как он обыкновенно делал, я же, наклонившись, как будто для поцелуя, сильным укусом почти лишил его руки. Присутствовавшие, уже заранее разгневанные на меня за то, что я при входе назвал его просто Александром, а не пророком, бросились на меня, желая задушить или избить. Но Александр с благородством и твердостью успокоил их и обещал без труда сделать меня Кротким и явить благое могущество Гликона, который превращает в друзей даже величайших врагов. Затем, удалив всех, он начал передо мной защищаться, говоря, что он отлично знает мои советы Рутиллиану, и прибавил: «Почему ты так поступаешь? Ведь ты мог бы благодаря мне очень выиграть в его глазах». Я охотно принял от него эту любезность, видя, какой опасности я подвергся. Немного спустя я ушел, став его другом; столь быстрая перемена во мне вызвала немалое удивление толпы.

56. Я оставался в городе один с Ксенофонтом, а отца и всех своих отправил заранее в Амастриду. Когда я собирался отплыть, Александр прислал мне в знак дружбы многочисленные подарки. Он обещал доставить мне для путешествия корабль и гребцов. Я думал, что все это делается чистосердечно и искренне. Когда же в середине своего пути я заметил, что кормчий плачет и спорит с гребцами, мои надежды на будущее омрачились. Александр, оказалось, поручил им погубить нас, бросив в море. Если бы это случилось, он легко бы закончил борьбу со мной. Но кормчий слезными мольбами убедил своих спутников не делать нам ничего дурного или враждебного; обратившись ко мне, он сказал: «Вот уже шестьдесят лет, как ты видишь, живу я безупречной и честной жизнью, и не хотел бы я в таком возрасте, имея жену и детей, осквернить руки убийством». Он объяснил, с какой целью принял нас на судно и что ему приказал сделать Александр.

57. Высадив нас в Этвалах, о которых упоминает и дивный Гомер,114 он отправился обратно. Здесь встретил я боспорских послов, плывших от царя Евпатора в Вифинию с ежегодной данью. Я рассказал им об угрожающей нам опасности, встретил в них сочувствие, был принят на корабль и спасся в Амастриду, с трудом избежав смерти.

С этого мгновения я объявил Александру войну и привел, как говорится, в движение все снасти, желая ему отомстить. Впрочем, его я ненавидел еще до злого умысла против меня и считал своим злейшим врагом за гнусность его нрава; теперь же я стал усиленно подготовлять обвинение, имея много союзников, особенно среди учеников Тимократа, философа из Гераклеи. Но Авит,115 бывший тогда правителем Вифинии и Понта, чуть ли не мольбами удержал меня от этого и убедил бросить хлопоты: ввиду расположения Рутиллиана к Александру невозможно-де наказать его, даже схватив на месте преступления. Итак, мне пришлось умерить свой порыв и оставить смелость, неуместную при таком настроении судьи.

58. Не является ли среди прочего большой дерзостью и следующий поступок Александра? Он попросил императора переименовать Абонотих в Ионополь. Также попросил он чеканить новую монету, на одной стороне которой было бы выбито изображение Гликона, а на другой — Александра с повязками деда его Асклепия и кривым ножом Персея, прародителя с материнской стороны.

59. Александр предсказал самому себе, что ему назначено судьбой прожить полтораста лет и умереть пораженным молнией. Однако, не дожив и до семидесяти лет, он погиб самой жалкой смертью. У него, как и подобало сыну Подалирия, вся нога сгнила целиком, до самого паха, и кишела червями. Тогда же заметили, что он плешив, так как страдания вынудили его предоставить врачам смачивать ему голову, чего нельзя было делать иначе, как снявши накладные волосы.

60. Таков был конец трагедии Александра, таков был исход всей драмы. Если он и произошел случайно, то все же можно предположить в этом как бы некий промысл. Оставалось только устроить погребальные торжества, достойные такой жизни, и объявить соискание на дальнейшее владение прорицалищем. Самые главные сообщники и обманщики обратились за решением к судье Рутиллиану — кому из них принять прорицалище и быть украшенным повязкой главного жреца и пророка. Среди них был и Пет, по роду занятии врач, человек уже седой, но задумавший дело, не подходящее ни врачу, ни седому человеку. Однако Рутиллиан, бывший судьей в соискании, отправил их обратно, никого не наградив венком. Рутиллиан оставил звание пророка за Александром и после его ухода из здешнего мира.

61. Эти немногие из многих дел Александра я счел достойными описания, желая, мой милый, доставить удовольствие тебе — товарищу и другу; ведь из всех людей более всего я удивляюсь тебе за твою мудрость и любовь к правде, мягкость характера и снисходительность, спокойствие жизни и общительность. Главным образом писал я для тебя — это еще приятнее, — чтобы отомстить за Эпикура, мужа поистине святого, божественной природы, который один только без ошибки познал прекрасное, преподал его и стал освободителем всех имевших с ним общение.

Думаю, что и для многих других мое писание окажется полезным, опровергая одно, другое укрепляя во мнении благоразумных людей.

О СМЕРТИ ПЕРЕГРИНА

116

Лукиан желает Кронию117 благоденствия

1. Злосчастный Перегрин, или, как он любил себя называть, Протей, испытал как раз то самое, что и гомеровский Протей. Ради славы Перегрин старался быть всем, принимал самые разнообразные обличил и в конце концов превратился даже в огонь: вот до какой степени он был одержим жаждой славы. А теперь этот почтенный муж превращен в уголь по примеру Эмпедокла, с тою лишь разницей, что Эмпедокл, бросаясь в кратер Этны, старался это сделать незаметно; Перегрин же, улучив время, когда было самое многолюдное из эллинских собраний, навалил громаднейший костер и бросился туда на глазах всех собравшихся. Мало того, Перегрин за несколько дней до своего безумного поступка держал перед эллинами соответствующую речь.

2. Воображаю, как весело будешь ты смеяться над глупостью старикашки. Мне кажется, я слышу твои восклицания, какие ты обычно произносишь: «Что за нелепость, что за глупая погоня за славой!» и так далее, — восклицания, которые у нас вырываются при подобных поступках. Но ты можешь говорить все это вдали от места происшествия и не подвергаясь опасности, а я говорил у самого костра, говорил еще до этого перед громаднейшей толпой слушателей, причем некоторые, восхищавшиеся безумием старика, негодовали на мои слова; впрочем, нашлись и такие, которые сами смеялись над ним. Но все же киники чуть было не растерзали меня, как настоящие собаки разорвали Актеона или менады — своего родственника Пенфея.

3. Порядок действий в этой драме был таков. Автора ее ты знаешь, знаешь, что это был за человек и сколько он представил трагедий в течение всей своей жизни, превзойдя самих Софокла и Эсхила. Что касается меня, то я, лишь только прибыл в Элиду, стал бродить по гимнасию, слушая какого-то киника, который громким хриплым голосом вопил о всем известных, избитых вещах, призывая к добродетели, и всех просто-напросто поносил. Его крикливая речь завершилась восхвалением Протея. Я постараюсь, насколько смогу, точно передать по памяти, что говорилось; ты же можешь себе представить это вполне отчетливо, так как неоднократно присутствовал при выкриках этих философов.

4. Киник говорил: «Находятся люди, которые смеют называть Протея тщеславным! О мать-земля, о солнце, о реки, о море и ты, родной Геракл!118 И это говорится о Протее, который сидел в заключении в Сирии, который подарил родному городу пять тысяч талантов, который был изгнан из Рима, который яснее солнца, который может состязаться с самим владыкой Олимпа! Решил Протей удалиться из этой жизни при помощи огня — вот и приписывают это его тщеславию. А разве не поступил точно так же Геракл? Разве не от молнии пострадали Асклепий и Дионис? Наконец, разве не бросился Эмпедокл в кратер вулкана?»

5. Когда Феаген119 — таково было имя крикуна — произнес эти слова, я спросил одного из присутствовавших: что значит упоминание об огне и какое отношение к Протею имеют Геракл с Эмпедоклом? Тот ответил: «Протей вскоре сожжет себя в Олимпии». — «Как, чего ради?» — спросил я. Тогда мой сосед попытался было все рассказать, но киник так кричал, что не было никакой возможности слушать кого-либо другого. Пришлось поэтому и дальше выслушивать, как киник рассыпается в самых удивительных преувеличениях насчет Протея. Он утверждает, что с Протеем нельзя сравнивать не только Диогена синопского или его учителя Антисфена, но даже Сократа. Самого Зевса он вызвал на состязание! Под конец все же ему заблагорассудилось признать Зевса равным Протею, и речь свою он закончил приблизительно так:

6. «Жизнь, — говорил он, — видела два величайших произведения: Зевса Олимпийского120 и Протея; создали их художники: Зевса — Фидий, а Протея — Природа. Но это произведение искусства теперь удалится, вознесенное огнем от людей к богам, и оставит нас осиротелыми». Когда он, обливаясь обильным потом, все это изложил, то стал всем на потеху плакать и рвать волосы, но весьма осторожно, чтобы на самом деле не выдернуть их. Наконец какие-то киники увели рыдавшего Феагена, стараясь его утешить.

7. После него немедленно, не дожидаясь, пока толпа разойдется, поднялся другой оратор, чтобы принести возлияние на алтарь, где еще пылала жертва предшественника. Сначала он долго смеялся, причем видно было, что он делает это от всего сердца, а затем стал говорить приблизительно так: «Поскольку проклятый Феаген закончил свою нечестивую речь слезами Гераклита, то я, наоборот, начну смехом Демокрита».121 После этих слов он опять стал долго смеяться, так что рассмешил многих из нас.

8. Затем, успокоившись, он сказал: «Разве можно, граждане, поступать иначе, когда слушаешь такие забавные речи, когда видишь, что пожилые люди ради презренной славы готовы чуть ли не кувыркаться перед всеми? А чтобы вы могли узнать, что за произведение искусства намерено себя сжечь, послушайте меня, человека, наблюдавшего с самого начала образ мыслей Протея и исследовавшего его жизнь. Некоторые же поступки я узнал от его сограждан, а также от лиц, которые хорошо должны были его знать.

9. Это удивительное творение природы, воплощение Поликлетова канона,122 не успело еще возмужать, как было поймано в Армении на прелюбодеянии. За это Протей получил весьма изрядное количество ударов, но в конце концов избег опасности, спрыгнув с крыши с редькой в заднице.123 Затем он развратил какого-то цветущего юношу, но за три тысячи драхм откупился от родителей мальчика, которые были люди бедные, и поэтому не был доставлен к правителю Азии.

10. Но это и прочее в том же роде я думаю оставить в стороне: ведь тогда Протей был еще бесформенной глиной, а не совершенным произведением искусства. А вот что он сделал со своим отцом — об этом стоит послушать; хотя, впрочем, все вы слышали и знаете, что он задушил старика, не в силах перенести, что тому исполнилось более шестидесяти лет. Когда же об этом все стали громко говорить, Протей осудил себя на добровольное изгнание и бродил по разным местам.

11. Тогда-то он и познакомился с удивительным учением христиан, встречаясь в Палестине с их жрецами и книжниками. И что же вышло? В скором времени он всех их обратил в младенцев, сам сделавшись и пророком, и главой общины, и руководителем собраний — словом, один был всем. Что касается книг, то он толковал, объяснял их, а многие и сам сочинил. Христиане почитали его как бога, подчинялись установленным им законам и избрали своим покровителем: христиане ведь еще и теперь почитают того великого человека, который был распят в Палестине за то, что ввел в жизнь эти новые таинства.124

12. Тогда Протей был схвачен за свою принадлежность к ним и посажен в тюрьму, но даже и это придало ему немало весу в дальнейшей жизни для шарлатанства и погони за славой, которой он жаждал. Лишь только Протей попал в заключение, как христиане, считая случившееся несчастием, пустили в ход все средства, чтобы его оттуда вырвать. Когда же это оказалось невозможным, они старались с величайшей внимательностью ухаживать за Протеем. Уже с самого утра можно было видеть у тюрьмы каких-то старух, вдов, детей-сирот. Главари же христиан даже ночи проводили с Протеем в тюрьме, подкупив стражу. Потом туда стали приносить обеды из разнообразных блюд и вести священные беседы. Милейший Перегрин — тогда он еще носил это имя — назывался у них новым Сократом.

13. И как ни странно, пришли посланники даже от малоазиатских городов, по поручению христианских общин, чтобы помочь Перегрину: замолвить за него словечко на суде и утешить его. Христиане проявляют невероятную быстроту действий, когда случится происшествие, касающееся всей общины, и прямо-таки ничего не жалеют. Поэтому к Перегрину от них поступали значительные денежные средства, так что заключение в тюрьме само по себе превратилось для него в хороший источник доходов. Ведь эти несчастные уверили себя, что они станут бессмертными и будут жить вечно; вследствие этого христиане презирают смерть, а многие даже ищут ее сами. Кроме того, первый их законодатель125 вселил в них убеждение, что они братья друг другу, после того как отрекутся от эллинских богов и станут поклоняться своему распятому софисту и жить по его законам. Поэтому, приняв без достаточных оснований это учение, они в равной мере презирают всякое имущество и считают его общим. И вот, когда к ним приходит обманщик, мастер своего дела, умеющий использовать обстоятельства, он скоро делается весьма богатым, издеваясь над простаками.

14. Возвратимся, однако, к Перегрину. Он был освобожден тогдашним правителем Сирии, человеком, склонным к занятиям философией, который, видя глупость Перегрина и его готовность умереть, лишь бы оставить после себя славу, отпустил его с миром, не считая даже достойным какого-либо наказания. Тогда Перегрин пришел на родину,126 но узнал, что негодование, вызванное убийством отца, еще не остыло и что многие готовы были выступить против него с обвинением. Большая часть его имущества была расхищена в его отсутствие; сохранилась только земля стоимостью около пятнадцати талантов. Да и все имущество, оставшееся после старика, стоило приблизительно тридцать талантов, а не пять тысяч, как уверял этот скоморох Феаген. Таких денег нельзя было бы выручить, даже если бы продать весь город париан и еще пять соседних в придачу вместе с жителями, скотом и остальным добром.

15. Но судебное обвинение и обличающая молва не успели еще остыть, и казалось, что кто-нибудь вот-вот выступит обвинителем; в особенности же негодовал народ, сожалея о такой ужасной гибели весьма почтенного, как говорили знавшие его, старика. Теперь прошу обратить внимание на то, какое средство нашел наш мудрец Протей против этой угрозы и как он избежал опасности. Протей пришел в Народное собрание париан; в это время он носил уже длинные волосы, закутан был в плащ, через плечо висела сума, в руках была суковатая палка — одним словом, вид был самый трагический; и вот, явившись в таком виде к народу, он сказал, что дарит парианам все свое имущество, которое оставил блаженной памяти его отец. Лишь только об этом услышало собрание, состоявшее из людей бедных и жадных до всякой дележки, немедленно раздались крики, что он единственный человек, любящий свою родину, единственный последователь Диогена и Кратета. Таким образом врагам зажали рот, и тот, кто дерзнул бы напомнить об убийстве, немедленно был бы побит камнями.

16. Итак, Протей вторично отправился скитаться. Хороший источник для покрытия путевых издержек он имел в лице христиан, под охраной которых ни в чем не ощущал недостатка. Такое существование он вел в течение некоторого времени. После какого-то проступка по отношению к христианам, — кажется, заметили, будто он ест что-то у них запрещенное, — они перестали его допускать в свое общество. Оказавшись в стесненном положении, Перегрин решил затянуть другую песню и потребовать от города возврата имущества. Поэтому он подал прошение и ходатайствовал, чтобы император распорядился вернуть имущество. Но и город со своей стороны отправил посольство к императору, и Протей ничего не добился: ему было приказано соблюдать то, что он однажды решил по своей доброй воле.

17. При таких обстоятельствах Перегрин пустился в путь в третий раз — теперь в Египет к Агатобулу. Там он стал заниматься удивительными упражнениями в добродетели: обрил половину головы, мазал лицо грязью, в присутствии многочисленной толпы народа вызывал в себе половое возбуждение (киники называют это безразличным), а также тростью сек чужие задницы и свою подставлял для сечения; кроме того, проделывал множество других, еще более нелепых вещей.

18. Воспитав себя таким образом, Перегрин отплыл оттуда в Италию. Лишь только он сошел с корабля, как сразу же начал поносить всех, а в особенности императора,127 зная, что он очень кроток и необидчив, так что можно это делать безопасно. Император, как и подобает, мало заботился о его бранных словах и не считал возможным наказывать за речи кого-либо, прикрывающегося философией, в особенности если хуление избиралось ремеслом. Но слава Перегрина увеличивалась даже от таких вещей: за свое безумие он пользовался уважением необразованных людей. Наконец городской префект, человек умный, выслал Протея, когда тот перешел меру; при этом он сказал, что городу не нужен подобный философ. А впрочем, и это послужило для славы Протея, и у всех на устах было имя философа, изгнанного за свободоречие и беззаветную правдивость. В этом отношении Перегрина сопоставляли с Мусонием, Дионом и Эпиктетом,128 а также другими, которые испытали подобную же участь.

19. После этого, прибыв в Элладу, Протей то поносил элейцев, то убеждал эллинов поднять оружие против римлян, то злословил о выдающемся по образованию и по значению человеке129 за то, что тот, помимо других оказанных Греции благодеяний, провел воду в Олимпии и устранил мучительный недостаток воды среди собирающихся на празднества: Перегрин говорил, что он изнежил эллинов и что зрители Олимпийских игр должны уметь переносить жажду, хотя бы многие из них и умирали от лютых болезней, которые до сих пор свирепствовали вследствие недостатка воды и скученности народа. И это он говорил, сам пользуясь той же водой. Все жители сбежались и чуть было не побили Протея камнями, но этот благородный муж искал убежища у алтаря Зевса и там нашел спасение от смерти.130

20. На следующей же олимпиаде131 Протей прочел перед эллинами речь, которую сочинил в течение четырех промежуточных лет. Речь эта содержала похвалу лицу, проведшему воду, а также оправдание своего тогдашнего бегства. Будучи у всех в пренебрежении и не пользуясь прежней славой (все его выходки уже надоели), Протей не мог придумать ничего такого, чем бы поразить воображение окружающих и заставить их обратить на себя внимание, о чем он страстно заботился. Наконец Протей придумал эту затею с костром и после предыдущих игр немедленно распустил среди эллинов слух, что он сожжет себя во время теперешних празднеств.

21. И вот сейчас, как говорят, он осуществляет свою забавную затею: роет яму, носит дрова и обещает при этом проявить какое-то небывалое мужество. А по моему мнению, первой его обязанностью было подождать прихода смерти, а не удирать от жизни; а если он уже бесповоротно решил избавиться от нее, во всяком случае следовало не прибегать к помощи огня и трагической обстановки, а избрать другой какой-нибудь способ смерти, благо этих способов бесчисленное множество. Но пусть ему нравится огонь, напоминающий о кончине Геракла, — почему бы ему втихомолку не избрать покрытую лесом гору и не сжечь себя там, взяв в качестве Филоктета хотя бы вот этого Феагена. Но нет, он хочет зажарить себя в Олимпии среди многолюдного празднества и чуть ли не на сцене. Впрочем, клянусь Гераклом, это вполне заслуженно, если только отцеубийца и безбожники должны нести наказание за свои преступления. Поэтому, пожалуй, Протей слишком поздно все это проделывает. Чтобы получить достойное возмездие, ему следовало уже давно броситься в чрево быка Фаларида,132 а не подвергать себя мгновенной смерти, раскрыв рот на огонь. Ведь многие уверяют, что нет более быстрого способа смерти, как от огня: стоит открыть рот — и ты мертв.

22. Вдобавок ко всему Протей, по-видимому, полагает, что готовит благочестивое зрелище — сожжение человека в священном месте, где даже мертвых хоронить нечестиво. Вы, наверное, слышали, что в давние времена некто, тоже желая прославиться и не имея возможности добиться этого другим способом, сжег храм Артемиды Эфесской.133 Нечто подобное замышляет и Перегрин: столь сильная страсть к славе обуяла его.

23. Он, конечно, уверяет, что делает это ради людей, чтобы научить их презирать смерть и мужественно переносить несчастие. Я бы хотел предложить вопрос — не ему, конечно, а вам: неужели вы пожелали бы, чтобы преступники сделались его учениками и усвоили это мужество и презрение к смерти, пытке огнем и тому подобным ужасам? Я твердо уверен, что вы этого не захотели бы. Но как разобраться в этом Протею, как понять, что, желая приносить пользу порядочным людям, не следует делать негодяев более дерзкими и решительными.

24. Но допустим, что смотреть на это зрелище пойдет только тот, кто вынесет полезное поучение. Тогда я вам предложу другой вопрос: хотите ли вы, чтобы ваши дети сделались последователями подобного человека? Вы не можете сказать «да». А впрочем, к чему я это спрашиваю, раз никто из его учеников не решается подражать учителю? И можно справедливо упрекнуть Феагена в том, что он, во всем подражая учителю, не следует за ним и не сопровождает его «на пути к Гераклу», как он говорит, и пренебрегает возможностью в короткое время сделаться весьма счастливым, бросившись очертя голову вместе с ним в огонь. Подражание ведь не в суме, палке и рубище — это безопасно, легко и всякому доступно; надо подражать конечным и главным действиям и, сложив костер из колод по возможности сырого фигового дерева, задохнуться от дыма. Ведь огонь как средство смерти изведан не только Гераклом и Асклепием, но также грабителями храмов и убийцами, которых, как это можно видеть, сожигают после осуждения. Следовательно, предпочтительнее смерть от дыма: это был бы особый способ, примененный единственно вами.

25. Что касается Геракла, то он, если и решился на подобное дело, поступил так под влиянием болезни, снедаемый кровью кентавра, как говорит трагедия.134 Ну, а Протей чего ради пойдет бросаться в огонь? А вот, говорят нам, для того чтобы показать свое мужество наподобие брахманов; ведь Феаген нашел нужным и с ними его сравнить, как будто среди индийцев не может быть также глупых и тщеславных людей. Но уж в таком случае пусть он действительно подражает им. Те не прыгают в огонь, как уверяет кормчий Александра Онесикрит, который видел сожжение Калана,135 а, соорудив костер, стоят неподвижно вблизи и дают себя поджаривать с одной стороны; затем они подымаются на костер, сохраняя благородную осанку и сжигают себя, даже не шелохнувшись при этом. А если Перегрин бросится в костер и умрет, охваченный пламенем, что в этом великого? Да и не исключена возможность, что он полуобгорелым выпрыгнет назад, если только не устроит костра, как говорят, в глубокой яме.

26. Некоторые утверждают, что Протей передумал и собирается изъяснять какие-то сновидения, будто бы Зевс не позволяет осквернить священное место. Что касается этого, то пусть Протей не беспокоится. Я готов принести торжественную клятву, что никто из богов не разгневается, если жалкий Перегрин погибнет жалким образом. А впрочем, и нелегко ему идти на попятную: окружающие киники возбуждают его и подтаскивают в огонь, подогревая его намерения и не допуская приступов слабости. Если бы Протей, бросившись в огонь, увлек с собой двух-трех из них, это было бы единственным его хорошим делом.

27. Я слышал, что он не хочет больше называться Протеем, но переименовал себя в Феникса, так как и феникс, индийская птица, говорят, восходит на костер, когда достигает глубокой старости. Кроме того, Перегрин сочиняет небылицы и толкует какие-то оракулы, конечно старинные: будто бы ему суждено сделаться ночным духом-хранителем. Ясно: он уже домогается, чтобы ему поставили алтари, и надеется, что будут воздвигнуты его изображения из золота.

28. И право, нет ничего неправдоподобного в том, что среди множества глупцов найдутся такие, которые будут уверять, будто они при помощи Протея исцелились от лихорадки и ночью встретились с духом-хранителем. Проклятые его ученики, надо полагать, устроят на месте сожжения и храм и прорицалище, так как известный Протей, сын Зевса, родоначальник этого имени, тоже был прорицателем. Я торжественно уверяю, что Протею будут назначены жрецы с бичами, орудиями прижигания и подобными выдумками и, клянусь Зевсом, в честь его будут учреждены ночные мистерии и процессии с факелами вокруг костров.

29. Как сообщил мне один из товарищей Протея, Феаген недавно уверял, что Сивилла дала предсказание об этих событиях. Он передавал даже следующие стихи оракула:

В день, когда киников вождь, несравненный Протей велемудрый, Ярый разжегши огонь в громовержца Зевеса ограде, Принят в него и тотчас вознесется на выси Олимпа, — В день этот всем вам велю, что плодами питаетесь нивы, Честь благолепно воздать многославному ночи герою; Он ведь богам сопрестольник — Гераклу и силе Гефеста.

30. Феаген говорит, что он слышал это от Сивиллы. Я же напомню к нему относящийся оракул Бакида,136 который, очень удачно примыкая к Сивиллиному, так вещает:

В день, когда прянет в огонь вождь киников многоименный, В недра убогой души пораженный тщеславия жалом, Должно иным лисопсам, что при жизни его окружали, Участь издохшего волка себе восприять в назиданье. Если ж из трусости кто уклонится от силы Гефеста, Тотчас ахейцам велю я камнями побить негодяя, Дабы не смел он, холодный, горячей усердствовать речью, Златом суму набивая, как тот ростовщик нечестивый, В Патрах прекрасных себе накопивший пятнадцать талантов.

Как вам кажется, граждане? Разве Бакид как прорицатель хуже Сивиллы? Поэтому пора почтеннейшим товарищам Протея высмотреть место для превращения себя в «воздух» — так они называют сожжение».

31. Так он сказал, и все окружающие воскликнули: «Пусть киники немедленно себя сожгут; они достойны сожжения». Оратор со смехом сошел вниз, но «от Нестора шум не сокрылся»,137 то есть от Феагена. Лишь только он услышал крик, как немедленно взошел на возвышение, стал кричать и сулить бесконечное множество зол оратору, который спустился с трибуны; я не называю имя этого почтенного человека, так как не знаю его. Я предоставил Феагену надрываться от крика и пошел смотреть атлетов, так как говорили, что эланодики уже находятся на месте борьбы. Вот все, что произошло в Элиде.

32. Когда же мы пришли в Олимпию, задняя часть храма была полна людьми, порицающими Протея или же восхваляющими его намерение. У многих дело дошло до рукопашной. Наконец пришел и сам Протей в сопровождении несметной толпы. Выступая после глашатаев, он держал длинную речь, рассказывая, как провел свою жизнь, каким подвергался опасностям и что он перенес ради философии. Сказано Протеем было много, но я мало слышал из-за многолюдности сборища. Затем, испугавшись, что меня могут придавить в такой толпе, как это случилось со многими, я удалился, бросив ищущего смерти мудреца, который перед кончиной говорил о себе надгробную речь.

33. Все же я мог расслышать приблизительно следующее. Протей говорил, что хочет золотую жизнь закончить золотым венцом; тот, кто жил наподобие Геракла, должен умереть, как Геракл, и соединиться с эфиром. «Я хочу, — продолжал он, — принести пользу людям, показав им пример того, как надо презирать смерть; поэтому все люди по отношению ко мне должны быть Филоктетами». При этом более простоватые из толпы стали плакать и кричать: «Побереги себя для эллинов», а более решительные кричали: «Исполняй решение». Последнее обстоятельство очень смутило старика, так как он надеялся, что все за него ухватятся и не допустят до костра, но против его воли сохранят ему жизнь. Вопреки ожиданию приходилось исполнить решение, и это заставило его еще более побледнеть, хотя он и без того уже был мертвенно-бледен; теперь же, клянусь Зевсом, его бросило в дрожь, так что он вынужден был закончить свою речь.

34. Можешь себе вообразить, как я хохотал: ведь не заслуживал сострадания человек, охваченный несчастной страстью к славе более всех других, одержимых этим безумием. Как бы там ни было, Протея сопровождали многие, и он наслаждался своей славой, бросая взгляды на своих поклонников, не зная, несчастный, что гораздо больше людей толпятся вокруг тех, кого везут распять или кто передан в руки палача.

35. Но вот Олимпийские игры закончились, самые прекрасные из всех, какие я видел; а видел я их уже в четвертый раз. Так как многие разъезжались по домам и не легко было сразу достать повозку, я поневоле должен был остаться на некоторое время. Перегрин, постоянно откладывая решение, наконец назначил ночь, чтобы явить свое сожжение. Один из моих друзей взял меня с собой, и я, встав в полночь, направился прямо в Гарпину,138 где был сложен костер. Расстояние было всего-навсего в двадцать стадий, если идти от Олимпии в направлении ипподрома на восток. Придя, мы уже застали костер, который был сделан в яме глубиной примерно в оргию. Было много факелов и хворосту, чтобы костер мог быстро разгореться.

36. Когда взошла луна, — и она должна была созерцать эта прекрасное зрелище, — выступил Перегрин, одетый в обыкновенную одежду; вместе с ним были главари киников, и на первом месте этот почтеннейший киник из Патр с факелом — вполне подходящий второй актер. Нес факел также Протей. Киники подходили с разных сторон, и каждый поджигал костер. Сразу же вспыхнул сильный огонь, так как было много факелов и хвороста.

Перегрин же, — теперь отнесись с полным вниманием к моим словам, — снял суму и рубище, положил свою гераклову палицу и остался в очень грязном белье. Затем он попросил ладану, чтобы бросить в огонь. Когда кто-то подал просимое, Протей бросил ладан в костер и сказал, повернувшись на юг (юг также входил составной частью в его трагедию): «Духи матери и отца, примите меня милостиво!» С этими словами он прыгнул в огонь. Видеть его, конечно, нельзя было, так как поднявшееся большое пламя его охватило.

37. Вновь вижу, что ты смеешься, добрейший Кроний, по поводу развязки драмы. Когда Перегрин призывал дух матери, я ничего, конечно, не имел против, но когда он обратился с призывом к духу отца, я никак не мог удержаться от смеха, вспомнив рассказ об отцеубийстве. Окружавшие костер киники слез не проливали, но, глядя на огонь, молча выказывали печаль. Наконец мне это надоело, и я сказал: «Пойдемте прочь, чудаки, ведь неприятно смотреть, как зажаривается старикашка, и при этом нюхать скверный запах. Или вы, быть может, ждете, что придет какой-нибудь художник и зарисует вас точно так же, как изображаются ученики Сократа в тюрьме?»139 Киники рассердились и стали бранить меня, а некоторые даже схватились за палки. Но я пригрозил, что, схватив кого-нибудь, брошу в огонь, чтобы он последовал за учителем, и киники, перестав ругаться, стали вести себя тихо.

38. Когда я возвращался, разнообразные мысли толпились у меня в голове. Я думал, в чем состоит сущность жажды славы и насколько роковой она является даже для людей, которые кажутся выдающимися; так что нечего и говорить об этом человеке, который и раньше жил во всех отношениях глупо и вопреки разуму, вполне заслуживая сожжения.

39. Затем мне стали встречаться многие идущие посмотреть своими глазами на зрелище. Они полагали, что застанут Перегрина еще в живых, так как накануне был пущен слух, что он взойдет на костер, помолившись восходящему солнцу, как это, по словам знающих, делают брахманы. Многих из встреченных я заставил вернуться, сообщив, что дело уже совершено, но, конечно, возвратил только тех, которые не считали важным посмотреть хотя бы даже на одно место сожжения или найти остатки костра. Тогда-то, милый друг, у меня оказалось множество дела: я рассказывал, а они задавали вопросы и старались обо всем точно узнать. Когда мне попадался человек толковый, я излагал рассказ о событии, как и тебе теперь; передавая же людям простоватым и слушающим развеся уши, я присочинял кое-что от себя; я сообщил, что, когда загорелся костер и туда бросился Протей, сначала возникло сильное землетрясение, сопровождаемое подземным гулом, затем из середины пламени взвился коршун и, поднявшись в поднебесье, громким человеческим голосом произнес слова:

Покидаю юдоль, возношусь на Олимп!

Слушатели мои изумлялись и в страхе молились Перегрину и спрашивали меня, на восток или на запад полетел коршун. Я отвечал им, что мне приходило на ум.

40. Вернувшись в собрание, я подошел к одному седому человеку, который вполне внушал к себе доверие своей почтенной бородой и осанкой. Он рассказывал все, что с Протеем приключилось, и добавил, что он после сожжения видел его в белом одеянии и только что оставил его радостно расхаживающим в Семигласном портике140 в венке из священной маслины на голове. Затем ко всему сказанному он прибавил еще и коршуна, клятвенно уверяя, что своими глазами видел, как тот вылетел из костра, хотя я сам лишь минуту назад пустил летать эту птицу в насмешку над людьми глупыми и простодушными.

41. Ты можешь себе представить, во что это разрастется, какие только кузнечики не будут стрекотать, какие вороны не слетятся, как на могилу Гесиода,141 и так далее и так далее. Уверен, что очень скоро будет поставлено множество изображений Перегрина самими элейцами и другими эллинами, которым он, говорят, писал. Как уверяют, Протей разослал письма почти во все славные города с заветами, увещаниями и законами. Для передачи их он назначил нескольких своих товарищей посланниками, назвав их «вестниками мертвых» и «гонцами преисподней».

42. Таков был конец несчастного Протея, человека, который, выражаясь кратко, никогда не обращал внимания на истину, но все говорил и делал в погоне за славой и похвалами толпы и даже ради этого бросился в огонь, хотя и не мог наслаждаться похвалами, сделавшись к ним нечувствительным.

43. Наконец я прибавлю еще один рассказ, чтобы ты мог от души посмеяться. Одну историю, впрочем, ты уже давно знаешь: вернувшись из Сирии, я тогда же рассказывал тебе, как плыл вместе с Перегрином из Троады, как он, роскошествуя во время плавания, вез также с собой юношу, которого убедил стать киником, чтобы тоже иметь при себе кого-нибудь в роли Алкивиада;142 как он испугался, когда ночью посреди Эгейского моря спустился туман и стали вздыматься огромные волны, и как плакал тогда вместе с женщинами он — этот удивительный человек, выказывавший свое превосходство над смертью.

44. Не задолго до своей кончины, так дней за девять приблизительно, Протей, надо полагать, съел больше, чем следовало. Ночью появилась рвота и сильная лихорадка. Это мне рассказывал врач Александр, которого пригласили к больному. Застал он Протея мечущимся по полу. Не имея сил перенести жар, он очень настойчиво просил Александра дать ему чего-нибудь холодного, но тот не дал и сказал ему, что если он очень нуждается в смерти, то вот она сама приходит к его дверям, так что очень удобно последовать за ней, отнюдь не прибегая к огню. Перегрин же сказал: «Такой способ смерти не принесет славы: ведь он для всех доступен».

45. Таков рассказ Александра. Впрочем, несколько дней тому назад я сам видел, что Протей намазал свои глаза едким лекарством, вызывающим слезы. Видимо, Эак не очень охотно принимает лиц со слабым зрением. Ведь это все равно, как если бы кто-нибудь, перед тем как его пригвоздят к кресту, стал бы лечить зашибленный палец. Как ты думаешь, что делал бы Демокрит, если бы это видел? Он по праву стал бы смеяться над этим человеком. Только откуда взялось бы у Демокрита достаточно смеха? Итак, смейся и ты, милейший, а в особенности когда услышишь, как другие восторгаются Перегрином.

РАЗГОВОРЫ В ЦАРСТВЕ МЕРТВЫХ

143

I. Диоген и Полидевк

1. Диоген. Полидевк, поручаю тебе, как только выйдешь на землю, — завтра, кажется, твоя очередь воскресать, — если увидишь где-нибудь Мениппа-собаку, — его ты можешь встретить в Коринфе в Кранейской роще или в Ликее, где он высмеивает спорящих друг с другом философов, — скажи ему, что тебе, Менипп, советует Диоген, если ты уже вдоволь посмеялся над тем, что творится на земле, отправляться к нам, где можно найти еще больше поводов для смеха. На земле тебе мешали смеяться кое-какие сомнения, вроде постоянного: «кто знает, что будет после жизни». Здесь же ты беспрестанно и без всякого колебания будешь смеяться, как я вот смеюсь, в особенности когда увидишь богачей, сатрапов и тиранов такими приниженными, такими невзрачными, узнаваемыми только по своим стонам, когда увидишь, как они бессильны и жалки в своей тоске по тому, что оставили наверху, на земле. Прибавь еще, чтобы он, уходя, наполнил свой мешок чечевицей, и, если найдет на перекрестке угощение Гекаты144 или яйцо от очистительной жертвы, и это захватил бы с собой.

2. Полидевк. Хорошо, я скажу ему это, Диоген. Но как мне его узнать? Каков он на вид?

Диоген. Старый, лысый, плащ на нем весь в дырах, открытый для всех ветров, пестрый от разноцветных заплат; он постоянно смеется и в особенности вышучивает этих лгунов-философов.

Полидевк. По этим признакам его нетрудно будет найти.

Диоген. Хочешь, я тебе дам поручение и для этих самых философов?

Полидевк. Говори; небольшой труд и это исполнить.

Диоген. Скажи им вот что: перестаньте вообще болтать вздор, спорить об общих понятиях, наращивая друг другу «рога», выделывая «крокодилов»145 и изощряя свой ум тому подобными неразумными вопросами.

Полидевк. Но они меня назовут невеждой и неучем, если я буду бранить их мудрость.

Диоген. А ты пожелай им от моего имени всего скверного.

3. Полидевк. Хорошо, Диоген, я и это скажу.

Диоген. А богачам, милый мой Полидевк, передай от меня вот что: зачем вы, глупцы, стережете ваше золото? Зачем казните самих себя, высчитывая проценты, собирая талант за талантом, когда вам скоро придется отправиться к нам, взяв только один обол?

Полидевк. И это будет сказано.

Диоген. Да еще скажи красавцам и силачам, коринфянину Мегиллу и борцу Дамоксену, что у нас ничего не остается от светлых волос, от сверкающих их черных глаз, от румяных щек, сильных мышц и плеч могучих, — все это для нас один прах; голый череп — вот вся наша красота.

Полидевк. Нетрудно будет и это сказать красавцам и силачам.

4. Диоген. А беднякам, спартанец, — их ведь много, и все они ропщут на свою судьбу и жалуются на нужду, — скажи, дорогой лаконец,146 что им нечего плакать и стонать; объясни им, что здесь все равны, и они увидят, что земные богачи нисколько не лучше их. А своих лакедемонян выбрани, если хочешь, от моего имени: скажи им, что они совсем распустились.

Полидевк. Диоген, не говори ничего против лакедемонян: этого я слушать не могу. А все остальное, что ты мне сказал, я передам кому следует.

Диоген. Ну, если хочешь, можем их оставить в покое; отнеси же мои слова всем тем, которых я назвал раньше.

II. Плутон, или Против Мениппа

1. Крез. Плутон, мы не можем терпеть эту собаку Мениппа своим соседом. Отправь его куда-нибудь или нам позволь переселиться в другое место.

Плутон. Чем же вас обидел ваш сомертвец?

Крез. Мы все плачем и стонем, вспоминая свою земную судьбу: вот этот, Мидас, — золото, Сарданапал — великую роскошь, я, Крез — свои сокровища, а он смеется над нами и ругается, называя нас рабами и негодяями, а то вдруг начнет петь, нарочно мешая нам плакать; одним словом, он надоедлив.

Плутон. Что это такое они говорят, Менипп?

Менипп. Сущую правду, Плутон: я ненавижу их за то, что неблагородны и жалки! Мало того что они прожили свою жизнь гадко, они еще после смерти помнят о том, что было на земле, и крепко за это держатся. Оттого-то мне и доставляет удовольствие не давать им покоя.

Плутон. Так не следует делать: они горюют, ибо лишились немалых благ.

Менипп. И ты, Плутон, говоришь такие глупости? Сочувствуешь их стонам?

Плутон. Я не сочувствую, но не хочу, чтоб вы между собой враждовали.

2. Менипп. Так знайте же вы, презреннейшие из всех лидийцев, фригийцев и ассирийцев, что я никогда не перестану; куда вы ни пойдете, пойду за вами и буду вам надоедать, мешать пением и смеяться над вами.

Крез. Какая дерзость!

Менипп. Нет, то, что вы делали, это была дерзость: вы заставляли падать пред собой ниц, обижали свободных людей, а о смерти совсем не помнили; так вот же вам: ревите, лишившись всего.

Крез. О, боги! Многих великих благ!

Мидас. О, мое золото!

Сарданапал. О, моя роскошь!

Менипп. Прекрасно, так и надо. Плачьте, а я буду вам подпевать, повторяя: «познай самого себя»;147 это очень хороший припев к вашим стонам.

III. Менипп, Амфилох и Трофоний

1. Менипп. Как же это вышло, Трофоний и Амфилох, что вы, обыкновенные мертвецы, каким-то образом удостоились храмов и считаетесь пророками, а легковерные люди полагают, что вы боги?

Амфилох. Мы разве виноваты, что они по своей глупости так думают о мертвых?

Менипп. Они бы так не думали, если бы вы при жизни не морочили их, прикидываясь знающими будущее и способными его предсказать.

Трофоний. Менипп, Амфилох знает, что тебе следует ответить в свою защиту; что же касается меня, то я герой и предсказываю будущее тому, кто спустился ко мне в пещеру. Ты, кажется, никогда не был в Лебадее, а то бы не относился к этому с таким презрением.

2. Менипп. Что ж по-твоему? Мне нужно отправиться в Лебадею, надеть какую-то шутовскую полотняную одежду, взять в обе руки по лепешке и пролезть через узкое отверстие в пещеру, иначе я не буду знать, что ты такой же мертвец, как мы все, отличаясь только шарлатанством? Но, ради твоего прорицательского искусства, скажи мне, что такое герой? Я не знаю.

Трофоний. Это существо, составленное из бога и человека.

Менипп. Значит, ни бог, ни человек, а вместе с тем и то, и другое? Куда же сейчас девалась твоя божественная половина?

Трофоний. Пророчествует в Беотии.

Менипп. Не мне понять, Трофоний, что такое ты говоришь; одно я вижу ясно: что ты мертвец и больше ничего.

IV. Гермес и Харон

1. Гермес. Не сосчитать ли нам, перевозчик, сколько ты мне должен? А то у нас опять из-за этого выйдет ссора.

Харон. Сосчитаем, Гермес. Лучше это наконец установить, — тогда и забота с плеч долой.

Гермес. По твоему поручению я принес тебе якорь за пять драхм.

Харон. Много запрашиваешь!

Гермес. Клянусь Аидонеем, я купил его за пять, да еще за два обола ремень, что придерживает весло.

Харон. Клади пять драхм и оба обола.

Гермес. Игла для нашивания заплат на парус; я за нее дал пять оболов.

Харон. Прибавляй их.

Гермес. Воск для замазывания дыр в лодке, гвозди и канат, которым ты рею прикрепил к мачте; все вместе за две драхмы.

Харон. Это недорого.

Гермес. Вот и все, если мы ничего не забыли при счете. Когда же ты мне это отдашь?

Харон. Сейчас я никак не могу, Гермес, а вот если чума какая-нибудь или война пришлет к нам много народу, тогда можно будет кое-что заработать, неверно сосчитав плату за перевоз.

2. Гермес. Что же мне, сидеть, значит, и ждать, призывая на землю всякие бедствия, чтобы таким образом получить свой долг?

Харон. Нет другого способа, Гермес. Ты сам видишь, как мало народу к нам теперь приходит: на земле мир.

Гермес. Нет, уж лучше пусть так остается, хоть и затянется отдача долга. Но не правда ли, Харон, прежде к нам приходили не такие, как теперь: существенные все, покрытые кровью и большей частью умершие от ран. А теперь? Одного сын отравил, другого — жена, у третьего от излишней роскоши распухли живот и ноги, — бледные все, жалкие, совсем на тех не похожие. А большинство их, кажется, к нам отправляют денежные козни.

Харон. Да, деньги — вещь желанная…

Гермес. Так, значит, ты считал бы меня правым, если б я настойчиво потребовал от тебя отдачи всего долга?

V. Плутон и Гермес

1. Плутон. Ты знаешь того старика, совсем дряхлого, богача Евкрата, у которого детей нет, зато пятьдесят тысяч охотников до наследства?

Гермес. Да, знаю, Евкрат из Сикиона. В чем же дело?

Плутон. Оставь его в живых, Гермес, и к тем девяноста годам, которые он прожил, прибавь еще девяносто, а если можно — и больше, а его льстецов, молодого Харина, Дамона и других, притащи к нам всех по очереди.

Гермес. Это вышло бы не совсем разумно.

Плутон. Напротив, очень справедливо. Как они смеют желать его смерти и рассчитывать на его наследство, хотя они ему совсем не родственники? А что всего отвратительнее: они при таких скрытых желаниях всё-таки для виду ухаживают за ним; когда он хворает, то для всякого ясно, что у них на уме. А они, между тем, обещают богам жертвоприношения, если он поправится. Всех уловок этих льстецов и не перечесть! Вот из-за этого пусть он не умирает, а они все пусть отправятся раньше него, напрасно позарившись на наследство.

2. Гермес. Вот так штуку выкинем негодяям! Впрочем, Евкрат недурно пасет своё стадо и питает их надеждами: сам постоянно похож на мертвеца, а между тем здоровее молодых. А они-то уже разделили между собой наследство и, думая, что держат его в руках, пасутся на полях блаженной жизни!

Плутон. Так вот пусть он теперь, как Иолай, сбросит с себя старость и вновь сделается молодым, а эти негодяи, в расцвете надежд, покинув воображаемое богатство, пусть умрут, как скверные люди, скверной смертью и пожалуют к нам.

Гермес. Не беспокойся, Плутон: я их тебе приведу всех по очереди: их, кажется, семь.

Плутон. Тащи всех! А Евкрат будет каждого из них хоронить, из старика сделавшись вновь юношей.

VI. Терпсион и Плутон

1. Терпсион. Разве это справедливо, Плутон? Я умер на тридцатом году жизни, а старик Фукрит, которому уже больше девяноста лет, все еще продолжает жить!

Плутон. Вполне справедливо, Терпсион. Он жив, так как никому из своих друзей не желал смерти, а ты все время имел против него дурные мысли, дожидаясь наследства.

Терпсион. Разве не так должно быть, чтобы человек старый, не способный больше пользоваться своим богатством, ушел из жизни, уступая место молодым?

Плутон. Ты, Терпсион, вводишь какие-то новые законы: по-твоему, значит, кто не может больше употреблять богатства в свое удовольствие, тот должен умереть? Однако Судьба и Природа установили другой порядок.

2. Терпсион. Вот этот-то порядок я и осуждаю. Дело должно происходить по установленной очереди: сперва должен умирать самый старший, а после него — тот, кто следует за ним по возрасту, а не наоборот. Отчего же остается в живых дряхлый старик, с тремя сохранившимися зубами во рту, почти слепой, — четыре раба должны его поддерживать, — с насморком в носу, с глазами, полными гноя, ничего приятного не знающий, какой-то живой труп, посмешище для всех молодых, а прекраснейшие юноши в расцвете сил должны умирать? Ведь это выходит — заставлять реку течь вспять! Или, по крайней мере, следовало бы каждому знать, когда тот или другой старик умрет, чтобы напрасно не ухаживать за ним. А теперь все это устроено совсем как в пословице: не вол тащит повозку, а повозка — вола.

3. Плутон. Это гораздо разумнее, чем тебе кажется, Терпсион. Кто же вас заставляет разевать рот на чужое добро и браться ухаживать за бездетными стариками? Вот за это вы и делаетесь посмешищем, когда вас закапывают раньше них, и многие очень рады такому повороту дел: вы желали их смерти, — вот люди и радуются, что вы их опередили. Вы придумали нечто совсем новое — любовь к старухам и старикам, в особенности бездетным, а многодетные вам нелюбы. Но многие из этих ваших возлюбленных, поняв ваши замыслы, если даже у них дети, все-таки прикидываются, будто их ненавидят, чтобы таким образом снискать себе обожателей; а потом в завещаниях ухаживатели оказываются оставленными ни с чем, а дети, по естественному праву, как и должно быть, получают все; так и остаетесь вы в дураках, скрежеща зубами.

4. Терпсион. Да, это правда. Сколько мне стоил этот Фукрит! Всегда казалось, что он уже умирает; когда я к нему приходил, он вздыхал и стонал сдавленным голосом, совсем как еще не вылупившийся из яйца птенец; я думал, что вот-вот он уже ляжет в гроб, и посылал ему подарок за подарком, чтобы не дать перещеголять себя моим соперникам. Сколько ночей я не спал от забот, все размышляя и высчитывая! От этого я и умер, от бессоницы и забот. А Фукрит, проглотив мою приманку, стоял позавчера у моей могилы и смеялся.

5. Плутон. Прекрасно, Фукрит! Живи как можно дольше, наслаждаясь своим богатством, смейся над такими вот ухаживателями и умри не раньше, чем схоронишь всех своих льстецов.

Терпсион. Это и для меня очень приятно, если Хареад помрет раньше Фукрита.

Плутон. Не беспокойся, Терпсион: и Федон, и Меланф, и все остальные отправятся к нам раньше него от тех же самых забот.

Терпсион. Это правильно. Живи как можно дольше, Фукрит!

VII. Зенофант и Каллидемид

1. Зенофант. Ты, Каллидемид, отчего умер? Я, ты ведь знаешь, был нахлебником Диния, и как-то раз, слишком наевшись, задохнулся; ты даже был при моей смерти.

Каллидемид. Был, Зенофант. А со мной случилось нечто совсем необыкновенное; ты, кажется, тоже знаешь старика Птеодора?

Зенофант. Бездетного и богатого? Помню, ты у него часто бывал.

Каллидемид. Вот именно. Я за ним всегда ухаживал, так как он обещал мне, что, умирая, сделает меня своим наследником. Но когда я увидел, что дело очень затягивается и мой старик собирается жить дольше Титона, я избрал себе более короткий, проселочный путь к богатству: купил яду и подговорил виночерпия, чтобы он, как только Птеодор потребует пить, — старик, как полагается, пьет чистое вино, — всыпал в кружку яду, держал его наготове и подал ему; за это я поклялся отпустить его на волю.

Зенофант. Что ж из этого вышло? Что-то, кажется, очень необыкновенное.

2. Каллидемид. Вернулись мы домой после бани; у молодца были уже приготовлены два кубка: один с ядом для Птеодора, другой — для меня; и вот, каким-то образом он ошибся и мне подал яд, а Птеодору — неотравленный кубок; старик выпил, а я так сейчас и растянулся — вместо него я был мертв. Что же ты смеешься, Зенофант? Нехорошо смеяться над несчастием друга.

Зенофант. Остроумно это с тобой вышло, Каллидемид. Ну, а старик что?

Каллидемид. Сначала было испугался, так это неожиданно случилось; но потом, поняв, я думаю, в чем дело, расхохотался над ошибкой виночерпия.

Зенофант. А тебе не следовало ходить по проселочной дороге: ты бы дошел и по большой, — хоть и немного медленнее, зато безопаснее.

VIII. Кнемон и Дамнипп

Кнемон. Вот это уж действительно как в пословице: олень поборол льва!

Дамнипп. Отчего ты так сердит, Кнемон?

Кнемон. Ты еще спрашиваешь? У меня наследник против моей воли! Я, несчастный, одурачен, а те, которым я охотнее всего передал бы мое добро, остались ни с чем.

Дамнипп. Как же это вышло?

Кнемон. Я ухаживал за бездетным богачом Гермолаем, и он принимал мое ухаживание очень благосклонно. И вот показалось мне, что сделаю умно, если оглашу свое завещание, назначив Гермолая наследником всего моего имущества, чтобы он из благодарного соревнования сделал то же самое.

Дамнипп. Что же он сделал?

Кнемон. Что он написал в своем завещании — я не знаю. Но на меня вдруг обрушился потолок, и я умер, а Гермолай получил все мое имущество, проглотив крючок вместе с приманкой, как прожорливый окунь.

Дамнипп. Не только крючок — он и рыбака самого проглотил. Ты сам попался в свою собственную ловушку.

Кнемон. Вот именно! Оттого я и горюю.

IX. Симил и Полистрат

1. Симил. И ты, наконец, пришел к нам, Полистрат? Ты, кажется, чуть ли не сто лет прожил на свете?

Полистрат. Девяносто да еще восемь, Симил.

Симил. Как же тебе жилось эти тридцать лет после моей смерти? Когда я умирал, тебе было около семидесяти.

Полистрат. Великолепно, хоть и покажется это тебе невероятным.

Симил. Конечно, невероятно: как же ты мог наслаждаться жизнью, будучи стариком, расслабленным и к тому же еще бездетным?

2. Полистрат. Во-первых, я прекрасно мог всем наслаждаться: у меня были немало красивых мальчиков, и нежные женщины, и благовония, и душистое вино, и стол такой, какого нет и в Сицилии.

Симил. Это для меня новости: в мое время ты на все скупился.

Полистрат. Меня, милейший, другие осыпали всякими благами. С самого утра уже стояли у моих дверей целые толпы народу, а потом приносили мне всевозможные дары, все что ни есть лучшего на земле.

Симил. Что же ты, тираном сделался после моей смерти?

Полистрат. Нет, но у меня было бесчисленное множество обожателей.

Симил. Я не могу не смеяться: у тебя были обожатели, в твои годы, с твоими четырьмя зубами во рту?

Полистрат. Да, и притом лучшие люди в городе. Они с чрезвычайным удовольствием ухаживали за мной, хоть я и старик, и плешив, и глаза у меня гноятся, и вечный у меня насморк; каждый из них считал себя счастливым, если я ему дарил хоть один ласковый взгляд.

Симил. Разве и ты перевез кого-нибудь, как некогда Фаон Афродиту с Хиоса,148 и за это получил вторично молодость, красоту и способность внушать любовь?

Полистрат. Нет, я нашел себе обожателей, будучи таким, как всегда.

Симил. Ты говоришь загадками.

3. Полистрат. Да разве ты не знаешь, что такая любовь к богатым и бездетным старикам очень распространена?

Симил. Теперь я понимаю: твоя красота, милейший, — это был дар той… золотой Афродиты.

Полистрат. Как бы там ни было, Симил, а я немало удовольствия получил от моих обожателей: они почти на коленях передо мной стояли. Я с ними нередко и грубо обращался, и некоторым иногда дверь перед носом закрывал, а они наперерыв старались превзойти друг друга в желании снискать мое благоволение.

Симил. Как же ты, в конце концов, распорядился своим имуществом?

Полистрат. Для виду я говорил каждому из них в отдельности, что именно его сделал своим наследником; они верили и еще больше старались мне угодить. Но у меня было и другое, настоящее завещание, а всех моих обожателей я оставил ни с чем.

4. Симил. Кого же ты назначил наследником в окончательном завещании? Кого-нибудь из твоих родственников?

Полистрат. Нет, сохрани меня Зевс! Одного из мальчиков-красавцев, купленного недавно фригийца.

Симил. Сколько ему лет, Полистрат?

Полистрат. Около двадцати.

Симил. Теперь я понимаю, чем он снискивал твое расположение.

Полистрат. Во всяком случае, он более достоин быть моим наследником, чем те, хоть он и варвар, и негодяй; теперь его милости добиваются самые знатные люди. Так вот, он получил мое имущество и теперь числится среди евпатридов;149 бреет бороду и слова произносит на варварский лад, но, несмотря на это, он, по мнению всех, знатней Кодра, прекраснее Нирея и умнее Одиссея.

Симил. Мне все равно; пусть он даже сделается главным вождем всей Эллады, лишь бы только те не получили наследства.

X. Харон, Гермес и разные мертвые

1. Харон. Послушайте, в каком мы положении. У нас, видите сами, суденышко маленькое, прогнившее, во многих местах пропускает воду, и стоит ему лишь наклониться набок, чтоб опрокинуться и пойти ко дну; а вас здесь так много, да еще каждый столько несет. Я боюсь вас пустить в лодку вместе со всей поклажей: не пришлось бы вам потом раскаяться, в особенности тем из вас, которые не умеют плавать.

Гермес. Как же нам поступить, чтобы сделать плавание безопасным?

Харон. Послушайте меня: садитесь в лодку совсем голые, а все, что у вас есть, оставьте на берегу; вас такая толпа, что даже так еле-еле поместитесь. Ты, Гермес, смотри, чтобы с этого мгновения пускать в лодку только тех, кто снял с себя все и бросил, как я уже сказал, всю свою поклажу. Становись поближе у сходней и осматривай их и заставляй голыми садиться в лодку.

2. Гермес. Ты прав: сделаем так. Ты, первый, кто такой?

Менипп. Вот мой мешок, Гермес, и палка; их я бросаю в воду. Моего рубища я даже не взял с собой — и хорошо сделал.

Гермес. Садись в лодку, Менипп, прекрасный человек, и займи первое место возле рулевого, на возвышении: оттуда ты можешь следить за всеми.

3. А этот красивый юноша кто такой?

Харон. Хармолей, мегарский красавец, за один поцелуй которого платили по два таланта.

Гермес. Скорей снимай с себя красоту, губы вместе с поцелуями, длинные волосы, снимай румянец со щек и вообще всю кожу. Хорошо, ты готов к отъезду; садись.

4. А ты кто, такой строгий, в пурпурном плаще и в диадеме?

Лампих. Лампих, тиран Гелы.

Гермес. Что же ты, Лампих, являешься сюда с такой поклажей?

Лампих. Как же? Разве тиран может явиться без всего?

Гермес. Тиран не может, но мертвец должен. Снимай все это.

Лампих. Ну вот тебе, богатство я выбросил.

Гермес. Выброси, Лампих, и спесь и надменность; все это слишком отягчит лодку, если ввалится в нее вместе с тобой.

Лампих. Позволь мне сохранить диадему и плащ.

Гермес. Нельзя; бросай и это.

Лампих. Пусть будет по-твоему. Что же еще? Ты видишь: я все скинул.

Гермес. Нет, сбрось с себя еще жестокость и безрассудность, и гордость, и гнев.

Лампих. Ну вот уже я совсем наг.

5. Гермес. Можешь войти. А ты, толстый, мускулистый, кто такой?

Дамасий. Дамасий, атлет.

Гермес. Да, я тебя узнаю; видел тебя часто в палестрах.

Дамасий. Да, Гермес; впусти же меня: я ведь совсем гол.

Гермес. Нет, ты не гол, милейший, раз на тебе столько тела. Сбрасывай все, а то лодка потонет, лишь только ты одной ногой ступишь в нее. Брось также свои победные венки и похвалы.

Дамасий. Смотри, вот я уже действительно гол и весом не превышаю других мертвецов.

6. Гермес. Так тебе лучше будет, без твоего веса. Садись в лодку. А ты, Кратон, брось свое богатство, да еще свою изнеженность и роскошь; не бери с собой погребальных одежд и деяний предков, оставь и происхождение свое и славу, и если город провозгласил тебя когда-нибудь благодетелем, брось и это; брось также надписи на твоих изображениях и не рассказывай, какой высокий курган тебе соорудили: одно упоминание об этом может отягчить лодку.

Кратон. Что ж поделать! Придется все бросить, как это ни грустно.

7. Гермес. Это что такое? А ты зачем пришел в полном вооружении? Что означает этот трофей, который ты несешь?

Полководец. Это значит, что я одержал победу, отличился в бою, и за это город меня почтил.

Гермес. Оставь свой трофей на земле; в преисподней царит мир, и твое оружие там тоже ни к чему не пригодится.

8. А кто же этот, с таким важным видом, такой гордый, вот этот, с поднятыми бровями, погруженный в раздумие? Какая длинная борода!

Менипп. Это философ, Гермес, а вернее — шут и лгун. Вели ему снять с себя все, и ты увидишь, сколько пресмешных вещей спрятано у него под плащом.

Гермес. Снимай сначала свою осанку, а потом и все остальное. О Зевс! Сколько он принес с собой хвастовства, сколько невежества, охоты до споров, пустого стремления к известности! Сколько коварных вопросов, хитрых рассуждений, запутанных исследований! Да у него и пустого баловства множество, и болтовни немало, и пустомельства, и мелочности… Клянусь Зевсом, и золото есть, и любовь к наслаждениям, и бесстыдство, и гневливость, и роскошь, и изнеженность. Я все это вижу, хотя ты и тщательно скрываешь. Бросай все, и ложь тоже, и самомнение, и уверенность в том, что ты лучше всех остальных. Если бы ты вошел со всей своей поклажей, — даже пятидесятивесельный корабль не выдержал бы такой тяжести!

Философ. Раз ты приказываешь, я брошу все это.

9. Менипп. Гермес, ему не мешало бы снять также свою бороду: она, ты сам видишь, тяжела и лохмата, в ней волос весом по меньшей мере на пять мин.

Гермес. Ты прав. Снимай бороду.

Философ. Кто же мне ее обрежет?

Гермес. Положи ее на сходни, а Менипп отрубит ее топором.

Менипп. Гермес, дай мне лучше пилу: так будет забавнее.

Гермес. Хватит и топора. Прекрасно! Теперь у тебя вид более человеческий без этого козлиного украшения.

Менипп. Не обрубить ли мне немножко и его брови?

Гермес. Конечно! Он их поднял выше лба; не знаю, против чего он так насторожился. Это что такое? Ты еще плачешь, негодяй, оробел перед смертью? Садись в лодку!

Менипп. У него подмышкой спрятана еще одна очень тяжелая вещь.

Гермес. Что такое?

Менипп. Лесть, сослужившая ему в жизни большую службу.

Философ. Тогда ты, Менипп, брось свою свободу духа и свободу речи, брось свою беззаботность, благородство и смех: никто ведь, кроме тебя, не смеется.

Гермес. Напротив, сохрани их: это все вещи легкие, перевезти их нетрудно, и они даже помогут нам переплыть озеро.

10. Эй ты, оратор! Брось свое бесконечное красноречие, все свои антитезы и повторения, периоды и варваризмы и весь вообще груз своих речей.

Ритор. Смотри, вот я все бросаю.

Гермес. Теперь все в порядке. Отвязывай канаты! Скорей втягивай сходни! Поднимать якорь, распустить паруса! Перевозчик, выпрями руль! Пошли, — в добрый час!

11. Чего же вы ревете, глупцы, в особенности этот философ, у которого только что отрубили бороду?

Философ. Ах, Гермес! Я думал, что душа бессмертна.

Менипп. Врет он! Совсем не это его огорчает.

Гермес. А что же?

Менипп. Он плачет, что не будет больше наслаждаться роскошными обедами, что никогда уже не удастся ему ночью тайком уйти из дому, закутав голову плащом, и обежать все веселые дома от первого до последнего, а утром не будет больше морочить молодежь и получать деньги за свою мудрость; вот что его огорчает.

Философ. А ты, Менипп, разве не опечален тем, что умер?

Менипп. Отчего же мне печалиться, если я сам, без призыва, пошел навстречу смерти?

12. Но мы здесь разговариваем, а там, кажется, слышен какой-то крик; как будто кто-то кричит на земле.

Гермес. Да, Менипп, слышно, и не из одного места. Одни сошлись в народное собрание и радуются и смеются, что Лампих умер; жену его осадили женщины, а его маленьких детей ребятишки забрасывают камнями. Другие, в Сикионе, хвалят ритора Диофанта за погребальную речь в честь вот этого Кратона. А там что? Клянусь Зевсом, это мать Дамасия с толпой женщин, среди крика и стона, поет погребальную песню. Тебя одного, Менипп, никто не оплакивает; один лишь ты почиваешь спокойно.

Менипп. О нет, скоро ты услышишь, как по мне жалобно завоют собаки, как вороны станут хлопать крыльями, собравшись меня хоронить.

Гермес. Ты прекрасный человек, Менипп. Но мы уже причалили. Идите же вы на суд, прямо по этой дороге, а мы с перевозчиком вернемся, чтобы других переправить.

Менипп. Счастливого пути, Гермес. Пора и нам идти. Чего вы медлите? Все равно суда никому не миновать; а наказания здесь, говорят, тяжелые: колеса, камни, коршуны. Обнаружится с ясностью жизнь каждого.

XI. Кратет и Диоген

1. Кратет. Диоген, ты знал Мериха, того богача, большого богача, коринфянина, владевшего столькими торговыми кораблями, того, у которого был двоюродный брат Аристей, тоже богач? Тот, знаешь, который в разговоре любил повторять слова из Гомера:

Или меня подыми от земли, Одиссей многоумный, Или себя дай поднять.150

Диоген. В чем же дело, Кратет?

Кратет. Они были сверстниками и ухаживали друг за другом, рассчитывая на наследство. Оба огласили завещания, в которых Мерих назначал наследником всего своего имущества Аристея, в случае если тот его переживет, а Аристей — Мериха, если сам умрет раньше него. Так и было записано, а они продолжали угождать друг другу, и каждый старался превзойти другого лестью. Всякого рода прорицатели — и те, что по звездам предсказывают будущее, и те, что гадают на основании снов, — все разные ученики халдеев, даже сам Пифийский бог151 питал надеждами то Аристея, то Мериха, и судьба обоих склонялась, как чашки весов, то в ту, то в другую сторону.

2. Диоген. Любопытно услышать, что все это кончилось.

Кратет. Они оба умерли в один и тот же день, а имущество их перешло к родственникам, Евномию и Фрасиклу, хотя ни в одном предсказании о них ни одним словом не было упомянуто. Наши друзья плыли из Сикиона в Кирру; посредине залива западный ветер ударил в бок судна и опрокинул его.

3. Диоген. Так им и надо! Мы, когда жили на земле, не замышляли друг против друга ничего подобного: я не желал смерти Антиефену, чтобы получить в качестве наследника его палку, — а палка была у него крепкая, из дикой маслины, — и думаю, что ты, Кратет, тоже не очень хотел сделаться после смерти моей наследником моего имущества: бочки да мешка с двумя мерами чечевицы.

Кратет. Я в этом не нуждался, да и ты, Диоген, тоже. То, что нужно было, ты унаследовал от Антисфена, а я — от тебя; это больше и важнее всей персидской державы.

Диоген. Что же это?

Кратет. Мудрость, спокойствие, искренность, откровенность, свобода.

Диоген. Клянусь Зевсом, я не забыл, что получил это богатство от Антисфена, и тебе оставил еще больше.

4. Кратет. Но других не прельщало такое добро, н за ними никто не ухаживал в надежде получить наследство; все стремились только к золоту.

Диоген. Это и понятно: им некуда было спрятать то, что мы могли им дать: от роскошной жизни они совсем расползлись, как гнилые мешки. Если даже и вкладывал в них кто-нибудь мудрость, или свободную речь, или правдивость, то все это сейчас выпадало, просачивалось наружу сквозь гнилое дно, вроде того как это происходит с дочерьми Даная, вливающими воду в дырявую бочку. Зато золото они держали зубами и ногтями и всеми мерами охраняли.

Кратет. Разница — в том, что наше богатство мы и здесь сохраним, они же возьмут с собой только один обол, да и тот отдадут перевозчику.

XII. Александр, Ганнибал, Минос и Сципион

1. Александр. Я должен занимать первое место: я доблестнее тебя, ливиец.152

Ганнибал. Нет, я больше заслужил это.

Александр. Пусть Минос нас рассудит.

Минос. Кто вы?

Александр. Он — карфагенянин Ганнибал, а я — Александр, сын Филиппа.

Минос. Клянусь Зевсом, вы оба знамениты. О чем же вы спорите?

Александр. О том, кому занимать первое место. Он говорит, что был как полководец лучше меня, а я утверждаю, да и всем это известно, что я превзошел в военном деле не только его, но, можно даже сказать, — всех, кто был до меня.

Минос. Пусть каждый из вас говорит за себя. Ты, ливиец, начинай.

2. Ганнибал. Пребывание здесь принесло мне некоторую пользу, Минос: я хорошо выучился говорить по-гречески, так что он и в этом отношении не может меня превзойти. Я утверждаю, что больше всех достойны похвал те, которые, будучи первоначально совсем незнатными, все-таки достигли большого значения собственными силами, стяжав себе могущество и сделавшись достойными власти. Я с небольшим войском отправился в Иберию,153 сначала в качестве подчиненного моего брата; был признан самым доблестным и удостоился высших почестей. Я покорил кельтиберов, победил западных галатов и, перейдя высокие горы, опустошил всю долину реки По, разрушил множество городов, покорил всю Италийскую равнину и дошел до самых предместий главного города; здесь в один день убил столько народу, что кольца павших мерил потом медимнами, а из трупов выстроил мост через реку. И все это я совершил, не называя себя сыном Аммона,154 не выдавая себя за бога, не рассказывая о сновидениях моей матери, а считая себя простым человеком. Противниками моими выступали искуснейшие полководцы, и воевали против меня храбрейшие воины, не мидяне и армяне, убегающие раньше, чем начнут их преследовать, и немедленно предоставляющие победу смелому человеку.

3. Александр же, унаследовав от отца власть, увеличил ее и значительно расширил при большом содействии счастливого случая. А когда одержал ряд побед и разбил этого негодяя Дария при Иссе и при Арбелах, стал отступать от нравов своих отцов: заставлял людей падать пред собой ниц, перенял персидский образ жизни, стал своих друзей убивать на пирах и приговаривать к смерти. Я, напротив, правил своим отечеством, не возвышаясь над простыми гражданами. Когда враги с большим флотом напали на Ливию, мои сограждане отозвали меня обратно; я немедленно исполнил их волю, сложил с себя власть и, подвергшись суду, спокойно и твердо все перенес. Все это я совершил, будучи варваром, не вкусив эллинской образованности, не повторяя постоянно, как он, стихов Гомера, не получив воспитания под руководством софиста Аристотеля, но следуя одной только своей благородной природе. Вот почему я утверждаю, что я выше Александра. Если же он кажется красивее, так как надел на голову диадему, что, может быть, и возбуждает уважение в македонянах, то из-за этого он не должен казаться лучше благородного мужа, великого вождя, обязанного успехами больше своим способностям, чем счастью.

Минос. Он сказал свою речь в очень благородных выражениях, совсем не так, как можно было ожидать от ливийца. Что же ты, Александр, скажешь на это?

4. Александр. Следовало бы ничего не отвечать такому наглецу: достаточно и одной славы, чтобы ты, Минос, знал, каким я был царем и каким он — разбойником. Но я все-таки скажу, чтобы ты видел, какая между нами разница. Я был еще совсем молод, когда взял на себя дело управления государством, получив в свои руки власть над страной, полной смут. Я прежде всего отомстил убийцам моего отца, а потом привел Элладу в трепет разрушением Фив и был избран эллинским вождем. Я не удовольствовался властью над Македонией в тех пределах, в каких оставил мне ее отец, но, пробежав мыслью всю землю, решил, что будет ужасно, если я не овладею всеми странами. И вот, с небольшим войском я вторгся в Азию, одержал победу в великой битве при Гранике, покорил Лидию, Ионию и Фригию, завоевал вообще все, что было на моем пути, и пришел в Иссу, где меня ждал Дарий с несметным войском. Что было дальше, Минос, вы сами знаете: помните, сколько мертвецов я вам прислал в один день; перевозчик говорит, что лодки для них не хватало, и многие переправились на плотах, сколоченных собственными руками. Все это совершил я, сам в первых рядах подвергаясь опасностям, не боясь ран. Не буду рассказывать о том, что было при Тире и при Арбелах, — напомню только, что я дошел до самой Индии, Океан сделал границей моей державы, взял в плен индийских слонов, покорил Пора; и скифов, с которыми не так легко справиться, я тоже победил в большом конном сражении, переправившись через Танаис. Всю свою жизнь я делал добро друзьям и наказывал врагов. То, что люди считали меня богом, им можно простить: неудивительно, что, видя величие моих подвигов, они могли даже нечто подобное подумать обо мне.

6. Прибавлю еще, что я умер на царском престоле, а он — в изгнании у вифинца Прусия, заслужив это вполне своим коварством и жестокостью. Я не буду говорить о том, каким образом он покорил Италию: не силой, а ложью, клятвопреступлениями и обманом, ничего не совершив честно и открыто. Он меня попрекал моей роскошью, забыв, наверное, какую жизнь он сам, муж, достойный удивления, вел в Капуе в обществе гетер, среди наслаждений, успустив из виду самые благоприятные для него случаи войны. Если бы мне Запад не показался слишком ничтожным и я не обратился на Восток, что было бы великого в моих подвигах, в покорении Италии без всякого кровопролития, в подчинении себе Ливии и всей области до Гадейрского залива? Но эти страны казались мне не стоящими военных трудов: они ведь уже тогда боялись меня и признавали своим господином. Я кончил. Суди, Минос: я не все сказал, но из многого и этого достаточно.

7. Сципион. Сначала послушай, что я скажу.

Минос. Ты кто любезный? Откуда ты?

Сципион. Италиец Сципион, покоривший Карфаген и победивший ливийцев в великих битвах.

Минос. Что же ты хочешь сказать?

Сципион. То, что я ниже Александра, но выше Ганнибала, которого победил, преследовал и заставил позорно бежать. Разве он не дерзок, соперничая с Александром, с которым даже я, Сципион, его победитель, не смею себя сравнивать?

Минос. Клянусь Зевсом, ты разумно говоришь, Сципион. Итак, первое место я присуждаю Александру, второе — тебе, а третье уж пусть занимает Ганнибал: и он ведь достоин уважения.

XIII. Диоген и Александр

1. Диоген. Что это, Александр? И ты умер, как все?

Александр. Как видишь, Диоген. Что же в этом удивительного, если я, будучи человеком, умер?

Диоген. Так, значит, Аммон солгал, говоря, что ты — его сын, а на самом деле ты сын Филиппа?

Александр. Очевидно, Филиппа: будучи сыном Аммона, я бы не умер.

Диоген. Но ведь и про Олимпиаду рассказывали нечто подобное: будто она видела на своем ложе дракона, который сошелся с ней, и от него-то, говорят, она и родила, а Филипп дал себя обмануть, думая, что ты его сын.

Александр. И я тоже слышал об этом, но теперь вижу, что и мать, и прорицатели Аммона говорили вздор.

Диоген. Однако их ложь пригодилась тебе для твоих дел: многие трепетали перед тобой, считая тебя богом.

2. Но скажи мне, кому ты оставил свою громадную державу?

Александр. Сам не знаю, Диоген: я не успел на этот счет распорядиться; только, умирая, передал мое кольцо Пердикке, больше ничего. Но чего же ты смеешься, Диоген?

Диоген. Я вспомнил, как поступала с тобой Эллада, как тебе льстили эллины, лишь только ты получил власть, — избрали тебя своим покровителем и вождем против варваров, а некоторые даже причисляли тебя к сонму двенадцати богов, строили тебе храмы и приносили жертвы, как сыну дракона.

3. Но скажи мне, где тебя македоняне похоронили?

Александр. Пока я лежу в Вавилоне, уже тридцатый день, но начальник моей стражи, Птолемей, обещал, как только покончит с беспорядками, которые возникли после моей смерти, перевезти меня в Египет155 и там похоронить, чтобы я таким образом сделался одним из египетских богов.

Диоген. Как же мне не смеяться, Александр, видя, что ты даже в преисподней не поумнел и думаешь сделаться Анубисом или Озирисом? Брось эти мысли, божественный; кто раз переплыл на эту сторону озера156 и проник в подземное царство, тому больше нельзя вернуться. Эак ведь очень внимателен, да и с Кербером справиться не так легко.

4. Мне было бы приятно узнать, как ты себя чувствуешь, когда вспоминаешь, какое блаженство ты оставил на земле, всяких телохранителей, стражу, сатрапов, сколько золота, и народы, боготворящие тебя, и Вавилон, и Бактры, и зверей громадных, и почести, и славу, и торжественные выезды в белой диадеме на голове и пурпурном платье. Разве тебе не больно, когда ты все это вспоминаешь? Что же ты плачешь, ах ты, глупец? Даже этому не научил тебя мудрец Аристотель — не считать прочными дары судьбы?

5. Александр. Мудрец? Он хуже всех льстецов! Позволь уж мне знать все, что касается Аристотеля, чего он требовал от меня, чему меня учил, как он злоупотреблял моей любовью к науке, льстя мне и восхваляя меня то за красоту, которую он называл частью добра, то за мои деяния, то за богатство; он доказывал, что богатство — тоже благо, чтоб ему, таким образом, не было стыдно принимать подарки. Настоящий шут и комедиант! Все, что дала мне его мудрость, — это скорбеть, будто по величайшему благу, по всему тому, что ты вот сейчас перечислил.

6. Диоген. Знаешь, что сделать? Я посоветую тебе средство против скорби. Так как у нас не растет чемерица, служащая лекарством против безумия, тебе не остается ничего другого, как пить большими глотками воду из Леты, — пить и снова пить и еще, почаще: таким образом ты перестанешь скорбеть по Аристотелевым благам. Но смотри: Клит и Каллисфен157 и с ними целая толпа, все бегут сюда, хотят тебе растерзать в отмщение за то, что ты с ними сделал. Уходи же скорее по другой дороге и почаще пей воду Леты, как я тебе посоветовал.

XIV. Филипп и Александр

1. Филипп. Теперь, Александр, тебе нельзя уже утверждать, что ты не мой сын: если бы ты был сын Аммона, ты бы не умер.

Александр. Я и сам знал, отец, что я сын Филиппа, сына Аминты, но я принял возвещение оракула, думая, что это может мне принести пользу в моих делах.

Филипп. Какую же? Тебе казалось полезным дать себя обмануть прорицателям?

Александр. Не в этом дело, а в том, что варвары трепетали передо мной, и никто не решался сопротивляться мне, думая, что придется сражаться с богом, и мне таким образом легче было их покорить.

2. Филипп. Да разве ты покорил кого-нибудь, с кем стоило воевать? Ты сражался с одними лишь трусами с их ничтожными луками и копьями и с щитами, плетенными из ивняка. Эллинов покорить, — вот это было настоящее дело;158 победить беотийцев, фокейцев, афинян, аркадскую тяжеловооруженную пехоту, фессалийскую конницу, элейских метателей дротиков, мантинейское щитоносное войско, разбить фракийцев, иллирийцев, пеонов — это все большие подвиги. Не мидяне, персы, халдеи, изнеженные люди в золотых одеждах! Разве ты не знаешь, что еще до тебя их победили Десять тысяч159 под предводительством Клеарха, причем они не дождались даже столкновения и убежали, не выпустив ни одной стрелы?

4. Александр. Да, но скифы и индийские слоны — это тоже не шутки, отец, и все-таки я их покорил, не сея предварительно среди них раздоров и не одерживая побед благодаря измене. Мне никогда не случалось нарушать клятву или не сдерживать обещаний, никогда я не покупал себе победы обманом. Да, впрочем, и я ведь имел дело с эллинами: одних подчинил себе мирным путем, а других… ты слышал, я думаю, как я наказал фиванцев?160

Филипп. Все это я знаю: мне об этом рассказывал Клит, которого ты пронзил копьем на пиру за то, что он осмелился похвалить меня, сравнивая мои деяния с твоими.

4. Говорят, что ты сбросил македонскую хламиду и стал носить персидский кафтан, на голову надел высокую тиару, заставлял македонян, свободных людей, падать перед собой ниц и, что всего смешнее, стал подражать нравам тех, кого сам победил. Не буду уже упоминать о других твоих деяниях, о том, как ты запирал вместе со львами умных и образованных людей, сколько браков ты заключал, как ты чрезмерно любил Гефестиона. Одно лишь я могу похвалить: то, что ты не тронул красавицы-жены Дария161 и позаботился о судьбе его матери и дочерей: это действительно по-царски.

5. Александр. А моей храбрости ты не одобряешь, отец? Не нравится тебе то, что я в Оксидраках первый перепрыгнул через городскую стену и получил столько ран?

Филипп. Нет, Александр, не одобряю, — не потому, чтобы я не считал хорошим, когда царь не избегает ран и подвергается опасностям впереди войска, но потому, что тебе такие дела менее всего были полезны. Тебя ведь считали богом; и вот, когда тебя видели раненым, уносимым на носилках с поля сражения, истекающим кровью и стонущим от боли, всем становилось смешно, и Аммон оказывался при этом обманщиком и лжепророком, а его прорицатели — льстецами. Да и как же не смеяться, видя, как сын Зевса падает в обморок и нуждается в помощи врачей? Теперь, когда ты уже умер, надеюсь, ты понимаешь, что многие смеются над твоим притворством, видя, как тело бога лежит перед ними, растянувшись во весь рост, распухло и уже начинает гнить, как это закономерно происходит с каждым телом. Впрочем, даже та польза, о которой ты говорил, что тебе благодаря божественности легче доставались победы, сильно уменьшила славу твоих успехов: ведь все твои деяния для бога казались слишком малыми.

6. Александр. Не так думают обо мне люди: они сравнивают меня с Гераклом и Дионисом. Но и этого мало: ни тот, ни другой из них не сумели взять приступом Аорнской крепости; один я взял ее.

Филипп. Ты сравниваешь себя с Гераклом и Дионисом? Не ясно ли, что ты все еще не отказался от роли сына Аммона? Как тебе не стыдно, Александр? Когда же ты, наконец, бросишь свое самомнение, познаешь самого себя и поймешь, что ты мертвец?

XV. Ахилл и Антилох

1. Антилох. Ахилл, что ты говорил недавно Одиссею о смерти? Как это было неблагородно и недостойно обоих твоих наставников, Хирона и Феникса! Я слышал, как ты сказал, что хотел бы лучше живым служить поденщиком у бедного пахаря, который «скромным владеет достатком»,162 чем царствовать над всеми мертвыми. Такие неблагородные слова приличны, быть может, какому-нибудь трусу-фригийцу, чрезмерно привязанному к жизни, но сыну Пелея, храбрейшему из всех героев, стыдно иметь такой низменный образ мыслей. Этого никак нельзя согласовать со всей твоей жизнью: ведь ты мог бы долго, хотя без славы, жить и долго царствовать во Фтиотиде, однако ты добровольно избрал смерть, соединенную со славой.

2. Ахилл. О, сын Нестора! Тогда я еще не знал, как здесь живется, и эту жалкую, ничтожную славу ставил выше жизни, так как не мог знать, что лучше. Теперь же я понимаю, что как ни много будут там, на земле, меня воспевать, все равно от славы мне никакой пользы не будет. Здесь я ничуть не выше других мертвецов, нет больше ни моей красоты, ни силы; все мы лежим, покрытые одним и тем же мраком, совсем одинаковые, и ничем друг от друга не отличаемся. Мертвые троянцы не боятся меня, а мертвые ахейцы не оказывают уважения; мы все здесь на равных правах, все мертвецы похожи друг на друга, «и трус и герой у них в равном почете». Вот это причиняет мне страдание, и мне досадно, что я не живу на земле, хотя бы как поденщик.

3. Антилох. Но что же нам делать, Ахилл? Так постановила природа, что все непременно должны умереть; нужно повиноваться этому закону и не противиться предустановленному. А затем, ты видишь, сколько нас с тобой здесь, твоих товарищей; скоро и Одиссей, наверно, прибудет к нам. Пусть будет для тебя утешением общность нашей судьбы; утешайся тем, что не с тобой одним это случилось. Подумай о Геракле, Мелеагре и других великих героях; из них ни один не согласился бы выйти на свет, если бы его посылали служить поденщиком к простому, нищему человеку.

4. Ахилл. Ты меня утешаешь как друг, меня же не знаю как удручает воспоминание о жизни; думаю, что и все вы чувствуете то же самое. Если вы со мной не согласны и спокойно можете переносить это — значит, вы хуже меня.

Антилох. Наоборот, Ахилл, мы лучше: мы понимаем бесполезность наших слов и решили молчать, терпеть и переносить свою судьбу спокойно, чтобы не дать другим повода к смеху, высказывая такие желания, как ты.

XVI. Диоген и Геракл

1. Диоген. Не Геракл ли это? Да это он, клянусь Гераклом! Лук, палица, львиная шкура, рост — Геракл с ног до головы! Значит, ты умер, будучи сыном Зевса? Послушай, победоносный, ты мертв? Я тебе на земле приносил жертвы как богу.

Геракл. И хорошо делал: сам Геракл живет на небе вместе с богами «близ супруги Гебы цветущей», а я только его призрак.

Диоген. Как же это? Призрак бога? Можно ли быть наполовину богом, а наполовину мертвецом?

Геракл. Да, ибо умер не он, а я, его образ.

2. Диоген. Понимаю: он тебя отдал Плутону в качестве своего заместителя, и ты теперь мертвец вместо него.

Геракл. Что-то в этом роде.

Диоген. Отчего же Эак, который всегда так точен, не узнал, что ты не настоящий, и принял подмененного Геракла?

Геракл. Оттого, что я в точности на него похож.

Диоген. Это правда: сходство такое, что ты действительно и есть он сам. Как ты думаешь, не вышло ли наоборот, не ты ли сам Геракл, а призрак живет с богами и женился на Гебе?

3. Геракл. Ты дерзок и болтлив. Если ты не перестанешь издеваться надо мной, я тебе сейчас покажу, какого бога я призрак!

Диоген. Ну вот! Вытащил лук и готов стрелять! Я уже раз умер, так что мне нечего бояться тебя. Но скажи мне, ради твоего Геракла, как было при его жизни? Ты уже тогда был призраком и жил вместе с ним? Или, может быть, при жизни вы были одним существом и только после смерти разделились: он улетел к богам, а ты, его призрак, как и следовало ожидать, сошел в преисподнюю?

Геракл. За твои насмешки тебе совсем не следовало бы отвечать; но я все-таки и это скажу тебе. Что было в Геракле от Амфитриона, то и умерло, и это именно — я, а что было от Зевса, то живет на небе с богами.

4. Диоген. Теперь я все отлично понимаю: Алкмена, говоришь ты, родила одновременно двух Гераклов — одного от Амфитриона, другого от Зевса, и вы были близнецами от разных отцов, только никто не знал об этом.

Геракл. Да нет же, ничего ты не понимаешь: мы оба — один и тот же.

Диоген. Не так легко понять, что два Геракла были соединены в одно, разве только представить себе тебя чем-то вроде кентавра, человеком и богом, сросшимися вместе.

Геракл. Да разве ты не знаешь, что все люди таким же образом составлены из двух частей — души и тела? Отчего же невозможно, чтобы душа, происходящая от Зевса, пребывала на небе, а я, смертная часть, находился в царстве мертвых?

5. Диоген. Но, почтенный сын Амфитриона, все это было бы прекрасно, если бы ты был телом, а ты ведь бестелесный призрак. Таким образом выходит уже тройной Геракл.

Геракл. Отчего же тройной?

Диоген. А вот рассуди сам: настоящий Геракл живет на небе, ты, его призрак, — у нас, а тело его уже обратилось в прах на Эте, — всего, значит, три. Тебе надо теперь придумать третьего отца для тела.

Геракл. Ты дерзок и настоящий софист. Кто ты такой?

Диоген. Диогена синопского призрак, а сам он, клянусь Зевсом, не «с богами на светлом Олимпе», но живет вместе с лучшими среди мертвых и смеется над Гомером и таким вот прохладным разговором.

XVII. Менипп и Тантал

1. Менипп. Что ты стонешь, Тантал? Почему себя оплакиваешь, стоя на берегу озера?

Тантал. Я погибаю от жажды, Менипп.

Менипп. Ты так ленив, что не хочешь наклониться и выпить или, по крайней мере, набрать воды в пригоршню?

Тантал. Что пользы, если я даже наклонюсь? Вода бежит от меня, стоит мне лишь приблизиться; если мне и удается иногда набрать воды в руки и поднести ее ко рту, то не успею даже смочить губ, как вся вода протекает у меня между пальцев и каким-то образом рука моя вновь делается сухой.

Менипп. Чудесное что-то происходит с тобой, Тантал! Но скажи мне, зачем тебе пить? У тебя ведь нет тела, оно похоронено где-то в Лидии: одно оно и было в состоянии чувствовать голод и жажду; а ты, будучи душой, каким образом можешь чувствовать жажду и пить?

Тантал. В этом и состоит мое наказание, что душа чувствует жажду, как будто она — тело.

2. Менипп. Положим, что это так, раз ты говоришь, что наказан жаждой. Но что же с тобой может случиться? Разве ты боишься умереть от недостатка питья? Я не знаю другой преисподней, кроме этой, и не слыхал про смерть, переселяющую мертвецов отсюда в другое место.

Тантал. Ты прав: и это составляет часть моего наказания — жаждать питья, совсем в нем не нуждаясь.

Менипп. Ты болтаешь пустое, Тантал. Тебе, кажется, в самом деле пригодилось бы питье — неразбавленный отвар из травы против бешенства, так как с тобой, клянусь Зевсом, случилось что-то обратное тому, что делается с укушенными бешеной собакой: ты боишься не воды, а жажды.

Тантал. Не откажусь пить даже этот отвар, пусть мне только дадут его.

Менипп. Успокойся, Тантал, — не только ты, но ни один из мертвых пить не будет: это ведь невозможно. А между тем не все, как ты, терпят в наказание жажду от убегающей от них воды.

XVIII. Менипп и Гермес

1. Менипп. Где же красавцы и красавицы, Гермес? Покажи мне: я недавно только пришел сюда.

Гермес. Некогда мне, Менипп. Впрочем, посмотри сюда, направо: здесь Гиацинт, Нарцисс, Нирей, Ахилл, Тиро, Елена, Леда и вообще вся древняя красота.

Менипп. Я вижу одни лишь кости да черепа без тела, мало чем отличающиеся друг от друга.

Гермес. Однако это именно те, которых все поэты воспевают, а тебе, кажется, не внушают никакого уважения.

Менипп. Покажи мне все-таки Елену! Без тебя мне ее не узнать.

Гермес. Вот этот череп и есть Елена.

2. Менипп. Значит, из-за этого черепа целая тысяча кораблей была наполнена воинами со всей Эллады, из-за него пало столько эллинов и варваров и столько городов было разрушено?

Гермес. Менипп, ты не видал этой женщины живой. Если бы ты мог ее тогда видеть, ты сказал бы, как и все: нельзя возмущаться, что троянцы и дети ахейцев

Из-за подобной жены бесконечные бедствия терпят.163

Ведь и цветы засохшие и поблекшие покажутся тому, кто на них посмотрит, безобразными, а между тем в своем расцвете и свежести они прекрасны.

Менипп. Вот это меня и удивляет, как это ахейцы не понимали, что сражаются за то, что так кратковременно и скоро отцветает.

Гермес. Мне некогда, Менипп, философствовать с тобой. Выбери себе место какое хочешь, и ложись туда, а я пойду за другими мертвецами.

XIX. Эак, Протесилай, Менелай и Парис

1. Эак. Что ты делаешь, Протесилай? Бросился на Елену и стал ее душить.

Протесилай. Из-за нее, Эак, я умер, не успев достроить дом и оставив вдовой молодую жену!

Эак. Так обвиняй в этом Менелая: он ведь повел вас под Трою из-за такой женщины.

Протесилай. Ты прав: его я должен обвинять.

Менелай. Не меня, дорогой мой, а Париса; это будет справедливее. Он, будучи моим гостем, похитил и увез мою жену, переступив все законы; он заслужил, чтобы не ты один, а все эллины и варвары душили его за то, что он был причиной смерти такого множества воинов.

Протесилай. Да, так будет лучше. Тебя, Горе-Парис, я уж не выпущу из рук!

Парис. Несправедливо это, Протесилай! И притом ведь мы с тобой товарищи: я тоже был влюблен и находился во власти того же бога. Ты сам знаешь, что это дело подневольное, что какая-то высшая сила ведет нас, куда хочет, и нельзя ей сопротивляться.

2. Протесилай. Ты прав. Ах, если б я мог достать Эрота!

Эак. Я тебе отвечу за Эрота в его защиту. Он сказал бы тебе, что, может быть, он и виноват в том, что Парис влюбился в Елену, но в твоей смерти виноват только ты сам, Протесилай: ты забыл о своей молодой жене и, когда вы приблизились к берегу Троады, выскочил на берег раньше других, так безрассудно подвергая себя опасности из одной только жажды славы; из-за нее ты и погиб первым при высадке.

Протесилай. Теперь моя очередь защищаться, Эак. Не я в этом виноват, а Судьба, предназначившая мне такую участь с самого начала.

Эак. Правильно; отчего же ты нападаешь на этих людей?

XX. Менипп и Эак

1. Менипп. Именем Плутона, прошу тебя, Эак, покажи мне все достопримечательности преисподней.

Эак. Не так легко все осмотреть; пока покажу тебе самое главное. Кербера ты уже знаешь; вот этого перевозчика ты тоже видел: он ведь тебя доставил сюда. Это озеро и Пирифлегетон ты равным образом видел при входе.

Менипп. Это все я знаю, и тебя тоже: ты ведь привратник; видел и самого царя и Эриний. Покажи мне древних людей, в особенности знаменитых.

Эак. Вот здесь Агамемнон, там Ахилл, рядом с ним Идоменей, вот этот — Одиссей, дальше Аянт и Диомед и все лучшие из эллинов.

2. Менипп. Увы, Гомер! Все главные герои твоих поэм валяются в пыли, обезображенные так, что их и не узнать, горсточка праха, жалкие остатки и больше ничего, действительно «бессильные головы». А это кто такой, Эак?

Эак. Кир. А вот этот — Крез, выше его Сарданапал, еще выше Мидас, а там Ксеркс.

Менипп. Значит, это перед тобой, негодяй, трепетала Эллада? Это ты перебросил мост через Геллеспонт, а через горы переплыть хотел. У Креза-то какой вид! Эак, позволь мне дать Сарданапалу пощечину.

Эак. Нельзя; у него череп — как у женщины: ты его разобьешь.

Менипп. Ну так, по крайней мере, я плюну на этого двуполого.

3. Эак. Хочешь, я покажу тебе мудрецов?

Менипп. Конечно, хочу.

Эак. Вот этот — Пифагор.

Менипп. Здравствуй, Евфорб,164 или Аполлон, или кто хочешь.

Пифагор. Здравствуй и ты, Менипп.

Менипп. Что это? У тебя бедро больше не золотое.

Пифагор. Нет. А покажи-ка, нет ли у тебя в мешке чего-нибудь поесть.

Менипп. Бобы, дорогой мой; тебе этого есть нельзя.

Пифагор. Давай! У мертвых учение другое; я здесь убедился, что бобы и головы предков совсем не одно и то же.165

4. Эак. Вот здесь Солон, сын Эксекестида, и Фалес, а рядом с ними Питтак и остальные; ты видишь, всего их семь.166

Менипп. Одни они не грустят и сохранили веселый вид. А кто же этот, весь в золе, как скверный хлеб, покрытый пузырями?

Эак. Это Эмпедокл; он пришел к нам из Этны наполовину изжаренный.

Менипп. Что на тебя нашло, медноногий мудрец?167 Отчего ты бросился в кратер вулкана?

Эмпедокл. Меланхолия, Менипп.

Менипп. Нет, клянусь Зевсом, не меланхолия, а пустая жажда славы, самомнение, да и глупости немало: все это тебя и обуглило вместе с твоими медными сандалиями. Так тебе и надо! Но только все это не принесло тебе ни малейшей пользы: все видели, что ты умер. Но скажи, Эак, куда девался Сократ?

Эак. Он обыкновенно беседует с Нестором и Паламедом.

Менипп. Мне хотелось бы его увидеть, если он где-нибудь поблизости.

Эак. Видишь этого, с лысиной?

Менипп. Здесь все с лысинами, так что по этому признаку трудно кого-нибудь узнать.

Эак. Я говорю о том, курносом.

Менипп. И по этому не отличишь: все здесь курносые.

5. Сократ. Ты меня ищешь, Менипп?

Менипп. Тебя, Сократ.

Сократ. Что нового в Афинах?

Менипп. Многие молодые люди говорят, что занимаются философией; стоит посмотреть на их вид, походку: самые настоящие философы!

Сократ. Я много таких видал.

Менипп. Да, но я думаю, ты видал также, какими пришли к тебе Аристипп и сам Платон:168 один весь пропитанный благовониями, а другой — выучившись заискивать у сицилийских тиранов.

Сократ. Какого же они мнения обо мне?

Менипп. В этом отношении, Сократ, ты счастливый человек: все считают тебя достойным удивления и думают, что ты все знал, хотя — будем откровенны — ты не знал ничего.

Сократ. Да я же сам не раз говорил им это; а они думали, что «ирония» представляет собой что-то.

6. Менипп. Кто эти все, что тебя окружают?

Сократ. Хармид, о Менипп, Федр и сын Клиния.169

Менипп. Поздравляю, Сократ: ты и здесь занимаешься своим делом и умеешь ценить красивых.

Сократ. А что мне еще делать? Ложись возле нас, если хочешь.

Менипп. Нет, пойду к Крезу и Сарданапалу и поселюсь подле них; там я, кажется, много посмеюсь, слушая их вопли.

Эак. И я тоже пойду, а то кто-нибудь из мертвых может воспользоваться моим отсутствием и убежать. Остальное ты посмотришь в другой раз, Менипп.

Менипп. Прощай, Эак; мне достаточно и того, что я видел.

XXI. Менипп и Кербер

1. Менипп. Кербер, мы друг другу родня: я ведь тоже собака. Скажи мне, ради Стикса, какой был вид у Сократа, когда он спустился к вам? Я думаю, что ты, как бог, умеешь не только лаять, но можешь и по-человечески говорить, если захочешь.

Кербер. Издали, Менипп, казалось, что он идет совершенно спокойно и совсем не боится смерти; таким он хотел казаться тем, что стояли по ту сторону входа. Но когда он заглянул в расселину и увидел наш мрак и в особенности когда я, замечая, что он медлит, укусил его за ногу и потащил внутрь, он заплакал как ребенок, стал горевать по своим детям и окончательно потерял самообладание.

2. Менипп. Да разве он не был мудрецом? Разве на самом деле не презирал смерть?

Кербер. Нет, видя, что смерти ему не избежать, он лишь храбрился и притворялся, будто добровольно принимает то, что должно непременно случиться: хотел, чтобы присутствующие удивлялись ему. Вообще о всех подобного рода людях могу сказать, что они до входа в преисподнюю идут смело и мужественно, внутри же оказывается не то.

Менипп. Ну, а я как, по-твоему, вошел?

Кербер. Один лишь ты, Менипп, вел себя так, как подобает представителю нашего рода, да еще до тебя Диоген: никто вас не принуждал, никто не толкал, а пришли вы по собственной воле, со смехом, пожелав всем на прощанье всего скверного.

XXII. Харон и Менипп

1. Харон. Плати, мошенник, за перевоз!

Менипп. Кричи, Харон, если тебе это приятно.

Харон. Заплати, говорю тебе, что мне следует!

Менипп. Попробуй взять с того, у кого ничего нет.

Харон. Разве есть такой, у кого нет обола?

Менипп. Есть ли еще кто-нибудь другой — не знаю; знаю только, что у меня нет.

Харон. Задушу тебя, негодяй, клянусь Плутоном, если не заплатишь!

Менипп. А я тебе череп разобью палкой.

Харон. Итак, ты совсем напрасно плыл в такую даль.

Менипп. Пусть за меня заплатит Гермес, раз он меня привел к тебе.

2. Гермес. Клянусь Зевсом, выгодно бы я устроился, если бы пришлось еще платить за мертвецов!

Харон. Я от тебя не отстану.

Менипп. Ну, так втащи лодку на берег и жди; только я не знаю, как ты ухитришься получить с меня то, чего у меня нет.

Харон. Ты разве не знал, что надо взять с собой обол?

Менипп. Знать-то знал, да не было у меня. Что же, из-за этого мне не надо было умирать?

Харон. Ты хочешь потом похвастаться, что один из всех переплыл озеро даром?

Менипп. Не даром, милейший: я черпал воду из лодки, помогал грести и один из всех сидевших в лодке не плакал.

Харон. Перевозчику до этого нет никакого дела. Ты должен заплатить обол, иначе быть не может.

3. Менипп. Ну так отвези меня обратно на землю.

Харон. Прекрасное предложение! Чтобы Эак поколотил меня за это?

Менипп. Тогда отстань.

Харон. Покажи, что у тебя в мешке.

Менипп. Если хочешь, бери: чечевица и угощение Гекаты.

Харон. Откуда ты выкопал, Гермес, эту собаку? Всю дорогу он болтал, высмеивал и вышучивал всех сидевших в лодке, и, когда все плакали, он один пел.

Гермес. Ты не знаешь, Харон, какого мужа ты перевез? Мужа, безгранично свободного, не считающегося ни с кем! Это Менипп!

Харон. Если я тебя поймаю…

Менипп. Попробуй, любезный; только два раза ты меня не поймаешь.

XXIII. Протесилай, Плутон и Персефона

1. Протесилай. Владыка и царь, Зевс наш подземный, и ты, дочь Деметры, не отвергайте просьбы влюбленного человека!

Плутон. О чем же ты просишь? И кто ты такой?

Протесилай. Я — Протесилай, сын Ификла из Филаки; участвовал в походе ахейцев под Трою и первый из всех погиб. Я прошу вас отпустить меня и позволить мне вновь ожить на короткое время.

Плутон. Такое желание присуще всем мертвым; только никому это не дается.

Протесилай. Не в жизнь я влюблен, Аидоней, а в жену мою. Только что женившись на ней, я оставил ее одну в опочивальне и поплыл в поход, и вот при высадке пал, несчастливый, от руки Гектора. Любовь к ней ужасно мучит меня, владыка. Я хочу хоть на один миг повидаться с ней, а потом вернусь сюда.

2. Плутон. Разве ты, Протесилай, не пил воды из Леты?

Протесилай. Пил, владыка; но любовь моя слишком сильна.

Плутон. Подожди немного: она сама придет сюда, и тебе больше незачем будет ходить на землю.

Протесилай. Я не могу ждать, Плутон; ты сам ведь был влюблен и знаешь, что такое любовь.

Плутон. Что пользы будет тебе, если ты на один день оживешь, а потом опять начнется то же страдание?

Протесилай. Я надеюсь убедить ее пойти вместе со мной: таким образом у тебя скоро будут два мертвеца вместо одного.

Плутон. Такие вещи не дозволены, и никогда этого не бывало.

3. Протесилай. Я тебе напомню, Плутон: Орфею вы по той же самой причине отдали Евридику и отпустили мою родственницу Алкестиду из милости к Гераклу.

Плутон. И ты хочешь в таком виде, с голым, безобразным черепом, явиться к твоей красавице-жене? Как же она тебя примет? Ведь она даже не узнает тебя. Я уверен, что она испугается и убежит, и ты лишь напрасно пройдешь такой длинный путь.

Персефона. Можно и против этого найти средство, мой супруг: прикажи Гермесу, как только Протесилай выйдет на свет, коснуться его жезлом и сделать его вновь красивым юношей, каким он ушел из супружеской опочивальни.

Плутон. Если и Персефона этого желает, тогда выведи его на свет, Гермес, и опять сделай молодым супругом. А ты не забудь, что я отпустил тебя только на один день.

XXIV. Диоген и Мавзол

1. Диоген. Чем ты так гордишься, кариец? С какой стати требуешь для себя среди нас первого места?

Мавзол. Оттого, синопец, что я — царь, царствовал над всей Карией, владел значительной частью Лидии; покорил многие острова и подчинил себе почти всю Ионию вплоть до Милета. К тому же я был красив и велик ростом и в военном деле искусен, особенно же значительно то, что в Галикарнасе надо мной возвышается громадный памятник, какого нет ни у кого из мертвых, ни с чем по своей красоте не сравнимый: кони и люди с поразительным искусством высечены из прекраснейшего камня! Такое великолепие не легко найти даже среди храмов. Разве я не прав, что горжусь этим?

2. Диоген. Своим царством, красотой и величиной надгробного памятника?

Мавзол. Конечно, этим.

Диоген. Но, прекрасный Мавзол, у тебя нет больше ни твоей силы, ни красоты. Если бы мы обратились к кому-нибудь, чтоб он рассудил, кто из нас красивее, я не знаю, на каком основании он мог бы твой череп поставить выше моего: оба они у нас плешивы и голы, одинаково у нас обоих видны снаружи все зубы, одинаково пусты глазные впадины, одинаково мы сделались курносыми. Что же касается твоего памятника и великолепных мраморов, то они могут для галикарнасцев служить предметом гордости перед чужестранцами, что, дескать, у них стоит такое громадное сооружение; а тебе, милейший, что пользы в том, я не знаю, — разве только, что ты, лежа под такой каменной громадой, выдерживаешь на себе большую тяжесть, чем мы.

3. Мавзол. Значит, все это ни к чему? Мавзол будет равен Диогену?

Диоген. Нет, не равен, почтеннейший, совсем нет. Мавзол будет плакать, вспоминая свою земную жизнь, казавшуюся ему блаженной, а Диоген будет над ним смеяться. Мавзол скажет, что его могилу соорудила в Галикарнасе его супруга и сестра Артемизия, а Диоген не знает даже, есть ли у его тела вообще какая-нибудь могила: он об этом не заботился. Зато после себя он оставил среди лучших людей славу человека, жившего, презреннейший из карийцев, жизнью более высокой, чем твой памятник, и основанной на более твердой почве.

XXV. Нирей, Ферсит и Менипп

1. Нирей. Вот и Менипп; пусть он рассудит, кто из нас благообразнее. Скажи, Менипп, разве я не красивее его?

Менипп. А кто вы такие? Я думаю, прежде всего мне нужно это знать.

Нирей. Нирей и Ферсит.

Менипп. Который Нирей и который Ферсит? Для меня это еще не ясно.

Ферсит. Одного я уже, значит, добился: я похож на тебя, и ты совсем уж не так отличаешься от меня, как это утверждал слепой Гомер, восхваляя тебя и называя красивейшим из всех; нашему судье я показался ничуть не хуже тебя, хотя у меня заостренная кверху голова и редкие волосы. Посмотри ж, Менипп: кого из нас ты признаешь более благообразным?

Нирей. Меня, конечно, сына Аглаи и Харопа, кто «из греков, пришедших под Трою, всех был красивей».

2. Менипп. Но согласись, что под землю ты не пришел таким же красавцем: твои кости вполне похожи на кости Ферсита, а твой череп тем лишь отличается, что его легче разбить: он у тебя слишком мягок, совсем не мужской.

Нирей. Спроси Гомера, каков я был тогда, когда воевал вместе с ахейцами.

Менипп. Ты мне все сказки рассказываешь! Я вижу тебя таким, каков ты теперь, а все, что было — это дело людей того времени.

Нирей. Что же? Значит, я здесь нисколько не красивее Ферсита?

Менипп. И ты не красив, и никто вообще: в преисподней царит равенство, и здесь все друг на друга похожи.

Ферсит. Для меня и этого достаточно.

XXVI. Менипп и Хирон

1. Менипп. Я слышал, Хирон, что ты, будучи богом, хотел умереть.

Хирон. Правильно ты слышал, Менипп: как видишь, вот я и умер, хотя мог быть бессмертным.

Менипп. Отчего ты вдруг запылал любовью к смерти: она ведь для большинства совсем непривлекательна?

Хирон. Я тебе объясню это: ты человек неглупый. Мне бессмертие не доставляло больше никакого удовольствия.

Менипп. Никакого удовольствия — жить и глядеть на свет?

Хирон. Да, Менипп. Я думаю, приятно то, что разнообразно и не отличается простотой. А я, живя на свете, имел всегда одно и то же: солнце, свет, еду. Времена года были всегда те же самые, все вместе с ними следовало друг за другом постоянно в одинаковом порядке, никогда не нарушая взаимной своей связи. Я пресытился этим. Не в том, чтобы находиться всегда в одном и том же положении, но в том, чтобы ощутить и что-то иное, — вот в чем счастье.

2. Менипп. Ты прав, Хирон. Ну, а как тебе нравится в преисподней с тех пор, как ты пришел сюда по собственному выбору?

Хирон. Мне здесь приятно, Менипп: здесь царит действительно всенародное равенство, и, оказывается, свет нисколько не лучше мрака. А кроме того, здесь никто не чувствует ни жажды, ни голода, как это было на земле, и мы в их утолении здесь не нуждаемся.

Менипп. Смотри, Хирон, как бы тебе не впасть в противоречие с самим собой; не вернулись бы твои рассуждения опять туда же, откуда вышли.

Хирон. Каким образом?

Менипп. В жизни тебе надоело однообразие и постоянное повторение одного и того же; но ведь и здесь все однообразно и может тебе тоже надоесть, — тогда тебе придется искать перехода отсюда в другую жизнь, а это, я думаю, невозможно.

Хирон. Что же поделать, Менипп?

Менипп. Говорят, кто умен, тот довольствуется настоящим, рад тому, что у него есть, и ничто не кажется ему невыносимым.

XXVII. Диоген, Антисфен и Кратет

1. Диоген. Антисфен и Кратет, у нас много свободного времени; не пройтись ли нам по прямой дороге ко входу? Там мы поглядим на входящих, посмотрим, кто они и как себя ведут.

Антисфен. Хорошо, Диоген пойдем. Это будет приятное зрелище: одни плачут, другие умоляют отпустить их, а некоторые и совсем не хотят идти, и хотя Гермес и толкает их в шею, они все-таки сопротивляются и падают навзничь, что совсем бесполезно.

Кратет. А я вам по дороге расскажу, что сам видел, когда спускался сюда.

2. Диоген. Расскажи Кратет; ты, наверно, видел что-нибудь очень смешное.

Кратет. Среди тех, которые входили сюда вместе со мной, особенно выделялись трое: богач Исменодор, мой земляк, Арсак, наместник Мидии, и Орет из Армении. Исменодора убили разбойники около Киферона, кажется, по дороге в Элевсин. Он стонал, придерживая обеими руками рану, звал по имени своих детей, которых оставил совсем маленькими, и обвинял самого себя за безрассудство, за то, что, отправляясь через Киферон и через места около Элевтер, совсем опустелые вследствие войны, взял только двух рабов, несмотря на то, что имел с собой пять золотых чаш и четыре кубка.

3. Арсак, человек уже старый и, клянусь Зевсом, очень внушительного вида, сердился по варварскому обычаю и негодовал на то, что идет пешком, и требовал, чтоб ему привели коня: дело в том, что вместе с ним пал и его конь, от руки какого-то фракийского щитоносца, при Араксе, в битве с каппадокийцами. Арсак, как сам рассказывал, поскакал вперед, далеко оставив за собой других; вдруг перед ним появился фракиец и, прикрываясь щитом, вышиб у него из рук пику, а затем своим копьем пронзил его вместе с конем.

4. Антисфен. Как же он мог сделать это одним ударом?

Кратет. Очень просто, Антисфен: Арсак скакал, выставив вперед копье длиной в двадцать локтей; фракиец отбил щитом направленное на него оружие так, что острие прошло мимо, и, опустившись на колено, принял на свое копье весь напор врага, ранил снизу в грудь коня, который, благодаря силе и быстроте своего бега, сам насадил себя на копье; оно прошло насквозь и прокололо также самого Арсака, вонзившись ему в пах и выйдя сзади. Вот как это случилось; виноват здесь не столько всадник, сколько конь. Арсак все-таки негодовал на то, что его ничем не отличали от других и хотел спуститься в преисподнюю верхом.

5. Что касается Орета, то у него ноги оказались слишком нежными и чувствительными: он не то что ходить, и стоять даже не мог на земле. В таком положении все без исключения мидяне: как только они сойдут с коня, сейчас начинают ступать как по колючкам, еле двигаясь на кончиках пальцев. Так вот, Орет бросился на землю, и никаким способом нельзя было заставить его подняться; тогда наш милый Гермес взял его на плечи и понес до самой лодки, а я смотрел и смеялся.

6. Антисфен. И я, когда шел сюда, не смешивался с остальными, а, бросив всех стонущих, побежал вперед к лодке и занял самое удобное место. Во время плавания они плакали и страдали от качки, а мне их смешной вид доставил большое удовольствие.

7. Диоген. У вас, значит, Кратет и Антисфен, вот какие были спутники. А со мной вместе шел ростовщик Блепсий из Пирея, акарнанец Лампид, начальник наемных войск, и богач Дамид из Коринфа. Дамида отравил его собственный сын, Лампид лишил себя жизни из-за любви к гетере Миртии, а злосчастный Блепсий умер, как сам говорил, с голоду, да это и ясно видно было по его необыкновенной бледности и худобе. Я, хотя и знал, все-таки спросил их, от чего они умерли. Дамид стал обвинять своего сына, а я сказал ему: так тебе и следовало — у тебя было около тысячи талантов, ты до девяноста лет прожил в роскоши, а восемнадцатилетнему юноше давал по четыре обола! А ты, акарнанец, — он тоже стонал и проклинал Миртию, — зачем обвиняешь Эрота, когда должен самого себя обвинять? Врагов ты никогда не боялся, храбро сражался впереди всех, а первой встречной девчонке с ее притворными слезами и вздохами дал себя поймать! Блепсий сам себя обвинял и бранил за свою глупость, за то, что хранил деньги для наследников, совсем ему чужих, как будто думал, что его жизнь никогда не прекратится. Своими воплями они доставляли мне немалое удовольствие.

8. Но мы уже пришли ко входу; станем поодаль и будем смотреть на входящих. Ох, как их много! И самый разнообразные! Все плачут, кроме новорожденных и неразумных детей. Даже совсем старые горюют! Что с ними? Неужели их так крепко держат чары жизни?

9. Я поговорю с этим дряхлым старичком. Отчего ты плачешь, умерев в таком преклонном возрасте? Отчего огорчаешься, милейший? Ведь ты уже совсем стар! Что же ты, царем был?

Нищий. Нет.

Диоген. Сатрапом, по крайней мере?

Нищий. И не сатрапом.

Диоген. Ты, может быть, был богат, и тебе тяжело, умирая, расставаться с роскошью?

Нищий. Ничего подобного: я жил почти до девяноста лет в крайней нужде, добывая себе пропитание удочкой и леской, детей у меня не было; да к тому же еще был я хромым и почти слеп.

Диоген. И после этого тебе хотелось еще жить?

Нищий. Да; хорошо жить на свете, а смерть ужасна, и надо от нее бежать.

Диоген. Ты с ума спятил, старик; ведешь себя перед лицом судьбы как мальчишка, а ведь ты одних лет с этим вот перевозчиком. Что же сказать о молодых, если привязаны к жизни такие старики, которые должны сами стремиться к смерти как к лекарству против невзгод старости? Пойдем, а то нас могут заподозрить в намерении бежать, если увидят, что мы бродим около входа.

XXVIII. Менипп и Тиресий

1. Менипп. Хоть ты и слеп, Тиресий, однако это заметить нелегко: у нас здесь ни у кого нет глаз, одни впадины остались, Финея от Линкея не отличишь. Я знаю от поэтов, что ты был прорицателем; я слышал тоже, будто бы ты только один был и мужчиной, и женщиной. Так вот, скажи мне, ради богов, когда тебе жилось лучше: когда ты был мужчиной, или же приятнее оказалось быть женщиной?

Тиресий. Гораздо приятнее быть женщиной, Менипп: меньше забот. Женщины властвуют над мужчинами, а на войну ходить им не надо, не нужно защищать городских стен, спорить на народных собраниях и разбирать дела в судах.

2. Менипп. А ты, Тиресий, разве не слышал, что говорит Медея у Еврипида,170 жалуясь на женскую долю: что женщины несчастны, что они должны подвергаться невыносимым страданиями при родах? Но скажи мне, — ямбы Медеи напомнили мне это, — ты рожал, когда был женщиной, или провел эту половину своей жизни в бесплодии, не родив ни разу?

Тиресий. Зачем ты об этом спрашиваешь, Менипп?

Менипп. Без всяких дурных намерений; ответь, есть можешь.

Тиресий. Бесплодной женщиной я не был, но все-таки не родил ни разу.

Менипп. Этого для меня достаточно. Я хотел бы еще знать, была ли у тебя матка.

Тиресий. Конечно, была.

Менипп. Постепенно ли у тебя исчезала матка, затянулись женские половые части, пропали груди, а вместо этого появился мужской член и выросла борода, или ты мгновенно из женщины превратился в мужчину?

3. Тиресий. Не понимаю, что значит твой вопрос; ты, кажется, сомневаешься, было ли это на самом деле.

Менипп. Значит, в таких вещах не следует сомневаться, а надо принимать все на веру, как дурак, не задумываясь, возможно это или нет?

Тиресий. Тогда ты не поверишь и многому другому, — например, когда услышишь, что женщины превращались в птиц, в деревья и зверей, как Аэдона, Дафна или дочь Ликаона.171

Менипп. Если я где-нибудь встречусь с ними, посмотрю, что они мне об этом скажут. А ты скажи мне, дорогой мой, вот что: когда ты был женщиной, ты тогда уже пророчествовал, как впоследствии, или же только сделавшись мужчиной, получил пророческий дар?

Тиресий. Вот видишь, ты ничего не знаешь обо мне. Я разрешил когда-то спор богов; Гера меня за это ослепила, а Зевс в утешение в несчастии сделал меня прорицателем.

Менипп. Ты еще не разучился лгать? Но, впрочем, ты поступаешь лишь как все прорицатели: обычай у вас — ничего не говорить здравого.

XXIX. Аянт и Агамемнон

1. Агамемнон. Аянт, если ты сам себя убил в припадке безумия и нас всех хотел убить, почему же ты обвиняешь Одиссея? Недавно, когда он пришел к нам узнать будущее, ты даже не поглядел в его сторону, не поздоровался со своим боевым товарищем, но, надменно шагая, презрительно прошел мимо.

Аянт. Я был вполне прав, Агамемнон: он — причина моего безумия, он один соперничал со мной из-за доспехов.

Агамемнон. Ты хотел, чтоб у тебя совсем не было соперников, хотел победить всех без всякой борьбы?

Аянт. Да; и вот почему: я должен был получить это оружие, так как оно принадлежало моему двоюродному брату.172 Вы все, гораздо более достойные победы, отказались от соперничества и уступили мне; один лишь сын Лаэрта,173 которого я не раз спасал от фригийцев, чуть было не убивших его, считал, что он лучше меня и более достоин доспехов Ахилла.

2. Агамемнон. Вини в этом, милый мой, Фетиду, за то, что она, вместо того чтобы тебе, как родственнику Ахилла, передать доспехи по наследству, сделала их доступной всем наградой.

Аянт. Нет, виноват Одиссей: он один не хотел мне уступить.

Агамемнон. Можно ему простить, Аянт, что, будучи человеком, он добивался славы — прекрасной вещи, ради которой каждый из нас подвергал себя опасностям; прости ему, что он победил тебя, да и то на основании суда троянцев.

Аянт. Я знаю, кто рассудил дело против меня; но не следует ничего говорить про богов. Одиссея же я не могу перестать ненавидеть, Агамемнон, даже если бы сама Афина приказала мне это.

XXX. Минос и Сострат174

1. Минос. Этого разбойника Сострата бросить в Пирифлегетон, вот того за святотатство пусть растерзает Химера, а тирана, Гермес, растянуть рядом с Титием, пусть коршуны и у него терзают печень. А вы, праведники, отправляйтесь скорее на Елисейские поля и на Острова Блаженных за то, что добродетельно прожили свою жизнь.

Сострат. Выслушай меня, Минос: может быть, тебе покажется справедливым, что я скажу.

Минос. Опять тебя выслушивать? Разве еще недостаточно выяснилось, Сострат, что ты преступник, что ты убил столько народу?

Сострат. Да, это правда; но стоит еще подумать, справедливо ли я буду наказан.

Минос. Конечно, если вообще справедливо терпеть наказания за преступления.

Сострат. Все-таки ответь мне, Минос. Я тебе задам всего несколько вопросов.

Минос. Говори, только недолго; мне нужно еще других судить.

2. Сострат. Все, что я делал в жизни, делал ли я по собственной воле или это было мне предназначено Судьбой?

Минос. Конечно, Судьбой.

Сострат. Значит, все мы — и праведные, и считающиеся преступными — делали все, исполняя ее волю?

Минос. Да, вы исполнили волю Клото, которая каждому при рождении назначила, что ему делать в жизни.

Сострат. Скажи мне: если кто, принужденный кем-либо, убьет человека, не будучи в состоянии сопротивляться тому, кто его принуждает, как, например, палач или телохранитель: один, повинуясь судье, другой — тирану, кого ты сделаешь ответственным за убийство?

Минос. Конечно, судью и тирана; ведь не меч виноват: он служит только орудием злобы того, кто первый был причиной убийства.

Сострат. Благодарю тебя, Минос, за лишний пример в мою пользу. А если кто-нибудь, посланный своим господином, принесет золото или серебро, — кого нужно благодарить, кого провозгласить благодетелем?

Минос. Того, кто послал: принесший был ведь только слугой.

3. Сострат. Видишь ли теперь, как ты несправедливо поступаешь, наказывая нас, послушно исполняющих приказания Клото, и награждая тех, которые, делая добро, повинуются лишь чужой воле? Никто ведь не вздумает утверждать, что можно восставать против того, что предопределено с полной необходимостью.

Минос. Если ты, Сострат, станешь все точно взвешивать, то увидишь, что еще много других вещей происходит не по требованиям разума. Своими вопросами ты добился того, что я теперь считаю тебя не только разбойником, но и софистом. Гермес, освободи его: наказание с него снимается. Только, смотри, не учи других мертвых задавать такие вопросы.

ИКАРОМЕНИПП, ИЛИ ЗАОБЛАЧНЫЙ ПОЛЕТ

175

1. Менипп. Итак, три тысячи стадиев было от Земли до Луны; это — первый переход. Оттуда вверх к солнцу около пятисот парасангов; наконец, от солнца до самого неба с акрополем Зевса… да, пожалуй, быстрокрылый орел пролетел бы это у нас расстояние не скорее чем за день.

Друг. Ради Харит! Что это ты, Менипп, звезды изучаешь и производишь про себя какие-то вычисления? Вот уже довольно долго я слежу за тобою и слышу о солнцах и лунах и, вдобавок, еще что-то о каких-то непонятных переходах и парасангах…

Менипп. Не удивляйся, дорогой! Если тебе и кажется, что я говорю о предметах слишком возвышенных и заоблачных, то дело лишь в том, что я составляю приблизительный подсчет пути, пройденною в последнее путешествие.

Друг. Так разве ты, подобно финикийцам, определяешь свой путь по светилам?

Менипп. Нет, клянусь Зевсом! Но я путешествовал среди них.

Друг. Клянусь Гераклом, длинный же сон ты видел, если, сам того не замечая, проспал целые парасанги.

2. Менипп. Ты думаешь, дорогой, что я говорю о каком-то сновидении, а между тем я только что спустился от Зевса.

Друг. Что ты говоришь! Менипп пред нами, слетевший от Зевса с неба?

Менипп. Да, и я стою перед тобою, вернувшись только сегодня от великого Зевса, где я видел и слышал много удивительного. А если ты не веришь, то я этому могу только чрезмерно радоваться: значит действительно я испытал нечто поразительное.

Друг. Как могу я не верить, о божественный олимпиец Менипп, я — всего лишь жалкий смертный, живущий на земле, — не верить тебе, мужу заоблачному или «одному из небожителей», по выражению Гомера! Но скажи мне, если тебе нетрудно, каким образом поднялся ты с земли на небо, где сумел ты найти такую высокую лестницу? Ведь ты далеко не похож с лица на пресловутого фригийца,176 так что довольно трудно предполагать, чтобы орел восхитил тебя, дабы ты стал виночерпием Зевса.

Менипп. Я давно замечаю, что ты смеешься надо мною, и нисколько не удивляюсь, что мой необычный рассказ представляется тебе похожим на сказку. И все же восхождение обошлось без всякой лестницы и без того, чтобы быть возлюбленным орла: у меня были свои крылья!

Друг. Это уж слишком! Ты превзошел Дедала, если, сверх всего прочего, сумел скрыться от нас, превратившись из человека в ястреба или в галку.

Менипп. Правильно, дорогой мой! Твое сравнение не так уж далеко от истины: я осуществил Дедалову затею и сам смастерил себе крылья.

3. Друг. Но как же, о величайший храбрец, ты не побоялся того, что и ты упадешь в море и дашь ему от своего имени название Мениппийского, как тот его сын — Икарийскому?

Менипп. Совсем нет! Икар прикрепил свои крылья воском, который очень скоро растаял от солнечных лучей; понятно, что Икар растерял перья и, как и следовало ожидать, упал. У меня же крылья были без воска.

Друг. Что ты говоришь! Не знаю почему, но понемногу ты заставляешь меня верить в правдивость твоего рассказа.

Менипп. Так вот, я и говорю: во-первых, поймав огромного орла, а также коршуна, из самых сильных, я отрезал им крылья у самой спины… Впрочем, если тебе некуда спешить, я лучше расскажу тебе обо всей затее с самого начала.

Друг. Нисколько не спешу! От твоих слов я весь превратился в ожидание и с открытым ртом жду, чем кончится твой рассказ. Ради Зевса, покровителя дружбы, не бросай меня привешенным за уши в самом начале своего рассказа!

4. Менипп. Ну хорошо! В самом деле, некрасиво оставлять друга с разинутым ртом, да еще подвешенного, как ты говоришь, за уши. Слушай же!

Присматриваясь к всевозможным житейским явлениям, я очень скоро стал понимать, насколько они смешны, жалки и непостоянны, — я говорю о богатстве, власти и могуществе; презирая все эти блага и считая тщетную погоню за ними препятствием для истинных занятий, я попытался вынырнуть из этой тины и оглянуться на все окружающее. Сперва я был охвачен сомнениями; об этом мире, который философы именуют космосом, мне долго не удавалось узнать ничего — ни как он произошел, ни кто его создатель. Не ведал я также, где его начало и какова его конечная цель. Тогда я стал рассматривать мир по частям, но это только увеличило мои недоумения: глядя на звезды, рассыпанные в беспорядке по небу, на самое солнце, я сгорал желанием узнать, что они такое. Но наиболее непонятным и загадочным представлялось мне все, что касалось луны: многообразие ее видоизменений, казалось мне, вызывается какою-то тайною причиной. Наконец, молния, пронизывающая тучи, низвергающийся гром, дождь, снег, падающий град — все это было для меня неразрешимой загадкой.

5. Вот в этом настроении я и подумал, что лучше всего будет обратиться к философам за разрешением всех этих вопросов, так как полагал, что они сумеют возвестить мне полную правду.

Я выбрал среди них лучших — если свидетелями достоинства считать угрюмое лицо, бледный цвет кожи и густую бороду, — и действительно, на первый взгляд они показались мне людьми красноречивыми и знакомыми с небесными явлениями. Отдав в их распоряжение себя и изрядное количество денег, — часть я выплатил сразу, а остальное условился внести по окончании занятий, — я попросил их объяснить мне небесные явления и устройство Вселенной. И с таким рвением принялись они счищать с меня мое прежнее невежество, что привели меня в еще большее замешательство, окатив целым дождем первопричин, целей, атомов, пустоты, материй, идей и прочего. Но всего печальнее было то, что мои наставники ни в чем не соглашались друг с другом; напротив, каждый из них оспаривал мнение другого, утверждая противоположное и стремясь к тому, чтобы я признал его правоту и проникся его взглядами.

Друг. Странные ты вещи рассказываешь, будто мудрецы спорят друг с другом о существующем и об одном и том же не имеют одинакового мнения!

6. Менипп. Да, дорогой! А как бы ты смеялся, если бы послушал их речи, полные обмана и чудачества! Прочно ступая по земле, ничем не возвышаясь над нами, ползающими по ней, философы видят не лучше своих соседей, а иные, вследствие старости и немощности, и вовсе близоруки. И, тем не менее, они утверждают, что различают границы неба; указывают размеры солнца, проходят по надлунным пространствам и, точно свалившись со звезд, определяют их величину и вид. Часто, наконец, не будучи в состоянии ответить даже на такой простой вопрос, какое расстояние от Мегар до Афин, они точно знают, каково расстояние между луною и солнцем; дерзают определять его в локтях, измеряют толщу воздуха, глубину океана, окружность земли, чертят круги, нагромождают треугольники на квадраты, изучают всевозможные сферы, даже само небо.

7. И разве не доказывает тупости философов и их самомнения то, что, говоря о далеко не ясных предметах, они не довольствуются догадками, а с настойчивостью поддерживают свой взгляд, и, отрицая за противоположным всякое значение, чуть не клянутся, что солнце есть раскаленный шар,177 что луна обитаема, что звезды пьют воду, которую солнце, словно на колодезной веревке, черпает из моря и поровну распределяет между ними?

8. Нетрудно заметить, насколько противоположны их взгляды. Ради Зевса, посмотри сам, близки ли их учения и не совершенно ли они противоречивы. Прежде всего, у них замечается полное разномыслие по вопросу о мире: одни утверждают, что он не создан и никогда не погибнет, другие дерзают говорить о творце и о самом способе создания им мира. Но всего больше я удивлялся тем, которые, признавая некоего бога, творца всего, не могут объяснить ни того, откуда он явился, ни того, где бог находился, когда творил мир: ведь невозможно мыслить время и пространство прежде всякого бытия…

Друг. Но ведь ты рассказываешь про дерзких людей, про обманщиков.

Менипп. А что бы ты сказал, если б послушал их рассуждения об идеях,178 о бестелесных сущностях или их речи о конечном и бесконечном? К тому же, между философами разгораются жестокие споры, так как они видят во всем существующем только конечное; другие, напротив, полагают, что оно бесконечно. Далее, многие утверждают, что существует большое число миров,179 и обрушиваются на тех, которые думают, что мир един. Наконец один из них, далеко не миролюбивый человек, считает раздор отцом всего миропорядка.180

9. А боги? Не знаю, стоит ли даже вспоминать взгляды этих людей на них! Одним божество представляется числом,181 другие клянутся собаками,182 гусями и платанами, третьи, наконец, изгнав всех других богов, передают власть над миром единому божеству,183 так что мне оставалось лишь огорчаться такой бедности в богах. Впрочем, менее жадные признают многих богов, причем делят их на разряды, называя одного бога первым и указывая остальным вторые и третьи места, в соответствии со степенью их божественности. Иные, опять же, считают божество бестелесным и бесформенным, а другие, напротив, не мыслят его иначе, как вещественным. Главным образом далеко не все из них признают промысел богов в человеческих делах: некоторые освобождают богов от всяких забот,184 поступая с ними подобно нам, когда мы устраняем стариков от несения общественных тягот. Словом, боги у них ничем не отличаются от телохранителей,185 которых комические поэты выводят на сцену. Но все это пустяки в сравнении с теми, которые вовсе отрицают существование богов и, бросая мир на произвол судьбы, лишают его владыки и вождя.

10. Однако, выслушивая все это, я не дерзал оказывать недоверие столь высокогремящим и прекраснобородым людям; но в то же время, соглашаясь со словами одного, я не находил в них ничего, что не опровергалось бы речами другого. И я оказывался в таком состоянии, о котором говорит Гомер: часто я решался поверить одному из них, как уже мною

…желанье иное владело.186

Все это приводило меня в полное недоумение, и я не видел, от кого бы на земле мне узнать истину. Тогда-то я и решил, что единственный способ избавиться от моего невежества — вооружившись крыльями, самому подняться на небо. Надежду в этом деле давали мне главным образом сила желания, а также баснописец Эзоп, который утверждает, что небо доступно не только орлам и навозным жукам, но подчас даже верблюдам. Впрочем, я совершенно ясно понимал, что я никаким способом не смогу отпустить себе крылья; если же приспособлю крылья коршуна или орла, — ведь только они способны выдержать тяжесть человеческого тела, — смогу скоро осуществить свое намеренье.

Итак, поймав этих двух птиц, я старательно отрезал у орла правое крыло, у коршуна — левое, и привязал их крепкими ремнями к плечам. Приладив к концам крыльев две петли для рук, я стал испытывать свою силу; сначала просто подпрыгивал, помогая себе руками, затем, подобно гусям, летал над самой землей, слегка касаясь ее ногами во время полета. Однако, заметив, что дело идет на лад, я решился на более смелый шаг: взойдя на Акрополь, я бросился с утеса и… долетел до самого театра.187

11. Так как мой полет прошел благополучно, я задумал подняться выше в небеса: поднявшись не то с Парнета, не то с Гиметта, я перелетел на Геранею, оттуда на Акрокоринф; затем, через Фолою и Эриманф, я достиг Тайгета. Вскоре я уже настолько свыкся со своим дерзким занятием, что в совершенстве выполнял смелые полеты и, не довольствуясь высотою, доступною птенцам, решил подняться на Олимп; оттуда, запасшись по возможности самой легкой едой, я пустился прямо на небо. В первую минуту у меня закружилась было голова от огромной высоты, но и это я перенес с легкостью. Прорвавшись сквозь густые облака и очутившись, наконец, возле луны, я почувствовал некоторую усталость, особенно в левом крыле, отрезанном у коршуна. Ввиду этого я подлетел к луне и, присев на нее, дал себе передышку, посматривая вниз на землю и, подобно Зевсу у Гомера,188 обращая взоры на Фракию с ее наездниками, на землю мизов, или, по желанию, рассматривая Элладу, Персию и Индию. От всего этого я преисполнился самой разнообразной радостью.

Друг. Не расскажешь ли, Менипп, также о том, что ты оттуда видел, чтобы нам ничего не пропустить из твоего путешествия и узнать даже мелкие подробности. Думаю, что я мог бы услышать от тебя много любопытного о том, в каком виде представились тебе сверху земля и все, что на ней существует.

Менипп. Ты совершенно прав, дорогой мой! Чтобы тебе легче было понимать меня, поднимись мысленно на луну, соверши со мной это путешествие и, поставив себя на мое место, охвати взором общее расположение вещей на земле.

12. Прежде всего, земля показалась мне очень маленькой, значительно меньше луны, так что при первом взгляде я, как ни нагибался, не мог найти ни высоких гор, ни огромных морей. Если бы я не заметил Колосса Родосского и башни на Фаросе,189 то я бы и вовсе не узнал земли; только огромная высота этих сооружений и переливы океана под лучами солнца ясно указывали мне, что я вижу перед собою действительно землю. Однако, присмотревшись пристальней, я вскоре стал различать на ней человеческую жизнь, и не только жизнь целых народов и городов, но и деятельность отдельных людей; и я видел, как одни плыли по морю, другие сражались, третьи обрабатывали землю, четвертые судились; видел женские дела, животных и вообще все, что питается от плодородной земли.190

Друг. Совершенно невероятно, и ты сам себе противоречишь! Ведь раньше ты говорил, что тебе пришлось разыскивать землю, так как, вследствие своей отдаленности, она казалась тебе чуть ли не точкою, и если бы Колосс не указал ее, то ты бы думал, что видишь перед собою что-то другое. Так каким же образом ты, подобно какому-нибудь Линкею, внезапно оказался в состоянии все рассмотреть на земле — людей, животных, чуть ли не гнезда комаров?

13. Менипп. Хорошо, что ты мне напомнил об этом, а то я и не заметил, что забыл упомянуть о самом важном обстоятельстве. Когда я понял, что вижу перед собою землю, но не могу ничего рассмотреть на ней из-за большого расстояния, затруднявшего мое зрение, то был крайне удручен и смущен своею беспомощностью. Я приходил в отчаяние и уже готов был заплакать, как вдруг сзади подошел ко мне философ Эмпедокл: весь в пепле и словно поджаренный, он весьма напоминал собою головню. Сознаюсь, при виде его я перепугался, приняв его за духа луны. Впрочем, он поспешил успокоить меня и сказал: «Мужайся, Менипп!

Я ведь не бог — и бессмертным меня ты считаешь напрасно.191

Я — Эмпедокл, философ. Лишь только я бросился в кратер Этны, как дым вулкана охватил меня и забросил сюда. С тех пор я живу на луне, питаясь росою, и странствую все больше по воздуху; я пришел, чтобы вывести тебя из затруднения: я вижу, тебя огорчает и мучает то, что ты не можешь ясно разглядеть землю». — «Милейший Эмпедокл, — воскликнул я, — ты хорошо поступаешь! Лишь только я вернусь в Элладу, я не премину совершить тебе возлияние на моем очаге и во время новолуний буду обращаться к луне с троекратным молитвенным возгласом». — «Клянусь Эндимионом, — ответил Эмпедокл, — не ради платы я пришел сюда, но потому, что, видя твои страдания, я от всей души сочувствовал тебе… Так вот, знаешь ли, что должен ты сделать, чтобы приобрести остроту зрения?»

14. «Нет, клянусь Зевсом, — возразил я, — разве что ты каким-нибудь образом снимешь пелену, застилающую мои глаза, так как сейчас точно ячмень на них сидит». — «А между тем, — сказал Эмпедокл, — моя помощь вовсе и не нужна тебе: ты явился с земли, имея прекрасное зрение…» — «Что ты хочешь этим сказать, я не понимаю тебя?» — «А разве ты не знаешь, — продолжал он, — что к твоему правому плечу привязано крыло орла?» — «Отлично знаю, — сказал я. — Но что общего между этим крылом и моим зрением?» — «А то, что орел далеко превосходит своим зрением всех живых тварей: лишь он один может прямо смотреть на солнце. Настоящий царь, орел способен не моргая выносить яркий свет солнечных лучей».

«Так говорят, — сказал я, — и я уже начинаю жалеть, что, поднимаясь сюда, не вырвал своих глаз и не вставил на их место орлиных. Вообще я явился сюда наполовину готовым и был снаряжен далеко не по-царски; я скорее похож на незаконнорожденного орленка, лишенного наследства». — «Ни от кого другого, как от тебя, зависит, — сказал мне Эмпедокл, — чтобы один из твоих глаз стал совершенно царским. Если бы ты согласился немного привстать и, удерживая в покое крыло ястреба, взмахивать только другим, то твой правый глаз, соответствующий орлиному крылу, тотчас же стал бы дальнозорким. Ну, а другой глаз, слабейшей твоей половины, никоим образом не будет видеть острее». — «Довольно мне и одного правого глаза, если он будет зорок по-орлиному. Это мне не помешает хорошо видеть. Мне приходилось не раз наблюдать, как плотники, выравнивая балки по отвесу, прищуривают один глаз, чтобы лучше видеть».

С этими словами я сделал то, что мне посоветовал Эмпедокл; он же, медленно удаляясь, незаметно рассеялся, обратившись в дым.

15. И лишь я ударил крылом, яркий свет озарил меня, освещая передо мною все скрытое ранее. Нагнувшись вниз, я превосходно видел землю, города, людей. Я увидел все, что они делали не только под открытым небом, но и в своих домах, считая себя хорошо скрытыми: Птолемей спал со своей сестрой; сын Лисимаха злоумышлял против своего отца;192 Антиох, сын Селевка, потихоньку подмигивал Стратонике, своей мачехе; я видел, как жена Александра-фессалийца убивала мужа,193 Антигон развратничал с женой своего сына. Сын же Аттала отравлял своего отца. Далее, Арсак убивал женщину в то время, как евнух Арбак заносил над ним свой меч. Спатина-мидийца, убитого золотой чашей в бровь, волочили за ноги с пиршества телохранители.194 Подобное же происходило во дворцах ливийских, скифских и фракийских царей, — тот же разврат, те же убийства, заговоры, грабежи, клятвопреступления и опасения быть преданными своими же домашними.

16. Вот какое зрелище представляли дела царей! А жизнь частных лиц казалась еще более смешной: ведь я и их видел. Здесь я увидел Гермодора-эпикурейца, приносящего ложную клятву из-за тысячи драхм; стоика Агафокла, который обвинял перед судом одного из своих учеников за неуплату денег; оратора Клиния, крадущего чашу из храма Асклепия; киника Герофила, спавшего в публичном доме…195 Впрочем, стоит ли рассказывать обо всех этих грабителях, сутягах, ростовщиках, взыскивающих свои ссуды? Пестрое, разнообразное зрелище!

Друг. Было бы очень хорошо, Менипп, если б ты рассказал мне все это; по-видимому, это зрелище доставляло тебе редкое удовольствие.

Менипп. Рассказать все подробно, любезный друг, невозможно. Даже и рассмотреть-то это было делом нелегким. Впрочем, все наиболее существенное напоминало собою то самое, что, по словам Гомера, было изображено на щите Ахилла.196 Здесь были пиршества и браки, там суд, народные собрания; далее, кто-то совершал жертвоприношение; рядом другой предавался горю. Всякий раз, взглядывая на Гетику, я замечал сражающихся гетов, когда же оборачивался на скифов, то видел их кочующими с их кибитками. Слегка переведя взгляд в сторону, я мог наблюдать обрабатывающих землю египтян;197 финикийцы путешествовали, киликийцы совершали разбойничьи набеги, лаконцы сами себя бичевали, афиняне… судились.

17. Так как все, что я видел, происходило одновременно, — ты можешь себе представить, какая получилась мешанина. Все равно, как если бы, набрав большое количество певцов, еще лучше несколько хоров, приказать каждому участнику вместо общей стройной мелодии тянуть свою арию; тогда всякий из соперничества и желания выделить свою часть стремился бы во что бы то ни стало перекричать своего соседа. Клянусь Зевсом, ты и представить себе не можешь, что это было бы за песнопение!

Друг. Совершенно верно, Менипп: смешное и бестолковое.

Менипп. Так вот, дорогой мой, все жители земли являются подобными певцами; из этой нескладицы и составляется жизнь людей — они не только поют нестройно, но они различны даже по своим одеждам, да и идут-то они все вразброд; их мысли противоречивы, и все это до тех пор, пока руководитель хора не сгонит кого-нибудь из них со сцены, сказав ему, что он здесь более не нужен. С этого времени люди теряют свои прежние различия и, умолкая, перестают тянуть свою бестолковую и нестройную песню. И все, что происходит на этой пестрой и разнохарактерной сцене, действительно достойно смеха.

18. Но больше прежнего я смеялся над теми, которые спорят о границах своих владений и гордятся тем, что обрабатывают равнину Сикиона, владеют землею у Марафона, в соседстве с Эноей, и обладают тысячью плефров в Ахарнах.198 В самом деле, вся Эллада представлялась мне сверху величиною пальца в четыре, а Аттика, соответственно с этим, выглядела, по-моему, прямо точкой. И я задумался над тем, на каком пустяке строят наши богачи свои гордые замашки: действительно, самый крупный землевладелец, казалось мне, обрабатывает всего лишь эпикуровский атом.199 Бросил я взгляд и на Пелопоннес и, заметив Кинурию,200 вспомнил, как много аргивян и лакедемонян пало в однодневной битве за обладание клочком земли, размером не более зерна египетской чечевицы. И если я видел человека, гордого своим золотом, своими восемью кольцами и четырьмя чашами, я не мог удержаться от смеха, так как весь Пангей со всеми своими рудниками был не больше просяного зерна.

19. Друг. Какой ты счастливец, Менипп! Что за поразительное зрелище! Но скажи, бога ради, какими казались тебе сверху города и люди?

Менипп. Я думаю, тебе не раз приходилось видеть собрание муравьев: одни решают государственные дела у входа в нору, другие выходят из муравейника или возвращаются в свой город; тот тащит из дома кусочек навоза, этот торопливо несет подобранную где-то кожуру боба или половину пшеничного зерна. Есть у них, по-видимому, в соответствии с их муравьиной жизнью и строители, и народные вожди; есть пританы, музыканты и философы. Так вот, города, населенные людьми, показались мне более всего похожими на муравейники. Если же тебе это сравнение людских общежитий с муравьиным царством кажется унизительным, то вспомни о старых преданиях фессалийцев, и ты увидишь, что мирмидоняне, этот воинственный народ, превратились в людей из муравьев.

Между тем, насмотревшись достаточно на все это и от всего сердца насмеявшись, я ударил крыльями и полетел

…в чертоги Зевса Эгидодержавного, к сонмищу прочих бессмертных.201

20. Однако не успел я еще взлететь на высоту одного стадия, как Селена сказала мне женским голосом:

«Счастливого пути, Менипп! Исполни для меня небольшое поручение, когда будешь у Зевса». — «Охотно, — ответил я, — это не доставит мне никакого труда, если только не придется чего-либо отнести ему». — «Поручение мое не тяжелое, Менипп, — возразила Селена, — это лишь просьба Зевсу с моей стороны. Видишь ли, я возмущена нескончаемой и вздорной болтовней философов, у которых нет иной заботы, как вмешиваться в мои дела, рассуждать о том, что я такое, каковы мои размеры, почему иногда я бываю рассечена надвое, а иногда имею вид серпа. Одни философы считают, что я обитаема, другие — что я не что иное, как зеркало, подвешенное над морем, словом, каждый говорит обо мне, что взбредет ему в голову. Наконец иные рассказывают, что самый свет мой — краденый и незаконный, так как он приходит ко мне сверху, от солнца. Этим они беспрестанно ссорят меня с Солнцем, моим братом, и восстанавливают нас друг против друга. Мало им разве тех небылиц, которые они рассказывают о солнце, что оно-де и камень, и раскаленный шар…

21. А между тем, разве я не знаю, какие позорные и низкие дела совершаются по ночам этими философами, которые днем выглядят такими угрюмыми и доблестными, что своей благородной внешностью привлекают внимание толпы? Я отлично вижу все их проделки и все же молчу, так как считаю неподобающим проливать свет на ночное времяпрепровождение философов и выводить напоказ их жизнь. Напротив, видя, как они развратничают, воруют, совершают под прикрытием ночного мрака всяческие преступления, я тотчас привлекаю облако и скрываюсь за ним, чтобы не выставлять на общий позор стариков, выделяющихся среди других своей добродетелью и своими длинными бородами. Они же, без всякого стеснения, продолжают терзать меня своими речами и всячески оскорбляют меня, так что, клянусь Ночью, я не раз хотела поселиться как можно дальше отсюда, чтобы избежать их нескромного языка.

Так вот, не забудь передать обо всем этом Зевсу и прибавь еще, что я не согласна оставаться дольше в этих местах, если он не разотрет в песок философов и не заткнет рта этим болтунам; пусть Зевс разрушит Стою, поразит громом Академию и прекратит бесконечные разговоры перипатетиков. Только тогда я обрету покой и освобожусь от их ежедневных измерений».

22. «Все будет исполнено», — ответил я и с этими словами отправился прямо вверх к небу, по дороге,

Где не заметишь работ, ни людей, ни волов- землепашцев.202

Скоро луна стала казаться мне маленькой, а земля исчезла из виду. Оставив вправо солнце и продолжая свой полет среди звезд, я на третий день приблизился, наконец, к небу. Я надеялся, что мне удастся сразу же проникнуть туда: мое превращение в орла, хотя и неполное, думал я, легко позволит мне пройти неузнанным, так как орел издавна близок Зевсу. Все же я опасался, что меня сейчас же выдаст мое левое крыло, крыло коршуна, а потому я счел за лучшее, не подвергая себя лишней опасности, подойти к дверям и постучаться.

Гермес услышал стук, спросил мое имя и торопливо пошел докладывать обо мне Зевсу. Немного спустя меня пригласили войти. Перепуганный и дрожащий, я вошел и застал всех богов: они восседали в креслах и следили за мною не без некоторого беспокойства. Их несколько смутило мое неожиданное прибытие, вызвавшее опасение, как бы таким же образом не прилетели к ним все люди.

23. И вот Зевс, грозно бросая на меня пронзительные и титанические взгляды, спросил:

Кто ты такой, человек, кто отец твой, откуда ты родом?203

Я чуть не умер со страху, когда услышал его громогласные слова, и, точно пораженный громом, стоял с открытым ртом. Однако постепенно я собрался с духом и, начавши издалека, стал подробно рассказывать, как я желал познакомиться с небесными явлениями, как посещал философов и выслушивал их противоречивые объяснения, как страдал, терзаемый их речами, и какое принял ввиду этого решение; затем рассказал о крыльях и обо всем остальном, чем сопровождалось мое путешествие на небо, а под конец сообщил ему поручение Селены. В ответ на мое повествование Зевс улыбнулся и, слегка раздвинув брови, произнес: «Что сказать об Оте и об Эфиальте, после того как Менипп осмелился подняться на небо! Впрочем, сегодня мы приглашаем тебя на угощение, а завтра дадим объяснения, за которыми ты пришел, и отпустим тебя на землю». Затем он встал и направился к той части неба, откуда было лучше всего слышно, так как наступало время принимать молитвы людей.

24. По дороге Зевс стал расспрашивать меня о всевозможных обстоятельствах земной жизни: первым делом о покупной цене пшеницы в Элладе; спрашивал, была ли последняя зима сурова, нуждаются ли овощи в более обильном дожде, остался ли кто-нибудь из рода Фидия, почему афиняне в течение стольких лет не справляли Диасии,204 думают ли они закончить постройку для него Олимпийского храма205 и задержаны ли ограбившие храм в Додоне.206 Когда я ответил на все эти вопросы, Зевс продолжал: «Скажи, Менипп, а обо мне… что думают люди?» — «О тебе, владыка, их мнение самое благочестивое. Люди считают тебя царем богов». — «Ты шутишь, — возразил Зевс, — я отлично знаю их непостоянство, хотя ты о нем и умалчиваешь. Ведь было время, когда я был для них и пророком, и целителем, — словом, когда

площади, улицы — все полно было именем Зевса.207

Тогда и Додона, и Пиза блистали и пользовались всеобщим почетом, а жертвенный чад застилал мне глаза. Но с тех пор как Аполлон основал в Дельфах прорицалище, Асклепий в Пергаме лечебницу, во Фракии появился храм Бендиды, в Египте Анубиса, в Эфесе Артемиды — с этого времени все бегут к новым богам, справляют в их честь празднества, приносят им гекатомбы и посвящают золотые кирпичи… Что же касается меня, состарившегося бога, то они думают, что достаточно почитают меня, если раз в четыре года приносят мне жертвы в Олимпии. И мои алтари стали холоднее законов Платона208 или силлогизмов Хрисиппа».209

25. Беседуя таким образом, мы подошли к тому месту, где Зевсу следовало сесть, чтобы выслушивать молитвы. Здесь находился целый ряд покрытых крышками отверстий, весьма напоминающих колодцы; возле каждого из них стоял золотой трон. Сев на трон возле первого отверстия и сняв с него крышку, Зевс стал прислушиваться к молитвам, которые доносились к нему со всех мест земли и отличались большим разнообразием. Я сам мог слышать их, так как вместе с Зевсом наклонился над отверстием. Вот, например, каковы были эти молитвы: «О Зевс, дай мне достигнуть царской власти!», «О Зевс, пусть произрастут у меня лук и чеснок!», «О боги, да умрет мой отец как можно скорее!» А другой говорил: «О если бы я мог получить наследство после жены!», «О если бы мне удалось скрыть козни против брата!», «Дайте, боги, мне победить на суде», «Пусть я буду увенчан на олимпийских состязаниях». Возносили свои молитвы мореплаватели: одни молили о северном ветре, другие — об южном; земледелец просил о ниспослании дождя, суконщик — о солнечном свете.

Зевс все это выслушивал, тщательно взвешивая каждую молитву; он обещал исполнить их далеко не все, а

То благосклонно взирал на мольбу, то качал головою.210

Справедливым молитвам он позволял подниматься вверх через отверстие и помещал их по правую сторону себя, а мольбы несправедливые отгонял назад неисполненными, сдувая их вниз, чтобы они не могли приблизиться к небу. Между прочим, относительно одной молитвы я заметил в нем нерешительность: дело в том, что два человека молили Зевса как раз о противоположном, обещая принести одинаковые жертвы. И вот Зевс, не зная, чьей просьбе отдать предпочтение, испытывал чисто академическую нерешительность;211 не будучи в состоянии принять какое-либо решение, он предпочел, подобно Пиррону, «удержать суждение».212

26. Достаточно позанявшись молитвами, Зевс пересел на соседний трон, снял крышку с другого колодца и стал слушать произносивших клятвы. Покончив с этим делом и поразив громом эпикурейца Гермодора, Зевс перешел к следующему трону, где занялся предсказаниями, оракулами и знамениями. Затем он направился к колодцу с жертвоприношениями, через который поднимался дым от жертв и возвещал Зевсу имена всех совершавших жертвоприношения. Исполнив все это, Зевс дал указания ветрам и погодам, разъяснив, что надлежало им делать: «Сегодня пусть будет дождь в Скифии; в Ливии пусть гремит гром; в Элладе идет снег. Ты, Борей, дуй в Лидии, а ты, Нот, оставайся спокоен. Зефир же должен поднять бурю на Адриатическом море; и пусть около тысячи мер града выпадет в Каппадокии».

27. Приведя в порядок все свои дела, Зевс направился со мною на пир, так как уже наступило время обеда. Меня встретил Гермес и устроил на ложе возле Пана, Корибантов, Аттиса и Сабазия — богов, не пользующихся полными правами гражданства на небе, да и вообще довольно сомнительных. Деметра раздала нам хлеб, Дионис вино, Геракл мясо, Афродита миртовые ягоды, а Посейдон какую-то рыбешку. Потихоньку я отведал также и амбросии, и нектара. Милейший Ганимед, замечая, что Зевс не смотрит в мою сторону, всякий раз из человеколюбия наполнял для меня нектаром одну-другую чарочку. Боги, согласно словам Гомера213 (думаю, что он, как и я, сам наблюдал происходящее там), ни хлеба не едят, ни вина темного не пьют, но лишь угощаются амбросией и напиваются нектаром. Все же наибольшую радость им доставляет чад, поднимающийся от жертв, чад, смешанный с запахом сжигаемого мяса, и жертвенная кровь, которую совершающие жертвоприношение возлагают на алтари. Во время обеда Аполлон играл на кифаре, Силен плясал кордак, а Музы, стоя поодаль, пропели нам кое-что из «Теогонии» Гесиода и первую оду из гимнов Пиндара. Насытившись, мы встали из-за стола, чтобы отдохнуть, так как все уже изрядно подвыпили.

28. Прочие боги, равно как и мужи, бойцы с колесницы, Спали всю ночь; лишь меня не обрадовал сон безмятежный.214

Долго еще меня мучили разные мысли: смущало меня и то, почему у Аполлона за такое долгое время не отросла борода, и отчего на небе бывает ночь, хотя ведь там постоянно пребывает солнце: ведь и сейчас Гелиос присутствовал на обеде… Однако в конце концов мне удалось немного вздремнуть. Проснувшись на следующее утро, Зевс повелел созвать собрание.

29. Когда сошлись все боги, Зевс так начал свою речь: «Вчерашнее пребывание гостя-чужестранца послужило поводом настоящего собрания. Я уже давно собирался обсудить с вами поведение философов, а жалобы Селены заставили меня не откладывать далее рассмотрение этого вопроса. Дело заключается в следующем. Появился на земле сравнительно недавно особый вид людей, оказывающих воздействие на жизнь человека, — людей праздных, сварливых, тщеславных, вспыльчивых, любителей лакомств, глуповатых, надутых спесью, полных наглости, — словом, людей, представляющих, по выражению Гомера,

…земли бесполезное бремя.215

Эти люди распределились на школы, придумали самые разнообразные лабиринты рассуждений и называют себя стоиками, академиками, эпикурейцами, перипатетиками и другими еще более забавными именами. Прикрываясь славным именем добродетели, приподнимая брови и наморщив лоб, длиннобородые, они гуляют по свету, скрывая свой гнусный образ жизни под прикрашенною внешностью. В этом они как нельзя более напоминают актеров в трагедиях: снимите с них маску и шитые золотом одеяния — и перед вами останется жалкий человек, который за семь драхм готов играть на сцене.

30. Несмотря на то, что они таковы, философы презирают всех людей, о богах толкуют самым неприличным образом и, окружая себя молодежью, легко поддающейся обману, с трагическим пафосом рассказывают общеизвестные истины о добродетели и учат искусству безнадежно запутывать рассуждения. При своих учениках они расхваливают постоянство, твердость, умеренность, поносят богатство и наслаждение. Но вот они остались наедине сами с собою… трудно описать, чего только они ни съедают, какому разврату ни предаются, с каким наслаждением обсасывают грязь с медных оболов!

Но возмутительнее всего то, что, совершенно не заботясь о пользе государства или частных лиц, оказываясь безусловно лишними и бесполезными,

Как на войне среди воинов, так и в собраньи народном,216

философы осмеливаются осуждать поведение других, направляют против них жестокие речи, заботясь лишь о том, чтобы подбирать ругательства; порицают и бранят всех, кто приходит в соприкосновение с ними… В среде этих философов наибольшим уважением пользуется тот, кто громче кричит, отличается наибольшею дерзостью и ругается самым наглым образом.

31. А между тем спросите одного из этих многоречивых крикунов и порицателей: «А сам-то ты?.. Что ты делаешь, какую пользу ты приносишь в жизни?» И если ответ последует правильный и искренний, то вот что вы услышите: «Мореплавание, земледелие, военная служба, всякое другое ремесло кажутся мне бесцельными; я кричу, валяюсь в грязи, моюсь холодною водою, зимою хожу босиком, одетый в грязный плащ, и, как Мом, доношу обо всем, что бы ни случилось. Если какой-нибудь богач слишком много тратит на свой стол или содержит любовницу, я вмешиваюсь в дела его и нападаю на него… а если кто из друзей или приятелей лежит больной, нуждаясь, помощи и уходе, то я делаю вид, что не знаком с ним». Вот каково, о боги, это отродье!

32. Но всех их своею наглостью превосходят так называемые эпикурейцы. Понося нас, богов, без всякого стеснения, они доходят до того, что осмеливаются утверждать, будто боги нисколько не заботятся о человеческих делах и совершенно не вникают в них. Вот почему не следует медлить с рассмотрением их поведения, ибо, если только философам удастся убедить человечество в своей правоте, все вы будете принуждены жестоко голодать. Кто же, в самом деле, станет приносить нам жертвы, если признает, что они не достигают цели? Что касается жалоб, представленных против философов Селеною, то вы все слышали их от нашего гостя. Обо всем этом предлагаю вам, боги, подумать и принять решение, наиболее полезное для людей и наиболее безопасное для нас».

33. Не успел Зевс кончить, как в собрании поднялся страшный шум и отовсюду стали раздаваться возгласы: «Порази их громом, сожги, уничтожь!», «В пропасть их!», «Низвергни их в Тартар, как Гигантов!» Восстановив тишину, Зевс сказал: «Будет поступлено с ними согласно вашему желанию: все философы вместе с их диалектикой будут истреблены. Однако привести в исполнение кару сегодня же невозможно; как вы все знаете, ближайшие четыре месяца священны, и мною уже объявлен божий мир. В будущем же году, в начале весны, они жестоко погибнут от страшного перуна».

Молвил — и сдвинул Кронид в знак согласия темные брови…217

34. «В отношении же Мениппа, — добавил Зевс, — я решил сделать следующее: необходимо отнять у него крылья, чтобы впредь он к нам больше не являлся, и пусть Гермес сегодня же спустит его на землю». Сказав это, Зевс распустил собрание, а Киллений, ухватив меня за правое ухо, доставил вчера вечером в Керамик.

Теперь, дорогой мой, ты услышал решительно все, что я видел и узнал на небе. Прощай! Я тороплюсь в Расписной Портик,218 чтобы сообщить прогуливающимся там философам все эти радостные известия.

СНОВИДЕНИЕ, ИЛИ ПЕТУХ

219

1. Микилл. Негодный петух! Пусть тебя сам Зевс поразит за то, что ты такой завистливый и звонкоголосый! Я был богат, видел сладкий сон, обладал удивительным божеством, а ты громко и пронзительно закричал и разбудил меня, чтобы даже ночью я не мог никуда скрыться от бедности, которая мне опротивела больше, чем ты сам. Судя по тому, что кругом еще стоит полная тишина и предрассветный холод не заставляет меня ежиться, как всегда по утрам, — он вернее всяких часов возвещает приближение дня, — ночь еще не перевалила за половину, а эта бессонная тварь, точно он охраняет золотое руно, с самого вечера уже начала зловеще кричать! Но погоди радоваться! Я тебе отомщу, так и знай! Пусть только наступит день, я размозжу тебе голову палкой: сейчас очень уже хлопотно гоняться за тобой в такой темноте.

Петух. Господин мой Микилл! Я хотел оказать тебе небольшую услугу, опередив ночь, насколько был в силах, чтобы, встав до зари, ты мог справить побольше дел: ведь если ты прежде, чем взойдет солнце, сработаешь один башмак, то заработаешь себе часть дневного пропитания. Но если тебе приятнее спать, изволь: я замолчу и стану немее рыб. Только смотри, во сне будешь богат, а проснувшись — голоден.

2. Микилл. О Зевс Чудотворец! И ты, заступник Геракл! Это что еще за новое бедствие? Петух заболтал по-человечьи!

Петух. Как? Тебе кажется чудом, что я говорю по-вашему?

Микилл. Неужели же это не чудо? О боги! Отвратите от меня беду!

Петух. Ты, по-моему, совершенно необразованный человек, Микилл! Ты не читал поэм Гомера, где конь Ахилла,220 Ксанф, распростившись с ржанием, стоит среди битвы и рассуждает, произнося, как рапсод, целые стихи, — не то что я сейчас говорю неразмеренной речью. И пророчествовал конь, и грядущее возвещал, и все-таки поведение его не казалось странным, и внимавший ему не призывал, подобно тебе, заступника, считая, что надо отвратить беду. А что бы ты стал делать, если б у тебя залепетал киль корабля Арго, или додонский дуб заговорил221 и стал пророчествовать, или если бы увидел ты ползущие шкуры222 и услышал, как мычит мясо быков, наполовину уже изжаренное и вздетое на вертела? Что касается меня, то, будучи помощником Гермеса,223 самого разговорчивого и красноречивого из богов, и разделяя к тому же с людьми и кров и пищу, я без труда изучил людской язык. Если ты пообещаешь помалкивать, я, пожалуй, открою тебе истинную причину, почему я говорю по-вашему и откуда взялась у меня эта способность.

3. Микилл. Уж не сон ли это: петух, беседующий со мною так рассудительно? Ну что же, рассказывай, любезный, ради твоего Гермеса, какая там у тебя есть причина говорить по-человечьи. А так как я буду молчать и никому про это не скажу — то чего же тебе бояться? Кто поверит мне, если я начну рассказывать, ссылаясь в подтверждение моих слов на петуха?

Петух. Итак, слушай! Я сам знаю, что поведу речь очень для тебя странную, Микилл, но ведь тот, кто сейчас представляется тебе петухом, еще не так давно был человеком.

Микилл. Слышал я действительно когда-то подобную историю про петухов: говорят, юноша, которого звали Алектрионом,224 стал другом Арею, вместе с богом выпивал и участвовал в веселых прогулках и был сообщником в его любовных делах. Когда Арей отправлялся к Афродите распутничать, то брал с собою и Алектриона; так как больше всего бог опасался, как бы Гелиос не подсмотрел и не рассказал Гефесту, то он всегда оставлял юношу снаружи, у дверей, чтобы тот давал знак, когда Гелиос начнет вставать. Но вот однажды Алектрион задремал, стоя на страже, и невольно оказался предателем: Гелиос незаметно появился перед Афродитой и Ареем, который беззаботно отдыхал, так как был уверен, что Алектрион предупредит его, если кто-нибудь вздумает подойти. Тут-то Гефест, извещенный Гелиосом, поймал обоих, опутав наброшенной на них сетью, которую давно для них изготовил. Отпущенный на свободу, Арей рассердился на Алектриона и превратил его в эту самую птицу, вместе со всеми его доспехами, так что и сейчас на голове у петуха гребень шлема. Вот почему вы, петухи, желая оправдаться перед Ареем, — хотя теперь это уже бесполезно, — едва почувствуете восход солнца, поднимает крик, — задолго до того, как оно появится.

4. Петух. Рассказывают и так, Микилл… Однако со мною случилось совсем по-другому: ведь я совсем недавно превратился в петуха.

Микилл. Каким образом? Вот что мне больше всего хочется знать.

Петух. Слышал ты о самосце Пифагоре, сыне Мнесарха?

Микилл. Ты говоришь, очевидно, о том болтуне-софисте, который не разрешал ни отведать мяса, ни поесть бобов и самое что ни на есть любимое мое кушанье объявлял изгнанным со стола? Да, еще он убеждал людей, чтобы они в течение пяти лет не разговаривали.

Петух. Знаешь ты, конечно, и то, что, прежде чем стать Пифагором, он был Евфорбом?225

Микилл. Говорят, милый мой петух, что этот человек был обманщик и колдун.

Петух. Так вот, перед тобой Пифагор. А потому, милый мой перестань поносить меня: тем более что ты ведь не знаешь, какой это был человек по своему нраву.

Микилл. Еще того чудеснее: петух-философ! Расскажи все же, о сын Мнесарха, как ты оказался вместо человека с Самоса птицей из Танагры.226 Неправдоподобно это и не очень-то легко поверить; ведь по-моему, уже подметил в тебе два качества, чуждые Пифагору.

Петух. Какие же?

Микилл. Во-первых, ты болтун и крикун, а Пифагор советовал молчать целых пять лет; и во-вторых, нечто уже совершенно противозаконное: вчера мне нечего было дать тебе поклевать, и я, как тебе известно, вернувшись, принес бобов, а ты, нисколько не задумываясь, подобрал их. Таким образом, необходимо предположить одно из двух: или ты солгал и на самом деле ты — кто-то другой, или, если ты действительно Пифагор, значит, ты преступил закон и, поевши бобов, согрешил не меньше,227 чем если бы пожрал голову собственного отца!

5. Петух. Ты говоришь так, Микилл, потому, что не знаешь, чем это вызвано и что приличествует каждой жизни. Я в прежние времена не вкушал бобов, потому что был философом, ныне же не прочь поесть их, так как бобы пища птичья и нам не запрещенная. Впрочем, если хочешь, выслушай, как из Пифагора стал я тем, чем являюсь сейчас, какие жизни до этого прожил и какие были последствия каждого превращения.

Микилл. Говори, пожалуйста: мне будет донельзя приятно послушать тебя, и если бы мне предложили на выбор: слушать ли твой рассказ или снова узреть мой всеблаженный сон, который я недавно видел, — не знаю, что бы я выбрал: до того родственными считаю я твои речи с тем сладостным видением и признаю равноценными вас обоих — тебя и драгоценное сновидение.

Петух. Ты все еще не можешь расстаться со своим сном, каким бы он ни был? И все еще пытаешься удержать какую-то пустую видимость, преследуя своим воспоминанием призрачное и, по слову поэта, «лишенное силы» блаженство?228

6. Микилл. Да, петух, будь уверен: я никогда не забуду этого видения. Так много меду на глазах оставило отлетевшее сновидение, что с трудом освобожденные от него веки вновь сковывает дремота. Виденное во сне доставляло мне такое же удовольствие, как щекотание перышком в ухе.

Петух. Клянусь Гераклом, ты говоришь так, словно какая-то страшная любовная сила скрыта в твоем сновидении. Утверждают, что сновидения крылаты и вместе с тем ограничены в своем полете областью сна; а твое перепархивает через проведенную границу229 и продолжает наяву носиться перед твоими открытыми глазами, такое сладостное и яркое. Мне хотелось бы поэтому послушать, что же это за сон, столь для тебя желанный.

Микилл. Готов рассказать: мне так приятно вспомнить и поговорить о нем! А когда же ты, Пифагор, расскажешь о своих превращениях?

Петух. Когда ты, Микилл, перестанешь грезить и сотрешь мед со своих век; а пока говори первым, чтобы мне знать, через какие врата — из слоновой кости или из рога — пришел посланный тебе сон.

Микилл. Ни через те, ни через другие, Пифагор.

Петух. Однако Гомер говорит только об этих двух.230

Микилл. Оставь, пожалуйста, в покое этого болтуна-поэта: ничего он не понимал в сновидениях. Сны-нищие, может быть, действительно выходят из этих ворот, то есть сны вроде тех, какие видел Гомер, да и то не слишком отчетливо, потому что был слеп. Ко мне же, должно быть, мой сладостный сон прибыл сквозь золотые ворота, сам облаченный в золото и много золота неся с собой.

Петух. Довольно золотых разговоров, любезный Мидас… Я думаю, по его молитве приснился тебе весь этот сон с целыми золотыми россыпями.

7. Микилл. Я видел много золота, Пифагор, — много золота. Знаешь, как оно прекрасно? Какие сверкающие мечет молнии? Как это сказал Пиндар, восхваляя золото? Напомни мне, если знаешь, то место, где он говорит, что «вода лучше всего», но потом восхищается золотом, и вполне справедливо; это — в самом начале книги — самое прекрасное из всех его стихотворений.

Петух. Ты спрашиваешь об этих словах:

Лучше всего вода, но, словно сверкающий пламень, В сумраке золото светит в чертогах богатого мужа.231

Микилл. Вот-вот, это самое место. Пиндар как будто видел мой сон: так хорошо он восхваляет золото. Но пора тебе наконец узнать, что это был за сон; слушай же, о мудрейший из петухов. Как тебе известно, я вчера не ужинал дома. Богатый Евкрат, встретившись со мной на рынке, велел помыться и к обычному часу прийти к нему ужинать.

8. Петух. Еще бы не знать, когда я целый день просидел голодный, пока наконец, уже поздно вечером, ты не вернулся слегка подвыпивши и не принес с собою пять бобов, — не слишком-то обильный ужин для петуха, который когда-то был атлетом и не без славы выступал на Олимпийских состязаниях.

Микилл. Когда же после ужина я вернулся домой и тотчас лег спать, насыпав тебе бобов, — тут-то «благоуханною ночью», по выражению Гомера,232 предстал мне поистине божественный сон и…

Петух. Расскажи сперва, что было у Евкрата, Микилл: какой приготовлен был ужин и все, что случилось во время пиршества. Не мешает тебе еще раз поужинать, воссоздавая, как бы в сновидении, вчерашний ужин и пережевывая воспоминания о съеденном вчера.

9. Микилл. Я боялся наскучить тебе, рассказывая еще и про это, но, если ты сам того хочешь, я готов сообщить. До вчерашнего дня, Пифагор, я ни разу за всю мою жизнь не бывал за столом у богатого человека. И вот вчера по какой-то счастливой случайности я встречаюсь с Евкратом. Я поздоровался с ним, назвав, по обыкновению, «господином», и хотел удалиться, чтобы не срамить его, следуя за ним в моем истертом плаще. А он говорит: «Микилл, я сегодня праздную день рождения дочери и пригласил к себе очень много друзей. Одному из них, говорят, нездоровится, и он не может поэтому ужинать с нами. Так помойся и приходи вместо него, если только этот гость не захочет сам прийти, потому что он еще колеблется». Выслушав это, я поклонился низко и пошел прочь, моля всех богов послать какую-нибудь лихорадку, колотье в боку или подагру на этого больного гостя, чье ложе за ужином я был приглашен занять как его заместитель и наследник. Время до бани показалось мне целой вечностью. Я то и дело измерял глазами длину тени на часах233 и думал, не пора ли уже идти мыться. И когда пришел наконец желанный час, я поспешно смыл с себя грязь и вышел, наведя красоту; даже плащ перевернул наизнанку, более чистой стороной кверху.

10. У дверей дома застал я много других гостей: в их числе находился и тот, кого я должен был заместить за ужином и кто считался больным; его принесли на носилках четверо рабов, и видно было, что он чувствует себя прескверно: весь желтый и опухший, он кряхтел, кашлял и отхаркивался, так что всем было противно. На вид ему было лет шестьдесят, говорили, что это философ, один из тех, кто несет всякий вздор перед молодежью. Борода у него была как у настоящего козла и весьма нуждалась в помощи цирюльника. Когда Архибий, врач, спросил его, чего ради он в таком состоянии явился в гости, больной ответил: «Никто не должен изменять долгу, а в особенности человек, занимающийся философией, хотя бы тысячи недугов вставали на пути его: Евкрат ведь подумает, что я пренебрегаю им». — «Не подумает, — заметил я, — а, напротив, будет тебе благодарен за то, что ты захотел лучше умереть у себя дома, чем у него за столом выхаркнуть вместе с мокротой и душу». Тот из высокомерия сделал вид, будто не слышит моей насмешки. Немного времени спустя является, после омовения, Евкрат и, увидав Фесмополида, — так звали философа, — говорит: «Учитель, хорошо что ты сам ко мне пожаловал, хотя ты ничего бы не потерял, если бы и не пришел: все было бы немедленно послано тебе домой». И с этими словами Евкрат вошел в дом, ведя под руку Фесмополида, которого, кроме того, поддерживали еще и рабы.

11. Я уже собирался уходить, когда Евкрат обернулся и, заметив мой сумрачный вид, сказал после долгих колебаний: «Заходи и ты, Микилл, и поужинай с нами. Я велю сыну поесть с матерью на женской половине, чтобы и тебе было место за столом». Итак, я вошел, едва не оставшись как «волк с разинутой пастью».234 Стыдно было только, что я как будто прогнал с пирушки сынка Евкрата. Когда пришло время возлечь, то прежде всего человек пять дюжих парней подняли и, клянусь Зевсом, не без труда возложили за стол Фесмополида, подоткнув под него со всех сторон подушки, чтобы он сохранял приличный вид и мог выдержать подольше. Затем, так как никто не решался возлечь рядом с ним, то ближайшее место отвели мне, так что мы оказались с ним сотрапезниками. Потом, Пифагор, мы принялись за ужин, за многочисленные и разнообразные кушанья, поданные на золоте и на серебре. Были тут и золотые кубки, и молодые, красивые прислужники, и музыканты, и шуты — вообще это было приятнейшее времяпрепровождение, и только, к безмерной моей досаде, Фесмополид надоедал мне, постоянно рассказывая о какой-то там добродетели, поучая, что два отрицания дают утверждение, что если есть «день», то нет «ночи» и будто у меня даже есть рога.235 Вообще он без спросу приставал ко мне со множеством философских хитросплетений, портя мне удовольствие и мешая слушать игру на кифарах и пение. Вот каков был, петух, вчерашний ужин!

Петух. Не из приятных, Микилл, особенно если жребий свел тебя с этим старым пустомелей.

12. Микилл. А теперь слушай, я расскажу тебе про сон. Мне грезилось, будто Евкрат бездетен и, не знаю отчего, умирает. И вот, призвав меня, он составил завещание, по которому наследником всего его имущества являлся я. Вскоре он умер, я же, вступив во владение, стал черпать золото и серебро большими ковшами, но сокровища не иссякали, а, напротив, притекали все снова и снова. И все остальное — платья, столы, кубки, прислуга, — все, разумеется, стало моим. Затем я начал выезжать на белой упряжке, развалясь, привлекая на себя все взоры и вызывая зависть встречных. Много народу бежало или скакало верхом впереди меня, а еще больше следовало позади. Я же, облачившись в платье Евкрата, нанизав на пальцы штук шестнадцать тяжелых перстней, отдавал приказы изготовить на славу блестящее угощение для приема гостей. Друзья, как это бывает во сне, оказались тут как тут; тотчас подали ужин, и начиналась уже дружная попойка. Так обстояло дело. Я пил из золотой чаши за здоровье каждого из присутствующих, и уже начали подносить к столу пирожное, как вдруг ты закричал не вовремя и смешал наше пиршество, опрокинул столы, а все мои богатства рассыпал и пустил по ветру… Ну что ты скажешь? Разве я не вправе был рассердиться на тебя? Ах, пусть бы еще три ночи кряду снился мне этот сон!

13. Петух. Неужто ты так любишь золото и богатство, Микилл, что восхищаешься только ими и счастье видишь в том, чтобы иметь много денег?

Микилл. Не только я так думаю, Пифагор; ведь и ты сам, когда был Евфорбом, выходя на битву с ахейцами, перевязал свои кудри золотом и серебром — даже на войне, где больше пристало облачаться в железо, чем в золото. Однако ты и тогда находил нужным сражаться с золотою повязкой на волосах. И мне кажется, Гомер потому и сравнил твои кудри с харитами, что

златом и серебром были они перехвачены…236

И конечно, волосы казались гораздо красивее и приятнее, когда были перевиты золотом и соединяли с его блеском свой собственный. Впрочем, златокудрый, тебе — сыну Панфа, еще пристало ценить золото. Но сам отец людей и богов, сын Крона и Реи, влюбившись в ту деву из Арголиды и не находя, во что ему превратиться, чтобы прельстить и подкупить стражу Акрисия, — сделался золотом237 и, пролившись сквозь кровлю, соединился с возлюбленной (ты, конечно, слыхал об этом). К чему же еще перечислять тебе, сколько пользы приносит золото, как оно делает красивыми, и умными, и сильными тех, у кого оно есть, как доставляет им честь и славу, как за короткое время превращает незаметных и неизвестных в славных и воспеваемых.

14. Ты ведь знаешь Симона, моего соседа и товарища по ремеслу? Еще недавно он ужинал у меня, когда я во время праздника кроний варил протертые овощи, подбросив два куска колбасы?

Петух. Как не знать этого курносого коротышку: он стащил тогда после ужина и унес под мышкой глиняную чашку — единственную, что была у нас. Я сам это видел, Микилл.

Микилл. Значит, это он ее украл; а потом клялся всеми богами, что не виновен. Что же ты не крикнул мне тогда, петух, если видел, как нас обкрадывают?

Петух. Я кричал кукареку — все, что я мог тогда сделать. Но что же случилось с Симоном? Ты как будто хотел о нем рассказать.

Микилл. Был у него двоюродный брат, чрезвычайно богатый, — по имени Дримил. При жизни он ни обола не дал Симону. Как же! Дримил и сам-то боялся тронуть свои сокровища. Но так как он недавно умер, то все по закону принадлежит Симону, и теперь этот оборванец, вылизывавший чужие блюда, весело разгуливает, облеченный в багрец и пурпур, имеет рабов, выезд, золотые кубки, столы на ножках слоновой кости; все ему низко кланяются, а на нас он и не глядит больше. Недавно, увидев, что он идет мне навстречу, я сказал: «Здравствуй, Симон», — а он с досадой ответил: «Прикажите этому нищему не преуменьшать моего имени: меня зовут не Симоном, а Симонидом».238 А главное, женщины уже влюбляются в него, а он ломается перед ними и глядит свысока: одних допускает до себя и оказывает им милости, другие же, отвергнутые им, грозят повеситься с отчаяния. Вот видишь, источником скольких благ является золото, раз оно даже уродов превращает в красавцев и делает их достойными любви, словно воспетый в поэмах пояс Афродиты.239 Ты слыхал у поэтов:

О золото, желанный гость,240

или еще:

Одно лишь злато над людьми имеет власть.

Но что ж ты усмехнулся, петух, над моим словом?

15. Петух. Ты, Микилл, по своему невежеству, заблуждаешься насчет богатых так же, как большинство людей. Будь уверен, они живут гораздо более жалкою жизнью, чем ты. Говорю тебе это потому, что я часто бывал и бедняком и богачом и всякую жизнь испытал. Пройдет немного времени, и ты сам все узнаешь.

Микилл. Видит Зевс, пора наконец и тебе рассказать, как это ты превращался и что повидал в каждой из твоих жизней.

Петух. Слушай же. Но прежде узнай, что я еще не видал человека, который жил бы счастливее тебя.

Микилл. Меня, петух? Тебе бы так счастливо жить! Ты сам доведешь меня до того, что я обругаю тебя. Однако рассказывай, начиная с Евфорба, как ты превратился в Пифагора, и дальше по порядку вплоть до петуха. Ты, наверное, многое видел и испытал в своих многообразных жизнях.

16. Петух. О том, как моя душа, выйдя из Аполлона,241 впервые слетела на землю и облеклась в человеческое тело, выполняя некий приговор, было бы слишком долго рассказывать. Да и не подобает мне говорить, а тебе слушать о подобных вещах. Затем я стал Евфорбом…

Микилл. Подожди! Раньше вот что скажи мне: а я тоже когда-нибудь превращался, подобно тебе?

Петух. Разумеется.

Микилл. Кем же я был, хотелось бы знать? Скажи, если можешь.

Петух. Ты? Ты был индийским муравьем, из тех, что выкапывают золото.242

Микилл. Что? И я не осмелился, злосчастный, принести с собой про запас хоть несколько золотых крупинок из той жизни в эту? Ну, а чем же я потом буду? Скажи, — ты, наверное, знаешь. Если чем-нибудь хорошим, я немедленно встану и повешусь на перекладине, где ты сейчас сидишь.

17. Петух. Этого тебе не узнать никакими ухищрениями… Так вот, когда я стал Евфорбом,243 — возвращаюсь к моему рассказу, — я сражался под Илионом и принял смерть от Менелая; несколько позднее перешел в Пифагора. До этого я некоторое время оставался бездомным, пока Мнесарх не изготовил для меня жилище.

Микилл. Без пищи и питья, дружище?

Петух. Разумеется; ведь только тело нуждается в подобных вещах.

Микилл. Тогда расскажи мне сперва о том, что происходило в Илионе. Так все это и было, как повествует Гомер?

Петух. Откуда же он мог знать, Микилл, когда во время этих событий Гомер был верблюдом в Бактрии? Я скажу тебе, что ничего такого чересчур необыкновенного тогда не было: и Аянт был вовсе не так огромен, и сама Елена совсем не так прекрасна, как думают. Я помню какую-то женщину с белой, длинной шеей, которая выдавала в ней дочь лебедя, — но в остальном она выглядела очень немолодой, почти ровесницей Гекубе: ведь первым обладал ею в Афиднах похитивший ее Тесей,244 который жил во времена Геракла. Геракл же захватил Трою245 еще задолго до нас, приблизительно во времена тех, кто тогда были нашими отцами, — мне рассказывал об этом Панф, говоря, что видел Геракла, будучи еще совсем мальчишкой.

Микилл. Ну, а как Ахилл? Он и в самом деле превосходил всех доблестью, или и это лишь пустые слова?

Петух. С ним я совершенно не сталкивался, Микилл, и вообще я не мог бы сообщить тебе с такою уж точностью то, что происходило у ахейцев. Откуда мне знать, когда я был их противником? Однако друга его Патрокла я без большого труда сразил, пронзив копьем.246

Микилл. А вслед за тем Менелай — тебя, еще того легче… Но довольно об этом. Рассказывай о Пифагоре.

18. Петух. Собственно говоря, я был просто софистом: нечего, право, скрывать истину. А впрочем, был я человеком не без образования, не без познаний в разных прекрасных науках. Побывал я и в Египте, чтобы приобщиться к мудрости тамошних пророков, и, проникши в их тайники, изучал книги Гора и Исиды, а потом снова отплыл в Италию и так расположил к себе живших там эллинов, что они стали почитать меня за бога.

Микилл. Слыхал я и об этом, и о том, что они считали тебя восставшим из мертвых, и о том, будто ты показывал им однажды свое золотое бедро…247 Скажи, однако: что это тебе пришло в голову установить закон, запрещающий есть мясо и бобы?

Петух. Не спрашивай об этом, Микилл!

Микилл. Почему же не расспрашивать, петух?

Петух. Потому что мне совестно говорить тебе об этом правду.

Микилл. А между тем нечего стесняться говорить с человеком, который тебе сожитель и друг, — хозяином я, пожалуй, не осмелюсь больше назваться.

Петух. Ни здравого смысла, ни мудрости в этом не было. Просто я видел, что, если буду издавать обычные постановления и законодательствовать как все, то мне никогда не удастся вызвать у людей восхищение и удивление. Напротив, я знал, что чем более странным я буду, тем почтеннее им покажусь. А потому я счел за лучшее, вводя новшества, запретить даже говорить об их причинах, чтобы один предполагал одно, другой — другое и все пребывали в изумлении, как при темных предсказаниях оракула. Ну? Видишь: теперь твой черед насмехаться надо мною.

Микилл. Не столько над тобой, сколько над кротонцами, метапонтийцами и тарентийцами и над всеми прочими, кто безмолвно следовал за тобой и целовал следы, которые ты оставлял, ступая по земле…

18. Ну, а совлекши с себя Пифагора, в кого ты облачился после него?

Петух. В Аспасию, гетеру из Милета.

Микилл. Тьфу! Что ты говоришь! Так, значит, ты и женщиной, среди прочих превращений, побывал, Пифагор? И было время, когда и ты, о достопочтеннейший из всех петухов, нес яйца? Ты, будучи Аспасией, спал с Периклом, беременел от него, и шерсть чесал, заставляя челнок сновать по основе, и вел распутную жизнь гетеры?

Петух. Да, и не я один все это делал: а был до меня еще Тиресий и сын Элата, Кеней,248 так что все насмешки, которые ты направишь против меня, будут обращены и против них.

Микилл. Что же? Какая жизнь была тебе слаще: когда ты был мужчиной или когда Перикл взял тебя в жены?

Петух. Вот так вопрос! Самому Тиресию не по силам ответить на него.

Микилл. Но если ты не хочешь ответить, то Еврипид дал на этот вопрос удовлетворительный ответ, сказав, что предпочел бы трижды встать в строй, чем один раз рожать.

Петух. Однако я напомню тебе это, Микилл, когда, немного времени спустя, ты должен будешь мучиться родами; потому что и ты в многократном круговращении не раз будешь женщиной.

Микилл. Удавиться бы тебе, петух! Что же ты думаешь: все люди попеременно становятся то милетцами, то самосцами? Ты, говорят, и в бытность свою Пифагором в расцвете юности не раз служил Аспасией для самосского тирана.

20. А в каком же облике ты возник снова после Аспасии? Мужчиной или женщиной?

Петух. Киником Кратетом.

Микилл. О Диоскуры, какое несоответствие: из гетеры — в философы!

Петух. Затем я был царем, потом нищим, немного погодя сатрапом, после конем, галкой, лягушкой и так далее без конца; было бы долго перечислять все. Напоследок, вот уже несколько раз, я воплощаюсь в петуха, потому что мне понравилась эта жизнь; побывав в услужении у многих — и у царей, и у нищих, и у богачей, — я в конце концов живу сейчас при тебе и смеюсь, слушая твои ежедневные стоны и жалобы на бедность и видя, как ты дивишься богачам, не ведая об их постоянных бедах. Да если бы ты знал, сколько у них забот, то стал бы смеяться над самим собой, над тем, что раньше считал богача счастливцем.

Микилл. Итак, Пифагор, или как там тебе больше нравится называться, чтобы мне не вносить беспорядка в нашу беседу, величая тебя то так, то этак…

Петух. Совершенно безразлично, будешь ли ты именовать меня Евфорбом, или Пифагором, или Аспасией, или Кратетом, так как все это — я. А впрочем, называй тем, что видишь сейчас, зови петухом, — это, пожалуй, будет всего лучше, чтобы не оскорблять эту с виду, правда, незначительную птицу, которая, однако, заключает в себе столько душ.

21. Микилл. Итак, петух, поскольку ты испытал почти все жизни и всем побывал, — может быть, ты наконец расскажешь подробно и отдельно относительно богатых, как они живут, и особо о бедных, чтобы мне видеть, правду ли ты говоришь, объявляя, что я счастливее богача.

Петух. Так вот поразмысли, Микилл. Тебе дела мало до войны, и, когда придет весть о приближении врага, тебя не тревожат заботы, как бы вторгшийся неприятель не опустошил твое поле, не вытоптал сад, не вырубил виноградники. При звуках трубы, — если только ты их расслышишь, — ты, самое большое, оглядываясь кругом, ищешь, куда скрыться, чтобы спастись самому и избегнуть опасности. А люди зажиточные не только трепещут за собственную жизнь, но страдают еще, смотря с городских стен, как увозят и растаскивают все, что было у них на полях… Нужно ли платить налог — обращаются к ним одним. Идти в бой — богачи первыми подвергаются опасности, выступая стратегами или начальствуя над конницей. А ты идешь с ивовым щитом,249 легкий и проворный, если придется спасать свою жизнь, и готовый ублажить себя едой на торжественном пире, когда победитель-стратег будет приносить благодарственную жертву.

22. С другой стороны, в мирное время ты, один из многих, являешься в Народное собрание, тиранишь богатых, которые дрожат перед тобою, и гнут спины, и стараются умилостивить раздачей денег. Они заботятся, чтобы у тебя были бани, состязания, зрелища и все остальное вдосталь; ты же, как суровый надзиратель, иной раз, словно хозяин, не даешь им вымолвить слова и, если тебе заблагорассудится, щедро осыпаешь их градом камней и отбираешь в казну их достояние. А сам не боишься ни доносчика, ни грабителя, который мог бы украсть твое золото, перескочив через ограду или подкопав стену. Ты не знаешь никаких хлопот, подводя счета, требуя уплаты долгов, споря чуть не до драки с негодяем управляющим, раздираемый на части тысячами забот. Нет, окончив башмак и получив семь оболов платы, ты выходишь вечерком из дому и, помывшись, если захочется, покупаешь себе селедочку, или другую рыбешку, или несколько головок луку и ублажаешь сам себя, распевая песни и рассуждая о своей достойной бедности.

23. Благодаря этому ты здоров и крепок телом и вынослив к холоду. Работа закаляет тебя и делает неплохим борцом с трудностями, которые другим кажутся непреодолимыми. Небось к тебе не придет ни один из обычных тяжелых недугов; а если даже и схватит тебя иногда легкая лихорадка, ты, прослужив ей немного времени, вскакиваешь с постели, быстро стряхиваешь с себя нездоровье, и болезнь поспешно убегает, видя со страхом, как ты вволю пьешь холодную воду и посылаешь подальше врачей с их ухищрениями. А богачи? Какими только недугами не страдают эти несчастные по своей невоздержанности! Подагры, чахотки, воспаления, водянки! И все это — порождение их роскошных обедов.

Таким образом многие из них, подобно Икару, поднимаются слишком высоко и приближаются к солнцу, не зная, что их крылья скреплены воском и что подчас они производят великий шум, летя вниз головою в море. Те же, кто, подобно Дедалу, не стремясь мыслью слишком высоко к небу, держатся ближе к земле, охлаждая по временам воск морскою влагой, — те по большей части благополучно совершают перелет.

Микилл. Ты хочешь сказать: умеренные и благоразумные люди?

Петух. Да, Микилл, ведь ты нередко видишь, как другие терпят позорное крушение, как Крез, растопивший свои крылья и под смех персов взошедший на костер, или как Дионисий, утопивший в волнах свое царство и после такой огромной власти предстающий нам в Коринфе простым учителем, который обучает ребят читать по слогам.

24. Микилл. Но скажи, петух: когда ты сам был царем, — ты ведь говоришь, что и поцарствовать тебе пришлось, — какой тебе тогда показалась жизнь? Наверное, ты был донельзя счастлив, достигнув самого главного из благ?

Петух. И не напоминай мне об этом времени, Микилл, таким трижды несчастным был я тогда: со стороны казалось, что я, как ты сейчас сказал, донельзя счастлив, но внутренне со мною неразлучными были бесчисленные горести.

Микилл. Какие же? Ты говоришь что-то странное и не очень правдоподобное.

Петух. Я правил немалой страной, Микилл; по своему плодородию, многолюдству, по красоте городов она заслуживала всяческого восхищения. Судоходные реки протекали по моему царству, и море с прекрасными гаванями находилось в моем распоряжении. Была у меня многочисленная пехота, и хорошо обученная конница, и немало телохранителей и военных кораблей, и денег я имел без счета, многое множество золотых сосудов, и все, с помощью чего разыгрывает свои напыщенные представления каждое правительство. Во время моих выходов многие склонялись предо мною, видя во мне божество; толпы народа сбегались посмотреть на меня, некоторые даже всходили на крыши, за великое счастье почитая рассмотреть подробно мою упряжку, пурпурный плащ, золотую повязку, и бегущих впереди глашатаев, и следующую за мной свиту. Я же, знавший все, что мучило меня и терзало, прощал этим людям их неведение и исполнялся жалостью к себе самому, ибо походил на те огромные изваяния, которые созданы были Фидием, Мироном или Праксителем: каждое из них тоже представляет снаружи какого-нибудь Посейдона или Зевса, прекрасного, сделанного из золота и слоновой кости, со стрелами молний или трезубцем в деснице; но если наклонишься и посмотришь, что находится внутри их, то заметишь какие-то перекладины, скрепы, насквозь торчащие гвозди, подпорки и клинья, смолу, глину и все прочее, скрытое от зрителя безобразие. Я не говорю уже о множестве мышей и землероек, которые нередко их населяют. Вот нечто подобное представляет собою и царская власть.

25. Микилл. Но ты так и не сказал, что это за глина, перекладины и скрепы власти. В чем состоит ее великое внутреннее безобразие? Привлекать взоры всех своим выездом, над столькими людьми властвовать, принимать божеские почести — все это действительно подходит к приведенному тобою сравнению с огромным изваянием бога, ибо все это поистине божественно. А теперь скажи, что же заключено внутри этого изваяния?

Петух. Не знаю, с чего начать, Микилл! Назвать ли тебе все страхи, опасения, подозрения, ненависть окружающих, их заговоры, а отсюда — сон непродолжительный и всегда лишь неглубокий, и сновидения, полные тревоги, и клубок забот, и постоянное предчувствие недоброго, — или говорить тебе о постоянной занятости, заботах о казне, судах, походах, указах, договорах, расчетах? За всеми этими делами даже во сне не удастся вкусить никакой радости, но приходится одному за всех все обдумывать и пребывать в бесконечных хлопотах.

Лишь к Агамемнону, сыну Атрея… Сладостный сон не сходил, ибо многое двигалось в мыслях…250

А между тем все ахейцы спокойно храпели. Царя Лидии беспокоит сын, проявляющий тупоумие, царя персов — Клеарх, набирающий наемников для Кира; того тревожит Дион, что-то нашептывающий на ухо одному из сиракузян, другого — Парменион, славословимый всеми; Пердикке не дает покоя Птолемей, а Птолемею — Селевк.251 Но есть и другие невзгоды: любовник, уступающий лишь необходимости; наложница, питающая склонность к другому; слухи о том, что этот и тот собираются отложиться от тебя; два-три оруженосца о чем-то шушукаются между собою. А самое главное — это то, что приходится с особенной подозрительностью относиться к самым близким людям и всегда ожидать от них чего-нибудь ужасного. Ведь один умирает от яда, поданного ему сыном, другой подобным же образом гибнет от руки своего любовника, да и третьего постигает такая же смерть.

26. Микилл. Довольно! Ты говоришь ужасные вещи, петух. Разумеется, куда безопаснее гнуть спину, сапожничая, чем пить за здоровье из золотой чаши вино с подмешанным ядом — с цикутой или аконитом. Самое большее, мне грозит опасность, что по ошибке соскользнет ножичек в сторону, вместо того чтобы сделать прямой разрез, и я немного окровеню себе пальцы, порезавшись. А те люди, по твоим словам, услаждаются смертельными угощениями, живя к тому же среди бесчисленных бед. И потом, когда совершится их падение, они оказываются в положении, очень напоминающем трагических актеров: нередко можно видеть, как действующие лица, будто настоящие Кекропы, Сизифы или Телефы, разгуливают до поры до времени в царских повязках и шитых золотом плащах, с развевающимися кудрями, держа мечи с рукоятью из слоновой кости. Но если кто-нибудь из них, как нередко случается, оступится и упадет посреди сцены, то вызовет, конечно, смех зрителей: маска вместе с диадемой ломается на куски, показывается, все в крови, подлинное лицо актера; голени обнажаются, из-под платья виднеются жалкие лохмотья и безобразные, не по ноге сделанные котурны. Видишь, любезный петух, как я выучился у тебя пользоваться сравнениями? Ну, такова, по рассмотрении, оказалась жизнь полновластных правителей. А когда ты превращался в коня, собаку, рыбу или лягушку, как жилось тебе в такие времена?

27. Петух. Долгий ты затеваешь разговор, и не ко времени он сейчас будет. Впрочем, вот самое главное: не было среди всех этих существ никого, чья жизнь показалось бы мне более суетной, чем жизнь человека, так как каждый ограничивается лишь естественными влечениями и потребностями. Ведь среди животных ты никогда не встретишь коня-откупщика, лягушку-доносчицу, галку-софиста, комара-кулинара, петуха-распутника или что-нибудь еще в этом роде, из того, что вы выдумали.

28. Микилл. Все это, может быть, и правда, петух. Но я не постесняюсь сказать тебе, что со мной происходит: я еще не могу отучиться от желания стать богатым, которое питал с детства. Напротив, мой сон все еще стоит перед моими глазами, показывая мне груды золота, а главное — у меня просто дух захватывает при мыслях о проклятом Симоне, который роскошествует среди всяких благ.

Петух. Я тебя вылечу, Микилл. Покуда на дворе еще ночь, вставай и следуй за мною. Я отведу тебя к этому Симону и к домам других богачей, чтобы ты посмотрел, что у них делается.

Микилл. Да как же, когда двери везде на запоре? Ведь не заставишь же ты меня подкапываться под стены?

Петух. Ни в каком случае. Но Гермес, которому я посвящен, наделил меня исключительной способностью: самое длинное перо в моем хвосте загибающееся, настолько оно мягкое…

Микилл. У тебя два таких пера.

Петух. Правое из них… Так вот, тот, кто с моего разрешения его вытащит и будет держать при себе, пока я этого хочу, сможет открыть любую дверь и все видеть, сам оставаясь невидимым.

Микилл. Ты скрыл от меня, петух, что ты — тоже волшебник. Дай мне только на один раз твое перо, и ты увидишь, что немного погодя все имущество Симона будет перетащено сюда. Я все вынесу, проникнув к нему тайком, а он снова будет тянуть и перегрызать дратву.

Петух. Нет, так не полагается! Гермес повелел: если кто-нибудь, владея пером, совершит нечто подобное, — я обязан закричать и уличить его в воровстве.

Микилл. Невероятные ты говоришь вещи: чтобы Гермес, сам будучи вором, стал запрещать другим заняться тем же делом… Но все же пойдем. Я воздержусь от золота, если смогу.

Петух. Сперва выдерни, Микилл, перо… Но что ты делаешь? Ты оба выдернул!

Микилл. Так оно будет надежнее, петух, да и тебя это меньше обезобразит: нехорошо, если ты останешься с хвостом, изуродованным с одной стороны.

29. Петух. Допустим. Куда же мы сперва пойдем? К Симону или к какому-нибудь другому богачу?

Микилл. Ни к кому другому, только к Симону, который, разбогатев, почитает себя достойным носить имя уже не в два слога, а в целых три. Ну, вот мы и у дверей. Что же мне теперь делать?

Петух. Прикоснись пером к запору.

Микилл. Готово! О Гермес! Двери распахнулись, будто их ключом отперли.

Петух. Иди же вперед. Видишь? Вот он сидит, не спит и что-то считает.

Микилл. О Зевс, действительно Симон сидит перед тусклой светильней, в которой не хватает масла. Но какой он желтый, иссохший, исхудавший — наверное, от забот, петух: ведь, говорят, ничем он не болен.

Петух. Послушай, что он говорит, и узнаешь, почему он в таком состоянии.

Симон. Итак, те семьдесят талантов, зарытые под моей постелью, в полной безопасности, и решительно никто их не видел; что касается шестнадцати, то, должно быть, конюх Сосил подсмотрел, как я их прятал под яслями: то-то он и вертится все время около конюшни, хотя раньше совсем не был старательным и трудолюбивым. Раскрадено, кажется, у меня еще того больше. Иначе откуда бы взялись деньги у Тибия, чтобы покупать вчера, как рассказывают, таких огромных соленых рыб или дарить жене серьги, стоящие целых пять драхм? Мои они денежки проматывают, злосчастный я человек! Опять же чаши — их так много — хранятся у меня в ненадежном месте. Боюсь, как бы кто-нибудь не подкопался под стену и не украл их. Сколько людей мне завидует и замышляет недоброе, а больше всех сосед Микилл.

Микилл. Слышит Зевс, правильно: потому что я не хуже тебя и, уходя, тоже унесу блюдо за пазухой.

Петух. Тише, Микилл! Не выдавай нашего присутствия!

Симон. Лучше всего не спать и самому все сторожить. Встану и обойду кругом дом… Ты кто такой? Стой! Попался, разбойник!.. Зевс! Оказывается, ты — столб; ну, хорошо! Дай-ка я откопаю мои деньги и пересчитаю снова: не ошибся ли я третьего дня… Вот… снова стукнул кто-то… Наверное, ко мне идут… Я в осаде, все против меня… Где мой кинжал?.. Если мне кто-нибудь попадется… Схороню снова деньги.

30. Петух. Вот как обстоят, Микилл, дела Симона! Что ж? Пойдем к кому-нибудь другому, пока еще остается у нас немного ночного времени.

Микилл. Несчастный! Что за жизнь Симон ведет! Пусть врагам моим достанется такое богатство. Но мне хочется дать ему по уху, прежде чем уйти.

Симон. Кто меня ударил? Грабят! Беда!

Микилл. Вопи! Не знай сна и стань таким же желтым, как золото, с которым ты сплавился. А мы, если ты согласен, пойдем к Гнифону, ростовщику. Неподалеку он живет… Ну вот: и эта дверь для нас открыта.

31. Петух. Видишь, и этот не спит от забот, высчитывая проценты на иссохших пальцах. А спустя немного придется ему все это оставить и сделаться молью, комаром или песьей мухой.

Микилл. Вижу жалкого и глупого человека, который уж и сейчас живет немногим лучше моли или комара: и он тоже весь исчах от своих расчетов… Пойдем к другому!

32. Петух. Не хочешь ли к твоему Евкрату? Смотри-ка: и эта дверь открыта. Войдем же.

Микилл. Все это еще недавно было моим.

Петух. Ты все еще грезишь богатством? Смотри же. Видишь? Вот он, сам Евкрат, человек почтенного возраста, — лежит под собственным рабом.

Микилл. Великий Зевс! Что я вижу! С черного хода! Какое нечеловеческое сластолюбие и разврат! А с другой стороны — жена под поваром! Тоже распутством занимается.

33. Петух. Ну что же? Хочешь получить такое наследство, Микилл, и жить вполне по-евкратовски?

Микилл. Ни за что, петух! Лучше умереть с голоду! Прощайте и деньги и ужины! Пусть лучше все мое богатство состоит из двух оболов, чем позволять собственному рабу подкапывать меня…

Петух. Однако уже рассветает, занимается день. Пойдем теперь к себе домой. А остальное, Микилл, в другой раз досмотрим!

ДВАЖДЫ ОБВИНЕННЫЙ, ИЛИ СУДЕБНОЕ РАЗБИРАТЕЛЬСТВО

252

1. Зевс. Чтоб они погибли, все философы, которые говорят, что счастье живет только среди богов. Если б они знали, сколько мы терпим от людей, они не стали бы из-за нашего нектара и амбросии считать нас блаженными, поверив Гомеру — человеку слепому, кудеснику, который называет нас счастливыми и рассказывает о том, что совершается на небе, хотя сам не мог видеть даже того, что происходило на земле.

Вот хотя бы Гелиос, как только заложит колесницу, весь день носится по небу, одевшись в огонь и отсвечивая лучами, не имея времени даже, чтобы почесать за ухом, как говорится. Ведь если он хоть немного предастся легкомыслию и забудет о своем деле, то кони, не чувствуя больше вожжей, свернут с дороги и сожгут все. Также и Селена, не зная сна, обходит небо и светит тому, кто веселится ночью, и тому, кто не в урочный час возвращается с пира домой. Аполлон же, взявший себе в удел многосложное искусство, почти оглох на оба уха от крика всех тех, которые пристают к нему, нуждаясь в прорицаниях. И вот он должен быть в Дельфах, затем бежать в Колофон, потом он переходит в Ксанф и оттуда отправляется бегом в Кларос, а затем на Делос или к Бранхидам.253 Словом, куда бы ни призвала его пророчица, испив воды священного источника254 и пожевав лавровых листьев,255 впав в исступление и сидя на треножнике, — бог должен сейчас же явиться и сразу давать прорицания, иначе слава его искусства пропала. Я не стану говорить о том, сколько раз пытались проверить его дар пророчества, варя вместе мясо баранов и черепах.256 Если б Аполлон не имел тонкого обоняния, то лидиец так и ушел бы, смеясь над ним. Асклепий, к которому пристают все больные, видит только страшное, трогает противное и с чужого несчастия собирает плоды собственного горя. Что мне сказать о Ветрах, которые оплодотворяют поля, подгоняют суда и помогают провевающим зерно? Что сказать о Сне, летящем ко всем людям, или о Сновидении, которое проводит ночи вместе со Сном и возвещает ему волю богов? Все эти труды боги несут из человеколюбия, помогая жизни на земле.

2. Но все-таки их труды имеют свой предел. Мне же, царю и отцу всех, сколько приходится переносить неприятностей, какое множество у меня дел, сколько нужно разрешить затруднений! Во-первых, мне необходимо следить за работой всех остальных богов, принимающих участие в моем правлении, и наблюдать, чтобы они не ленились. Затем у меня у самого бесчисленное множество дел, почти недоступных по своей тонкости. Ведь не только общие дела управления, дождь и град, ветры и молнии, которыми я заведываю, не дают мне передохнуть от забот, но кроме этих занятий приходится глядеть повсюду и смотреть за всем: за пастухом в Немее, за ворами, за клятвопреступниками, за приносящими жертву, за совершающими возлияние, за тем, откуда поднимается запах жира и дым, какой больной или пловец позвал меня. И — что самое трудное — в одно и то же время приходится присутствовать на заклании гекатомбы в Олимпии и следить в Вавилоне за воюющими, и посылать град в стране гетов, и пировать у эфиопов. Недовольства же при таких обстоятельствах избежать трудно, и часто остальные боги и мужи «коннодоспешные» спят всю ночь, меня же «сладостный сон не покоит». Ведь если мы хоть немного вздремнем, сейчас же является любитель истины Эпикур и начинает изобличать нас в том, что мы не заботимся о делах мира. И нельзя с легким сердцем пренебрегать опасностью, что люди ему поверят в этом: тогда наши храмы останутся без венков, улицы — без запаха жертвенного дыма, сосуды перестанут употреблять для возлияний, жертвенники остынут, и вообще не будет больше жертвоприношений, и наступит великий голод. Поэтому я, подобно кормчему, один стою на высокой корме, держа руль обеими руками. А остальная команда, напившись при случае, крепко спит, и только я, лишая себя сна и пищи, «волную думами разум» для того, чтобы быть признанным по достоинству владыкой мира.

3. Поэтому я охотно спросил бы тех философов, которые считают счастливыми одних только богов: когда, по их мнению, мы, имеющие бесчисленное множество дел, отдыхаем за нектаром и амбросией? Ведь именно из-за отсутствия досуга мы храним столько старых споров, которые где-то лежат, покрытые ржавчиной и паутиной. Большинство из самых старинных возбуждено ремеслами и искусствами против некоторых людей. А между тем философы кричат всюду и негодуют, требуя разбора дел, и обвиняют меня в медлительности, не зная, что дела залежались дольше законного срока не из пренебрежения к ним, а именно, по их предположению, из-за того счастья, в котором мы живем, — ибо так они называют нашу тяжелую трудовую жизнь.

4. Гермес. Я и сам, Зевс, слышал на земле многих, которые, негодуя, говорили нечто подобное, но я не посмел сказать тебе об этом. Но так как ты теперь сам завел об этом речь, то говорю и я. Все возмущены и недовольны, владыка. Никто не решается открыто говорить, но все потихоньку шепчутся, опустив головы, и взваливают вину на время. Между тем обвиняемым давно уже следовало бы, узнав исход дела, подчиниться ему на основании приговора суда.

Зевс. Так что же, Гермес, по-твоему? Предоставить им теперь время собраться для суда, или, хочешь, объявим, что разбор будет назначен через год?

Гермес. Нет, нужно приступить к делу теперь же.

Зевс. Сделай так: слетай на землю и возвести, что состоится заседание суда на следующих основаниях. Пусть всякий, кто подал жалобу, явится завтра на холм Ареса.257 Сама Правда будет по жребию определять состав суда из числа всех афинян, соответственно их доходам. Если же кто сочтет, что решение суда несправедливо, тому будет предоставлено право обратиться за правосудием ко мне и судиться снова, как будто он никогда еще не судился.

Ты же, моя дочь, сядь около досточтимых богинь,258 вынимай по жребию тяжбы и наблюдай за судьями.

5. Правда. Мне снова на землю! Чтобы я, выгнанная людьми, бежала опять из земной жизни, не вынеся насмешек Кривды?

Зевс. Тебе следует надеяться на хороший исход: ведь философы — и особенно сын Софрониска,259 расхваливший Правду и показавший, что она величайшее благо — совершенно убедили людей, чтобы они предпочитали тебя Кривде.

Правда. Да, действительно, очень помогли тому, о ком ты говоришь, разговоры про меня. Ведь его передали Одиннадцати,260 заключили в темницу и заставили несчастного выпить чашу с ядом; он даже не успел принести в жертву Асклепию петуха. Такой перевес имели его обвинители, державшиеся обратного мнения и восхвалявшие Кривду.

6. Зевс. В то время философия большинству была еще чужда, философов было немного, и понятно, что судьи склонились на сторону Анита и Мелета.261 А теперешнего положения дел ты разве не видишь? Сколько палок, плащей и сумок! Везде длинные бороды и свертки книг в левой руке. Все философствуют о тебе, портики полны людей, которые шагают друг другу навстречу взводами, рядами, и нет никого, кто не захотел бы казаться питомцем Добродетели. Многие, оставив прежнее ремесло, обратились к котомке и к плащу и, покрасив лицо на солнце, подобно эфиопам, обратились из кожевников или плотников в самодельных философов и ходят повсюду, восхваляя тебя и твою добродетель. Выходит таким образом, по пословице, что скорее человек, упавший на корабле, не встретит доски, чем взор, обращенный куда бы то ни было, не встретит философа.

7. Правда. Но философы, Зевс, пугаются меня, споря друг с другом и будучи несведущими в том самом, что они про меня рассказывают. Говорят, что большинство философов на словах притворяется, будто знает меня. Когда же дойдет до дела, то они не только не пустят меня в дом, но даже закроют передо мной двери, если я приду к ним; ведь с давних пор Кривда стала у них постоянным гостем.

Зевс. Не все, дочь моя, негодяи! Довольно и того, если ты встретишь хоть нескольких порядочных людей. Но уже пора, идите, чтобы сегодня могли быть разобраны хоть некоторые жалобы.

8. Гермес. Пойдем, Правда, вот этой дорогой по направлению к Сунию, немного ниже Гиметта, влево от Парнета, туда, где те две вершины. Мне кажется, ты давно уже позабыла дорогу. Но что же ты плачешь и горюешь? Не бойся. Теперь жизнь не похожа на старую. Умерли все эти Скироны и Питиокампты, Бусириды и Фалариды, которых ты тогда боялась. Теперь над всем властвуют Мудрость, Академия и Стоя.262 Всюду ищут тебя и ведут разговоры про тебя, ожидая с нетерпением, не слетишь ли ты снова к ним.

Правда. Гермес, ты один мог бы сказать мне всю истину, потому что ты часто бываешь среди людей и проводишь с ними время в гимназиях и на рынке, — ты ведь и бог рынка и бываешь глашатаем в народных собраниях. Скажи, каковы теперь люди и возможно ли мне теперь оставаться у них.

Гермес. Клянусь Зевсом, я обидел бы тебя, мою сестру, если бы не рассказал. Многие среди людей получили немалую пользу от философии; по крайней мере они, стыдясь своего внешнего вида, меньше совершают проступков. Конечно, ты встретишь среди них и негодяев, — следует, полагаю, говорить истину, — встретишь и некоторых полумудрецов и полунегодяев. Ведь Философия, приняв людей к себе, перекрасила их: те, которые до отказа пропитались краской, сделались вполне хорошими, без всякой примеси других цветов. Эти философы наиболее пригодны для того, чтобы принять тебя. Те же, которые из-за старой грязи не до глубины напитались окрашивающим зельем, лучше остальных, но все же не совершенны; они белы лишь отчасти и усеяны разноцветными пятнами, так что их кожа похожа на шкуру барса. Есть и такие, которые, коснувшись кончиком пальца котла с зельем только снаружи, обмазались сажей, думая, что этим способом они достаточно перекрасились. Тебе, конечно, ясно, что твое пребывание будет среди лучших.

9. Но вот среди разговоров мы уже приближаемся к Аттике; оставим поэтому Суний по правую руку и повернем к Акрополю. И так как мы уже спустились, то ты сядь здесь где-нибудь на холме, смотри на Пникс263 и жди, пока я объявлю волю Зевса. Я же взойду на самый край Акрополя, и таким образом легче созову всех с того места, откуда лучше слышно.

Правда. Гермес, не уходи, пока не скажешь, кто это подходит к нам вот этот, с рогами, с пастушеской свирелью, с косматыми ногами.

Гермес. Как? Неужели ты не знаешь Пана, самого вакхического из слуг Диониса? Он раньше жил на склонах Партения, а во время нашествия флота Датиса и высадки варваров264 у Марафона пришел на помощь без зова как союзник афинян. За это он получил вон ту пещеру под Акрополем, немного выше Пеласгика, и был принят в число метеков. Теперь, как полагается, увидав нас, он идет к нам поздороваться.

10. Пан. Здравствуйте, Гермес и Правда.

Правда. Здравствуй и ты, Пан, искуснейший музыкант и самый лучший прыгун среди всех сатиров и самый воинственный в Афинах.

Пан. Какое дело, Гермес, привело вас сюда?

Гермес. Она расскажет тебе все; а я поспешу на Акрополь к моим обязанностям глашатая.

Правда. Зевс послал меня, Пан, сюда на землю, чтобы я установила судилище. А как твои дела в Афинах?

Пан. В общем афиняне не уважают меня, как подобает по заслугам, а гораздо меньше, чем я надеялся. И это после того, как я прогнал такое огромное нашествие варваров. Все же афиняне приходят ко мне два или три раза в год. Выбрав хорошего и сильного козла, от которого так и несет козлиным благовонием, они приносят его мне в жертву, а потом угощаются мясом, сделав меня свидетелем своего удовольствия и почтив меня пустым шумом. Но их смех и игры доставляют мне некоторое развлечение.

11. Правда. А в общем, Пан, они стали лучше относиться к добродетели благодаря философам?

Пан. Кого ты называешь философами? Не тех ли, которые смотрят вниз, всегда ходят вместе, толпой, и похожи на меня своими бородами, не этих ли болтунов?

Правда. Да, именно их.

Пан. Я вообще не знаю, что они говорят, и не понимаю их мудрости; ведь я горный житель и не учился напыщенным словам и городским утонченным изъяснениям. Откуда может взяться в Аркадии софист или философ? Моя мудрость не идет дальше дудки и свирели, а в остальном я пастух, плясун и, если надо, воин. Однако я слышу, как философы кричат и говорят о какой-то добродетели, об идеях, о природе и бесплотных телах о непонятных для меня и пустых понятиях. Сперва они совсем миролюбиво говорят друг с другом, а когда останутся вместе подольше, то начинают напрягать свои голоса до крайней высоты. Тогда от напряжения и желания говорить всем вместе лица становятся красными, горло надувается, и вены выступают как у флейтистов, когда они стараются дуть в узкую флейту. Спутав все разговоры и смешав все то, о чем они вначале рассуждали, они уходят, выругав друг друга, отирая пот со лба рукой. Победителем считает себя тот, у кого окажется самый сильный голос, кто будет иметь больше дерзости и уйдет последним. Но большая толпа, конечно, удивляется философам, и главным образом те, у кого нет более важного дела; эти стоят кругом, околдованные дерзостью и криком философов. Некоторые показались мне хвастунами, и мне стало обидно, что они своими бородами похожи на меня. И если бы в их крике было что-нибудь полезное для народа или если бы из этих речей выходило что-нибудь путное, я ни слова не сказал бы; но так как надо говорить истину, ничего не скрывая, а я живу на вышке, как видишь, то я часто уже замечал, как многие из них поздним вечером…

12. Правда. Подожди, Пан. Не показалось ли тебе, что Гермес стал возвещать?

Пан. Да, именно.

Гермес. Слушайте, люди! В добрый час, мы назначим сегодня, Элафеболиона265 седьмого числа, заседание суда. Все, подавшие жалобы, пусть явятся на холм Ареса, где Правда произведет выборы судий и сама будет присутствовать при разборе дел. Судьи будут выбраны из числа всех афинян, жалованье — три обола за каждое дело, число судей — по степени важности жалобы. Всех же тех, которые подали жалобы и скончались до разбора дела, пусть Эак пришлет на землю. Если кто будет считать решение суда неправильным, то пусть внесет дело на новый разбор. С апелляцией обращаться к Зевсу.

Пан. О… вот так шум! Как они закричали, Правда, и с каким усердием сбегаются, таща друг друга по крутой дороге прямо на Ареопаг. Но вот и Гермес! Теперь, значит, вы оба озаботьтесь о тяжбах, производите жеребьевку и распределяйте судей, как у вас полагается по закону, а я пойду к своей пещере и сыграю на свирели любовную песенку, которой обычно досаждаю Эхо. Допросов же и судебных речей мне довольно и тех, которые приходится слушать каждый день от заседающих на Ареопаге.

13. Гермес. Итак, Правда, призовем их.

Правда. Хорошо. Вот они, как видишь, сбегаются с шумом, жужжа подобно осам вокруг вершин холма.266

1-й афинянин. Поймал тебя, проклятый…

2-й афинянин. Ты сикофантствуешь…267

3-й афинянин. Когда-нибудь ты еще понесешь наказание…

4-й афинянин. Я докажу, что ты сделал страшное дело…

5-й афинянин. Назначь мне первому жеребьевку…

6-й афинянин. Иди, негодяй, в суд…

7-й афинянин. Не души меня…

Правда. Знаешь, Гермес, что мы сделаем? Отложим остальные тяжбы на завтра, а сегодня устроим жеребьевку для всех тех дел, которые возбудили против кого-то искусства, образы жизни или науки. Дай мне эти дела.

Гермес. Иск богини Опьянения к Академии за обращение Полемона в рабство.

Правда. Семь судей по жребию.

Гермес. Иск Стои к богине Наслаждения за то, что она сманила ее любовника Дионисия.

Правда. Пяти судей достаточно.

Гермес. Иск Роскоши к Добродетели об Аристиппе.

Правда. Пусть и их рассудят пять судей.

Гермес. Иск богини Размена к Диогену за бегство.

Правда. Достаточно с них и трех судей.

Гермес. Иск Живописи к Пиррону за побег из строя.

Правда. Пусть их рассудят девять судей.

14. Гермес. Хочешь, назначим судей по жребию, Правда, и тем двум делам, которые недавно внесены против ритора?

Правда. Окончим сперва старые дела, эти же будут разбираться потом.

Гермес. Но эти дела того же порядка, а обвинение, хотя оно и не старое, тем не менее очень близко к тем, для которых уже произведена жеребьевка судей. Поэтому справедливо, чтобы они разбирались вместе с теми.

Правда. Гермес, ты, кажется, охотно просишь об этом; определим же и для них судей, если тебе так этого хочется. Но только для них одних. Достаточно ведь и тех, что уже назначены к слушанию. Дай сюда эти жалобы.

Гермес. «Иск Риторики к Сирийцу за дурное с ней обращение»; «Иск Диалога к тому же за издевательство».268

Правда. Кто же это такой? Имя ведь не вписано.

Гермес. Назначь судей так: «ритору сирийцу». Ведь разбору дела не мешает отсутствие имени.

Правда. Смотри, мы уже начинаем в Афинах на Ареопаге зарубежные дела, которые следовало бы разбирать за Евфратом. Назначь, однако, по одиннадцати судей для каждого дела.

Гермес. Хорошо! Но смотри, Правда, чтобы деньги на оплату судей не очень-то были израсходованы!

15. Правда. Первыми пусть сядут судьи, назначенные жребием для разбора дела Академии и богини Опьянения; ты же налей воду.269 Первой говори ты, богиня Опьянения. Что ж она молчит и качает головой? Подойди, Гермес, и узнай.

Гермес. «Не могу, — говорит она, — произнести свою речь, потому что язык связан силой несмешанного вина», — она боится стать посмешищем суду. Опьянение еле стоит, как видишь.

Правда. Так пусть попросит кого-нибудь из числа присутствующих произнести речь за нее. Наверно, много таких, которые за три обола готовы разорваться на части.

Гермес. Но никто не пожелает открыто говорить в пользу Опьянения; впрочем, кажется, благоразумно следующее предложение.

Правда. Какое именно?

Гермес. Академия ведь всегда готова к речам за и против и упражняется в том, чтобы быть в состоянии произнести прекрасно речь противоположного содержания. «Пусть она, — говорит Опьянение, — сперва скажет речь за меня, а потом и за себя».

Правда. Хотя предложение и ново, но все же произнеси, Академия, обе речи, если тебе это легко.

16. Академия. Выслушайте, судьи, сперва речь в защиту Опьянения; сейчас ведь время богини говорить. Она, несчастная, потерпела величайшую несправедливость от меня, Академии.

Единственный благоразумный и верный ей раб, который не считал постыдным, что бы она ни приказала, похищен у нее — вот этот Полемон. Он с наступлением дня ходил по городской площади, окруженный музыкантшами, и пел с утра до вечера, всегда пьяный и отягченный вином, украшенный венками из цветов. А что все это правда, тому могут быть свидетелями все афиняне, никогда не видевшие Полемона трезвым. Когда же этот несчастный веселился у дверей Академии, как он обыкновенно это делал и перед домами других, Академия поработила его, насильно вырвав из рук Опьянения, и увела в свой дом. Академия заставила Полемона пить воду, научила его новому делу — быть трезвым — и разбросала его венки. Она научила его, что следует пировать возлежа, научила запутанным и трудным речам, полным мыслей. Вследствие этого несчастный человек потерял свой прежний цветущий румянец, пожелтел, осунулся и, отучившись от песен, сидит иногда без еды и питья до вечера, болтая о многих вещах, которым я, Академия, научила его. Самое же важное то, что он, обратившись ко мне, бранит Опьянение и рассказывает про богиню много дурных вещей.

Теперь за Опьянение сказано приблизительно все. Я буду говорить сейчас за себя, и пусть теперь вода течет для меня.

Правда. Что она, собственно, скажет на это? Все же налей ей равное количество воды.

17. Академия. Таким образом, судьи, поверенная сказала речь за Опьянение, речь убедительную и разумную. Если же вы и меня выслушаете благосклонно, то узнаете, что я богиню ни в чем не обидела. Полемон, которого она считала своим рабом, от природы не дурен и ей не под стать, мне же он родствен и походит на меня своими качествами. Он был похищен Опьянением, будучи еще молодым и нежным, с помощью богини Наслаждения, которая ей во многом помогает. Она испортила несчастного тем, что приучила его к попойкам и к гетерам, так что в нем не осталось даже незначительного следа стыдливости. И то, что она недавно считала сказанным в ее защиту, вы еще больше считайте сказанным за меня. Действительно, несчастный гулял с утра по городской площади, украшенный и отягченный вином, в сопровождении флейт посреди агоры, никогда не бывая трезвым, пируя со всеми, позор для родных и всего города, посмешище для иностранцев. Когда же Полемон пришел ко мне, то я, открыв по своей привычке двери, вела в то время с присутствующими из моих друзей какой-то разговор о добродетели и благоразумии. Полемон, остановившись с флейтами и венками, сперва было закричал и попытался перебить наш разговор, смутив нас шумом. Но мы не обратили на него никакого внимания, и Полемон через некоторое время — он не совсем еще был пропитан вином — протрезвился от наших слов, сорвал венки, заставил флейтистку замолчать и устыдился своего пурпурного плаща. Как будто проснувшись от тяжелого сна, он посмотрел на себя и на свой внешний вид, ему стало стыдно своей прежней жизни, и румянец, который он получил от пьянства, отцвел и исчез. Он покраснел, стыдясь своего поведения, и наконец, убежав от Наслаждения как был, перешел ко мне, причем я не звала и не принуждала его, как говорит Опьянение. Он перешел ко мне по своей доброй воле, считая это лучшим для себя. Да вот призови Полемона, чтобы вы могли узнать, как ему живется у меня. Его, судьи, я получила в смешном виде. Он не мог, под влиянием несмешанного вина, ни говорить, ни стоять прямо. Я повела его по новому пути, протрезвила и сделала вместо раба порядочным человеком, разумным и достойным уважения эллинов. Он сам и его родные мне за это благодарны.

Я сказала. А вы теперь посмотрите и разберите, с кем из нас ему было лучше жить.

18. Правда. Скорее, не мешкайте, подавайте голоса, вставайте; ведь и другим надо судить.

Гермес. Академия одержала верх всеми голосами против одного.

Правда. Нет ничего непонятного в том, что один голос был подан и за богиню Опьянения.

19. Сходитесь, получившие по жребию обязанность рассудить дело Стои и богини Наслаждения относительно любовника. Вода уже налита. Ты, разрисованная пестрыми узорами,270 можешь начать свою речь.

20. Стоя. Мне, конечно, хорошо известно, судьи, что придется иметь дело с противницей, обладающей красивым лицом. Я вижу также, что большинство из вас уже смотрит в ее сторону и улыбается ей, пренебрегая мной, потому что я наголо острижена, похожа на мужчину и у меня угрюмый взор. Но все же я, если вы пожелаете выслушать мою речь, надеюсь сказать нечто гораздо более справедливое, чем она. Ведь мое обвинение заключается в том, что она, нарядившись наподобие гетеры, соблазнительным своим видом обманула моего любовника Дионисия, который раньше был разумным человеком, и перетянула его к себе. Судьи, заседавшие до вас, только что решили тяжбу между Академией и Опьянением. Эта тяжба является сестрой настоящей. Ведь вопрос сводится сейчас к тому, следует ли жить подобно свиньям, пригнувшись к земле и не размышляя ни о чем, достойном воспитанного и развитого человека, или считать приятным хороший образ жизни. Следует ли, будучи свободным, держаться мнения свободных людей, не боясь болезни как непреоборимого зла, не ища наслаждения по-рабски, не полагая блаженства в меду и смокве. Ведь Наслаждение расставляет такие приманки для несведущих и, пугая их трудом, приводит многих к себе. Среди таких людей Наслаждение заставило и этого несчастного лишиться нашего руководства, подкараулив его во время болезни. Если бы он был здоров, он не обратил бы внимания на речи, исходившие от Наслаждения. Впрочем, зачем я стану негодовать, когда Наслаждение не щадит даже богов и клевещет, будто они не заботятся о нас? Поэтому, если вы в своем уме, вам следовало бы наказать Наслаждение также за нечестие по отношению к богам. Я слышала, что богиня даже не приготовилась изложить свои доводы, а приведет сюда Эпикура, который будет говорить за нее: столь мало она уважает это судилище. Да кроме того спросите ее, что, по ее мнению, стало бы с Гераклом и с вашим Тесеем,271 если бы они, послушавшись ее убеждений, избегали трудов. Тогда, если бы они не совершили своих подвигов, ничто не помешало бы земле быть полной несправедливостей.

Я сказала достаточно, не находя удовольствия в длинных речах. Если бы она захотела отвечать на мои вопросы кратко, то вы все скоро убедились бы, что она — ничто. А в общем вы решайте дело, помня свою клятву, и не верьте Эпикуру, который говорит, что боги не обращают никакого внимания на то, что совершают люди.

Гермес. Отойди, Эпикур, говори за Наслаждение.

21. Эпикур. Я не буду долго говорить, судьи, мне не нужно много слов.

Если бы богиня Наслаждения какими-либо волшебными песнями или зельями заставила Дионисия, которого Стоя называет своим любовником, оставить ее и смотреть только на себя, то она справедливо считалась бы колдуньей и была бы осуждена за то, что околдовывает чужих любовников. Но если свободному человеку, живущему в свободном городе, где законы не налагают никакого запрета, надоест отсутствие веселости; если он считает счастье, которое, по ее словам, является в итоге понесенных трудов пустым звуком; если он убежит от запутанных речей, похожих на лабиринт, и с радостью перейдет к Наслаждению, разрубив хитросплетение слов, похожих на сеть; если у него ум человеческий, а не с трудом поворачивающийся, и если он считает, что труд низок (а это на самом деле так), а приятно только удовольствие, — разве его, похожего на человека, который, потерпев крушение, подплывает к гавани и вожделеет затишья, следует отталкивать, заставлять трудиться и, выдав несчастного, доставлять ему затруднения, когда он устремился к Наслаждению, подобно просителю, прибегающему к жертвеннику милосердия — и это только ради того, чтобы он, в поте лица своего, забравшись на вершину,272 увидал бы оттуда эту самую пресловутую добродетель и затем, потрудившись весь свой век, получил блаженство после жизни!

Кроме того, может ли встретиться судья, более справедливый, чем сам Дионисий, который знает учение Стои, как никто, и который тогда считал лишь прекрасное хорошим, а научившись тому, что труд — зло, из этих двух учений выбрал одно, считая, что оно лучше? Ведь он видел, я думаю, всех, говорящих много о том, что надо быть сильным и переносить труд. Дома они служат Наслаждению и, пока дело касается только слов, ведут себя как не знающие жизни юноши, а живут по законам Наслаждения. Дионисий видел, что им стыдно, если окажется, что они ослабили свое рвение и изменили своим воззрениям; они, несчастные, испытают муки Тантала, и если у них есть надежда незаметно и безопасно переступить законы, то они с жадностью насыщаются удовольствием. И если кто-нибудь дал бы им перстень Гига или шапку Аида,273 чтобы, надев ее, сделаться невидимым, — я уверен, что они громко пожелали бы трудам счастливо оставаться и отправились бы к Наслаждению, и с ними случилось бы то же самое, что и с Дионисием. Он ведь до своей болезни надеялся, что ему в чем-либо помогут разговоры о силе. Когда же он почувствовал боль и захворал и его постигло настоящее страдание, он увидел, что его тело не годится для философии Стои и исповедует обратное этому учению. Дионисий поверил своему телу больше, чем философам, и познал, что он человек и что у него тело человека, и стал жить, обращаясь со своим телом не как со статуей, зная, что тот, кто говорит другое и осуждает удовольстие, «на словах-то рад, но мысли все отправил в иную сторону».

Я сказал свою речь; вы же подайте свои голоса, основываясь на моих словах.

22. Стоя. Ни в коем случае! Позвольте мне сперва предложить ему несколько вопросов.

Эпикур. Спроси, я отвечу.

Стоя. Ты труд считаешь злом?

Эпикур. Да.

Стоя. А удовольствие благом?

Эпикур. Обязательно.

Стоя. Вот как? Ты знаешь, что такое «существенное» и «несущественное», что такое «предпочитаемое» и «непредпочитаемое»?

Эпикур. Да.

Гермес. Стоя, судьи говорят, что не понимают этих двучленных вопросов. Поэтому соблюдайте тишину; они уже приступили к голосованию.

Стоя. А я ведь одержала бы верх, если спросила бы его по третьей схеме недоказуемых.

Правда. Кто одержал верх?

Гермес. Богиня Наслаждения всеми голосами.

Стоя. Я апеллирую к Зевсу.

Правда. В добрый час. Ты же зови других.

23. Гермес. По делу Аристиппа — Добродетель и Роскошь. Пусть сам Аристипп присутствует при разборе.

Добродетель. Сперва следует говорить мне, Добродетели, потому что Аристипп принадлежит мне, как показывают его речи и дела.

Роскошь. Ну, уж нет! Я, Роскошь, должна говорить первой: ведь этот человек мой, как можно видеть по его венкам, пурпуровому плащу и благовонным умащениям.

Правда. Не спорьте, потому что и эта тяжба откладывается до решения Зевса по делу Дионисия: ведь это дело, кажется, кое в чем похоже на то. Если богиня Наслаждения одержит верх, то Роскошь получит Аристиппа; если же победит Стоя, то он будет присужден Добродетели. Поэтому пусть выступят следующие. Ах да… пусть судьи не берут жалованья за разбирательство дела: ведь оно осталось неразобранным.

Гермес. Значит, судьи, старые люди, совершенно напрасно пришли сюда, совершив этот трудный подъем?

Правда. Достаточно, если они получат треть жалованья. Уходите, не волнуйтесь, завтра будете судить.

24. Гермес. Теперь очередь выступать Диогену из Синопы; а ты, богиня Размена, говори.

Диоген. Если она не перестанет приставать ко мне, Правда, то ей придется судиться со мной не только по поводу моего бегства, но и за получение многих и глубоких ран; я ее вот сейчас побью палкой.

Правда. Что это такое? Богиня Размена убежала, а он преследует ее, подняв палку. С несчастной, кажется, случится крупная беда. Вызови Пиррона.

25. Гермес. Живопись здесь, а Пиррон не пришел даже к началу разбирательства; можно было предполагать, что он так и поступит.

Правда. Почему, Гермес?

Гермес. Ведь он считает, что ни одно суждение не бывает правдивым.

Правда. В таком случае пусть осудят его заочно. Вызови теперь писателя, сирийца.274 Собственно, обвинение против него подано только вчера, и ничто не заставляет нас теперь же разбирать его дело. Но так как это уже решено, то сперва доложи дело Риторики. Ба! Сколько народу пришло послушать.

Гермес. И вполне понятно: ведь эта тяжба не давнишняя, а новая и необыкновенная и внесена, как ты сказала, только вчера. Надежда услышать Риторику и Диалог в качестве обвинителей и защиту против них сирийца привела многих в суд. Ну, пора, начни свою речь, Риторика.

26. Риторика. Прежде всего, мужи афиняне, воссылаю молитву всем богам и богиням, чтобы я в предстоящем судебном состязании встретила с вашей стороны такое же доброжелательство, какое я постоянно выказываю по отношению к городу и к вам. Затем прошу богов предоставить вам то, что является наиболее справедливым: чтобы вы принудили замолчать моего противника, а мне предоставили возможность произнести обвинительную речь, как я ее составила и обдумала. Мне не приходит в голову считать равноценным то, что я претерпела, и те слова, которые слышу. Что касается слов, то он будет произносить такие, которые, возможно, больше похожи на мои; а относительно соответствующих дел, то вы увидите их. Поэтому следует остерегаться, как бы я не потерпела от него чего-либо худого. Однако, чтобы избежать слишком длинного вступления, я начну свое обвинение, так как вода давно уже течет напрасно.

27. Граждане судьи, этого человека я нашла во время его скитаний по городам Ионии, когда он был еще подростком, говорил только по-варварски, едва ли не одевался в длиннополую одежду по ассирийскому обычаю и еще не знал, что делать с собой. Я взяла его к себе и дала ему воспитание. Когда мне показалось, что он хорошо усвоил учение, и я увидела его устремленные на меня взгляды, — он в то время был еще боязлив, служил и поклонялся только мне одной, — я оставила всех своих женихов, богатых, красивых и знатных родом. Я вышла замуж за него, неблагодарного бедняка темного происхождения, еще почти ребенка, и принесла ему в приданое немалое количество больших и удивительных речей. Потом я привела его к членам своей филы, внесла в наши родовые списки и сделала его полноправным гражданином, так что те, кто обманулся в своих расчетах на брак со мной, задыхались от злобы.

28. Когда же он задумал совершить путешествие с целью выставить напоказ выгодную сторону брака со мной, я и тогда не оставила его, повсюду последовала за ним по горам и долам. Постоянно стремилась сделать его известным и знаменитым и заботилась об его внешности и одежде. Но все же мои заботы о нем в Элладе и в Ионии следует считать незначительными по сравнению с тем, что я сделала для него потом. Когда он захотел отправиться в Италию, я переправилась вместе с ним через Ионийское море и в конце концов проводила его до самой Галлии и там помогла ему разбогатеть. Довольно долгое время он во всем слушался меня, был постоянно вместе со мной и ни одной ночи не провел вне дома. Когда же он приобрел достаточное богатство и почувствовал, что у него есть все, что требуется для славы, то, подняв брови и возгордившись, стал мною пренебрегать, больше того — оставил меня как ненужную. Сам же он безмерно влюбился вон в этого бородатого, годами старшего, чем он сам, в Диалога, которого за его внешность называют сыном Философии; с ним он и живет. Он не стыдится сокращать свободу и непринужденную распространенность моей речи и замкнул себя в короткие и отрывистые предложения, и вместо того, чтобы громким голосом говорить то, что пожелает, плетет какие-то речи из небольших предложений и произносит их по слогам. За них он, пожалуй, не встретит ни всеобщего одобрения, ни громких рукоплесканий, но только улыбки слушателей, умеренные хлопки, легкий кивок головы и печальный вздох при некоторых словах. Вот к чему привязался мой милейший любовник, оставив меня в пренебрежении. Говорят однако, что он и с новым возлюбленным живет не в ладах, и мне кажется, что и с ним поступает скверно.

29. Итак, разве его нельзя обвинить в неблагодарности и подвести под закон о дурном обращении? Он ведь в поисках нового бесчестно оставил свою жену, от которой столько получил и благодаря которой стал знаменитым. И так он поступил теперь, в то время, когда все восхищаются мною одной и называют своей наставницей. Но я отстраняюсь от всех, кто сватается, не желаю никого слушать, не хочу никому отворять, кто стучится в дверь и громким голосом зовет меня по имени: ведь я вижу, что они кроме своего громкого голоса ничего не приносят с собой. А этот даже и таким образом не показывал, что возвращается ко мне, и только смотрит на своего возлюбленного. О боги, что хорошего ожидает он получить от него? Ведь он знает, что тот не имеет ничего, кроме плаща.

Я сказала свою речь, судьи. Вы же, если он захочет защищаться, взяв для себя примером мою речь, не дозволяйте этого — ибо неблагоразумно оттачивать мой собственный меч против меня, а против своего возлюбленного пусть он употребит его прием, если может.

Гермес. Это недопустимо. Невозможно, Риторика, чтобы один человек защищался, пользуясь формой Диалога. Но пусть он скажет свою речь.

30. Сириец. Ввиду того, граждане судьи, что моя противница была бы недовольна, если б я сказал длинную речь, — раз я даже свое уменье говорить получил от нее, — то я не стану говорить вам многое, но, отстранив главные положения обвинения, предоставляю вам разобраться во всем.

Все, что она рассказала обо мне, сущая правда: она в самом деле воспитала меня, путешествовала вместе со мной и записала в число эллинов, и за это мне следовало бы быть благодарным за брак с ней. Выслушайте же, судьи, почему я оставил ее и обратился к Диалогу, и не подумайте, что я стану говорить неправду ради своей выгоды.

31. Когда я увидел, что Риторика оставила свое мудрое поведение и перестала держаться в пределах приличия, в том виде, как ее некогда взял себе в жены известный пеаниец,275 что она украшает себя, причесывается наподобие гетер, натирается румянами и подводит глаза, я начал относиться к ней подозрительно и стал наблюдать, в какую сторону она устремляет свои взоры. Об остальном я не стану говорить; но каждую ночь наш переулок наполнялся пьяными воздыхателями, ходившими к ней и стучавшими в дверь, причем некоторые, забывая всякое приличие, пытались силой проникнуть в дом. А она смеялась и радовалась происходившему и часто подсматривала с крыши, слушая, как они поют хриплым голосом какие-то легкомысленные песни, либо приоткрывала дверь и, думая, что я не замечаю, свободно вела себя с ними. Этого я не мог вынести и, не желая ее привлечь к судебной ответственности за прелюбодеяние, пошел к Диалогу, жившему по соседству, и попросил его принять меня.

32. Вот то, чем я так жестоко обидел Риторику. Если бы даже она ничего подобного не делала, то все-таки мне, мужчине почти сорока лет отроду, хорошо бы остаться в стороне от всех этих передряг и судебных разбирательств, следовало также и судей оставить в покое. Бежав от обвинения тиранов и восхваления героев,276 я хотел бы пойти в Академию или в Ликей, прогуливаться и разговаривать в тиши вот с этим любезным Диалогом, не нуждаясь ни в похвалах, ни в рукоплесканиях.

Имея многое сказать, я, однако, прекращаю свою речь. Вы же вынесите правильный приговор, согласно клятве.

Правда. Кто одержал верх?

Гермес. Сириец всеми голосами против одного.

Правда. Очевидно, какой-то ритор подал голос против.

33. Диалог, говори о том же. Вы же судьи, останьтесь; вы получите двойную плату за две тяжбы.

Диалог. Я, судьи, не хотел бы надолго затянуть речь перед вами, но желаю быть кратким, по своему обыкновению. Все же я, как принято на суде, произнесу свою обвинительную речь, хотя совершенно несведущ и не имею опыта в этом деле. Пусть эти слова послужат вступлением моей речи к вам. Потерпел же я обиду и издевательство со стороны этого человека вот в чем.

До сих пор мое внимание было обращено на возвышенное: я размышлял о богах, о природе, о круговращении вселенной и витал где-то высоко над облаками, где великий Зевс, правя крылатой колесницей, несется в небесах.277 А сириец стащил меня оттуда, когда я уже направлял полет к своду мироздания и всходил на поверхность неба, он сломал мои крылья и заставил меня жить так же, как живет толпа. Он отнял трагическую и трезвую маску и надел на меня вместо нее другую, комическую и сатирическую, почти смешную. Затем он с той же целью ввел в меня насмешку, ямб,278 речи киников, слова Евполида и Аристофана — людей, которые в состоянии придраться ко всему достойному почитания и высмеивать то, что является правильным. Наконец он выкопал и натравил на меня какого-то Мениппа, из числа древних киников, очень много лающего, как кажется; Менипп страшен, как настоящая собака, и кусается исподтишка, кусается он даже, когда смеется. Разве надо мной не совершили страшного издевательства, не оставив меня в обычном моем виде и заставляя разыгрывать комедии, шутки и представления странного содержания? Но самое необычайное — это то, что я теперь представляю какую-то смесь, которую никак понять нельзя: я не говорю ни прозой, ни стихами, но, наподобие гиппокентавров, кажусь слушателям каким-то составным и чуждым явлением.

34. Гермес. Что же ты на это ответишь, сириец?

Сириец. В этом состязании, судьи, я выступаю против ожидания. Я предполагал все, только не то, что Диалог будет говорить про меня такие вещи. Когда я взял его к себе, он многим еще казался мрачным и иссушенным постоянными вопросами. И хотя благодаря этому он казался достойным уважения, однако он был далеко не во всех отношениях приятен и не пользовался расположением общества. Первым делом я научил его ходить по земле, по-человечески, затем я смыл с него сухость, которой он обладал в значительной степени, заставил его улыбаться и этим сделал его более приятным на вид. Вдобавок я присоединил к нему комедию и этим снискал ему расположение слушателей, которые раньше, остерегаясь колючек, которыми он был покрыт, боялись брать его в руки, как ежа. Но я знаю, что огорчает его больше всего — то, что я не сижу с ним и не разбираю мелкие и тонкие вопросы: бессмертна ли душа? сколько мер несмешанного и существующего в себе бытия влил бог в сосуд, где было смешано все, когда он устанавливал порядок мироздания? не является ли риторика отображением частицы государственной науки и четвертой части лести?279 Диалог несказанно радуется разбору этих тонкостей, подобно тому как люди, больные сыпью, охотно чешутся.

Размышление кажется Диалогу приятным, и он очень гордится, если про него скажут, что не всякий человек в состоянии видеть то, что он, благодаря своей проницательности, заметил относительно идей.280 Ясно, что он и от меня требует этого, ищет крыльев для воспарения и смотрит вверх, не видя того, что у него под ногами. Ведь за другое он, пожалуй, и не мог бы побранить меня, например за то, что я, сняв с него эллинский плащ, надел варварский, показывая ему и в этом случае собственное варварство; а ведь в таком случае я в самом деле поступил бы с ним несправедливо, тайком лишив его отцовского одеяния.

Я защитился, как мог; вы же вынесите такой же приговор, как перед этим.

Гермес. Вот так раз! Ты победил целыми десятью голосами! Очевидно, тот же самый человек и на этот раз остался при особом мнении. Должно быть, у него в обычае класть всем просверленный камешек,281 чтобы не показалось, будто он перестал завидовать лучшим людям.

Вы теперь ступайте домой, в добрый час, завтра же мы разберем остальные дела.

ПИР, ИЛИ ЛАПИФЫ

282

ФИЛОН И ЛИКИН283

1. Филон. Говорят, Ликин, вы провели время вчера за обедом Аристенета в тонких и разнообразных удовольствиях: и возвышенная беседа у вас текла, и ссора немалая за ней последовала, а потом — если не врал мне Харин — даже до побоища дошло дело, и в конце концов кровопролитием разрешилась вся эта встреча.

Ликин. Откуда же, Филон, мог знать об этом Харин? Он ведь обедал с нами.

Филон. Говорил, что от Дионика слышал, от врача. Дионик же, кажется, сам был в числе приглашенных.

Ликин. Как же, был. Однако и он был там не с самого начала, а явился позже, почти в середине сражения, незадолго до первых ранений. Поэтому не думаю, чтобы Дионик сумел передать точно, не будучи сам очевидцем событий, с которых началась распря, закончившаяся кровопролитием.

2. Филон. Как раз поэтому сам Харин предложил нам, — если мы пожелаем услышать правду о том, как произошло все это, — обратиться к тебе, Ликин. Дионик тоже говорил ему, что сам не был свидетелем всего происшествия, ты же, по словам Харина, в точности знаешь о случившемся. Ты и самое беседу сможешь припомнить, ведь ты не пренебрегаешь подобными речами, но слушаешь их с полным вниманием. Поэтому, надеюсь, ты не замедлишь угостить меня приятнейшим этим угощением, приятнее которого, не знаю, найдется ди для меня другое, тем более что пировать мы будем трезвыми, мирно, без кровопролития, вдали от стрел неприятеля. Скажи: старики, что ли, нарушили своим бесчинством порядок обеда или молодежь, возбужденная неразбавленным вином, стала говорить и делать нечто совсем уже непристойное?

3. Ликин. Слишком уж дерзко ты требуешь, Филон, чтобы я подробно рассказал о неприятностях, приключившихся за вином, в опьянении, и вынес их на общий суд, тогда как следовало бы все предать забвению и считать это делом Диониса, бога, который не оставил, пожалуй, — сколько я знаю, — ни одного человека не посвященным в вакхические таинства.284 Разве не свойственно только дурным людям допытываться о подробностях, которых лучше не выносить с собой, уходя с пирушки? Недаром поэт сказал: «Ненавижу тех, кто помнит, что было на пиру», — и Дионик неправильно поступил, разболтав обо всем этом Харину и щедро облив помоями почтенных философов. Я же — и не проси! — ни слова не скажу.

4. Филон. Я вижу, ты ломаешься, Ликин! Хоть передо мною не следовало бы так поступать, — ведь я доподлинно знаю, что тебе самому сильнее хочется рассказать, чем мне тебя выслушать. Мне кажется, не окажись у тебя слушателей, ты с удовольствием подошел бы к первому попавшемуся столбу или к изваянию и все бы перед ними излил единым духом. И право, если я соглашусь оставить тебя в покое, ты сам не дашь мне уйти, пока я не выслушаю тебя, но станешь удерживать, пойдешь провожать и будешь меня упрашивать. Так вот: я тоже в свою очередь начну ломаться перед тобой, и, если тебе так хочется, — мы уйдем и расспросим об этом другого, а ты не говори, пожалуйста.

Ликин. Только не надо сердиться! Я уж расскажу, если так тебе этого хочется, только с условием, чтобы ты не распространял далее.

Филон. Если я еще не совсем забыл, что за человек — Ликин, то ты сам это лучше сделаешь и не замедлишь рассказать всем, так что во мне и нужды никакой не будет.

5. Вот что скажи мне прежде всего: не по случаю ли женитьбы своего сына Зенона угощал вас Аристенет?

Ликин. Нет! Напротив, он сам выдавал дочь Клеантиду за изучающего философию сына ростовщика Евкрита.

Филон. Зевсом клянусь, красавец мальчишка! Нежен он только еще, по правде сказать, и немного зелен для брака.

Ликин. Не нашлось, видимо, другого, более подходящего, — а этот и скромен, как кажется, и философией увлекается, да к тому же единственный сын богача Евкрита, — вот Аристенет и выбрал его из всех прочих.

Филон. Это, конечно, немаловажная причина — богатство Евкрита!.. Однако, Ликин, кто же присутствовал на обеде?

6. Ликин. Стоит ли перечислять всех гостей? Из людей, имеющих отношение к философии и красноречию, — о них, пожалуй, тебе хочется прежде всего услышать, — присутствовали: старик Зенофемид из Стои и с ним Дифил, прозванный Лабиринтом, — учитель сына Аристенета, Зенона; из перипатетиков был Клеодем, — знаешь: болтун, обличитель, «меч» или «нож», как зовут его ученики.285 Был там и эпикуреец Гермон. Едва он вошел, как тотчас стоики насупились и отвернулись от него, и было очевидно, что они гнушаются им, точно проклятым отцеубийцей. Все они как близкие друзья Аристенета были приглашены на обед, и с ними вместе грамматик Гистией и ритор Дионисодор.

7. А ради Херея, жениха, приглашен был на обед благообразный и, судя по внешнему облику, необычайно скромный человек, платоник Ион, учитель молодого человека, — такой величественный, многие зовут его «отвесом», имея в виду прямоту его мысли. И когда он вошел, все расступились и встретили его, словно он стоял выше их. Прямо надо сказать, присутствие дивного Иона напоминало посещение пира божеством.

8. Уже пришло время возлечь за стол, ибо почти все гости собрались. Все ложе направо от входа заняли женщины, а было их немало; тут же в окружении этих женщин сидела невеста, вся закутанная покрывалом. Против входа заняло места множество прочих гостей, каждый сообразно достоинству.

9. А против женщин первым поместился Евкрит, рядом с ним Дристенет. Затем возникло сомнение: должен ли раньше лечь стоик Зенофемид, по преклонному возрасту, или Гермон-эпикуреец, как жрец Диоскуров и представитель одного из знатнейших семейств в городе. Зенофемид, однако, разрешил эту задачу, заявив: «Аристенет, если ты меня положишь после этого эпикурейца, чтобы не сказать ничего худшего, — я тут же покину твой пир». С этими словами Зенофемид подозвал своего раба и сделал вид, что собирается уходить. Но Гермон сказал: «Получи, Зенофемид, первое место! А только, оставляя в стороне все прочее, ты должен был бы уступить место мне, как жрецу, даже если ты пренебрег Эпикуром».

«Смешон мне, — возразил Зенофемид, — жрец эпикуреец». И, сказав это, он возлег, а после него все-таки лег Гермон; потом перипатетик Клеодем, за ним Ион, ниже него — жених, потом я, подле меня Дифил, ниже Дифила его ученик Зенон, далее ритор Дионисодор и грамматик Гистией.

10. Филон. Ого, Ликин! Да эта пирушка, о которой ты рассказываешь, — просто храм наук, полный ученых мужей. Воистину, я одобряю Аристенета: справляя многожеланный праздник, почел он достойным прежде всего угостить людей мудрейших и, что самое главное, каждой философской школы, — и не так, чтобы одних пригласить, а других нет, но всех вперемешку.

Ликин. Это потому, друг мой, что Аристенет не таков, как большинство богачей: для него просвещение не безразлично, и большую часть жизни он проводит в общении с подобными людьми.

11. Итак, мы угощались первое время в полном спокойствии. Наготовлено было много всякой всячины. Впрочем, я думаю, никакой нет нужды все это перечислять: подливки, пирожки, лакомства — всего было вволю.

И вот, я слышу, Клеодем, наклонившись к Иону, сказал: «Посмотри-ка на старика (он имел в виду Зенофемида). Как он начиняется закусками! Плащ у него весь залит похлебкой, а сколько кусков он передает своему рабу, стоящему позади, в уверенности, что никто этого не замечает, и забывая о тех, кто возлежит ниже него. Укажи-ка на это Ликину, чтобы он был свидетелем». Однако мне никакой не было надобности в указаниях Иона, так как я еще задолго до них все это разглядел с моей наблюдательной вышки.

12. В то время как Клеодем говорил, ворвался незваный киник Алкидамант с общеизвестной плоской цитатой: «Менелай без зова явился».286 Конечно, большинству присутствующих поступок его показался бесстыжим, и они также ответили самыми общеизвестным изречениями, вроде: «Менелай, ты утратил рассудок», или:

Но не по нраву пришлось Агамемнону, сыну Атрея…287

или пробормотали про себя другие подходящие к случаю милые шутки. Открыто же никто не решался говорить, так как все чувствовали страх перед Алкидамантом, этим поистине «доблестным крикуном», способным облаять тебя громче всех киников, — почему он считался лучшим и ужаснейшим среди них.

13. Сам же Аристенет, похвалив Алкидаманта, предложил ему взять первое попавшееся сиденье и сесть подле Гистиея и Дионисодора.

«Поди прочь, — ответил тот, — баба я, что ли, по-твоему, или какой-нибудь неженка, чтобы расположиться в кресле или растянуться на кровати, подобно вам: чуть не брюхом вверх на этих мягких ложах, подостлав под себя пурпурные ткани. А я стоя могу пообедать, прогуливаясь и закусывая. Если же устану, — постелю на пол свой плащ и лягу, опираясь на локоть, как изображают Геракла».

«Пусть будет так, — ответил Аристенет, — если тебе это приятнее». И вот после этого Алкидамант стал ходить взад и вперед вокруг стола и закусывал подобно скифам, перекочевывая туда, где богаче пастбище, и следуя за слугами, разносившими яства.

14. Однако, насыщаясь, Алкидамант не оставался праздным, но рассуждал о добродетели и пороке и насмехался над золотом и серебром. Так, он спросил Аристенета, для чего ему нужны все эти многочисленные и дорогие чаши, когда и горшки могли бы сослужить ту же службу. Он уже явно становился надоедливым, но на этот раз Аристенет заставил его замолчать, кивнув рабу и велев ему подать Алкидаманту добрых размеров кубок, наполненный вином покрепче. Аристенет думал, что нашел прекрасное средство, и не знал, началом скольких бед послужит этот посланный им кубок. Алкидамант взял чашу, некоторое время помолчал, потом бросился на пол и разлегся, полуголый, — как он и грозил сделать, — опершись на локоть и в правой руке держа кубок, в той позе, в какой изображает художник Геракла в пещере Фола.288

15. Уже и среди других гостей без отдыха заходила круговая чаша, здравицы начались, завязались беседы, уже были внесены светильники. Между тем я заметил, что приставленный к Клеодему мальчик, красавец виночерпий, улыбается украдкой, — я считаю нужным упомянуть и о менее существенных подробностях пиршества, в особенности о вещах изысканных; и вот я стал внимательно приглядываться, чему же мальчик улыбается. Немного погодя мальчик подошел взять у Клеодема чашу, тот же при этом пожал ему пальчик и вместе с чашей вручил, по-моему, две драхмы. Мальчик на пожатие пальца снова ответил улыбкой, но не заметил, по-видимому, денег, так что не подхваченная им монета со звоном покатилась по полу, — и оба они заметно покраснели. Соседи недоумевали, что это за деньги, так как мальчик говорил, что не ронял их, а Клеодем, возле которого возник этот шум, не показывал вида, что это он их обронил. Итак, перестали беспокоиться и не обратили на это внимания, тем более что никто ничего и не заметил, за исключением, по-моему, одного только Аристенета, который спустя некоторое время переменил прислужника, незаметно отослав первого и дав знак другому, более взрослому, здоровенному погонщику мулов или конюху, стать возле Клеодема. Это происшествие таким образом — худо ли, хорошо ли — миновало, хотя могло повести к великому позору для Клеодема, если бы оно стало известно гостям и не было немедленно замято Аристенетом, который приписал все дело опьянению.

16. Между тем киник Алкидамант, который был уже пьян, узнавши, как зовут выходящую замуж девушку, потребовал общего молчания и, обращаясь в сторону женщин, громогласно заявил: «Пью за твое здоровье, Клеантида, именем Геракла, моего покровителя». Когда же все этому засмеялись, он сказал: «Смеетесь вы, отребье, что я пью в честь невесты во имя моего бога, Геракла? Но будьте уверены: если она не примет от меня кубка, — никогда не родится у нее такого сына, как я: мужеством непреклонного, мыслью свободного и телом столь могучего». И с этими словами он обнажился почти до самого бесстыдства. Снова рассмеялись на это пирующие. Алкидамант же, рассерженный, поднялся с полу, бросая злобные, блуждающие взгляды и, очевидно, не собираясь долее поддерживать мир. Возможно, что он тут же опустил бы на кого-нибудь свою дубинку, если бы не внесли, как раз вовремя, огромный сладкий пирог, при взгляде на который он стал более кротким и, отложив гнев, принялся поедать его, двигаясь вслед за блюдом.

17. Большинство присутствующих уже напилось, и пиршественная зала наполнилась криками. Ритор Дионисодор произносил избранные места из своих речей и принимал похвалы стоявших позади него рабов. Лежавший ниже его грамматик Гистией читал стихи, смешивая воедино Пиндара, Гесиода и Анакреонта, так что из всех поэтов у него получалась одна презабавная песнь. Особенно смешно было то, что он как будто предсказал происшедшее вскоре:

Щит со щитом столкнули…

и еще:

Вместе смешались и стоны мужей, и победные крики.289

Зенофемид же взял у своего слуги какую-то мелко написанную книгу и принялся читать ее.

18. Когда слуги, подающие кушанья, сделали, как обычно, небольшой перерыв, Аристенет постарался, чтобы и это время не пропало даром и не было лишено для гостей приятности, а потому велел войти скомороху и рассказать или представить что-нибудь забавное, желая еще больше развеселить пирующих. И вот появился безобразный человек, с головой, обритой наголо, так что только на макушке торчало несколько волосков. Он проплясал, всячески кривляясь и ломаясь, чтобы показаться смешнее; потом, отбивая такт прочел несколько шутливых стихотворений, коверкая произношение наподобие египтян; наконец стал подсмеиваться над присутствующими.

19. Все гости смеялись, делаясь предметом шутки, когда же скоморох бросил Алкидаманту одну из подобных острот, наименовав его «мальтийской собачкой»,290 — тот рассердился. Впрочем, давно уже видно было, что он завидует успеху шута, приворожившего пирующих; итак, Алкидамант сбросил с себя плащ и стал вызывать насмешника биться с ним на кулаках, в случае же отказа грозил прибить его своей дубинкой. И вот злополучный Сатирион, — так звали скомороха, — став в позицию, начал биться. Прелюбопытнейшее это было зрелище: философ, поднявшийся на скомороха и то наносящий удары, то в свой черед получающий их. Из присутствовавших одни краснели от стыда, другие смеялись, пока наконец избиваемый противником Алкидамант не отказался от состязания, оказавшись побежденным хорошо вышколенным человечком. Насмешек, конечно, сыпалось на них со всех сторон немало.

20. К этому-то времени и подошел врач Дионик, немного спустя после состязания. А замешкался он, как сам говорил, пользуя флейтиста Полипрепонта, больного горячкой. Об этом Дионик рассказал кое-что забавное. По его словам, он вошел к флейтисту, еще не зная, что недуг уже овладел им; тот же, быстро встав с постели, запер дверь и, вытащив нож, передал Дионику свои флейты, приказывая играть. Потом, когда Дионик обнаружил свое неумение, больной стал бить его по ладоням ремнем, который держал в руке. В столь великой опасности Дионик наконец придумал следующее: он вызвал флейтиста на состязание на такое-то количество ударов и первым сыграл сам, — конечно, никуда не годно, — после же, передав флейты больному, взял от него плетку и нож и выбросил их тотчас же через окно — наружу, во двор. Затем, уже в большей безопасности, он схватился с флейтистом, созывая на помощь соседей, которые спасли его, выломав двери. Показывал он и следы ударов, и несколько царапин на лице. Затем Дионик, рассказ которого имел не меньший успех, чем шутки скомороха, приткнувшись к столу подле Гистиея, стал угощаться тем, что еще осталось.

Конечно, не иначе как божество какое-нибудь привело к нам этого человека, который оказался очень полезен спустя некоторое время.

21. А именно: на середину залы вышел раб, говоря, что явился от Гетемокла-стоика; в руках у него было письмецо, и он заявил, что господин его велел ему прочесть это письмо среди собравшихся во всеуслышание и тотчас возвращаться домой. Получив дозволение Аристенета, раб подошел к светильнику и начал читать.

Филон. Что же это было, Ликин? Похвальное слово в честь невесты или поздравительное стихотворение к свадьбе, одно из тех, какие пишутся обычно?

Ликин. И мы, разумеется, подумали то же самое; однако там не было ничего похожего. Письмо гласило:

22. «Гетемокл-философ — Аристенету. Каково мое отношение ко всяким обедам, тому вся моя праведная жизнь могла бы явиться свидетельством, ибо, ежедневно докучаемый приглашениями многих, гораздо превосходящих тебя богатством, я все же никогда не стремился этим приглашениям следовать, зная, сколько шума и бесчинств происходит на попойках. Лишь на тебя одного, полагаю, справедливо мне будет обидеться за то, что, столь долгое время обильно мной ублажаемый, ты не почел нужным включить меня в число прочих твоих друзей — лишь я оказался обездоленным, хотя и живу с тобой по соседству. Итак, я печалюсь всего более о тебе, оказавшемся столь неблагодарным: ибо для меня счастье — не в куске жареного кабана или зайца, не в ломте пирога, — всего этого я и у других, понимающих приличия, вволю могу отведать. Вот и сегодня я имел возможность отобедать на роскошном, как сказывают, обеде у моего ученика Паммена, но, невзирая на мольбы его, отклонил приглашение, по глупости моей для твоего дома себя приберегая.

23. Ты же, пренебрегши нами, других угощаешь. Впрочем, это понятно: ты ведь не умеешь еще различать лучшее и не обладаешь способностью постигать сущность вещей. Но я знаю, откуда все это идет: от твоих достойных философов, Зенофемида и Лабиринта, уста которых — да минует меня кара Адрастеи — я мог бы, кажется, сразу заградить одним силлогизмом. Пусть-ка определит кто-нибудь из них, что есть философия? Или хотя бы вот это, первое попавшееся: чем отличается свойство от состояния? Я уже и говорить не хочу о каких-нибудь трудных вопросах вроде «рогов», «кучи» или «жнеца».291 Но можешь наслаждаться этим обществом, я же, почитая благому одно лишь прекрасное, легко перенесу бесчестие.

24. А чтобы ты не мог потом прибегнуть к оправданию, будто в такой суматохе и хлопотах ты просто забыл обо мне, я сегодня дважды тебя приветствовал: и утром перед домом, и позднее, когда ты приносил жертву в храме Диоскуров. Это все я сказал в свою защиту в присутствии всех гостей.

25. Если же тебе кажется, что я за самый обед сержусь на тебя, — вспомни рассказ об Ойнее:292 ты увидишь, что и Артемида разгневалась, когда ее одну обошел он, совершая жертвоприношение и потчуя прочих богов. Вот как говорит об этом Гомер:

Духом равно ослеплен, позабыл ли он иль не подумал.

И Еврипид:

Страна та — Калидон. Пелоповой земли Напротив — тучные раскинулись поля.293

Также и Софокл говорит об Ойнее:

Чудовищного вепря на его поля Наслала дщерь Латоны, дальновержица.294

26. Это я привел немногие из многих аргументов, чтобы ты уразумел, каким пренебрег ты мужем, предпочтя угощать Дифила и даже собственного сына ему поручив. Не удивительно: учитель приятен юноше и сам от общения с ним получает удовольствие. Если бы мне не было стыдно говорить о подобных вещах, я бы еще кое-что мог присовокупить, в справедливости чего, если пожелаешь, ты сможешь убедиться, расспросив дядьку Зопира. Но не подобает смущать свадебного веселия и говорить худое о других людях, — в особенности обвиняя их в столь постыдных деяниях. И хотя Дифил заслужил того, сманив у меня уже двух учеников, — но я… я во имя самой философии буду молчать.

27. Я, между прочим, приказал моему рабу, — даже если ты станешь давать ему для меня кусок свинины, или оленины, или кунжутного пирога, желая загладить свою вину и возместить обед, — ничего не брать, чтобы не подумали люди, будто я за этим и посылал его».

28. Пока читалось это письмо, дружище, я весь обливался потом от стыда и воистину хотел, по известной поговорке, чтобы расступилась подо мной земля, особенно когда я видел, как ухмыляются при каждом слове присутствующие, и больше всего те, кто лично знал Гетемокла, седовласого и почтенного с виду человека. И дивились, конечно, как это они могли не заметить, что он, собственно, представляет собой, обманутые его длинной бородой и строгим выражением лица. Мне казалось, что Аристенет не по небрежности обошел его, но был уверен, что тот, получив приглашение, никогда не согласится прийти на подобное пиршество — а потому не счел нужным и пытаться начинать это дело.

29. Итак, когда раб наконец окончил чтение, взоры всего стола обратились на Зенона и Дифила. Испуганные, побледневшие, они смущенным видом своим подтверждали справедливость Гетемоклова обвинения. Сам Аристенет был встревожен и полон смятения, но тем не менее пригласил нас пить и пытался сделать вид, будто ничего не произошло: он улыбался и отослал раба, сказав, что примет все написанное во внимание. Немного погодя и Зенон незаметно встал из-за стола, так как дядька — очевидно, по приказанию отца — кивнул ему, чтобы он вышел.

30. Между тем Клеадем давно уже искал какого-нибудь повода, желая сцепиться со стоиками, и просто лопнуть готов был, не находя благовидного предлога для начала схватки. Теперь, когда письмо доставило желанный случай, он произнес: «Вот оно, до конца доведенное учение великолепного Хрисиппа, и дивного Зенона, и Клеанфа: у них только жалкие изреченьица, да вопросы, да наружность философов, а в остальном большинство из них — Гетемоклы! Посмотрите, что за достойное старца послание, и это заключительное сравнение: Ойней — Аристенет, а Гетемокл — Артемида! Геракл! Какие все добрые и приличествующие празднику речи!»

31. «Видит Зевс! — заметил лежавший рядом Гермон, — дело, по-моему, ясно: до него дошел слух, что у Аристенета к обеду свинья приготовлена, вот он и решил, что будет уместно вспомнить о калидонском вепре… Ну, во имя Гестии, Аристенет, пошли ему поскорее первый кусок, да не успеет старец от голода исчахнуть, подобно Мелеагру! А впрочем, пожалуй, ничего страшного для него в этом не будет: ведь Хрисипп считал все подобные вещи «безразличными»!»295

32. «О Хрисиппе, стало быть, вы вспомнили, — воскликнул Зенофемид, сбросивши свою спячку и принимаясь кричать во все горло: — Неужто же по одному человеку, незаконно именующему себя философом, по этому морочащему людей Гетемоклу вы судите о мудрых мужах, Клеанфе и Зеноне? Да вы-то сами кто такие, чтобы говорить подобные речи. Разве ты, Гермон, не обстриг уже кудри из золота со статуи Диоскуров? Ты еще дашь в этом ответ, попав в руки палача! А ты, Клеодем, прелюбодействовал с женой Сострата, твоего ученика, и, будучи пойман, претерпел великий срам. Так не лучше ли вам помалкивать, если за собой такие дела знаете?» — «Я не свожу зато, как ты, собственную жену с ее любовниками, — возразил Клеодем. — Я не брал у приезжего ученика на сохранение отложенные им для дороги деньги и не клялся затем Афиной, покровительницей города, будто ничего от него не получал. Я не даю ссуд по четыре драхмы в месяц. Я не беру за горло моих учеников, если они вовремя не отдадут мне плату!»

«Но этого, — отвечал Зенофемид, — ты уже, наверно, не будешь отрицать: разве не ты продал Критону яд, предназначенный для его отца?»

33. Сказавши это, он схватил чашу, из которой как раз пил, и все, что еще оставалось в ней, — приблизительно около половины, — выплеснул на обоих своих противников. По соседству отведал этого угощения также Ион, и, впрочем, не совсем незаслуженно. Гермон, наклонившись, принялся стирать с головы неразбавленное вино и призывал всех присутствующих в свидетели нанесенного ему оскорбления. Клеодем же, за неимением чаши, обернулся и плюнул в Зенофемида, потом левой рукой схватил его за бороду и намеревался ударить в висок. Конечно, он убил бы старика, если бы Аристенет не удержал его руку и, перешагнув через Зенофемида, не лег между ними, чтобы, разделив их собственным телом, как стеною, заставить сохранить мир.

34. Пока все это происходило, я думал о том, что пришло бы в голову всякому: видно, нет никакой пользы для человека стать искушенным в науках, если он и жизнь свою не переделает по лучшим правилам. В самом деле, я видел, как эти слишком большие знатоки всяческих слов на деле оказывались достойными осмеяния. Затем мне пришло в голову: уж не справедливо ли говорят люди, что тех, кто напряженно всматривается в одни только книги и углубляется в содержащиеся в них рассуждения, образование уводит прочь от правильных мыслей. И верно. Сколько на пиру присутствовало философов, и хоть бы случайно среди них оказался один, свободный от пороков! Нет, одни поступали постыдно, другие — говорили еще постыдней того. Ибо даже на вино я не мог более возлагать ответственность за происходившее, принимая в соображение то, что написал Гетемокл, не успевший еще поесть и напиться.

35. Итак, все пошло навыворот: оказалось, что обыкновенные гости пировали весьма благопристойно, не бесчинствуя, не творя безобразий, а только смеялись и порицали, я думаю, тех самых людей, которым прежде дивились, считая их, по внешнему виду, чем-то особенным. Мудрецы же держали себя необузданно, бранились, объедались сверх всякой меры, кричали и лезли в драку. А изумительный Алкидамант даже помочился посреди комнаты, не стыдясь женщин. И мне казалось, что правильнее всего было сравнить происходившее на этой попойке с тем, что поэты рассказывают о богине раздора Эриде. А именно: не приглашенная на свадьбу Пелея Эрида бросила пировавшим яблоко, от которого и возникла столь долгая война под Илионом. Так точно, казалось мне, и Гетемокл, бросив гостям свое письмо, словно яблоко, произвел беды, не меньше тех, о которых повествует «Илиада».

36. Дело в том, что спор Зенофемида с Клеодемом не утих после того, как между обоими противниками очутился Аристенет. Напротив, Клеодем продолжал: «Сейчас довольно с меня, если я изобличу ваше невежество, а завтра я расправлюсь с вами как следует. Итак, отвечай мне, Зенофемид, — или ты сам, или скромнейший Дифил: почему это, причисляя приобретение денег к «безразличному», вы всего сильнее стремитесь именно к тому, чтобы стяжать как можно больше, и ради этого постоянно держитесь поближе к богачам и даете ссуды, взимаете проценты и преподаете за плату. Или вот тоже: наслаждение вы ненавидите и эпикурейцев порицаете, а сами ради наслаждения совершаете постыдные поступки и готовы подвергнуться позору, и негодуете если вас не пригласят на обед. Если же позовут вас, — так вы столько едите, столько вашим слугам передаете!» И при этих словах он попытался вырвать платок, бывший в руках у раба Зенофемида и наполненный кусками всяких мясных кушаний. Клеодем собирался развязать узелки и все содержимое раскидать по полу, но раб не выпустил платка, изо всех сил прижимая его к себе.

37. Тут воскликнул Гермон: «Верно, Клеодем, верно! Пускай они скажут, чего ради поносят наслаждение, если сами желают наслаждаться куда больше всех прочих людей?»

«Нет, не я — ты скажи, Клеодем, — возражал Зенофемид, — на каком основании ты не безразличным считаешь богатство?»

«Нет, сам скажи».

И надолго пошел такой разговор, пока наконец Ион не выглянул из-за спорщиков и не произнес:

«Перестаньте! А я, если угодно вам всем, предложу предмет для беседы, достойной почтенного праздника. Вы же, не ссорясь, станете говорить и слушать, чтобы, как у нашего учителя Платона, время протекало большею частью в беседах».

Все присутствующие одобрили предложение, а больше всех Аристенет и Евкрит, надеявшиеся покончить таким образом с неприятностями. Аристенет даже на свое место обратно перешел, полагая, что мир водворился.

38. В это самое время подали нам так называемый «завершающий обед» — каждому целая курица, кусок свинины, заяц, жареная рыба, кунжутные пирожки и еще что-то на закуску. Все это разрешалось унести с собою домой. Однако поставлено было не отдельно перед каждым гостем блюдо; Аристенету и Евкриту, возлежавшим за одним столом, подали одно на двоих, причем каждый должен был брать обращенную к нему половину. Подобным же образом общее блюдо досталось стоику Зенофемиду и эпикурейцу Гермону; далее по порядку: Клеодему с Ионом, жениху со мной, Дифилу же досталась двойная доля, так как Зенона уже за столом не было. Запомни, пожалуйста, эти пары, Филон, потому что нам это еще понадобится.

Филон. Запомню, запомню.

39. Ликин. Выступил Ион. «Итак, я первый начинаю, если вам угодно, — заявил он и, помолчав немного, продолжал: — Быть может, надлежало бы в присутствии таких мужей повести речь об идеях, о бестелесных существах, о бессмертии душ, но, чтобы не встретить возражений со стороны тех, кто держится иных взглядов, скажу приличествующее слово о браке.

Пожалуй, всего лучше было бы вовсе не искать браков, но, следуя Платону и Сократу, любить отроков. Ибо такие люди одни лишь могли бы достигнуть совершенной добродетели. Если же необходимо все-таки сочетаться с женщинами, то надлежало бы нам, по учению Платона, иметь общих жен, да пребудем свободными от зависти».

40. Общий смех был ответом на эту не к месту сказанную речь. Дионисодор же закричал: «Довольно тебе услаждать нас своей варварской речью. Где, у какого писателя найдем мы в этом смысле употребленное слово «зависть» вместо «ревность»?»

«Как, и ты заговорил, негодник?» — ответил Ион. Дионисодор, кажется, со своей стороны, ответил бранью. Тогда вмешался достойнейший Гистией, грамматик, и сказал: «Будет вам! Вот я сейчас прочту свадебное стихотворение».

41. И он приступил к чтению. Вот они, — если я не забыл еще, — эти элегические дистихи.

Сколь хороша Клеантида, взращенная Аристенетом В пышных чертогах его, — дева красы неземной, Коей она превзошла всех прочих дев во вселенной: Краше Елены она и Кифереи самой. Также тебе, о жених, привет: ты всех затмеваешь, Краше ты, чем Нирей или Фетиды дитя, Мы же, свадебный гимн сложив в честь вашего брака, Вас обоих не раз будем еще воспевать.

42. Смехом, разумеется, были встречены эти стихи… Между тем пора уже было разобрать предложенные угощения. Итак, Аристенет и Евкрит взяли каждый нарезанную для него часть, взял и я свое, и Херей то, что было ему положено. Подобным же образом поделились Ион с Клеодемом. Но Дифил настойчиво хотел забрать и предназначавшееся уже удалившемуся Зенону: он уверял, что это все положено для него одного, и со слугами вступил в сражение; ухватившись за курицу, они тащили ее каждый к себе, словно труп Патрокла,296 вырывая друг у друга; наконец Дифил был побежден и выпустил птицу, возбудив в гостях громкий смех, потому что негодовал так, будто подвергся тягчайшей несправедливости!

43. Еще одна пара оставалась: Гермон и Зенофемид, возлежавшие, как я говорил, рядом: повыше — Зенофемид, а Гермон — пониже. Все прочее было положено обоим одинаковое, и они поделились мирно. Только курица перед Гермоном оказалась пожирнее, — это вышло, я полагаю, случайно. Нужно было взять каждому свою курицу. Вот тут-то Зенофемид, — напряги все свое внимание, Филон, ибо приближаемся мы к главнейшим событиям, — итак, Зенофемид, говорю я, лежавшую перед ним птицу не тронул, а схватил ту, что лежала перед Гермоном, более, как уже сказал я, откормленную. Но тот, со своей стороны, ухватился за нее, не желая отдавать своего. С криком скатившись на пол, оба принялись бить друг друга по лицу этими самыми курами и, вцепившись друг другу в бороды, призывали на помощь: Гермон — Клеодема, а Зенофемид — Алкидаманта и Дифила. И вот одни из философов стали на сторону первого, другие — на сторону второго, и только Ион осторожно занимал среднее положение.

44. А противники, сплетаясь в клубок, продолжали сражение. Зенофемид схватил со стола кубок, стоявший перед Аристенетом, и пустил им в Гермона.

Но не попало в того, стороной пролетело оружье297

и раскроило жениху череп надвое, так что получилась знатная и глубокая рана. Тут подняли крик женщины, многие из них, повскакав с мест, кинулись в середину между сражавшимися, и прежде всех мать юноши, когда она увидела его кровь. И невеста бросилась к нему в страхе за его жизнь. Среди этого смятения Алкидамант явил свою доблесть: сражаясь на стороне Зенофемида, ударом дубинки он сокрушил Клеодему череп, а Гермону челюсть, а нескольких рабов, пытавшихся помочь им, изранил. Однако те не собирались отступить; напротив, Клеодем выколол пальцем глаз Зенофемиду и, впившись зубами, откусил ему нос; а Дифила, прибывшего на выручку Зенофемиду, Гермон, стоя на ложе, ударил по голове.

45. Ранен был также и Гистией, грамматик, пытавшийся разнять дерущихся и получивший удар ногою в зубы, по-видимому, от Клеодема, принявшего его за Дифила. Бедняга лежал и, говоря словами любимого им Гомера,298

Кровью блевал…

Вдобавок всюду было смятение и слезы. Женщины причитали, окружив Херея, мужчины же пытались успокоить дерущихся. Величайшим злом был Алкидамант: он всех разом обращал в бегство, избивая кого попало. И многие, будь уверен, пали бы его жертвами, не сломай он своей дубинки. Я же стоял, прижавшись к стене, смотрел и не вмешивался, наученный опытом Гистиея, как опасно разнимать подобные побоища. Можно было подумать, что видишь перед собой лапифов и кентавров: столы были опрокинуты, кровь струилась и кубки летали по воздуху.

46. В конце концов Алкидамант опрокинул светильник, все погрузилось во мрак, и положение, естественно, сделалось еще более тяжелым: новый огонь достали с трудом, и много подвигов было совершено в темноте. Когда же наконец кто-то принес светильник, то Алкидамант был захвачен на том, что, раздев флейтистку, старался насильно сочетаться с ней; Дионисодор же уличен был в совсем забавном деянии: когда он встал на ноги, у него из-за пазухи выпала чаша. Оправдываясь, он заявил, будто Ион поднял кубок во время суматохи и передал ему, чтобы не сломался; Ион тоже утверждал, что сделал это из заботливости.

47. На этом и разошлись гости, в конце обратившись от слез снова к смеху над Алкидамантом, Дионисодором и Ионом. Раненых унесли на носилках. Они чувствовали себя очень плохо, в особенности старик Зенофемид, который одной рукой держался за нос, другой — за глаз. Он кричал, что погибает от боли, и даже Гермон, несмотря на свое бедственное положение — два зуба у него были выбиты, — выступил против него, заметив: «Запомни все-таки, Зенофемид, что не «безразличным» ты считаешь сегодня страдание». И жених, после того как Дионик уврачевал его рану, был увезен домой с повязками на голове, положенный на ту самую повозку, на которой он собирался увезти свою невесту. Горькую, несчастный, отпраздновал он свадьбу! И другим Дионик также, конечно, оказал посильную помощь, после чего их отнесли домой спать; многих из них рвало по дороге. Только Алкидамант остался, ибо никто уже не в силах был сдвинуть с места этого героя, после того как он свалился поперек ложа и заснул.

48. Таков-то, любезный Филон, оказался конец этого пира. Или, пожалуй, лучше будет прибавить еще эти слова из трагедии:

Много странных даров посылает судьба, И много нежданного боги вершат. А то, что мнилось, то не сбылось.299

Ибо воистину непредвиденный исход имел и наш пир. Одно только я понял: что не безопасно человеку, не бывавшему в подобных переделках, обедать вместе со столь учеными людьми!

НИГРИН

ПИСЬМО К НИГРИНУ

Лукиан желает счастья Нигрину

Пословица говорит: «возить сову в Афины»,300 так как смешно, если кто-нибудь повезет туда сов, когда там их и без того много. Поэтому, если бы я, желая показать силу красноречия, написал книгу и затем отправил ее Нигрину, я был бы так же смешон, как если бы действительно привез сову в Афины; но так как я и хочу только высказать тебе мои теперешние взгляды и показать, что твои слова имели на меня сильное влияние, то несправедливо применять ко мне эту пословицу, а равно и известные слова Фукидида301 о том, что невежество делает людей смелыми, а размышление нерешительными. Ведь ясно, что во мне не одно невежество является причиной такой решимости, но и любовь к твоим речам.

Будь здоров.

НИГРИН, ИЛИ О ХАРАКТЕРЕ ФИЛОСОФА

Друг и Лукиан

1. Друг. Каким важным ты вернулся к нам и как высоко держишь голову! Ты не удостоиваешь нас даже взгляда, не бываешь с нами и не принимаешь участия в общей беседе. Ты резко изменился и вообще стал каким-то высокомерным. Хотел бы я знать, откуда у тебя этот странный вид и что за причина всего этого?

Лукиан. Какая же может быть другая причина, мой друг, кроме счастья?

Друг. Что ты хочешь сказать?

Лукиан. Вкратце говоря, я к тебе являюсь счастливым и блаженным и даже, как говорят на сцене, «трижды блаженным».

Друг. Геракл! В такое короткое время?

Лукиан. Да, именно.

Друг. В чем же то великое, что тебя наполняет гордостью? Скажи, чтобы мы не вообще радовались, но могли узнать что-нибудь определенное, услышав обо всем от тебя самого.

Лукиан. Разве тебе не кажется удивительным, Зевс свидетель, что я вместо раба стал свободным,302 вместо нищего — истинно богатым, вместо неразумного и ослепленного — человеком более здравым.

2. Друг. Да, это великое дело, но я еще ясно не понимаю, что ты хочешь сказать.

Лукиан. Я отправился прямо в Рим, желая показаться глазному врачу, так как боль в глазу все усиливалась.

Друг. Все это я знаю и от души желал тебе найти дельного врача.

Лукиан. Решив давно уже поговорить с Нигрином, философом-платоником, я встал рано утром, пришел к нему и постучался в дверь. После доклада слуги я был принят. Войдя, я застал Нигрина с книгой в руках, а кругом в помещении находилось много изображений древних философов. Перед Нигрином лежала доска с какими-то геометрическими фигурами и шар из тростника, изображающий, по-видимому, вселенную.

3. Порывисто и дружелюбно обняв меня, Нигрин спросил, как я поживаю. Я рассказал ему и, в свою очередь, пожелал узнать, как он поживает и решил ли он снова отправиться в Грецию. Тут, мой друг, начав говорить об этом и излагая свое мнение, он пролил передо мною такую амбросию слов, что Сирены, если они когда-нибудь существовали, и волшебницы-певицы и гомеровский лотос303 показались мне устарелыми — так божественно вещал Нигрин.

4. Он перешел к восхвалению философии и той свободы, какую она дает, и стал высмеивать то, что обыкновенно считается благами — богатство, славу, царскую власть, почет, а также золото и пурпур и все то, чем большинство так восхищается и что до тех пор и мне казалось достойным восхищения. Все его слова я воспринимал жадной и открытой душой, хотя и не мог отдать себе отчета в том, что со мной происходит. Испытывал же я всякого рода чувства: то был огорчен, слыша порицания того, что мне было дороже всего — богатства, денег и славы, и едва не плакал над их разрушением, то они мне казались низменными и смешными, и я радовался, как бы взглядывая после мрака моей прежней жизни на чистое небо и великий свет; и, что удивительнее всего, я даже забывал о болезни глаз, а моя душа постепенно приобретала все более острый взор. А я раньше и не замечал, что она была слепа!

5. Наконец я пришел в то состояние, за которое ты меня только что упрекал: я стал горд после речи Нигрина и как бы поднялся выше и вообще не могу думать ни о чем мелком. Мне кажется, что со мною, благодаря философии, случилось то же, что, как говорят, произошло с индийцами от вина, когда они в первый раз напились его: будучи уже от природы горячими, они, напившись крепкого, чистого вина, тотчас же пришли в сильное возбуждение и стали вдвойне, сравнительно с другими, безумствовать. Так вот и я воодушевлен и опьянен словами Нигрина.

6. Друг. Но ведь это не опьянение, а напротив, трезвость и воздержание. Я хотел бы, если можно, услышать эту речь. Я думаю, что нехорошо будет с твоей стороны отказать в этом, особенно если ее хочет услышать друг, стремящийся к тому же, что и ты.

Лукиан. Будь спокоен, мой милый, я могу ответить тебе словами Гомера:304

Почто, как и сам я стараюсь, ты побуждаешь меня?

Если бы ты меня не опередил, я сам попросил бы тебя выслушать мой рассказ: я хочу, чтобы ты засвидетельствовал перед всеми, что я безумствую не беспричинно. Кроме того, мне приятно как можно чаще вспоминать слова Нигрина, и я выработал в себе привычку, даже если никого не встречаю, все-таки два или три раза в день повторять про себя его речь.

7. Влюбленные вдали от любимых вспоминают их поступки и слова и, проводя таким образом время, заглушают самообманом свое страдание, так как им кажется, что любимые находятся с ними; некоторые даже воображают, что разговаривают с ними и восхищаются тем, что слышали раньше, как будто это было сказано сейчас; занятые воспоминаниями прошлого, они не имеют времени тяготиться настоящим. Так и я, в отсутствие философии, восстановляю в памяти слова, которые я тогда слышал, и, снова передумывая их, испытываю большое утешение. Словом, как моряк, носимый в глубокую ночь по морю, ищет глазами маяка, так я ищу Нигрина, и мне кажется, будто он присутствует при каждом моем действии, и я постоянно слышу его речь, обращенную ко мне. Иногда же, особенно если душа моя находится в более напряженном состоянии, я вижу перед собой его лицо и звук его голоса отдается в ушах. Он действительно, по выражению комического поэта,305 оставляет как бы жало в душах слушателей.

8. Друг. Прекрати, странный ты человек, длинное вступление и приступи, наконец, к передаче слов Нигрина с самого начала, а то я уже изнемогаю от того, как ты меня водишь вокруг да около.

Лукиан. Это правда. Так и сделаем! Только еще одно, мой друг: видал ты когда-нибудь плохих трагических актеров или, Зевс свидетель, комических, которых освистывают и которые так портят произведения, что их под конец прогоняют, хотя сами драмы часто бывают хорошими и раньше одерживали верх на состязаниях?

Друг. Я знаю много таких. Но при чем это тут?

Лукиан. Я боюсь, как бы тебе во время моего рассказа не показалось, что я воспроизвожу слова Нигрина то бессвязно, то даже искажая, вследствие моего неуменья, самый смысл, и что ты невольно осудишь самую речь. За себя лично я нисколько не обижусь, но за содержание моей речи мне будет, конечно, очень больно, если, искаженное по моей вине, оно провалится вместе со мною.

9. Помни в продолжение всей моей речи, что автор не ответствен за все погрешности и находится где-то далеко от сцены, и ему нет никакого дела до того, что происходит в театре. А на меня смотри как на актера, показывающего образчик своей памяти; ведь я, в общем, ничем не буду отличаться от вестника в трагедии.306 Поэтому, если тебе покажется, будто я что-нибудь плохо говорю, помни, что слова автора были лучше и что, наверно, он изложил это иначе. Я же совсем не буду огорчен, если ты меня даже освищешь.

10. Друг. Клянусь Гермесом,307 ты предпослал своей речи хорошее введение, вполне согласное с риторическими законами. Ты, конечно, прибавишь еще и то, что ты недолго общался с Нигрином, и что ты не приготовился к речи, и что лучше было бы услышать ее от него самого, так как ты удержал в своей памяти только немногое, что был в состоянии усвоить. Разве не правда, что ты собирался это сказать? Итак, нет надобности говорить. Считай, что ты все это уже сказал и я готов кричать и хлопать тебе; если же будешь еще медлить, я не прощу этого в продолжение всего представления и буду пронзительно свистать.

11. Лукиан. Я действительно хотел сказать то, что ты перечислил, а также, что я не буду все передавать в том порядке, как говорил Нигрин, и, одним словом, не скажу обо всем: это свыше моих сил. Кроме того, я не буду говорить от его имени, чтобы еще и в этом отношении не оказаться похожим на тех актеров, которые, надев личину Агамемнона и Креонта или самого Геракла и накинув тканые золотом одежды, со страшным взором и широко открытым ртом говорят беззвучным голосом, как женщины, гораздо смиреннее Гекабы или Поликсены. Чтобы и меня нельзя было уличить в том, что я надел личину, которая гораздо больше моей головы, и позорю свою одежду, я хочу говорить с открытым лицом, — если я провалюсь, то не хочу провалить вместе с собою и героя, которого изображаю.

12. Друг. У этого человека сегодня, кажется, не будет конца сценическим и трагическим сравнениям.

Лукиан. Ну, хорошо, я кончаю и перехожу к словам Нигрина. Он начал свою речь с похвалы Элладе и афинянам за то, что они воспитаны в философии и бедности и не радуются, когда видят, что кто-нибудь из граждан или чужестранцев хочет насильно ввести у них роскошь. Если и является человек с такими намерениями, они постепенно переделывают его, перевоспитывают и обращают на путь умеренности.

13. Нигрин упомянул, например, об одном из богатеев, который, явившись в Афины, обращал на себя всеобщее внимание толпой своих спутников и блестящей одеждой; он думал, что все афиняне ему завидуют и смотрят на него как на счастливца, — им же этот человек казался жалким, и они принялись его воспитывать. При этом афиняне не действовали резко и не запрещали ему жить в свободном государстве так, как он хочет. Но когда он надоедал в гимназиях и банях, а большое количество его рабов производили тесноту и загораживали путь встречным, кто-нибудь спокойно говорил вполголоса, как бы не замечая его и говоря с самим собою: «Он, по-видимому, боится быть убитым во время мытья, а между тем в бане царит глубокий мир; нет никакой нужды в охране». Тот, слыша это, понемногу учился. Афиняне отучили носить пеструю и пурпуровую одежду, остроумно высмеивая яркость ее красок. Они говорили: «Уже весна?» или: «Откуда этот павлин?» или: «Может быть, это платье его матери», и тому подобное. Так же афиняне осмеивали и все остальное — множество его колец, вычурность прически, неумеренность в образе жизни. Благодаря насмешкам он постепенно стал скромнее и уехал, сделавшись благодаря общественному воспитанию гораздо лучше.

14. А как пример того, что афиняне не стыдятся сознаваться в своей бедности, Нигрин привел возглас всего народа, который он слышал, по его словам, во время панафинейского состязания. Какой-то гражданин был схвачен и приведен к распорядителю состязания за то, что пришел на празднество в цветной одежде. Видевшие это сжалились и стали просить за него; когда глашатый объявил, что он поступил против закона, явившись на зрелище в такой одежде, афиняне закричали в один голос, как будто сговорившись, что следует его простить, ибо у него нет другой одежды.

Нигрин хвалил все эти качества, а также господствующую в Афинах свободу и возможность жить, не подвергаясь пересудам, и превозносил тишину и спокойствие, которыми отмечена вся их жизнь. Нигрин указал также, что такое препровождение времени согласуется с требованиями философии и способствует сохранению чистоты нравов и что тамошняя жизнь как нельзя более подходит для дельного человека, умеющего презирать богатство и избравшего прекрасную жизнь, согласную с природой.

15. Тому же, кто любит богатство, кого прельщает золото и пурпур и кто измеряет счастье властью, кто не отведал независимости, не испытал свободы слова, не видел правды, кто всецело воспитан в лести и в рабстве или кто, отдав всю свою душу наслаждению, умеет служить только ему; кто друг излишества в пирах, друг попоек и любовных наслаждений, кто находится во власти шарлатанства, обмана и лжи, или тот, кто наслаждается легкомысленной музыкой или безнравственными песнями, — тому более подходит здешний образ жизни.

16. В Риме все улицы и все площади полны тем,308 что таким людям дороже всего. Здесь можно получать наслаждение через «все ворота» — глазами и ушами, носом и ртом и органами сладострастия. Наслаждение течет вечным грязным потоком и размывает все улицы; в нем несутся прелюбодеяние, сребролюбие, клятвопреступление и все роды наслаждений; с души, омываемой со всех сторон этим потоком, стираются стыд, добродетель и справедливость, а освобожденное ими место наполняется илом, на котором распускаются пышным цветом многочисленные грубые страсти. Таким Нигрин выставил Рим, изобразив его учителем подобных благ.

17. Когда я, сказал Нигрин, впервые сюда прибыл из Эллады, то, будучи здесь поблизости, остановился и постарался отдать самому себе отчет, зачем я сюда пришел, и произнес про себя слова Гомера:309

Что, злополучный, тебя побудило, покинув пределы Светлого дня,

Элладу и господствующие там счастье и свободу, «прийти, чтобы увидеть» здешнюю суету, доносчиков, гордое обращение, пиры, льстецов, убийства, домогательства наследств путем происков, ложную дружбу? Что ты собираешься здесь делать, раз ты не в состоянии уйти отсюда и примениться к здешним нравам?

18. После таких размышлений я решил укрыться «от стрел», — так и Зевс, как говорят, укрыл Гектора310 «от резни, крови и бурной тревоги», — и сидеть впредь дома, избрав такой образ жизни, который большинству кажется достойным женщин и трусов. Я беседую с самой философией, с

19. Платоном и с истиной и, сидя как бы в театре, наполненном десятитысячной толпой, с высоты наблюдаю за происходящим, которое иногда бывает забавно и смешно, иногда же дает случай узнать и истинно надежного человека.

20. Однако можно найти хорошие стороны и в дурном: не думай, что может существовать лучшее место для упражнения добродетели и более верное испытание для души, чем этот город и его жизнь. Немалого труда стоит противодействовать желаниям, зрелищам и соблазнам для слуха, которые отовсюду надвигаются и овладевают человеком. Приходится плыть мимо, поступая совершенно так, как Одиссей, но не со связанными руками — это было бы трусостью — и не закрывая уши воском, но с открытыми ушами, свободным и гордым в истинном смысле этого слова.

21. При этом представляется случай восхищаться философией, видя кругом общее безумие, и учиться презирать случайные блага, наблюдая как бы драму с множеством действующих лиц: один из раба превращается в господина, другой — из богатого в бедняка, третий — из нищего в сатрапа или царя, четвертый становится его другом, пятый — врагом, шестой — изгнанником. Это ведь и является удивительнее всего: хотя судьба сама свидетельствует, что она играет людьми, и напоминает, что они ни на что не могут полагаться, наблюдая это каждый день, тем не менее стремятся к богатству и власти и все бродят полные неосуществляющихся надежд.

22. Нигрин сказал также, что можно смеяться и забавляться происходящим; перескажу тебе теперь и это. Разве не смешны богачи, показывающие пурпуровые одежды,311 выставляющие напоказ свои кольца и делающие еще много других глупостей? Удивительнее всего то, что они приветствуют встречных при помощи чужого голоса312 и требуют, чтобы все довольствовались тем, что они взглянули на них. Более высокомерные ждут даже земного поклона, но не издали и не так, как это обычно у персов: надо подойти, склониться к земле, выразить свою приниженность и свои душевные чувства соответствующим движением и поцеловать плечо или правую руку; и подобное кажется достойным зависти и восхищения тому, кому не удается даже это. А богач стоит, предоставляя подольше себя обманывать. Я же благодарю богачей за то, что при своем презрении к людям они, по крайней мере, не прикасаются к нам своими губами.

23. Еще более смешны сопровождающие их и ухаживающие за ними. Они встают среди ночи, обегают кругом весь город, и рабы закрывают перед ними двери; часто им приходится слышать, как их называют собаками и льстецами. Наградой за этот тяжелый обход служит обед, на котором проявляется столько высокомерия и который оказывается причиной стольких несчастий; сколько они на нем съедают, сколько выпивают против воли, сколько болтают такого, о чем надо было бы молчать, и, наконец, уходят или недовольные, или браня обед, или осуждая гордость и скупость. Переулки полны ими, страдающими рвотой и дерущимися у непотребных домов. На следующий день большинство из них, лежа в постели, дают врачам повод их навещать; а у некоторых ведь, как это ни странно, нет времени даже болеть.

24. Я, по крайней мере, считаю, что льстецы гораздо вреднее тех, кому они льстят, и что они являются виновниками их высокомерия: если они восхищаются богатством, восхваляют золото, наполняют с раннего утра передние и, приветствуя богачей, называют их господами, что эти, естественно, должны думать? Поверь мне: если бы льстецы сообща решили, хотя бы на короткое время, воздержаться от своего добровольного рабства — сами богатые пришли бы, в свою очередь, к дверям бедняков и стали бы их просить не лишать их счастья иметь зрителей и свидетелей и не делать бесполезными и бесцельными красоту пиров и великолепие домов. Ведь богачи не столько любят самое богатство, как то, что за их богатство их называют счастливыми. Великолепный дом с его золотом и слоновой костью ни на что не нужен живущему в нем, если никто этим не восхищается. Следовало бы сломить и унизить власть богачей, выставив в качестве оплота против их богатства свое презрение к нему, — теперь же бедные своим поклонением приводят их к безумной гордости. Но еще до некоторой степени вполне естественно и простительно, что люди простые и откровенно сознающиеся в том, что не получили образования, ведут себя так, — хуже всего, что многие из тех, которые выставляют себя философами, поступают гораздо хуже. Как ты думаешь, что я испытываю, когда вижу, как кто-нибудь из них, особенно, если это пожилой человек, смешивается с толпой льстецов, прислуживает кому-нибудь из знатных и сговаривается с рабом, приглашающим на пиры? Его ведь сейчас же можно заметить и узнать среди других по внешности. А больше всего меня сердит, что такие люди не меняют заодно и одежды, раз они во всем остальном похожи на лиц из комедии.

25. А то, что они делают во время пиров, с чем приличным мы сравним? Разве они не наедаются еще более некрасивым образом, не напиваются еще более явно, не встают из-за стола последними и не стараются унести с собою больше других? А желающие показать себя наиболее воспитанными доходят даже до того, что затягивают песни.

Все это Нигрин считал смешным. Но чаще всего он упоминал тех, которые занимаются философией за плату и выставляют свою добродетель, как товар на рынке. Их школы он называл мастерскими и харчевнями. Нигрин требовал от того, кто учит презирать богатство, чтобы он прежде всего доказал, что сам стоит выше наживы.

26. Действительно, Нигрин и сам всю жизнь поступал так, не только безвозмездно занимаясь с желающими, но и помогая нуждающимся; презирая всякое богатство, он настолько был далек от того, чтобы желать чужого, что даже не заботился о своем собственном, если оно гибло. Так, имея землю недалеко от города, Нигрин в течение многих лет не нашел нужным ни разу ее посетить и даже вообще не признавал, чтобы она принадлежала ему, желая этим показать, как я думаю, что по природе мы ничем не владеем, а только по закону и по наследству: получив что-либо в пользование, якобы на неограниченный срок, мы считаемся временными господами; когда же истинный срок пройдет, тогда другой, получив имущество, пользуется им, как своим.

Есть у Нигрина и другие, ценные для учеников, черты: умеренность в пище, соразмерность физических упражнений, стыдливость во внешности, скромность в одежде, проявляющаяся во всем этом внутренняя гармония и спокойствие характера.

27. Он советовал своим ученикам не откладывать в делании добра, как поступают многие, назначая себе сроками какие-нибудь праздники или собрания, начиная с которых они предполагают не говорить неправды и исполнять свой долг, — он считал, что стремление к добру не терпит никакого промедления. Понятно, что Нигрин осуждал тех философов, которые считали полезным упражнением в добродетели, если юноши будут приучаться к воздержанию всевозможными принудительными и суровыми мерами. Многие заставляли юношей сидеть взаперти, другие — приучали бичеванием, а самые хитроумные даже наносили раны железом.

28. Нигрин считал, что гораздо важнее закалять душу и делать ее выносливой и что тот, кто берется хорошо воспитывать людей, должен считаться с их душой и телом, с возрастом и прежним воспитанием, чтобы не возложить на них непосильной задачи. Многие, как он говорил, даже умирали от такой трудной школы. Одного я сам видел; он испытал тяжесть учения у других философов и, как только услышал истинное слово, без оглядки убежал, пришел к Нигрину, и было очевидно, что он почувствовал себя легче.

29. От этих людей Нигрин перешел к другим, говорил о шуме и толкотне в городе, о театре и ипподроме, о статуях возниц и именах лошадей, о постоянных разговорах о них во всех переулках. Страсть к лошадям, действительно, велика и заражает даже людей с виду дельных.

30. Затем он коснулся забот о похоронах и завещаниях. Нигрин сказал, между прочим, что римляне, чтобы не пострадать за откровенность, только раз в жизни бывают искренни, — он разумел завещания.313 Я даже засмеялся, когда он говорил, что они желают хоронить вместе с собой свою глупость и письменно удостоверяют свое тупоумие: одни — приказывая сжигать вместе с собою любимые при жизни одежды, другие — требуя, чтобы рабы сторожили их могилу, некоторые — желая, чтобы их надгробные памятники украшались цветами; таким образом эти люди и умирая остаются глупыми.

31. Нигрин предложил подумать, как они проводят свою жизнь, если, умирая, заботятся о таких вещах: это те люди, которые покупают дорогие кушанья и наливают себе на пирах вино с шафраном и ароматами, зимой наслаждаются розами и ценят их тогда потому, что они редки и что это не их время: ведь когда они появляются в свое время и согласно с природой, эти люди их презирают как дешевый товар; наконец, это те люди, которые пьют сдобренные благовониями вина. Больше всего он порицал их за то, что они не умеют находить удовлетворение своих желаний, но нарушают все законы и преступают границы, предаваясь излишеству и губя свою душу. К этим людям можно применить выражение трагедии и комедии, что они врываются в дом мимо двери. Он назвал это солецизмом314 в наслаждении.

32. Сюда же относились и дальнейшие слова Нигрина, в которых он подражал Мому: тот порицал бога, создавшего быка,315 за то, что он не поместил рогов перед глазами. Нигрин же обвинял украшающих себя венками в том, что они не знают места венка. Если, говорил он, им доставляет наслаждение благоухание фиалок и роз, — они, чтобы получать возможно большее наслаждение, должны были бы помещать венок под носом, как можно ближе к струе вдыхаемого воздуха.

33. Нигрин осмеивал также тех, кто слишком заботится о пирах, готовя разнообразные подливки и обильные яства: по его словам, им приходится переносить столько хлопот ради непрочного и кратковременного наслаждения. Из-за каких-то четырех пальцев длины, как он говорил, — даже самое большое человеческое горло не длиннее этого, — они несут всяческий труд. Пока они не едят, они не наслаждаются купленным; также и после того, как оно съедено, чувство сытости не приятнее от того, что оно достигнуто дорогими вещами. Остается думать, что так дорого платят за наслаждение, получаемое во время прохождения пищи через горло. Причина всему этому та, что, вследствие своего невежества, они не знают истинных наслаждений. Философия для тех, кто готов трудиться, является руководительницей в этой области и предоставляет в их распоряжение имеющиеся у нее средства.

34. Нигрин много говорил также о том, что творится в банях, о многочисленной свите некоторых людей, об их наглядности, о том, что рабы вносят их на носилках, напоминая погребальное шествие. Одно явление, частое в Риме и обычное в банях, особенно заслуживает порицания: идущие впереди рабы должны кричать и предупреждать их, чтобы они берегли ноги, если им надо перейти какое-нибудь возвышение или углубление, и, что особенно странно, обязаны напоминать им, что они идут. Нигрина сердило, что во время еды они не нуждаются в чужом рте или чужих руках, также и пока слушают — в чужих ушах, но, несмотря на то, что здоровы, нуждаются в чужих глазах, которые бы смотрели за них, и, точно несчастные калеки, останавливаются, слыша предупреждение. То же самое делают среди дня на рынке даже должностные лица.

35. Сказав все это и многое подобное, Нигрин окончил речь. До сих пор я, пораженный, слушал, в страхе, чтобы он не замолчал. Когда же он кончил, со мною произошло то же, что с феаками:316 я долго смотрел на Нигрина как очарованный, потом меня охватило сильное смущение и закружилась голова; у меня то выступал пот, то я хотел говорить, но путался и останавливался — у меня не хватало голоса и язык не слушался; наконец я от смущения заплакал. Речь Нигрина коснулась меня не поверхностно и не вскользь, — это был глубокий и решающий удар. Эта речь, метко направленная, — если можно так выразиться, — пронзила самую душу. Если будет мне позволено высказать свое мнение о философских речах, я так себе представляю дело.

36. Душа человека, одаренного хорошими природными качествами, похожа на мягкую мишень. В жизни встречается много стрелков с колчанами, полными разнообразных и всевозможных речей, но не все они одинаково метко стреляют; одни из стрелков слишком натягивают тетиву, и потому стрела летит с излишней силой; направление они берут верно, но стрела не остается в мишени, а в силу движения проходит насквозь и оставляет душу только с зияющей раной. Другие поступают как раз обратно: вследствие недостатка силы и напряжения их стрелы не достигают цели и часто бессильно падают на полпути, а если иногда и долетают, слегка только ранят душу,317 но не наносят глубокого удара, так как им вначале не было сообщено достаточной силы.

37. Хороший же стрелок, подобный Нигрину, прежде всего основательно осмотрит мишень, не слишком ли она мягка или не слишком ли тверда для данной стрелы, — так как есть такие мишени, которых нельзя пробить. Посмотрев это, он смазывает стрелу, но не ядом, как скифы, и не соком смоковницы, как куреты, а постепенно проникающим, сладким лекарством и после этого искусно стреляет. Стрела летит с силой и пробивает мишень лишь настолько, чтобы из нее не вылететь, и выпускает большое количество лекарства, которое, растворяясь, проникает всю душу. Тогда слушающие радуются и плачут, как я это и сам испытал в то время, как лекарство постепенно разливалось по моей душе. Мне вспомнились как раз слова:318 «Так поражай, и успеешь и светом ахейцам ты будешь». Но, подобно тому как слушающие фригийскую флейту не все начинают безумствовать, а только находящиеся во власти Реи благодаря звукам вспоминают пережитое состояние, так и не все слушатели покидают философов вдохновленными и ранеными, но только те, у кого в душе есть какое-нибудь сродство с философией.

38. Друг. Какие величественные, удивительные и божественные вещи ты рассказал! А я сначала и не заметил, что ты, действительно, насытился амбросией и лотосом. Пока ты говорил, моя душа испытывала какое-то особое состояние, и я жалею, что ты кончил; употребляя твое выражение, я ранен. Не удивляйся этому: ведь ты знаешь, что укушенные бешеными собаками не только сами беснуются, но если они кого-нибудь укусят в своем безумии, и те теряют рассудок; это состояние передается вместе с укусом, болезнь распространяется, и безумие переходит все дальше.

Лукиан. Значит, ты утверждаешь, что и ты охвачен болезнью?

Друг. Несомненно, и прошу тебя изобрести для нас общее лечение.

Лукиан. Тогда нам приходится поступить так же, как поступил Телеф.

Друг. Что ты хочешь этим сказать?

Лукиан. Пойти к ранившему нас и попросить нас вылечить.

ГЕРМОТИМ, ИЛИ О ВЫБОРЕ ФИЛОСОФИИ

319

1. Ликин. Судя по книжке в руках и быстрой походке, похоже на то, что ты спешишь к учителю, Гермотим. Я видел: ты что-то обдумывал на ходу и губами пошевеливал, тихонько приговаривая, и рукою вот так и этак двигал, точно слагал про себя какую-то речь. Дело ясное: ты придумываешь какой-то своему собеседнику крючковатый вопрос или повторяешь про себя некое хитроумное рассуждение, — и все-то тебе некогда; даже когда шагаешь по дороге, всегда ты занят каким-то спешным делом и самую дорогу превращаешь в ученье.

Гермотим. Клянусь Зевсом, Ликин, так это и есть. Я обдумывал снова вчерашнюю беседу с учителем и то, что он говорил нам, перебирая в памяти каждое слово. И я думаю, что всякое время и место удобны для тех, кто знает истину, высказанную косским врачом:320 «Жизнь коротка, а наука долга». А ведь он говорил это о врачевании, искусстве гораздо более легком; философию же не одолеть и в долгий срок без напряженного, непрерывного бдения, без внимательного и неустрашимого созерцания ее. Право же, стоит отважиться, ибо дело идет не о малом: погибнуть ли жалко, затерявшись в невежественной толпе, или стать философом и достигнуть блаженства.

2. Ликин. Чудесная, конечно, Гермотим, награда за подвиг. И я вполне уверен, что ты недалек от нее, если позволительно судить по тому, сколько времени ты философствуешь, и еще по тому неумеренному, на мой взгляд, труду, который ты уж так давно несешь. Насколько ведь я припоминаю, прошло уже почти двадцать лет, как я вижу тебя занятым все одним и тем же делом: бродишь по учителям или сидишь, уткнувшись в книжку, да переписываешь свои заметки к их беседам, всегда бледный от размышлений и весь иссохший. Мне кажется, что и сон-то к тебе никогда не приходит, до такой степени ты весь ушел в свои занятия. Вот, поскольку я это вижу, мне и думается, что скоро ты поймаешь свою блаженную долю, если только ты не сочетался с нею уже давно, тайком от нас.

Гермотим. Откуда же, Ликин? Я только сейчас начинаю внимательно рассматривать мой путь. А Добродетель живет очень далеко,321 как говорит Гесиод, путь к ней и долог, и крут, и кремнист, и стоит для путников немалого пота.

Ликин. Неужели же еще недостаточно ты пропотел и отшагал, Гермотим?

Гермотим. Да, недостаточно: ведь мне ничто не мешало, и сейчас я мог бы уже достигнуть вершины и полного блаженства, — а я, Ликин, вот еще только в начале пути.

3. Ликин. Ну, про начало тот же самый Гесиод сказал, что оно — половина всего дела;322 значит, мы не ошибемся, сказавши, что ты уже на середине своего восхождения.

Гермотим. О нет, еще нет: как это было бы много!

Ликин. Где же ты сейчас? В каком месте пути? Не знаешь, что и сказать!

Гермотим. Ликин! Говори, что я еще внизу, у подошвы, только силюсь выступить в путь, путь скользкий и каменистый, на котором нужна поддержка дружеской руки.

Ликин. Ну, чтобы сделать это, хватит тебе твоего учителя! Как гомеровский Зевс, он спускает вниз с вершины златую цепь323 своих речей и на них тащит тебя неуклонно кверху, вознося к себе и к Добродетели, — туда, куда сам уже давно взошел.

Гермотим. Так все и есть, Ликин, как ты сейчас сказал. И что до него, то он, конечно, давно бы уже втащил меня на вершину, и я был бы с ними. Но сам я еще не готов.

4. Ликин. Не беда; надо быть смелым и сохранять настроение, имея в виду конечную цель пути и блаженство, которое ждет наверху, — особенно при усердной поддержке этого человека. А когда же все-таки, в конце концов, он подаст тебе надежду взойти наверх? Как он предполагает: к новому году будешь ты на вершине? Примерно после мистерий или по окончании панафинейских праздников?324

Гермотим. Слишком скоро ты хочешь, Ликин.

Ликин. Ну, к следующей олимпиаде?325

Гермотим. И это скоро, чтобы усовершенствоваться в Добродетели и стяжать блаженство.

Ликин. Так через две олимпиады — это уже обязательно. А то придется признать вас большими лентяями, если вы не управитесь даже и в этот срок, за который легко бы трижды дойти от Геракловых столпов до Индии и вернуться обратно, — и не то что прямым путем, без всяких задержек, а еще и постранствовать среди живущих по дороге народов. Однако что же это за гора, на которой обитает ваша Добродетель? Насколько, по-твоему, следует считать ее выше и глаже, чем та вершина Аорна, которую Александр занял с боем в несколько дней?

5. Гермотим. Ни малейшего сходства, Ликин. И самое дело это не таково, как полагаешь ты, чтобы совершить его в малое время; гору не взять силой, хотя бы тысячи Александров двинулись на приступ: иначе многие доходили бы доверху. Ныне же немало людей, очень крепких, начинают подъем и проходят какое-то расстояние — одни очень немного, другие — побольше. Но, подходя к половине дороги, они наталкиваются на множество опасностей и затруднений, приходят в отчаянье и поворачивают обратно, задыхаясь, обливаясь потом, не вынесши тяжести пути. Те же, кто будет стоек до конца, достигают вершины и с этой поры становятся блаженными; они живут отныне такою чудесною жизнью, и муравьями кажутся им с высоты виднеющиеся внизу люди.

Ликин. Ай-ай-ай, Гермотим, какими, однако, ты нас выставляешь: не пигмеями даже, а просто ползунами по земле. Что ж, оно и понятно: высоко уже ты летаешь мыслью, свысока и глядишь. А мы — жалкое отрепье, ползающие по земле, — вместе с богами вознесем свои моления и к вам, ставшим заоблачными и поднявшимся туда, куда так долго стремились.

Гермотим. Ах, Ликин, если бы это восхождение уже свершилось! Но оно еще все впереди.

6. Ликин. А все-таки ты так и не сказал, какой же срок, сколько времени оно займет.

Гермотим. Да потому, что точно я и сам этого не знаю, Ликин. Предполагаю, однако, что не более двадцати лет, по прошествии которых мы, во всяком случае, очутимся на вершине.

Ликин. О, Геракл! Срок — большой.

Гермотим. Но велика ведь и цель, Ликин, ради которой мы несем труды.

Ликин. Это, конечно, верно… Но вот относительно двадцати лет: учитель твой, что ли, будучи не только мудрецом, но и пророком, ниспослал тебе обещание, что ты проживешь столько времени? Или какой-нибудь предсказатель? Или кто-нибудь, сведущий в халдейской науке? Говорят, что они знают такие вещи. Ведь не стоит же тебе возлагать на себя столь великие труды втемную, не зная, доживешь ли ты до добродетели-то; и не стоит мучиться денно и нощно, если неизвестно, не предстанет ли тебе судьба, когда ты будешь уже совсем близок к вершине, и не стащит ли она тебя вниз, ухватив за ногу, прочь от несбывшейся надежды.

Гермотим. Перестань, Ликин: твои слова зловещи. Я готов всю жизнь положить на то, чтобы один только день побыть блаженным и мудрым.

Ликин. И тебя удовлетворит, в награду за все усилия, этот единственный день?

Гермотим. Меня удовлетворит любой самый короткий срок.

7. Ликин. Хорошо! А о том, что на вершине такое блаженство, ради которого можно было бы претерпеть что угодно, — об этом откуда ты знаешь? Ведь сам ты, наверное, еще не бывал наверху?

Гермотим. Не бывал, но верю словам учителя; а он, уже достигший вершины, знает о том очень хорошо.

Ликин. Ради богов, что же он рассказывал? Что там делается? В чем состоит блаженство? Поди, что в богатстве, в славе и в удовольствиях, которым нет равных?

Гермотим. Умолкни, мой друг! Все это прах пред лицом Добродетели.

Ликин. Тогда что же он говорит? Какие блага — если не эти — получат подвижники, прошедшие путь до конца?

Гермотим. Эти блага — Мудрость и Смелость, сама Красота и сама Справедливость и твердое, уверенное Знание всех вещей в их подлинной сущности. А разные там богатства, славу, наслаждения — все вообще, что связано с телом, — человек оставляет внизу и обнаженным восходит кверху; так, говорят, и Геракл, предав себя сожжению на Эте, сделался богом. И он сбросил с себя все человеческое, полученное от матери, а его божественное начало, отделившееся в огне от всяких примесей, очищенным вознеслось к богам. Вот и этих людей философия, как некий огонь, освобождает от всего того, что неправильное суждение толпы считает удивительным, и, взойдя на вершину, они ведут там блаженную жизнь, а о богатстве, славе и наслаждениях даже и не вспоминают больше, и смеются над теми, кто думает, будто все это действительно существует.

8. Ликин. Клянусь сгоревшим на Эте Гераклом, Гермотим, в твоих речах мужественны эти люди и блаженны. Однако скажи мне вот что: спускаются они иногда, если захочется, со своей вершины — попользоваться тем, что оставили внизу, или, раз поднявшись, навеки они должны пребывать здесь, сочетавшись с Добродетелью и осмеивая богатства, славу и наслаждения?

Гермотим. Гораздо больше того, Ликин: тот, кто достиг совершенства в Добродетели, уже не может быть рабом гнева, страха, желаний; ему чуждо огорчение, и он уже не способен всецело больше страдать от подобных страстей.

Ликин. Однако… если сказать правду, без всяких стеснений… Но нет… Замкну уста мои и не стану судить нечестиво о деяниях мудрых.

Гермотим. Да нет же! напротив: говори все, что угодно.

Ликин. Но видишь ли, друг мой, уж на что я, — а вот: никак не решаюсь.

Гермотим. А ты решись, дорогой мой: ты ведь только со мной говоришь.

9. Ликин. Ну хорошо! Пока ты, Гермотим, рассуждал о других вещах, твои слова убеждали меня, и я верил, что так оно и есть: что и мудрыми-то они становятся, и смелыми, и справедливыми, и прочее. Я был прямо-таки очарован твоей речью. Но когда ты сказал, что они презирают и богатство, и славу, и наслаждения, что они не знают ни гнева, ни печали, вот тут я, — ну, мы ведь одни, — тут я сильно споткнулся, вспомнив, что третьего дня видел, как он… сказать, кто? Или лишнее?

Гермотим. Нисколько не лишнее. Договаривай: кто же он?

Ликин. Да этот самый, твой учитель, муж, вообще достопочтенный и в годах уже весьма преклонных.

Гермотим. Итак, что же он делал?

Ликин. Знаешь ли ты этого, нездешнего, из Гераклеи, который давно уже занимался с ним философией в качестве ученика? Светловолосый такой, большой спорщик?

Гермотим. Я знаю, о ком ты говоришь: Дион — его имя.

Ликин. Он самый. Так вот, недавно плату он, что ли, не принес своевременно, — только старик закрутил ему шею плащом и свел к архонту,326 с криком, с бранью. И, право, если бы не вмешались кое-какие друзья и не отняли у него из рук юношу, — я уверен, тот набросился бы на него и отгрыз бы ему нос, даром что старик: до такой степени он обозлился.

10. Гермотим. И понятно: тот всегда был негодяем и нечестен в расплате. Ведь учитель ссужает многих — и никогда ни с кем из них он еще так не поступал, оттого что они вовремя уплачивают ему проценты.

Ликин. Ну, мой милый, а если не выплатят, тогда что? И какое ему до этого дело, если он уже очищен философией и ничуть не нуждается в том, что оставил на Эте?

Гермотим. Значит, по-твоему, он хлопочет обо всем этом из собственных выгод? Совсем нет: у него дети маленькие. Это о них он заботится, чтобы им прожить, не зная нужды.

Ликин. Нужно, Гермотим, и их возвести к Добродетели, да блаженствуют вместе с ним, предавая осмеянию богатство.

11. Гермотим. Некогда мне, Ликин, поговорить с тобою об этом: уже пора, тороплюсь; надо послушать его, а то и сам не заметишь, как совсем отстанешь.

Ликин. Не бойся, дружище: дело в том, что на сегодня объявлено перемирие. И вот я освобождаю тебя от оставшейся части пути.

Гермотим. Что ты говоришь!

Ликин. Говорю, что сейчас тебе не увидеться с ним, — если, конечно, верить объявлению. Я видел: при входе висела дощечка, которая гласила крупными буквами: «Сегодня философствовать не будем». Говорят, он вчера славно пообедал у Евкрата — у него были гости по случаю дня рождения дочери; за столом он много философствовал и за что-то рассердился на перипатетика Евтидема: разошелся с ним во взглядах на те вопросы, по которым перипатетики обычно выступают против стоиков; от крика у него в голове помутилось, и, кроме того, он крепко вспотел, так как вечеринка, говорят, затянулась до полуночи. К тому же выпил он, я думаю, больше, чем нужно, так как присутствующие, по обыкновению, произносили здравицы, да и пообедал не по возрасту плотно. По возвращении его, говорят, сильно рвало; дома он только пересчитал куски мяса, которые передавал во время обеда стоявшему сзади мальчику, тщательно все переметил и тотчас лег спать, приказав никого не принимать. А слышал я это от его слуги Миды, который рассказывал о происшедшем кое-кому из учеников; я видел многих из них, как они тоже поворачивали домой.

12. Гермотим. Но кто же одержал верх, Ликин: учитель или Евтидем? Не говорил ли Мида и об этом чего-нибудь?

Ликин. Сначала, говорят, силы их оказались равными, но в конце победа склонилась на вашу сторону, и большой перевес остался за твоим стариком. Так что для Евтидема, говорят, дело даже не обошлось без крови, и он ушел с большущей раной на голове. Все потому, что он оказался хвастуном: начал обличать, не желая соглашаться, и сам не сдавался легко на опровержения. И тут-то твой почтенный учитель схватил свой кубок, вроде кубка Нестора,327 и двинул им того, возлежавшего по соседству. Этим и победил.

Гермотим. И хорошо сделал! Иначе и нельзя было с теми, кто хочет равняться с лучшими.

Ликин. Совершенно правильное рассуждение, Гермотим. Ведь из-за чего, спрашивается, этот Евтидем взял и рассердил старца, человека спокойного, умеющего обуздывать свой гнев, да еще с таким тяжелым кубком в руках?

13. Но вот что: делать нам сейчас нечего, — почему бы тебе не рассказать своему приятелю, то есть мне, что подвинуло тебя впервые на занятия философией? Да пойду отныне и я, если еще возможно, одною дорогой с вами. Ибо я уверен, что вы, мои друзья, не отринете меня.

Гермотим. Только захоти, Ликин, и очень скоро увидишь, как непохож ты станешь на других. Будь уверен, что все тебе будут казаться ребятами по сравнению с тобой, так высоко ты будешь ценить себя самого.

Ликин. С меня довольно, если через двадцать лет я смогу стать таким, каков ты сейчас.

Гермотим. Будь покоен: я и сам приступил к занятиям философией в твоем возрасте — под сорок лет, — тебе ведь сейчас, я полагаю, около того?

Ликин. Как раз столько, Гермотим. Итак, возьми меня с собой и веди тем же путем, ибо это — правый путь! Но прежде всего скажи мне: даете вы ученикам право возражать, если что-нибудь из сказанного покажется им неправильным, или новичкам вы этого не разрешаете?

Гермотим. Конечно, нет. Но ты, если захочется, задавай время от времени вопросы и возражай, потому что таким образом ты скорее научишься.

Ликин. Прекрасно, Гермотим, — сам Гермес свидетель, именем которого ты как раз прозываешься.

14. Скажи, однако: одна только и есть дорога, ведущая к философии, — ваша, стоическая, — или правду мне говорили, что много есть других направлений?

Гермотим. Очень много: перипатетики, эпикурейцы и те, что идут под вывеской Платона, и такие, что являются ревнителями Диогена и Антисфена, и еще — возводящие себя к Пифагору, и множество других.

Ликин. Значит, правду я слышал: действительно много. И что же, Гермотим, все они говорят одно и то же или разное?

Гермотим. И очень даже разное.

Ликин. Но, во всяком случае, истиной-то, я полагаю, является какое-нибудь одно из них, а не все, так как они различны?

Гермотим. Само собою разумеется.

15. Ликин. Объясни же мне в таком случае, друг мой: на что ты полагался тогда, в самом начале, когда только пошел, чтобы заниматься философией? Перед тобою было распахнуто настежь множество дверей, но ты прошел мимо остальных, подошел к двери Стои и решил, что через нее должно входить к Добродетели, ибо только она одна — истина и укажет прямой путь, другие же заводят в тупик и в слепоту. Какими признаками ты тогда руководился? И, пожалуйста, забудь сейчас нынешнего себя, вот этого, то ли полумудреца, то ли уже настоящего мудреца, который может решать вопросы лучше, чем большинство из нас. Нет, отвечай так, как будто ты обыкновенный человек, каким был тогда и каким я являюсь сейчас.

Гермотим. Не понимаю, что это значит, Ликин!

Ликин. А между тем я вовсе не задаю тебе хитроумных вопросов. Дело вот в чем — философов много. Платон, например, Аристотель, Антисфен и ваши прародители, Хризипп и Зенон, и не знаю, сколько еще других… На чем же основал ты свое решение, если, отвергая остальных и выбрав из всего именно то, что выбрал, ты считаешь, что философия должна идти по этому пути? Пифиец, что ли, направил тебя, как Херефонта,328 к стоикам, указав на них как на лучших? У него ведь такой обычай: обращает одного к тому, другого к этому виду философии, зная, по-видимому, какой кому подходит.

Гермотим. Да ничего подобного, Ликин: я даже не вопрошал бога об этом.

Ликин. Почему же? Полагал, что это дело недостойно божественного совета, или просто считал себя способным самостоятельно, без содействия бога, выбрать, что получше?

Гермотим. Ну да, считал способным.

16. Ликин. Так, быть может, и меня ты прежде всего научишь, как с самого же начала отличить наилучшую философию, которая ведет к истине и которую надо избрать, оставив в стороне все другие?

Гермотим. Изволь, я скажу: я видел, что большинство стремится к ней, и предположил поэтому, что она лучше.

Ликин. Насколько же именно их было больше, чем эпикурейцев, платоников и перипатетиков? Ты ведь, наверно, подсчитал их, как при голосованиях.

Гермотим. И не думал я подсчитывать, — я предполагал.

Ликин. Обманываешь ты меня, не хочешь научить: уверяешь, что такое важное решение ты строил на кажущемся большинстве, а правду мне не говоришь, скрываешь.

Гермотим. Не на одном этом, Ликин, но и на том, что слышал отовсюду: что эпикурейцы добродушны и падки до удовольствий, перипатетики корыстолюбивы и большие спорщики, платоники надменны и честолюбивы; о стоиках же я от многих слышал, что они люди мужественные и все знают и что только идущий их путем — царь, только он — богач, только он — мудрец и все что угодно.

17. Ликин. Наверно, это говорили тебе о них другие; ведь если бы они сами стали расхваливать собственное учение, ты вряд ли поверил бы им.

Гермотим. Ни в коем случае; но другие говорили это.

Ликин. Однако их противники, естественно, этого не говорили. А они-то и были философы иных направлений.

Гермотим. Не говорили, нет.

Ликин. А значит, говорили это люди, не причастные к философии.

Гермотим. И притом усиленно.

Ликин. Вот видишь: ты опять меня обманываешь и говоришь неправду. Ты думаешь, что разговариваешь с каким-то Маргитом — дурачком, способным поверить, будто Гермотим, человек умный и уже в ту пору лет сорока от роду, в вопросе о философии и философах доверился людям, к философии не причастным, и на основе их слов учинил свой выбор, признав их наилучшими судьями. Ни за что тебе в этом не поверю, сколько бы ты ни говорил.

18. Гермотим. Знаешь, Ликин, я не только другим верил, но и себе самому: я видел философов, как скромно они выступали в красиво накинутых плащах, всегда рассудительные, мужественные видом, большинство — коротко остриженные; в одежде у них — никакой роскоши, а с другой стороны, нет и того излишнего безразличия, которое било бы в глаза, как у киников. Нет, эти философы держатся той середины, которую все признают наилучшей.

Ликин. Я только что рассказывал о поступках твоего учителя, которые видел своими глазами. Ты видел, конечно, и такие дела философов? Знаешь, как они дают под проценты и как горько приходится должникам? Как вздорно ссорятся на попойках? И все остальное, что бросается в глаза? Или тебя это мало касается, до тех пор пока плащ прилично закинут, борода отпущена по пояс и голова коротко острижена? Итак, мы должны впредь применять, как говорит Гермотим, в этих делах точный уровень и отвес и распознавать лучших людей по наружности, по их походке и стрижке. И кто не подойдет под эту мерку, у кого не будет мрачного вида и озабоченности на лице, — за того мы не подадим своего голоса, долой его! Ой, смотри, Гермотим!

19. Ты опять подшучиваешь надо мной — пробуешь, замечу ли я обман.

Гермотим. Что тебе вздумалось говорить так?

Ликин. Потому что, добрейший, ты предлагаешь мерку, которая годится для статуй: судить по наружности. Конечно, по внешнему виду и по складкам плаща гораздо красивее статуи какого-нибудь Фидия, Алкамена или Мирона, искусного в изображении красоты. И если надлежит судить прежде всего по этим признакам, то что же делать слепому, которому захотелось бы заняться философией? Как отличит он сделавшего лучший выбор, если он не может увидеть ни наружности, ни походки?

Гермотим. Но я ведь говорю не для слепых, Ликин, и мне нет до них никакого дела.

Ликин. Дорогой мой, все же следовало бы установить какой-то общий признак для этих людей, великих и полезных для всех. Впрочем, если хочешь, пусть слепые останутся у нас вне философии, раз они не видят, — хотя им-то было бы всего нужнее философствовать, чтобы не слишком чувствовать тяжесть своего несчастья, — но ведь и зрячие, будь они даже чрезвычайно зоркими, — что смогут они охватить взором качества души человека, основываясь на этой совершенно внешней оболочке?

20. А в общем, я хочу сказать следующее: не в том ли дело, что ты подходил к ним, любя человеческую мысль и стремясь стать сильнее в сфере мысли?

Гермотим. Как раз в этом.

Ликин. Итак, неужели ты мог по указанным тобой признакам различить, правильно ли кто философствует? Подобные действия не так-то легко выступают наружу; они ведь нечто сокровенное, пребывающее в темноте, и лишь поздно открываются в словах, беседах и соответствующих делах, да и то с трудом. Я думаю, ты слыхал рассказ про Мома, как он упрекал Гефеста? А если не слыхал, так послушай теперь. Предание гласит, что Афина, Посейдон и Гефест поспорили однажды, кто из них искусней. И вот Посейдон сотворил быка, Афина изобрела дом, Гефест же устроил человека. Когда они пришли к Мому, которого выбрали судьей, тот осмотрел их произведения и в каждом нашел недостатки; о двух первых произведениях говорить, пожалуй, не стоит. Человек же вызвал его издевательство и навлек порицание на своего творца, Гефеста, тем, что в груди у человека не было устроено дверцы, которая, открываясь, позволяла бы всем распознать, чего человек хочет, что он замышляет, лжет ли он или говорит правду. Вот как думал о людях Мом — потому, конечно, что слаб был глазами; ты же у нас, как кажется, зорче самого Линкея, видишь насквозь, что делается в груди. Перед тобою все до такой степени раскрыто, что ты не только знаешь мысли и желания каждого, но можешь судить, у кого они лучше, у кого — хуже.

21. Гермотим. Ты шутишь, Ликин. Я же с божьей помощью сделал свой выбор и не раскаиваюсь в нем. Довольно и этого с меня.

Ликин. Однако, дружище, ты так-таки ничего мне и не скажешь? Ты будешь равнодушно глядеть, как я погибаю окончательно в презренной толпе?

Гермотим. Но что же делать: ни одно мое слово тебя не удовлетворяет.

Ликин. Вовсе нет, мой милый; это ты не хочешь сказать ни одного слова, которое могло бы меня удовлетворить. Но поскольку ты хочешь скрытничать из зависти к нам, боясь, что мы, пожалуй, станем философами и сравняемся с тобой, — что же, я попытаюсь, как смогу, собственными силами изыскать и правильное решение вопроса, и надежное обоснование для выбора. Послушай и ты, если хочешь.

Гермотим. Хочу, Ликин, очень хочу. Я не сомневаюсь, что ты скажешь что-то значительное.

Ликин. Итак, слушай внимательно, да не насмехайся, если я буду рассуждать совсем не по-ученому. Ничего не поделаешь, раз ты, более знающий, не желаешь меня просветить.

22. Итак, допустим, что Добродетель представляет собой нечто похожее на город, обитаемый блаженными гражданами, — так начал бы речь твой учитель, прибывши когда-то из этого города. Граждане эти — существа высочайшей мудрости. Они все отважны, справедливы, благорассудительны и лишь немного уступают богам. В этом городе не увидишь, как говорят, ни одного из тех дерзких деяний, которые во множестве совершаются у нас, где грабят, насилуют и надувают, — нет, в мире и согласии протекает там совместная жизнь граждан; да оно и понятно: ибо то, что в других городах, как я думаю, возбуждает раздоры и ссоры и то, из-за чего люди строят ковы друг другу, — все это убрано прочь с их пути. Эти обитатели уже не видят денег, не знают ни наслаждений, ни славы, из-за которых могла бы возникнуть рознь, но давно их изгнали из города, не имея нужды в них для жизни совместной. Итак, живут они жизнью ясной и всеблаженной, наслаждаясь законностью, равенством, свободой и прочими благами.

23. Гермотим. Так что же, Ликин? Не достойно ли всякого человека стремление стать гражданином такого города, невзирая на трудности пути и не отговариваясь длительностью срока, если предстоит по прибытии быть занесенным в списки и получить права гражданства?

Ликин. Бог свидетель, Гермотим, ради этого больше, чем ради чего другого, стоит постараться, и следует оставить все другие заботы, не придавать большого значения помехам, чинимым здешним отечеством. Не следует склонять слуха к хныканью хватающих за плащ детей и родителей, — у кого они есть, — а лучше и их звать с собою на ту же дорогу. Если же они не захотят или не смогут, то отряхнуть их с себя и не мешкая идти прямо туда, в тот блаженный город, бросив и плащ, если они, ухватившись, стащат его с плеч: ибо даже если ты придешь туда голым, не бойся: никто не захлопнет перед тобою дверей.

24. Говорю это уверенно, ибо я уже слышал когда-то рассказ одного старца про то, что делается там; старец и меня склонял последовать за ним в тот город: он-де лично меня проводит, занесет по прибытии в списки, сделает членом филы и включит в одну фратрию с собою, да разделю общее блаженство. Но не послушался я по неразумию и молодости, — около пятнадцати лет назад это было, — а то, пожалуй, был бы теперь уже в предместье, у самых ворот. Вот он, этот старец, и рассказывал мне немало об этом городе и, между прочим, насколько припоминаю, говорил, что все население в нем — пришлое, из иностранцев; в городе нет ни одного местного уроженца, гражданами же являются в большом числе и варвары, и рабы, уроды, и карлики, и бедняки, и вообще всякий желающий может вступить в общину. Ибо у них положено производить запись не по имуществу, не по наружности — по росту или красоте, — не по роду, не по знатности предков, — все это они не ставят ни во что, — но гражданином может стать всякий, кто обладает умом и стремлением к прекрасному, кто упорен в труде и не сдается, не раскисает при многочисленных трудностях, встречающихся в пути. Поэтому всякий, кто бы он ни был, проявивший эти качества и прошедший путь до самого города, немедленно становится гражданином, равноправным со всеми. А такие понятия, как «подлый» и «знатный», «благородный» и «безродный», «раб» и «свободный», отсутствуют в городе совершенно, и даже слов таких в нем не услышишь.

25. Гермотим. Теперь ты видишь, Ликин, что я не напрасно, не из-за пустяков трачу силы, стремясь войти в число граждан такого прекрасного, блаженного города?

Ликин. Так я ведь, я сам, Гермотим, охвачен той же страстью, что и ты, и ничего так не желаю, как этого. И будь этот город расположен по соседству, на виду у всех, — можешь быть уверен: я бы не колеблясь давным-давно сам отправился туда и был бы теперь уже его гражданином; но вы — то есть ты с Гесиодом, рапсодом, — утверждаете, что он находится очень далеко. Поэтому приходится искать и дорогу к нему, и проводника самого надежного. Ведь надо? Как по-твоему?

Гермотим. Разумеется, надо: иначе и не дойдешь.

Ликин. Так вот, обещающих проводить и заверяющих, что они знают дорогу, хоть отбавляй: столько их стоит, готовых к твоим услугам, и каждый твердит, что он — оттуда, из местных жителей. Однако оказывается, что дорога-то у них не одна и та же, но что имеется множество дорог, и все разные, и друг на друга ничуть не похожи: одна дорога ведет на запад, другая, по-видимому, — на восток, третья — на север, а четвертая прямехонько к полудню. И еще: одна пролегла по лугам и рощам, с тенью и с ручейками, приятная и легкая дорога, без всяких препятствий; другая же — кремнистая, жесткая, сулящая много солнца, жажды и трудов. И все же, по словам проводников, все эти дороги ведут к тому же городу, — выходит, что он лежит в прямо противоположных направлениях.

26. Вот в этом и заключается для меня все затруднение; в самом деле: в начале каждой тропинки, к какой ни подойди, стоит при входе муж, внушающий всяческое доверие, протягивает руку и приглашает идти по его стезе; причем каждый из них утверждает, что только он один знает прямой путь, другие же все блуждают, потому что и сами не нашли дороги, и не пошли за другими, которые могли бы их провести. Подойдешь к соседнему — и он сулит то же относительно своей дороги, браня остальных; то же и следующий; и так все, один за другим. Вот это множество дорог, таких непохожих друг на друга, смущает меня безмерно и приводит в недоумение, а еще больше — проводники, которые из кожи лезут, восхваляя каждый свое, — потому что я не знаю, куда же обратиться и за кем из них последовать, чтобы добраться до этого города.

27. Гермотим. А я выведу тебя из этого затруднения: доверься проводникам, и ты не собьешься с пути.

Ликин. Кого ты имеешь в виду? Идущих по какой дороге? Или кого-нибудь из проводников? Ты видишь: перед нами встает снова то же затруднение, только в иной форме, перенесенное с вещей на людей.

Гермотим. То есть?

Ликин. То есть тот, кто обратился на стезю Платона и пошел с ним, очевидно, будет расхваливать эту дорогу, кто с Эпикуром — ту, третий третью, а ты — свою. Вот так-то, Гермотим! Разве не правда?

Гермотим. Конечно, правда.

Ликин. Итак, ты не вывел меня из затруднения, и я по-прежнему все еще не знаю, на кого из путников мне лучше положиться. Ведь я вижу, что каждый из них, не исключая и самого проводника, испробовал лишь одну дорогу, которую и расхваливает, уверяя, что только она одна ведет к городу. Но у меня нет способов узнать, правду ли он говорит. Что он дошел до какого-то конца дороги и видел какой-то город — это я охотно готов допустить. Но видел ли он именно тот город, какой нужно, гражданами которого мы с тобой хотим сделаться, или он, нуждаясь попасть в Коринф и прибыв в Вавилон, думает, что видел Коринф, — вот это остается для меня все еще неясным. Во всяком случае, видеть какой-нибудь город совсем не значит видеть Коринф, если только Коринф — не единственный город на свете. Но в наибольшее затруднение меня ставит, конечно, то, что истинной-то — я это знаю — может быть только одна дорога: ведь и Коринф — один, и другие дороги ведут куда угодно, только не в Коринф, — если не додуматься до такой совершенно сумасшедшей мысли, будто дорога к Гипербореям и дорога в Индию направляются в Коринф.

Гермотим. Ну, как это можно, Ликин! Ясно: одна дорога ведет в одно место, другая — в другое.

28. Ликин. Итак, любезный Гермотим, немало надо порассудить, прежде чем выбрать дорогу и проводника. Конечно, мы не признаем разумным идти куда глаза глядят, потому что так можно вместо коринфской дороги незаметно попасть на вавилонскую или бактрийскую. Нехорошо также было бы довериться судьбе, как будто она непременно обернется счастливо, и без разбора пуститься по одной из дорог, все равно — какой. Конечно, возможны и такие случаи, — они и бывали некогда в глубокой древности. Но нам-то, я думаю, не подобает в таком большом деле полагаться отважно на поворот кости и оставлять для надежды совсем узенькую щелку, намереваясь, по пословице, переплыть Эгейское или Ионийское море на рогожке. А нам неразумно было бы жаловаться на судьбу за то, что ее стрела или дротик бьет вовсе не без промаха, ибо истинная цель — одна, а ложных — мириады, и не миновал этого даже гомеровский стрелок, перебивший стрелою бечевку, когда надо было попасть в голубя, — я говорю о Тевкре.329 Напротив, гораздо разумнее ожидать, что под выстрел судьбы попадет и получит рану какая-нибудь ложь, одна из многочисленных, чем одна-единственная правда. И немалая грозит нам опасность, что мы заблудимся в незнакомых дорогах и не попадем на прямую, понадеявшись на судьбу, которая-де сделает для нас наилучший выбор. Мы будем похожи на того, кто, отпустив причалы, отдался ветрам: раз вышедши в море, ему нелегко уже будет вернуться обратно в спасительную гавань, и неизбежно придется носиться по морю, болея от качки, со страхом в сердце и тяжестью в голове. Поэтому должно с самого начала, прежде чем пускаться в путь, подняться куда-нибудь повыше и посмотреть, попутный ли дует ветер, благоприятствующий намеренью совершить переезд в Коринф. Надо и кормчего выбрать получше и корабль, сколоченный крепко, способный выдержать такой сильный напор волн.

29. Гермотим. Конечно, Ликин, так будет гораздо лучше. Но только я знаю, что, обойди ты по очереди всех, ты не найдешь проводников лучше и кормчих опытнее стоиков. Если когда-нибудь тебе действительно захочется добраться до Коринфа, последуй за ними, идя по стопам Хризиппа и Зенона. Иного выхода нет.

Ликин. Видишь ли, Гермотим, то, что сейчас высказал ты, говорят все: то же самое могут сказать спутники Платона, и последователи Эпикура, и все остальные. Каждый заявит, что не дойти мне до Коринфа иначе, как по его дороге. Таким образом, нужно или всем верить, — что может быть смешнее? — или никому не верить; второе, конечно, пока мы не найдем истины, будет всего вернее.

30. В самом деле: положим, что я, в теперешнем моем состоянии, то есть еще не зная, кто именно из всех философов является вещателем истины, выбрал бы ваше направление, положившись на тебя, человека, конечно, мне дружественного, однако знающего лишь стоическое учение и прошедшего только один путь — путь стоиков. Положим далее, что кто-нибудь из богов оживил бы Платона, Пифагора, Аристотеля и прочих, — клянусь Зевсом, они, обступив меня, начали бы спрашивать или, приведя меня на судилище, принялись бы каждый в отдельности обвинять в высокомерии, говоря так: «Добрейший Ликин, что с тобою случилось и кому это ты поверил, оказав предпочтение перед нами Хризиппу и Зенону: ведь они только вчера или позавчера появились на свет, а мы гораздо старше их. Почему ты не дал нам слова и не сделал ни малейшей попытки узнать, что же именно мы говорим?» Что бы я стал отвечать им на это? Или достаточно будет заявить, что я поверил моему другу, Гермотиму? Но я знаю, они сказали бы: «Мы, Ликин, не знаем этого Гермотима, кто он и откуда, — не знает и он нас; а потому не следовало осуждать нас огулом и выносить нам заочный приговор, поверив человеку, который изучил в философии лишь один путь, да и тот, вдобавок, недостаточно тщательно. Между тем законодатели, Ликин, предписывают судьям поступать иначе: не так, чтобы одного — слушать, а другому — не давать говорить в свою защиту того, что он считает для себя выгодным, но выслушивать обе стороны, чтобы, сопоставляя их речи, легче распознать истину и ложь. Если же судьи будут поступать иначе, то закон дает право перенести дело в другой суд».

31. Философы, естественно, будут говорить нечто в этом роде… А кто-нибудь из них мог бы обратиться ко мне и с такими словами: «Скажи-ка, Ликин, вот что: положим, некий эфиоп, никогда не видавший других людей, таких, как мы, поскольку он ни разу не выезжал из своей страны, выступил бы в каком-нибудь собрании эфиопов с утверждением, что нигде на земле нет людей ни белых, ни желтых, вообще никаких, кроме черных, — неужели слушатели поверят ему? Разве кто-нибудь из старших эфиопов не скажет ему: «Да ты-то, самонадеянный человек, откуда это знаешь? Ведь ты же никуда от нас не выезжал и, бог свидетель, не видал, что делается у других!» Что мне сказать на это? Прав ли был старик, задавший вопрос? Посоветуй, Гермотим.

Гермотим. Разумеется: он, как мне кажется, выбранил эфиопа совершенно справедливо.

Ликин. Да, Гермотим. Но что касается дальнейшего, — я еще не уверен, покажется ли оно тебе справедливым. Что до меня, оно кажется мне совершенно справедливым.

32. Гермотим. Что же именно?

Ликин. Несомненно, такой человек начнет нападать и скажет мне приблизительно вот что: «Аналогично, Ликин, этому будет обстоять дело и с человеком, знающим только одно учение стоиков, как Гермотим, твой друг, который ни разу не побывал во владениях Платона, ни у Эпикура и вообще не был у кого-либо другого. Так вот, если Гермотим станет говорить, что у большинства философов нет ни истины, ни такой красоты, как в Стое и в ее учении, — разве твой разум не признает его человеком самонадеянным и берущимся судить обо всем, хотя знает только одно, не сделав никогда и шагу за пределы Эфиопии?» Что мне отвечать ему? Как по-твоему?

Гермотим. Это, конечно, совершенная правда: мы изучали взгляды стоиков, и весьма основательно, поскольку считаем, что должно философствовать в этом именно направлении, но мы не являемся невеждами и в том, что говорят другие. Ибо учитель, между прочим, излагает нам и их учения, присоединяя к ним собственные опровержения.

33. Ликин. Неужели ты думаешь, что последователи Платона, Пифагора, Эпикура и других промолчат в ответ, а не скажут мне, рассмеявшись: «Что он делает, Ликин, приятель твой, Гермотим? Он находит возможным верить тому, что говорят о нас наши противники, и полагает, что наше учение действительно таково, как утверждают они, не зная правды или скрывая ее? Ну, а если ему доведется быть судьей на состязании и он увидит, как атлет, упражняясь перед борьбой, дает пинки ногой в воздух или поражает кулаком пустоту, как будто нанося удары воображаемому противнику, — неужели он тут же объявит его непобедимым? Или же подумает, что все это пустяки и дерзкие выпады безопасны, пока никто на них не отвечает? Победу же провозглашать следует тогда, когда атлет одолеет соперника и, оказавшись сильнее, принудит к сдаче, — никак не раньше. Пусть же и Гермотим не заключает по призрачным сражениям, которые дают нам заочно его учителя, как будто они сильнее и как будто опрокинуть такие учения, как наши, не представляет труда! Ведь, право, это значило бы уподобиться детям, которые возводят свои домики и тотчас же сами их с легкостью разрушают; или походит на стрелков, упражняющихся в стрельбе, посадив на шест связанное из соломы чучело; они отходят на несколько шагов, прицеливаются, спускают тетиву и, если попадут, пронзивши чучело, тотчас поднимают крик, как будто совершили нечто великое оттого, что стрела прошла сквозь пучок соломы. Совсем не так поступают персы и скифские лучники: сначала они стреляют, на конях двигаясь сами, а потом заставляют двигаться и свою цель, чтобы она не стояла на месте, дожидаясь, пока в нее попадет стрела, но убегала бы насколько можно быстрее; по большей части они подстреливают животных, иные же и в птиц попадают. Если же понадобится испытать силу удара на неподвижной цели, то они ставят перед собою крепкое бревно или щит из сырой кожи, пробивают его и таким способом удостоверяются, смогут ли их стрелы пройти сквозь доспехи врага.

Итак, Ликин, передай от нас Гермотиму, что его учителя обстреливают выставленные ими же чучела и заявляют потом о победе над вооруженными мужами. Сделав наши подобия, эти учителя набрасываются на них с кулаками и, естественно, их одолевши, думают, что одолели нас. Но каждый из нас мог бы повторить им слова, сказанные Ахиллом о Гекторе:330

Пока не блеснет им Ахиллова шлема забрало».

С подобными речами обратился бы ко мне по очереди каждый из философов.

34. А Платон мог бы, я думаю, рассказать кое-что из сицилийских происшествий, хорошо зная страну. Дело в том, что у Гелона сиракузского, как говорят, шел дурной запах изо рта, и он долго не знал об этом, так как никто не решался осрамить тирана, пока, наконец, одна женщина, иностранка, сошедшись с ним, не набралась храбрости и не сказала ему про это. Тот явился к своей жене, гневный на то, что она, прекрасно зная про зловоние, не открыла ему это. Та же стала просить прощения: она-де, не испытав близкого общения с другим мужчиной, думала, что все они испускают изо рта тяжелый дух. «Вот так-то, — скажет Платон, — и Гермотим: находится в связи только с одними стоиками и, разумеется, не знает, каковы рты у других». Нечто подобное и, может быть, даже еще больше сказал бы и Хризипп, если бы я, не рассудив, обошел его и двинулся к Платону, доверившись кому-нибудь из тех, кто имел дело только с одним Платоном. Одним словом, я утверждаю, что не следует делать в философии никакого выбора, пока остается неясным, какой выбор будет правильным. И было бы дерзостью по отношению к другим направлениям поступать иначе.

35. Гермотим. Ну, ради Гестии, Ликин, оставим в покое Платона, Аристотеля, Эпикура и прочих, потому что не по мне дело — бороться с ними. Мы же с тобой, я да ты, собственными силами разберем, так ли обстоят дела с философией, как я это утверждаю. А эфиопов и Гелонову жену к чему было приглашать из Сиракуз на нашу беседу?

Ликин. Хорошо, пусть они идут прочь, если тебе кажется, что для беседы они излишни. Тогда говори ты: по-видимому, речи твои будут изумительны.

Гермотим. Мне кажется, Ликин, вполне возможным, изучив только взгляды стоиков, узнать от них истину, не касаясь иных взглядов и не пытаясь изучить все. Рассуди сам: положим, кто-нибудь скажет тебе, что дважды два — четыре, и ни слова больше. Неужели надо будет тебе обходить всех других, сколько есть людей, сведущих в числах, осведомляясь, не скажет ли кто-нибудь, что получится пять или семь? Или ты сейчас же поймешь, что человек этот говорит правду?

Ликин. Сейчас же пойму, Гермотим.

Гермотим. Почему же тогда тебе кажется невозможным, что некто, встречаясь только со стоиками, говорящими истину, верит им и не нуждается больше в других, поскольку знает, что никогда четыре не станут пятью, хотя бы тысячи Платонов и Пифагоров стали утверждать это?

36. Ликин. Но ведь речь совсем не о том, Гермотим; ты сопоставляешь положения, в которых все согласны, с такими, которые вызывают споры. Это совершенно различные вещи. Скажи-ка: встречал ли ты кого-нибудь, кто утверждал бы, что два да два будет семь или одиннадцать?

Гермотим. Не встречал. С ума надо сойти, чтобы утверждать, будто не получится четырех.

Ликин. А теперь: встречал ли ты когда-нибудь, — только, ради Харит, говори правду, — двоих, стоика и эпикурейца, которые не расходились бы во взглядах в понимании начала и конца?

Гермотим. Ни разу.

Ликин. Смотри, дорогой мой, уж не хочешь ли ты провести меня, своего друга! Ведь мы как раз исследуем, кто в философии говорит правду! Ты же, предвосхитив ответ, взял и решил, что это — стоики, говоря, будто именно они утверждают, что дважды два — четыре; но в этом-то и заключается неясность, не так ли? Ибо эпикурейцы или платоники сказали бы, что это у них получается четыре, а у вас — пять либо семь. Разве тебе не кажется, что так же обстоит дело у них, поскольку вы признаете добром только красоту, эпикурейцы же — наслаждение? Или когда вы утверждаете, что все телесно, Платон же думает, что в мире сущего имеется и бестелесное? Но, повторяю: ты с жадностью наложил лапу на то, что вызывает разногласия, как на бесспорную собственность стоиков, и отдал в их руки, хотя и другие притязают на то же и говорят, что это — их достояние. Здесь-то, я полагаю, и требуется прежде всего решение суда. В самом деле: если заранее ясно, что только одни стоики считают дважды два — четыре, то другим остается только молчать. Но пока именно из-за этого происходят битвы, следует выслушивать всех одинаково и помнить, что в противном случае нас сочтут лицеприятными судьями.

37. Гермотим. Ликин! Мне кажется, ты не понимаешь, что я хочу сказать.

Ликин. Тогда надо говорить яснее, — но только ничего другого ты ведь не скажешь.

Гермотим. Сейчас тебе станет ясным, о чем я говорю. Итак, положим, что два человека побывали в святилище Асклепия или в храме Диониса, а затем была обнаружена пропажа одной из священных чаш. Конечно, придется обоих подвергнуть обыску, чтобы узнать, у кого из них за пазухой чаша.

Ликин. Несомненно, придется.

Гермотим. Находится же чаша непременно у одного из них.

Ликин. Если только она пропала, — иначе и быть не может.

Гермотим. Значит, если ты найдешь ее у первого, то второго уже и раздевать не станем, так как заранее ясно, что у него ее нет.

Ликин. Заранее ясно.

Гермотим. И точно так же, если не найдем ее за пазухой у первого, — значит, наверно, она у второго, и в этом случае тоже повторять обыск будет лишним.

Ликин. Потому что чаша у него.

Гермотим. Вот так-то и мы: если уже найдем чашу у стоиков, будем считать ненужным продолжать обыскивать других, получив то, чего давно добивались. Для чего еще, в самом деле, мы будем тратить свои силы?

38. Ликин. Не для чего, если действительно найдете, а нашедши, сможете установить, что это и есть пропавшее приношение, — другими словами, если оно будет вам совершенно известно. В данном же случае, мой милый, в храме побывали не двое, — что необходимо, чтобы у одного из них должно было непременно оказаться украденное, — но перебывало множество разного люда. Затем и относительно самого пропавшего предмета — не ясно, что он, собственно, собою представляет: то ли чашу, то ли кубок, или венок: ведь жрецы, сколько их ни есть, называют предмет так, другие — иначе; даже относительно материала, из которого он сделан, нет согласия, но одни говорят, что он медный, другие — серебряный, третьи — золотой, а четвертые — оловянный. Таким образом, чтобы обнаружить пропажу, необходимо раздеть всех входивших, и если бы даже это сделать сразу и у первого ты нашел бы золотую чашу, — все-таки придется и дальше раздевать остальных.

Гермотим. Для чего же, Ликин?

Ликин. Да потому, что не ясно, был ли пропавший предмет чашей. Но пусть даже в этом нет разногласий, — не все, однако, показывают, что чаша была именно золотой. Но если бы это и было вполне известно, то есть что пропала именно золотая чаша, и если бы у первого же нашли золотую чашу, — мы все-таки еще не могли бы отменить обыск для остальных, поскольку остается неясным, принадлежала ли богу именно эта чаша. Разве золотая чаша только одна? Как ты думаешь?

Гермотим. Конечно, не одна.

Ликин. Придется таким образом обойти и обыскать всех, потом снести в одно место все найденное и, сравнив, решить, чему подобает быть достоянием бога.

39. Ибо, помимо прочего, огромное затруднение представляет то обстоятельство, что у каждого из тех, кого мы будем обыскивать, обязательно что-нибудь найдется: у одного кубки, у другого чаша, у третьего венок, и притом у одного вещь из меди, у другого из золота, у третьего из серебра. Но что именно эта вещь принадлежит храму — остается неясным. Таким образом неизбежно возникнет затруднение: кого же считать святотатцем? И если бы все имели одинаковые вещи, — все равно неясным остается, кто обокрал бога, потому что вещь может быть и частной собственностью. Причина же нашего незнания, по-моему, одна: пропавшая чаша, — предположим, что пропала именно чаша, — не подписана, так как, будь на ней написано имя бога или имя посвятившего ее, мы не трудились бы столько и, нашедши подписанную чашу, перестали бы раздевать и беспокоить остальных. Я думаю, что ты, Гермотим, часто видел атлетические состязания…

Гермотим. Ты правильно думаешь: видел часто и во многих местах.

Ликин. А если так, то, наверно, сиживал иногда около самих судей?

Гермотим. Клянусь Зевсом: на последних олимпийских играх я сидел слева от элланодиков благодаря Евандрию из Элей, который предоставил мне место среди своих сограждан; очень уж мне хотелось поглядеть поближе на все, что совершается элланодиками.

Ликин. Стало быть, знаешь ты и то, как они мечут жребий, кому и с кем следует бороться или участвовать в кулачном бою?

Гермотим. Прекрасно знаю.

Ликин. Тогда, пожалуй, ты это лучше расскажешь, поскольку видел все вблизи.

40. Гермотим. В древности, когда Геракл устраивал состязания листвою лавра…

Ликин. Не надо мне древности, Гермотим; то, что ты видел недавно своими глазами, — про то и рассказывай.

Гермотим. Выставляется серебряная кружка, посвященная богу. В нее бросают маленькие, величиною с боб, жребии с надписями. На двух написана буква альфа; на двух — бета, на двух следующих — гамма. Если же борцов окажется больше, то и далее так, по порядку, причем всегда два жребия обозначены одной и той же буквой. И вот, каждый из борцов подходит, опускает, помолившись Зевсу, руку в кружку и вытаскивает один из жребиев; за ним — другой. Около каждого из атлетов стоит служитель с бичом и поддерживает его руку, не позволяя прочесть, что за букву он вытащил. Когда у всех уже имеется жребий, то, кажется, надзиратель, а может быть, один из самих элланодиков, — сейчас уж не помню, — обходит состязающихся по кругу и осматривает жребии. Того, у кого альфа, ставит бороться или биться с другим, тоже вытащившим альфу; у кого бета — с получившим бету, и тем же порядком остальных, по одинаковым буквам. Так делается, если число участников состязания равное: восемь, четыре, двенадцать. Если же один лишний, — при пяти, семи, девяти, то один жребий помечается какой-нибудь буквой и бросается в кружку вместе с остальными, не имея себе соответствующего. Тот, кто вытащит этот жребий, остается в запасе и сидит, выжидая, пока первые окончат борьбу, — ибо для него не имеется соответствующей буквы. Для борца это немалая удача — выступить в дальнейшем со свежими силами против уже утомленных.

41. Ликин. Умолкни: вот это мне и было главным образом нужно. Итак, все борцы, в количестве девяти человек, вытащили жребии и держат их. А ты, — я хочу превратить тебя из зрителя в элланодика, — обходишь их и осматриваешь буквы; однако я думаю, ты сможешь узнать, кто из борцов в запасе, не прежде, чем всех обойдешь и соединишь в пары.

Гермотим. То есть как это так, Ликин?

Ликин. Невозможно сразу найти эту букву, означающую того, кто в запасе, или, точнее сказать, букву-то ты, конечно, найдешь, но никак не узнаешь, что это именно она, так как заранее не объявляется, что в запас назначается К или М, или X. Встретив альфу, ты ищешь второго с альфой, и, найдя, из этих двух уже составляешь пару; затем, встретив бету, ищешь, где вторая бета, противник уже найденной, и со всеми остальными поступаешь подобным же образом, пока не окажется у тебя в остатке тот, кто имеет непарную букву, букву без противника.

42. Гермотим. Ну, а если она попадется тебе первой или второй, что ты станешь делать?

Ликин. Я-то — ничего, а вот ты, элланодик, как поступишь, хотел бы я знать: объявишь ли сразу, что такой-то в запасе, или должен будешь обойти по кругу всех, чтобы посмотреть, нет ли ему одинаковой буквы? Итак, пока не просмотришь все жребии, ты не можешь определить, кто остается в запасе.

Гермотим. Да нет же, Ликин, определю без труда. Так, при девяти участниках, обнаружив первой или вторую букву Е, — уже знаю, что тот, у кого она в руках, и есть запасной.

Ликин. Как же это, Гермотим?

Гермотим. А вот так: альфу имеют двое из состязающихся, и бету — тоже двое. Остается четверо; из них одна пара вытащила гамму, другая — наверняка дельту, — на восемь человек нам потребовалось четыре буквы. Ясно таким образом, что лишней при этом положении может оказаться только следующая по порядку буква Е, а тот, кто ее вытащил, и становится запасным.

Ликин. Не знаю, Гермотим, хвалить ли мне твой ум или высказывать приходящие мне в голову возражения, каковы бы они ни были? Что ты предпочитаешь?

Гермотим. Пожалуйста, возражай, — хотя я не понимаю, какие разумные доводы ты мог бы выставить против моих соображений.

43. Ликин. Дело в том, что ты рассуждаешь так, как будто буквы обязательно писать по порядку: первая — альфа, вторая — бета и так далее, пока на одной из них не окажется исчерпанным число борцов. И я согласен с тобой, что на олимпийских играх так это и делается. Но что будет, если, выбрав наудачу из всех букв пять — X, S, Z, К и T, мы четыре из них напишем по два раза на восьми жребиях, а только один раз — на девятом, который и должен будет у нас показывать, кому быть в запасе, — что ты станешь делать, когда тебе в первый раз попадется Z? По какому признаку ты распознаешь, что вытащивший ее идет в запас, пока не обойдешь всех и не обнаружишь, что этой букве не отвечает другая? Ведь порядок букв уже не поможет тебе, как прежде.

Гермотим. Трудно что-нибудь на это ответить.

44. Ликин. Ну, так я представлю тебе то же самое несколько иначе. Подумай-ка, что случится, если мы поместим на жребиях не буквы, а какие-нибудь значки и насечки, — вроде тех, что во множестве употребляются вместо букв египтянами: например, изобразим людей с песьими или львиными головами? Или, пожалуй, оставим эти диковинные образы, а давай нанесем на жребии цельные и простые, по возможности, верные изображения: нарисуем людей на двух жребиях, двух петухов — на двух других, лошадей и собак — тоже два раза; на девятом же жребии пусть пусть будет изображен лев. Так вот, положим, в самом начале тебе попадется жребий со львом. Как ты сможешь сказать, что именно он направляет борца в запас, если не пересмотришь предварительно все жребии по порядку, нет ли там еще одного, тоже со львом?

Гермотим. Положительно не знаю, Ликин, что тебе отвечать.

45. Ликин. Вполне понятно: ничего не скажешь, что не было бы истинным только по внешности. Итак, если мы хотим найти похитителя священной чаши, или запасного борца, или лучшего проводника в город, о котором мы говорили, — в Коринф, мы необходимо должны будем обойти всех и расследовать точно, допрашивая, раздевая и осматривая, потому что только таким образом, да и то с трудом, мы, может быть, узнаем истину. Поэтому кто собирается давать мне советы по философии, какого направления в ней следует держаться, и хочет заслужить мое доверие, — тот должен один знать все ее течения. Каждый другой советчик будет несовершенным, и я не поверю ему, пока для него остается неизвестным хотя бы одно направление, — потому что оно же и может легко оказаться наилучшим. Ведь если кто-нибудь покажет нам красивого человека и скажет, что красивее его нет никого, — мы вряд ли поверим ему, не убедившись, что он видел всех людей. Правда, красив и этот человек, но что он всех красивее, может знать только тот, кто видел всех. Мы же нуждаемся не просто в красивом, но в прекраснейшем. Если же мы его не найдем, значит, ничего не достигли. Мы не сочтем себя удовлетворенными, если случайно где бы то ни было мы встретим какую-нибудь красоту, — мы ищем той высочайшей красоты, которая по необходимости является единой.

46. Гермотим. Ты прав.

Ликин. Так что же? Можешь ты назвать мне кого-нибудь, испытавшего в философии все пути? Кто, зная учения Пифагора, Платона, Аристотеля, Хризиппа, Эпикура и других, в конце концов выбрал из всех путей один, признав его истинным, и пошел по этому пути, убежденный, что только он один прямо ведет к блаженству? Если бы мы отыскали такого человека, наши затруднения были бы окончены.

Гермотим. Нелегко, Ликин, найти такого человека.

47. Ликин. Что же нам делать, Гермотим? Не отказываться же, я думаю, потому только, что сейчас мы не можем добыть себе ни одного подходящего проводника? И не будет ли тогда лучше и надежнее всего каждому начать дело собственными силами, проникнуть в основы философии и подвергнуть тщательному рассмотрению все, что об этом говорится?

Гермотим. Да, по-видимому, с этого надо начать. Не помешало бы только то, о чем ты сам недавно говорил: не так это сделать легко — решился, распустил паруса да тотчас и вышел в море. Как тут пройти все пути, если на первом же, как ты сам утверждаешь, нас задержат препятствия?

Ликин. Слушай же меня. Воспользуемся знаменитым примером Тезея и, взявши нить трагической Ариадны, войдем в любой из лабиринтов, зная, что, свертывая нить, сможем без труда выйти обратно.

Гермотим. Но кто же будет нашей Ариадной и откуда добудем мы эту нить?

Ликин. Не робей, дружище! По-моему, я уже знаю, за что нам держаться, чтобы найти выход.

Гермотим. За что же?

Ликин. Я скажу сейчас не свои слова, а слова одного мудреца:331 «Будь трезв и умей сомневаться». Так вот, если мы не будем легковерными слушателями, но станем держаться, как судьи, давая высказываться всем философам по порядку, — мы, несомненно, без труда выберемся из лабиринтов.

Гермотим. Прекрасно сказано! Так и сделаем.

48. Ликин. Быть по сему. Итак, с кого бы из них нам начать наш путь? Или это безразлично? Но начнем с любого, кто попадется, — с Пифагора, например. Сколько же нам положить времени на то, чтобы изучить все, изложенное Пифагором? Не забыть бы прибавить и знаменитые пять лет молчания…332 Что же? С этими пятью, я думаю, довольно будет тридцати лет. Или много? Ну уж, во всяком случае — двадцать.

Затем, по порядку, на Платона надо положить, очевидно, еще столько же, потом на Аристотеля тоже, конечно, не меньше.

Гермотим. Никак не меньше.

Ликин. Что касается Хризиппа, то я даже и спрашивать тебя не буду, сколько на это надо времени. С твоих собственных слов я знаю, что сорока лет и то, пожалуй, мало.

Гермотим. Так оно и есть.

Ликин. Затем у нас пойдут Эпикур и остальные. А что я кладу не слишком много — это станет тебе, наверно, понятным, если примешь во внимание, сколько восьмидесятилетних стоиков, эпикурейцев и платоников в один голос говорят, что они еще не знают полностью содержания выбранного каждым направления и что нет недостатка у них в том, чему поучиться. А промолчи они, — об этом, конечно, заявили бы и Хризипп, и Аристотель, и Платон, и раньше их всех — Сократ, который был ничуть не хуже их и кричал во всеуслышанье, что он не только не знает всего, но и вообще не знает ничего, кроме одного: что он ничего не знает. Теперь подсчитаем с самого начала: двадцать лет мы положили на Пифагора, затем столько же на Платона, затем, по порядку, на остальных. Итак, сколько же получится в общем, если сложить, считая в философии всего лишь десять разных направлений?

Гермотим. Свыше двухсот лет, Ликин.

Ликин. Не убавим ли на четверть, удовлетворившись полуторастами лет? А может быть, даже вдвое? Как ты думаешь?

49. Гермотим. Тебе самому лучше знать… Я же вижу одно: что даже и тогда лишь немногим, пожалуй, удастся пройти все пути, хотя бы они пустились в дорогу сразу после рождения.

Ликин. Так как же быть, Гермотим, в столь затруднительном положении? Неужели отказаться от того, в чем мы уже пришли к соглашению, а именно: что нельзя выбрать из многого лучшее, не подвергнув испытанию все, и что тот, кто делает выбор без испытания, скорее гадает про истину, чем судит о ней как исследователь? Так ведь мы говорили?

Гермотим. Так.

Ликин. Значит, нам совершенно необходимо так долго прожить, если мы намерены сделать правильный выбор, испробовав все направления; потом, сделавши выбор, начать философствовать и, отфилософствовав, достичь блаженства. И пока мы этого не сделаем, мы, как говорится, будем плясать в темноте, натыкаясь на что попадется, и будем принимать за искомое первое, что попадет нам в руки, из-за незнания истины. Но пусть даже мы каким-то образом найдем искомое, обнаружив его по счастливой случайности, — мы все-таки не можем сказать уверенно, то ли это именно, что мы отыскиваем. Многочисленны подобия, представляющие одно и то же, и каждое из них утверждает о себе, что оно-то и есть сама истина.

50. Гермотим. Ах, Ликин, я просто не знаю, до чего разумными кажутся мне твои слова, но… надо сказать правду — ты безмерно огорчаешь меня, излагая все это и уточняя без всякой надобности. Да! видимо, не к добру вышел я сегодня из дому и, выйдя, встретил тебя! Я был уже так близко к цели моих надежд — и вот, ты взял и поверг меня в сомнения, раскрывая невозможность отыскания истины, раз на ее поиски требуется столько лет.

Ликин. Ну, мой друг, с гораздо большим правом ты мог бы бранить своего отца, Менекрата, и мать, — как ее звали, не знаю, — или, — это даже прежде всего, — посетовать на свою природу за то, что никто не дал тебе долгой, многолетней жизни Тифона, а очертили человеку пределы жизни в сто лет, не больше. А я в нашем совместном рассуждении только сделал вытекавшие из беседы выводы.

51. Гермотим. Неправда, ты всегда был дерзким человеком, ты ненавидишь философию, — за что, не знаю, — и насмехаешься над теми, кто занимается ею.

Ликин. Эх, Гермотим! Что такое правда, это вы, то есть ты со своим учителем, люди мудрые, определите, наверно, лучше меня. А я только знаю, что выслушивать ее не очень-то сладко. Ложь пользуется гораздо большим почетом: она красивее лицом, а потому и приятнее. Правда же, которой незачем скрывать подделки, беседует с людьми со всей жесткостью, и за это они на нее обижаются. Так вот и ты сейчас недоволен мной, потому что я нашел правильное решение вопроса и показал, как нелегко удовлетворить страсть, которой мы с тобою охвачены. Это то же самое, как если бы ты влюбился в статую и, считая ее человеком, думал достичь своей цели, а я, обнаружив, что она из камня или бронзы, сообщил бы тебе по дружбе, что страсть твоя невозможна. Ты после этого стал бы подозревать меня в плохом к тебе отношении только из-за того, что я помешал тебе обманывать себя, питая надежду чудовищную и безнадежную.

52. Гермотим. Итак, ты утверждаешь, Ликин, что ни к чему нам философствовать, а следует предаться праздности и вести жизнь неучей?

Ликин. Когда же я тебе это говорил? Я отнюдь не утверждаю, что надо бросить философию. Я говорю: если в конце концов философствовать нужно, пути к философии различны и каждый выдается за путь к добродетели, причем остается неясным, какой из путей правилен, то надлежит тщательно провести разграничения. Мы обнаружили далее, что, имея перед собою множество философских учений, невозможно выбрать лучшее, если не обойти все, испытывая их. Ну и, наконец, оказалось, что испытание будет длительным. А что предлагаешь ты? Я повторяю мой вопрос: что, кто первый попадется, с тем ты и пойдешь, с тем и будешь философствовать, а он тебя использует как счастливую находку?

53. Гермотим. Что еще я могу тебе ответить, когда ты утверждаешь, будто самостоятельно сделать выбор можно, только прожив век Феникса, обойдя и испытав всех кругом? Будто тем, кто раньше производил испытание, доверять не должно, равно как и похвалам многочисленных свидетелей.

Ликин. Кого же ты разумеешь под этим множеством все знающих и все испытавших? Если есть хоть один такой, — с меня довольно: больше и не понадобится. А если ты говоришь о незнающих, то, как бы их ни было много, это не может заставить меня верить им, пока я буду видеть, что они либо ничего не знают, либо из всего знают только что-нибудь одно.

Гермотим. Ты только один разглядел истину, а остальные философы, сколько их ни на есть, ничего все не понимают.

Ликин. Напраслину ты на меня возводишь, Гермотим! Ты говоришь, что я хочу как-то выдвинуть себя перед другими или вообще причисляю себя к знающим. Ты забыл, очевидно, что я не лез выше других, заявляя, будто я сам знаю истину, но согласился, что, подобно всем, не знаю ее.

54. Гермотим. Ты говоришь, Ликин: нужно обойти всех и разузнать, чему они учат, иначе нам этим способом не избрать лучшего пути, — это, конечно, правильно. Но положительно смешно отводить на каждое испытание столько лет, как будто нельзя вполне понять целое по малой части. Мне такая задача кажется даже очень легкой и не требующей большой затраты времени. Рассказывают же, что один ваятель, Фидий, кажется, увидав только коготь льва, рассчитал по нему, каков должен быть весь лев, восстановленный соразмерно с когтем. А показать тебе одну лишь руку, закрыв остальное тело, ты сейчас же, я думаю, узнаешь, что под покрывалом скрыт человек, хотя бы ты и не видел всего тела. Следовательно, главное в каждом учении можно без труда усвоить в несколько часов. Твоя сверхточность, требующая длительного исследования, вовсе не является необходимой, чтобы выбрать лучшее. Можно рассудить и на основании того, что знаешь.

55. Ликин. Ой-ой-ой, Гермотим! Вот это — сильный довод: по части можно познать целое. Но я, впрочем, помнится, слышал обратное: знающий целое, может знать и его часть, но знающий только часть еще не знает целого. Вот ответь-ка на такой вопрос: мог бы этот Фидий, увидавший львиный коготь, узнать, что он — львиный, если бы никогда не видал льва целиком? Или ты, увидавши человеческую руку, мог бы сказать, что она — человеческая, если бы раньше не знал и не видал человека? Что же ты молчишь? Ну, хочешь, я за тебя отвечу, если у тебя не находится нужных слов? Я боюсь, что Фидию придется уйти ни с чем, напрасно изваяв льва: «ничто не указывало на Диониса» по его словам. И разве можно сравнивать эти два положения? Ведь и Фидию, и тебе только знание целого — человека или льва — позволило распознать отдельную часть, но в философии, в стоической, например, каким образом по части ты мог бы разглядеть остальное? И как мог бы открыть, что оно — прекрасно? Ибо здесь ты не знаешь целого, частями которого является известное тебе.

56. Возьмем теперь твое утверждение, будто главное в любом философском учении можно прослушать в течение неполного дня. Каковы, по мнению философов, начала и цели сущего, что такое боги и что такое душа, кто из философов все считает телесным, а кто допускает и бестелесное бытие, кто полагает добро и блаженство в наслаждении, а другие видят его в красоте, — такие истины выслушать и потом изложить легко и не стоит труда. Но смотри, не понадобилось бы вместо неполного дня много дней, чтобы узнать, кто же из них говорит истину! Из каких побуждений все они написали об этих вопросах сотни и тысячи книг? Разве не для того, чтобы убедить в истинности того немногого, что кажется тебе легким и простым? Ныне же, кажется, тебе опять придется прибегнуть к гадателю, чтобы выбрать лучшее учение, если не захочешь тратить время на то, чтобы, для точности выбора, самостоятельно продумать все по частям и каждое в целом. Для тебя было бы кратчайшим путем, без путаницы и задержки, пригласить гадателя, прослушать основы всех учений и в честь каждого принести жертву. Бог избавил бы тебя таким образом от тысячи хлопот, показав по печени животного, что надлежит тебе выбрать.

57. А то, если хочешь, я предложу тебе другой, еще более спокойный способ. Не надо никому совершать заклания животного в жертву, ни приглашать дорогого жреца. Гораздо проще: брось в кружку записочки с именами всех философов, потом вели отроку, не оскверненному сиротством, приблизиться к сосуду и вынуть записочку — первую, какая попадет под руку. Дальше останется — каково бы не было учение, на которое пал жребий, — философствовать.

58. Гермотим. Все это одно шутовство, Ликин, и совсем не к лицу тебе. Ты лучше скажи: приходилось тебе когда-нибудь самому покупать вино?

Ликин. И частенько даже.

Гермотим. И что же? Ты обходил по очереди всех торговцев в городе, пробуя, сравнивая и сопоставляя вина?

Ликин. Отнюдь нет.

Гермотим. Вполне понятно: как только тебе попадется доброе, подходящее вино, — его и надо покупать.

Ликин. Именно так.

Гермотим. И по небольшому глотку ты сумел бы сказать, каково все вино?

Ликин. Сумел бы, конечно.

Гермотим. А если бы, подойдя к торговцам, ты стал говорит им: «Эй вы! я хочу купить кружку вина. Эй, вы! дайте мне выпить по целой бочке, чтобы, ознакомившись со всеми, я мог узнать, у кого вино лучше и где мне следует его купить». Как ты думаешь, не осмеяли бы они тебя за такие речи? А если бы ты продолжал надоедать и дальше, то, пожалуй, облили бы тебя водой.

Ликин. Я думаю, и поделом было бы мне.

Гермотим. Вот точно таким же образом обстоит дело и с философией. Для чего выпивать бочку, если можно по небольшому глотку узнать, каково все содержимое?

59. Ликин. Какой ты скользкий, Гермотим, — так и уходишь из рук. Да только это не помогло тебе: думал убежать, а попал в ту же самую сеть.

Гермотим. Каким же это образом?

Ликин. А таким, что взял ты нечто, не вызывающее разногласий, взял всем знакомое вино, а сравниваешь с ним вещи совершенно не похожие, из-за которых все спорят ввиду их неясности. Так что я, например, даже сказать не могу, в чем ты видишь сходство между философией и вином. Разве в том только, что и философы, продавая свои учения, подобно купцам, подмешивают, подделывают и обмеривают. Подвергнем, однако, твои слова дальнейшему рассмотрению. Ты утверждаешь, что все вино, находящееся в бочке, совершенно однородно и одинаково, — утверждение, клянусь Зевсом, вполне уместное. Должно согласиться и с тем, что, зачерпнув немного и отведав, мы тотчас узнаем, какова вся бочка. С моей, по крайней мере, стороны это не встречает никаких возражений. Пойдем, однако, дальше. Возьмем философию и тех, кто ею занимается, например, твоего учителя, — говорят ли они вам ежедневно все то же и о том же или один раз об одном, другой — о другом? Заранее можно сказать, дружище, что о разном. Иначе, если бы он говорил всегда одно и то же, ты не провел бы с ним двадцать лет, странствуя и скитаясь, подобно Одиссею, — с тебя было бы довольно и один раз послушать учителя.

60. Гермотим. Разве я это отрицаю?

Ликин. А разве мог ты, в таком случае, узнать все с первого глотка? Не одно ведь и то же он говорил, но все время иное, за новым новое. Это совсем не то, что вино, которое оставалось у нас все тем же самым. Таким образом, мой друг, если ты выпьешь не всю бочку, ты будешь кружиться пьяным, но без всякого проку. Ибо, как мне кажется, бог скрыл блага философии попросту на дне, в винном осадке. Придется, значит, вычерпать все до последней капли, иначе ты так и не найдешь божественного напитка, которого, кажется, давно жаждешь. А ты думаешь, он таков, что стоит только его попробовать, глотнуть чуть-чуть, и ты тотчас сделаешься премудрым, как дельфийская пророчица, про которую говорят, что она, напившись из святого источника, тотчас становится боговдохновенной и начинает давать предсказания приходящим к ней. Однако дело обстоит иначе. Ты, по крайней мере, хотя выпил уже больше половины бочки, сам говорил, что стоишь еще в самом начале.

61. Но, посмотри, не больше ли подойдет к философии вот какое сравнение: сохраним по-прежнему твою бочку, оставим и купца, но внутри пусть будет не вино, а смесь разных семян: сверху — пшеница, за ней — бобы, дальше — ячмень, под ячменем — чечевица, затем горох и разные другие. И вот ты подходишь купить семян, а купец, взяв немного имеющейся у него пшеницы, насыпает тебе в руку как пробу, чтобы ты посмотрел, каково зерно. Так разве, глядя на пшеницу, ты мог бы сказать заодно, чист ли горох, не пересохла ли чечевица и не пусты ли бобовые стручки?

Гермотим. Ни за что не сказал бы.

Ликин. Вот так и философия: не выслушав всего, что скажет человек, по одному лишь началу не узнаешь, пожалуй, какова она вся, ибо, как мы видели, она — не единое что-то, подобно вину, с которым ты ее сравниваешь, считая всю одинаковой с первым глотком; она оказалась, напротив, чем-то неоднородным, требующим исследования, и притом не поверхностного. Ведь при покупке плохого вина всей-то опасности на два обола, но себя самого потерять среди человечьего сброда, — как и сам ты говорил в начале беседы, — немалая будет беда. К тому же тот, кто до дна пожелает выпить бочку, чтобы купить одну кружку, причинит, я думаю, убыток купцу такою неслыханной пробой; с философией же ничего такого не случится, и ты можешь сколько угодно ее пить: ни на каплю не уменьшится содержимое бочки и не понесет ущерба купец. Тут, по пословице «дела не убудет, сколько ни черпай», как раз обратно бочке Данаид, которая даже того, что в нее наливали, не могла удержать; и оно вытекало тотчас же, — из этой бочки зачерпни, сколько хочешь: останется больше, чем было.

62. Приведу тебе еще одно сравнение о пробе философии, и не сочти меня клеветником на нее, если скажу, что напоминает она ядовитое зелье — болиголов, например, или волчий корень, или еще какое-нибудь в том же роде. И они ведь, хотя и смертоносны, не убивали, однако, если чуть-чуть поскоблить их и попробовать на кончике ногтя; нужно определенное количество, определенный способ и раствор, только так принявший останется жив. Ты же считал, что достаточно самого ничтожного приема, чтобы до конца познать целое.

63. Гермотим. Что до этого — пусть будет по-твоему, Ликин. Так, значит, как же? Сто лет надо прожить и столько перенести хлопот? Неужели же нельзя иначе философствовать?

Ликин. Никак нельзя, Гермотим; и ничего в этой нет странного, если только ты был прав, сказавши в начале беседы, что жизнь коротка, а наука долга. А сейчас что-то, не знаю, с тобою случилось, и ты уже недоволен, если сегодня же, прежде чем зайдет у нас солнце, ты станешь Хризиппом, Платоном или Пифагором.

Гермотим. Обойти меня хочешь, Ликин, и загоняешь в тупик, хотя я тебе ничего плохого не сделал; очевидно, ты завидуешь мне, потому что я пробивался вперед в науках, а ты вон до какого возраста пренебрегал самим собою.

Ликин. Тогда сделай знаешь что? На меня ты не обращай внимания, как на сумасшествующего корибанта, и предоставь мне молоть вздор, а сам иди себе вперед своей дорогой и доведи свое дело до конца, не меняя своих первоначальных взглядов на эти вопросы.

Гермотим. Но ты же насильно не даешь мне сделать какой-нибудь выбор, пока я всего не подвергну испытанию.

Ликин. И я никогда не отступлюсь от своих слов, можешь быть в этом совершенно уверен. А что насильником ты меня называешь, то, мне кажется, ты обвиняешь меня безвинно, — сошлюсь на самого поэта,333 уже приводимого нами, пока другое его слово, выступив моим союзником, не лишит тебя силы. Только смотри: сказанное в этом слове будет, пожалуй, еще большим насилием, — но ты, оставив в стороне поэта, станешь, разумеется, обвинять меня.

Гермотим. Что же именно? Ведь это удивительно, если какое-нибудь слово его осталось неизвестным.

64. Ликин. Недостаточно, говорит он, все увидать и через все пройти, чтобы суметь уже выбрать наилучшее, — нужно еще нечто, и притом самое важное.

Гермотим. Что же такое?

Ликин. Нужна, странный ты человек, некая критическая и исследовательская подготовка, нужен острый ум да мысль точная и неподкупная, какою она должна быть, собираясь судить о столь важных вещах, — иначе все виденное пропадет даром. Итак, нужно отвести, говорит он, и на это немалый срок и, разложив все перед собою, следует выбирать не торопясь, медленно, взвешивая по нескольку раз и невзирая ни на возраст каждого из говорящих, ни на его осанку, ни на славу мудреца, но брать пример с членов Ареопага, которые творят суд по ночам, в темноте, чтобы иметь перед собою не говорящих, но их слова; и вот тогда, наконец, ты сможешь произвести надежный выбор и начать философствовать.

Гермотим. То есть распрощавшись с жизнью? Ведь при этих условиях никакой человеческой жизни, полагаю, не хватит на то, чтобы ко всему подойти и все тщательно в отдельности разглядеть, да разглядевши — рассудить, да рассудивши — выбрать, да выбравши — зафилософствовать: ведь только таким образом и может быть найдена, по твоим словам, истина, иначе же — никак.

65. Ликин. Не знаю, Гермотим, сказать ли тебе, что и это не все; думаю, что мы и сами не заметили, как допустили, будто и в самом деле что-то нашли, хотя, может быть, не нашли ничего, подобно рыбакам: они тоже часто закидывают сети и, почувствовав какую-то тяжесть, вытаскивают их, надеясь, что поймали множество рыбы, а когда извлекут сети с великим трудом, то взорам их предстает какой-нибудь камень или набитый песком горшок. Смотри, как бы и нам не вытащить чего-нибудь в этом роде.

Гермотим. Не понимаю, к чему тебе понадобились эти сети. Кажется, просто ты хочешь поймать меня в них.

Ликин. Так попытайся из них ускользнуть: ты ведь, с божьей помощью, умеешь плавать не хуже других; я же, со своей стороны, полагаю, что мы сможем обойти всех с целью испытать их и, в конце концов, выполнить это, — и все-таки останется по-прежнему неясным, владеет ли кто-нибудь тем, что нам нужно, или все одинаково не знают его.

Гермотим. Как? Даже из этих людей решительно никто им не владеет?

Ликин. Неизвестно. Разве тебе не кажется возможным, что все они лгут, а истина есть нечто иное, ненайденное, чего ни у кого из них еще нет?

66. Гермотим. Но как это так?

Ликин. А вот так: допустим, у нас будет истинным число двадцать. Пусть, например, кто-нибудь, взявши двадцать бобов в руку и зажавши их, будет спрашивать десять человек, сколько у него в руке бобов; они будут отвечать наугад, кто — семь, кто — пять, а кто пусть скажет тридцать; еще кто-нибудь назовет десять или пятнадцать и вообще один — одно число, другой — другое. Может оказаться, что и случайно кто-нибудь все-таки скажет правду. Не так ли?

Гермотим. Так.

Ликин. Но, конечно, не исключена возможность и того, что каждый назовет какое-нибудь число неправильное, не то, какое есть в действительности, и никто из них не скажет, что бобов у этого человека двадцать. Разве ты не согласен?

Гермотим. Да, вполне возможно.

Ликин. Вот точно так же и философы: все они исследуют блаженство, что это, собственно, такое, и каждый определяет его по-иному: один как наслаждение, другой — как красоту, третий утверждает о нем еще что-нибудь. И возможно, конечно, что блаженство совпадает с одним из этих определений, но не является невозможным, что оно заключается в чем-то другом помимо перечисленного. И похоже на то, что мы перевертываем должный порядок и, не найдя начала, торопимся сразу к концу. А нужно было, я полагаю, сначала выяснить, известна ли истина и владеет ли ею, познав ее, вообще кто-нибудь из философов, а потом уже, после этого, можно было бы по порядку искать, кому следует верить.

Гермотим. Таким образом, Ликин, ты утверждаешь, что, если даже мы пройдем через всю философию, мы и тогда все-таки не сможем открыть истину?

Ликин. Дорогой мой, обращай свой вопрос не ко мне, но опять-таки к самим исследуемым понятиям, и, без сомнения, получишь ответ: да, не сможем, пока будет неясным, является ли истина именно тем, о чем говорит один из этих людей.

67. Гермотим. Никогда, разумеется, судя по твоим словам, мы не найдем ее и не станем философами, но придется нам проводить жизнь как-нибудь, в невежестве, отойдя от философии. Так, по крайней мере, выходит из твоих слов, что стать философом невозможно и недостижимо, — для человека, во всяком случае. В самом деле: ты требуешь от того, кто намеревается философствовать, чтобы он прежде всего выбрал наилучшую философию; выбор же этот, по-твоему, мог бы выйти безошибочным лишь при условии, если мы, пройдя все виды философии, выберем самый истинный; затем, подсчитывая количество лет, достаточное для каждого, ты растянул задачу и, перешагнув свое, скатился в чужие поколения, так что для истины, оказалось, не хватит дней никакой жизни. А в конце концов даже и это ты ставишь под сомнение, объявляя неизвестным, найдена ли истина уже давно и находится у философов или еще вовсе не найдена.

Ликин. Ну, а ты, Гермотим, мог бы клятвенно заверить, что найдена и находится у них?

Гермотим. Я? Нет, я не дал бы клятвы.

Ликин. А скольким еще я умышленно пренебрег ради тебя, хотя оно тоже требует длительного исследования!

68. Гермотим. Что же это?

Ликин. Разве ты не слыхал, что среди причисляющих себя к стоикам или к эпикурейцам, или к платоникам одни знают любое положение этой философии, другие же — нет, хотя в прочих отношениях заслуживают доверия?

Гермотим. Это верно.

Ликин. Итак, определить тех, кто знает, и отличить их от незнающих, хотя они и говорят, будто знают, — не кажется ли это тебе делом очень трудным?

Гермотим. Еще бы!

Ликин. Итак, если ты захочешь узнать, кто лучший стоик, ты должен будешь обратиться, — ну, пусть не ко всем, но, во всяком случае, к большинству из них, испытать их и лучшего поставить своим учителем, предварительно поупражнявшись и приобретя способность разбираться в этих вещах, чтобы незаметно для себя самого не предпочесть худшего. Вот и на это — посмотри сам — сколько еще понадобится времени, которое я умышленно опустил, боясь, как бы не рассердить тебя, — хотя самым-то важным и вместе с тем самым необходимым в таких вопросах, то есть в вопросах неясных и спорных, и будет, по моему мнению, это одно. Нет для тебя иного средства к разысканию истины, кроме одного, но верного и надежного: обладай способностью судить и отделять ложь от истины, отличай, подобно пробирщикам, полноценное и настоящее от поддельного — и, вооруженный этой способностью и знанием, приступай к исследованию предмета нашей беседы, а не то, будь уверен, ничто не помешает всякому провести тебя за нос или приманить свежей веточкой, как барана. Как воду за столом, каждый кончиком пальца будет передвигать тебя, куда захочет, и, клянусь Зевсом, ты станешь подобен прибрежному тростнику, растущему у реки, который гнется под всяким дуновением, когда даже легкий ветер, повеяв, волнует его.

69. Поэтому, если только ты найдешь какого-нибудь учителя, который, владея неким искусством неопровержимого доказательства и разрешения сомнений, согласится учить тебя, — ты, конечно, покончишь со своими затруднениями. Ибо тотчас тебе откроется лучшее и истинное пред лицом этого искусства доказательство, а ложь будет изобличена. Сделав надежный выбор и произнеся свой суд, ты начнешь философствовать и, добившись желанного, будешь жить блаженным, обладая всеми благами!

Гермотим. Правильно, Ликин! Вот это лучше и совсем не так безнадежно. Очевидно, надо нам поискать какого-нибудь мужа в этом роде: пусть он сделает нас способными распознавать, различать и, самое главное, доказывать, потому что дальнейшее уже легко, хлопот не представляет и времени много не требует. Я уже заранее благодарю тебя за найденный тобою наикратчайший и наилучший путь.

Ликин. Правильнее тебе подождать еще благодарить меня. Ничего ведь я не нашел и не показал тебе такого, чтобы приблизить тебя к исполнению надежды, — напротив, мы очутились гораздо дальше, чем были ранее, по пословице: «трудились много, а толку мало».

Гермотим. О чем это ты? Я чувствую: что-то горестное и безнадежное собираешься ты сказать.

70. Ликин. А вот о чем, друг: если даже мы найдем кого-нибудь, кто станет заверять нас, будто он и сам сведущ в доказательствах и другого научит, — мы не поверим ему, думается мне, сразу, но станем искать другого, который мог бы решить, правду ли говорит этот человек. И если добудем такого судью, опять получаем неясность: умеет ли он распознать человека, правильно судящего, или не умеет; и для него самого, я думаю, снова нужен иной судья. Ведь самим-то нам откуда же знать, как судить о способности человека к наилучшему суждению? Видишь, куда заводят нас поиски истины и каким бесконечным становится это занятие: ведь остановить его и овладеть истиной никогда не удастся, так как и сами доказательства, сколько их ни найдется, при ближайшем рассмотрении окажутся спорными и не имеющими ничего прочного. Большая часть доказательств при помощи столь же спорных посылок направлена на то, чтобы насильно убедить нас, будто мы достигли знания. Другие присоединяют к соображениям очевидным другие, вовсе не ясные и ничем с ними не связанные, и утверждают, что первые являются доказательством вторых. Это то же самое, как если кто-нибудь задумал бы доказать бытие богов тем, что их жертвенники явно существуют. И вот, Гермотим, не знаю, как это вышло, но только мы, словно бегая по кругу, снова пришли к исходному положению и пребываем в прежнем затруднении.

71. Гермотим. Что ты со мною сделал, Ликин! В угли обратил ты мое сокровище! Очевидно, годы напряженного труда окажутся для меня потерянными напрасно.

Ликин. Однако, Гермотим, ты будешь гораздо меньше огорчен, если примешь в соображение, что не один ты остаешься за пределами тех благ, которых надеялся достигнуть, — ведь и все философствующие, как говорится, борются за тень осла. Разве кто-нибудь сможет пройти через все затруднения, о которых я говорил? Что это невозможно, ты и сам признаешь. А сейчас твое поведение напоминает мне человека, который стал бы плакать и жаловаться на судьбу за то, что он не может взойти на небо, или, опустившись в морскую глубь у Сицилии, вынырнуть около Кипра, или, поднявшись птицей, перенестись в один день из Эллады в Индию. А причина его огорчения — надежда, которую он питал, увидев, как думается, или какой-то сон, или нечто подобное и не исследовав раньше, достижимо ли то, чего он хочет, и согласно ли с человеческой природой. Вот так и ты, мой друг, спал и видел много чудес во сне, но наша беседа поразила тебя и заставила пробудиться. Теперь, едва открыв глаза, ты сердишься, не желая стряхнуть сон и расстаться с радостями, которыми грезил. Такое же недовольство испытывают люди, создающие себе в мечтах призрак счастья. Если, пока они становятся богачами и откапывают клады и владеют царствами или вкушают иные радости, — подобное легко и в изобилии создает богиня Мечта, которая в великой щедрости своей никому ни в чем не откажет, даже хотя бы пожелай он стать птицей или великаном или найти золотую гору, — так вот, если среди таких помыслов придет к мечтателю раб с вопросом о чем-нибудь жизненно необходимом, например, где купить хлеба или что ответить домохозяину, который требует плату и давно дожидается ее, — как сердятся тогда за то, что спросивший потревожил углубленного в мечты и лишил разом всех благ; кажется, еще немного — и откусили бы рабу нос!

72. Но ты, дорогой мой, не питай таких чувств против меня за то, что я сделал: ты ведь тоже откапывал клады и носился на крыльях. Ты тоже думал думы необычайные и надеялся на надежды несбыточные, а я как друг не мог оставить тебя всю жизнь проводить во сне, — пусть сладком, но все-таки во сне, — и потребовал, чтобы ты встал и занялся чем-нибудь полезным, что ты будешь делать всю остальную жизнь, о деле общем заботясь. То, что ты до сих пор делал, и то, о чем думал, ничуть не отличается от Гиппокентавров, Химер и Горгон, от всего того, что создают свободно сны, поэты и художники и что никогда не существовало и существовать не может. И все-таки толпа всему этому верит и, как очарованная, глазеет и выслушивает выдумки за их новизну и необычайность.

73. Так вот и ты: услыхал от какого-нибудь слагателя басен, будто есть на свете какая-то женщина, не превзойденная красотой, превыше самих Харит и Афродиты Небесной, и, признав ненужным проверить, правду ли тот говорит и живет ли действительно где-нибудь на земле такая женщина, тотчас же влюбился, как Медея, которая, как говорят, влюбилась в Язона, увидев его во сне. Скорее всего привело к этой страсти тебя и всех прочих, подобно тебе влюбленных в этот же призрак, как, кажется, нужно предположить, то, что человек, рассказывавший о женщине, раз было признано достоверным начало, добавил и остальное. Вы взирали только на одно, а слагатель басен, пользуясь этим, стал тащить вас за нос, раз вы дали за что ухватиться, и он повел вас к любимой тем путем, который именовал прямым. Дальнейшее, я полагаю, было для проводника легким делом. Никто из вас не пытался, вернувшись к началу, выяснить, верен ли путь и не пошел ли он, не заметив того, не по тому пути, по которому надлежало идти. Напротив, все вы шли по следам ушедших вперед, будто стадо баранов за вожаком, вместо того чтобы в самом начале, при входе, тотчас посмотреть, надо ли вступить на эту дорогу.

74. Смысл моих слов лучше тебе уяснится, если ты рассмотришь попутно еще одно вот такое сравнение: если кто-нибудь из поэтов, полных великой отваги, будет рассказывать, что когда-то уродился человек о трех головах и шести руках, и если ты беззаботно примешь эту основную посылку просто на веру, не исследовав, возможен ли такой случай, — рассказчик тотчас же сделает отсюда и все остальные выводы: окажется, что этот человек имел шесть глаз, шесть ушей, и голосов испускал он по три разом, и ел тремя ртами, и пальцев имел тридцать, а не так, как мы — каждый по десять на обеих руках, а когда приходилось сражаться, то этот человек в каждой из трех рук держал по щиту, а из других трех одна рубила секирой, другая метала копье, третья действовала мечом. Кто мог бы отказаться поверить подобным его рассказам? Ведь они — лишь следствие из основного положения, которое надо было сразу рассмотреть, подлежит ли оно принятию и следует ли допускать, что сказанное действительно является таковым. Но если первое — дано, остальные положения вытекают из него без всякой задержки, и не поверить им будет уже нелегко, так как они являются следствиями и согласованы с принятым основным положением. Как раз это случилось и с вами. Движимый страстным желанием, каждый из вас при выходе на дорогу не исследовал, как, собственно, обстоит с ней дело, и вы идете дальше, следуя за увлекающими вас выводами, и не задумываетесь над тем, случится ли, что вывод окажется ложью. Например, если кто-нибудь скажет, что дважды пять — семь, и мы поверим ему, не сосчитавши сами, то он сделает очевидный вывод, что и четырежды пять будет ровно четырнадцать, и так далее, сколько пожелает. То же делает и удивительная геометрия: и она выставляет сначала какой-нибудь нелепый постулат и требует принять положения, несовместимые даже одно с другим, как то о неделимой точке или линиях, не имеющих ширины, и тому подобное. Добившись согласия, на этой негодной основе возводится построение. Начав с ложной посылки, геометрия заставляет строгим доказательством признать выставленное утверждение истинным.

75. Так и вы, приняв за данное основные положения той или иной философской школы, верите и последующим, считая признаками их истины то, что они являются выводами, — хотя, по существу, эти выводы ложны. Затем, одни из вас умирают, не утратив надежд, не успев разглядеть правды и понять, что философы обманули. Другие хотя и замечают обман, но поздно, уже став стариками, и не решаются повернуть обратно из чувства стыда, как это им в таком возрасте признать, что они забавлялись как дети и не поняли этого. Так-то они остаются при том же, боясь позора, и продолжают восхвалять все, как было. Всех, кого могут, обращают в свое учение, чтобы не одним быть обманутыми, но иметь утешение, видя, что и со многими другими случилось то же самое. Кроме того, эти философы видят также и то, что, скажи они правду, их перестанут считать, как сейчас, людьми значительными, стоящими выше других, и не будет им оказываться уже такого почета. Философы ни за что не скажут правды, зная, с какой высоты им придется упасть и что они станут такими же, как все. Иногда, правда очень редко, ты можешь встретить смелого человека, который решается признать, что он был обманут, и старается отвратить других от подобных же опытов. Так вот, если придется тебе встретиться с одним из таких людей, зови его правдолюбом, человеком достойным и справедливым, даже, если хочешь, философом: только за ним одним я готов признать право на это имя. Остальные же или не знают вовсе правды, думая, что обладают знаниями, или знают, но скрывают из трусости, из чувства стыда и желания быть окруженными особым почетом.

76. Но, во имя Афины, бросим сейчас все, что я говорил, и оставим здесь, — да будет оно предано забвению, как то, что совершалось до архонта Евклида.334 Предположим, что есть только одна правильная философия — философия стоиков, другой же никакой не существует, и посмотрим, говорит ли она о достижимом и возможном или же трудятся ее последователи напрасно. Что касается обещаний, то, как я слыхал, это какие-то чудеса, поскольку стоики сулят блаженство тем, кто войдет на самую вершину: взошедшие будут единственными людьми, которые соберут все подлинные блага и будут владеть ими. Что же касается дальнейшего, то тут, пожалуй, ты осведомлен лучше меня: пришлось ли тебе когда-нибудь встретить стоика, который не печалился бы, не увлекался радостями, не испытывал гнева, человека выше зависти, презирающего богатство и в полной мере блаженного? Имеется ли такой строгий образец жизни, построенный по правилам Добродетели? Ведь тот, которому недостает самого малого, не достиг совершенства, хотя бы он во всем и превосходил других, если же этого нет — он еще не достиг блаженства.

77. Гермотим. Ни одного такого стоика не видел.

Ликин. Это очень хорошо, Гермотим, что ты сам не хочешь говорить неправду. Но тогда что же ты смотришь, занимаясь философией, если для тебя ясно, что ни учитель твой, ни его учитель, ни учитель того, и никто из десяти поколений учителей не сделался подлинно мудрым и через то блаженным? Ты, может быть, скажешь, что достаточно приблизиться к блаженству, но ты будешь не прав, так как это делу не помогает. Одинаково находятся в пути и под открытым небом и тот, кто остановился у двери, не войдя в дом, и остановившийся дальше — ведь разница между ними только в том, что первый будет больше тосковать, видя вблизи то, чего он лишен. Допустимо, что, ради того чтобы приблизиться к блаженству, ты так мучишь и изнуряешь себя, упуская столько лет жизни, пренебрегая собою, проводя время в бессонных трудах и бродя с поникшей от усталости головой? И ты говоришь, что будешь мучить себя и дальше, по меньшей мере еще лет двадцать, чтобы восьмидесятилетним стариком, — если есть у тебя, кто поручится, что ты доживешь до таких лет, — оказаться всего лишь среди тех, кто еще не достиг блаженства? Или, может быть, ты надеешься, что тебе одному удастся, преследуя, догнать и схватить то, за чем до тебя очень многие люди, храбрые и более быстрые, чем ты, гнались долго, но так и не поймали ничего?

78. Но пусть так: лови, хватай и держи, — и все-таки я не знаю такого блага, чтобы оно могло уравновесить столько мучительных трудов. А потом: сколько же лет тебе останется на то, чтобы насладиться достигнутым благом, если ты будешь уже стариком, переросшим всяческую радость и стоящим, как говорят, одной ногой в гробу? Одно разве только остается, милейший: может быть, ты приуготовляешь себя для жизни иной, чтобы, придя туда, прожить там лучше, зная, как надо жить, — подобно человеку, который, чтобы получше пообедать, стал бы до тех пор все приготовлять к пиршеству и устраивать, пока незаметно не умер бы с голоду?

79. И еще ты, мне кажется, не принял во внимание, что Добродетель, конечно, заключается в делах, например в поступках справедливых, мудрых и смелых. Вы же — под вами я разумею величайших из философствующих, — пренебрегая поисками Добродетели и ее осуществлением, занимаетесь жалкими речами, силлогизмами и трудноразрешимыми проблемами и тратите на эти занятия большую часть жизни. А того, кто окажется в этом сильнее, славите как победителя. Я думаю, вы удивляетесь и этому учителю, престарелому мужу, потому что он умеет завести в тупик собеседника, знает, как надо задать вопрос, заниматься софизмами и замышлять злые козни, чтобы ввергнуть человека в безвыходное положение. Пренебрегая совершенно плодами, плоды — это дела, вы занимаетесь только внешней оболочкой и в ваших беседах засыпаете друг друга листьями. Разве не этим занимаетесь вы все, Гермотим?

Гермотим. Этим самым и ничем иным.

Ликин. Тогда разве не прав будет тот, кто скажет, что вы гонитесь за тенью, забывая тело, или за шкуркой змеи, позабыв о самом гаде, или, пожалуй, поступаете подобно тому, кто, наполнив водою ступку, начал бы толочь ее железным пестом, думая, что он занимается каким-то нужным делом, и не подозревая, что можно, как говорится, оттолочь себе плечи, — вода все останется водой?

80. Позволь, наконец, спросить тебя, хочешь ли ты, помимо учености, и в остальном стать похожим на учителя, быть таким же сердитым, таким же мелочным, сварливым и падким до чувственных удовольствий — Зевс тому свидетель, хотя большинство и не считает это достоинством? Что же ты примолк, Гермотим? Хочешь, расскажу тебе, что, как я слышал третьего дня, говорил о философии какой-то человек в весьма преклонных летах, к которому за мудростью прибегает вся молодежь? Так вот, требуя плату с одного из учеников, он выражал неудовольствие, говоря, что срок пропущен и за опоздание полагается пеня, так как уплатить следовало шестнадцать дней назад, в полнолуние. Так ведь было условлено.

81. Пока он бранился, подошел почтеннейший дядюшка юноши, деревенский житель и, по-вашему, невежественный, и сказал: «Брось, чудак, уверять, будто мы жестоко тебя обидели, не уплатив до сих пор за купленные у тебя словечки. Того, что ты продал нам, у тебя еще осталось достаточно, учености у тебя ничуть не убавилось. А в том, чего я с самого начала так хотел, когда посылал к тебе юнца, — то в этом он с твоей помощью ничуть не стал лучше: он похитил дочку соседа Эхекрата, испортил девушку, и не ушел бы он от суда как насильник, если бы я за талант не выкупил греха у бедняка Эхекрата. Затем, третьего дня он дал пощечину матери за то, что та его задержала, когда он уносил подмышкой кадушку, — наверно, чтобы иметь чем внести вклад в попойку. По части злобы, буйства, бесстыдства, дерзости и вранья он раньше был куда лучше, чем теперь. Я очень хотел бы, чтобы он в этом отношении получил от тебя пользу, а не учился бы тому, о чем он распространяется каждый день за обедом, хотя нам в этом нет нужды: как крокодил утащил ребенка и обещает отдать его, если отец ответит не знаю что. Или доказывает, что раз сейчас день, не может быть ночи. А иной раз молодчик рога нам хочет отрастить, когда не знаю как начнет наворачивать слова. Ну, мы над этим смеемся, особенно когда он заткнет уши и твердит про себя разные «случайное» и «постоянное», и «понимание», и «воображение»,335 и всякие такие слова произносит. Слышали мы от него тоже, будто бог не на небе живет, а прогуливается по всем вещам,336 например, по деревьям, по камням, по животным, — вплоть до всякой дряни. А когда мать спросила его, что за вздор он несет, он засмеялся над ней и сказал: «Вот выучу этот вздор как следует, и ничто уж не помешает только одному мне быть богачом и царем, а всех других по сравнению со мною буду почитать за рабов и за нечисть».

82. Так сказал этот человек. А теперь послушай, какой ответ, достойный старика, возвестил философ. Он сказал: «Если бы твой племянник не сблизился со мной, — почем ты знаешь, может быть, он наделал бы дел гораздо худших и даже — да сохранит нас Зевс — был бы передан в руки палача? Теперь же, так как философия и стыд перед нею набросили на него некую узду, он благодаря этому стал более умерен, и вы легче можете его выносить. Позором ведь будет, если мой ученик окажется недостойным одеянья и званья, которые, ему сопутствуя, воспитывают его. Итак, справедливо было бы мне получить с вас плату если не за то, в чем я вашего сына сделал лучше, так за то, чего он не сделал из чувства уважения к философии. Даже кормилицы уже говорят о своих питомцах, что надо их посылать в школу: если они и не смогут еще научиться там чему-нибудь доброму, то, во всяком случае, находясь в школе, не будут делать ничего плохого. Итак, я считаю, что мною все выполнено. Ты можешь прийти ко мне завтра и взять себе любого из выучившихся у меня мудрости, — ты увидишь, какой ставит вопросы, как отвечает, сколько он выучил и сколько уже прочел книг об аксиомах, силлогизмах, о понимании, обязанностях, а также о многом другом. А то, что он ударил мать или похитил девушек, — какое это имеет ко мне отношение? Вы не нанимали меня к нему в воспитатели».

83. Вот что говорил старец в защиту философии. Но ты, пожалуй, и сам; скажешь, Гермотим: достаточно ли этого, чтобы начать философствовать и не попасть в худшее положение? Или же мы с самого начала считали нужным философствовать, питая иные надежды, а не стремились к тому, чтобы, прохаживаясь, выглядеть приличнее простых смертных? Неужели и на этот вопрос ты не ответишь?

Гермотим. Что мне ответить кроме того, что я готов заплакать? Так глубоко проникли в меня твои речи, открывшие истину! Я горько жалею о том времени, которое я, несчастный, затратил! А я, вдобавок еще, и плату вносил немалую за свои немалые труды. И сейчас, словно протрезвев после опьянения, вижу, чту я так страстно любил и сколько выстрадал ради него.

84. Ликин. Но к чему плакать, друг мой? Ведь очень легко понять смысл басни, которую рассказывал Эзоп. Один человек, говорил он, сидя на берегу, считал набегающие волны и, сбившись, стал тужить и горевать, пока не подошла к нему лиса и не сказала ему: «Что ты, мой милый, горюешь о волнах, которые протекли, когда можно начать считать сызнова, не заботясь о прошедших?» Вот так и ты: раз таково твое решение, лучше всего сделаешь, если в дальнейшем будешь считать, что надо жить жизнью общей со всеми, и станешь таким же гражданином, как большинство людей, не питая никаких несбыточных и высокомерных надежд. Начни рассуждать здраво, и ты не будешь стыдиться, если тебе в преклонных летах придется переучиваться и переходить на лучший путь.

85. И не думай, мой милый, что все сказанное я говорил из предубеждения к Стое или питая какую-то особую вражду к стоикам. Мои слова приложимы ко всем учениям. То же самое я сказал бы, если бы ты избрал учение Платона или Аристотеля и осудил все остальные направления, заочно и без разбора. В данном случае, так как ты предпочел стоиков, необходимо было направить мои слова против Стои, хотя я ничего особенного против нее не имею.

86. Гермотим. Ты прав. Итак, я отхожу прочь и даже изменю свой внешний вид. В недалеком будущем ты не увидишь больше ни густой и длинной, как сейчас, бороды, ни жизни умеренной — будет полная непринужденность и свобода. Может быть, я даже в пурпур облекусь, чтобы все видели, что мне нет никакого дела до всего этого вздора. Если бы можно было изрыгнуть из себя все, что я наслушался от философов, — будь уверен, я без колебания стал бы пить ради этого отвар чемерицы,337 в противоположность Хризиппу, чтобы не вспоминать никогда того, что говорят философы. А тебе, Ликин, я приношу немалую благодарность: какой-то мутный бурный поток уносил меня, и я уже отдавался ему, увлекаемый течением водяных струй, но ты вытащил меня, представ, как божество в трагедии,338 появляющееся на театральном приспособлении. Мне кажется, будет разумно, если я обрею себе голову, как это делают свободные, спасшиеся после кораблекрушения, и сегодня же принесу благодарственную жертву, отряхнув с глаз весь этот мрак.

Если когда-нибудь в будущем, идя по дороге, я встречусь, вопреки моему желанию, с философом, я буду сворачивать в сторону и сторониться его, как обходят бешеных собак.

ЖИЗНЕОПИСАНИЕ ДЕМОНАКТА

1. Суждено было, очевидно, и нашему времени не остаться совсем без людей, достойных упоминания и доброй памяти; напротив, современность являет примеры необычайной телесной силы и выдающегося философского ума. Я имею в виду беотийца Сострата, которого эллины называли Гераклом, уверенные в том, что он таковым и является, но главным образом философа Демонакта. Обоих я сам видел и с восхищением наблюдал за ними, а со вторым — Демонактом провел вместе немало времени.

О Сострате уже написано в другом моем произведении,339 рассказано о росте его и колоссальной силе, о том, как он жил открытым небом на Парнасе, спал на жестком ложе и питался только тем, что мог найти в горах; там рассказывалось и о делах Сострата, не противоречащих присвоенному ему имени Геракла: о том, что он совершил, истребляя разбойников, проводя дороги и перебрасывая мосты в неприступных и непроходимых местах.

2. Что же касается Демонакта, то о нем ныне следует говорить, во-первых, для того, чтобы он остался, насколько это от меня зависит, в памяти лучших людей, во-вторых, чтобы благородные юноши, склонные к философии, настраивали себя не только по древним образцам, но и в современной жизни имели бы пример для подражания и старались сравняться с лучшим из известных мне философов.

3. Он был родом с Кипра и происходил из семьи не безвестной по своему положению и состоянию. Однако Демонакт был выше всего этого и, сочтя себя заслуживающим самой прекрасной участи, устремился к занятиям философией. Причем, Зевсом клянусь, к этому его побудил не Агатобул, не его предшественник Деметрий и не Эпиктет, хотя со всеми этими философами Демонакт был знаком, так же как и с Тимократом из Гераклеи, мудрецом, наделенным замечательным красноречием и умом. Однако, как я сказал, не под влиянием этих философов, а движимый с детства свойственным ему стремлением к прекрасному и врожденной любовью к философии, стал он презирать все человеческие блага; избрав своей долей свободу и независимость, он прожил честно, порядочно, безупречно, и всем, кто знал Демонакта, служили образцом и его характер, и истинность его философского учения.

4. О Демонакте нельзя сказать, употребляя известную поговорку, что он достиг всеобщего уважения, «палец о палец не ударив», напротив, он стал сначала другом поэтов и многие их творения знал на память; он упражнялся в ораторском искусстве и основательно, не скользя, как говорится, по поверхности, изучил различные философские теории. Он развил гимнастическими упражнениями свое тело, сделав его закаленным и выносливым, да и вообще Демонакт заботился о том, чтобы иметь возможность ни в ком и ни в чем не нуждаться, и, как только увидел, что не может более обходиться собственными силами, добровольно ушел из жизни, оставив по себе среди лучших из эллинов светлую память.

5. Демонакт не пренебрегал ни одним философским направлением, но, многие из них соединив в единое целое, не старался показать, какому именно он отдает предпочтение. Все же, казалось, он более всего примыкал к Сократу, хотя своим обликом и непритязательностью, видимо, стремился скорее походить на синопского философа.340

Впрочем, Демонакт не фальшивил, не старался представить свой образ жизни иным, чем на самом деле, и тем вызвать всеобщее внимание и удивление; напротив, он жил как все, с людьми держался просто, нимало не был одержим спесью и вместе со всеми исполнял свои гражданские обязанности.

6. Демонакт не допускал в обращении сократовской иронии, а вел беседы, исполненные аттического изящества, так что собеседники не презирали его за невоспитанность и не уходили с единственной целью — избегнуть его угрюмых порицаний. Нет, его покидали бурно проявляя свою радость, став намного лучше, сияющие, исполненные надежд на будущее.

7. Никто никогда не видел, чтобы Демонакт кричал, выходил из себя, сердился, даже если ему приходилось порицать кого-либо: да, он осуждал ошибки, но ошибающегося он прощал. В этом Демонакт считал нужным брать пример с врачей, которые лечат болезни, но не испытывают ненависти к больным. Он полагал, что людям свойственно ошибаться, а долг божества или мужа богоравного — направлять оступившихся на истинный путь.

8. Ведя такую жизнь, Демонакт ни в ком и ни в чем для себя не нуждался, но оказывал помощь друзьям, когда это было необходимо: тем из них, кто почитал себя счастливым, он напоминал, как преходящи блага, которыми они кичатся, и в то же время был веселым утешителем для тех, кто жаловался на бедность, тяготился изгнанием, сетовал на старость или болезни, не желая видеть, что вскоре прекратятся все их страдания, через короткое время наступит забвение и хорошего и плохого и все будут надолго свободны.

9. Его заботой было водворять мир среди повздоривших братьев и примирять жен с их мужьями. Как-то он удачно выступил перед пришедшим в волнение народом и убедил чернь благоразумно служить отечеству. Вот какого рода философию он исповедовал: ласковую, кроткую, радостную.

10. Огорчали его только болезнь или смерть друзей, ибо он считал дружбу величайшим из благ. Именно поэтому он был для всех другом и почитал своим близким любого, кто только принадлежал к человеческому роду. От дружбы одних он получал большее удовольствие, от других — меньшее, но пренебрегал лишь теми, кто, казалось ему, не подавал никаких надежд на исправление. Все это он делал как бы вдохновляемый харитами и самой Афродитой, а говорил так, как будто постоянно — по выражению комического поэта341 — «на его устах пребывала Убедительность».

11. Вот почему афиняне — как народ, так и находящиеся у власти — чрезвычайно уважали его и смотрели как на существо высшее. Правда, в первое время Демонакт вызывал неудовольствие многих афинян и за свою вольную речь и независимое поведение заслужил у толпы ненависть не меньшую, чем некогда Сократ. Нашлись даже некоторые афиняне, которые взяли на себя роль новых анитов и мелетов, выдвигая против него те же обвинения, что и их предшественники против Сократа: никто-де никогда не видел, чтобы Демонакт приносил жертвы богам, и он единственный из всех не посвящен в Элевсинские мистерии.

В ответ на это Демонакт, покрыв голову венком и надев чистый плащ, мужественно явился в Народное собрание и произнес защитительную речь — говорил он временами хорошо и благопристойно, временами же более сурово, чем можно было бы ожидать от такого человека. Возражая на обвинение в том, что он никогда не приносил жертвы Афине, Демонакт сказал: «Не удивляйтесь, афиняне, что я до сих пор не приносил ей жертвы: ведь я полагал, что богиня не нуждается в моих приношениях». Отводя второй упрек, касающийся мистерий, он объяснил свое неучастие в таинствах следующим образом: если мистерии окажутся плохими, он не сможет об этом не рассказать непосвященным, но постарается отвратить их от участия в оргиях; если же, напротив, мистерии окажутся хорошими, он всем расскажет о них из человеколюбия. Услышав это, афиняне, уже державшие наготове камни, предназначенные для Демонакта, тотчас преисполнились к нему кротости и доброжелательности и с этого момента начали его уважать, чтить, а в конце концов и восхищаться им. И все это — несмотря на то, что во вступлении к обращенной к ним речи Демонакт употребил резкие слова. «Афиняне, — сказал он, — видите, я в венке, так принесите же теперь и меня в жертву. Ведь первая ваша жертва не встретила одобрения богов».

12. Хочу привести в качестве примера несколько метких и остроумных высказываний Демонакта. Начну с Фаворина, с того, как удачно Демонакт ему ответил. Фаворин узнал от кого-то, что Демонакт насмехается над его философскими беседами и особенно над включенными в них вялыми, расслабленными стихами, называя их жалкими, бабскими и меньше всего приличествующими философии. Фаворин, подойдя к нему, спросил Демонакта, кто он, собственно, такой, чтобы издеваться над его беседами. «Человек, — сказал Демонакт, — чьи уши нелегко обмануть». Однако софист-евнух не Унимался и задал другой вопрос: «Что ты взял с собой, Демонакт, оставив детские забавы и вступив на путь философии?»

— «Яйца», — ответил Демонакт.

13. В другой раз, приблизившись к Демонакту, Фаворин спросил его, какое философское направление он предпочитает. «А кто тебе сказал, что я вообще занимаюсь философией?» — возразил Демонакт. И, уже отходя от Фаворина, он весело рассмеялся. В ответ на вопрос софиста, над чем он смеется, Демонакт сказал: «Смешным показалось мне, что ты, сам не имея бороды, по бороде узнаешь философов».

14. Одно время в Афинах большой популярностью пользовался софист Сидоний, который, расхваливая себя, утверждал, что он якобы одинаково искушен во всех философских учениях. Говорил он следующее: «Если Аристотель меня позовет, я последую за ним в Ликей, если Платон — пойду в Академию, если Зенон — буду проводить время в Стое, если же меня позовет Пифагор, буду молчать».342 — «Послушай, — сказал находившийся среди слушателей Демонакт, поднявшись с места и называя софиста по имени, — тебя уже зовет Пифагор».

15. Один молодой красавец, возлюбленный богача Пифона из Македонии, издеваясь над Демонактом, предложил ему софистический вопрос и требовал дать ответ. «Одно мне только ясно, мальчик, — сказал Демонакт, — сам ты, конечно, дашь». Юноша был обижен двусмысленной шуткой и стал угрожать: «Погоди, ты еще увидишь настоящего мужа». — «Мужа? — со смехом переспросил Демонакт. — Так, значит, у тебя и муж есть?»

16. Как-то один атлет, которого Демонакт высмеял за то, что он, олимпийский победитель, показывается везде в пестрых одеждах, ударил философа камнем по голове так, что потекла кровь. Все, кто видел это, возмутились, словно это их самих ударили, и закричали, что нужно идти к проконсулу. Демонакт же сказал: «Не к проконсулу, а к врачу надо отправиться».

17. Однажды на улице Демонакт нашел золотой перстень с большим отверстием. Он вывесил на рынке объявление, предлагая, чтобы владелец, потерявший перстень, пришел и забрал его, назвав предварительно вес перстня, описав вделанный в него камень и имеющуюся на нем печатку. И вот явился какой-то миловидный мальчишка, утверждающий, что это он потерял перстень. Так как он ничего не мог правильно назвать, Демонакт сказал: «Уходи, мальчик, и береги свое отверстие, а перстень с этим отверстием не твой».

18. Один римский сенатор, находясь в Афинах, представил Демонакту своего сына, очень красивого, но женоподобного и изнеженного. Сенатор сказал: «Вот мой сын, который приветствует тебя». А Демонакт в ответ: «Хороший у тебя сын: и тебя достоин, и матери своей подобен».

19. Про киника, который имел обыкновение философствовать, расхаживая в медвежьей шкуре, Демонакт сказал, что правильнее было бы величать его не Гоноратом (так его звали), а Медвежатом.

20. Кто-то спросил Демонакта, каково, по его мнению, определение счастья. «Только свободный человек счастлив», — ответил он. В ответ на замечание, что свободных людей существует много, Демонакт сказал: «Но свободным я считаю только того, кто ни на что не надеется и ничего не боится». — «Кто же может жить без надежды и страха? Ведь все мы в большинстве случаев рабы этих чувств», — возразил собеседник философа. «Если ты, однако, — сказал Демонакт, — хорошенько поразмыслишь над человеческими делами, то поймешь, что они не заслуживают ни надежд, ни страхов, так как всегда настает конец как тяготам, так и радостям».

21. Перегрин-Протей, порицая Демонакта за то, что тот часто насмехался и подшучивал над людьми, сказал ему: «Демонакт, ты не похож на киника», на что Демонакт ответил: «Перегрин, ты не похож на человека».

22. Один исследователь природы разглагольствовал как-то об антиподах. Демонакт, предложив ему подняться с места и подведя его к колодцу, спросил, указывая на их собственное отражение в воде: «Не они ли, по-твоему, являются антиподами?»

23. Некий человек утверждал, что он маг и знает могущественные заклинания, с помощью которых может заставить кого угодно отдать ему все, что он пожелает. «Как это тебе ни покажется странным, — сказал ему Демонакт, — но я твой товарищ по профессии; если хочешь, пойдем со мной к торговке хлебом, и ты увидишь, как я одним заклинанием и маленькой дозой волшебного средства заставлю ее дать мне хлеба». Демонакт имел в виду, что монета по силе ничем не уступает заклинанию.

24. Герод, очень горюя о безвременно скончавшемся Полидевке, требовал, чтобы для его любимца закладывали колесницу и подавали лошадей, как будто покойник мог еще ими воспользоваться; к тому же Герод настаивал, чтобы Полидевку готовили обед. Явившись к Героду, Демонакт сказал: «Я доставил тебе письмо от Полидевка».

Услышав это и решив, что Демонакт, как и все, снисходит к его слабости, Герод спросил: «Что хочет Полидевк?» — «Он недоволен тем что ты еще не явился к нему», — ответил философ.

25. В другой раз Демонакт пришел к человеку, который, запершись в темном помещении, горько оплакивал своего сына. Философ заявил, что он маг и может вывести на землю тень умершего, при том, однако, условии, что несчастный отец назовет ему имена трех человек, которым никогда не приходилось никого оплакивать. Человек, потерявший сына, долго колебался и находился в явно затруднительном положении — полагаю, из-за того, что не мог никого назвать. «Не смешон ли ты, — сказал Демонакт, — считая, что только сам невыносимо страдаешь, и не зная никого, кто бы был незнаком с горем?»

26. Демонакт считал нужным высмеивать тех, кто в своей речи часто употреблял устаревшие и иностранные слова. Однажды кто-то, отвечая на вопрос Демонакта, выразился сверхаттически. «Я ведь тебя, друг, сейчас спрашиваю, — сказал Демонакт, — а ты мне отвечаешь как при Агамемноне».

27. Один приятель попросил Демонакта: «Пойдем в храм Асклепия и помолимся за моего сына». — «Ты, должно быть, считаешь Асклепия глухим, полагая, что он не услышит нас, если мы будем молиться на этом месте», — сказал философ.

28. Однажды Демонакт оказался свидетелем того, как два философа вели совершенно невежественный спор, причем один из них задавал глупые вопросы, а другой невпопад ему отвечал. «Не кажется ли вам, — сказал философ, — что один из вас доит козла, а другой ему подставляет решето».

29. Перипатетику Агафоклу, чванившемуся тем, что он-де первый и единственный философ, овладевший диалектикой, Демонакт заметил: «Если ты единственный, то не первый, а уж если первый, то не единственный».

30. Цетег, бывший консул, находясь в Греции по пути в Азию, где он должен был стать легатом у своего отца, наделал и наговорил много смешного. Видя это, один из друзей Демонакта заметил, что Цетег — великая дрянь. «Зевсом клянусь, он действительно дрянь, — сказал Демонакт, — но отнюдь не великая».

31. Демонакт как-то встретил философа Аполлония, шествовавшего в окружении многочисленных учеников: он отправлялся в Рим, приглашенный стать воспитателем при дворе. «Вот идет Аполлоний, — сказал Демонакт, — со своими аргонавтами».343

32. Кто-то спросил Демонакта, считает ли он, что душа бессмертна. «Бессмертна, — ответил он, — но не более, чем все остальное».

33. По поводу Герода Демонакт сказал: «Прав был Платон, утверждавший, что у каждого человека не одна душа. Ведь не может же быть, чтобы в одной и той же душе зародилась мысль готовить угощения и для Региллы и для Полидевка,344 как если бы они были живы, да к тому же публично разглагольствовать на эту тему».

34. Прослушав как-то слова, которыми обычно провозглашалось начало Элевсинских мистерий, Демонакт осмелился публично спросить афинян, по какой причине они не допускают к участию в мистериях варваров, если основателем этих таинств был варвар, фракиец Евмолп.

33. Однажды Демонакт собрался зимой отправиться в морское путешествие. Его друг спросил: «Не боишься ли ты, потерпев кораблекрушение, стать пищей для рыб?» — «Разве это справедливо, — ответил он, — отказываться доставить пропитание рыбам, если сам поедаешь их в таком количестве?»

36. Одному оратору, который очень плохо выступал с речами, Демонакт посоветовал заниматься упражнением. Когда тот ответил, что все время произносит речи наедине с самим собой, Демонакт сказал: «Тогда понятно, почему ты плохо говоришь, ведь у тебя такой глупый слушатель».

37. Увидев как-то прорицателя, который за плату предсказывал будущее кому угодно, Демонакт сказал: «Я не понимаю, за что ты берешь деньги: ведь если ты можешь изменять предначертанное — сколько бы ты ни потребовал, этого все равно будет мало; если же все свершится так, как угодно божеству, — к чему вообще твои пророчества?»

38. Один пожилой римлянин, человек крепкого телосложения, демонстрировал Демонакту свое военное искусство, нападая в полном вооружении на столб. Затем он спросил: «Ну как, по-твоему, я могу сражаться?» — «Великолепно, — ответил Демонакт, — если только у тебя будет деревянный противник».

39. И при ответах на затруднительные вопросы был Демонакт очень находчив. Кто-то ради насмешки спросил философа: «Если я сожгу тысячу мин дерева, сколько получится мин дыма?» — «Взвесь, — сказал Демонакт, — золу, все остальное вес дыма».

40. Некий Полибий, человек совершенно невежественный и не умеющий грамотно разговаривать на своем родном греческом языке, сказал: «Император почтил меня римским гражданством». — «Лучше бы, — возразил Демонакт, — он сделал из тебя грека, а не римлянина».

41. Демонакт встретил одного знатного человека, очень чванившегося шириной своего пурпурового плаща. Демонакт, взявшись за полу этого плаща и указывая на него, сказал на ухо гордецу: «До тебя его носил баран, так он бараном и назывался».

42. Моясь однажды в бане, Демонакт никак не мог решиться зайти в горячую воду. Кто-то стал упрекать его в трусости. «Скажи, ради отечества, что ли, должен я сделать это?» — возразил Демонакт.

43. Когда кто-то спросил его: «Как ты думаешь, что из себя представляет подземное царство?» — Демонакт ответил: «Подожди немного, и я тебе напишу оттуда».

44. Некий бездарный поэт по имени Адмет говорил, что он написал состоящую из одного стиха эпитафию, которую он в завещании велел высечь на своем надгробии. Вот ее текст:

Тело Адмета приемли, земля, а сам он стал богом.

Рассмеявшись, Демонакт сказал: «Эпитафия настолько хороша, что мне хотелось бы видеть ее уже высеченной».

45. Некий человек, заметив на ногах Демонакта явные признаки старости, спросил: «Что это такое, Демонакт?» А он с улыбкой ответил: «Следы от зубов Харона».

46. Увидев, как один спартанец сечет своего раба, Демонакт сказал: «Прекрати! Уже достаточно ясно: твой раб удостоен тех же почестей, что и его господин».

47. Женщине по имени Даная, имевшей тяжбу с собственным братом, Демонакт сказал: «Иди в суд, ведь ты не Даная, дочь Акрисия — Неподсудного».345

48. С особым ожесточением нападал Демонакт на тех, кто занимается философией напоказ, а не ради достижения истины. Так, один киник, в плаще и с котомкой, имеющий, однако, при себе вместо посоха дубину, громко крича, утверждал, что он является последователем Антисфена, Кратета и Диогена. «Не лги, — сказал Демонакт, — ведь сразу же видно, что ты ученик Дубиния».

49. Когда Демонакт заметил, что многие атлеты нечестно борются и, вопреки правилам состязания, кусаются, вместо того чтобы пускать в ход руки, он сказал: «Не без оснований поклонники называют нынешних атлетов львами».

50. Тонкими и вместе с тем язвительными были слова Демонакта, обращенные к проконсулу. Этот проконсул принадлежал к числу тех людей, которые обыкновенно смолой удаляют волосы на ногах и вообще на всем теле. Некий же киник, взобравшись на камень, стал обвинять в этом проконсула, порицая его и за противоестественный разврат. Проконсул пришел в негодование и приказал стащить киника вниз, намереваясь подвергнуть его избиению палками, а может быть, и изгнанию. Оказавшийся на месте происшествия Демонакт просил проконсула проявить сострадание к кинику, ссылаясь на извека свойственную киникам вольность в речах, позволившую ему так дерзко разговаривать. Проконсул сказал: «На этот раз я отпускаю его ради тебя, но если он снова осмелится на что-либо подобное, какого наказания он будет, по-твоему, заслуживать?» — «Вели тогда вытравить ему смолой волосы», — ответил Демонакт.

51. В другой раз один человек, которого император облек властью над войсками и большой провинцией, спросил, каким образом ему лучше управлять. «Не будь гневливым, меньше болтай и больше слушай», — ответил Демонакт.

52. Когда кто-то удивился, неужели такой философ, как Демонакт, с удовольствием кушает медовые лепешки, он ответил: «Не думаешь ли ты, что только для дураков строят пчелы свои соты?»

53. Увидев в Расписном портике статую с обломанной рукой, он заметил, что слишком поздно афиняне почтили Кинегира медным изваянием.

54. Заметив, что Руфин Кипрский (я имею в виду хромоногого философа из школы перипатетиков), по обычаю перипатетиков, много времени проводит в философских прогулках, Демонакт сказал: «Ничего нет позорнее, чем хромающая перипатетическая философия».

55. Как-то Эпиктет, никогда не имевший семьи, упрекал Демонакта за безбрачие, советовал ему жениться и заиметь детей, ибо, по его словам, философу следует в мире оставить кого-нибудь вместо себя. С большой язвительностью Демонакт ответил: «Так дай мне, Эпиктет, в жены одну из своих дочерей».

56. Заслуживают упоминания и слова Демонакта, сказанные Термину — последователю Аристотеля. Как было известно Демонакту, этот Термин, отъявленный негодяй, делал тысячи всяких мерзостей, тем не менее с его уст не сходило имя Аристотеля и десять категорий этого философа. «Термин, — сказал Демонакт, — ты воистину заслуживаешь категорического осуждения».

57. Когда афиняне из соперничества с коринфянами намеревались установить гладиаторские игры, Демонакт, выступив перед ними, сказал: «Принимайте это решение не прежде, чем разрушите алтарь Милосердия».

58. Когда Демонакт прибыл в Олимпию, элейцы постановили соорудить в его честь медную статую. «Не делайте этого, — сказал он, — а то покажется, что вы выражаете порицание своим предкам за то, что они не воздвигли статуй ни Сократу, ни Диогену».

59. Пришлось мне слышать, как Демонакт, говорил одному законнику следующее: «По всей видимости, законы совершенно бесполезны — ведь хорошие люди вовсе не нуждаются в законах, а дурные не становятся от них лучше».

60. Из Гомера он чаще всего цитировал следующую строку:

Гибнет равно и бездельник, и сделавший много.346

61. Он с похвалой отзывался о Терсите, считая его оратором в духе киников.

62. Когда Демонакта спросили, кого из философов он предпочитает, он ответил: «Все они достойны восхищения, что же касается меня, то я почитаю Сократа, восхищаюсь Диогеном и люблю Аристиппа».

63. Прожил Демонакт без малого сто лет, не зная болезней и печали, никого не обременяя и никому не докучая своими просьбами; он был полезен друзьям и никогда не имел ни одного врага. Афиняне, да и вся Эллада питали к нему такую любовь, что при виде его должностные лица вставали со своих мест и все кругом замолкали. В конце концов, будучи уже глубоким стариком, он заходил без приглашений в любой дом, обедал там и спал, а обитатели считали это явлением божества, полагая, что некий добрый дух вошел к ним в жилище. Когда он проходил мимо, все торговки хлебом наперебой тащили его к себе и каждая настаивала, чтобы он взял хлеба именно у нее. Та же, которой удавалось вручить ему хлеб, почитала это для себя счастьем. Даже дети приносили ему фрукты, называя его отцом.

64. Когда в Афинах начался мятеж, Демонакт явился в Народное собрание и одним своим видом заставил всех замолчать. Увидев, что афиняне переменили свои намерения, он, не произнеся ни слова, удалился.

65. Когда Демонакт понял, что более не может сам о себе заботиться, он прочел собравшимся стихи, обычно произносимые глашатаями на состязаниях:

Игры окончены. Вот и призы Прекрасные розданы. Время! Медлить нельзя уж… —

и, воздерживаясь от еды и питья, он ушел из жизни таким же безмятежным, каким он всегда являлся всем видевшим его.

66. Незадолго перед смертью кто-то спросил его: «Какие распоряжения ты отдашь о своем погребении?» — «Не хлопочите, — сказал Демонакт, — о моем погребении позаботится запах». Его собеседник сказал: «Что ты говоришь? Разве это не позор — выставить на съедение птицам и псам тело такого мужа?» — «Нет ничего плохого в том, — возразил Демонакт, — что и после смерти я хочу быть полезен живым существам».

67. Афиняне, однако, с большой пышностью похоронили его за государственный счет и еще долгое время оплакивали; каменную скамью, на которой Демонакт обыкновенно, утомившись, отдыхал, они сделали предметом поклонения и украшали ее венками в честь этого мужа, полагая, что даже скамья, на которой он сидел, священна. Не было почти ни одного человека, который не пришел бы на его похороны, но больше всего было философов. Это они на плечах несли его тело до самой могилы.

Вот то немногое, что я вспомнил из весьма многочисленных фактов, но и по ним читатели могут судить, какого рода человеком был Демонакт.

ТОКСАРИД, ИЛИ ДРУЖБА

1. Мнесипп. Что ты говоришь, Токсарид? Вы, скифы, приносите жертву Оресту и Пиладу и признаете их богами?

Токсарид. Да, Мнесипп, мы приносим им жертвы, однако, мы считаем их не богами, но лишь доблестными людьми.

Мнесипп. Разве у вас существует обычай приносить жертвы умершим доблестным людям как богам?

Токсарид. Мы не только приносим жертвы, но и справляем в их честь праздники и торжественные собрания.

Мнесипп. Чего же вы добиваетесь от них? Ведь не ради приобретения их расположения вы приносите им жертвы, раз они покойники?

Токсарид. Не худо, если и мертвые будут к нам благосклонны; но, конечно, мы поступаем так не только поэтому: мы думаем, что делаем добро живым, напоминая о доблестных людях и почитая умерших. Мы полагаем, что, пожалуй, благодаря этому многие у нас пожелают быть похожими на них.

2. Мнесипп. Это вы придумали верно. Почему же Орест и Пилад так сильно возбудили ваше удивление, что вы сделали их равными богам, хотя они были чужестранцами и, более того, вашими врагами? Ведь они, потерпев кораблекрушение, были захвачены скифами и отведены для принесения в жертву Артемиде. Однако, напав на тюремщиков и перебив стражу, они убили и царя; более того, захватив с собою жрицу и похитив вдобавок изображение Артемиды, они бежали, насмеявшись над общиной скифов. Если вы почитаете их ради всего этого, то вы не замедлите создать много им подобных. Поэтому теперь же подумайте, вспоминая давнишнее событие, хорошо ли будет, если в Скифию начнут приплывать многочисленные Оресты и Пилады. Мне кажется, что этим способом вы очень скоро перестанете почитать богов и лишитесь их, так как последние оставшиеся у вас боги при таком образе действия будут уведены из вашей страны. Затем, я полагаю, вы вместо всех богов начнете обожествлять людей, пришедших похитить их, и будете святотатцам приносить жертвы как богам.

3. Если же вы почитаете Ореста и Пилада не ради подобных действий, то скажи мне, Токсарид, какое еще добро они сделали вам? Ведь в старину вы их не считали богами, а теперь, наоборот, признав богами, совершаете в их честь жертвоприношения. Раньше они едва сами не стали жертвами, а теперь вы приносите им жертвенных животных. Все это может показаться смешным и противным древним обычаям.

Токсарид. Все то, что ты, Мнесипп, изложил, показывает благородство этих людей. Они вдвоем решились на крайне смелое предприятие и отплыли очень далеко от родной земли в море, не исследованное еще эллинами, если не считать тех, которые некогда отправились на корабле Арго в Колхиду. Они ничуть не боялись рассказов о море, не испугались и того, что оно называлось «негостеприимным»,347 по причине, думаю я, диких народов, живших на его берегах. Захваченные в плен, они с большим мужеством воспользовались обстоятельствами и не удовлетворились одним бегством, но отомстили царю за его дерзкий поступок и бежали, захватив с собой Артемиду. Неужели все это не удивительно и не является достойным божественного почитания со стороны всех, кто вообще одобряет добродетель? Тем не менее не этому мы удивляемся в Оресте и Пиладе, считая их героями.

4. Мнесипп. Может быть, ты расскажешь, что же еще они совершили божественного или священного. Что касается плавания вдали от родины и далеких путешествий, то я мог бы тебе указать много купцов, гораздо более божественных, особенно из Финикии, плавающих не только по Понту до Меотиды и Боспора, но и по всем уголкам эллинского и варварского морей. Осмотрев, можно сказать, все берега и каждый мыс, они ежегодно возвращаются домой глубокой осенью. Их, по-твоему, и считай богами, это торгашей-то по большей части и торговцев соленой рыбой!

5. Токсарид. Выслушай же меня, почтеннейший, и посмотри, насколько мы, варвары, судим о хороших людях правильнее, чем вы. В Аргосе или Микенах, например, нельзя увидеть славной могилы Ореста или Пилада, а у нас вам покажут их общий, как и подобает, храм, воздвигнутый им как друзьям. Им приносятся жертвы, и они получают все прочие почести; а то, что они были не скифами, но чужестранцами, совсем не служит препятствием считать их доблестными людьми.

Мы ведь не наводим справок, откуда пришли к нам прекрасные и доблестные люди, и не относимся к ним с пренебрежением, если они совершат какой-нибудь добрый поступок, не будучи нашими друзьями. Восхваляя их деяния, мы считаем таких людей своими близкими на основании их поступков. Более же всего в этих людях вызывает наше удивление и похвалу то, что они, по нашему мнению, являются наилучшими друзьями из всех людей, законодателями в делах о том, как нужно делить с друзьями превратности судьбы и как быть в почете у лучших скифов.

6. Наши предки написали на медной доске все то, что они претерпели оба вместе или один за другого, и пожертвовали ее в храм Ореста, издав закон, чтобы началом учения и воспитания детей служила эта доска и заучивание того, что на ней было написано. И вот, ребенок скорее позабудет имя своего отца, чем деяния Ореста и Пилада. Кроме того, на храмовой ограде все, что написано на медной доске, изображено было в картинах, написанных еще в древние времена: Орест, плывущий вместе со своим другом, затем его пленение, после того как корабль разбился об утесы, и приготовления к принесению в жертву Ореста. Тут же изображена Ифигения, собирающаяся поразить жертву. Против этих картин, на другой стене, Орест изображен уже освободившимся из оков и убивающим Тоанта и множество других скифов и, наконец, отплывающим вместе с Ифигенией и богиней. Вот скифы хватаются за плывущий уже корабль; они висят на руле, стараются взобраться на него. Наконец, изображено, как скифы, ничего не добившись, плывут обратно к берегу, одни — покрытые ранами, другие — боясь их получить. Тут каждый может убедиться в силе привязанности друг к другу, которую друзья выказывали в схватке со скифами. Художник изобразил, как каждый из них, не заботясь об угрожающем ему неприятеле, отражает врагов, нападающих на друга. Каждый бросается навстречу вражеским стрелам и готов умереть, спасая своего друга, приняв своим телом направленный на другого удар.

7. Подобная привязанность, стойкость среди опасностей, верность и дружелюбие, истинная и крепкая любовь друг к другу не являются, как мы решили, простым человеческим свойством, но составляют достояние какого-то лучшего ума. Ведь большинство людей, пока во время плавания дует попутный ветер, сердятся на друзей, если они не разделяют с ними в полной мере удовольствий; когда же хотя немного подует противный ветер, они уходят, бросая своих друзей среди опасностей.

Итак, знай, что скифы ничего не признают выше дружбы, что ни один скиф ничего не станет так восхвалять, как разделение с другом его трудов и опасностей; равным образом у нас считается самой тяжкой обидой, если тебя сочтут изменником дружбе. Оттого мы и почитаем Ореста с Пиладом, выдававшихся в этой близкой скифам добродетели и отличавшихся дружбой, — этим мы более всего восхищаемся. Поэтому мы прозвали их «Кораки» — на нашем языке это все равно, что сказать «божества, покровители дружбы».

8. Мнесипп. Да, Токсарид, действительно скифы были не только искусными стрелками из лука, не только превосходили других в воинском деле, но умели также убеждать своей речью. Хотя до сих пор я держался другого мнения, но теперь я убедился, что, воздавая божеские почести Оресту и Пиладу, вы поступаете справедливо. Не знал я также и того, почтеннейший, что ты хороший художник. Право, ты нам как наяву показал картины в храме Ореста, сражение обоих друзей и раны, полученные ими друг за друга. Но я совсем не думал, что дружба у скифов в таком почете.

Я считал их негостеприимными и дикими, думал, что они постоянно враждуют, легко поддаются гневу и злобе и не выказывают дружбы даже по отношению к близким людям. Я основывался на том, что мы о скифах обычно слышим, будто они даже поедают своих отцов после их смерти.

9. Токсарид. Являемся ли мы лучше эллинов и в других отношениях, справедливее ли мы к родителям и более почитаем богов, — пожалуй, я в настоящее время не хотел бы этим хвастаться.

А что скифы являются более верными друзьями, чем эллины, и что законы дружбы у нас более чтимы, чем у вас, это легко доказать. И, ради эллинских богов, выслушай меня без тяжелого чувства, если я тебе расскажу свои наблюдения, которые я сделал, находясь в течение долгого времени среди вас. Мне кажется, что вы лучше других можете произносить речи о дружбе, — о делах же ее вы не только не заботитесь, но для вас вполне достаточным является только восхвалять дружбу и показывать, какое великое благо она составляет. В нужде же вы становитесь изменниками своим собственным словам и убегаете, не знаю как быстро, в самый разгар действования.

Когда ваши трагические поэты, выводя на сцену, показывают пример выдающейся дружбы, вы хвалите и рукоплещете ей; многие из вас проливают слезы, когда друзья подвергаются опасности ради друг друга. Но сами вы не решаетесь совершить ради своих друзей ничего, достойного похвалы. Если же друг окажется в нужде, то все эти трагедии, хотя их и много, тотчас же уходят далеко и разлетаются, как сны, оставляя вас похожими на те маски без слов и ролей, которые, разевая рот, не произносят ни звука, хотя рот их широко раскрыт. Мы же, напротив; насколько отстаем в рассуждениях о дружбе, настолько же превосходим вас в делах ее.

10. Впрочем, если хочешь, сделаем так: оставим в покое древних друзей, — которых и мы, и вы могли бы насчитывать немало, — так как в этом отношении вы, пожалуй, будете иметь над нами перевес, обладая большим числом достовернейших свидетелей — поэтов. Они в прекраснейших словах и стихах воспевают дружбу Ахилла и Патрокла, Тезея и Перифоя и других. Лучше расскажем о друзьях, которых встречали мы сами: я — среди скифов, ты — между эллинов, и опишем их дела. Кто из нас представит лучших друзей, тот и возьмет верх и провозгласит победителем свое отечество, как одержавший победу в самом прекрасном и священном состязании.

Мне кажется, что я с большей охотой потерял бы в единоборстве правую руку (это служит в Скифии наказанием), чем, будучи сам скифом, в споре о дружбе уступил другому, притом эллину.

11. Мнесипп. Да, Токсарид, это не простое дело — сразиться один на один с таким противником, как ты, так умело находящим меткие и подходящие слова. Тем не менее я не отступлю перед тобою, предав сразу всех эллинов. Всего лишь два эллина победили столько скифов, как об этом рассказывают мифы и ваши старинные картины, которые ты мне только что так живо и так хорошо описал, точно трагический поэт. Поэтому было бы прямо чудовищно, если бы все эллины, столько племен и городов, были тобой побеждены за неявкою ответчика. Случись это, мне следовало бы отрезать не правую руку, как в обычае у вас, а мой язык.

Нужно ли нам ограничить перечисление деяний дружбы или будем считать, что каждый из нас, чем больше случаев он может рассказать, тем более приближается к победе?

Токсарид. Никоим образом! Пусть превосходство будет не в количестве; пусть, чем лучше и острее окажутся твои примеры, хоть и равные моим по числу, тем способнее они окажутся в нанесении ран и тем скорее принудят пасть под ударами.

Мнесипп. Ты правильно говоришь. Определим, сколько примеров будет достаточно. Мне кажется, на каждого по пяти.

Токсарид. Я согласен. Говори первым, но предварительно поклянись, что будешь говорить правду. Нетрудно ведь выдумать подходящий пример, отрицать который будет невозможно. После твоей клятвы я не смогу уже тебе не доверять.

Мнесипп. Я поклянусь, если это необходимо. Но, кто же для тебя из наших богов… Пожалуй, самый подходящий Зевс — покровитель дружбы.

Токсарид. Конечно! Я же, когда придет мой черед говорить, поклянусь своим отечественным богом.

12. Мнесипп. Пусть ведает Зевс, покровитель дружбы, что я буду рассказывать только о том, что сам видел, или на основании самой строгой проверки чужих слов, без всяких прикрас.

Прежде всего я расскажу тебе о дружбе Агафокла и Диния, получившей громкую известность среди ионян.

Этот Агафокл, самосец, еще недавно был жив. Он был славен своей дружбой, в остальном — ни знатностью рода, ни богатством он не выделялся среди большинства самосцев. Был он с детства другом Динию, сыну Лисона, эфесца. Диний был невероятно богат. Как это обычно бывает, будучи богатым молодым человеком, он имел вокруг себя много друзей, готовых и выпить вместе, и принять участие во всяком развлечении, но стоявших совсем в стороне от истинной дружбы. До поры до времени среди них находился и Агафокл. Он принимал участие в их попойках и развлечениях, не находя, впрочем, большого удовольствия в таком времяпрепровождении. Диний выказывал к нему ничуть не больше внимания, чем к приятелям-льстецам. Под конец Агафокл надоел Динию своими частыми попреками, постоянно напоминая ему о его предках и советуя беречь богатство, с большим трудом накопленное его отцом. Кончилось тем, что Диний перестал брать Агафокла с собой на пирушки и веселился с остальными один, стараясь, чтобы Агафокл ничего не знал.

13. И вот как-то раз приятели убедили несчастного Диния, что в него влюбилась Хариклея, жена Демонакта, человека знатного, занимавшего высокое положение в Эфесе. Диний получал от этой женщины записочки, полузавядшие венки, надкушенные яблоки и прочее, что с умыслом посылают молодым людям развратные женщины, разыгрывая картину любви, возбуждая страсть и заставляя думать, что они любят в первый раз. Это является самым лучшим средством соблазна, особенно для тех, кто считает себя красавцем. Так молодые люди и попадаются в сети, сами того не замечая.

Хариклея была женщина красивая, но чрезвычайно развратная, готовая сойтись с первым встречным. Достаточно было выразить желание или только взглянуть на нее, как она сейчас же давала знак согласия, и нечего было бояться, что Хариклея ответит отказом. Она умела лучше всякой гетеры завлечь любовника: если он колебался, — знала, как полностью себе подчинить, а того, кто был уже в ее власти, удерживала и воспламеняла то гневом, то лестью и тут же высокомерием, то делая вид, что увлекается другим. Одним словом, эта женщина всюду возбуждала ссоры и устраивала козни своим возлюбленным.

14. Ее-то и взяли приятели Диния соучастником своих козней против юноши. Они постоянно потешались над ним, общими усилиями толкая Диния в объятия Хариклеи.

Хариклея, это хитрое и искусное чудовище, свернула шею уже многим молодым людям, бесчисленное множество раз изображала любовь и разорила богатейшие дома. Теперь она захватила в свои руки простого и неопытного юношу и не выпускала из своих когтей. Всецело им завладев и развратив, она, после своей полной победы, сама погибла от своей добычи и причинила неисчислимые несчастия бедному Динию.

Прежде всего она стала посылать ему любовные записочки, затем непрерывно передавала через свою служанку, что она исходит слезами, лишилась сна и, наконец, что она, несчастная, готова повеситься от любви. Все это продолжалось до тех пор, пока счастливец не поверил, что он в самом деле красавец и что в него влюблены все эфесские женщины. После долгих упрашиваний он вступил с нею в связь.

15. Затем, понятно, он должен был уже без сопротивления подчиниться этой женщине. Она ведь была красива, умела быть приятной, умела в нужное время заплакать, во время разговора самым жалостным образом вздохнуть. Когда он уходил, она удерживала его в своих объятиях, и бежала навстречу, лишь только он показывался в дверях. Умела она принарядиться с целью понравиться, спеть что-нибудь и сыграть на кифаре. Всем этим она воспользовалась во вред Динию.

Когда она заметила, что несчастный преисполнен любовью и от страсти сделался мягким, как воск, она придумала ему на погибель нечто новое. Она сделала вид, будто беременна от него. Это является хорошим средством усилить страсть любовника, потерявшего здравый разум. Затем она перестала приходить к нему на свидание, говоря, что муж заметил ее любовь.

Диний был не в состоянии перенести такое положение. Не видя ее, он не мог уже сдерживаться. Он плакал, посылал к ней своих приятелей, громким голосом звал Хариклею по имени, рыдал, обняв ее статую (он заказал себе ее изображение из мрамора), наконец, бросаясь на землю, метался, и безумство его вполне соответствовало безрассудству поступков. Он делал Хариклее подарки — не венки да яблоки, а целые дома, поля и рабынь, цветные платья и золото, сколько бы она ни пожелала. И что же? В короткое время дом Лисона, бывший некогда самым славным в Ионии, был разорен и лишился всех своих богатств.

16. Когда же Диний совсем иссяк, Хариклея стала охотиться за каким-то юношей с большими деньгами с Крита. Она сошлась с ним, влюбилась в него, и тот этому начал верить. И вот Диний, покинутый не только Хариклеей, но и приятелями (так как и они перекочевали к влюбленному критянину), отправился к Агафоклу, уже давно знавшему о его плохом положении. Диний, хоть и стыдился, рассказал другу все по порядку: о своей любви и разорении, о высокомерии женщины, о счастливом сопернике-критянине; а под конец заявил, что, лишившись Хариклеи, он не останется и жить.

Агафокл счел несвоевременным при таких обстоятельствах напомнить Динию, как тот некогда оттолкнул его одного из всех друзей, предпочитая ему льстивых прихлебателей. Он продал единственное свое имущество — отцовский дом на Самосе, и принес Динию три таланта — все, что выручил от продажи.

Как только Диний получил эти деньги, Хариклее тотчас же стало известно, что он вновь представляет выгоду. Снова появилась служанка с письмами и упреками, что он так долго не заходил. Сбежались и приятели, чтобы поживиться кое-чем, видя, что Диний — блюдо еще съедобное.

17. Однажды он пришел к ней, по уговору, около того времени, когда люди видят первый сон. Демонакт, муж Хариклеи, случайно его заметив (а может быть и по уговору с женой — говорят и то, и другое), выскочив из засады, приказывает запереть дверь во двор и схватить Диния. Он угрожает огнем и плетьми и даже обнажает меч, как бы против прелюбодея.

Увидев, какой опасности он подвергается, Диний хватает дверной засов, лежавший тут же, и ударом в висок убивает Демонакта и Хариклею, ударив ее при этом несколько раз засовом, а потом мечом Демонакта. Слуги, пораженные неожиданным поворотом дела, первое время стояли безмолвно, затем сделали попытку его схватить, но Диний кинулся на них с мечом. Слуги бежали, а Диний, совершив такое дело, незаметно ускользнул. До рассвета Диний находился у Агафокла. Оба они рассуждали о совершившемся, размышляя о том, что ожидает Диния впереди. Утром пришли стратеги, так как дело уже получило огласку. Они взяли под стражу Диния, не отрицавшего свою виновность, и отвели к наместнику, управлявшему Азией. Тот отослал его к императору. Немного времени спустя Диний, приговоренный императором к пожизненному изгнанию, был отправлен на Гиар, один из Кикладских островов.

18. Агафокл все время не покидал Диния, отправлялся вместе с ним в Италию и один из всех друзей присутствовал с ним на суде, всегда и во всем стараясь ему помочь. Когда же Диний отправился в изгнание, то и это не лишило Агафокла его товарища: он сам себя приговорил к изгнанию и поселился вместе с Динием на Гиаре. Когда к ним пришла нужда, он нанялся к ловцам пурпура, нырял за раковинами и этим заработком кормил Диния.

Во время долгой болезни Диния он ухаживал за ним, а когда Диний умер, не захотел возвращаться на родину и остался на острове, стыдясь покинуть своего друга даже после смерти.

Вот пример эллинской дружбы, имевший место не так давно: не знаю, прошло ли и пять лет, как умер на Гиаре Агафокл.

Токсарид. Жалко, Мнесипп, что ты рассказал это под клятвой. Охотно бы я не поверил! Так этот Агафокл похож на скифского друга. Кроме того, я боюсь, что ты расскажешь и второй пример вроде первого.

19. Мнесипп. Теперь послушай, Токсарид, про Евтидика, халкидца. Рассказывал мне о нем Симил, мегарский корабельщик, что сам был очевидцем происходящего. Он говорил, что ко времени захода Плеяд пришлось ему плыть из Италии в Афины с путниками, собравшимися из разных городов. Среди них был и Евтидик со своим другом Дамоном, тоже халкидцем. Они были сверстниками, но Евтидик был сильный и здоровый человек, Дамон же бледен и слаб: он только что, по-видимому, встал после тяжкой болезни. До Сицилии плавание продолжалось благополучно, рассказывал Симил. Но потом, когда они миновали пролив и плыли уже по Ионийскому морю, их захватила страшная буря. К чему описывать вихрь, громадные волны, град и прочие ужасы бури?

Когда они плыли уже мимо Закинфа, убрав паруса и спустив в море несколько канатов, чтобы замедлить стремительный бег корабля, Дамон около полуночи, страдая морской болезнью (что вполне понятно при такой качке), нагнулся над водой, так как его тошнило. В это мгновенье, повидимому, корабль, подхваченный волной, нагнулся бортом, через который перевесился Дамон, и он упал стремглав в море, в одежде, мешавшей ему плыть. Дамон закричал, захлебываясь и с трудом держась на поверхности.

20. Евтидик, как только услышал крик, — он случайно, раздевшись, лежал на постели, — бросился в море, схватил выбивавшегося из сил Дамона и поплыл вместе с ним, помогая ему. Их долго можно было видеть при ярком свете луны.

Спутники не могли облегчить участь несчастных, — хоть и желали им помочь, — так как корабль гнало сильным ветром. Удалось сбросить только большое число спасательных принадлежностей и несколько жердей, чтобы с их помощью они могли плыть, если бы им удалось ухватиться. Наконец корабельщики бросили в море небольшие сходни.

Подумай хорошенько, ради самих богов, как мог бы Евтидик выказать сильнее свое расположение к упавшему ночью в разъяренное море другу, чем разделив с ним смерть.

Представь себе вырастающие волны, шум сталкивающихся вод, кипящую пену, ночь и отчаяние захлебывающегося, с трудом держащегося на воде Дамона, протягивающего к товарищу руки. Нарисуй в своем воображении, как Евтидик, не медля, бросается в море, плывет рядом, в страхе, что Дамон пойдет ко дну раньше его. Ты можешь убедиться, что Евтидик, о котором я тебе рассказал, — тоже пример благородного друга.

21. Токсарид. Они погибли, Мнесипп, или, против ожидания, спаслись? Меня очень волнует их судьба.

Мнесипп. Не беспокойся, Токсарид: они были спасены, и теперь еще оба живут в Афинах, занимаясь философией. Симил ведь мог рассказать только то, что он тогда видел ночью. А именно, что один упал, а его друг бросился за ним, и что их можно было некоторое время видеть плывущими. То, что произошло дальше, рассказали знакомые Евтидика. Сперва, поймав несколько спасательных принадлежностей, друзья держались за них и плыли, хоть и с трудом. Наконец, на рассвете, заметив сходни, подплыли к ним и, взобравшись на них, легко доплыли до Закинфа.

22. После рассказа об этих людях, неплохих, как я полагаю, выслушай третий, ничем не хуже предыдущих.

У Евдамида, коринфянина, человека очень бедного, было двое богатых друзей — коринфянин Аретей и Хариксен из Сикиона. Умирая, Евдамид оставил завещание, которое для других, быть может, покажется смешным. Не думай, однако, чтобы оно показалось таковым тебе, человеку хорошему, почитающему дружбу и вступившему даже из-за нее в состязание.

В завещании было написано: «Завещаю Аретею питать мою престарелую мать и заботиться о ней. Хариксену же завещаю выдать замуж мою дочь с самым большим приданым, какое он может дать (у Евдамида оставалась престарелая мать и дочка-невеста); если же кто-нибудь из них в это время умрет, пусть другой возьмет его часть». Когда это завещание читалось, те, кто знал бедность Евдамида (о дружбе с его приятелями никто ничего не слыхал), сочли все это шутовством и, уходя, смеялись: «вот так наследство получат эти счастливчики, Аретей и Хариксен, если только они пожелают отплатить и Евдамиду, наградив его, мертвого, наследством, сами будучи еще живы!»

23. Наследники же, которым было отказано такое наследство, как только услыхали об этом, явились принять его. Но тут умирает Хариксен, прожив всего пять дней. Аретей же, приняв на себя и свою долю, и Хариксена, становится прекраснейшим наследником: он стал кормить мать Евдамида, а недавно выдал замуж дочку. Из своих пяти талантов два он отдал за своей родной дочерью, а два — за дочерью друга; он нашел также подходящим справить свадьбу обеих в один и тот же день.

Ну, Токсарид, как тебе нравится Аретей? Значит ли это показать плохой пример дружбы, приняв такое наследство и не отвергнув завещания друга? Не сочтем ли мы, что и этот пример является законным камешком, одним из пяти?

Токсарид. Конечно, он хороший человек; однако меня гораздо больше восхитила смелость Евдамида, с которой он отнесся к друзьям. Ясно, что и сам он сделал бы ради них то же самое, даже если бы этого и не было написано в завещании; он прежде всех других, не будучи даже назван по имени, явился бы в качестве наследника.

24. Мнесипп. Справедливо! Теперь четвертый пример. Я расскажу тебе про Зенотемида, сына Хармолея, родом из Массалии.

Когда я был в Италии в качестве посла, мне указали на него, человека красивого, рослого и, по-видимому, богатого. С ним рядом, когда он проезжал по дороге в парной повозке, сидела некрасивая женщина, имевшая, кроме того, правую половину тела сухой и лишенная одного глаза, — одним словом, совершенно обиженное природой отталкивающего вида пугало. Я удивился, что такой красивый мужчина, во цвете лет, принужден сидеть рядом с такой безобразной женщиной. Тогда мой спутник, указавший мне на него, рассказал о его вынужденной женитьбе, так как знал все в подробностях, будучи сам родом из Массалии.

Зенотемид, сказал он, был так же богат и пользовался таким же почетом, как и его друг Менекрат, отец этого несчастного урода. Когда Совет шестисот лишил ее отца гражданской чести за то, что он будто бы обнаружил противозаконный образ мыслей, он, согласно судебному постановлению, лишился состояния. «Мы, массалийцы, — добавил он, — так наказываем того, кто сделает противозаконное предложение».

Менекрат, конечно, был очень опечален как приговором суда, так и тем, что в короткое время из знатного богача стал бедняком и незначительным человеком; особенно же его огорчала дочь, взрослая, восемнадцатилетняя девушка, на которой ни один даже из бедных благородного происхождения граждан не захотел бы жениться, даже получив в приданое все состояние отца, которое тот имел до осуждения: так ужасна была ее внешность. Кроме того, рассказывали, что с ней, когда луна прибывает после новолуния, бывают припадки.

25. Однажды, когда Менекрат жаловался на это, Зенотемид сказал: «Будь спокоен, Менекрат: ты не будешь испытывать нужды ни в чем насущном, да и дочка твоя найдет жениха, достойного ее по происхождению». Сказав это, он взял его за правую руку, отвел в свой дом и отделил ему часть своего большого состояния. Приказав затем приготовить ужин, он стал угощать своих друзей и Менекрата, как будто предстояло одному из них жениться на девице.

И вот, когда они отужинали и совершили возлияние богам, Зенотемид, протянув Менекрату наполненную чашу, сказал: «Прими ее, Менекрат, от своего зятя в знак дружбы. Сегодня я женюсь на твоей дочери Кидимахе. Приданое, двадцать пять талантов, я получил давеча». Не успел он произнести этих слов, как Менекрат сказал: «Перестань, Зенотемид; нельзя нам с тобой совершить такого безумия; невозможно тебе, молодому и красивому, жениться на такой безобразной и убогой девушке». Но Зенотемид при этих словах ушел с невестой в опочивальню и вскоре исполнил свое решение, лишив ее девства.

С этого времени он не расстается с женой, чрезвычайно ее любит и, как видишь, повсюду возит с собой.

26. Зенотемид не только не стыдится своего брака, — наоборот, он, кажется, хвастает им, показывая, что для него не имеют значения ни внешняя красота, ни безобразие, ни богатство, ни мнение толпы; обращает же Зенотемид внимание лишь на друга своего Менекрата; он не думает, что его друг стал хуже после приговора Шестисот.

Да, кроме того, и судьба наградила его за этот поступок: от такой безобразной жены родился у него ребенок необыкновенной красоты. Недавно, когда отец принес его, увенчанного оливковым венком и одетого в черное, в Совет, чтобы возбудить этим большую жалость к его делу, младенец засмеялся, увидя членов Совета, и начал бить в ладоши. Совет умилился при этом и сложил с Менекрата наказание. Благодаря такому защитнику перед Советом Менекрат опять стал полноправным гражданином. Ты сам видишь, согласно рассказу массалийца, Зенотемид совершил немалое дело; не многие из скифов поступили бы так; ведь недаром говорят, что они стараются выбирать себе в наложницы самых красивых.

27. Теперь пятый, последний рассказ. Я не в состоянии обойти молчанием Димитрия, сунийца, рассказав вместо него о ком-либо другом. Димитрий отплыл в Египет с Антифилом из Алопеки, своим другом детства, с которым вместе он вырос и получил образование. В Египте Димитрий ревностно занимался кинической философией под руководством знаменитого родосского софиста,348 в то время как Антифил изучал врачебное искусство. Однажды Димитрий отправился путешествовать по Египту, чтобы посмотреть пирамиды и Мемнона; он слышал, что пирамиды, несмотря на свою вышину, не дают тени, Мемнон же издает громкий звук при восходе солнца. И вот, желая посмотреть пирамиды и послушать Мемнона, он уже шестой месяц как плыл по Нилу, покинув своего друга, тяготившегося долгим путем и жарой.

28. С Антифилом в это время случилось несчастье, в котором помощь друга была необходима. Его раб Сир (он назывался так по месту происхождения), присоединившись к каким-то святотатцам, забрался вместе с ними в храм Анубиса; они украли у бога две золотые чаши, жезл — тоже из золота, серебряные фигурки с собачьими головами349 и другие предметы в том же роде. Все это они спрятали у Сира. Стараясь продать что-то из вещей, воры были пойманы и, как только их подвергли пытке на колесе, тотчас же во всем сознались; приведенные к жилищу Антифила, они достали краденые вещи, запрятанные в темном углу под кроватью. Сир сейчас же был схвачен, а заодно и его господин, как раз когда он слушал своего учителя. Никто не пришел Антифилу на помощь. Все прежние товарищи отвернулись от него как от святотатца, ограбившего храм Анубиса. Те, которые раньше с ним вместе пили и ели, думали, что осквернили себя этим. Остальные слуги, которых у Антифила было двое, захватив из дома все имущество, бежали.

29. Несчастный Антифил очень долго сидел в тюрьме; его считали самым гнусным из злодеев, которые были заключены вместе с ним. Тюремщик, египтянин родом, человек богобоязненный, думал угодить божеству и отомстить за него, жестоко обращаясь с Антифилом; если же тот начинал оправдываться, говоря, что он ничего подобного не совершал, это казалось бесстыдством с его стороны, и Антифила начинали еще больше ненавидеть.

К тому же он заболел, и притом тяжко, что и понятно: ему приходилось лежать на голой земле; ночью он не мог даже вытянуть ног, так как они были забиты в колодку, — днем довольствовались железным ошейником и приковыванием одной руки, на ночь же его постоянно заковывали всего. К тому же дурной запах в помещении, духота от большого числа заключенных, находившихся в тесноте и почти не имевших возможности дышать, лязг железа, недостаток сна — все это было тягостно и невыносимо для непривычного, никогда не испытавшего столь суровой жизни человека.

30. Антифил пал духом и не хотел уже принимать пищи, когда возвратился Димитрий, ничего не зная о происшедшем. Как только он узнал, в каком положении дело, он бегом бросился прямо к темнице, однако не был впущен, так как был уже вечер; смотритель тюрьмы давно замкнул ворота и ушел спать, приказав охранять тюрьму слугам.

Ранним утром, после долгих просьб, Димитрий попадает в тюрьму; войдя, он долго искал Антифила, который сильно изменился лицом после таких несчастий; обходя, Димитрий стал рассматривать по очереди каждого из заключенных, как это обыкновенно делают, разыскивая на поле битвы родных покойников, уже обезображенных смертью. И если бы он не назвал друга по имени: «Антифил, сын Диномена!» — никогда бы не узнал, который Антифил, так тот изменился от всех этих ужасов.

Услыхав голос Димитрия, Антифил вскрикнул и, когда тот подошел, отбросил с лица спутавшиеся и ссохшиеся волосы и обнаружил, кто он такой. Оба лишились чувств при этом неожиданном зрелище. Спустя немного времени Димитрий пришел в себя, привел в чувство Антифила и, разузнав у него в подробностях о случившемся, советовал не терять мужества; разорвав пополам свой плащ, половину он набросил на себя, остаток же отдал Антифилу, сняв с него бывшие на нем грязные и изорванные лохмотья.

31. С этого времени Димитрий, сколько мог, оставался при Антифиле, заботясь и ухаживая за ним. Он нанялся в гавани к купцам и зарабатывал значительные деньги, таская груз с утра до полудня. Возвращаясь затем с работы, он отдавал часть заработка смотрителю, делая его таким путем кротким и миролюбивым; остальной части заработка ему хватало, чтобы помогать другу. В течение дня Димитрий был с Антифилом и утешал его; когда же наступала ночь, он ложился спать неподалеку от ворот тюрьмы, устроив себе жалкую подстилку из листьев. Так продолжалось некоторое время, — Димитрий приходил невозбранно, Антифил же переносил несчастие легко.

32. Но затем умер в тюрьме какой-то разбойник, по-видимому — от яда; охрана стала более строгой, и в помещение к заключенным не стали допускать никого из желавших.

Находясь в затруднении и печали и не видя другого способа быть вместе с товарищем, Димитрий, придя к наместнику, делает на себя донос, говоря, что будто он был соучастником святотатственного замысла против Анубиса. Как только он это сказал, его тотчас же отвели в тюрьму; с большим трудом удалось Димитрию упросить смотрителя приковать его рядом с Антифилом, к одной и той же колодке. Здесь он и доказал свою особенную любовь к товарищу. Димитрий заболел сам, но, не обращая внимания на собственное тяжелое положение, все время заботился, чтобы Антифил мог побольше спать и поменьше страдать. Так они сообща легко переносили несчастье.

33. С течением времени одно событие положило конец их бедствиям. Кто-то из узников, не знаю откуда, добыл напильник и, подговорив многих из заключенных, распилил цепь, к которой они все были прикованы (цепь была пропущена сквозь все оковы). Таким путем он освободил всех. Заключенные без труда перебили малочисленную стражу и сразу разбежались. Они тотчас же рассеялись, кто куда мог; однако большинство их было вслед за тем переловлено. Димитрий и Антифил оставались на месте и, кроме того, задержали Сира, когда он бросился бежать.

Когда наступил день и была послана за беглецами погоня, префект Египта, узнав о происшедшем, отправил за Димитрием своих приближенных. Он приказал освободить их от оков и похвалил за то, что они одни не убежали. Однако наши друзья не захотели получить свободу таким путем. Димитрий стал громко возмущаться, говоря, что с ними поступают очень несправедливо, так как будет казаться, что их, как разбойников, освобождают из милости или в награду за то, что они не убежали. Наконец они принудили судью подробно рассмотреть их дело. Когда тот увидел, что они не совершили никакого преступления, он стал их хвалить и выражать свое удивление, в особенности Димитрию. Он отпустил их, извиняясь за то, что они без вины понесли наказание и были заключены в оковы, и, кроме того, подарил от себя Антифилу десять тысяч драхм, Димитрию же — вдвое.

34. Антифил и сейчас еще живет в Египте; Димитрий же, отдав ему свои двадцать тысяч, отправился в Индийскую землю, к браминам. Антифилу он сказал, что, покидая товарища, заслуживает извинения: сам он не нуждается в деньгах, пока он таков, каков есть, то есть умеет довольствоваться немногим, да и Антифил не нуждался в друге, ибо дела его устроились.

Вот каковы эллинские друзья, Токсарид. Если бы ты не обвинил нас сначала, что мы любим высокое только на словах, я подробно привел бы тебе все речи, пространные и прекрасные, которые Димитрий произносил в судилище. Защищал он исключительно Антифила, со слезами, мольбами, принимая всю вину на себя до тех пор, пока Сир, подвергнутый бичеванию, не освободил их обоих от обвинения.

35. Из многих примеров доброй и надежной дружбы я привел тебе лишь несколько, которые мне первые пришли на память.

Мне остается теперь только, сойдя с кафедры, передать тебе слово. Тебе придется позаботиться, чтобы скифы, о которых ты расскажешь, оказались бы не худшими, а гораздо лучшими, чем эллинские друзья. Если тебя заботит твоя правая рука, — смотри, как бы тебе не потерять ее. Тебе придется постоять за себя: было бы смешно, если бы ты, защищая Скифию, оказался плохим оратором, тогда как Ореста и Пилада ты восхвалял очень искусно.

Токсарид. Хорошо, Мнесипп, что ты меня побуждаешь взять слово, как будто тебя не беспокоит возможность лишиться языка, если ты будешь побежден в споре.

Впрочем, я сейчас начинаю, но не буду витийствовать, как ты, — это не в обычае у скифов, особливо, когда дела кричат громче всяких слов. Не ожидай услышать от меня что-нибудь вроде того, о чем ты рассказывал с такой похвалой: что один женится на некрасивой женщине без приданого; другой подарил денег два таланта дочери своего друга, собравшейся выйти замуж; третий предал себя в оковы, зная наверное, клянусь Зевсом, что вскоре он будет освобожден. Всему этому грош цена и в этом нет ничего величественного или мужественного.

36. Я же тебе расскажу о многочисленных убийствах, войнах и смерти за друзей. Ты убедишься, что дела эллинской дружбы по сравнению со скифскими — детская забава. Впрочем, ваши чувства имеют разумное основание, и вполне естественно, что вы восхваляете незначительные деяния: ведь у вас, живущих в глубоком мире, не может быть выдающихся своей необычайностью случаев выказать дружбу. Так и во время затишья не узнаешь, хорош ли кормчий: для этого нужна буря. У нас же непрерывные войны: мы или сами нападаем на других, или обороняемся от набега, участвуем в схватках из-за пастбищ и сражаемся из-за добычи: тут-то по преимуществу и нужны добрые друзья. Вот при каких условиях мы заключаем самую надежную дружбу, считая только ее одну оружием непобедимым и непреодолимым.

37. Прежде всего, я хочу тебе рассказать, каким образом мы находим себе друзей. Не на попойках, как вы, или из тех, что росли вместе или были соседями. Нет, когда мы видим какого-нибудь человека, доблестного и способного совершать великие подвиги, мы все спешим к нему, и то, что вы считаете необходимым делать при сватовстве, то мы делаем, ища друзей. Мы усердно сватаемся, делаем все, чтобы добиться дружбы и не показаться недостойными ее.

И вот когда кто-нибудь избран в друзья, происходит заключение союза и величайшая клятва: жить друг с другом и умереть, если понадобится, друг за друга.

При этом мы поступаем так: надрезав себе пальцы, собираем кровь в чашу и, обнажив острия мечей, оба, держась друг за друга, пьем из нее; после этого нет ничего, что могло бы нас разъединить. Дозволяется же заключать дружбу, самое большее, с тремя; если же у кого-нибудь окажется много друзей, то он для нас — все равно что доступная для всех развратная женщина: мы думаем, что дружба не может быть одинаково сильной, раз мы делим свое расположение между многими.

38. Начну я с того, что недавно случилось с Дандамидом. Дандамид в схватке с савроматами, когда друг его Амизок был уведен в плен… Однако я раньше поклянусь: по нашему обычаю, как мы вначале условились. Клянусь Ветром и Акинаком, скифским Мечом, я ничего тебе не поведаю, Мнесипп, ложного о скифских друзьях.

Мнесипп. Я не очень нуждался в твоей клятве, но все же ты хорошо сделал, что не поклялся никем из богов.

Токсарид. Что ты говоришь? Или ты думаешь, что Ветер и Акинак не боги? Неужели ты не знаешь, что для человека нет ничего важнее жизни и смерти? Мы же, всякий раз как клянемся Ветром и Мечом, клянемся Ветром, как виновником жизни, Мечом же — так как он приносит смерть.

Мнесипп. Если так, то вы могли бы иметь много и других богов, подобных Мечу: стрелу, копье, цикуту, петлю и тому подобное; смерть — многообразное ведь божество и предлагает оно нам бесчисленное множество к нему ведущих путей.

Токсарид. Разве ты не видишь, как ты со своим искусством спорить и придираться к мелочам прерываешь мой рассказ? Я ведь хранил полное молчание, пока ты говорил.

Мнесипп. Ну, больше я не буду этого делать, ты пожурил меня справедливо. Итак, говори смело, как будто меня нет, пока ты держишь речь. Я буду молчать.

39. Токсарид. Был четвертый день дружбы Дандамида и Амизока — с того времени, как они выпили крови друг друга. Пришли на нашу землю савроматы в числе десяти тысяч всадников, пеших же, говорили, пришло в три раза больше. Так как они напали на людей, не ожидавших их прихода, то и обратили всех в бегство, что обыкновенно бывает в таких случаях; многих из способных носить оружие они убили, других увели живьем, кроме тех, которые успели переплыть на другой берег реки, где у нас находилась половина кочевья и часть повозок. В тот раз наши начальники решили, не знаю по какой причине, расположиться на обоих берегах Танаиса. Тотчас же савроматы начали сгонять добычу, собирать толпой пленных, грабить шатры, овладели большим числом повозок со всеми, кто в них находился, и на наших глазах насиловали наших наложниц и жен. Мы были удручены этим событием.

40. Амизок, когда его тащили (он тоже был взят в плен), начал громко звать своего друга по имени и напоминать о крови и чаше. Услышав свое имя, Дандамид, не задумываясь, на глазах у всех плывет к врагам. Савроматы, подняв копья, бросились к нему, чтобы убить; он же закричал: «Зирин!» Того, кто произнесет это слово, савроматы не убивают, но задерживают, считая, что он пришел для выкупа. Приведенный к их начальнику, Дандамид просит освободить друга, а савромат требует выкупа: этому-де не бывать, если он не получит за Амизока большого выкупа. Дандамид на это говорит: «Все, что я имел, вами разграблено. Если же, лишенный всего, я могу вам заплатить чем-нибудь, то готов предоставить залог, — приказывай, что ты хочешь получить. Если желаешь, возьми меня вместо него и делай со мной, что тебе угодно». На это савромат сказал: «Невозможно задержать тебя всего, раз ты пришел, говоря: «Зирин»; оставь нам часть того, чем обладаешь, и уведи своего друга». Дандамид спросил, что же он желает получить. Тот потребовал глаза. Дандамид тотчас же предоставил их вырезать. Когда глаза были вырезаны и савроматы получили, таким образом, выкуп, Дандамид, получив Амизока, пошел обратно, опираясь на него, и, вместе переплыв реку, спасся у нас.

41. Случившееся воодушевило всех скифов, и они более не признавали себя побежденными. Мы видели, что враги не захватили величайшего нашего добра и у нас есть еще добрый разум и верность к друзьям. То же самое событие, то есть превосходство, выказанное нами даже при неожиданном нападении, сильно напугало савроматов, понявших, с какими людьми предстоит сражаться, если враги, даже застигнутые врасплох, превосходили их. Действительно, когда наступила ночь, они бежали, бросив большую часть скарба и поджегши повозки. Но, конечно, Амизок не мог допустить, чтобы он оставался зрячим, раз Дандамид ослеп, и поэтому также лишил себя зрения, и они стали кормиться на общественный счет скифского племени, пользуясь чрезвычайным почетом.

42. Что похожего могли бы вы, эллины, рассказать, Мнесипп, если бы даже кто-нибудь предоставил тебе присоединить к пяти рассказам еще десять, притом без клятвы, так, чтобы ты мог прибавить от себя, что хочешь? При этом я рассказал тебе голое событие. Я знаю хорошо, сколько бы ты, рассказывая о чем-нибудь подобном, прибавил к рассказу украшений: какими словами умолял Дандамид, как его ослепляли, что он говорил, как он возвратился, с какими криками удивления приняли его скифы — и все прочее, что вы привыкли придумывать для большего оживления.

43. Выслушай же теперь и другой рассказ, столь же достойный удивления, — про Белитта, двоюродного брата этого самого Амизока.

Однажды, когда он охотился со своим другом Бастом, он увидел, что лев стащил с коня его друга и, схватив лапами, вцепился в горло и начал разрывать когтями. Белитт соскочил с коня, бросился на зверя сзади, схватил руками, желая привлечь его внимание на себя, и всунув льву между зубов свои пальцы, стараясь, насколько мог, избавить Баста от укусов. Наконец лев, бросив того уже полумертвым, обратился на Белитта и, схватив когтями, убил его. Белитт, умирая, успевает, однако, ударить льва мечом в грудь, так что все трое умирают одновременно. Мы их похоронили в двух курганах, насыпанных рядом: в одном — друзей, в другом, напротив, — льва.

44. Расскажу я тебе, Мнесипп, третий рассказ про дружбу Макента, Лонхата и Арсакома. Арсаком влюбился в Мазаю, дочь Левканора, царствовавшего на Боспоре. Он был отправлен туда с поручением относительно дани, которую боспорцы всегда нам исправно платили, но тогда уже третий месяц как просрочили. Увидев на пиру Мазаю, высокую и красивую девушку, он страстно в нее влюбился. Вопрос о дани был уже разрешен, царь дал ему ответ и, отправляя его обратно, устроил пир.

На Боспоре в обычае, чтобы женихи просили руки девиц во время пира и рассказывали, кто они такие и почему считают себя достойными свататься. На пиру присутствовало тогда много женихов — царей и царских сыновей: был Тиграпат, владыка лазов, Адирмах, правитель Махлиены, и многие другие. Полагается, чтобы сначала каждый из женихов объявлял, что он приходит свататься, а затем пировал бы, возлежа вместе с другими в молчании. Когда пир окончится, следовало попросить чашу и, совершив возлияние на стол, сватать девицу, усердно выхваляя себя самого, свое происхождение, богатство и имущество.

45. Многие, согласно обычаю, совершали возлияние и просили руки царской дочери, перечисляя свои царства и сокровища. Последним попросил чашу Арсаком, но возлияния делать не стал (у нас не в обычае проливать вино: это считается нечестием по отношению к богу). Выпив залпом, он сказал: «Выдай за меня, царь, твою дочь Мазаю, так как я гораздо более подходящий жених, чем они, по своему богатству и имуществу». Левканор изумился, — он знал, что Арсаком беден и происходит из незнатных скифов, — и спросил: «Сколько же у тебя имеется скота и повозок, Арсаком? Ведь ваше богатство состоит в этом». — «Нет у меня ни повозок, — возразил Арсаком, — ни стад, но есть у меня двое доблестных друзей, каких нет ни у кого из скифов».

При этих словах над ним стали смеяться и косо на него смотреть и решили, что он пьян. Адирмах, предпочтенный всем прочим, собрался наутро увезти невесту в Меотиду к махлийцам.

46. Арсаком же, возвратившись домой, рассказал друзьям, как он был оскорблен царем и высмеян на пиру за свою будто бы бедность.

— Однако, — добавил он, — я рассказал Левканору, какое имею богатство — именно вас, Лонхат и Макент; сказал и то, что ваша дружба гораздо лучше и сильнее всего могущества боспорцев. Но когда я это произнес, он начал надо мною смеяться и выражать свое презрение: царь отдал дочь свою Адирмаху, махлийцу, чтобы он увел ее как невесту, так как тот сказал, что имеет десять золотых чаш, восемьдесят четырехместных повозок, много мелкого и крупного скота. Таким образом Левканор предпочел доблестным людям изобилие скота, ненужно-дорогие кубки и тяжелые повозки. Меня, друзья, угнетают две вещи: во-первых, я люблю Мазаю; во-вторых, меня сильно задело высокомерное обращение в присутствии многочисленных гостей. Я думаю, что и вы в равной мере оскорблены. На долю каждого из вас пришлось по третьей части бесчестия. Ведь с того времени как мы сошлись вместе, мы живем как один человек, огорчаясь одним и тем же и радуясь одному и тому же.

— Этого мало, — добавил Лонхат, — каждому из нас обида нанесена полностью тем, что ты перенес.

47. — Как нам поступить при таких обстоятельствах? — спросил Макент.

— Разделим труд, — ответил Лонхат, — я обещаю доставить Арсакому голову Левканора, тебе же предстоит привести ему невесту.

— Пусть будет так, — согласился Макент.

— Ты же, Арсаком, оставаясь здесь, собирай и готовь оружие, коней и все необходимое для войны в возможно большем количестве, так как, наверное, после этого начнется война, и нам понадобится войско. Ты легко наберешь воинов; ведь и сам ты человек доблестный, и родственников у нас немало, в особенности если сядешь на шкуру быка.

Так и решили. Лонхат тотчас, как был, отправился на Боспор, а Макент — к махлийцам, оба верхом. Арсаком же, оставаясь дома, уговаривался со сверстниками, собирал среди родственников вооруженную силу и, наконец, уселся на шкуру.

48. Обычай же, касающийся бычачьей шкуры, состоит у нас в следующем. Если кто-нибудь, желая себя защитить от обиды, увидит, что у него не хватает достаточно сил, то приносит в жертву быка и, нарезав мясо, варит его; затем, расстелив шкуру на земле, садится на нее, заложив обе руки за спину, как если бы они были связаны в локтях. Этим выражается у нас самая сильная мольба. Когда мясо быка разложено, родственники и просто желающие подходят и берут каждый по куску. При этом они ставят правую ногу на шкуру и обещают доставить, кто сколько в силах: кто пять всадников на своем хлебе и жаловании, кто — десять, другой же и большее число, иной — тяжеловооруженных или пехотинцев, сколько может, а самый бедный только самого себя. Собирается таким путем на шкуре иногда большое число воинов. Такое войско самым стойким образом остается в строю и непобедимо для врагов, будучи связано клятвой: поставить ногу на шкуру является у нас клятвой.

Итак, Арсаком был занят этим делом; и собралось к нему около пяти тысяч всадников, тяжеловооруженных же и пехотинцев вместе двадцать тысяч.

49. Лонхат, прибыв неузнанным на Боспор, является к царю, занимавшемуся делами управления, и говорит, что прибыл с поручением от общины скифов, а также имеет сообщить важные новости частным образом.

Когда царь приказал ему говорить, он сказал: «Скифы считают, что ни в данное время, ни впредь ваши пастухи не должны переходить на равнину, но пусть пасут стада до границы каменистой почвы. Грабители же, на которых вы жалуетесь, что они делают набеги на вашу землю, посылаются не по общему решению, но каждый грабит за свой страх. Если кто-нибудь из них будет захвачен, то ты вправе его наказать. Вот что скифы поручили мне передать.

50. Я же могу тебе сообщить, что на вас готовится большой набег Арсакомом, сыном Марианта, который недавно приходил к тебе послом. Сердит он на тебя, по-моему, за отказ, который получил, когда сватался к твоей дочери. Уже седьмой день сидит он на шкуре и собирается к нему немалое войско».

— Я и сам слышал, — ответил Левканор, — что собирается вооруженная сила с помощью шкуры, но не знал, что она готовится против нас и что Арсаком — ее вождь.

— Да, — сказал Лонхат, — приготовления эти — против тебя. Арсаком — мой враг, и ненавидит меня за то, что старики меня более уважают, и за то, что я считаюсь во всем лучше его. Если же ты обещаешь мне свою вторую дочь, Баркетиду, — так как я и во всем прочем вполне достоин вас, — то я в скором времени принесу тебе его голову.

— Обещаю, — ответил царь, очень испугавшись. Он ведь знал причину гнева Арсакома, касавшуюся брака, и вообще всегда дрожал перед скифами.

Тогда Лонхат добавил:

— Поклянись, что будешь соблюдать договор и не отречешься от него.

Тут царь, подняв к нему руки, собирался уже поклясться, когда Лонхат сказал: «Как бы кто-нибудь из присутствующих и видящих нас не догадался, о чем мы клятву произносим; войдем сюда, в святилище Ареса, и запрем двери; пусть никто нас не слышит. Если об этом узнает Арсаком, как бы он, имея уже немало войска, не принес меня в жертву перед войной». — «Войдем, — сказал царь. — Вы же отойдите подальше. И пусть никто не входит в храм, пока не позову».

Когда они вошли, а копьеносцы стали в отдалении, Лонхат, выхватив меч, одной рукой зажимает Левканору рот, чтобы он не кричал, и поражает его в грудь, затем, отрезав голову и держа ее под плащом, выходит, как бы разговаривая с царем и обещая скоро вернуться, как будто он был им послан за чем-то. Таким образом, дойдя до того места, где он оставил привязанным своего коня, он вскочил на него и ускакал в Скифию. За ним не было погони, так как боспорцы долгое время не знали о случившемся, а когда узнали, стали спорить о выборе царя.

51. Вот что сделал Лонхат. Он выполнил свое обещание, передав Арсакому голову Левканора.

Макент в пути услыхал о том, что произошло на Боспоре; придя к махлийцам, он первый принес им весть об убийстве царя. «Город, — сказал он, — призывает тебя, Адирмах, на царство, так как ты зять покойного. Поезжай вперед и прими власть, явившись, пока еще город в смятении; твоя молодая жена пусть следует позади в повозке: ты легко привлечешь на свою сторону большинство боспорцев, когда они увидят дочь Левканора. Сам я родом алан и родственник этой молодой женщины со стороны матери: ведь Левканор взял себе жену Мастиру у нас, и теперь я прихожу к тебе от братьев Мастиры, которые живут в Алании. Они советуют тебе как можно скорее отправиться на Боспор и не оставаться равнодушным к тому, что власть перейдет к Евбиоту, незаконнорожденному брату Левканора. Он ведь всегда дружит со скифами и ненавистен аланам».

Так говорил Макент, одетый в наряд аланов и говоря на их языке. Ибо и то, и другое одинаково у алан и у скифов; аланы не носят только таких длинных волос, как скифы. Макент, чтобы походить на них, подстриг свои волосы, сколько нужно было, чтобы уничтожить разницу между аланом и скифом. Поэтому и поверили, что он родственник Мастиры и Мазаи.

52. — Я, — сказал Макент, — готов отправиться сейчас вместе с тобой, Адирмах, на Боспор, как ты этого желаешь, или, если нужно, могу остаться и сопровождать твою жену.

— Я предпочитаю, чтобы ты сопровождал Мазаю, так как ты ее родственник. Если ты вместе с нами поедешь на Боспор, у нас будет только одним всадником больше, если же ты повезешь мою жену, то ты будешь заменять многих.

Так и произошло. Адирмах ускакал, поручив Макенту везти Мазаю, которая была еще девицей.

В течение дня он ее вез в повозке, когда же настала ночь, Макент посадил Мазаю на коня (он позаботился, чтобы за ним следовал еще один всадник), вскочил сам и поехал далее не к Меотиде, а свернул в глубь страны, оставив с правой руки Митрейские горы, по временам останавливаясь в дороге, чтобы дать отдых молодой женщине; в три дня совершил он весь путь от махлийцев к скифам. Конь Макента, когда окончил пробег, немного постояв, пал.

53. Макент, вручив Арсакому Мазаю, сказал: «Прими от меня невесту во исполнение обещания». Когда тот, пораженный неожиданным зрелищем, стал выражать свою признательность, Макент возразил: «Перестань считать меня кем-то другим, чем ты сам: благодарить меня за мой поступок — то же самое, как если бы левая рука стала выражать свою признательность правой за то, что та ухаживала за ней, когда она была ранена, и дружески заботилась во время ее болезни. Ведь мы поступили бы смехотворно, если бы стали считать чем-то великим, что одна часть нашего тела сделала нечто полезное всему телу; мы ведь уже давно смешали свою кровь и стали как бы одним целым. Часть поступила так, чтобы целому было хорошо». Так Макент ответил Арсакому, благодарившему его.

54. Адирмах, когда услышал о злодеянии, оставил путь на Боспор, где уже правил Евбиот, призванный от савроматов, у которых он жил. Возвратившись в свою землю и собрав большое войско, он через горы вступил в Скифию. Евбиот в непродолжительном времени тоже напал на скифов, ведя с собой всенародное ополчение греков и призванных им аланов с савроматами, имея тех и других по двадцать тысяч. Евбиот и Адирмах соединили свои отряды, и у них получилось войско общей численностью в девяносто тысяч человек, из которых третью часть составляли конные стрелки. Мы же, собранные в числе немного меньше тридцати тысяч, считая и всадников, ожидали нападения. И я тогда принимал участие в этом походе, выставив для них на шкуре за свой счет сто всадников. Начальствовал Арсаком.

Увидя, что неприятель приближается, мы выслали вперед для первого нападения конницу. После продолжительного и горячего сражения наша фаланга подалась назад, была разорвана, и все скифское войско в конце концов было разрезано на две части. Половина бежала, впрочем, не совсем разбитая, и бегство казалось отступлением: аланы не осмеливались преследовать нас далеко. Другую же половину, меньшую, аланы и махлийцы, окружив со всех сторон, рубили и поражали множеством стрел и дротиков, так что тем из нас, которые были окружены, приходилось очень тяжело, и большинство уже готово было положить оружие.

55. Среди них оказались Лонхат и Макент. Оба они были ранены, сражаясь в самых опасных местах: Лонхат — копьем в бедро, Макент же — секирой в голову и дротиком в плечо. Арсаком, заметив это (он был среди нас), считая ужасным, если он спасется, покинув друзей, дал шпоры коню, с криком бросился сквозь врагов, подняв меч. Махлийцы не выдержали его мужественного порыва, бросились в сторону и позволили ему проскочить. Он, пробившись к друзьям и собрав всех остальных, кинулся на Адирмаха и, ударив его мечом, разрубил от шеи до пояса. После гибели предводителя все махлийское войско рассеялось, немного спустя и аланское, а затем и эллины.

Таким образом мы в свою очередь победили и могли бы их далеко преследовать, убивая, если бы не помешала ночь. На следующий день пришли от врагов послы, усиленно упрашивая заключить дружбу. Боспорцы обязались выплачивать дань в двойном размере, махлийцы говорили, что дадут заложников, аланы же обещали за этот набег подчинить нам синдов, давно уже отложившихся от нас. На этом мы согласились, предварительно узнав мнение Арсакома и Лонхата. Был заключен мир, отдельные условия которого были выработаны ими же.

Вот какие дела дерзают совершать скифы ради друзей.

56. Мнесипп. Очень уж это трагично, Токсарид, и похоже на миф. Пусть будут Меч и Ветер, которыми ты клялся, милостивы. Если кто-нибудь этому и не поверит, он не должен казаться слишком презренным.

Токсарид. Смотри, почтеннейший, как бы это недоверие не оказалось просто завистью к нам; да, кроме того, хоть ты и не веришь, все же и остальные примеры скифских деяний, о которых я расскажу, будут в том же роде.

Мнесипп. Только не говори слишком пространно, милейший; пользуйся не столь длинными речами. Вот и теперь ты, носясь туда и сюда, то в Скифию, то в Махлиену, то отправляясь на Боспор, то возвращаясь оттуда, злоупотреблял моим молчанием.

Токсарид. Мне необходимо повиноваться твоему приказанию и рассказывать кратко, чтобы ты не утомился, странствуя вместе с нами с помощью своих ушей.

57. Лучше послушай, какую услугу оказал мне самому друг по имени Сисинн.

Когда я отправлялся из дома в Афины, желая познакомиться с эллинским образованием, я приплыл в Понтийскую Амастриду. Этот город, расположенный неподалеку от Карамбы, лежит на пути плывущих из Скифии. Со мною был Сисинн, мой товарищ с детства. И вот, найдя у гавани какую-то гостиницу и перенеся туда с корабля свои вещи, мы пошли погулять, не предвидя никакой неприятности. Воспользовавшись этим, какие-то воры, вытащив у двери засов, унесли у нас все, не оставив даже столько, чтобы хватило на один день. Придя домой и увидев, что произошло, мы не нашли возможным жаловаться властям ни на своих соседей, которых к тому же было много, ни на хозяина, из страха показаться большинству обманщиками-вымогателями, рассказывая, что кто-то похитил у нас четыреста дариков, много одежды и ковров и остальное имущество, какое у нас было.

58. Мы стали обдумывать, что нам в таком положении делать: мы ведь остались совершенно без средств на чужбине. Я решил тут же, как был, вонзить в бок свой меч и уйти из жизни, чтобы не быть вынужденным, теснимый голодом и жаждой, приняться за какой-нибудь унизительный труд.

Но Сисинн ободрял меня и уговаривал не делать этого. Он нашел самый подходящий способ найти необходимое пропитание: Сисинн нанялся таскать в гавани лес и возвратился, купив на свой заработок припасов для нас. Следующим утром, проходя по площади, он увидел шествие, состоявшее, по его словам, из видных юношей благородной осанки. На самом деле это были нанятые за плату гладиаторы, которые через два дня выступали во время представления. Разузнав относительно них все, что было надо, Сисинн, придя ко мне, сказал:

— Токсарид, не называй себя больше бедным, ведь через два дня я сделаю тебя богачом.

59. Так он сказал. С трудом просуществовав два дня, — когда наступил назначенный день, мы отправились посмотреть обещанное зрелище. Сисинн захватил меня с собой в театр, как будто с целью показать приятное и своеобразное эллинское представление.

Усевшись, мы видели, как охотились с дротиками на диких зверей, как их травили собаками; как выпускали зверей на каких-то связанных людей, по-видимому, злодеев. Наконец выступили гладиаторы. Глашатай, выведя весьма рослого юношу, объявил, чтобы всякий желающий сразиться с ним один на один выходил на середину, — за это он получит десять тысяч драхм — плату за бой.

При этих словах Сисинн вскочил и, сбежав на арену, изъявил желание сражаться и потребовал оружия. Получив десять тысяч драхм, он принес их и отдал мне. «Если я окажусь победителем, — сказал он, — мы уйдем вместе, будучи обеспечены средствами; если же я паду — похорони меня и возвращайся обратно в Скифию». Тут я громко зарыдал.

60. Сисинн, получив оружие, надел его, только не взял шлема, а сражался с непокрытой головой. Он получил рану, задетый кривым мечом под коленом, так что кровь обильно заструилась; я же со страху чуть не умер раньше него. Но Сисинн подстерег своего противника, кинувшегося слишком смело, и пронзил его насквозь, поразив в грудь. Гладиатор тут же пал к его ногам. Сисинн, страдая и сам от раны, сел на убитого и едва не лишился жизни; я подбежал, поднял его и стал ободрять. Когда же Сисинн был провозглашен победителем, я поднял его и доставил в наше жилище. После долгого лечения он оправился и сейчас еще живет в Скифии, женившись на моей сестре, — хотя все-таки хромает от раны.

Это, Мнесипп, случилось не среди махлийцев и не в Алании, где не было бы свидетелей и можно было бы не доверять мне; многие из амастрийцев и сейчас еще помнят о бое Сисинна.

61. Напоследок я расскажу пятый рассказ, о поступке Абавха. Пришел как-то этот Абавх в город борисфенитов, приведя с собой жену, которую он любил, и двух детей: грудного еще мальчика и семилетнюю девочку. Вместе с ним странствовал и товарищ его Гиндап, страдавший от раны, которую он получил в пути во время нападения разбойников. Сражаясь с ними, он был ранен в бедро, так что не мог стоять от боли. Ночью, когда они спали (им пришлось поместиться в верхней части дома), начался страшный пожар; пламя, окружая дом со всех сторон, преградило все выходы. Проснувшись, Абавх бросает плачущих детей, отталкивает ухватившуюся за него жену, приказав ей спасаться самой, и, схватив на руки друга, выбегает с ним. Он с трудом успевает спастись в ту сторону, где еще не все было объято пламенем. Жена его, неся младенца, бежала за ним, приказав девочке следовать за ней. Полуобгорелая, она выпустила из рук младенца и с трудом спаслась от огня, а за нею и дочка, тоже едва не погибшая.

Когда потом кто-то стал упрекать Абавха за то, что он, оставив жену и детей, старался о спасении Гиндапа, он возразил: «Детей мне легко вновь прижить, еще неизвестно, будут ли они хорошими, а такого друга, как Гиндап, мне не найти и после долгих поисков; он дал мне много свидетельств своего расположения».

62. Я сказал, Мнесипп. Из многих примеров я привел тебе эти пять. Теперь, пожалуй, пришло время рассудить, кому из нас следует отрезать язык или правую руку. Кто же наш судья?

Мнесипп. Его нет. Ведь мы не выбрали никакого судьи в нашем споре. Знаешь, что мы сделаем? Так как мы стреляли не в цель, то, избрав третейского судью, расскажем при нем о других друзьях, и, кто тогда окажется побежденным, пусть тому и отрежут или язык, или правую руку. Но, может быть, это слишком жестоко? Ты так горячо хвалишь дружбу, и я считаю, что у людей нет лучшего и прекраснейшего достояния, чем она. Не заключить ли нам лучше союз и не быть ли друзьями с этого времени и всегда любить друг друга? Так как мы оба победили, то каждый из нас получил величайшую награду: вместо одного языка и одной правой руки каждый приобрел по две, да сверх того четыре глаза, четыре ноги и вообще всего вдвойне. Двое или трое друзей представляют собой нечто, подобное шестирукому и трехголовому Гериону, как его изображают художники; а мне кажется, что это было изображение трех существ и они совершали все дела вместе, как и следует друзьям.

63. Токсарид. Ты прав; так и поступим.

Мнесипп. Но не нужно нам ни крови, Токсарид, ни меча, чтобы закрепить дружбу. Наш спор и стремление к одному и тому же гораздо надежнее той чаши, которую вы осушаете, потому что дружба, по-моему, нуждается не в принуждении, а в единомыслии.

Токсарид. Я это вполне одобряю. Будем же друзьями и гостеприимцами; ты — для меня здесь в Элладе, я же — для тебя, если ты когда-нибудь приедешь в Скифию.

Мнесипп. Будь уверен, что я не замедлю отправиться даже еще дальше, если мне представится случай встретиться с такими друзьями, каких ты показал мне в твоих рассказах.

УЧИТЕЛЬ КРАСНОРЕЧИЯ

350

1. Ты желаешь узнать, милый юноша, как тебе сделаться ритором и приобрести высокое и всеми чтимое имя софиста.351 Ты говоришь, что не стоит жить, если не удастся тебе овладеть столь великою силою слова, чтобы необоримым стать и непобедимым противником, чтобы привлекать к себе восхищенье и взоры всех, чтобы послушать тебя почиталось у эллинов достойным всяких усилий. Конечно, ведущие к этой цели пути, и как тебе вступить на них, хотел бы ты также узнать. Я не собираюсь делать из этого никакой тайны, мой мальчик, особенно, когда кто-нибудь, будучи сам еще молод и устремляясь к прекрасному, но не зная, как достигнуть его, придет и попросит, подобно тебе, о таком святом деле, как добрый совет.352 Итак, выслушай хотя бы то, чему в силах научить тебя я, и питай бодрую уверенность: скоро ты станешь искусным мужем, способным уразуметь все потребное и истолковать его.353 От тебя самого зависит, захочешь ли ты впредь оставаться верным тому, что услышишь от нас, трудолюбиво упражняться и смело идти своей дорогой, пока не достигнешь цели.

2. Немалую ты хочешь поймать добычу и не незначительного требующую рвения, но такую, ради которой стоит потрудиться усиленно и ночи не спать и все, что угодно, вытерпеть. Посмотри, сколько людей, бывших дотоле ничем, силою красноречия оказывались и славными, и богатыми, и, клянусь Зевсом, даже высокого происхождения.

3. Не бойся, однако, и не отчаивайся перед огромностью питаемых тобою надежд, думая, будто какие-то бесчисленные тяжелые труды лежат впереди. Мы поведем тебя не какой-нибудь каменистой стезей, крутою354 и полною потом, чтоб, истомленный, ты повернул вспять с середины пути. Тогда мы ничем не отличались бы от прочих наставников, которые указуют ученикам обычную дорогу — долгий и тяжкий подъем, почти всегда родящий отчаянье. Нет, тем и отличен будет от прочих совет, преподанный нами, что будешь ты подыматься приятною и наикратчайшей дорогой, проезжей и ровной, с радостью и с негой, по цветущим лугам, в постоянной тени; шагая неспешно и не истекая потом, взойдешь на вершину. Ты победу одержишь без усталости и, Зевсом клянусь, возляжешь, пируя. С высоты будешь ты спокойно смотреть, как, задыхаясь, те, что обратились на иную стезю, карабкаются, выбиваясь из сил, находясь еще в самом низу, у подножья горы, опираясь на недоступные скользские кручи, подчас низвергаясь вниз головою и многие раны приемля на острых выступах скал. А ты, уже давно достигший вершины, увенчанный венком, блаженнейшим будешь из смертных, получив от искусства оратора все возможные блага в короткое время и только что не во время сна.

4. Обещанья мои, как ты видишь, обширны. Но ты, во имя Зевса нашей дружбы,355 не питай недоверья ко мне, когда я обещаю предоставить тебе все это и в наилегчайшем и, вместе, в наиприятнейшем виде. Ведь если Гесиод, взяв несколько лавровых листков с Геликона,356 тотчас же из пастуха превратился в поэта и, став одержимым, по внушению Муз воспел родословную богов и героев, то неужели оратором, далеко уступающим возвышенной речи поэта, стать невозможно в короткое время, если укажет тебе кто-нибудь самый короткий к этому путь?

5. Я хочу рассказать тебе вдобавок об открытии одного сидонского купца, которое не осуществилось из-за недоверия слушателя и пропало без пользы. Это случилось, когда уже властвовал над персами Александр, низложивши Дария после битвы при Арбелах,357 и когда во все концы царства должны были мчаться гонцы, разнося приказы Александра. А из Персии в Египет дорога была долгая: нужно было обходить горы, потом идти через Вавилонию в Аравию, затем пересекать большую пустыню, и только проделав двадцать длиннейших переходов, проворный гонец достигал в конце концов Египта. Беспокоило это Александра, так как до него доходили слухи, что среди египтян происходит какое-то движение, и он не мог поскорее сообщить сатрапам свою волю относительно жителей. Вот тут-то один сидонец, купец, сказал: «Я, царь, обещаю тебе показать недолгий путь из Персии в Египет: надо перевалить через эти горы; а перевалить их можно в три дня, — тут тебе и будет Египет». Так это и было в действительности. Но только Александр не поверил купцу, а счел его пустым болтуном. Так необычность обещанья вызывает по большей части недоверие в людях.

6. Но да не случится с тобою этого! Испробуй, и убедишься, что без всякой помехи ты сможешь считать себя ритором, в один, да и то неполный, день перелетев через гору из Персии в Египет. Но сперва я намерен, как знаменитый Кебет, словами нарисовав картину, показать тебе обе дороги: ибо два пути ведут к Риторике, столь безмерно, как мне кажется, тобою любимой. Итак, пусть Риторика пребывает на вершине горы, прекрасная ликом и телом, держа в правой руке рог сверхизобилия Амалфеи, отягченный всевозможными плодами; по другую же сторону от Риторики видится мне стоящим Плутос — Богатство, весь золотой и желанный. Также Слава и Сила пусть станут подле, а множество Похвал, подобных маленьким Эротам, пусть летят и сплетаются в венок, со всех сторон окруживший красавицу. Ты, наверное, видел на картинах изображения Нила?358 Сам он покоится на крокодиле или гиппопотаме, которых так много водится в нем, а вокруг него резвятся такие маленькие ребятишки, — «локотками» зовут их египтяне; вот так и наша Риторика окружена Похвалами. Приблизься же, страстный любовник, ты, который стремишься, конечно, как можно скорей очутиться на вершине, чтобы вступить в брак с любимой и овладеть всем, что видишь: и богатством, и славой, и хором похвал, — ибо по закону это все принадлежит супругу.

7. Но когда ты подойдешь ближе к горе, ты оставишь в первое мгновение всякую мысль о восхождении: гора покажется тебе такой же недоступной, какой представилась сначала гора Аорн македонянам,359 которые увидали ее отвесные со всех сторон скалы. Казалось просто, что даже и птице нелегко перелететь через скалы и, чтобы завладеть ими, нужен новый Дионис или Геракл. Так тебе покажется сначала. Но вот, немного спустя, ты замечаешь две разных дороги: одна из них — похожая скорее на тропинку, узкая, тернистая и каменистая, своим видом объявляющая путнику об ожидающей его сильной жажде и обильном поте. Впрочем, Гесиод предупредил меня,360 изобразивши очень хорошо этот путь, так что в моем описании нет больше нужды. Вторая — широкая дорога, идущая по цветущим лугам, богатая влагой, — словом, такая, какую я тебе несколько раньше изобразил. А потому я не буду по нескольку раз повторять то же самое, чтобы не задерживать тебя, так как за это время ты можешь уже стать оратором.

8. Одно, впрочем, я решаюсь добавить — именно: та, первая, каменистая и крутая тропинка имеет немногочисленные следы пешеходов, да к тому же очень давние. Я и сам, к сожалению, когда-то вступил на нее и претерпел без всякой нужды столько трудов! Вторая же дорога, ровная, без единого изгиба, издали открывалась мне. Я видел, какова она, но не пошел по ней, так как, будучи еще молод, не понимал лучшего и думал, что прав наш поэт, утверждающий, будто только из трудов рождаются блага.361 Но это не было правдой. Ибо я вижу, что многие без всяких усилий удостоились большего, нежели я, — одной лишь удачей в выборе слов и путей. И ныне ты, подойдя к началу, усомнишься, я знаю, — да ты уже сомневаешься, на какую из двух дорог тебе вступить. Что тебе сделать теперь, чтобы наилегчайшим путем взойти на вершину и стать блаженным, вступив в брак с милой, и начать во всех возбуждать восхищенье? Я скажу тебе это. Ибо довольно того, что я сам обманулся и пострадал. У тебя же да уродится жатва без сева, без вспашки, как в золотой век Крона!362

9. В самом начале подойдет к тебе крепкий мужчина, жилистый, с твердою поступью, с сильным загаром от солнца на теле, с мужественным и бодрым взором, проводник по каменистой дороге, и станет болтать тебе всякий вздор, приглашая следовать за ним, показывая следы Демосфена, Платона и еще кое-кого — огромные следы, каких теперь не бывает, но уже полустертые от времени и большею частью еле заметные. Проводник станет говорить тебе о будущем счастье и законном браке с Риторикой, если только ты пойдешь по пути тех, уподобившись плясунам на канате: ибо стоит тебе лишь чуть-чуть оступиться, или сделать неверный шаг, или наклониться больше, чем надо, на одну сторону, потеряв равновесие, и ты полетишь вниз головою с этой прямой и к браку ведущей дороги. Затем проводник прикажет тебе преисполниться ревностью к тем знаменитым мужам далекого прошлого и предложит образцы речей, не первой уже свежести и нелегкие для подражания, как это свойственно произведениям старых мастеров, какого-нибудь Гегесия или школы Крития и Несиота:363 сжатым, крепким, сухим, с четко очерченным построением речи. Необходимыми и неизбежными условиями будет труд, бессонные ночи, вода вместо вина и упорство: без этого, скажет твой проводник, невозможно пройти эту дорогу. Но несносней всего то, что и срок странствия он поставит тебе очень большой — это будут долгие годы, исчисляя их не днями, не месяцами, а целыми олимпиадами,364 так что, послушав, можно заранее устать и с отчаянья сказать навсегда прости желанному блаженству! Проводник же, сверх того, и плату требует немалую за все эти беды, и даже не согласен вести тебя, не получив вперед значительной ее части.

10. Вот что скажет тебе этот хвастун, этот поистине древний человек, выходец из царства Крона, мертвецов далекого прошлого выставляющий для подражания, предлагающий откапывать слова, давно схороненные, будто какую-то высшую ценность, и призывающий к соревнованию с сыном мастера, выделывающего мечи, или с сыном учителя Атромета,365 — и когда же? Среди глубокого мира, когда не грозят нам ни Филипп своим наступлением, ни Александр своими указами, как во времена тех ораторов, что придавало некоторый смысл их выступлениям. Твой проводник не знает, какая ныне проложена новая дорога: краткая, легкая, прямая дорога ораторского искусства. Не слушайся же его и не обращай на него внимания, чтобы, уведя с собою, он не свернул тебе где-нибудь шею или не заставил, в конце концов, состариться до времени среди тяжких трудов. Но если ты действительно влюблен и хочешь скорее сочетаться с Риторикой, пока ты еще в расцвете сил, чтобы и ты для нее оказался желанным, то распростись навсегда с этим волосатым и чересчур уж мужественным человеком. Оставь его! Пусть он карабкается кверху и тащит за собой, кого сможет обмануть, задыхающихся и обливающихся потом.

11. Ты же, вступив на другую дорогу, встретишь здесь много разных людей. Среди них встретится тебе некий муж, премудрый и преизящный, с раскачивающейся походкой, с опущенной шеей, с женственным взглядом и медовым голосом, дышащий благовониями, кончиком пальца почесывающий голову, расправляя редкие, правда, но завитые и гиацинтовотемные волосы — словом, пренежнейший Сарданапал, Кинир или сам Агафон,366 прелестный поэт, сочинитель трагедий. Говорю тебе, чтобы ты узнал его по этим приметам и чтобы не осталось тобою незамеченным существо столь божественное и любезное Афродите и Харитам. Но что я? Пусть глаза твои будут закрыты: стоит ему подойти и сказать одно слово, открывши уста, преисполненные гиметтского меда,367 и произнося обычные слова, — и ты поймешь, что перед тобою не один из нас, питающихся плодами земли,368 но некое чудесное видение, вскормленное росой и амбросией. Приблизься к нему, предайся ему, и тотчас же ты станешь и оратором, и знаменитостью и, как выражается он, сделаешься владыкой слова, и притом без трудов, несясь во весь опор на четверке коней красноречия. Он примет тебя в число учеников и наставит прежде всего в следующем.

12. Впрочем, пусть лучше поэт сам говорит с тобою. Ибо смешно было бы мне слагать речь от лица такого оратора: я, конечно, слишком ничтожный актер, чтобы играть столь великих и необыкновенных людей, и, пожалуй, споткнувшись, в куски разобью героическую маску принятой мною роли. Итак, вот что сказал бы Агафон тебе, расчесав остатки длинных кудрей, улыбнувшись, как всегда, изящно и сладко, с ласкою в голосе, подражающей героиням комедии — какой-нибудь Автотаиде, Мальтаке или Гликере, ибо все, что мужественно, — неотесано, грубо и недостойно нежного и обаятельного оратора.

13. Итак, Агафон молвит, сверх меры скромно говоря о самом себе: «Уж не пифиец ли, мой милый, направил тебя ко мне, назвавши меня лучшим из ораторов, подобно тому как некогда Херефонту,369 его вопросившему, бог указал мудрейшего из живших в ту пору людей? Если же не богом ты послан, но сам пришел, привлеченный моею славой, слыша, что все находятся в сверхизумлении перед моими речами, воспевают хвалы мне, восторгаются молча или робко склоняются ниц, — о, тогда убедишься тотчас же, к какому одержимому богом мужу ты пришел! Не думай увидеть нечто такое, с чем сравняться могло бы то-то иль то-то, — нет, пред тобою возникнут сверхгиганты, превыше Тития, Ота и Эфиальта, сверхприродные и чудовищные создания: ибо сверхгромогласно прозвучат мои речи, покрывая прочих ораторов, как труба заглушает флейту, кузнечик — пчелу и хор — запевалу.

14. Но ты ведь и сам хочешь сделаться ритором. Что же? И этому ты легче, чем от кого-нибудь, научишься от меня: только следуй, моя милая забота, тому, что скажу я, будь во всем ревностен и неукоснительно блюди мои правила, которыми я повелю тебе пользоваться. А главное, не медли: иди вперед без всяких стеснений и не робей, если ты не посвящен в те предварительные и подготовительные знания, из которых другие, безрассудные и глупые, люди с превеликим трудом строят себе дорогу к искусству оратора: ни одно из них тебе не понадобится. Нет, «входи с немытыми ногами» — поговорка гласит, — и никакого ты не потерпишь ущерба, если не будешь знать даже того, что знают все, — не сумеешь букв написать. Ибо оратор — нечто совершенно иное, и подобные вещи его не касаются.

15. Но сначала скажу о том, что нужно тебе взять с собой в дорогу из дому, выступая в поход, и как снарядиться, чтобы в кратчайший срок дойти до конца. Затем, когда ты двинешься в путь, я сам пойду вместе с тобою и буду давать тебе по пути разъяснения и советы. Прежде чем солнце зайдет, ты сделаешься ритором, окажешься превыше всех прочих, подобным мне самому, который, бесспорно, является и началом, и серединой, и концом тех, чье занятие — слово. Итак, возьми с собою прежде всего запас невежества, затем — самоуверенности да еще наглости и беззастенчивости.370 Стыд, приличие, скромность, способность краснеть оставь дома, — это все бесполезно и даже вредит делу. Уменье кричать как можно громче и распевать без стыда и выступать походкой, подобной моей, — вот что единственно необходимо, а подчас и совершенно достаточно. И платье должно быть у тебя цветистое или белое, из тонкой, тарентской выделки, ткани, чтоб сквозь нее просвечивало тело; на ногах — аттические женские полусапожки с вырезом или сикионские башмачки, бросающиеся в глаза своим белым войлоком. Пусть за тобой следует толпа народу, — непременно держи книжку в руке. Вот что требуется от тебя самого.

16. Остальное узнаешь и услышишь уже дорогой, подвигаясь вперед. А теперь я изложу тебе правила, которым должен ты следовать, чтобы Риторика признала тебя и допустила к себе, а не заставила повернуть обратно и отправляться ко всем воронам как непосвященного и соглядатая ее таинств.

Итак, прежде всего, надо особенно позаботиться о своей наружности и о том, чтобы плащ твой был накинут красиво. Потом, набрав отовсюду пятнадцать-двадцать, не больше, аттических слов и тщательно их затвердив, держи их всегда наготове на кончике языка и, будто сладким порошком, посыпай ими всякую речь, не заботясь нисколько об остальном, даже если одно будет несходно с другим и разнородно и несозвучно. Лишь бы плащ был пурпурным и ярким, а исподнее платье может быть сшито из самой грубой шерсти.

17. Затем — непонятные и странные речения и выражения, лишь изредка употреблявшиеся старинными писателями, собери в кучу, чтобы всегда быть готовым выстрелить ими в своих слушателей. Тогда толпа будет взирать на тебя с изумлением и думать, что ты далеко превосходишь ее образованием, если баню станешь называть купелью, солнце — Ярилом, кунами — деньги, и утро — денницей. Иногда же и сам сочиняй новые и неслыханные слова, сам издавая соответственные законы для речи, чтобы тот, кто искусен в изложении мыслей, именовался благоречивым, человек рассудительный — мудродумом, а плясун — мудроруким. Если случится сделать ошибку или обмолвиться варварским словом, лечись только одним средством — бесстыдством: пусть будет у тебя всегда наготове имя какого-нибудь несуществующего и никогда не существовавшего поэта или историка, который-де узаконил такой оборот речи, сам будучи мужем мудрым и в безукоризненности языка достигшим высшей ступени. Впрочем, что касается старинных писателей — ты не читай их вовсе, ни болтуна Исократа, ни Демосфена, лишенного всякой прелести, ни холодного Платона, а читай произведения недавнего прошлого и так называемые «упражнения»371 в искусстве оратора, чтобы, запасшись ими, всегда мог кстати пустить их в дело, будто достав их из кладовой.

18. Когда же придется выступать тебе перед слушателями и присутствующие предложат составить речь такого-то содержания, на такой-то случай, — пусть все трудное у тебя порицается, представляется пустяками, за которые мужу вообще не стоит и браться; а взявшись, говори, ни о чем уже более не заботясь, все, что взбредет в голову и придет на язык, нисколько не заботясь о том, чтобы первое так и сказать во благовременьи первым, второе — следом за ним, а вслед за вторым — третье: нет, что попадается первым, то первое и говори, и, словом, если случится, то пусть на челе окажутся поножи, а на ноге вместо поножей — шлем. Знай погоняй, нанизывай одно на другое, только не молчи. И если в Афинах ты будешь говорить о каком-нибудь наглеце, осквернителе брака, то пусть речь идет о событиях в Индии и Экбатанах.372 При всяком случае должен быть Марафон и храбрец Кинегир373 — без них ни одна речь обойтись не может. Пусть всегда у тебя через Афон плывут корабли,374 а Геллеспонт переходят посуху.375 Пусть солнце покрывается стрелами мидян,376 Ксеркс обращается в бегство, Леонид возбуждает изумление всех,377 и пусть прочитывается надпись Отриада.378 Саламин и Артемисий, и Платея пусть выступают побольше и почаще. И над всем пусть господствуют и расцветают те несколько аттических слов, о которых я говорил, по-аттически такая и повторяя «конечно», хотя бы никакой в них не было надобности, ибо они хороши, даже если в них нет надобности.

19. Когда же, порою, окажется уместным запеть, пусть все у тебя поется и мелодией льется. Если же когда-нибудь случится испытать недостаток в подходящем для песни предмете, постарайся наполнить стройной гармонией хотя бы обращение к «гражданам судьям». Почаще взывай: «увы!» и «о горе!» и ударяй себя по бедрам, рычи, отхаркивайся, говоря свои речи и виляя на ходу задом. Не захотят слушатели хвалить тебя — ты начинай сердиться и бранить их; а если они подымутся с мест, в смущении, уже готовые направиться к выходу, — вели им сесть. Словом, держи себя со слушателями как настоящий тиран.

20. Для того же, чтобы слушатели дивились обилию твоих знаний, начинай свое слово с троянских дел, или, свидетель этому Зевс, еще лучше, пожалуй, — со свадьбы Девкалиона и Пирры, и потом постепенно спускайся к событиям нынешних дней. Ведь людей, понимающих дела, всегда бывает немного, и, конечно, они будут молчать из благодушия, а если и скажут что-нибудь, то покажутся прочим выступающими так из зависти. Большинство же будет дивиться твоему наряду, голосу, походке, расхаживанию взад и вперед, певучей речи, башмакам и аттическому то́канью. Видя, как ты обливаешься потом и задыхаешься, твои слушатели не смогут не поверить, что видят перед собою какого-то чрезвычайно опасного бойца словесных состязаний. Кроме того, самая быстрота речи послужит тебе немалой защитой и вызовет удивленье толпы; а потому, смотри, никогда не пиши свои речи и не задумывайся во время выступлений, так как это явится несомненной уликой против тебя.

21. Твои друзья пусть всегда будут готовы вскочить с мест и уплатить за твои угощения, как только заметят, что ты близок к крушению: они должны протянуть тебе руку помощи и дать возможность в промежутке, пока будут звучать их похвалы, придумать, о чем говорить дальше; а потому позаботься и об этом, о хоре из своих людей, поющих в один голос с тобою. Так ты должен держать себя во время своих выступлений. По окончании пусть друзья провожают тебя домой как почетная стража, а ты шествуй, завернувшись в свой плащ, скрываясь от толпы и продолжая обсуждать, о чем только что говорил. При встрече с кем-нибудь наговори ему о себе всяких чудес, расхваливай себя сверх меры, надоедай вопросами и возгласами вроде следующих: «Что в сравнении со мной Пеаниец?»379 или: «Я, конечно, мог бы поспорить с любым из старинных ораторов!»

22. Но я чуть не упустил самого главного и необходимого для приобретения славы: надо осмеивать всех, кто выступает с речами. Если кто-нибудь говорит хорошо — утверждай, что это не его слова, а чужие, если же он говорит посредственно — брани решительно. На выступления других надо являться последним — это производит впечатление, и среди общего молчания вдруг произнести похвалу столь странную, чтобы внимание присутствующих обратилось к ней и было потревожено, чтобы все закачались под грузом слов и почувствовали тошноту, заткнув себе уши; не часто делай одобрительные жесты рукою: это дешево. Равным образом не поднимайся с места больше, чем один-два раза, но сиди и посмеивайся, показывая тем, что тебе не очень-то нравится произносимая речь. Брань всегда найдет себе доступ к ушам ябедников, и тебе нужно только одно — действовать смелее: будь нагл и бесстыден, имей всегда наготове ложь, пусть клятва шевелится у тебя на губах, всем завидуй, всех ненавидь, пускай в ход злословие и правдоподобную клевету. И тогда ты в короткое время станешь знаменит и взоры всех обратишь на себя. Такова должна быть показная твоя сторона, вне дома.

23. В частной же своей жизни можешь делать все что угодно: играть, пить, развратничать, осквернять браки, или, во всяком случае, хвастаться и всем говорить, будто ты все это проделываешь. Показывай также записочки, полученные, разумеется, от женщин. Да старайся слыть красавцем и позаботься о том, чтобы думали, будто все женщины ищут тебя, так как и это толпа отнесет за счет твоего красноречия, благодаря которому слава твоя проникла и в женские покои. А кстати: не стыдись прослыть, с другой стороны, любовником мужчин, хотя ты бородат и, клянусь Зевсом, даже лыс. Но пусть и для этой цели будут у тебя всегда подходящие люди. Если же не окажется подходящих — можешь обойтись и рабами. И подобные вещи приносят немалую пользу тому, кто хочет быть ритором: они умножают бесстыдство и дерзость. Ты ведь знаешь, как болтливы женщины и сверх меры бранчливы, превосходя в этом искусстве мужчин? Если ты разделишь их участь, ты будешь и в этом иметь преимущество перед другими. Конечно, нужно с помощью смолы вытравить волоса лучше всего на всем теле или, во всяком случае, там, где это надо. И рот твой пусть равно открывается для всякой цели, и язык служит как для произнесения слов, так и для всего прочего, что может он делать; а может язык не только ошибаться, допускать варварские обмолвки, болтать вздор, давать лживые клятвы, бранить, клеветать и обманывать, но и ночью он может совершать еще кое-что, особенно, если не хватит тебя для столь многих любовных подвигов. Итак, твой язык должен всему научиться и производительней сделаться и ни перед чем не останавливаться.

24. Если этому, милый мальчик, ты хорошенько научишься, — а ты можешь это сделать, потому что ничего в этом нет трудного, — я смело обещаю тебе в скором времени сделать из тебя превосходного оратора, такого же, как мы сами. О дальнейшем нет мне нужды говорить тебе, сколько в скором времени ты получишь благ от прекрасной Риторики. Погляди на меня: я родился от человека незнатного и даже не вполне свободного: мой отец был рабом в Египте, близ Ксоиса и Тмуиса,380 а мать — швеей из бедного городского участка. Сам же я, убедившись, что моя красота чего-нибудь да стоит, сначала жил за скудное пропитание с одним жалким и скаредным любовником. Затем я увидел, что эта дорога очень легка, а потому, выйдя из детского возраста и очутившись на вершине, ибо было у меня взято с собою в дорогу — я не хвалюсь, да пощадит меня Адрастея — все, о чем я говорил раньше: были у меня и дерзость, и невежество, и бесстыдство… так вот, прежде всего я стал называться уже не просто «Желанным», но назван тем же именем, что сыновья Зевса и Леды, — Диоскоридом.381 Потом я стал жить с одной старухой, наполняя близ нее свой желудок и притворяясь влюбленным в семидесятилетнюю женщину, у которой оставалось всего лишь четыре зуба, да и те держались на золоте. Однако, по бедности моей, я выдержал это испытание, и эти хладные мертвецкие поцелуи голод превращал в сладчайшие. Затем я едва не сделался наследником всего ее достояния, но один проклятый раб донес ей, будто я покупал для старухи яд.

25. Меня вытолкали в шею, однако и после этого я не испытывал затруднений в необходимом. Напротив, я считаюсь оратором, выступаю в судах — обычно предавая моих доверителей и обещая этим глупцам, что суд будет на их стороне. Я проигрываю большинство дел, но тем не менее пальмовые ветви при входе зеленеют и украшаются венками: я пользуюсь ими как приманкой для жалких дураков. Но немалую службу мне служит и то, что никто меня терпеть не может, что я всюду известен порочностью моего поведения, а еще больше — моих речей, что все указывают на меня пальцем, как на человека, всех превзошедшего во всяких пороках… Вот мой совет тебе; клянусь богиней разврата, я много раньше тот же совет дал себе самому и немалую чувствую к самому себе благодарность!»

26. Но довольно! Пусть этот благородный муж, произнеся свои наставления, теперь умолкнет. Ты же, если сказанное им тебя убедило, — считай, что ты уже там, куда стремился взойти. Ты без помех сможешь, следуя правилам учителя, одерживать победы в судах, пользоваться славой и любовью толпы. Ты женишься не на какой-нибудь старухе из комедии, как твой наставник и учитель, но на прекраснейшей женщине — Риторике. Так что ты мог бы с гораздо большим правом сказать о самом себе, что ты несешься на знаменитой крылатой колеснице Платона,382 чем сам Платон, сказавший это про Зевса. Я же — по простоте моей и робости — отойду перед вами в сторону от дороги и откажусь от моего стремления к Риторике, так как не могу принести ей ничего, похожего на ваши дары. Вернее сказать, я уже отказался… А потому без помех возглашайте о вашей победе, пожинайте восторги и только об одном не забудьте: вы одолели скорее нас не потому, что оказались проворнее, но в силу того, что повернули на более легкий и пологий путь.

ПРАВДИВАЯ ИСТОРИЯ

383

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1. Подобно тому, как атлеты и люди, заботящиеся о силе и здоровье своего тела, уделяют внимание не только физическим упражнениям, но и своевременному отдыху, и считают его важнейшим условием правильного образа жизни, так и тем, кто занимается наукой, подобает, по-моему, после долгого напряженного чтения дать уму отдых и укрепить его силы для предстоящих трудов.

2. Лучшим способом отдохновения является такое чтение, которое не только доставит остроумное и приятное развлечение, но также будет заключать в себе не лишенное изящества наставление. Предполагаю, что настоящее мое сочинение и будет представлять собой подобный вид чтения. В нем читателя будут привлекать не только своеобразность содержания и прелесть замысла, не только пестрота выдумок, изложенных убедительным и правдоподобным языком, но и то, что каждый из рассказов содержит тонкий намек на одного из древних поэтов, историков и философов, написавших так много необычайного и неправдоподобного и которых я мог бы назвать по имени, если бы ты при чтении сам не догадался, кого я имею в виду.

3. К ним относится, например, книдиец Ктесий, сын Ктесиоха, писавший о стране индов и их жизни, хотя он сам никогда там не бывал и не слышал о них ни одного правдивого рассказа. Ямбул также написал много удивительного о живущих в великом море;384 всем было известно, что все это — созданный вымысел, но тем не менее выдумка его была не без приятности. Многие другие, пойдя по тому же пути, якобы свои описывая скитания и странствия, рассказывали про величину зверей, дикость людей и необычайность нравов. Руководителем, научившим описывать подобного рода несообразности, был Одиссей Гомера, который рассказывал у Алкиноя про рабскую службу ветров, про одноглазых, про людоедов и про других подобных диких людей, про многоголовых существ, про превращение спутников, вызванное волшебными чарами, и про многое другое, рассказами о чем Одиссей морочил легковерных феаков.

4. Я не ставлю всем этим рассказчикам вымыслы в особую вину, потому что мне приходилось видеть, как сочинительством занимаются также люди, посвящающие свое время, как они говорят, только философии. Одно всегда удивляло меня: уверенность в том, что вымысел может быть не замечен. Побуждаемый тщеславным желанием оставить и по себе какое-нибудь произведение, хотя истины в нем, увы, будет столько же, сколько у других писателей (в жизни моей не случилось ничего такого, о чем стоило бы поведать другим), я хочу прибегнуть к помощи вымысла более благородным образом, чем это делали остальные. Одно я скажу правдиво: я буду писать лживо. Это мое признание должно, по-моему, снять с меня обвинение, тяготеющее над другими, раз я сам признаю, что ни о чем не буду говорить правду. Итак, я буду писать о том, чего не видел, не испытал и ни от кого не слышал, к тому же о том, чего не только на деле нет, но и быть не может. Вследствие этого не следует верить ни одному из следующих приключений.

5. Пустившись в плавание, я миновал столпы Геракла и выехал, сопутствуемый благоприятным ветром, в западный океан. Причиной и поводом моего путешествия были отчасти любопытство, отчасти страстная любовь ко всему необычайному и желание узнать, где находится конец океана и что за люди живут по ту сторону его. Погрузив поэтому большое количество припасов и соответствующее количество воды, я набрал себе пятьдесят спутников одного со мной образа мыслей, запасся всевозможным оружием, нанял наилучшего кормчего, прельстив его большой платой, и снабдил мой корабль — это была легкая парусная лодка — всем необходимым, как для далекого и опасного плавания.

6. День и ночь мы плыли по ветру и двигались не особенно быстро, пока была видна земля. На следующий день с восходом солнца ветер стал усиливаться, волны возрастать, наступила темнота, и не было никакой возможности подобрать паруса. Брошенные на волю ветров и поручив им свою жизнь, мы провели таким образом семьдесят девять дней, а на восьмидесятый при свете внезапно засиявшего солнца мы увидели невдалеке высокий, поросший лесом остров, вокруг которого не слышно было рева волн. Вскоре сила бури стала умеряться. Приблизившись к острову, мы высадились и после великих своих бедствий пролежали долгое время на земле. Поднявшись, мы выбрали из своей среды тридцать человек, которые в качестве стражи должны были остаться у корабля; двадцать же остальных отправились со мной на разведку острова.

7. Пройдя приблизительно три стадия от моря в лес, мы увидели какой-то медный столб, а на нем греческую надпись, стершуюся и неразборчивую, гласившую: «До этого места дошли Геракл и Дионис». Вблизи на скалах мы увидели два следа, один величиной в плетр, другой поменьше, и я решил, что Дионису принадлежит след, который поменьше, первый же Гераклу.385 Почтив их падением ниц, мы отправились дальше. Не успели мы немного отойти, как были поражены, увидев реку, текущую вином, очень напоминающим собой хиосское. Течение реки было широко и глубоко, так что местами она могла быть судоходна. При виде столь явного доказательства путешествия Диониса мы еще сильнее уверовали в истинность надписи на столбе. Я решил обследовать исток реки, и мы отправились вверх по течению, но не нашли никакого источника, а вместо него увидели множество больших виноградных лоз, увешанных гроздьями. У корня каждой лозы просачивалась прозрачная капля вина, и от слияния этих капель образовался поток. В нем виднелось много рыб, цветом и вкусом своим напоминавших вино. Мы изловили несколько штук, проглотили их и сразу опьянели; разрезав их, мы действительно нашли, что они были наполнены винным осадком. Впоследствии нам пришла мысль смешать этих рыб с пойманными в воде и таким образом умерили силу виноядения.

8. Перейдя реку в мелком месте, мы натолкнулись на удивительный род виноградных лоз: начиная от земли ствол был свеж и толст, выше же он превращался в женщин, которые приблизительно до бедер были вполне развиты, — вроде того, как у нас рисуют Дафну, превращающуюся в дерево в то мгновение, когда Аполлон собирался ее схватить. Из концов пальцев у них вырастали ветки, сплошь увешанные гроздьями. Головы женщины были украшены вместо волос виноградными усиками, листьями и гроздьями. Когда мы подошли к ним, они встретили нас приветствиями и протянули нам руки; одни из них говорили на лидийском, другие на индийском, большинство же на эллинском языке. И они целовали нас в уста. Кого они целовали, тот сразу пьянел и становился безумным. Плодов однако они не позволяли нам срывать, а если кто-нибудь рвал грозди, то они кричали как от боли. Им страстно хотелось соединиться с нами любовью. Двое из наших товарищей исполнили их желание, но не могли потом освободиться, точно связанные ими. Они, действительно, срослись с ними и пустили корни, а потом стали вырастать ветки из их пальцев, они обвились лозами; не хватало только того, чтобы и они стали производить плоды.

9. Покинув их, мы устремились к нашему судну и, придя к оставшимся на нем товарищам, рассказали им обо всем и о превращении наших спутников в виноградные лозы. Взяв несколько кувшинов, мы наполнили их водой и вином из реки. Ночь мы провели на берегу недалеко от реки, а ранним утром, сопутствуемые не особенно сильным ветром, пустились в дальнейший путь.

Около полудня, когда мы потеряли уже из виду остров, вдруг налетел вихрь, и, закружив наш корабль, поднял его вверх на высоту около трехсот стадий; затем опустил, но не на море, а оставил высоко в воздухе. Ветер ударил в паруса и, раздувая их, погнал нас дальше.

10. Семь дней и столько же ночей мы плыли по воздуху, на восьмой же увидели в пространстве перед нами какую-то огромную землю, которая была похожа на сияющий и шарообразный остров и испускала сильный свет. Подплыв к ней, мы бросили якорь и высадились. Обозревая эту страну, мы убедились в том, что она обитаема, так как земля была всюду обработана. Днем мы не могли хорошенько осмотреть всего, но, когда наступила ночь, вблизи показались многие другие острова, некоторые побольше, другие поменьше, но все огненного вида. Внизу же мы увидали какую-то другую землю, а на ней города и реки, моря, леса и горы. И мы догадались, что внизу перед нами находилась та земля, на которой мы живем.

11. Мы решили отправиться дальше и вскоре встретили конекоршунов, как они здесь называются, и были ими захвачены. Эти конекоршуны не что иное, как мужчины, едущие верхом на грифах и правящие ими как конями. Грифы эти огромных размеров, и почти у всех три головы. Чтобы дать понятие об их величине, достаточно сказать, что каждое из их маховых перьев длиннее и толще мачты на товарном корабле. Конекоршуны были обязаны облетать страну и, завидев чужестранцев, отводить их к царю. Нас они, схватив, тоже повели к нему. Когда он увидел нас, то, судя, должно быть, по нашей одежде, спросил: «Вы эллины, о чужестранцы?» Мы ответили ему утвердительно. «Каким образом, — продолжал он, проложили вы себе дорогу через воздух и явились сюда?» Мы ему рассказали обо всем, после чего и он в свою очередь стал нам рассказывать про себя, про то, что и он человек, по имени Эндимион, который был унесен с нашей земли спящим, и что, явившись сюда, он стал править этой страной. «А земля эта, — сказал он, — не что иное, как то, что кажется нам внизу Луной». Эндимион велел нам ободриться, так как нам не грозила никакая опасность, и обещал снабдить нас всем необходимым.

12. «Если мне посчастливится в войне, — продолжал он, — которую я веду с жителями Солнца, то вы заживете у меня самой блаженной жизнью». На наш вопрос о том, кто враги его и что является причиной раздоров, он рассказал следующее: «Фаэтон, царь Солнца (которое обитаемо так же, как и Луна), уже долгое время враждует с нами. Началось все это вот по какой причине: я как-то задумал, собрав самых бедных из моих подданных, переселить их на Утреннюю Звезду, которая представляет собой необитаемую пустыню. Позавидовавший нам Фаэтон воспротивился этому замыслу и, стоя во главе Муравьеконей, на полдороге преградил переселенцам путь. Ввиду того, что мы не были подготовлены к подобному нападению, мы понесли поражение и должны были отступить. Ныне же я собираюсь нагрянуть на него войной и вновь отправить переселенцев. Если вы желаете, то примкните к нашему войску, я предоставлю каждому из вас по одному из царских грифов и все необходимое вооружение. В поход мы выступаем завтра». — «Если таково твое решение, — ответил я, то пусть будет так».

13. Итак, мы остались у Эндимиона, поужинали, а на другой день поднялись с рассветом и выстроились в боевом порядке, так как наши лазутчики дали нам знать, что неприятель уже приближается. Войско наше, не считая обоза, осадных орудий, пехоты и союзных отрядов, состояло из ста тысяч человек; среди них было восемьдесят тысяч Конекоршунов и двадцать тысяч человек на Капустокрылах, которые представляют собой огромных птиц, вместо перьев сплошь обросших капустой, и с крыльями, очень напоминающими листья этого растения. Рядом с ними выстроились Просометатели и Чеснокоборцы. Кроме того, явились еще союзники с Большой Медведицы, в лице тридцати тысяч Блохострелков и пятидесяти тысяч Ветробежцев. Из них Блохострелки ехали верхом на огромных блохах, от которых и получили свое название. Блохи эти были величиной в двенадцать слонов. Ветробежцы же были пешеходами и мчались по воздуху, хотя у них и не было крыльев. Этого они достигают следующим образом: свои длинные спускающиеся до ног одежды они подпоясывают так, что ветер раздувает их парусом, и они мчатся тогда точно челн. В битвах они большей частью выступают в качестве легковооруженных. Говорили также о том, что со звезд, находящихся над Каппадокией, прибудут семьдесят тысяч Воробьиных Желудей и пять тысяч Журавлеконей. Но мне не удалось повидать их, так как они не явились, поэтому я и не решаюсь дать описание их вида, хотя о нем и рассказывали много чудесного и невероятного.

14. Такова была сила Эндимиона. Вооружение у всех было, впрочем, одинаковое. На головах были шлемы из бобов, а бобы здесь громадной величины и крепости. Броня их представляла собой чешую, сшитую из кожуры волчьих бобов, которая здесь непроницаема, точно рог. Щиты и мечи напоминали собой греческие.

15. Когда наступило время, мы выстроились следующим образом. Правое крыло состояло из Конекоршунов, предводителем которых был царь, окруженнный отборными воинами, — среди них находились и мы. На левом крыле стояли Капустокрылы. Посредине находились союзные войска, выстроившиеся каждое по своему усмотрению. Пехота, которой было около шестидесяти миллионов, расположилась таким же образом. На Луне существует множество огромных пауков, из которых каждый больше Кикладских островов. Им было приказано протянуть паутину через все воздушное пространство от Луны до Утренней Звезды. Приказание было тотчас же исполнено, и таким образом приготовлена равнина, на которой пехота и выстроилась в боевом порядке. Предводителем ее был Ночник, сын Властителя хорошей погоды, вместе с двумя другими.

16. У врагов левое крыло составляли Муравьекони, среди них находился Фаэтон. Муравьекони представляют собой всадников на огромных крылатых животных, отличающихся от наших муравьев только своими размерами. Самый большой из них был величиной в два плетра. Сражаются же не только всадники, но и сами муравьи, преимущественно рогами. Число их определялось в пятьдесят тысяч. На правом крыле выстроились Воздушные Комары, числом также в пятьдесят тысяч, все стрелки верхом на огромных комарах. За ними стояли Воздухоплясуны, лишенные панцирей, но очень воинственная пехота. Они метали издалека громадные репы, и пораженный ими должен был тут же и умереть, а рана его издавала какой-то зловонный запах. Говорят, что они смачивают свое оружие ядом мальвы. За ними выстроились Стеблегрибы — тяжеловооруженное войско, сражавшееся врукопашную, числом в десять тысяч. Стеблегрибами они называются потому, что щитами их служат грибы, а копьями — стебли спарж. Вблизи них стояли Собачьи Желуди, которые были посланы на помощь Фаэтону жителями Сириуса, числом в пять тысяч. Это были мужчины с собачьими лицами, сражавшиеся на крылатах желудях. Говорили, что из союзников не явились еще пращники с Млечного пути и Облачные Кентавры. Эти последние явились тогда, когда исход боя был уже решен, так что могли бы и совсем не приходить. Пращники же вообще не явились, за что Фаэтон, разгневанный, как говорят, этим поступком, истребил впоследствии их страну огнем. Такова была сила, которую Фаэтон выслал против нас.

17. Когда войска встретились, был подан знак; с обеих сторон завыли ослы, — ими здесь пользуются как трубачами, — и битва началась. Левое крыло жителей Солнца сразу же бросилось бежать, не дождавшись даже приближения Конекоршунов, а мы преследовали их убивая. Правое же крыло их стало одолевать наше левое, и Воздушные Комары, наступая на него, дошли до нашей пехоты, которая вступилась за оттесненных так, что неприятелю пришлось отступить и обратиться в бегство, особенно после того, как они заметили, что левый фланг их потерпел поражение. В результате славной победы мы забрали многих в плен живыми, многих убили. Кровь ручьями струилась на облака, так что они как бы омылись в ней и стали багряными, какими мы видим их во время захода солнца. Кровь стала даже обильно просачиваться на землю, и мне пришло в голову, что в древности здесь наверху произошло, должно быть, нечто подобное, на основании чего Гомер и говорит о кровавом дожде,386 который Зевс пролил на землю по поводу смерти Сарпедонта.

18. Прекратив наконец преследование неприятеля, мы принялись воздвигать два победных трофея: один на паутине в честь пехоты, другой в облаках в честь сражавшихся в воздухе. Только мы занялись этим, как дозорные дали нам знать о приближении Облачных Кентавров, которые до сражения еще должны были явиться к Фаэтону. Вскоре мы увидели, как они надвигались на нас, и зрелище это было более чем удивительное: эти чудовища состоят из крылатых коней и людей, причем человеческая часть их будет величиной в верхнюю половину колосса Родосского, конская же приблизительно в огромное товарное судно. Числа я их называть не буду — оно было настолько велико, что мне все равно никто не поверил бы. Предводителем их был стрелец из Зодиака. Как только Кентавры узнали про поражение друзей, они послали сказать Фаэтону, чтобы он тотчас же вернулся; сами же выстроились в боевом порядке и напали на ошеломленных Селенитов, войско которых во время преследования врагов, захватывая добычу, пришло в полное расстройство. Им удалось поэтому обратить наших в бегство; самого царя они преследовали вплоть до города, перебили большинство его птиц, низвергли наши трофеи, разрушили сотканную пауками поверхность, меня же и двух товарищей взяли в плен живыми. Тогда вновь появился сам Фаэтон, и люди его воздвигли новые трофеи, а нас в этот же день отправили на Солнце, связав нам руки на спине обрывками паутины.

19. Они решили не осаждать нашего города, а вместо этого выстроили вокруг него в воздухе стену, чтобы ни один луч Солнца не мог проникнуть на Луну. Стена эта была двойная и воздвигнута из облаков. Теперь затмение Луны стало неизбежным, и вся она погрузилась в непрерывную ночь. Эндимион, удрученный всем этим, отправил послов к Фаэтону, которые должны были умолить его уничтожить воздвигнутое сооружение и не принуждать их жить во мраке. Сам же он обещал платить Фаэтону дань, сделаться его союзником и в подтверждение этих обещаний дать ему заложников. Фаэтон созвал тогда два народных собрания, из которых первое ничего не могло постановить, так как возмущение было еще очень велико, второе же изменило уже свое мнение, и мир был заключен таким договором:

20. «Гелиоты со своими союзниками порешили заключить мир с Селенитами и их союзниками на следующих условиях. Гелиоты обязуются разрушить выстроенную ими стену, никогда больше не нападать на Луну и выдать пленников, каждого за отдельный выкуп. Селениты же, со своей стороны, обязуются не нарушать автономии других светил, не ходить войной на Гелиотов, и те и другие должны являться на помощь в случае нападения со стороны. Далее, царь Селенитов обязывается платить царю Гелиотов ежегодную дань, состоящую из десяти тысяч кувшинов росы, и выставить от себя десять тысяч заложников. Что касается колонии на Утренней Звезде, то они должны основать ее сообща, и другие желающие могут принять в ней участие. Договор этот должен быть записан на янтарном столбе и поставлен в воздухе на границе обоих государств. Со стороны Гелиотов в правильности изложенного поклялись Огневик, Летник и Пламенный; со стороны Селенитов — Ночник, Луновик и Многосверкатель».

21. Таковы были условия мира. Стена была тотчас разрушена, а нас, военнопленников, освободили. Когда мы вернулись на Луну, товарищи наши и сам Эндимион встретили нас со слезами и радостными приветствиями. Царь просил нас остаться у него, участвовать в новой колонии и обещал даже дать мне в жены своего собственного сына (женщин у них нет). Я не соглашался остаться и, несмотря на все его слова и убеждения, просил его отправить нас опять вниз на море. Убедившись в том, что слова его не могут повлиять на нас, Эндимион угощал нас в продолжение семи дней, а затем отпустил.

22. Теперь я хочу рассказать о всем новом и необычайном, что мы заметили на Луне во время нашего пребывания на ней. Во-первых, жители Луны рождаются не от женщин, а от мужчин. Браки здесь происходят между мужчинами, и слово «женщина» им совершенно незнакомо. До двадцати пяти лет Селенит выходит замуж, после этого он женится сам. Детей они своих вынашивают не в животе, а в икрах. После зачатия одна из икр начинает толстеть; через некоторое время утолщение это разрезают, и из него вынимают детей мертвыми, но если положить их с открытым ртом на ветер, то они начинают дышать. Мне думается, что отсюда и образовалось греческое слово «икры», так как Селениты в них, а не в животе вынашивают плод. Но теперь расскажу еще более странную вещь. Существует у них род людей по имени «древесники», которые происходят следующим образом: у человека вырезается правое яичко и садится в землю. Из него произрастает огромное мясистое дерево, напоминающее собой фалл и покрытое ветвями и листвой. Плодами его являются желуди длиной в локоть. Когда эти желуди созревают, то их срывают, а из них вылупляются люди. Половые органы у них — приставные, причем у некоторых они сделаны из слоновой кости, у бедняков же из дерева, и с их помощью между супругами и происходит сношение и оплодотворение.

23. Когда же человек стареет, то он не умирает, а растворяется, точно дым, становится воздухом. Пища Селенитов одинаковая: разведя огонь, они жарят на углях лягушек, которые в большом количестве летают у них по воздуху. Селениты усаживаются вокруг огня, точно за обеденный стол, глотают поднимающийся от лягушек дым и таким образом насыщаются. В этом заключается все их пропитание. Питьем служит воздух, выжимаемый в чаши, которые при этом наполняются водой, похожей на росу. Селениты не мочатся и не испражнятся. Отверстие у них находится не там, где у нас, и мальчики не подставляют седалище, а в коленной впадине над икрами. Красивыми у них считаются только лысые и вообще безволосые, других же они презирают. На кометах же, напротив, длинноволосые называются прекрасными, — об этом нам рассказывали бывавшие на Луне уроженцы этих светил. Но над коленом у Селенитов все-таки имеется небольшая растительность. На ногах у каждого имеется только по одному пальцу, а ногтей вообще нет. Над задом у каждого из Селенитов находится большой кочан капусты, точно хвост; он постоянно свеж и в случае падения на спину не отламывается.

24. При сморкании из носа у них выделяется очень кислый мед. Когда Селениты работают или занимаются гимнастикой, то покрываются молоком вместо пота; в это молоко они прибавляют немного меду и получают таким образом сыр. Из луковиц они приготовляют жирное масло, которое очень пахуче и напоминает благовонную мазь. Земля Селенитов производит много водянистого винограда; ягоды гроздьев похожи на крупинки града, и мне думается, что если набежавший ветер раскачивает виноградные деревья, то они, оторвавшись от лоз, в виде града падают на нашу землю. Живот служит Селенитам вместо сумки, в которой они прячут все нужное. Он у них открывается и закрывается; внутренностей в нем нет, но зато он внутри оброс густыми волосами, так что их младенцы в холодные дни прячутся в него.

25. Богачи у Селенитов носят одежды из мягкого стекла, у бедняков же платье выткано из меди, которой изобилует их почва; смешивая медь с водой, они выделывают ее точно шерсть. Что же касается глаз их, то я не решаюсь говорить об их совсем невероятном свойстве, чтобы не навлечь на себя названия лжеца. Но, так и быть, расскажу уж и об этом. Глаза у них вставные, так что при желании их можно вынуть и спрятать, а в случае надобности опять вставить и смотреть. Многие, потеряв свои, пользуются глазами, взятыми в долг у других. У богатых людей они имеются в запасе в очень большом количестве. Уши у них сделаны из листьев платана, а у тех людей, которые произошли из желудей, они из дерева.

26. В чертогах царя я увидел еще одно чудо: на не особенно глубоком колодце лежит большое зеркало. Если спуститься в этот колодец, то можно услышать все то, что говорится на нашей земле. Если же заглянуть в это зеркало, то увидишь все города и народы, точно они находятся перед тобой. Заглянув в него, я, действительно, увидел всю свою семью и родину; видели ли они меня, об этом я не берусь сказать что-нибудь определенное. Кто не захочет поверить, тот, придя сюда, может убедиться в истинности моих слов.

27. Простившись с царем и придворными его, мы взошли на корабль и пустились в путь. Эндимион почтил меня еще дарами: двумя стеклянными хитонами, пятью медными и броней из волчьих бобов. Все это я оставил впоследствии в ките. Он отправил с нами вместе тысячу Конекоршунов, которые должны были сопровождать нас пятьсот стадий.

28. Проехав во время нашего плавания еще мимо многих стран, мы высадились на Утренней Звезде, которая с недавних пор заселена колонистами. Отправляясь в дальнейший путь, мы забрали с нее запас воды. Затем мы въехали в Зодиак и, проехав вплотную мимо Солнца, оставили его за собой по левую сторону. Мы не высаживались на нем, хотя многие из товарищей моих сильно желали этого; высадка была невозможна ввиду того, что ветер дул нам навстречу. Мы, однако, успели заметить, что страна Гелиотов цветуща, плодородна, хорошо орошаема и полна всяких благ. Вдруг нас заметили Облачные Кентавры, наемники Фаэтона, и набросились на наше судно, но, узнав, что мы союзники, удалились.

29. Теперь с нами расстались и конекоршуны. Мы проплыли всю следующую ночь и день, а под вечер приехали в город, называемый Светильнеград. Город этот находится в воздухе между Гиадами и Плеядами, но значительно ниже Зодиака. Сойдя на землю, мы не встретили ни одного человека, но видели множество светильников, бегающих по всем сторонам и чем-то занятых на рынке и в гавани. Все они были невелики и казались бедняками; больших и знатных было немного, их можно отличить по яркости и блеску. У каждого из них был свой собственный дом и подсвечник. Подобно человеку, каждый светильник назывался своим именем и был одарен голосом. Хотя они нас ничем не обижали, а, напротив, приглашали к себе в гости, мы все-таки боялись их, и никто из нас не решался ни пообедать, ни переночевать у них. Городское управление находится у них среди города, и там всю ночь напролет восседает городской старшина и вызывает каждого из них по имени. Того, кто не явился на зов, как беглеца присуждают к смертной казни как покинувшего строй — казни, которая состоит в том, что светильник гасят. Мы стояли тут же, глядели на все происходящее и слышали, как светильники оправдывались и излагали причины своего запоздания. При этом я узнал и наш домашний светильник; заговорив с ним, я стал расспрашивать его про домашние дела, и он поведал мне все, что знал. Пробыв всю ночь в Светильнеграде, мы на следующее утро собрались в путь и поплыли уже мимо облаков. Мы были очень удивлены, когда увидели здесь город Тучекукуевск,387 но, к сожалению, не могли причалить к нему, так как этому мешал ветер. Говорят, что там теперь царствует Корон, сын Коттифиона. При этом случае я вспомнил поэта Аристофана, мудрого и правдивого мужа, рассказам которого напрасно не верят. На третий день мы совсем отчетливо увидели океан, но наша земля все еще не была заметна, только в воздухе виднелись огненные и сверкающие земли. В полдень четвертого дня, с помощью ветра, мягко подталкивавшего и усаживавшего корабль, мы опустились на море.

30. Что за радость, что за восторг охватили нас, когда мы прикоснулись опять к воде. Из оставшихся у нас запасов мы устроили хорошее угощение, а после стали купаться, так как наступило полное затишье, и море стало совсем гладким.

Но оказывается, что переворот к лучшему зачастую бывает началом больших бедствий. Два дня мы плыли благополучно, на третий же, с восходом солнца, мы вдруг увидели множество чудовищ и китов, среди которых один отличался своей величиной: длина его равнялась приблизительно полутора тысячам стадий. Он быстро надвигался на нас, разинув свою пасть, волнуя все море и взметая брызги пены. Обнаженные зубы его были гораздо больше наших фаллов, остры, как колья, и белизной своей напоминали слоновую кость. Мы простились друг с другом навеки и, обнявшись, ожидали конца: кит приблизился и проглотил нас вместе с судном. Он, однако, не успел размозжить нас своими зубами, и корабль наш проскользнул через отверстие в его внутренности.

31. Очутившись внутри, мы сначала ничего не могли рассмотреть, так как господствовал полный мрак; но, когда кит опять разинул пасть, мы увидели, что находимся в темной пещере такой необычайной ширины и высоты, что в ней мог бы уместиться город с десятью тысячами жителей. Всюду были разбросаны большие и маленькие рыбы, раздробленные животные, паруса и якоря кораблей, человеческие кости и корабельный груз. Посреди пещеры я увидел землю, покрытую холмами, образовавшуюся, по моему мнению, из того ила, который был проглочен китом. Земля эта вся поросла лесом, всевозможными деревьями и овощами и вообще производила впечатление обработанной почвы; в окружности она имела двести сорок стадий. Морские птицы, чайки и зимородки вили себе гнезда на деревьях.

32. Сначала мы долго плакали, но потом я ободрил моих товарищей; мы привязали наш корабль, высекли огонь, разложили костер и приготовили себе обед из мяса рыб, валявшихся всюду в изобилии. Вода у нас оставалась еще из запаса, взятого на Утренней Звезде. Проснувшись на следующее утро, мы видели урывками, — когда кит разевал свою пасть, — то горы, то только небо, довольно часто острова, и на основании всего этого заключили, что кит очень быстро передвигается по всему морскому пространству. Когда мы уже стали привыкать к месту нашего пребывания, я взял с собой семерых спутников и отправился с ними в лес, чтобы осмотреться. Не успели мы пройти и пяти стадий, как натолкнулись на храм, судя по надписи, посвященный Посейдону. Неподалеку от него находился целый ряд могил с погребальными плитами, и вблизи протекал источник прозрачной воды. Послышался лай собаки, впереди показался дым, и мы на основании всего этого заключили, что скоро дойдем до какого-нибудь жилья.

33. Мы быстро пошли дальше и вскоре увидели старика и юношу, усердно работавших в огороде и проводивших в него воду из источника. Обрадованные, но вместе с тем испуганные, мы остановились. И они стояли безмолвные, испытывая, должно быть, то же самое, что и мы. Через некоторое время старец произнес: «Кто вы такие, чужестранцы? Божества ли вы морские, или люди, товарищи нам по несчастью? И мы были людьми и жили на земле, теперь же стали жителями моря и плаваем вместе с этим чудовищем, в котором мы заключены. Мы не имеем точного представления о своем состоянии: с одной стороны, кажется, как будто мы умерли, но с другой — нас не покидает уверенность, что мы еще живем». На это я ему ответил: «И мы, отец, люди, только что попавшие сюда; третьего дня мы были проглочены вместе с нашим кораблем. Сюда же мы явились из желания посмотреть, что это за лес; он показался нам большим и очень густым. По-видимому, добрый дух привел нас к тебе; теперь мы видим и знаем, что не мы одни заключены в этом чудовище. Поведай же нам участь свою, кто ты таков и каким образом попал ты сюда». На это старик нам ответил, что не станет ни рассказывать, ни расспрашивать, не угостив нас сначала тем, что имеется у него. Он повел нас с собой в свой дом, который удовлетворял всем потребностям. В нем были устроены сидения из тростника и припасено все нужное. Старик угостил нас овощами, плодами и рыбой, налил нам вина и, когда мы в достаточной мере насытились, попросил рассказать о наших приключениях. Я стал ему рассказывать все по порядку: и про бурю, и про все остальное, случившееся с нами до того, как нас проглотил кит.

34. Выслушав мою повесть, которая повергла его в великое удивление, он в свою очередь рассказал о своей судьбе следующее: «Родом я, гости мои, с Кипра; по торговым делам я отправился из моей родины в Италию вместе с сыном, которого вы видите здесь, и многочисленными слугами. Я вез разнообразные товары на моем большом судне, обломки которого вы, наверное, видели в пасти кита. До Сицилии мы плыли благополучно, но там поднялся ужасный ветер. На третий день нас вынесло в океан, где мы и повстречались с этим китом и были проглочены им вместе с нашим кораблем. Только мы вдвоем спаслись, все остальные погибли. Мы похоронили товарищей наших, построили храм Посейдону и проводим здесь жизнь, разводя овощи и питаясь плодами и рыбой. Огромный лес, который вы видите вокруг, полон виноградных лоз, которые дают нам очень сладкое вино. Вы видели, должно быть, также источник, снабжающий нас прекрасной и прохладной водой. Ложе мы себе приготовляем из листьев; разводим, когда надо, огонь и охотимся за птицами, расставляя сети. Иногда мы отправляемся на жабры чудовища, где ловим живую рыбу; там же мы и купаемся, когда нам захочется. Неподалеку от нас находится озеро, имеющее двадцать стадий в окружности, и в нем имеется всевозможная рыба; в этом озере мы плаваем и катаемся на маленькой лодке, которую я соорудил. Таким-то образом мы прожили с того дня, как были проглочены, двадцать семь лет.

35. Мы могли бы и впредь прожить так, если бы нам не мешали очень неприятные и злостные соседи — дикий и неуживчивый народ». «Как? — воскликнул я, — в ките живут еще и другие люди?» — «Очень даже многие, — ответил он, — все они необычайного вида и очень необщительны. В западной части леса, ближе к хвосту кита, живут Солители, с глазами угря и лицом жука, воинственный, отважный и питающийся мясом народ. На другой стороне, ближе к правому краю, живут Тритономечи, которые верхней частью своего тела напоминают человека, нижней же меч-рыбу. Что касается их нравов, то они менее несправедливы, чем все остальные живущие здесь народы. По левую сторону живут Ракорукие и Тунцеголовые, которые в союзе и дружбе между собой. Середину же занимают Рачники и Камбалоногие, воинственное и быстро передвигающееся племя. Земля, лежащая на восток около пасти кита, по большей части необитаема, так как ее омывает море. Несмотря на это я живу на ней, платя Камбалоногим ежегодную дань, состоящую из пятисот устриц.

36. Такова эта страна. Вы теперь должны решить, как мы сможем сражаться со столькими народами и как будем существовать». — «А сколько их будет всего?» — спросил я. «Больше тысячи», — ответил он. «А какое у них оружие?» — «Никакого, — получил я в ответ, — кроме рыбьих костей». — «Итак, — сказал я, — лучше всего будет, если мы начнем войну с ними, ввиду того что они безоружны, а мы в полном вооружении. Если мы их осилим, то без страха проживем всю остальную жизнь».

Порешив это, мы вернулись на наш корабль и приступили к приготовлениям. Поводом к войне должен был послужить отказ старика от уплаты дани, срок которой уже приближался. Явились послы и потребовали дани, но старик отказал с надменным видом и прогнал их. Тогда рассвирепевшие Камбалоногие, за ними и Рачники с большим криком напали на Скинфара — так звали старика.

37. Мы уже приготовились к нападениям, ожидая их в полном вооружении. Двадцать пять человек я послал в засаду, приказав им напасть на врага, как только они завидят его, что и было исполнено ими. Напав с тыла, они принялись бить их, а я с отрядом в двадцать пять человек, — так как Скинфар и сын его тоже принимали участие в сражении, — пошли им навстречу и вмешались в борьбу, подвергая опасности душу и тело. Мы одержали победу и преследовали врагов до самых их пещер. У врагов было сто семьдесят убитых, у нас же только один — наш кормчий, пронзенный сзади ребром краснорыбицы.

38. День этот и ночь мы провели на поле битвы, предварительно водрузив в виде трофея высушенный позвоночный столб дельфина. На следующее утро явились другие народы, услышавшие о поражении: правое их крыло занимали Солители под предводительством Тунца, левое — Тунцеголовые, середину же — Ракорукие. Что касается Тритономечей, то они, соблюдая мирные отношения, не примкнули ни к той, ни к другой стороне. Мы пошли им навстречу до самого храма Посейдона и вступили с ними в битву со страшным криком, который отдавался внутри кита, точно в пещере. Ввиду того, что они были безоружными, мы обратили их в бегство и преследовали до самого леса. Таким образом мы овладели всей страной. Вскоре они прислали послов, которые должны были похоронить мертвых и вступили с нами в мирные переговоры.

39. Мы же решили не заключать мира, а, отправившись на следующий день опять в поход, уничтожили их всех окончательно, за исключением только Тритономечей, которые при виде всего происходящего бросились бежать и с жабр кита попрыгали все в море. Вслед за этим мы обошли всю страну, нашли ее очищенной от неприятелей и стали с этих пор спокойно жить, занимаясь гимнастическими упражнениями и охотой, разводя виноград и собирая плоды с деревьев — словом, вели приятный и независимый образ жизни в этой огромной темнице, из которой нам не было исхода.

40. Таким образом прожили мы год и восемь месяцев. В пятнадцатый день девятого месяца, во время второго разевания пасти, — которое кит производил через каждый час, так что по нему мы определяли время, вдруг послышался грозный крик и шум, точно приказания гребцам и звук весел. Обеспокоенные этим шумом, мы вылезли на самую пасть чудовища и, стоя между зубов, увидели самое удивительное зрелище, какое я когда-либо видел. На огромных островах, точно на триерах, подплывали громадные люди в полстадия ростом, Я знаю, что рассказ мой покажется невероятным, тем не менее я продолжу его. Острова эти были длинные, но не особенно высокие, и имели около ста стадий в окружности. На каждом из них находилось около ста двадцати человек, которые сидели в два ряда по обеих сторонам острова и гребли, точно веслами, огромными кипарисами, покрытыми ветвями и зеленью. Позади на высоком холме или, как нам показалось, на корме стоял кормчий, держа медный руль длиной в пять стадий. На носу стояло человек сорок, вооруженных, готовых уже к сражению. Во всем они походили на людей, кроме волос, вместо которых голову их окружал пылающий огонь, так что они не нуждались в шлемах. Парусом служил лес, который на каждом острове находился в большом количестве; ветер ударял в него, раздувал и мчал судно в ту сторону, в которую его направлял кормчий. Здесь же находился начальник гребцов, и при такой гребле острова подвигались очень быстро вперед, точно огромные корабли.

41. Сначала мы заметили только два или три таких острова, но затем их показалось около шестисот. Выстроившись в боевом порядке, они начали морское сражение. Многие из них сталкивались носами и с пробитыми бортами шли ко дну; другие же, сцепившись, вступали в отчаянный бой, и нелегко было бы разнять их. Воины, выстроившиеся на носу, обнаруживали необычайную храбрость, взбираясь на чужие суда и уничтожая все на пути. Живым никого в плен не брали. Вместо железных крючков они бросали друг в друга огромных полипов, находящихся на привязи; они своими щупальцами оплетали весь лес и удерживали таким образом остров. Кроме того они метали устриц, из которых каждая заняла бы целую повозку, и губки с плетр величиной и наносили ими раны.

42. По тому, как они перекликались друг с другом и выкрикивали имена царей, мы услышали, что одного предводителя звали Ветряным Кентавром, другого Морским Пьяницей. Битва между ними началась, по-видимому, из-за грабежа: Морской Пьяница увел у Ветряного Кентавра несколько стад дельфинов. Наконец победило войско Ветряного Кентавра, которое потопило сто пятьдесят вражеских островов; три других они захватили вместе с находящимися на них людьми, остальные же, дав задний ход, пустились в бегство. Победители преследовали их некоторое время, а когда настал вечер, вернулись к обломкам морской битвы, захватили большую часть и подобрали свое. В общем ко дну пошли не менее восьмидесяти островов. Они воздвигали также трофей в знак островного сражения, прибив один из неприятельских островов к голове кита. Ночь эту они провели под открытым небом около чудовища, прикрепив к нему причалы и бросив поблизости якоря. Они пользуются якорями большими, стеклянными, прочными. На следующий день они совершили на ките жертвоприношение, похоронили на нем своих и очень довольные уплыли, распевая песнь наподобие пеана. Это все, что я хотел рассказать про островное сражение.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1. С этого времени пребывание в ките стало мне казаться невыносимым; все здесь мне до того надоело, что я стал придумывать какое-нибудь средство, с помощью которого мы могли бы освободиться. Сначала мы решили бежать, прокопав правый бок кита, и тотчас же принялись за дело. Прокопав около пяти стадий и убедившись, что конца нашему делу не предвидится, мы прекратили эту работу и порешили зажечь лес. От пожара внутри кит должен был умереть, и освобождение тогда не представило бы никакого затруднения. Мы приступили к делу и зажгли лес, начиная с хвоста. Прошло семь дней и столько же ночей, а кит как будто не замечал пожара, но на восьмой и на девятый день он, видимо, заболел, так как стал медленно разевать свою пасть, а когда открывал ее, то очень скоро захлопывал снова. На десятый и одиннадцатый день можно было заметить, что конец его приближается, так как он стал уже распространять дурной запах. На двенадцатый день мы, к счастью, догадались, что если мы не воткнем при разевании пасти подпорок, то нам угрожает опасность остаться заключенными в мертвом теле кита и таким образом погибнуть. Итак, мы сунули ему в пасть огромные бревна, приготовили наше судно и снабдили его водой и всем необходимым в возможно большем количестве. Скинфар согласился быть нашим кормчим.

2. На следующее утро кит умер. Мы втащили тогда наш корабль наверх, провели его через все отверстия, прикрепили к зубам кита и медленно опустили на море. Затем мы взобрались на спину кита и принесли жертву Посейдону и провели три дня около трофея, — было затишье, — на четвертый же пустились в путь. Мы наткнулись на многочисленные мертвые тела погибших во время морского сражения, подпылыли к ним и, измерив их величину, пришли в большое удивление. Несколько дней мы плыли, сопутствуемые самым благоприятным ветром, но потом вдруг подул ветер с севера, и настал мороз; все море замерзло, и не только на поверхности, но и в глубине на шесть саженей, так что, сойдя с корабля, можно было бегать по льду. Так как ветер все еще продолжался и становился совсем невыносимым, мы решили, — эта мысль была высказана Скинфаром, — выкопать во льду огромную пещеру. Мысль эта была приведена нами в исполнение, и мы провели в пещере тридцать дней, разводя огонь и питаясь рыбой, которую мы нашли, выкапывая яму. Когда же у нас все запасы вышли, мы поднялись наверх, вытащили наш примерзший корабль, распустили паруса, и наша лодка стала ровно и спокойно скользить по ледяной поверхности, точно по воде. На пятый день наступила теплая погода, лед растаял, и всюду опять появилась вода.

3. Проплыв около трехсот стадий, мы приблизились к маленькому и пустынному острову, где мы запаслись водой, так как ее у нас уже не было, застрелили из лука двух диких быков и поплыли дальше. У быков этих рога находились не на голове, а под глазами, как этого желал Мом.388 Вскоре мы въехали в море, которое состояло не из воды, а из молока, и в нем мы увидели белый остров, поросший виноградом. Остров этот состоял из огромного сыра, как мы узнали об этом впоследствии, отведав его; в окружности он имел двадцать пять стадий. Виноградные лозы были покрыты гроздьями, из которых, выжимая, мы пили не вино, а молоко. Посреди острова был построен храм, посвященный Нереиде Галатее-молочнице,389 как об этом гласила надпись. Покуда мы оставались на этом острове, пищу и хлеб нам давала земля, питьем же служило молоко из гроздьев. Мы узнали, что на этом острове царит Тиро-сырница, дочь Саломонея, которой эту честь оказал Посейдон после ее ухода из жизни.

4. На этом острове мы пробыли пять дней, на шестой же пустились в дальнейшее плавание, так как ветер был попутный, а море совсем гладкое. На восьмой день, когда мы плыли уже не по молочному морю, а по соленому и синему, мы увидели большое количество людей, бегающих по морю. Телом и величиной они совсем походили на нас, только ноги у них были особенные, из пробки, отчего они, по-моему, и получили название «Пробконогих». Мы были удивлены, когда увидели, что они не тонут, но держатся на волнах и шагают по ним безбоязненно. Они приблизились к нам, приветствовали нас на греческом языке и сказали, что они спешат на Пробку, свою родину. Некоторое время они бежали рядом с нами, сопутствуя нам, но потом свернули в сторону, пожелав доброго плавания.

Вскоре мы увидели целый ряд островов, из них первый налево и был Фелло-Пробка, куда они спешили. Самый город их расположен на огромной и круглой пробке. Вдали же и значительно правее виднелись пять огромных и высоких островов, на которых горели многочисленные огни.

5. Остров, лежавший как раз впереди, был широк и низок и находился от нас на расстоянии не менее пятисот стадий. Когда мы приблизились к нему, на нас подул удивительный ветер, сладкий и благоухающий, какой, по словам историка Геродота, веет в счастливой Аравии. Он был настолько сладок, что казался нам насыщенным запахом роз, нарциссов, гиацинтов, лилий и фиалок, а кроме того мирта, лавра и цветущего винограда. Мы вдыхали это благоухание и, исполненные надеждой на то, что здесь ждет награда за великие наши труды, поравнялись с островом. Мы увидели, что он со всех сторон окружен большими и спокойными гаванями. Прозрачные реки бесшумно вливались в море. Всюду виднелись луга и леса; птицы распевали на берегу и в ветвях. Нежный и благоуханный воздух был разлит по всей стране. Ласковые ветерки тихо раскачивали лес, а с колеблющихся веток струилась чудная и беспрерывная песнь, точно звуки флейт в пустынном месте, слышался смешанный и сливающийся из многих голосов гул, не беспокойный, но такой, как бывает во время пира, когда одни играют на флейте, другие восхищаются, третьи одобряют рукоплесканиями игру на флейте или лире.

6. Очарованные всем этим, мы причалили к берегу, привязали наш корабль и, оставив на нем Скинфара и еще двух товарищей, отправились вперед. Идя по покрытому цветами лугу, мы встретили прислужников и стражников; они схватили нас, связали венками из роз, которые считаются у них самыми крепкими узами, и повели к своему властителю. От них мы по дороге узнали, что остров этот назвается Островом Блаженных и на нем владычествует критянин Радамант. Когда нас привели к нему, мы заняли в числе подсудимых четвертое место.

7. Первое дело касалось Аянта, Теламонова сына; разбирался вопрос, возможно ли принять его в число героев или нет. Обвинялся он в том, что лишился рассудка и кончил жизнь самоубийством. После многих речей Радамант постановил следующее: передать его теперь врачу Гиппократу с Коса с тем, чтобы тот дал ему выпить чемерицы,390 а когда к нему впоследствии вернется разум, сделать его соучастником пиров.

8. Второй случай был любовного свойства. Дело в том, что между Менелаем и Тезеем поднялся спор по поводу обладания Еленой. Радамант присудил ее Менелаю ввиду тех трудов и опасностей, которые он перенес из-за нее. Что касается Тезея, то у него и без того имелись другие жены, как, например, амазонка и дочери Миноса.

9. Третье дело касалось Александра, сына Филиппа, и карфагенянина Ганнибала, поспоривших из-за первенства, которое в конце концов было присуждено Александру, и кресло его было поставлено рядом с местом Кира старшего, царя персидского.

10. Четвертыми приблизились мы. Радамант спросил нас, каким чудом еще при жизни явились мы в эту священную область. Мы рассказали ему все по порядку. Выслушав нас, Радамант велел нам отойти и, собрав своих советников, стал обсуждать, как ему поступить с нами. Среди многочисленных советников его находился и афинянин Аристид Справедливый. Наконец ими по совету Аристида было вынесено следующее решение: за любопытство наше и за странствия призвать нас к ответу после смерти, теперь же позволить нам пробыть известное время на острове в обществе героев, после чего мы обязаны были удалиться. Срок нашего пребывания здесь был определен ими не более семи месяцев.

11. Венки из роз, связывавшие нас, спали тут сами собой, и мы отправились в город на пир блаженных. Весь город был построен из золота, окружающие его стены из изумруда, каждые из семи ворот сделаны из цельного коричного дерева; земля, на которой стоит город, и лежащая в пределах стен, состоит из слоновой кости. Храмы всех богов воздвигнуты из драгоценного камня берилла, а жертвенники в них представляют собой каждый огромный аметист, на котором они и сжигают гекатомбы. Вокруг города течет из прекраснейшего мирра река шириной в сто царских локтей, глубиной в пять, так что в ней можно очень хорошо плавать. Бани их состоят из огромных стеклянных домов, которые отапливаются коричными дровами; ванны в них наполнены вместо воды теплой росой.

12. Одеждой служит тончайшая пурпуровая паутина. У них нет тела, они совсем прозрачны и являют собой только облик и идею человека. Несмотря на бесплотность свою они двигаются, встречаются, мыслят и говорят, и в общем напоминают собой обнаженную душу, которая бродит, набросив на себя подобие тела. Только прикоснувшись к ним, можно убедиться, что они бестелесны и не что иное, как выпрямившиеся тени; вся разница только в том, что они не черны. Никто из них не старится, но пребывает в том возрасте, в котором явился сюда. У них не бывает ни ночи, ни сияющего дня, а страна их наполнена светом, какой бывает в предрассветные сумерки, перед восходом солнца. Они знают одно только время года, так как у них вечно царит весна, и только один ветер дует у них — зефир.

13. Вся земля их пестрит цветами и покрыта тенистыми садовыми деревьями. Виноград приносит плоды двенадцать раз в год, то есть каждый месяц; гранаты, яблони и другие фруктовые деревья даже тринадцать раз в год, так как в один из месяцев, названный по имени Миноса, они дважды дают урожай. Вместо зерен на верхушках колосьев растут хлеба, как грибы. Вокруг города текут триста шестьдесят пять источников воды и столько же рек меду, пятьдесят речек поменьше текут мирром, семь рек молоком и восемь вином.

14. Пиршества их происходят вне города на так называемых Елисейских полях. Там находится прекраснейший луг, со всех сторон окруженный густым лесом; он осеняет пирующих, ложе которых составляют охапки цветов. Им прислуживают ветры, которые приносят все, чего бы они ни пожелали, за исключением только вина, в котором они не нуждаются: около места пиршества находятся большие деревья из прозрачнейшего стекла, а на них вместо плодов растут кубки всевозможных форм и размеров; отправляясь на пир, они срывают один или два из этих кубков, ставят их перед собою, и они тотчас же наполняются вином. Так они утоляют жажду. На головах у них нет венков; вместо того соловьи и другие певчие птицы с ближайших лугов приносят в клювах цветы и осыпают, как снегом, пирующих, кружась с песнями над ними. Умащаются они следующим образом: густые облака насыщаются мирром из рек и источников и останавливаются над местом пира, где ветры понемногу выжимают облака, и они проливают тогда мирро нежной росой.

15. Во время обеда они развлекаются музыкой и песнями; у них поются главным образом поэмы Гомера, который находится тут же и пирует с ними, возлежа выше Одиссея. У них имеется хор из юношей и девушек, а запевалами выступают Эвном из Локриды, Арион с Лесбоса, Анакреонт и Стесихор, которого я тоже увидел среди блаженных, так как Елена уже помирилась с ним.391 После этого хора появляется второй, состоящий из лебедей, ласточек и соловьев. Когда же и эти птицы отпоют, то весь лес, колеблемый ветерками, оглашается звуками флейт.

16. Главной причиной их веселья являются два ключа, которые бьют около их места пиршества: один из них — источник радости, другой смеха. Отправляясь на пир, все пьют из каждого из ключей, поэтому-то и царят у них радость и смех.

17. Теперь я хочу рассказать, кого из знаменитых людей я видел у них: там находятся все полубоги и герои, сражавшиеся под Илионом, за исключением Аянта-локрийца, который один из всех, как говорят, несет наказание в стране нечестивых.392

Из варваров там находятся оба Кира,393 скиф Анахарсис, фракиец Замолксис и италиец Нума, а кроме них еще лакедемонянин Ликург, из афинян Фокион и Телл и все мудрецы за исключением Периандра.394 Видел я там и Сократа, сына Софрониска; он болтал с Нестором и Паламедом, его окружали Гиакинф-лакедемонянин, феспиец Нарцисс, Гилас и другие многие и прекрасные юноши. Мне показалось, что он влюблен в первого из них, по крайней мере он все время выспрашивал его и опровергал его ответы. Я слышал, что Радамант был недоволен Сократом и не раз грозил ему тем, что прогонит с острова, если он не перестанет болтать глупости и не захочет перестать иронизировать во время пиршества. Только Платона не было среди блаженных; о нем говорилось, что он живет в вымышленном им же городе, подчиняясь государственному устройству и законам, которые он сам для него сочинил.

18. Самым большим почетом у них пользовались Аристипп и Эпикур, люди милые и веселые и наилучшие сотрапезники. И фрагиец Эзоп находился среди них, разыгрывая роль скомороха. Что касается синопца Диогена, то он настолько изменил свой образ жизни, что женился на гетере Лаиде, нередко навеселе пускался в пляс и, подвыпивши, вел себя очень нескромно. Из числа стоиков здесь никто не присутствовал; про них рассказывали, что они все еще поднимаются на крутой холм добродетели. Про Хризиппа мы слышали, что ему не позволено явиться на остров прежде, чем он не подвергнется в четвертый раз лечению чемерицей. Что касается академиков, то они собирались прийти, но пока еще медлили и размышляли, так как все еще не могли решить вопроса, существует ли вообще подобный остров. Мне думается, впрочем, что они побаивались приговора Радаманта, так как сами ведь подорвали значение суда.395 Поговаривали также и о том, что многие последователи тех, кто явился уже сюда, из-за лености своей стали отставать и, не будучи в силах догнать их, с полдороги вернулись обратно.

19. Вот все те замечательные люди, которые находились на этом острове. Самым большим почетом у них пользовался Ахиллес, а после него Тезей. Что же касается любовных наслаждений, то женщины и мужчины предаются им здесь совсем открыто на виду у всех и не находят в этом ничего предосудительного. Сократ только клялся в том, что его отношение к юношам носит непорочный характер, все же однако знали, что он клянется ложно. Гиакинф и Нарцисс, по крайней мере, иногда сознавались в этом, он же продолжал отрекаться. Женщины у них все общие, и никто не ревнует; в этом отношении они в полном смысле слова последователи Платона. Что же касается юношей, то они предоставляют себя каждому желающему без всякого сопротивления.

20. Не прошло еще двух или трех дней, как я направился к поэту Гомеру, и, так как нам обоим нечего было делать, я стал расспрашивать его обо всем и о том, откуда он родом, говоря, что вопрос этот и ныне все еще подвергается у нас подробному исследованию. Он мне ответил на это, что он и сам хорошо знает, что одни считают его хиосцем, другие уроженцем Смирны, а многие колофонцем, однако он родом из Вавилона, граждане которого называют его не Гомером, а Тиграном, и что только впоследствии, находясь в качестве заложника в Элладе, он получил свое имя.396 Затем я спросил его относительно сомнительных стихов, им ли они написаны, и получил в ответ, что все написано им. Из этого я мог заключить, что грамматики, идущие по стопам Зенодота и Аристарха, многое болтают попусту. Получив на этот вопрос подробный ответ, я снова спросил его, почему он начал свое произведение именно со слова «гнев». Оказывается, что это произошло совершенно случайно и без всякой предвзятой мысли. Затем мне хотелось узнать, правда ли то, что он написал «Одиссею» до «Илиады», как это утверждают многие; на это Гомер ответил отрицательно. Я сразу же заметил, что он вовсе не слеп, как это рассказывается о нем, и это было настолько очевидно, что не надо было даже спрашивать. От поры до времени, видя, что он ничем не занят, — а это бывает довольно часто, — я приближался к нему и расспрашивал. Он очень охотно отвечал на все мои вопросы, особенно же после того, как он выиграл тяжбу: дело в том, что на него возведена была жалоба в оскорблении со стороны Терсита, над которым он издевался в своих произведениях. Гомера защищал Одиссей, и он выиграл это дело.

21. Около этого времени явился и Пифагор с Самоса, душа которого, семь раз менявшая свой облик и в образе разных животных снова возвращавшаяся к жизни, наконец закончила свои странствования. Вся правая сторона его состояла из золота. Было решено принять его в число блаженных; оставалось только некоторое сомнение относительно того, как называть его, Пифагором или Эвфорбом. Вскоре появился и Эмпедокл, все тело которого было обварено и изжарено. Его, однако, не приняли, хотя он очень просил об этом.

22. По истечении некоторого времени на острове состоялись состязания, носящие здесь название «смертные» — Танатусии. Судьями при состязаниях были Ахиллес в пятый и Тезей в седьмой раз. Было бы слишком долго рассказывать обо всем подробно, — я ограничусь поэтому самым главным из происшедшего. Победный венок за борьбу получил Каран, потомок Геракла, осиливший Одиссея. Кулачный бой, происшедший между египтянином Ареем, похороненным в Коринфе, и Эпеем, окончился вничью. Что касается панкратия, то за него у них не присуждаются награды. Не могу сейчас припомнить, кто остался победителем в беге. Среди поэтов первое место бесспорно занимал Гомер, но тем не менее победил Гесиод. Наградой победителям служил венок, сплетенный из павлиньих перьев.

23. Только что успели закончиться игры, как пришла весть о том, что преступники, отбывающие свое наказание в стране нечестивых, порвали свои узы, осилили своих стражей и двинулись на Остров Блаженных под предводительством акрагантийца Фаларида, египтянина Бусирида, фракийца Диомеда, Скирона и Питиокампта. Узнав об этом, Радамант отправил героев на берег, причем во главе их стали Тезей, Ахиллес и Аянт, сын Теламона, к которому тем временем вернулся разум. Встретившись с врагами, они вступили с ними в битву, и герои одержали верх, благодаря главным образом заслугам Ахиллеса. Сократ, бившийся на правом крыле, отличился на этот раз, так как сражался куда лучше, чем при жизни под Делием.397 При виде наступающих четырех врагов он не побежал, и лицо его не дрогнуло. За храбрость ему потом присудили прекрасную загородную рощу, где он впоследствии собирал своих друзей и беседовал с ними, назвав это место Академией Мертвецов — Некракадемией.

24. Побежденные враги были схвачены, связаны и отосланы обратно, где их ожидало еще большее наказание. Гомер описал это сражение и на прощание подарил мне свои сочинения с тем, чтобы я снес их людям на землю; но я потом потерял их, как и многое другое. Поэма эта начиналась словами:

Ныне, о Муза, воспой умерших героев победу.

Затем они стали варить бобы, как этого требует обычай после благополучного окончания войны, и ими угощались во время большого празднества, устроенного в честь победы. Только Пифагор не принимал в нем участия, так как не мог выносить бобов, и, голодный, уселся подальше.

25. Прошло уже шесть месяцев, и около середины седьмого случилось неожиданное происшествие. Кинир, сын Скинфара, рослый и красивый юноша, с некоторого времени полюбил Елену, и было небезызвестно, что и она страстно влюблена в него. Во время пиршеств они, например, часто кивали друг другу, пили за здоровье друг друга и, встав из-за стола, вдвоем уходили бродить по лесу. Влекомый любовью и не видя другого исхода, Кинир, наконец, решил похитить Елену, на что она и согласилась, и бежать с нею на один из соседних островов, либо на Пробку, либо на Сырник. Заблаговременно они подговорили трех моих товарищей, самых отважных, помочь им в этом деле. Отцу своему Кинир ни слова об этом не сказал, так как знал, что тот постарается удержать его от этого предприятия. Когда, по их мнению, настало удобное время, они решили привести в исполнение задуманное. С наступлением ночи — меня при этом не было, так как я заснул во время пира — они, никем не замеченные, захватили Елену и поспешно отплыли.

26. Около полуночи Менелай проснулся и, найдя ложе своей супруги пустым, поднял крик и вместе с братом своим отправился к царю Радаманту. Когда забрезжил день, соглядатаи сообщили, что заметили судно, но уже на очень большом расстоянии. Тогда Радамант отправил пятьдесят героев на корабле, сделанном из цельного асфодела, и приказал им преследовать беглецов. Они принялись грести с таким рвением, что около полудня нагнали их как раз в то время, когда они въезжали в молочную часть океана около Сырника. Немного только не хватало, чтобы они скрылись совсем. Герои привязали их судно к своему цепями из роз и поплыли обратно. Елена плакала от стыда и прятала лицо в покрывало. Радамант сначала обратился к Киниру и его двум товарищам с вопросом, были ли у них и другие сообщники, но получил в ответ, что кроме них никто больше об этом не знал. После этого он связал их за срамные части и, выстегав предварительно мальвой, отправил в страну нечестивых.

27. Постановлено было и нас выслать досрочно с острова, и был назначен предельный срок нашему пребыванию на острове до вечера следующего дня. Услышав о том, что я должен уже покинуть эту прекрасную страну и пуститься в дальнейшие скитания, я стал горевать и плакать. Герои утешали меня тем, что я вскоре опять вернусь к ним, и показали мне теперь уже мои будущие кресло и ложе, которые будут находиться вблизи от лучших. Потом я отправился к Радаманту и очень просил его предсказать мне мою будущность и дать советы относительно дальнейшего плавания. Он мне на это сказал, что я буду еще много странствовать и подвергаться разным опасностям, прежде чем вернусь на родину, но определить точно время моего возвращения он ни за что не захотел. Затем он указал мне на соседние острова, прибавив, что отсюда кажется, как будто их всего только пять, но дальше находится еще шестой, и предупредил меня, что ближайшие, «на которых, — сказал он, — ты видишь множество горящих огней, не что иное, как острова нечестивых. Шестой остров — это город Снов. За ним находится остров Каллипсо, которого отсюда не видно. Миновав все эти острова, ты доедешь до огромного материка, лежащего в противоположной стороне от того, на котором вы живете. Там ты перенесешь много страданий, будешь странствовать среди всевозможных народов и, проживя некоторое время среди диких людей, попадешь наконец на другой материк».

28. Затем он вырвал из земли корень мальвы, подал его мне и посоветовал в минуту величайшей опасности обратиться к нему с мольбой. Он посоветовал мне еще в том случае, если я когда-нибудь попаду в вышеупомянутую страну, никогда не сгребать жара мечом, не есть волчьих бобов и не общаться с юношей старше восемнадцати лет. Соблюдая все это, я могу надеяться, что возвращусь когда-нибудь на Остров Блаженных.

После этого я приготовился к дальнейшему плаванию и в обычное время пировал с героями в последний раз. На следующее утро я отправился к поэту Гомеру и попросил его написать для меня эпиграмму из двух стихов. После того, как он сочинил ее, я воздвиг поминальную доску из берилла, поставил ее лицом к гавани и написал на ней эпиграмму. Она гласила так:

Боги блаженные любят тебя, Лукиан, ты увидел Страны чужие и снова в город родимый вернулся.

29. Пробыв этот день еще на острове, я на следующее утро пустился в дальнейший путь. Все герои вышли на берег, чтобы проводить нас. Одиссей отвел меня в сторону и тайно от Пенелопы дал мне письмо, которое я на острове Огигии должен был передать Каллипсо. Радамант дал нам на дорогу кормчего Навплия на тот случай, если бы мы попали на соседние острова и нам угрожала опасность быть схваченными, — он мог бы засвидетельствовать, что мы путешествуем по своим делам.

Как только мы отъехали настолько, что благовонный запах острова перестал к нам доноситься, нас охватил ужасный запах сжигаемых одновременно асфальта, серы и дегтя и еще более отвратительный и совсем невыносимый чад, точно от поджариваемых людей. Воздух наполнился мраком и чадом, и на нас закапала дегтярная роса. Мы услышали также удары плетью и крики множества людей.

30. Ко всем островам мы не стали приставать, а высадились только на одном из них. Весь этот остров был окружен отвесной и обветрившейся стеной камней и голых скал, на которых не видно было ни деревца, ни ручья. Мы вскарабкались, однако, по отвесному берегу, прошли по тропинке, поросшей терновником и колючими кустарниками, и прошли в еще более неприглядную область. Но когда мы дошли до места тюрем и пыток, то тогда только стали удивляться природе этой местности. Вместо цветов почва здесь производила мечи и острые колья. Кругом текли реки: одна грязью, другая, — кровью, а третья, огромная река посередине, переправа через которую была делом немыслимым, текла огнем, который переливался в ней, точно вода, и перекатывался волнами, словно море. В реке этой плавало очень много рыб; одни из них были похожи на головни, другие, поменьше, на горящие уголья и назывались «светильниками».

31. Через все эти места вел один только узкий проход, перед которым в качестве привратника стоял афинянин Тимон. Под предводительством Навплия мы решились пойти еще дальше и увидели многочисленных царей, несущих наказание, и простых смертных, среди которых находились и некоторые из наших знакомых, как, например, Кинир, который был повешен за чресла и подвергался медленному копчению. Проводники наши рассказывали нам про жизнь каждого из несчастных и про прегрешения, за которые они несли наказание. Самые ужасные из всех наказаний претерпевали те, которые при жизни лгали и писали неправду; среди этих преступников находились книдиец Ктесий, Геродот и многие другие. Глядя на них, я преисполнился доброй надеждой, так как не знал за собой ни одной произнесенной лжи.

32. Вскоре мы вернулись, однако, на наш корабль, потому что мы не в состоянии были дольше вынести это зрелище, распрощались с Навплием и поплыли дальше. Через некоторое время вблизи показался Остров Снов, но очень неясно и в полумраке. У этого острова было одно общее со снами свойство, а именно: он удалялся от нас по мере того, как мы приближались к нему, убегая все дальше и дальше. Наконец мы его все-таки достигли, въехали в гавань, называемую Сон, и высадились вблизи от ворот из слоновой кости, где находится храм Петуха. Вечерние сумерки стали в это время уже сгущаться. Войдя в город, мы увидели множество самых разнообразных снов. Но прежде всего я хочу рассказать о самом городе, так как о нем никто еще не писал, а Гомер, единственный из писателей, упоминающий о нем, описал его вовсе не тщательно.398

33. Город этот кругом обставлен лесом, деревья которого являются не чем иным, как маками необычайной высоты и мандрагорами, в чаще которых живет несметное количество летучих мышей — единственные крылатые этого острова. Вблизи от города протекает река, которую обитатели этого острова называют Ночником, а около ворот бьют два ключа, из которых один называется Непробудным, другой — Всенощным. Город окружен высокой и пестрой стеной, окраска которой очень напоминает цвета радуги. В этой стене находятся не двое ворот, как сообщает Гомер, а целых четверо. Двое из них выходят на равнину Глупости, причем одни из них сделаны из железа, другие из кирпичей; из этих ворот выходят все страшные, кровавые и мучительные сны. Двое других ворот обращены к гавани и к морю; одни сделаны из рога, другие, через которые прошли мы, — из слоновой кости. Как войдешь в город, сразу направо находится храм Ночи; из всех богов здесь больше всего чтят ее и Петуха, которому обитатели воздвигли храм около гавани. По левую руку находятся чертоги Сна, который правит этим городом с помощью двух сатрапов и наместников: Страшителя, сына Напраснорожденного, и Богатея, сына Фантасиона. Посреди площади находится источник по имени Сонник, а поблизости от него — два храма, посвященных Истине и Обману. Тут же находится и главное святилище их и прорицалище, во главе которого стоит вещатель и толкователь снов — Возвеститель; ему эту почетную должность поручил Сон.

34. Что касается самих снов, то все они различаются своим видом и свойством: некоторые из них большого роста и прекрасны собой, другие же малы и невзрачны; одни кажутся совсем золотыми, а другие — обыденны и ничего не стоят. Есть среди них и крылатые сны, и совсем сказочные, и такие, которые, как бы приготовившись к празднеству, нарядились царями, богами и тому подобным образом. Многие из них были нам знакомы, так как мы уже сами видели их. Сны подошли к нам и приветствовали как старых знакомых, затем усыпили и повели к себе, где устроили блестящий и роскошный прием, изготовили великолепное угощение и обещали сделать из нас царей и сатрапов. Некоторые из них отвели нас на родину, где показали нам наших домашних, и в тот же день привели обратно.

35. Тридцать дней и столько же ночей пробыли мы у них, проводя все время во сне за пирами, пока нас внезапно не разбудил оглушительный удар грома; мы тотчас же вскочили и, забрав съестных припасов, отправились в дальнейшее плавание. Через три дня мы приблизились к острову Огигии и высадились на нем. Тут я первоначально вскрыл письмо и познакомился с его содержанием. Оно гласило так: «Одиссей шлет Каллипсо привет. Сообщаю тебе, что вскоре после того, как я отплыл от тебя на сколоченном мною плоте, я потерпел крушение и только с помощью Лейкотеи едва спасся на землю Феаков, которые и отправили меня домой. Здесь я нашел множество женихов моей жены, которые пировали в моем доме. Я их всех убил, но впоследствии погиб от руки Телегона, моего сына от Кирки. Ныне я нахожусь на Острове Блаженных и очень раскаиваюсь в том, что покинул тебя и отказался от предложенного тобой бессмертия. Как только мне представится удобный случай, я убегу отсюда и явлюсь к тебе». Так гласило письмо, в конце которого была прибавлена просьба ласково принять нас.

36. Отойдя немного от берега, я нашел пещеру — совсем такую, как она описана у Гомера,399 — а в ней Каллипсо за пряжей шерсти. Взяв от меня письмо и прочитав его, она сначала долго плакала, но потом пригласила нас на роскошный обед, во время которого расспрашивала про Одиссея и про Пенелопу, какая она с виду и правда ли, что она отличается большой добродетелью, за которую ее когда-то так восхвалял Одиссей. На эти вопросы мы ей давали такие ответы, которые, по нашему мнению, могли быть ей приятными. Затем мы вернулись на наш корабль и провели ночь недалеко от берега.

37. На следующее утро, когда мы опять выехали в море, дул довольно сильный ветер. Вскоре поднялась буря, которая продолжалась целых два дня. На третий день мы столкнулись с Тыквопиратами — дикими людьми с соседних островов, которые грабят проезжающих. Корабли их состоят из огромных тыкв, длиною в шестьдесят локтей, которые они предварительно высушивают и выдалбливают, удаляя все содержимое; вместо мачт они употребляют тростники, а вместо парусов — листья тыквы. Они напали на нас с двух сторон, и завязалась битва, в продолжение которой они, вместо камней, бросали тыквенные семена и ими ранили многих из наших. Мы сражались довольно долго с одинаковым успехом. Около полудня мы вдруг позади Тыквопиратов увидели суда Орехокорабельщиков. Как выяснилось, они были враждебны друг другу, так как Тыквопираты, заметив их приближение, тотчас же оставили нас, набросились на них и вступили с ними в бой.

38. Увидев это, мы поставили паруса и пустились в бегство. Они же продолжали сражение, но было очевидно, что победа останется на стороне Орехокорабельщиков, так как своей численностью они превосходили Тыквопиратов — у них было целых пять отрядов, — а кроме того они сражались на более прочных судах: корабли их состояли из пустых половин ореховой скорлупы, из которых каждая была длиной в пятьдесят саженей. Скрывшись от врагов, мы принялись лечить наших раненых и решили вообще не снимать впредь оружия, чтобы быть готовыми в случае какого бы то ни было нападения, и не напрасно.

39. Не успело еще зайти солнце, как с одного пустынного острова на нас накинулось около двадцати человек верхом на дельфинах; это тоже были разбойники. Дельфины несли их на себе очень уверенно и иногда вздымались даже на дыбы и ржали точно кони. Приблизившись к нам, они набросились на нас с двух сторон и стали метать в нас высушенных каракатиц и рачьи глаза. Мы в свою очередь закидали их стрелами и дротиками, так что враги не смогли устоять перед нами и обратились в бегство в сторону острова, причем многие из них были ранены.

40. Около полуночи, когда наступило морское затишье, мы нечаянно натолкнулись на огромное гнездо зимородка, имевшее около шестидесяти стадий в окружности. Сам зимородок был не меньше своего гнезда; он сидел как раз на яйцах, а при нашем приближении взлетел, подняв взмахом своих крыльев такой ветер, что наш корабль чуть не пошел ко дну, и, улетая от нас, издавал жалобный крик. Когда наступил следующий день, мы высадились, чтобы осмотреть гнездо, которое очень напоминало большой плот, так как было сооружено из огромных деревьев. В нем лежало около пятисот яиц, из которых каждое было гораздо больше хиосской бочки; внутри них уже были видны и птенцы. С помощью топора мы раскололи одно из этих яиц, и из него вылупился не оперившийся еще птенчик, силой свой превосходивший двадцать грифов.

41. Не успели мы отплыть и двухсот стадий от гнезда, как с нами стали твориться совсем невероятные чудеса: корма наша, имевшая форму гуся, вдруг покрылась перьями и стала гоготать; у кормчего Скинфара, бывшего до сих пор лысым, вдруг выросли волосы, и — что еще более удивительно — на мачте корабля появились почки, выросли ветви, а на верхушке показались даже плоды смоквы и черный виноград, но не совсем еще зрелые. При виде всех этих сверхъестественных явлений нас охватил ужас, и мы стали молиться богам.

42. Не успели мы проплыть пятисот стадий, как увидели огромный и густой лес, состоящий из сосен и кипарисов. Мы сначала решили, что это материк, но потом оказалось, что перед нами находится бездонное море, поросшее деревьями без корней, которые, несмотря на это, стояли неподвижно и прямо и казались плывущими нам навстречу. Приблизившись к этому лесу, мы осмотрели его со всех сторон и были приведены в полное недоумение, потому что не знали, как нам теперь поступить. Проплыть между деревьями не было никакой возможности, так как они были слишком густы, а кроме того переплетались между собой ветвями; возвращаться же назад не имело никакого смысла. Тогда я взобрался на самое высокое дерево и стал обозревать окрестности. Оказалось, что лес этот простирается на протяжении пятидесяти стадий или даже немного больше, и что сразу за ним находится другой океан. Мы порешили тогда втащить наше судно на верхушки деревьев, которые отличались своей густотой, и переправиться по ним до следующего моря, если только это будет возможным. Так мы и сделали: привязали к нашему кораблю толстый канат и втащили его на деревья, — что стоило нам больших усилий, — опустили его на ветви, распустили паруса и, подгоняемые попутным ветром, поплыли точно по морю. При этом мне вспомнились слова поэта Антимаха, гласящие так:

На судне, свершившем свой путь по лесистой равнине.

43. С трудом мы перебрались этим путем через лес, спустили потом тем же образом корабль на море и поплыли по чистой и прозрачной воде, пока нам не пришлось внезапно остановиться перед огромным ущельем, образовавшимся от расступившейся воды и напоминавшим собой те расщелины, которые часто образуются в почве после землетрясений. Если бы мы не успели вовремя убрать паруса, то наше судно, наверное, провалилось бы в эту пропасть. Высунувшись за борт, мы заглянули в этот провал, глубиной по крайней мере в тысячу стадий, и ужаснулись его необычайному виду, так как вода, разделившись, стояла совсем неподвижно. Затем мы стали озираться по сторонам и увидели направо не очень далеко водяной мост, перекинутый от одной водной поверхности к другой, так как он вытекал из одного моря и втекал в другое. Принявшись усиленно грести, мы вскоре приблизились к этому мосту и с большим трудом переправились по нему через пропасть, хотя сначала и не думали, что это будет возможно.

44. Отсюда нас приняло очень спокойное море, и мы увидели перед собой остров, небольшой, по виду обитаемый, легко доступный. На этом острове жили быкоголовые дикие люди, по имени Букефалы, с головой и рогами быка, как у нас изображают Минотавра. Пристав к берегу, мы пошли искать воды и съестных припасов, которых у нас больше не было. Воду мы отыскали тут же поблизости, но больше ничего уже найти не могли. Судя по громкому мычанию, раздававшемуся невдалеке, мы решили, что здесь должно находиться стадо быков, и двинулись поэтому дальше, но вскоре натолкнулись на людей, которые тут же набросились на нас и захватили трех из наших товарищей, я же со всеми остальными бросился бежать к морю. Ввиду того что нам совсем не хотелось оставлять у них безнаказанно наших друзей, мы все вооружились и напали в свою очередь на Букефалов, которые только что собрались поделить между собой мясо убитых наших спутников. Устрашенные нашим нападением, они бросились бежать, мы же преследовали их и убили при этом около пятидесяти человек, двух захватили в плен и вместе с ними тотчас же вернулись обратно. Съестных припасов мы так и не нашли. Хотя мне все и советовали убить наших пленников, но я не соглашался на это, а вместо того решил связать их и стеречь до тех пор, пока не явятся послы от Букефалов и не предложат нам за них выкупа. Вскоре они действительно появились, стали кивать нам головой и жалобно мычать, точно умоляя нас о чем-то. Предложенный ими выкуп состоял из большого количества сыра, сушеной рыбы, лука и четырех оленей о трех ногах: две ноги у них были позади, а две передние срослись в одну. Мы приняли этот выкуп, выдали их пленников и, пробыв здесь еще один день, пустились в дальнейший путь.

45. Через некоторое время в воде показалась рыба, вокруг нас стали летать птицы — все признаки, свидетельствующие о близости земли, были налицо. Вскоре мы увидели и людей, которые занимались совсем новым способом мореплавания. Они были одновременно и кораблями, и корабельщиками и достигали этого следующим образом: ложась в воду на спину, они поднимали срамные части, которые отличаются у них своими размерами, затем растягивали их как парус и, держа концы в руках, плыли таким образом по ветру. За этими людьми показались другие, сидя на пробках, запряженных двумя дельфинами, которых они подгоняли или сдерживали, смотря по надобности. Подвигаясь вперед, дельфины везли за собой пробки. Эти люди не причинили нам никакого вреда, и сами нас не испугались, а безбоязненно и самым мирным образом приблизились к нам, стали осматривать наше судно со всех сторон и удивляться его виду.

46. К вечеру мы приблизились к небольшому острову, заселенному женщинами, которые, как нам показалось, говорили на эллинском языке; они подошли к нам, взяли нас за руки и ласково приветствовали. Все они были молоды, красивы и разряжены наподобие гетер: длинные хитоны их тянулись за ними по земле. Остров их назывался Кобалусой, а город — Гидамаргией. Каждая из этих женщин взяла по жребию одного из нас к себе как своего гостя. Я же отстал немного, так как чувствовал, что тут творится нечто неладное, стал тщательно осматриваться по всем сторонам и увидел множество человеческих костей и черепов, лежащих на земле. Поднять теперь крик, созвать товарищей и взяться за оружие показалось мне неуместным. Я взял в руки мальву и обратился к ней с горячей мольбой о том, чтобы она отвратила от нас грозящие нам бедствия. Когда моя хозяйка стала мне через некоторое время прислуживать, я заметил, что у нее вместо женских ног были ослиные копыта. Тут я бросился на нее с обнаженным мечом, связал ее и заставил отвечать на все мои вопросы. Она сообщила мне, хотя и очень неохотно, что они — морские женщины, именуемые Ослоногими, питаются заезжающими на их остров чужестранцами. «Мы их сначала опьяняем, — сказала она, — а потом, усыпив их в наших объятиях, нападаем на них». После того, как я услышал все это, я оставил ее связанной, сам же поднялся на крышу дома и криком созвал своих товарищей. Когда они все сбежались, я сообщил им о том, что узнал, показал им кости и повел их внутрь дома к моей пленнице, которая тут же превратилась в воду и исчезла. Я все-таки сунул меч в эту воду, и она превратилась в кровь.

47. Затем мы изо всех сил бросились бежать на наш корабль и сразу же отплыли. Когда забрезжил следующий день, мы увидели какую-то землю и решили, что это и есть материк, лежащий в противоположной стороне от нашего. При виде его мы пали ниц и стали молиться и обсуждать предстоящее. Некоторые из нас думали, что лучше всего будет, если мы после непродолжительной высадки сразу же отправимся в обратный путь; другим же захотелось покинуть наше судно, пробраться вглубь страны и ознакомиться с нравами туземцев. Пока мы обсуждали этот вопрос, налетела отчаянная буря, разбила вдребезги наше судно о берег. С большим трудом добрались мы вплавь до берега, причем каждый из нас успел еще захватить свое оружие и кое-какие вещи.

Вот все то, что случилось со мной — до прибытия на другой материк — на море, во время плавания среди островов, в воздухе, затем в ките, а после нашего освобождения из него — в стране героев и снов и, наконец, у Быкоголовых и Ослоногих. Что же касается моих приключений на материке, то о них я поведаю в следующих книгах.400

ЛЮБИТЕЛИ ЛЖИ, ИЛИ НЕВЕР

401

1. Тихиад. Не можешь ли ты мне сказать, Филокл, почему у большинства людей желание обманывать так сильно, что они и сами с удовольствием рассказывают всякие небылицы, и говорящим подобные глупости уделяют большое внимание?

Филокл. Есть много такого, Тихиад, что вынуждает иных людей говорить неправду ради пользы.

Тихиад. Это сюда, собственно говоря, не относится, я вовсе не спрашиваю о людях, которые лгут по необходимости. Для таких есть извинение, а некоторые из них заслуживают скорее даже похвалы: таковы обманывающие неприятеля или прибегающие к этому средству, чтобы избежать опасности: Одиссей часто поступал так заботясь о своей жизни и о возвращении на родину вместе с товарищами. Нет, я говорю, мой милый, о тех, кто без всякой нужды ложь ставит выше истины и с наслаждением предается ей, ничем к тому не принуждаемый. И вот я желаю знать, ради какого блага они это делают.

2. Филокл. Неужели ты встречал людей, наделенных такой врожденной любовью ко лжи?

Тихиад. Да, и очень много.

Филокл. В таком случае остается признать, что причина вранья — их безумие, если они худшее предпочитают лучшему.

Тихиад. Ничуть! Я бы мог указать тебе множество любителей лжи среди людей, во всем остальном рассудительных и способных вызвать удивление своим умом: я и не знаю, как очутились они в плену у этого порока. И меня мучит, что таким превосходным во всех отношениях людям доставляет удовольствие обманывать себя и окружающих. Ты сам знаешь лучше меня древних писателей — Геродота, Ктесия Книдского и их предшественников-поэтов, самого, наконец, Гомера, — мужей прославленных, письмом закреплявших ложь, благодаря чему они обманывали не только своих тогдашних слушателей: хранимая в прекрасных рассказах и стихах, их ложь преемственно дошла и до нашего времени. Право, мне часто бывает стыдно за них, когда они начинают повествовать об оскоплении Урана, об оковах Прометея, о мятеже гигантов, о всех трагедиях обители Аида или о том, как Зевс из-за любви становился быком или лебедем, как такая-то женщина превратилась в птицу, а другая в медведицу, когда они повествуют о пегасах, химерах, горгонах, циклопах и тому подобных совершенно невероятных и удивительных сказках, способных укрощать душу ребенка, который еще боится Мормо и Ламии.

3. Впрочем, в рассказах поэтов мы, пожалуй, находим все же известную меру; но разве не смешно, что даже города и целые народы лгут сообща и открыто? И если критяне не стыдятся показывать могилу Зевса, а афиняне говорят, что Эрихтоний вышел из земли402 и первые люди выросли из аттической почвы, словно овощи, то все же они оказываются гораздо рассудительнее фиванцев, которые повествуют о каких-то спартах,403 происшедших из посеянных зубов змея. Тот же, кто не считает все эти забавные рассказы правдой и, разумно исследуя их, полагает, что только какой-нибудь Кореб или Маргит может верить, будто Триптолем летал по воздуху на крылатых драконах, Пан пришел из Аркадии на помощь афинянам в Марафонском сражении, а Орифия похищена Бореем, — такой человек оказывается безбожником и безумцем, потому что не верит в столь очевидные и согласные с истиной происшествия. Так велика сила лжи.

4. Филокл. Ну, к поэтам и городам можно было бы, Тихиад, отнестись снисходительно. Удивительная прелесть вымысла, которую примешивают поэты к своим произведениям, необходима для их слушателей; афиняне же, и фиванцы, и жители других городов стремятся придать такими рассказами большее величие своему отечеству.

Если бы кто-нибудь отнял у Эллады эти рассказы, похожие на сказки, проводники404 могли бы легко погибнуть с голоду, так как иностранцы и даром не пожелали бы слушать правду. Но люди, которые решительно без всякой причины находят во лжи удовольствие, конечно, должны возбуждать всеобщий смех.

5. Тихиад. Верно. Я сейчас от Евкрата, где наслушался всяких невероятных рассказов и сказок. Более того, я ушел, покинув беседу, — выносить ее дольше у меня не хватало сил, и я бежал, точно гонимый эриниями, пока он продолжал рассказывать про всякие нелепые чудеса.

Филокл. Однако Евкрат внушает доверие, и ты никого не убедишь, Тихиад, что этот шестидесятилетний старик, отпустивший такую густую бороду, к тому же так много занимающийся философией, не только выдержал чужую ложь, в своем присутствии, но и сам решился врать.

Тихиад. Ты не знаешь, мой друг, что говорил он, на что ссылался в подтверждение истины, как клялся своими собственными детьми. Глядя на него, я затруднялся решить, сошел ли он с ума я стал невменяем или передо мной обманщик и я так долго не мог разглядеть скрытой под шкурой льва смешной обезьянки, — настолько ни с чем не сообразны были его рассказы.

Филокл. Ради Гестии, Тихиад, какие это рассказы? Я хочу знать, что за вранье прятал Евкрат под своей длинной бородой.

6. Тихиад. И раньше, Филокл, я имел обыкновение ходить к Евкрату, когда у меня оставалось достаточно свободного времени, а сегодня мне надо было повидаться с Леонтихом: ты знаешь, он мой приятель. Услышав от слуги, что Леонтих с утра отправился навестить больного Евкрата, являюсь туда, надеясь встретить Леонтиха и одновременно навестить Евкрата: я и не знал, что он болен. Но Леонтиха я там уже не застал; мне сказали, что он ушел незадолго до моего прихода. Зато застаю множество других людей, в том числе Клеодема-перипатетика, стоика Диномаха, а также Иона,405 — ты знаешь, того Иона, который требует, чтобы ему поклонялись за знание трудов Платона, — будто он единственный человек, точно постигший Платоновы мысли и способный разъяснить их другим. Ты видишь, каких лиц я называю тебе: безусловно ученых, порядочных и, что самое главное, — представителей всех школ, людей уважаемых, чуть ли не внушающих страх своей внешностью. Присутствовал, кроме того, и врач Антигон, — полагаю, приглашенный к больному. Мне показалось, что Евкрату уже легче и что это была его обычная болезнь: у него опять случился припадок подагры.

Евкрат указал мне место на ложе рядом с собою, причем, увидев меня, он постарался придать своему голосу некоторую расслабленность, хотя я и слышал, входя, как он кричал, распространяясь о чем-то. Осторожно, опасаясь, как бы не задеть его ног, я присел к нему и начал обычные извинения: я-де не знал, что он болен, узнав же, немедленно прибежал к нему.

7. Присутствующие отчасти уже высказались о болезни, но продолжали еще разговор о ней, причем каждый советовал те или иные средства.

«…И вот, если поднять левой рукой с земли, — говорил Клеодем, — зуб землеройки, убитой таким способом, как я сказал, и привязать его к только что содранной шкуре льва и затем обмотать этой шкурой ноги, боли сейчас же прекращаются».

«Не к шкуре льва, — заметил Диномах, — а, как я слышал, к шкуре еще девственной, непокрытой самки оленя. Оно и понятнее: ведь олень — животное быстрое, и его сила заключается в ногах. Лев могуч; его жир, правая лапа и торчащие волосы гривы могут иметь великую силу, если знать, как пользоваться всем этим и какое потребно для каждого случая заклинание, но врачевание ног вовсе не его дело».

«Я и сам, — возразил Клеодем, — раньше думал, что требуется шкура оленя, потому что олень — быстрое животное; недавно, однако, меня переубедил один сведущий в подобных вопросах ливиец, говоря, что львы быстрее оленей: несомненно, сказал он, львы, преследуя оленей, догоняют их и хватают».

Присутствующие одобрили слова ливийца.

8. Я же сказал: «Итак, вы думаете, несмотря на то, что болезнь находится внутри тела, какие-то заговоры и внешние привески прекращают боли?»

Речь моя вызвала смех. Меня явно осуждали за безрассудство, так как я отказался понимать самые ясные, по их мнению, вещи, — такие, против которых ни один здравомыслящий человек возражать не станет. Впрочем, мне показалось, что врачу Антигону мой вопрос доставил удовольствие: вероятно, уже давно перестали обращать внимание на него, когда он хотел помочь Евкрату своим искусством, предписывая воздержаться от вина, питаться овощами и вообще вести себя скромно.

«Что ты говоришь, Тихиад? — сказал, улыбаясь, Клеодем. — Тебе кажется невероятным, чтобы подобные средства подавали помощь против недугов?»

«Да, — отвечал я, — это кажется мне невероятным; если только насморк мне окончательно не забил носа, я не могу поверить, чтобы наружные средства, не имеющие никакой связи с внутренними возбудителями болезни, оказывали, как вы говорите, действие при помощи словечек и какого-то колдовства и приносили исцеление, если их привесить к больному. Этого не может быть, даже если привесить целиком шестнадцать землероек к шкуре немейского льва. Мне по крайней мере часто приходилось наблюдать, как от боли хромает и сам лев в собственной нетронутой шкуре».

9. «Ты совсем неосведомленный человек, — заметил мне Диномах, — ты не пожелал узнать даже того, почему полезны средства, подобные самому недугу. Ты не признаешь, мне кажется, даже самых очевидных вещей: изгнания перемежающихся лихорадок, заклинания зуда, врачевания гнойников и прочего, что теперь и старухи делают. А раз происходит все это, отчего же, по-твоему, не может совершиться под влиянием подобных же средств и то, о чем мы рассказывали?»

«Диномах, — сказал я, — нелогично ты рассуждаешь и, так сказать, выбиваешь гвоздь гвоздем. Ведь неясно, что в указанных тобою случаях действовала подобная сила. И пока ты не убедишь меня, пока не объяснишь природу этих явлений, почему лихорадка и опухоль боятся вещего имени или варварского заговора и в страхе бегут от них, до тех пор твои речи останутся для меня старушечьими сказками».

10. «По-видимому, говоря так, ты не веришь, — продолжал Диномах, — и в существование богов, раз ты не допускаешь, что священные имена способны исцелять».

«Этого, милый мой, не говори, — возразил я Диномаху, — ибо существование богов нисколько не препятствует твоим рассказам оставаться лживыми. А я и богов почитаю, вижу и врачевание их, вижу и то, как подают они добро страждущим, как восстанавливают силы с помощью лекарств и врачебного искусства. Ведь сам Асклепий и дети его лечили больных, применяя облегчающие зелья, а не обвешивая их львами и землеройками».

11. «Оставь его, — сказал Ион, — а вот я расскажу вам нечто удивительное. Был я еще мальчиком лет четырнадцати, не больше. Кто-то принес моему отцу известие, что Мида-виноградарь, сильный и довольно трудолюбивый раб, укушен в полдень ехидной: он лежит, и в его ноге уже началось гниение. Животное подползло к нему, когда он подвязывал лозы, прикрепляя их к тычинам; ужалив его в большой палец, змея быстро скрылась обратно в нору, а Мида застонал от невыносимой боли. Так докладывали отцу; мы видели и самого Миду, которого несли на постели рабы, его сотоварищи, совершенно распухшего, посиневшего, гниющего и на вид еле живого. Тогда один из друзей моего отца, бывший свидетелем его горя, сказал ему: «Не тревожься. Я сейчас приведу к тебе одного вавилонянина, — из халдеев, как говорят. Он вылечит твоего человека». Не стану растягивать своего рассказа. Пришел вавилонянин и заставил подняться Миду, изгнав яд из его тела каким-то заклинанием; он также привесил к ноге его кусок камня, отбитый им от надгробного памятника скончавшейся девушки. Но этого мало: ту постель, на которой принесли его, Мида сам поднял и отправился в поле, неся ее на себе. Так велико было могущество заклинания и надгробного камня.

12. А этот вавилонянин совершил и многое другое, поистине чудесное. Выйдя на заре в поле и произнеся семь каких-то священных имен, по древней книге, он освятил место серой и смолою, обойдя его трижды вокруг, и согнал всех, сколько было в пределах этого места, гадов. Точно влекомые заклинанием, вышли во множестве змеи, аспиды, ехидны, гадюки, аконтии, жабы и фисалы.406 Только один древний змей, которому выползти мешала, думается мне, старость, остался в норе, ослушавшись приказания. Тогда маг объявил, что пришли не все полностью, и, выбрав послом одну змею, самую молодую, отправил ее за змеем. И спустя короткое время приполз и он. Когда же они собрались, вавилонянин дунул на них, и тотчас же все гады сгорели от его дуновения, оставив нас в изумлении».

13. «Скажи мне, Ион, — спросил я, — юная змея-посол за руку привела состарившегося, как ты говоришь, змея, или он пришел, опираясь на посох?»

«Ты шутишь, — ответил Клеодем. — Некогда я сам еще меньше тебя верил в подобные вещи. Я считал совершенно невозможным верить им, и, однако, как только впервые увидел летающего чужеземца, варвара, — он называл себя гиперборейцем, — я поверил и оказался побежденным, хотя долго сопротивлялся. И что, в самом деле, оставалось мне делать, когда на моих глазах среди ясного дня человек носился по воздуху, ступал по воде и медленным шагом проходил сквозь огонь?»

«Ты видел это? — спросил я. — Видел летающего и стоящего на воде гиперборейца?»

«Еще бы, — ответил Клеодем, — на ногах у него были башмаки из воловьей кожи, которые обычно носят гиперборейцы. О мелочах, которые он показывал, говорить не стоит: как он напускал любовные желания, призывал духов, вызывал давно похороненных покойников, делал видимой даже Гекату и низводил с неба луну.

14. Я расскажу вам о том, что на моих глазах сделано было им в доме Главкия, сына Алексикла. Только что вступив после смерти отца во владение имуществом, Главкий влюбился в Хрисиду, дочь Деменета. Я обучал Главкия философии, и, если бы не любовь, отвлекшая его внимание, Главкий ознакомился бы с учением перипатетиков в полном объеме, так как восемнадцати лет он уже научился решать трудные проблемы и вполне закончил изучение «Физики».407 Беспомощный перед любовью, он поведал мне обо всем. И я, как подобало наставнику, привожу к нему нашего гиперборейского мага при условии уплаты ему четырех мин немедленно — было необходимо кое-что подготовить для жертвоприношений — и шестнадцати мин в том случае, если Главкий получит Хрисиду. Дождавшись новолуния, — заклинания обычно совершаются именно в это время, — маг вырыл в одном из открытых помещений дома яму и в полночь сперва вызвал к нам скончавшегося за семь месяцев до того отца Главкия Алексикла. Сначала старик гневался на любовь сына, сердился, но в конце концов все-таки разрешил любить Хрисиду. После этого маг вызвал Гекату, которая привела с собой Кербера, и низвел Луну — многообразную и постоянно менявшую облик: сначала она представилась в женском образе, затем замечательно красивой коровой, потом явилась щенком. Под конец, вылепив из глины маленького Эрота, гипербореец произнес: «Ступай и приведи Хрисиду». Глина улетела, и недолго спустя Хрисида постучалась в дверь, а вошедши, обняла, как безумно влюбленная, Главкия и оставалась с ним до тех пор, пока мы не услышали пение петухов. Тогда Луна улетела на небо, Геката ушла под землю, исчезли и остальные призраки, а Хрисиду мы отправили почти на самом рассвете.

15. Если бы ты видел это, Тихиад, то не стал бы больше сомневаться, что есть много полезного в заклинаниях».

«Согласен, — сказал я, — пожалуй, я бы поверил, если бы видел это. Но в настоящее время, полагаю, мне извинительно не обладать таким же, как у вас, острым зрением. Впрочем, насколько мне известно, Хрисида, про которую ты рассказывал, женщина развратная и доступная. Не вижу причины, зачем вам понадобились для нее глиняный посланник, гиперборейский маг и сама Луна, когда Хрисиду за двадцать драхм можно привести хоть в страну гиперборейцев. Этот вид заклинания склоняет Хрисиду вполне, причем на нее оно действует совершенно иначе, чем на призраков: призраки — ведь вы утверждаете и это — убегают, услышав звон меди или железа, она же, если где-нибудь звенит серебро, на этот шум направляется. Но особенно меня удивляет сам маг: он мог бы влюбить в себя богатейших женщин и брать с них целые таланты, а он с такой скромностью, за четыре мины, заставляет влюбляться в Главкия…»

«Ты выставляешь себя на смех, ничему не веря», — заметил Ион.

16. Я бы охотно спросил тебя, что ты скажешь о людях, которые отгоняют от бесноватых страшные видения, совершенно ясно заклиная призраки. Рассказывать мне об этом незачем: все знают сирийца из Палестины,408 мудреца, изощренного в таких делах, который принимает множество больных, страдающих при лунном свете падучей, закатывающих глаза и исходящих пеной; он ставит их на ноги и отпускает от себя здравыми, избавляя от болезней за крупное вознаграждение. Когда он подходит к лежащему и спрашивает его, откуда в тело вошли болезни, сам больной молчит, а злой дух — по-гречески, или по-варварски, или иначе, смотря по тому, откуда он происходит, — отвечает ему, как и откуда вошел он в человека. Сириец изгоняет духа, приводя его к клятве, причем прибегает к угрозам, если тот не соглашается. Я видел сам, как злой дух выходил из человека, похожий на черный дым».

«В том, что ты видишь подобные вещи, нет ничего особенного, — вставил я свое слово, — ты различаешь даже идеи, указанные отцом вашим Платоном;409 для нас же, близоруких, это зрелище тусклое».

17. «Да разве один только Ион видел подобные вещи? — возразил Евкрат. — Разве многие другие не встречались ночью или днем с духами? Я сам созерцал их, и не однажды, а тысячу раз. И сперва эти видения смущали меня, теперь же благодаря привычке ничего неожиданного для меня они больше не представляют, особенно с тех пор, как араб дал мне перстень, сделанный из железа с крестов, и научил меня многоименному заклинанию. Может быть, впрочем, ты и мне не поверишь, Тихиад?»

«Как же мне не поверить Евкрату, — воскликнул я, — сыну Динона, ученому мужу, в особенности когда он свободно, по доброй охоте, говорит у себя дома о том, что ему кажется».

18. «Итак, по поводу статуи, — продолжал Евкрат, — уже столько раз являвшейся по ночам всем здесь в доме — и детям, и юношам, и старикам, — об этом ты можешь услышать не от меня одного, а и от всех наших».

«Какой статуи?» — спросил я.

«Входя, ты не заметил прекрасной статуи работы ваятеля Деметрия, стоящей во дворе?»

«Не говоришь ли ты о дискоболе, который склонился, готовый метать диск, и, повернув голову, глядит на руку, держащую диск; он слегка согнул одну ногу, как будто готовясь выпрямиться одновременно с ударом?»410

«Нет, не о ней, — ответил Евкрат, — та статуя, о которой ты говоришь, — одно из произведений Мирона — «Дискобол». О стоящей рядом статуе красавца юноши, украшающего свою голову повязкой, я тоже не говорю; ведь это работа Поликлета. Ты пропусти статуи с правой стороны от входящих, в том числе и произведение Крития и Несиота «Тираноубийцы». Может быть, ты заметил возле фонтана изображение пузатого лысого человека, полуобнаженного, с несколько всклокоченной бородой и ясно выраженными жилами, как у живого человека: о ней-то я говорю. Кажется, это коринфский полководец Пелих».411

19. «Клянусь Зевсом, — сказал я, — направо от изображения Крона я действительно заметил какую-то статую: на нее навешаны повязки и высохшие венки, а грудь украшена золотыми пластинками».

«Это я выложил ее золотом, — сказал Евкрат, — после того как она вылечила меня от лихорадки, мучившей меня каждые три дня».

«Значит, он был и врачом, этот милейший Пелих?» — спросил я.

«Да, — ответил Евкрат, — он врач. Не смейся над ним, не то он живо с тобой расправится. Мне ведомо, какую силу имеет эта статуя,412 над которой ты насмехаешься. Или, по-твоему, отгоняющий лихорадку не обладает силой наслать эту болезнь, на кого пожелает?»

«Да будет милостива и кротка столь храбрая статуя, — воскликнул я. — Что же она еще делает, что вы все, живущие в доме, видите?»

«Как только наступает ночь, — сказал Евкрат, — Пелих сходит с основания, на котором стоит, и обходит вокруг нашего дома. Он всем попадается навстречу, иногда при этом напевая. Изображение никого не обижает: надо только посторониться с его дороги, и статуя проходит мимо, не причиняя неприятностей увидевшим ее. Обыкновенно она целую ночь весело моется: бывает слышно, как плещется вода».

«Смотри, однако, — заметил я Евкрату, — не статуя ли это критянина Талоса, слуги Миноса, а вовсе не Пелиха? Ведь Талос был медным стражником Крита. А если бы твоя статуя была из дерева, а не из меди, ничто не мешало бы ей быть одним из хитрых созданий Дедала, Евкрат, а не произведением Деметрия; ведь и Пелих, по твоим словам, убегает со своего основания».

20. «А ты, Тихиад, — сказал мне в ответ Евкрат, — смотри, как бы впоследствии тебе не раскаяться в своей насмешке. Мне известно, что претерпел человек, похитивший деньги, которые мы кладем Пелиху каждое новолуние».

«Как совершивший святотатство этот человек должен был понести ужасное наказание, — воскликнул Ион. — Как же Пелих отомстил ему, Евкрат? Я хочу об этом услышать, хотя он, этот Тихиад, и будет всячески проявлять недоверие».

«У ног Пелиха лежало много оболов и других монет, — начал рассказывать Евкрат. — Некоторые серебряные монеты были приклеены воском к его бедру, так же как и серебряные пластинки (это были благодарственные приношения или плата за исцеление людей, избавившихся благодаря Пелиху от лихорадки). В конюхах у нас был один раб, ливиец, будь он проклят! Ливиец задумал украсть все эти приношения и похитил их, выждав, когда Пелих сошел со своего основания. Вернувшись обратно на свое место, Пелих понял, что ограблен. И посмотри, как он отомстил и как уличил ливийца: целую ночь жалкий этот человек кружился по двору и не мог из него выбраться, словно попал в лабиринт; когда же наступил день, то был пойман с поличным. Схваченный на месте преступления, он получил немало ударов и, не долго прожив после этого, умер, подлец, подлою смертью от ударов плетью, сыпавшихся на него каждую ночь, как сам он о том рассказывал, так что наутро видны бывали на его теле синяки. Итак, Тихиад, насмехайся над Пелихом и считай, что я — ровесник Миноса и потому заговариваюсь».

«Но, Евкрат, — возразил я, — пока медь останется медью, — а это произведение обработано Деметрием из Алопеки, создателем статуй, а не богов, — и я никогда не стану бояться изображения Пелиха, угрозы которого даже при его жизни нисколько не внушали мне страха».

21. После этого врач Антигон взял слово: «И у меня, Евкрат, есть медный Гиппократ, с локоть величиною, который, лишь только погаснет светильня, с шумом обходит весь дом кругом, опрокидывает коробки, сливает вместе лекарства и раскрывает настежь двери, особенно если мы откладываем жертвоприношение, которое ежегодно ему совершаем».

«Как? — спросил я, — теперь и врач Гиппократ требует жертвоприношений и сердится, если его своевременно не угощают мясом беспорочных животных? А ведь ему надлежало бы довольствоваться жертвой, приносимой покойникам, — возлиянием из воды с медом или увенчанием головы венком».

22. «А вот послушай, — сказал Евкрат, — что я видел пять лет тому назад: тут я могу сослаться и на свидетелей.

Стояла пора виноградного сбора. В полдень, оставив работников, собиравших виноград, я, занятый своими мыслями и соображениями, удалился в лес. Очутившись в чаще, я услышал сперва лай собак и подумал, что Мнасон, мой сын, забавляется, по своему обыкновению, охотою, забравшись в гущу леса вместе со своими сверстниками. Но это было не так: спустя короткое время поколебалась почва, раздался громовой голос, и, я вижу, подходит ко мне страшная женщина высотою в полстадия. В левой руке она держала факел, а в правой меч приблизительно в двадцать локтей длины; головою подобна Горгоне — я говорю о выражении ее глаз и ужасном взгляде; вместо волос, как виноградные лозы, вокруг ее шеи сплетались змеи, а некоторые из них рассыпались по ее плечам. Поглядите, друзья, как дрожь охватила меня при моем рассказе».

И, говоря это, Евкрат показывал всем свои руки, на которых от страха волосы встали дыбом.

23. Напряженно, разинув рты, внимали ему люди, подобные Иону, Диномаху и Клеодему, старцы, которых водили за нос, в безмолвном преклонении перед таким невероятным колоссом, этим гигантским пугалом — женщиной ростом в полстадия. А я между тем размышлял о том, что представляют собой эти люди: из-за их мудрости юноши ищут с ними знакомства, многие уважают их, а сами они лишь сединой и бородами отличаются от младенцев, в остальном же поддаются обману еще скорее детей.

24. Но вот заговорил Диномах:

«Скажи мне, Евкрат, какой величины были собаки богини?»

«Выше индийских слонов, — отвечал тот, — они были черны, мохнаты, с грязной шерстью. Увидев, я остановился и сейчас же повернул печать, которую дал мне араб, на внутреннюю сторону пальца. А Геката ударила своей чудовищной ногой о землю и образовала в ней громадное отверстие величиною с Тартар и вскоре затем ушла, прыгнув в пропасть. Я же, набравшись мужества, нагнулся над этой пропастью, ухватившись за росшее вблизи дерево, чтобы не свалиться вниз головой, если бы потерял сознание. И я увидел весь Аид, Пирифлегетон, озеро,413 Кербера, покойников; некоторых из них я даже мог узнать: я заметил, что мой отец был еще одет в ту одежду, в какой мы его похоронили».

«Что же делали души, Евкрат?» — спросил Ион.

«Да какое же другое у них занятие, — сказал Евкрат, — как не возлежать по племенам и фратриям в обществе друзей и родственников, на асфоделе!»

«И пусть после этого продолжают возражать последователи Эпикура святому Платону и его учению о душах! — воскликнул Ион. — А не видал ли ты, Евкрат, Сократа и Платона среди покойников?»

«Сократа — да, хотя неясно, — ответил Евкрат, — я догадывался по лысине и большому животу, что это он. Но Платона я не признал: полагаю, с друзьями надо быть откровенным. Итак, я подробно все осмотрел, и пропасть стала уже закрываться, но еще не закрылась, когда подошли искавшие меня рабы, в том числе и Пиррий. Скажи, Пиррий, говорю ли я правду?»

«Клянусь Зевсом, — воскликнул Пиррий, — и я слышал лай в пропасти, и, как мне казалось, просвечивал огонь от факела».

Показание свидетеля, от себя добавившего и лай и огонь, рассмешило меня.

25. А Клеодем сказал: «В том, что ты видел, нет ничего необычайного, не виданного другими, потому что и я созерцал нечто подобное во время моей недавней болезни. Наблюдал за мною и лечил меня присутствующий здесь Антигон. Наступил седьмой день, и жар лихорадки был сильнее летнего зноя. Затворив за собою двери, все вышли из моей комнаты, оставив меня в одиночестве: так предписано было тобою, Антигон, в надежде, не удастся ли мне как-нибудь заснуть. И вот, когда я бодрствовал, подходит ко мне прекрасный юноша, одетый в белую одежду, поднимает меня и ведет через какую-то пропасть в Аид, который я тотчас признал, увидев Тантала, Тития и Сизифа; и нужно ли мне перечислять вам еще и все остальное? Я очутился в судилище, где присутствовали Эак, Харон, Мойры и эринии и сидел некто, вероятно, сам царь Плутон, читавший имена тех, кому надлежало стать покойниками и кто случайно прожил свыше положенного ему срока. Мой проводник быстро подвел меня к Плутону, но тот рассердился и сказал юноше, который привел меня: «Его пряжа еще не закончена, так что пускай уходит. А вместо него приведи сюда кузнеца Демила, который живет уже сверх веретена». Радостно выбежал я из подземного царства, и лихорадка прошла у меня. Всем сообщил я, что скоро умрет Демил: он жил по соседсту с нами и, как говорили, был чем-то болен. И вскоре мы услышали вопли плакавших по Демилу».

26. «Чему тут удивляться? — спросил Антигон. — Я знаю человека, который поднялся через двадцать дней после того, как его похоронили. Я лечил этого человека и до его смерти, и после его воскресения».

«Но как же за эти двадцать дней не разложилось его тело? — спросил я. — Как, с другой стороны, он не погиб от голода, если только, разумеется, человек, которого ты лечил, не был каким-нибудь Эпименидом?»

27. Пока мы разговаривали, вошли сыновья Евкрата, вернувшиеся из палестры, — один уже в юношеском возрасте, другой — мальчик лет пятнадцати, — и, приветствовав нас, заняли место на ложе рядом с отцом; для меня же было принесено кресло. При виде сыновей в Евкрате пробудились как будто воспоминания.

«Пусть получу я в моих детях, — сказал он, положив на каждого из них руку, — такое же верное утешение, как истинно то, о чем я расскажу тебе, Тихиад. Все знают, как любил я их мать, покойную мою жену. Это видно не только по моему отношению к ней при ее жизни, но также и по тому, что после смерти жены я сжег все ее украшения и одежду, которая нравилась ей при жизни. На седьмой день после кончины жены я, как и сейчас, лежал здесь на ложе, стараясь умерить свою печаль: в тишине я читал книгу Платона о душе.414 И вдруг входит сама Деменета и садится возле меня, как сидит теперь Евкратид, — и Евкрат указал на младшего сына, который, побледнев во время рассказа отца, совсем по-детски вздрогнул. — А я, — продолжал Евкрат, — как увидел ее, так сейчас же обнял и заплакал, издавая стоны. Но она мне не позволяла кричать и упрекала в том, что я, угодив ей во всем, не сжег золотого сандалия, который завалился, говорила она, под сундук: потому-то мы и не нашли его и сожгли лишь один сандалий. Мы еще разговаривали, как вдруг под ложем залаяла проклятая мальтийская собачонка, и Деменета исчезла, испуганная лаем. А сандалий мы действительно нашли под сундуком и впоследствии сожгли.

28. Правильно ли, Тихиад, не верить и таким видениям, очевидным и происходящим ежедневно?»

«Клянусь Зевсом, — воскликнул я, — тех, кто отказывается этому верить и тем оскорбляет истину, было бы правильно нашлепать золотым сандалием, как малых ребят!»

29. В это время вошел пифагореец Аригнот с длинными волосами и гордым выражением лица. Ты знаешь его, известного своей мудростью, прозванного священным. При виде его я облегченно вздохнул, думая, что он приходит мне на помощь, как секира на ложь. Мудрый муж заставит их прекратить рассказы о нелепостях, — говорил я себе. Я полагал, сама Судьба, как говорится, подкатила его ко мне, как в театре — бога.415 Усевшись в кресло, уступленное ему Клеодемом, Аригнот справился прежде всего о болезни и, услышав от Евкрата, что ему уже легче, спросил:

«О каких это предметах вы философствуете? Входя, я слышал ваш спор, и кажется мне, вы с пользой проводите время».

«Да вот мы все убеждаем этого железного человека, — ответил Евкрат, указывая на меня, — поверить в существование духов и призраков и согласиться признать, что души покойников блуждают на земле и показываются, кому пожелают».

Я покраснел и опустил глаза, устыдившись Аригнота; он сказал:

«Не утверждает ли Тихиад, что по земле блуждают только души умерших насильственной смертью, то есть души тех, например, кто был повешен, кому была отрублена голова, кто был распят или ушел из жизни иным подобным же способом; души же людей, скончавшихся своей смертью, уже не бродят? Если он будет утверждать это, то его слова заслуживают, Евкрат, внимания».

«Но, клянусь Зевсом, — воскликнул Диномах, — он думает, что подобного вовсе не бывает, что это недоступно зрению».

30. «Как говоришь ты? — обратился ко мне Аригнот, мрачно взглянув на меня. — Ты думаешь, что ничего такого не происходит, несмотря на то что все, можно сказать, это видят?»

«За мое неверие вы должны меня извинить именно потому, что один только я не вижу, — сказал я, — а если бы я это видел, то, разумеется, верил бы так же, как вы».

«Но если тебе случится когда-нибудь быть в Коринфе, — сказал Аригнот, — расспроси, где находится дом Евбатида, и, когда тебе укажут его у Кранейского холма, направься туда и скажи привратнику Тибию, что желаешь посмотреть место, откуда пифагореец Аригнот выкопал духа и, изгнав его, сделал на будущее время этот дом обитаемым».

31. «Что это за случай, Аригнот?» — задал вопрос Евкрат.

«Долгое время, — ответил Аригнот, — дом был необитаем из-за привидений; если кто в нем и поселялся, то в страхе бежал тотчас же, преследуемый каким-то призраком, беспокойным и страшным. Дом начал уже разрушаться, его крыша — рассыпаться, и не было никого, кто бы осмелился в него проникнуть. Услышав об этом, я взял книги (у меня много египетских книг, касающихся подобных предметов) и пришел в этот дом поздно вечером, хотя мой хозяин и отговаривал меня, чуть ли не силою хотел удержать меня, узнав, что я иду на явную, по его мнению, гибель. Взяв светильник, вхожу в дом один; поставив свет в самом просторном помещении, спокойно начинаю читать, усевшись на землю. Приближается ко мне дух, думая, что имеет дело с одним из многих, и надеясь, что я, как и прочие, испугаюсь. Дух лохматый и длинноволосый, чернее мрака, и вот, наступая, он испытывал мою силу и бросался на меня со всех сторон, становясь то собакой, то быком, то львом. Я же, взяв в руки ужасающий заговор и громко читая его по-египетски, все время заклиная, загнал духа в один из углов темной горницы и заметил место, через которое он ушел под землю. Потом, остальную часть ночи, я отдыхал. Наутро, когда все были в отчаянии и думали, что меня, как других, найдут мертвым, я неожиданно для всех являюсь к Евбатиду, неся для него радостное известие, что он может жить в очищенном и освобожденном от видений доме. Затем я привел Евбатида и многих других (они пошли за нами из-за необычайности происшедшего) к тому месту, где, как я видел, дух ушел под землю, и приказал им взяться за мотыги и лопаты и копать в этом углу. Когда работа была выполнена, на глубине приблизительно сажени был найден давно истлевший мертвец, от которого остались одни лишь кости. Выкопав кости, мы похоронили их, и с того времени призраки перестали тревожить дом».

32. После такой речи Аригнота, мужа чудесной премудрости и всеми уважаемого, среди присутствующих не осталось никого, кто бы не осудил моего великого безрассудства — не верить в подобные вещи, раз о них говорил Аригнот. Однако, нисколько не устрашившись ни длинных волос Аригнота, ни окружающей его славы, я воскликнул:

«Что же это, Аригнот? И ты таков же, единственная моя надежда! И ты полон дыма и призраков! Ты для меня оказался тем же, о чем говорит пословица: то, что мы считали сокровищем, оказалось углями».

«Но если, — обратился ко мне Аригнот, — ты не веришь ни моим словам, ни словам Диномаха, ни Клеодема, ни словам самого Евкрата, то скажи, кто же, по твоему мнению, заслуживает в таких вопросах большего доверия и расходится с нами во взглядах?»

«Таким весьма замечательным человеком, клянусь Зевсом, — ответил я Аригноту, — я считаю знаменитого Демокрита Абдерского: он был настолько убежден в невозможности подобных явлений, что запирался в надгробном памятнике, за городскими воротами, где ночью и днем писал свои сочинения. А когда какие-то юноши захотели попугать его ради шутки и, нарядившись покойниками, надев черное платье и личины, изображающие черепа, окружили его и стали плясать вокруг него плотной толпой, то он не только не испугался их представления, но даже и не взглянул на них, а сказал, продолжая писать: «Перестаньте дурачиться». Так твердо он убежден был в том, что души, оказавшиеся вне тела, — ничто».

«Тем самым ты говоришь, — заметил Евкрат, — что и Демокрит был безумцем, раз он придерживался таких взглядов.

33. Я же вам расскажу и другое, и не с чужих слов, а пережитое мною самим. Может быть, и ты, Тихиад, слушая меня, склонишься признать правдивость моего рассказа. Будучи еще юношей, я находился в Египте, куда был послан отцом для образования. Я захотел доплыть до Копта, чтобы оттуда пройти до Мемнона и самому услышать, как Мемнон звучит при восходе солнца. И вот я услышал Мемнона, и не так, как обыкновенно слышит его большинство, воспринимая неясный какой-то голос. Нет, Мемнон мне дал предсказание в семи стихах, открыв для меня свои уста. Излишним кажется мне передавать вам эти стихи.

34. На обратном пути нашим товарищем по плаванию оказался один житель Мемфиса из числа священных писцов, человек удивительной мудрости, усвоивший всю образованность египтян. Говорили, он двадцать три года жил под землей, в святых помещениях, где учился магии у Исиды».

«Ты рассказываешь о Панкрате, — перебил Аригнот Евкрата, о моем учителе, святом муже, бритом, в льняной одежде, рассудительном, нечисто говорящем по-гречески, о длинном курносом человеке с выдающимися вперед губами, высокого роста, на тонких ногах».

«Да, — ответил Евкрат, — о нем самом, о знаменитом Панкрате. Вначале я не знал, что это за человек, но, видя во время наших стоянок множество чудес, которые он творил, и то, как он катался на крокодилах и плавал рядом с ними, а те в страхе виляли перед ним хвостами, я понял, что это святой муж. Вскоре, выказывая ему дружеское расположение, я незаметно стал его товарищем, настолько близким, что он посвятил меня во все тайны. В конце концов он начал склонять меня последовать за ним, а всех моих слуг оставить в Мемфисе. «У нас не будет, — говорил мне Панкрат, — недостатка в прислуживающих». И с тех пор так мы и жили.

35. Когда приходили мы на постоялый двор, этот муж брал дверной засов, метлу или пест, набрасывал на этот предмет одежду и, произнося над ним какое-то заклинание, заставлял его двигаться, причем всем посторонним этот предмет казался человеком. Он черпал воду, ходил покупать съестные припасы, стряпал и во всем с ловкостью прислуживал и угождал нам. А затем, когда его услуг больше не требовалось, Панкрат, произнося другое заклинание, вновь делал метлу метлою или пест пестом. Несмотря на все старания, мне никак не удавалось научиться этому у Панкрата: во всем остальном чрезвычайно доступный, он был ревнив в этом случае. Но однажды, подойдя к нему в темноте совсем близко, я незаметно подслушал заклинание. Оно состояло из трех слогов. Поручив песту делать что надо, Панкрат ушел на городскую площадь.

36. А я на следующий день, пока он был занят в городе каким-то делом,416 взял пест и, произнося слоги подобно Панкрату, придал песту нужный вид и приказал ему носить воду. Когда же пест принес сосуд, я сказал ему: «Перестань носить воду и сделайся вновь пестом». Но он не желал меня слушаться и продолжал, черпая, носить воду, пока не наполнил водою весь наш дом. Не зная, что предпринять, — я боялся, как бы Панкрат не рассердился, вернувшись, а это как раз потом и случилось, — я хватаю топор и разрубаю пест на две половины. Но сейчас же обе половины берут сосуды и принимаются носить воду, и вместо одного водоноса у меня получаются два. Тут появляется Панкрат. Поняв происшедшее, он снова сделал их деревом, каким были они до заклинания, сам же, покинув меня, тайно ушел, неизвестно куда скрывшись».

«Итак, теперь, — заметил Диномах, — ты знаешь, как делать человека из песта».

«Клянусь Зевсом, только наполовину, — ответил Евкрат, — раз пест сделается водоносом, я уже не смогу вернуть его к первоначальному состоянию, и наш дом, наполняемый водою, погибнет от наводнения».

37. «Не прекратите ли вы рассказывать свои небылицы? — сказал я. — Ведь вы уже пожилые люди. Или отложите ваши невероятные и страшные повествования хотя бы до другого раза, ради этих юнцов: ведь незаметно для нас они преисполнятся ужасов и чудовищных басен. Надо щадить их и не приучать слушать такие вещи, которые постоянно будут тревожить их в течение всей их жизни, заставят бояться всякого шума и отдадут во власть различных суеверий».

38. «Ты кстати напомнил о суевериях, — заметил Евкрат. — Какого ты мнения, Тихиад, об этом, то есть о пророческих предсказаниях, о том, что выкрикивается иными по наитию бога, о голосах, которые слышатся из сокровенных помещений святилища, о пророчествах и стихах, выкликаемых девой, предрекающей будущее? Ты не веришь, конечно, и этому. Но не буду говорить о том, что у меня есть колечко с печатью, на котором вырезано изображение Аполлона Пифийского, и что этот Аполлон подает мне голос, — боюсь, что ты примешь меня за хвастуна. Мне хочется сообщить вам о том, что я услышал в святилище Амфилоха в Малле, когда герой наяву вел со мной беседу и в моих делах дал мне совет, — сообщить вам о том, чему я сам был свидетелем, а затем рассказать, что видел я в Пергаме и что слышал в Патарах. Так как я много слышал о Малле как о самом знаменитом и чрезвычайно правдивом прорицалище, где предсказания подаются в виде ясных ответов на каждый из поставленных вопросов, которые записываются на доске, вручаемой пророку, то на обратном пути из Египта я счел за благо испытать проездом это прорицалище и испросить у бога совета относительно будущего».

39. Евкрат еще продолжал рассказывать, а я, видя, к чему клонится дело и что им затеяна немалая трагедия о пророчествах, нашел, что обязанность одному возражать всем — не по мне, и покинул Евкрата еще на его пути из Египта в Малл. К тому же я сознавал, что все, видя во мне противника лжи, тяготятся мною.

«Я ухожу, — сказал я, — искать Леонтиха. Мне необходимо с ним повидаться. Вы же, если находите, что мало с вас человеческих дел, приглашайте самих богов к участию в ваших выдумках». И с этими словами я вышел. А они, радуясь тому, что получили свободу, продолжали, конечно, насыщаться ложью, угощая ею друг друга. Так вот чего я наслушался у Евкрата, Филокл. И клянусь Зевсом, подобно людям, опившимся молоком, и я нуждась в рвотном, чтобы очистить вздувшийся желудок. Охотно купил бы я за дорогую плату лекарство, которое заставило бы меня забыть о слышанном, чтобы воспоминание об этом, пребывая во мне, не причинило мне какого-нибудь вреда. Кажется, я вижу перед собой чудовищ, духов и гекат.

40. Филокл. И на меня твой рассказ, Тихиад, произвел такое же приблизительно действие. Говорят, бешенство и водобоязнь передаются людям не только через укус бешеной собаки: говорят, если человек, укушенный бешеной собакой, сам укусит кого-нибудь, этот укус имеет ту же силу, что и укус собаки, и вызывает также водобоязнь. Так и ты, укушенный в доме Евкрата множеством лжи, передал и мне этот укус: до того наполнил ты мой ум злыми духами.

Тихиад. Друг мой, не будем же терять бодрости. Против лжи есть у нас великое противоядие — истина и правильное обо всем суждение. И пусть вся эта ложь, пустая и напрасная, не смущает нас, прибегающих к этому противоядию.

РАЗГОВОРЫ ГЕТЕР

417

I. ГЛИКЕРА И ФАИДА

1. Гликера. Ты знаешь, Фаида, того воина, ахарнянина, который прежде содержал Абротону, а потом сошелся со мной, того, что в хламиде с красной каймой, или забыла его?

Фаида. Нет, я знаю его, Гликера. Он еще пил с нами в прошлом году в праздник Молотьбы. А что? Похоже, ты что-то хочешь о нем рассказать?

Гликера. Горгона, бессовестная, — а я-то считала ее подругой! — втерлась к нему и отняла его у меня.

Фаида. И теперь он не с тобой живет, а сделал своей любовницей Горгону?

Гликера. Да, Фаида, и это сильно меня задело.

Фаида. Это нехорошо, Гликера, но это в порядке вещей: так обычно делается среди нас, гетер. Так что не надо ни слишком горевать, ни попрекать Горгону. Ведь и Абротона тебя не попрекала тогда за него, хотя вы были подругами.

2. Я только удивляюсь тому, что нашел хорошего в ней этот воин, разве что он совсем слеп и не видел, что волосы у нее жидкие, и над лбом уже лысинка, и губы бледные и бескровные, и шея худая, так что на ней заметны жилы, и нос велик. Одно только, что хорошего роста и стройна, да смеется очень заразительно.

Гликера. Так ты думаешь, Фаида, что он ее за красоту предпочел? Разве ты не слышала, что Хрисария, ее мать, — колдунья, которая знает какие-то фессалийские заклинанья418 и умеет сводить луну с неба? Говорят, она и летает по ночам. Она свела его с ума, опоив любовным зельем, и теперь они обирают его.

Фаида. Ну, так ты, Гликера, обирай другого, а с тем распростись.

II. МИРТИЯ, ПАМФИЛ И ДОРИДА

1. Миртия. Ты женишься, Памфил, на дочери Фидона, судовщика! Даже, говорят, уже женился! А все клятвы, которыми ты клялся, и слезы твои, — где все это? Ты забыл теперь Миртию, Памфил, забыл, когда я беременна уже восьмой месяц! Только одно, значит, и получила я от своей любви, — что ты сделал мне такой живот и скоро мне придется кормить ребенка, а это ведь труднее всего для гетеры. Потому что я не подкину младенца, особенно если родится мальчик; я назову его Памфилом, и он будет мне утешением в утраченной любви. А тебя он когда-нибудь встретит и попрекнет за то, что ты не остался верен его несчастной матери! Но ты женишься не на красивой девушке: я ведь видела ее вблизи на празднестве Фесмофорий с матерью, еще не зная, что из-за нее больше не увижу Памфила. Так ты раньше посмотри на нее, посмотри, что у нее за лицо и какие глаза, и после уж не огорчайся, что они у нее слишком светлые и косят, словно глядят друг на друга. Но ты, наверное, видел Фидона, отца невесты, и знаешь, каков он лицом, так что нет нужды еще смотреть на дочь!

2. Памфил. Долго мне еще, Миртия, слушать твои бредни о судовщиковых дочках и свадьбах? Будто я знаю, курноса или красива чья-то невеста или что у Фидона из Алопеки — ведь, я думаю, ты о нем говоришь, — дочь уже на выданье! Да он вовсе и не друг моему отцу: помню, недавно они судились из-за каких-то торговых дел; кажется, он задолжал талант и не хотел платить, а отец привлек его к суду и с трудом взыскал долг, и то говорил, что не весь.

А если бы я и собирался жениться, то разве отказался бы я от дочери Демея, прошлогоднего стратега (притом она мне двоюродная сестра), чтобы жениться теперь на Фидоновой дочке?

Но откуда ты это слышала? Или ты сама выдумала такой вздор, Миртия, из пустой ревности?

3. Миртия. Так ты не женишься, Памфил?

Памфил. Ты с ума сошла, Миртия, или пьяна? Ведь вчера мы не так сильно выпили.

Миртия. Это Дорида меня расстроила. Я послала ее купить мне шерсти на живот и помолиться за меня Артемиде-родильнице. И встретилась ей, говорит, Лесбия. Но лучше ты сама расскажи, Дорида, что ты услышала, если только ты не выдумала это.

Дорида. Да чтоб я пропала, госпожа, если в чем солгала! Когда я, значит, была около Пританея, встретилась мне Лесбия, улыбается и говорит: «Любовник-то ваш, Памфил, женится на дочери Фидона! А если не веришь, говорит, загляни-ка в их переулок и убедишься, что все в венках, и флейтистки там, и толкотня, и Гименей поют».

Памфил. И что же? Ты заглянула, Дорида?

Дорида. Конечно! И увидела все, как она сказала.

Памфил. Понимаю теперь, в чем ошибка. Не все тебе Лесбия солгала, Дорида, и ты сообщила Миртии правду. Только напрасно вы встревожились. Ведь свадьба-то не у нас. Я вспоминаю теперь, что слышал о ней от матери, когда вчера возвратился от вас: «Вот, Памфил, — сказала она, — твой сверстник Хармид, сын соседа Аристенета, уже остепенился и женится, а ты до каких же пор будешь жить с гетерой?» Не обращая внимания на ее слова, я погрузился в сон, а утром вышел из дому рано, так что не видел ничего того, что увидела позднее Дорида. Если же ты не веришь мне, Дорида, то пойди тотчас и посмотри внимательно не в переулок, а на дверь: которая именно украшена венками? И ты убедишься, что это у соседей.

Миртия. Ты спас меня, Памфил! Ведь я бы повесилась, если бы что-нибудь подобное случилось.

Памфил. Так ведь не случилось же! И я не сошел с ума, чтобы покинуть мою Миртию, тем более когда она ждет от меня ребенка.

III. ФИЛИННА И EE МАТЬ

1. Mать. С ума ты сошла, Филинна? Что это с тобой сделалось вчера на пирушке? Ведь Дифил пришел ко мне сегодня утром в слезах и рассказал, что он вытерпел от тебя. Будто ты напилась и, выйдя на середину, стала плясать, как он тебя ни удерживал, а потом целовала Ламприя, его приятеля, а когда Дифил рассердился на тебя, ты оставила его и пересела к Ламприю и обнимала его, а Дифил задыхался от ревности при виде этого. И ночью ты, я полагаю, не спала с ним, а оставила его плакать одного, а сама лежала на соседнем ложе, напевая, чтобы помучить его.

2. Филинна. А о своем поведении, мать, он, значит, тебе не рассказал? Иначе ты бы не приняла его сторону, когда он сам обидчик: оставил меня и перешептывался с Фаидой, подругой Ламприя, пока того еще не было. Потом, видя, что я сержусь на него и качаю головой, он схватил Фаиду за кончик уха, запрокинул ей голову и так припал к ее губам, что едва оторвался. Тогда я заплакала, а он стал смеяться и долго говорил что-то Фаиде на ухо, ясное дело, обо мне, и Фаида улыбалась, глядя на меня. К тому времени, когда они услышали, что идет Ламприй, они уже достаточно нацеловались; я все же возлегла с Дифилом на ложе, чтобы он потом не имел повода попрекать меня. Фаида же, поднявшись, первая стала плясать, сильно обнажая ноги, как будто у ней одной они хороши. Когда она кончила, Ламприй молчал и не сказал ни слова, Дифил же стал расхваливать ее грацию и исполнение: и как согласны были ее движения с кифарой, и какие красивые ноги у Фаиды и так далее, как будто хвалил красавицу Сосандру, дочь Каламида, не Фаиду — ты же знаешь, какова она, ведь она часто моется в бане вместе с нами. А Фаида, такая дрянь, говорит мне тотчас с насмешкой: «Если кто не стыдится своих худых ног, пусть встанет и тоже спляшет». Что же мне еще сказать, мать? Понятно, я встала и стала плясать. Что же мне оставалось делать? Не плясать? И признать справедливой насмешку? И позволить Фаиде командовать на пирушке?

3. Мать. Самолюбива ты, дочка. Нужно было не обращать внимания. Но скажи все же, что было после?

Филинна. Ну, другие меня хвалили, один только Дифил, опрокинувшись на спину, глядел в потолок, пока я не перестала плясать, уставши.

Mать. А что ты целовала Ламприя, это правда? И что ты перешла к нему на ложе и обнимала его? Что молчишь? Это уж непростительно.

Филинна. Я хотела помучить его в отместку.

Mать. А потом ты не легла с ним спать и даже пела, между тем как он плакал? Разве ты не понимаешь, что мы бедны, и не помнишь, сколько мы получили от него, и не представляешь себе, какую бы мы провели зиму в прошлом году, если бы нам его не послала Афродита?

Филинна. Что же? Терпеть от него такие оскорбления?

Mать. Сердись, пожалуй, но не оскорбляй его в ответ. Ведь известно, что любящие отходчивы и скоро начинают сами себя винить. А ты уж очень строга всегда к нему, так смотри, как бы мы, по пословице, не порвали веревочку, слишком ее натягивая.

IV. МЕЛИТТА И ВАКХИДА

1. Мелитта. Если ты знаешь, Вакхида, старуху — таких, говорят, много у нас есть, фессалиянок, — которая умеет колдовать и привораживать и заставить полюбить женщину, даже если она ему ненавистна, то — дай тебе бог счастья! — приведи ее ко мне. А я и платья, и эти золотые вещички с радостью отдала бы, лишь бы мне увидеть, что Харин опять ко мне вернулся, разлюбив Симиху, как теперь разлюбил меня.

Вакхида. Что ты говоришь? Так Харин уж с тобой не живет, а ушел к Симихе, покинув тебя? А ведь из-за тебя он вынес гнев родителей, не пожелав жениться на той богатой невесте, которая, говорят, принесла бы ему пять талантов в приданое. Я, помнится, от тебя это слышала.

Мелитта. Все это прошло, Вакхида, и вот уже пятый день, как я совсем его не видела: они пируют у товарища его, Паммена, он и Симиха.

2. Вакхида. Тяжело это для тебя, Мелитта. Но что же вас рассорило? Ведь это, видно, был не пустяк.

Мелитта. Я просто не знаю, что и сказать. На днях, вернувшись из Пирея, — он отправился туда, кажется, требовать какой-то долг, по поручению отца, — он даже и не взглянул на меня, войдя, и не позволил мне подбежать к нему, как обычно, и оттолкнул меня, когда я хотела его обнять. «Уходи, говорит, к своему судовщику Гермотиму или поди прочти слова, написанные на стене в Керамике, где вырезаны ваши имена». — «Какому, спрашиваю, какому Гермотиму? И о какой надписи ты говоришь?» Но он ничего не отвечал и, не ужиная, лег спать, отвернувшись. Ты можешь себе представить, чего я тут ни придумывала — и обнимала его, и старалась повернуть его к себе, и целовала его в шею. А он, ничуть не смягчаясь: «Если, говорит, ты будешь еще приставать, то я уйду прочь, хоть сейчас и полночь».

3. Вакхида. Все же ты знавала Гермотима?

Мелитта. Да пусть ты увидишь меня еще более несчастной, чем теперь, Вакхида, если я знаю какого-то судовщика Гермотима! Знаю только, что Харин ушел рано утром, поднявшись, как только запел петух, а я припомнила, что он сказал об именах, написанных где-то на стене в Керамике. Вот я и послала Акиду посмотреть; но она ничего иного не нашла, кроме написанного на стене по правой руке, если идти к Дипилону: «Мелитта любит Гермотима» — и тут же, немного пониже: «Судовщик Гермотим любит Мелитту».

Вакхида. Ах, эта беспутная молодежь! Теперь я понимаю. Кто-то написал это, чтобы подразнить Харина, зная, как он ревнив. А тот сейчас же и поверил. Если я где-нибудь увижу его, я с ним поговорю. Он ведь еще мальчик и неопытен.

Мелитта. Но где же ты можешь его увидеть, когда он сидит запершись с Симихой? Родители ищут его еще у меня. Но вот если бы мне найти какую-нибудь старуху, Вакхида, как я тебе сказала! Она бы меня спасла.

4. Вакхида. Есть, милочка, самая подходящая колдунья, сириянка родом, еще бодрая и крепкая. Она мне вернула однажды Фания, когда тот на меня рассердился, и тоже из-за пустяка, как Харин, она сделала это спустя четыре месяца, так что я уже совсем отчаялась, когда он вдруг опять пришел ко мне благодаря заклинаниям.

Мелитта. Что же взяла с тебя старуха, если помнишь?

Вакхида. Она берет небольшую плату, Мелитта, только драхму и хлеб; и нужно еще, кроме соли, дать семь оболов, серу и факел. Старуха берет это себе. Нужно подать ей и кратер вина, разбавленного водой; она одна будет его пить. Понадобится еще что-нибудь, принадлежащее самому Харину, например плащ, или сандалии, или немного волос, или что-нибудь в этом роде.

Мелитта. У меня есть его сандалии.

3. Вакхида. Она их повесит на гвоздь и станет обкуривать серой, бросая еще и соль в огонь и называя при этом ваши имена, его и твое. Потом, достав из-за пазухи волшебный волчок, она запустит его, бормоча скороговоркой какие-то варварские заклинания, от которых дрожь берет. Так она сделала в тот раз. И вскоре после этого Фаний вернулся ко мне, хотя товарищи упрекали его за это и Фебида, с которой он жил, очень упрашивала его. Скорее всего его привели ко мне заклинания. И вот еще чему научила меня старуха — как вызвать в нем сильное отвращение к Фебиде: надо высмотреть ее свежие следы и стереть их, наступив правой ногой на след ее левой, а левой, наоборот, на след правой, и сказать при этом: «Я наступила на тебя, и я взяла верх!» И я сделала так, как она велела.

Мелитта. Не медли, не медли, Вакхида, позови теперь же сириянку! А ты, Акида, приготовь хлеб, и серу, и все остальное для заклинания.

VI. КРОБИЛА И КОРИННА

1. Кробила. Ну вот, теперь ты знаешь, Коринна, что это не так уж страшно, как ты думала, сделаться из девушки женщиной, проведя ночь с цветущим юношей и получив целую мину, как первый заработок. Я тебе из этих денег теперь же куплю ожерелье.

Коринна. Хорошо, мама, и пусть в нем будут камни огненного цвета, как у Филениды.

Кробила. У тебя и будет такое. Послушай только, что тебе нужно делать и как вести себя с мужчинами. Ведь иного пути у нас нет, дочка, и ты сама знаешь, как прожили мы эти два года после того, как умер твой отец. Пока он был жив, всего у нас было вдоволь. Ведь он был кузнецом и пользовался большой известностью в Пирее; послушать надо было, как все клялись, что после Филина уже не будет такого другого кузнеца. А после его смерти сначала я продала клещи, и наковальню, и молот за две мины, и на это мы просуществовали месяцев шесть, а потом то тканьем, то пряденьем, то плетеньем едва добывали на хлеб, но все же я растила тебя, дочка, в единственной надежде.

2. Коринна. Ты имеешь в виду эту мину?

Кробила. Нет, я рассчитывала, что ты, достигнув зрелости, и меня будешь кормить, и сама легко приоденешься и разбогатеешь, станешь носить пурпурные платья и держать служанок.

Коринна. Как это, мама? Что ты хочешь сказать?

Кробила. Что ты должна сходиться с юношами и пить с ними и спать с ними за плату.

Коринна. Как Лира, дочь Дафниды?

Кробила. Да.

Коринна. Но ведь она гетера!

Кробила. В этом нет ничего ужасного. Зато и ты будешь богата, как она, имея много любовников. Что же ты плачешь, Коринна? Разве ты не видишь, сколько у нас гетер, и как за ними бегают, и какие деньги они получают? Уж я-то знаю Дафниду, клянусь Адрастеей, помню, как она ходила в лохмотьях, пока дочка не вошла в возраст. А теперь видишь, как она себя держит: золото, цветные платья и четыре служанки.

3. Коринна. Как же Лира все это приобрела?

Кробила. Прежде всего наряжаясь как можно лучше и держась приветливо и весело со всеми, не хохоча по всякому поводу, как ты обыкновенно делаешь, а улыбаясь приятно и привлекательно. Затем она умела вести себя с мужчинами и не отталкивала их, если кто-нибудь хотел встретить ее или проводить, но сама к ним не приставала. А если приходила на пирушку, беря за это плату, то не напивалась допьяна, потому что это вызывает насмешки и отвращение у мужчин, и не набрасывалась на еду, забыв приличия, а отщипывала кончиками пальцев кусочки, ела молча, не уплетая за обе щеки; пила она медленно, не залпом, а маленькими глотками.

Коринна. Даже если ей хотелось пить, матушка?

Кробила. Тогда в особенности, Коринна. И она не говорила больше, чем следовало, и не подшучивала ни над кем из присутствующих, а смотрела только на того, кто ей платил. И за это мужчины любили ее. А когда приходилось провести ночь с мужчиной, она не позволяла себе никакой развязности, ни небрежности, но добивалась только одного: увлечь его и сделать своим любовником. И все за это ее хвалят. Так что если ты этому научишься, то и мы будем счастливы; ведь в остальном ты намного ее превосходишь… Прости, Адрастея, я не говорю ничего больше!.. Была бы ты только жива, дочка!

4. Коринна. Скажи мне, матушка, все ли, кто платит нам деньги, такие, — как Евкрит, с которым я вчера спала?

Кробила. Не все. Некоторые лучше, другие уже зрелые мужчины, а иные и не очень красивой внешности.

Коринна. И нужно будет спать и с такими?

Кробила. Да, дочка. Именно эти-то и платят больше. Красивые считают уже достаточным то, что они красивы. А тебе всегда надо думать лишь о большей выгоде, если хочешь, чтобы в скором времени все девушки говорили друг другу, показывая на тебя пальцем: «Видишь, как Коринна, дочь Кробилы, разбогатела и сделала свою мать счастливой-пресчастливой?» Сделаешь это? Знаю, что сделаешь и превзойдешь легко их всех. А теперь поди помойся, на случай, если и сегодня придет юный Евкрит: ведь он обещал.

VII. МАТЬ И МУСАРИЯ

1. Mать. Вот уж действительно, Мусария, не хватает только, чтобы нашелся еще один такой любовник, как Херей; стоило бы тогда принести в жертву Афродите Всенародной белую овечку, а Небесной, что в огородах,419 — телку, и увенчать венком Деметру, Подательницу благ. Вот когда мы были бы вполне счастливы и трижды благословенны! Ты видишь теперь, Мусария, сколько мы имеем выгоды от этого юноши, который еще ни разу не дал тебе ни обола, не подарил ни платья, ни обуви, ни благовоний, а все только обещания, да уверения, и большие надежды, и повторения, что, дескать, когда отец… когда я стану хозяином отцовского имущества, все будет твое. Ты даже говоришь, будто он поклялся, что сделает тебя законной женой.

Мусария. Так ведь он поклялся, мать, обеими богинями420 и Градской Афиной!

Mать. И ты, конечно, веришь! И потому на днях, когда у него не было денег, чтобы внести свою долю для игры в кости, ты дала ему без моего ведома кольцо, и он продал его и пропил. И помимо того, ты дала ему два ионийских ожерелья, весом каждое в два дарика, которые тебе привез из Эфеса хиосец Праксий, судовщик, потому что Херею надо было уплатить свой взнос товарищам. А о платьях и о рубашках что и говорить. Вот уж действительно находка этот Херей, и большая прибыль нам выпала от него!

2. Мусария. Но он красивый и безбородый, и говорит, что любит, и плачет. И он сын Диномахи и Лахета, члена Ареопага. И он обещает, что мы с ним поженимся, и у нас с тобой большие надежды на него, лишь бы только старик протянул ноги.

Mать. Так, значит, Мусария, когда нам нужна будет обувь и сапожник потребует две драхмы, мы скажем ему: «Денег у нас нет, но ты возьми немного наших надежд!» И торговцу мукой скажем то же? И когда у нас потребуют плату за жилье, мы скажем: «Подожди, пока умрет Лахет из Коллита; мы ведь заплатим тебе после свадьбы». И не стыдно тебе, что у тебя, единственной из гетер, нет ни серег, ни ожерелья, ни прозрачного тарентского покрывала?

3. Мусария. Ну так что же, мать, разве они счастливее меня или красивее?

Mать. Нет, но они умнее, и знают свое ремесло, и не верят прекрасным словам юношей, у которых только клятвы на языке. А ты остаешься верной и любящей и не сходишься ни с кем, кроме одного Херея. Вот и на днях, когда пришел земледелец из Ахарн, тоже безбородый, и готов был заплатить две мины, — получив деньги за вино, по поручению отца, — ты над ним посмеялась и все ночи проводишь с твоим Адонисом Хереем.

Мусария. Что же, по-твоему, мне надо было покинуть Херея и отдаться этому работнику, от которого разит козлом? Неужто для меня, как говорится, нет никакой разницы, что Херей, что эта ахарнянская свинья?

Mать. Ну, пусть так. Тот был деревенщина, и от него дурно пахло. А почему же ты Антифонта, сына Менекрата, сулившего тебе мину, и того не приняла? Разве он не красив, не любезен и не сверстник Херею?

4. Мусария. Но Херей пригрозил, что зарежет нас обоих, если когда-нибудь застигнет меня с ним.

Mать. А мало ли других грозили этим? Право, ты так останешься без любовников и проживешь добродетельной, как будто ты какая-нибудь жрица Деметры Фесмофоры, а не гетера. Но довольно об этом. Сегодня день Молотьбы; что же он тебе подарил к празднику?

Мусария. У него нет денег, матушка!

Mать. Он единственный не находит способа подъехать к отцу, не подошлет к нему слугу, который наврал бы ему что-нибудь, и у матери не выпросит, угрожая отплыть на войну, если не получит денег, а все только сидит тут, разоряя нас: и сам не дает ничего, и от тех, кто дает, не позволяет брать. А ты думаешь, Мусария, что тебе всегда будет восемнадцать лет? Или что Херей будет желать того же и тогда, когда станет богатым и мать подыщет ему богатую невесту? Ты думаешь, он, имея возможность получить пять талантов, все еще будет помнить о своих слезах, поцелуях и клятвах?

Мусария. Херей будет помнить. И свидетельством этому то, что он и теперь ведь не женился, а отказался, несмотря на все настояния и понуждения.

Mать. Дай бог, чтобы он не лгал! Придет время, и я тебе, Мусария, об этом напомню.

VIII. АМПЕЛИДА И ХРИСИДА

1. Ампелида. Что же это за любовник такой, Хрисида, если он никогда не ревнует, не рассердится, не прибьет ни разу, не отрежет косу и не разорвет платья?

Хрисида. Разве только это — признаки влюбленного, Ампелида?

Ампелида. Да, если он человек пылкий. Потому что остальное — поцелуи, и слезы, и клятвы, и частые посещения — это приметы лишь начинающейся любви, еще растущей, а настоящий огонь — от ревности. Так что если, как ты говоришь, Горгий бьет тебя и ревнует, то поверь, что все будет хорошо, и желай, чтобы он всегда так же поступал.

Хрисида. Как же? Что ты говоришь? Чтобы он всегда меня бил?

Ампелида. Нет, но чтобы он мучился, если ты глядишь не на него одного: ведь если бы он не любил, то с чего бы стал сердиться за то, что у тебя есть другой любовник?

Хрисида. Но у меня же нет другого любовника! А он зря заподозрил, будто со мной в связи один богатый человек, только потому что я как-то упомянула о нем между прочим.

2. Ампелида. И то приятно, что он думает, будто тебя домогаются богатые: ведь тогда он будет сильнее мучиться и постарается из самолюбия, чтобы соперники не превзошли его щедростью.

Хрисида. Однако же он только сердится и дерется, а ничего не дарит.

Ампелида. Не беспокойся, даст! Ведь все ревнивцы дают, особенно когда их огорчишь.

Хрисида. Не понимаю, Ампелида, зачем ты хочешь, чтобы я получала побои.

Ампелида. Я этого не хочу, но, по-моему, любовь возрастает, если человек думает, что им пренебрегают; а если он уверен, что он единственный, то страсть как-то мало-помалу гаснет. Это говорю тебя я, которая была гетерой целых двадцать лет, а тебе, я думаю, всего лет восемнадцать или того меньше. А если хочешь, так я расскажу тебе, что я испытала когда-то, немного лет тому назад. Я была любовницей Демофанта, ростовщика, что живет позади Расписного портика. Он никогда не давал мне больше каких-нибудь пяти драхм и считал себя полным хозяином. А любил он меня, Хрисида, какой-то заурядной любовью — не вздыхал, и не плакал, и не приходил к дверям в неурочный час, а только иногда спал со мной, и то изредка.

3. И вот, когда я однажды не впустила его — потому что со мной был Каллид, художник, заплативший мне вперед десять драхм, он в тот раз просто ушел, осыпая меня бранью. Когда же спустя много дней я опять не приняла его — Каллид снова был со мной, — тогда Демофант, уже разгоряченный, воспламенился по-настоящему и стоял у двери, выжидая, чтоб она открылась, и плакал, и стучал, и грозил убить меня, и рвал на себе одежду, и чего только не делал! — и кончилось тем, что он дал мне талант и содержал меня один целых восемь месяцев! Жена его говорила всем, что я свела его с ума любовным зельем. А зелье-то было — ревность. Вот и ты, Хрисида, применяй к Горгию это же зелье. Ведь юноша будет богат, когда что-нибудь случится с его отцом.

IX. ДОРКАДА, ПАННИХИДА, ФИЛОСТРАТ, ПОЛЕМОН

1. Доркада. Пропали мы, госпожа, пропали! Полемон вернулся из похода с богатой добычей, как говорят. Я и сама его видела: на нем пурпурный плащ с застежкой, и его сопровождает большая свита. И друзья, как узнали об этом, сбежались к нему, чтобы обнять. А я между тем, увидев идущего позади слугу, который отправился с ним в поход, спросила его после приветствия: «Скажи мне, говорю, Парменон, как наши дела? И воротились ли вы с чем-нибудь, ради чего стоило воевать?»

Паннихида. Не следовало этого говорить сразу, а сначала надо было сказать так: великое благодарение богам и особенно Зевсу Гостеприимцу и Афине Воительнице за то, что вы возвратились невредимыми! Госпожа, мол, постоянно старалась узнать, что-то вы делаете и где-то находитесь? А еще намного лучше было бы, если б к этому ты добавила, что и плакала я и все вспоминала Полемона.

2. Доркада. Я это все и сказала тотчас, в самом начале, но я хотела тебе сказать не об этом, а о том, что слышала. Потому что я примерно так и начала, обращаясь к Парменону: «Наверное, Парменон, у вас в ушах звенело — постоянно ведь госпожа вспоминала о вас со слезами, а в особенности когда кто-нибудь возвращался с войны и шли толки, что многие погибли; тогда она рвала на себе волосы, и била себя в грудь, и печалилась при каждом известии».

Паннихида. Хорошо, Доркада, так и надо было сказать.

Доркада. А потом спустя немного я задала тот вопрос. А он в ответ и говорит: «Мы воротились с огромной добычей».

Паннихида. Значит, он ничего не сказал раньше о том, что Полемон меня вспоминал, и тосковал по мне, и желал найти меня живой и здоровой?

Доркада. Как же! много такого он говорил. Ну, а главное, что он сообщил — велико теперь их богатство: золото, платья, свита, слоновая кость; серебра-то он привез не сосчитать, надо мерить медимнами. И у самого Парменона кольцо на мизинце большое, многогранное, и камень в него вделан трехцветный, красный сверху. Ну, он хотел было рассказывать мне, как они перешли Галис, и как убили какого-то Тиридата, и как отличился Полемон в сражении с писидянами, но я не дала, а убежала тебя предупредить, чтобы ты рассудила, как теперь быть. Ведь если Полемон придет наведаться к тебе — а он, конечно, явится, как только освободится от друзей, — и найдет здесь у нас Филострата, что он сделает, по-твоему?

3. Паннихида. Давай поищем выход, Доркада! Некрасиво ведь было бы отставить Филострата, только что давшего талант; и к тому же он купец и много обещает. Но и Полемону не годится отказать, раз он вернулся с такой удачей. Вдобавок он ведь и ревнив так, что, даже когда был беден, вел себя несносно, а теперь чего только не сделает!

Доркада. Но вот он приближается.

Паннихида. Я теряюсь, Доркада, не видя выхода, и трепещу.

Доркада. А вот и Филострат подходит.

Паннихида. Что со мной будет! Хоть бы мне провалиться сквозь землю!

4. Филострат. Почему мы не пьем, Паннихида?

Паннихида. Ты погубил меня, Филострат! А ты, Полемон, здравствуй! Наконец-то ты явился.

Полемон. А это кто такой к тебе пришел? Молчишь? Ладно же, Паннихида! А я-то в пять дней промчался от Фермопил, спешил к этой женщине! Впрочем, я терплю по заслугам и даже благодарю тебя: уж больше ты не будешь меня грабить!

Филострат. А кто ты сам, почтеннейший?

Полемон. Кто я? Полемон-стириец (Пандионовой филы), слышишь? Сначала был тысячником, теперь же начальствую над пятью тысячами щитов, и был любовником Паннихиды, когда еще думал, что есть у нее человеческие чувства.

Филострат. Но в настоящее время, начальник наемников, Паннихида — моя, и получила от меня талант, и получит еще один, как только мы распорядимся нашими товарами. А теперь, Паннихида, войдем к тебе, а он пусть себе командует своими одрисами.

Доркада. Она свободная женщина и пойдет с тобой, если захочет.

Паннихида. Что мне делать, Доркада?

Доркада. Лучше войти с ним. Не годится оставаться тут с Полемоном, раз он сердится: он еще сильнее распалится ревностью.

Паннихида. Войдем, если хочешь, Филострат.

5. Полемон. Но я предупреждаю вас, что вы сегодня будете пить в последний раз. Зря, что ли, я сюда явился, я, такой испытанный мастер убивать? Фракийцев сюда, Парменон! Пусть придут с оружием и в боевом строю и заградят переулок, — в середине гоплиты, с боков пращники и лучники, а прочие сзади.

Филострат. Ты хочешь запугать нас, как маленьких детей, наемник! Да убил ли ты когда-нибудь хоть петуха и видел ли войну? Ты состоял в охране какой-нибудь крепостцы и служил на полуокладе, — да и то я говорю это из любезности.

Полемон. Ну, ты вскоре узнаешь, кто я, когда мы пойдем на тебя с копьями наперевес и в сверкающих панцирях.

Филострат. Приходите, только подготовьтесь заранее. А я и вот этот Тибий — он со мной один здесь — будем бросать в вас камнями и черепками и рассеем вас, так что вы не будете знать, куда бежать.

X. ХЕЛИДОНИЯ И ДРОСА

1. Хелидония. Что же, Дроса, твой юный Клиний больше не ходит к тебе? Я уже много времени не видала его у вас.

Дроса. Нет, Хелидония; его учитель запретил ему бывать у меня.

Хелидония. Кто это? Не говоришь ли ты о воспитателе Диотиме? Этот-то нам скорее друг.

Дроса. Нет, это Аристенет, чтоб он из всех философов погиб худшей смертью!

Хелидония. Тот угрюмый, волосатый, длиннобородый, который обычно прогуливается с юношами в Расписном портике?

Дроса. Да, тот шарлатан, которого я хотела бы предать на худшую погибель, чтобы палач потащил его за бороду!

2. Хелидония. Но ради чего он внушил это Клинию?

Дроса. Не знаю, Хелидония. Но Клиний, который никогда не проводил ночи без меня с тех пор, как начал жить с женщиной — а я была у него первой, — вот уже три дня подряд даже не подходит к нашему переулку. Расстроенная этим, — не знаю, сколько я переживала за него! — я послала Небриду высмотреть его на площади или в Расписном портике. Она сказала, что видела, как он прогуливался с Аристенетом, она кивнула ему издали, и он покраснел, опустил глаза и уже не поднимал их. Потом они пошли вместе в город, она следовала за ними до Дипилона, но он даже не обернулся ни разу, и она возвратилась, так и не узнав ничего определенного.

Как, ты думаешь, я пережила это, не представляя, что случилось с мальчиком? Не обиделся ли он на что-нибудь, спрашивала я себя, или он полюбил другую, а меня разлюбил? Или отец запретил ему? Много такого я передумала. Но вот, уже поздно вечером, пришел Дромон и принес от него это письмецо. Прочти его, Хелидония, ты ведь знаешь грамоту.

3. Хелидония. Ну, посмотрим. Буквы не очень четкие и этой небрежностью показывают, что написаны наспех. А говорит он вот что: «Как сильно я тебя полюбил, Дроса, беру богов в свидетели».

Дроса. Ах я несчастная! он даже «здравствуй» не написал!

Хелидония. «И теперь я держусь от тебя далеко не потому что разлюбил, а по необходимости. Ведь отец поручил меня Аристенету, чтобы я занимался с ним философией, а тот — он узнал, конечно, о нас все — очень сильно упрекал меня, говоря, что не пристало мне, будучи сыном Архителя и Эрасиклеи, жить с гетерой. Ибо гораздо выше надо ценить добродетель, чем наслаждение».

Дроса. Чтоб он не дожил до своего срока, этот болтун, который учит юношу таким вещам!

Хелидония. «Так что приходится его слушаться. Ведь он сопровождает меня повсюду, тщательно следя за мной, и мне никак нельзя даже взглянуть на кого-нибудь, кроме него. Он обещает, если я буду рассудителен и во всем его стану слушаться, сделать меня очень счастливым и наставить меня в добродетели, упражняя особыми трудами. Это я тебе написал украдкой. А ты будь счастлива и не забывай Клиния».

4. Дроса. Что ты думаешь об этом письме, Хелидония?

Хелидония. Вообще оно для меня — скифская речь, но «не забывай Клиния» содержит еще остаток надежды.

Дроса. И мне так кажется. Но я погибаю от любви! Однако Дромон говорит, что Аристенет какой-то педераст и под предлогом обучения живет с красивейшими юношами; и что он, оставаясь наедине с Клинием, разглагольствует, суля ему, что будто сделает его чуть ли не равным богам; и что он читает с ним какие-то речи древних философов о любви к ученикам и вообще не отходит от юноши. Дромон даже грозил, что перескажет это отцу Клиния.

Хелидония. Тебе следовало угостить Дромона.

Дроса. Я его угостила, да он и без того за меня, потому что сохнет по Небриде.

Хелидония. Не унывай, все будет хорошо. А я намерена написать на стене в Керамике, где обычно прогуливается Архитель, «Аристенет развращает Клиния», чтобы этим поддержать сплетню Дромона.

Дроса. Как же ты это напишешь незаметно?

Хелидония. Ночью, а уголь добуду откуда-нибудь.

Дроса. Отлично! Только выступи со мной, Хелидония, в поход против этого шарлатана Аристенета!

XI. ТРИФЕНА И ХАРМИД

1. Трифена. Кто же, пригласивши гетеру и заплатив ей пять драхм, проводит с ней ночь, отвернувшись к стене, в слезах и стонах? И пил ты, мне кажется, без удовольствия, и есть не захотел, единственный из всех. Я ведь видела, что ты и за пирушкой плакал, и теперь не перестаешь всхлипывать, как ребенок. Так из-за кого ты так поступаешь, Хармид? Не скрывай от меня, чтобы мне хоть таким образом извлечь пользу из бессонной ночи, которую я провожу с тобой.

Хармид. Любовь убивает меня, Трифена, и я больше не в состоянии выносить эту муку!

Трифена. Что ты не меня любишь, это ясно, иначе, конечно, ты не был бы так равнодушен, лежа со мной рядом, и не отталкивал бы меня, когда я хотела тебя обнять; и не отгородился бы от меня в конце концов одеждой из опасения, что я прикоснусь к тебе. Но кто же она? Скажи. Ведь, может быть, я сумею помочь тебе в этой любви. Потому что я знаю, как нужно обделывать такие дела.

Хармид. Ты, конечно, ее знаешь, и очень хорошо, а она — тебя. Потому что она небезызвестная гетера.

2. Трифена. Как ее имя, Хармид?

Хармид. Филематия.

Трифена. О которой ты говоришь? Ведь их две. О той, что родом из Пирея и недавно стала гетерой: она живет с Дамиллом, сыном нынешнего стратега? Или о другой, которую прозвали Ловушкой?

Хармид. Об этой. И я попался, несчастный, и она держит меня в петле.

Трифена. Так это из-за нее ты плакал?

Хармид. Да.

Трифена. И давно ты ее любишь или недавно?

Хармид. Нет, довольно давно: почти семь месяцев прошло с праздника Дионисий, когда я в первый раз ее увидел.

Трифена. А ты рассмотрел ее внимательно всю или только лицо и то немногое, что она дает видеть, — ровно столько, сколько может показывать женщина, которой уже сорок пять лет?

Хармид. Как же это? Она ведь клялась мне, что ей исполнится двадцать два в будущем элафеболионе!

3. Трифена. Чему ты поверишь больше: ее клятвам или собственным глазам? Погляди-ка внимательно, взгляни хоть на ее виски, где только и есть у нее собственные волосы; остальные же — густая накладка. И ты увидишь, что у висков, когда выцветает краска, уже много проседи. Впрочем, это еще что! А вот заставь ее когда-нибудь показаться тебе обнаженной.

Хармид. Никогда еще она мне этого не позволяла.

Трифена. И понятно. Ведь она знала, что тебе будут противны белые пятна у нее на теле. Она же вся, от шеи до колен, похожа на леопарда. А ты плакал из-за того, что не обладал такой женщиной! Может быть, она еще и обижала тебя, относясь с пренебрежением?

Хармид. Да, Трифена, хотя столько от меня получила. Вот и теперь, так как я не мог дать ей сразу в короткий срок тысячу драхм, которые она требовала — отец ведь содержит меня не щедро, — она заперла передо мной дверь, а приняла Мосхиона. В отместку за это я захотел ее раздосадовать в свою очередь, пригласивши тебя.

Трифена. Ну, клянусь Афродитой, я бы не пришла, если бы мне кто-нибудь сказал, что меня приглашают ради того, чтобы рассердить другую, и притом Филематию, эту старую каргу! Но я ухожу. Вот уже в третий раз пропел петух.

4. Хармид. Ну, не спеши так, Трифена. Ведь если правда все, что ты говоришь о Филематии — про накладку, и что она красится, и о пятнах, так я не в состоянии и смотреть на нее!

Трифена. Спроси мать, если она когда-нибудь мылась с нею в бане. А о годах ее еще и дед твой тебе расскажет, если только он жив.

Хармид. Ну, раз она такая, то уберем стенку между нами, обнимемся, будем целоваться и предадимся любви. А Филематии скажем прощай.

XII. ИОЭССА, ПИФИАДА И ЛИСИЙ

1. Иоэсса. Что же это, Лисий, ты только играешь мною? И это хорошо, по-твоему? А я ведь и денег никогда с тебя не требовала, и не отказывалась ни разу тебя принять, говоря, что со мной кто-то другой, и не понуждала тебя обманывать отца или обкрадывать мать, чтобы принести мне подарки, как поступают все гетеры, а с самого начала принимала тебя без платы, даром! Ты знаешь, скольких влюбленных я отослала прочь: Пифокла, нынешнего притана, и Пасиона, судовладельца, и сверстника твоего Мелисса, хотя у него недавно умер отец и он теперь хозяин всего имущества. Но ты один был для меня Фаоном, и ни на кого другого я и не глядела и никому не давала приблизиться, кроме тебя. Ведь я думала, неразумная, что твои клятвы были правдой, и поэтому была предана тебе и добродетельна, как Пенелопа, хотя мать и кричала на меня, и корила перед подругами. Но ты, как только понял, что я тебе покорна и таю пред тобой, стал то заигрывать с Ликеной на моих глазах, чтобы огорчить меня, то расхваливать Магидию, флейтистку, лежа со мной? А я от этого плачу и чувствую себя оскорбленной.

Вот и на днях, когда вы сошлись на пирушку, Фрасон, ты и Дифил, были тут и флейтистка Кимвалия, и Пираллида, мой недруг; а ты же, зная об этом, не только пять раз поцеловал Кимвалию, — это меня не очень задело: ты ведь себя же унижаешь, целуя такую женщину! — но ты и несколько раз делал знаки Пираллиде и, когда пил, показывал ей чашу, а отдавая кубок рабу, приказывал ему на ухо никому не наливать, пока не попросит Пираллида. Наконец, улучив время, когда Дифил не глядел на вас — он болтал с Фрасоном, — ты надкусил яблоко и, подавшись вперед, ловко метнул ей за пазуху, даже не стараясь сделать это незаметно от меня. А она, поцеловав яблоко, опустила его между грудей под повязку.

Так зачем же ты так поступаешь? Разве я перед тобой провинилась в чем-нибудь или чем-то огорчила? Кого, кроме тебя, я видала? Разве я не ради тебя одного живу? Не достойное дело, Лисий, обижать несчастную женщину и думать только о себе. Но есть еще богиня Адрастея, и она видит все это! И ты когда-нибудь огорчишься, может быть, услыхав обо мне, что я задушила себя в петле, или бросилась головой вниз в колодезь, или нашла еще какой-нибудь способ умереть, чтобы больше не мозолить тебе глаза. Торжествуй тогда, будто совершив великое и славное дело!

Что глядишь на меня исподлобья и стиснув зубы? Если ты в чем-нибудь упрекаешь меня, так скажи! Пусть вот хотя бы Пифиада нас рассудит. Что же это? Ты уходишь? Ты покидаешь меня, ничего не отвечая? Видишь. Пифиада, что я терплю от Лисия!

Пифиада. О, какая жестокость! Не сжалиться даже над плачущей! Камень это, а не человек. Но если говорить правду, Иоэсса, ты сама испортила его чрезмерной любовью, которую проявляла к нему. Не следовало тебе ее слишком выказывать, так как от этого любовники чересчур мнят о себе. Перестань же плакать, бедняжка, и поверь моему совету: не открывай ему дверь раз-другой, когда он придет к тебе. И вот увидишь, как он опять загорится к тебе любовью и будет поистине без ума от тебя.

Иоэсса. Да замолчи же! Уйди! Чтобы я не открыла дверь Лисию? Лишь бы он сам не бросил меня прежде!

Пифиада. Но вот он возвращается.

Иоэсса. Ты погубила нас, Пифиада! Вероятно, он слышал, что ты сказала «не открывай ему!».

Лисий. Я возвращаюсь не ради нее, Пифиада, — я и смотреть не хочу больше на такую женщину, — а для того, чтобы ты не упрекала меня и не говорила: «Лисий безжалостен».

Пифиада. Я именно это и сказала.

Лисий. Так ты хочешь, чтобы я терпел эту Иоэссу, которая теперь плачет, тогда как недавно я сам застал эту изменницу спящей с каким-то юношей?

Пифиада. Но, Лисий, в конце концов она ведь — гетера! Скажи, однако, когда же ты застигнул их спящими вдвоем?

Лисий. Примерно дней шесть тому назад; да, клянусь Зевсом, шесть, так как это было на второй день месяца, а сегодня седьмой. Отец, зная, что я давно живу с этой достойной женщиной, запер меня, велев привратнику не открывать мне дверей. Я же, не имея сил провести хоть одну ночь без нее, велел Дромону стать согнувшись у стены двора, там, где она ниже всего, и подставить мне спину: так я мог легко взлезть на стену. Что долго рассказывать? Я перелез через стену, пришел сюда и нашел дверь тщательно запертой — ведь была уже полночь. Ну, я не стал стучать, а тихонько поднял дверь — я это делал уже и раньше, — снял ее с петель и без шума вошел. Все спали. Потом ощупью вдоль стены я подошел к постели.

Иоэсса. Что ты говоришь? О Деметра, я умираю от беспокойства!

Лисий. Так как я услышал не одно дыхание, а два, то сначала подумал, что с ней спит Лида. Но это была не она, Пифиада. Прикоснувшись рукой, я обнаружил, что это был кто-то безбородый, очень юный, остриженный наголо и тоже надушенный благовониями. Тут, будь у меня меч, я бы не поколебался, знайте это! Что вы смеетесь? По-твоему, то, что я рассказываю, достойно только смеха, Пифиада?

Иоэсса. Так вот что тебя рассердило, Лисий? А ведь это Пифиада и спала со мной.

Пифиада. Не говори ему, Иоэсса!

Иоэсса. Почему не сказать? Это была Пифиада, милый, которую я попросила лечь со мной: так я была расстроена тем, что тебя не было со мной.

Лисий. Пифиада — тот наголо остриженный? А потом за шесть дней она отрастила себе такие волосы?

Иоэсса. Она остриглась из-за болезни, Лисий, потому что у нее сильно выпадали волосы. Теперь же она носит накладку. Покажи ему, Пифиада, покажи, что это так, чтобы убедить его. Смотри, вот юноша, вот тот любовник, к которому ты меня приревновал.

Лисий. Значит, не следовало мне ревновать, Иоэсса, даже когда я сам осязал любовника?

Иоэсса. Ну, ты убедился теперь? Может быть, хочешь, чтобы и я в свою очередь помучила тебя? Я ведь тоже имею право на тебя рассердиться.

Лисий. Нет, нет! Но давай выпьем теперь, и Пифиада с нами; она ведь заслужила участие в пирушке.

Иоэсса. Конечно. Но сколько я перенесла из-за тебя, Пифиада, благороднейший юноша!

Пифиада. Но я же и помирила вас сама, так что не сердись на меня. Только смотри, Лисий, не говори никому про мои волосы.

XIII. ЛЕОНТИХ, ХЕНИД, ГИМНИДА

1. Леонтих. А расскажи-ка, Хенид, как в сражении с галатами я устремился впереди прочих всадников, на белом коне, и галаты, при всей своей храбрости, дрогнули, лишь только меня завидели, и ни один не устоял передо мной. И тогда я, метнув копье, пронзил начальника конницы — заодно с конем, а затем ринулся на оставшихся — некоторые-то еще держались, перестроившись из фаланги в четырехугольник, — на них я и устремился со всем мужеством, сжимая в руке меч, и опрокинул человек семь из них, стоявших впереди, одним натиском коня, а ударом меча я надвое рассек голову вместе со шлемом одному из начальников отряда. Спустя немного и вы подоспели, когда они уже побежали.

2. Хенид. А в тот раз, Леонтих, когда ты в Пафлагонии сразился один на один с сатрапом, разве это не был тоже великий подвиг?

Леонтих. Кстати ты напомнил, Хенид, об этом деянии, также доблестном. Ведь сатрап был огромного роста, и считалось, что он превосходно владеет оружием. С презрением насмехаясь над эллинами, он выступил вперед и стал вызывать охотника вступить с ним в поединок. Прочие-то оробели — лохаги, и таксиархи, и сам полководец, хоть и был доблестным мужем. Ведь нами предводительствовал Аристехм, этолиец, превосходный копейщик, а я был тогда еще только хилиархом. Все же я осмелился и, оттолкнув товарищей, которые меня удерживали, потому что при виде варвара в сверкающем золоченом оружии, огромного и страшного, с большим султаном, на шлеме и потрясавшего копьем, испугались за меня…

Хенид. И я тогда испугался за тебя, Леонтих, и ты знаешь, как я удерживал тебя, прося не подвергать себя опасности первому. Ведь мне и жизнь была бы не в жизнь, если бы ты погиб!

3. Леонтих. Но я смело выступил перед строем, вооруженный не хуже пафлагонца, весь тоже в золоте, так что сразу поднялся крик и с нашей стороны, и у варваров. Ибо и они меня узнали, как только увидели, особенно по щиту, и по знакам отличия, и по султану. Скажи-ка, Хенид, с кем это меня тогда сравнивали?

Хенид. С кем же, как не с Ахиллом, сыном Фетиды и Пелея, клянусь Зевсом? Тебе так шел шлем, и так горел пурпурный плащ, и блистал щит.

Леонтих. Когда мы сошлись, варвар первый ранил меня, слегка, только задев копьем немного повыше колена; я же, пробив его щит пикой, пронзил ему грудь насквозь, потом, подбежав, быстро отсек мечом голову и возвратился с его оружием и его головой, насаженной на пику, весь облитый его кровью.

4. Гимнида. Фу, Леонтих. Постыдись рассказывать о себе такие мерзости и ужасы! На тебя нельзя и смотреть без отвращения, раз ты такой кровожадный, не то что пить и спать с тобой. Я, во всяком случае, ухожу.

Леонтих. Возьми двойную плату!

Гимнида. Я не в силах спать с убийцей!

Леонтих. Не бойся, Гимнида, это произошло в Пафлагонии, а теперь я живу мирно.

Гимнида. Но ты запятнанный человек! Кровь капала на тебя с головы варвара, которую ты нес на пике. И я обниму такого человека и буду целовать? Нет, клянусь Харитой, да не будет этого! Ведь он ничуть не лучше палача!

Леонтих. Однако, если бы ты видела меня в полном вооружении, я уверен, ты бы в меня влюбилась.

Гимнида. Меня мутит и трясет от одного твоего рассказа, и мне чудятся тени и призраки убитых, особенно несчастного лохага, с рассеченной надвое головой. Что же, ты думаешь, было бы, если бы я видела самое это дело, и кровь, и лежащие трупы? Мне кажется, я бы умерла! Я никогда не видела даже, как режут петуха.

Леонтих. Неужели ты такая робкая и малодушная, Гимнида? А я думал, что тебе доставит удовольствие меня послушать.

Гимнида. Услаждай такими рассказами каких-нибудь лемниянок или Данаид, если найдешь таких. Я же побегу к матери, пока еще не наступила ночь. Иди со мной и ты, Граммида. А ты будь здоров, доблестный хилиарх, и убивай себе сколько пожелаешь!

5. Леонтих. Останься, Гимнида, останься! — Ушла!..

Хенид. Уж очень ты напугал доверчивую девочку, потрясая султаном и описывая свои невероятные подвиги. Я-то сразу увидел, как она позеленела, еще когда ты рассказывал о лохаге, и как она менялась в лице и дрожала, когда ты сказал, что разрубил ему голову.

Леонтих. Я думал, что покажусь ей более достойным любви. Но и ты способствовал моей гибели, Хенид, подвернув мне поединок.

Хенид. Что же? Как же было мне не поддержать твои выдумки, раз я понимал, чего ради ты хвастаешь? Но ты уж очень страшно это сочинил. Ну, пусть ты отрезал голову несчастному пафлагонцу; но зачем было еще насаживать ее на пику, так чтобы кровь лилась на тебя?

Леонтих. Это и вправду отвратительно, Хенид. Но остальное, пожалуй, неплохо было придумано. Ну, поди и убеди ее провести со мной ночь.

Хенид. Значит, сказать ей, что ты все это выдумал, желая показаться ей доблестным?

Леонтих. Совестно это, Хенид.

Хенид. Но ведь иначе она не возвратится. Выбирай же одно из двух: либо казаться героем и быть ей ненавистным, либо провести с нею ночь, признавшись, что все налгал.

Леонтих. Тяжело и то и другое. Все ж я выбираю Гимниду. Итак, поди и скажи ей, Хенид, что я налгал — но не все.

XIV. ДОРИОН И МИРТАЛА

1. Дорион. Теперь, когда я стал беден из-за тебя, Миртала, теперь ты не пускаешь меня к себе! А когда я приносил тебе подарок за подарком, я был для тебя возлюбленным, мужем, господином, всем! И вот, так как я прихожу с пустыми руками, ты взяла себе в любовники вифинского купца, а меня не принимаешь, и я простаиваю перед твоей дверью в слезах, между тем как он один проводит с тобой ночи напролет, лаская тебя, и ты говоришь даже, что ждешь от него ребенка!

Миртала. Досада меня берет с тобой, Дорион, особенно когда ты говоришь, будто делал мне много подарков и стал нищим из-за меня! Ну, сосчитай-ка, сколько ты мне дарил с самого начала.

2. Дорион. Ладно, Миртала, давай сосчитаем. Первое — обувь, что я привез тебе из Сикиона, две драхмы. Клади две драхмы.

Миртала. Но ты спал тогда со мной две ночи!

Дорион. И когда я возвратился из Сирии — склянку финикийского душистого масла, клади две драхмы и на это, клянусь Посейдоном!

Миртала. А я, когда ты уходил в плаванье, дала тебе тот короткий хитон до бедер, чтобы ты надевал, когда гребешь. Его забыл у меня кормчий Эпиур, проведя со мной ночь.

Дорион. Эпиур узнал его и отнял у меня на днях на Самосе — после долгой схватки, клянусь богами! Еще луку я привез с Кипра и пять сельдей и четырех окуней, когда мы приплыли с Боспора, сколько это выйдет? И сухарей морских в плетенке, и горшок фиг из Карии, а напоследок из Патар позолоченные сандалии, неблагодарная ты! А когда-то, помню, большой сыр из Гития.

Миртала. Пожалуй, драхм на пять наберется за все это.

3. Дорион. Ах, Миртала! Это все, что я мог дарить, служа наемным гребцом. Но теперь-то я уже командую правым рядом весел, а ты мною пренебрегаешь? А недавно, когда был праздник Афродисий, разве я не положил серебряную драхму к ногам Афродиты за тебя? И опять же матери на обувь дал две драхмы, и Лиде вот этой часто в руки совал когда два, когда четыре обола. А все это, если сложить, — все богатство матроса.

Миртала. Лук и селедки, Дорион?

Дорион. Ну да. Я не мог привозить лучшего. Разве я служил бы гребцом, если бы был богат? Да я собственной матери никогда и одной головки чеснока не привез! Но я хотел бы знать, какие у тебя подарки от твоего вифинца?

Миртала. Первое — видишь вот этот хитон? Это он купил. И ожерелье, которое потолще.

Дорион. Это? Да ведь я знаю, что оно давно у тебя!

Миртала. Нет, то, которое ты знаешь, было много тоньше, и на нем не было изумрудов. И еще подарил эти серьги и ковер, а на днях две мины! И плату за помещение внес за нас. Это тебе не патарские сандалии да гитийский сыр и тому подобная дрянь!

4. Дорион